«Эллинский секрет» — второе литературное произведение в моей жизни, написанное сразу после первого моего рассказа «Встреча над Тускаророй». Он был написан в 1942 году в серии «Рассказов о необыкновенном», под общим заглавием «Семь румбов», но не был опубликован. В то время, еще не знавшее кибернетики и молекулярной биологии, идея «генной» памяти, лежавшая в основе рассказа, производила мистическое впечатление. Однако она не оставляла меня все последующие двадцать лет, и в конце концов мысли еще неясно очерченные в «Эллинском секрете», были реализованы в романе «Лезвие бритвы» (1959–1963 гг.). Я намеренно оставил рассказ в его первоначальном виде, чтобы показать читателям, как 'первоначальные замыслы, в существе оставшиеся теми же, обросли плотью после гигантских достижений науки в середине нашего века.
— Я очень благодарен всем вам, — тихо обратился к собравшимся профессор Израиль Абрамович Файнциммер, и запавшие темные глаза его засветились, — В трудные дни войны вы не забыли о моем скромном юбилее… В благодарность я расскажу вам один замечательный случай недавнего времени. Мы, ученые, не люч бим раскрывать еще не подтвержденные многими фактами теории, или еще хуже — факты, не нашедшие объяснения, поэтому примите рассказ, как знак моего уважения и доверия к вам.
Вы знаете, что я посвятил свою жизнь исследованию человеческого мозга и работы психики. Но не с одной стороны, не в рамках одной узкой специальности подходил я к этому интереснейшему разделу науки, а старался охватить деятельность и строение мозга во всей его сложности, как мыслительного аппарата. Был я прилежным анатомом, физиологом, психиатром и прочая, пока не основал своего направления — психофизиологии мозга. Последние годы я усиленно работал над выяснением природы памяти и, должен сознаться, сделал мало, уж очень тяжела эта задача. Пробираясь ощупью среди хаоса необъяснимых фактов, бродя, как в потемках, в сложнейших взаимосвязях нервных клеток мозга, я собрал лишь отдельные, ставшие ясными, крупицы, еще не будучи в силах создать из них достоверный фундамент учения о памяти. Попутно я натолкнулся на ряд явлений, которые еще очень темны, и я даже не пытался сообщать о них в печати. Эти явления я^назвал памятью поколений, или генной памятью. Не буду представлять вам доказательства, а скажу только, что по наследству передается ряд довольно сложных, бессознательных, иногда вполне автоматических действий нервного механизма животного. Инстинкты и сложные рефлексы не могут, по-моему, быть только в подкорковых, низших, центрах мозга. Здесь обязательно принимает участие кора, — следовательно, весь механизм гораздо сложнее, чем это представлялось до сих пор. Упрощение механизмов инстинктов — крупнейшая ошибка современной физиологии. Но это еще не память, память стоит много выше в цепи все усложняющихся организаций, ведающих восприятием и осмысливанием окружающего мира. Как и принято современной наукой, память не наследственна, т. е. те отпечатки внешнего мира, которые хранит в себе мозг и накапливает во все время жизни индивида, навсегда исчезают со смертью его и никак не обогащают, ничего не передают возникшему от этого индивида потомству.
Суть моего открытия заключается в том, что я нашел факты, доказывающие передачу некоторых отпечатков памяти по наследству, из поколения в поколение. Вы уж извините меня за длинное вступление, но вопрос настолько сложен, что я должен подвести вас к нему подготовленными, иначе мое необычайное вы без мистики и чертовщины себе никак не объясните. Не стоит усмехаться, это общая для всех, или для очень многих, слабость человеческой природы. Не вы первые, не вы последние факт достоверный, но совершенно для вас необъяснимый посчитаете сверхъестественным.
Продолжаю. Все вы замечали, но ни с чем не связывали факт, что, например, красота форм, будь то архитектурных, будь то местности какой-нибудь, будь то человеческого тела и так далее, чувствуется и в общем одинаково оценивается всеми людьми самЫх различных категорий развития и воспитания. А дайте вы проанализировать эту красоту соответствующему специалисту: здание — архитектору, ландшафт — географу, тело — анатому, — тот сразу скажет, что красота есть совершенство в исполняемом назначении, совершенство целесообразности, экономии материала, прочности, силы, быстроты. Я и думаю, что опыт бесчисленных поколений дал нам бессознательное понимание совершенства, воспринимаемого в виде красоты, и это понятие отпечатывается уже в памяти, той бессознательной памяти, которая передается по наследству из поколения в поколение. Есть и другие примеры этой бессознательной памяти поколений, но о них говорить сейчас не буду.
В представлении современной науки, память гнездит. ся как бы в ячейках, создаваемых сложнейшими переплетами отростков нервных клеток мозга, в течение индивидуальной жизни, жизни одного человека. Я добавлю, что некоторые из этих ячеек, поскольку окружающая нас природа в течение сотен веков в основных чертах одна и та же, возникали одинаково у всех людей из поколения в поколение и. наконец стали передаваться по наследству. Вот эта бессознательная или подсознательная память поколений составляет общую всем нам канву нашего мышления, вне зависимости от образования и воспитания. Исследования в этом направлении очень трудны, и я еще не имею ни одного опытом доказанного факта.
Однако я иду дальше и допускаю, что в редких случаях комбинации ячеек памяти могут передаваться по наследству, сохраняя от жизни прошлых поколений память, как бы всплывающую на поверхность сознания.
Это известные, но обычно считающиеся недостоверными факты совершенно точного описания людьми тех мест, в которых они никогда не были; сны, воспроизводящие точную обстановку прошедших событий, никогда тоже не виданных и не слыханных, и многое такое же. Все подобные явления верующими мистиками и другими чудаками, считаются за доказательство переселения душ, а ученые только пожимают плечами, по известной пословице об обезьяне, которой нечего сказать. Вероятно, есть люди с более обостренной памятью поколений, также и наоборот, с полным ее отсутствием.
Так вот, дорогие мои, сейчас, в дни великой войны, я неожиданно получил доказательства действительного существования памяти поколений. Война вынудила меня оторваться от чисто научной работы. Я не мог, по своему характеру, не принять непосредственного участия в медицинской работе Советской Армии и стал консультантом сразу в нескольких крупных госпиталях, где многочисленные контузии, шоки, психозы и другие травмы мозга требовали применения всех накопленных мною знаний.
Домой я попадал только к ночи. В своей квартире на Сретенском бульваре я обычно просиживал часа два в кресле перед письменным столом, отдыхая и в то же время размышляя о способах излечения особо трудных раненых. Иногда записывал важные факты или рылся в литературе, охотясь за описаниями сходных клинических случаев.
Такое времяпрепровождение вошло у меня в привычку. С друзьями и товарищами-учеными я виделся редко, — поздние возвращения домой совсем не оставляли времени, а телефонных разговоров я рчень не люблю и пользуюсь этим прибором только в самых крайних случаях: Мое необычайное подошло ко мне совсем незаметно, в такой обычный тихий вечер. В тишине, время от времени нарушаемой привычным мерзким лязгом трамвая, стройно шли одна. за другой четкие мысли. Я думал о случае потери речи у одного старшего лейтенанта, контуженного миной. Когда только что начало вырисовываться будущее заключение, зазвонил телефон. Я не ждал звонка, в тишине и сосредоточенности вечера он показался мне настолько громким, что я сдернул трубку, морщась от досады. Ухо врача отметило нервную напряженность голоса, осведомившегося, квартира ли это профессора Файнциммера. Затем произошел следующий диалог:
— Вы профессор Файнциммер?
— Я.
— Простите, пожалуйста, за поздний звонок. Я звонил пять раз днем, пока мне не сказали, что вы раньше одиннадцати не приходите.
— Ничего, я раньше часу не ложусь. Чем могу служить?
— Видите ли, меня направил к вам профессор Новгородцев. Он сказал, что вы единственный, кто может мне помочь. Он сказал еще, что я буду для вас интересным объектом. Я и подумал…
— Хорошо, кто вы?
— Я лейтенант, был ранен, недавно из госпиталя, и мне нужно…
— Вам нужно повидаться со мной. Завтра в два часа в первом отделении второй хирургической клиники. А, вы знаете адрес… Хорошо, спросите меня, и вас проведут.
Голос, застенчиво бормочущий благодарности, угас, и я повесил трубку. Имя моего друга-хирурга, не раз находившего очень важные для меня случаи заболеваний, говорило об интересном больном. Я попытался догадаться, что это может быть, потом оставил это занятие как бесполезное, закурил и возобновил прерванные размышления о контузии.
Спецгоспиталь занимал прекрасное помещение, и я часто пользовался кабинетом главного хирурга для ответственных консультаций. В два часа я оказался в коридоре клиники и пошел вдоль огромных окон, по мягкой дорожке, прекрасно заглушавшей шаги. У последнего окна стоял человек с рукой на перевязи. Подойдя поближе, я разглядел сосредоточенное и измученное молодое лицо. Военная гимнастерка с отпечатками недавно снятых лейтенантских кубиков очень шла его подтянутой стройной атлетической фигуре. Раненый поспешно подошел ко мне и сказал:
— Вы профессор Файнциммер. Я сразу почувствовал, что это вы. А я тот, кто звонил вам вчера.
— Очень хорошо, идемте. — Я отпер дверь и провел его в кабинету
— Давайте познакомимся, — и по своей обычной привычке, я протянул ему руку. Раненый лейтенант, смущаясь, подал мне левую руку (правая беспомощно висела на широкой перевязи защитного цвета) и назвал себя Виктором Филипповичем Леонтьевым.
Закурив сам, я предложил ему папиросу, но он отказался и сидел, наклонившись грудью вперед, в то время как длинные гибкие пальцы его здоровой руки нервно ощупывали резные украшения массивного стола. Я с профессиональной тщательностью внимательно изучал его внешность.
Правильное лицо, с тонким носом, густыми четкими бровями и маленькими ушами. Приятный рисунок губ, темные волосы и темно-карие глаза. «Впечатлительная и страстная натура», — подумал я и отметил виновато-смущенное выражение его лица, характерное для очень нервных или сильно больных людей. Пока я выжидательно смотрел на него, он взглянул раза два мне в глаза, сейчас же отвел взгляд и сделал несколько движений горлом, как бы проглатывая что-то. «Ваготоник», — мелькнуло в моем мозгу.
Наконец лейтенант заговорил, заметно волнуясь, тихим голосом, иногда слегка задыхаясь. Он улыбнулся, и я был очарован этой беглой, но какой-то особенно ясной улыбкой, совершенно снявшей вымученную хмурость с его очень молодого лица,
— Профессор Новгородцев сказал мне, что вы давно изучаете разные, трудно объяснимые мозговые заболевания. Это, знаете, очень чуткий человек — всю жизнь буду помнить о нем с благодарностью… Я сейчас в плохом состоянии — меня преследуют галлюцинации и нарастает какое-то дикое напряжение. Кажется, я вотвот сойду с ума. Вдобавок бессонница и сильные боли в голове, вот тут, — и он показал на верхнюю часть затылка. Разные врачи по-разному пробовали меня лечить, не помогло.
— Расскажите-ка мне историю вашего ранения, — потребовал я, и снова очаровательная беглая улыбка переродила его лицо.
— О, это вряд ли может иметь отношение к моей болезни. Я ранен осколком мины в сустав правой руки, но контузии никакой не было. Осколок разбил кость, ее вынули, когда-нибудь сделают пересадку кости, а пока рука болтается, как плеть.
— Значит, ни при ранении, ни после никаких явлений, контузии у вас не замечали?
— Нет, никаких.
— А когда у вас началось такое особое психическое состояние?
— Недавно, так месяца полтора… Да, пожалуй, еще в госпитале, где я лежал, у меня вместе с выздоровлением все увеличивалось ощущение беспокойства. Потом оно прошло, а теперь вот что получилось. Из госпиталя я уже два месяца с лишним как вышел.
— А теперь расскажите мне — почему, как вы сами считаете, возникло ваше заболевание?
Лейтенант боролся с нарастающим смущением. Я поспешил прийти ему на помощь, строго заявив, что, если он хочет моей помощи, он должен дать мне как можно больше сведений. Я не пророк и не знахарь, а нросто ученый, которому для решения любого вопроса нужна определенная фактическая основа. Пусть не стесняется, у меня есть сегодня время, и расскажет все подробнее. Раненый справился постепенно с застенчивостью и начал рассказывать, вначале запинаясь и с усилием подбирая выражения, но потом привык к моему спокойному вниманию и изложил всю свою историю даже, я сказал бы, с художественным вкусом.
До войны лейтенант Леонтьев был скульптором, и я, действительно, вспомнил, что видел некоторые его работы на одной из выставок на Кузнецком. Это были преимущественно небольшие статуэтки спортсменов, танцовщиц и детей, выполненные просто, но с таким глубоким знанием природы движения и тела, которые присущи лишь подлинному таланту.
Художник и сам был порядочным спортсменом-пловцом. На одном из состязаний по плаванию он встретился с Ириной — девушкой, поразившей художника совершенной красотой своего тела. Глаза лейтенанта сияли глубоким внутренним восторгом, в то время как он рассказывал о своей возлюбленной, и я очень живо, даже с каким-то намеком на зависть, представил себг эту прекрасную молодую пару. Нужно иметь сердце влюбленного я душу художника, чтобы так живо, скромно и коротко рассказать о любимой девушке. Короче говоря, лейтенант совсем покорил меня и заочно очаровал своей Ириной.
С этой любовью, где гармонически сочетались восторг художника и радость влюбленного, к Леонтьеву пришло властное желание работы — приобщения всех людей к тому прекрасному чувству, которое было создано Ириной и им. Он решил сделать статую своей любимой и передать в ней весь блеск ее существа, весь огонь бьющей ключом жизни. Это, вначале смутное, желание постепенно оформилось и окрепло, пока наконец художник не был всецело захвачен своей идеей.
— Вы понимаете, профессор, — сказал он, наклоняясь ко мне, — в этой статуе было бы не только служение миру, не только моя идея, но и великая благодарность Ирине.
И я понял его…
Замысел художника оформился очень скоро — его любимая не разлучалась с ним, но Леонтьев долго не мог решить, какой материал взять ему для статуи. Призрачная белизна мрамора не годилась, и так же не соответствовала его идее резкая смуглость бронзы. Другие сплавы или мертвили воображение, или были недолговечны, а художник хотел сохранить векам расцвет красоты своей Ирины.
Решение пришло, когда Леонтьев познакомился с древнегреческими авторами, которые упоминали о недошедших до нашего времени статуях из слоновой кости. Слоновая кость — вот нужный ему материал, плотный, позволяющий выполнить мельчайшие детали, именно те, которые волшебством искусства создают впечатление живого тела. Наконец, цвет, совершенство поверхности и долговечная прочность, — да, этот материал стоил того, чтобы его искать.
Зная, что отдельные куски кости могут быть склеены без следов соединений, художник посвятил все свое время приобретению и подбору нужных кусков слоновой кости. Нужно сказать, что это был очень упорный труд: у нас в стране слоновая кость не в ходу. Возможно, что весь материал так и не был бы собран, если бы Леонтьев не получил помощи от своего друга-геолога, только что открывшего на побережье севера Сибири громадное кладбище мамонтовых бивней. Залегавшие в вечном льду в обрывах береговых террас, бивни были так свежи, будто принадлежали животным, погибшим только вчера, а не двенадцать'тысяч лет тому назад. Леонтьев быстро подобрал нужное количество превосходной кости и вернулся в Москву, полный желания немедленно приступить к работе.
Разразилась война и увела его далеко и от любимой, и от мира его чувств. Он честно выполнил свой долг, храбро сражался за все дорогое ему в родной стране, но через два месяца снова очутился в Москве после тяжелого ранения. Здесь его встретила та же Ирина — почти ничего не изменилось в ней, только глубже стала нежность к нему, раненому, да былую беспечную веселость сменила задумчивая печаль.
Прежние мечты с новой силой захватили художника. Но теперь к ним примешивалась горечь сознания, что он с одной рукой не сможет создать статуи, а если и попытается, то весь его творческий порыв растворится в трудностях техники исполнения, исполнения убийственно медленного. Вместе с тоской беспомощности явился страх: грозная разрушающая сила современной войны только теперь по-настоящему была осознана. Страх не успеть выполнить своего замысла, не уловить, не остановить момента расцвета сияющей красоты Ирины, уже в госпитале заставлял его часто беспокойно метаться по постели или не спать ночами в цепях бесконечных дум.
Мысль металась в поисках выхода, беспокойство проникало в глубину сознания, и росло нервное напряжение.
Недели шли, и психический накал делался невыносимым. Что-то поднималось со дна души и билось в поисках выхода, неосознанное, большое. Леонтьеву казалось, что он должен что-то вспомнить и тогда сразу откроется выход для бьющейся внутри силы, вернется прежняя ясность мира. Он мало спал, мало ел, ему было трудно общаться с людьми. Сон был некрепок — напряжение натянутой в мозгу струны и тут не покидало художника. Чаще вместо сна, в полузабытьи, скользили вереницы туманных мыслеобразов. Казалось, что еще немного — лопнет струна, вибрирующая в мозгу, и придет полное сумасшествие. Так, после нескольких неудачных попыток с другими врачами, Леонтьев пришел ко мне.
Я спросил, не было ли повторяющихся галлюцинаций, или, как он их называл, мыслеобразов. Лейтенант только покачал головой и сказал, что этот же вопрос ему задавали все другие врачи.
— Ну и что же из этого, — возразил я, — опорные точки у всех нас должны быть одинаковыми, раз мы пользуемся одной наукой. Но я задам вам этот же вопрос по-другому — постарайтесь вспомнить, нет ли чего-нибудь во всех ваших видениях общего, какой-нибудь основной, связующей их идеи?
Леонтьев, недолго подумав, оживился и ответил коротко:
— Да, безусловно.
— Что же это?
— Мне кажется — древняя Эллада.
— То есть вы хотите сказать, что все картины, проходящие в мыслях перед вами, как-то связаны с вашими представлениями об Элладе?
— Да, это верно, профессор.
— Хорошо. Сосредоточьтесь, дайте спокойно течь вашим мыслям и расскажите мне для примера две-три из ваших галлюцинаций, наиболее яркие и законченные.
— Ярких много, а вот законченных нет, профессор. В том-то и дело, что любое мое видение как бы постепенно растворяется в тумане, ускользает и обрывается.
— Это очень важно, что вы сказали, но об этом потом, а сейчас мне нужны примеры ваших мыслеобоазов.
— Вот одно из особенно ярких: берег спокойного моря в ярком солнце. Топазовые волны медленно набегают на зеленоватый песок и верхушки их почти достигают опушки небольшой рощицы темно-зеленых деревьев с густыми и широкими кронами. Налево низкая прибрежная равнина, расширяясь, уходит в синеватую даль, в которой смутно вырисовываются контуры небольших зданий. Направо от рощи круто поднимается высокий скалистый склон. На него, извиваясь, поднимается дорога, и эта же дорога чувствуется за деревьями рощи, позади нее… — Лейтенант замолк и посмотрел на меня с прежним виноватым выражением. — Видите, это и все, что я могу сказать вам, профессор.
— Отлично, отлично, но, во-первых, откуда вы знаете, что это Эллада, а во-вторых, не похожи ли видения, подобные только что рассказанному, на картины художников, воспроизводящих Элладу и ее воображаемую жизнь?
— Я не могу сказать, почему я знаю, что это Эллада, но я знаю это твердо. И ни одно из этих видений не является отражением виденных мною картин на темы древнегреческой жизни. А в деталях есть и похожие, есть и непохожие на общие всем нам представления, сложившиеся по излюбленным художественным произведениям.
— Ну, сегодня не стоит больше утомлять вас. Расскажите еще какой-нибудь другой мыслеобраз ваших галлюцинаций, и довольно.
— Опять каменистый высокий склон, пышущий зноем. По нему поднимается узкая дорога, усыпанная горячей белой пылью. Ослепительный свет в мерцающей дымке нагретого воздуха. Высоко на ребре склона видны деревья, а за ними высится белое здание с рядом стройных колонн над кручей обрыва. И больше ничего…
Рассказы лейтенанта не дали мне ни одной трещины в стене неизвестного, ничего такого, за что можно было бы зацепиться мыслью. Я распрощался с моим новым пациентом без чувства уверенности в том, что я действительно смогу ему помочь, и обещал дня через два, обдумав сообщенное им, позвонить ему.
Следующие два дня я был очень занят, и, то ли вследствие усталости мозга, то ли потому что заключение еще не созрело, не имел никакого суждения о болезни Леонтьева. Однако назначенный срок кончился, и вечером я, с чувством вины, взялся за трубку телефона. Леонтьев был дома, и мне стыдновато было слышать, какая надежда сквозила в тоне его вопроса. Я сказал, что не смог еще в куче других дел как следует подумать, а потому позвоню еще через несколько дней, и спросил, видел ли он еще что-нибудь.
— Конечно, опять многое, профессор, — ответил Леонтьев.
Я попросил его рассказать тут же по телефону о наиболее ярком видении, и вот что услышал:
— Высоко над морем стоит белое здание, и кажется, что портик его с шестью высокими колоннами опасно выступает над обрывом. В стороны от портика разбегаются белые колоннады, полускрытые зеленью деревьев. К портику ведет широкая белая лестница, обрамленная парапетом из мраморных глыб, пригнанных с геометрической точностью. Верхний край парапета плавно закруглен, и под ним бегут четкие барельефы движущихся обнаженных фигур. На каждом уступе — широкая плошадка, обсаженная кипарисами, и на ней статуи. Я не могу разглядеть эти статуи, мешает блеск ослепительного солнца на мраморных ступенях…
Кончив разговор, я откинулся в кресле, и долго думал над странным случаем заболевания Леонтьева. Не нужно передавать вам всех моих попыток разрешения задачи. Они так же неинтересны, как и обычная цепь фактов нашего повседневного существования, неинтересны, пока не случится что-то, вдруг изменяющее все.
Такое и случилось. Ток мыслей замкнулся мгновенной вспышкой, в которой пришло сознание, что виденные художником в его бредовых картинах отрывки представляют собою кусочки одного целого в его постепенном развитии. А если это так, то… неужели я встретился с примером памяти поколений, сохранившейся и выступившей из веков именно в этом человеке?! Весь захваченный своим предположением, я продолжал нанизывать известные мне факты на внезапно появившуюся нить. Леонтьев жаловался на боли в верхней части затылка, а именно там, по моим представлениям, в задних областях больших полушарий, гнездятся наиболее древние связи — ячейки памяти. Очевидно, под влиянием огромного душевного напряжения, из недр мозга начали проступать древние отпечатки, скрытые под всем богатством памяти его личной жизни. И его навязчивое ощущение усилия вспомнить что-то, без сомнения, было отзвуком подсознательного скольжения мысли по непроявленным отпечаткам памяти. Как у художника, зрительная память у него была необыкновенно сильно развита. Это помогало проявляющимся кусочкам отражаться в мышлении в виде картин.
Найдя себе точку опоры, я продолжал еще и еще подкреплять свою догадку, но прервал рассуждения и с волнением снова взялся за телефон. Если мои рассуждения верны, то я сейчас услышу от Леонтьева именно то, что и нужно услышать. Если не услышу — все неверно и снова впереди гладкая непроницаемая стена неизвестного. Я забыл даже о позднем времени. Леонтьев по обыкновению не спал и сразу подошел к телефону.
— Это вы, профессор? — услышал я в трубке его по-обычному напряженный голос. — Значит, вы что-то решили?
— Вот что, известна ли вам ваша родословная?
— О, сколько раз меня уже спрашивали об этом! Насколько я знаю, у нас в роду нет сумасшедших, пьяниц и венериков.
— Бросьте сумасшедших, мне совсем не то требуется. Знаете ли вы, кто по национальности были ваши предки, откуда они, из какой страны? Вы должны быть южанином!
— Это так, профессор, но я не могу понять, как…
— Объясню потом, не перебивайте меня! Так кто же у вас в роду южанин?
— Я не знатная персона и точной генеалогии не знаю. Родители моего деда оба были родом с острова Кипра. Но это было очень давно. Дед переселился в Грецию, а оттуда в Россию, в Крым. Я и сам крымчак по месту рождения. Но зачем это вам нужно, профессор?
— Поймете, если моя догадка верна… — не скрывая своей радости, ответил я и договорился с Леонтьевым о приеме на завтра.
Лежа в постели, я еще долго размышлял. Задача была ясна, и диагноз верен, теперь нужно было усилить и продолжить проявление памяти поколений до какогото важного для Леонтьева предела. Но что это за предел — Леонтьев, конечно, не знал, и я тоже не мог догадаться. Уже засыпая, я решил, что будущее само покажет.
На следующий день в том же кабинете и в прежней позе сидел Леонтьев. Его бледное лицо уже не было хмурым, и он безотрывно следил глазами за мной, пока я расхаживал по кабинету и посвящал его в свою теорию. Кончив, я опустился в кресло за столом, а он сидел в глубокой задумчивости. Я пошевелился, и Леонтьев вздрогнул, затем, глядя мне прямо в глаза, спросил:
— А не думаете ли вы, профессор, что и самая идея статуи из слоновой кости не случайно возникла именно у меня?
— Что ж, может быть, — коротко ответил я, не желая отвлекаться от пришедшего мне в голову способа дальнейшего выяснения воспоминаний Леонтьева.
— А не имеет ли то, что я должен вспомнить, отношения к моей статуе? — продолжал настаивать художник.
— О, вот это очень вероятно, — сразу отозвался я, так как слова художника как бы поставили точку в мыслях.
Моя догадка сильно подействовала на него. Может быть, он инстинктивно чувствовал правильность пути к разрешению загадки и сам уже помогал мне в поисках.
Мы условились, что Леонтьев постарается немедленно изолироваться от всех внешних воздействий. Запершись в своей квартире, в полутьме, он будет стараться сосредоточиться на своих видениях, а когда картины начнут исчезать, попробует их снова вызвать. Не бороться с ощущением необходимости что-то вспомнить,' а, наоборот, усиливать его, возбуждая память некоторыми особыми лекарствами, по моим указаниям, В усилиях вспомнить нервное возбуждение может достичь опасного предела, но на этот риск придется пойти. О видениях и о своем состоянии Леонтьев будет сообщать мне по телефону вечером.
На этот раз лейтенант заторопился домой. Провожая глазами его стройную фигуру, я еще раз подумал о редкой привлекательности этого человека, который, неведомо как, стал мне дорог. Вечером, против ожидания, звонка не последовало. Слегка беспокоясь, я собирался уже позвонить сам, но раздумал, решив не мешать одинокой сосредоточенности своего пациента. Однако меня грызло сомнение в безопасности изобретенной мной системы лечения, и когда на следующий вечер зазвонил телефон, я посмотрел на противный аппарат с облегчением.
— Профессор, вы, наверное, правы. Я вошел, — без предисловия сообщил мне Леонтьев, и в голосе его, как мне показалось, не чувствовалось нездоровой напряженности.
— Что такое? Куда вошли? — не понял я.
— Да в этот дом или дворец, ну в то белое здание на обрыве, — торопясь, говорил художник. — Конечно, все эти, запоминавшиеся мне так отчетливо картины, постепенно вводят одна в другую. Теперь я вижу, что внутри этого здания. Это большая комната или зал. Вместо двери широко распахнутая медная решетка. Медные же листы выстилают пол. Здесь много статуй и других каких-то вещей, но я их… не могу разглядеть ясно. У стены, противоположной решетке, в центре главной оси зала — широкая аркада, в которую видно сверкающее небо. У этой аркады еще белая статуя и рядом какие-то столики и сосуды… О, бог мой, сообразил: ведь это мастерская скульпторов! До свидания, профессор!
Трубка глухо щелкнула. Я теперь не меньше самого художника горел нетерпением, отчетливо сознавая необычайность встреченного мною. Но, как ученый, я был обучен терпению и мог по-прежнему заниматься своими делами, несмотря на то что телефон молчал два следующих вечера. Звонок раздался рано утром, когда я только еще собирался начинать трудовой день и не ждал никакого сообщения от Леонтьева. Художник устало попросил меня сразу же приехать к нему.
— Я, кажется, кончил свои странствия по древнему миру, ничего не могу понять, профессор, и очень боюсь… — он не договорил.
— Хорошо, постараюсь, ждите, или приеду, или позвоню, — поспешил согласиться я.
Обеспечив себе свободное утро, я поехал на Таганку и не без труда разыскал серый небольшой дом с башенкой, расположившийся в садике, глубоко запрятанном в изломе улицы. Художник быстро ввел меня в свою комнату, весьма простую, без всякого нарочитого беспорядка, почему-то принятого у людей искусства.
Окно, завешенное толстым ковром, не давало света. Маленькая лампочка, закрытая чем-то голубым, едва давала возможность различать предметы. Я усмехнулся, увидев, с какой точностью были выполнены все мои указания.
— Зажгите же свет, ни черта не видно.
— Если можно, то не стоит зажигать, профессор, — робко попросил мой пациент, — я боюсь, вдруг опять не то, боюсь потерять свою сосредоточенность. Сосредоточиться заново у меня уже не хватит сил.
Я, разумеется, согласился, и Леонтьев, откинув голубое покрывало лампочки, усадил меня на широкой тахте и сел сам. Даже в скудном свете я мог увидеть, как ввалились и как бледны его щеки.
— Ну, рассказывайте, — подбодрил я художника, вытаскивая папиросы и внимательно следя за его блестящими глазами.
Леонтьев медленно потянулся к столику, взял с него лист бумаги и молча подал мне. Большой лист был покрыт неровными строчками непонятных знаков. Какието крестики, уголки, дуги и восьмерки, не написанные, а скорее старательно зарисованные, Шли группами, очевидно образуя отдельные слова. Я в общих чертах имел представление о разных алфавитах, как древних, так и современных, но никогда ничего похожего не видел. Сверху были написаны две короткие строчки, по-видимому обозначавшие заглавие. У меня в записной книжке зарисованы эти знаки — вот смотрите, чтобы иметь представление об этой кабалистике.
Я долго смотрел на страницу неведомых письмен, и предчувствие необыкновенного постепенно охватывало меня, замечательное ощущение простора неизвестности, знакомое всякому, сделавшему какое-либо большое открытие. Вскинув глаза на художника, я увидел, что он следит за мной, — даже губы его полуоткрылись, придавая лицу ребячески внимательное выражение.
— Вы понимаете что-нибудь, профессор? — тревожно спросил Леонтьев.
— Конечно, ничего, — отвечал я, — но надеюсь понять после ваших разъяснений.
— О, это все та же цепь видений. Помните, я звонил вам и рассказывал о внутренности здания. Во время разговора с вами я сообразил, что ато мастерская скульптора или художественная школа. Еще одна связь с моей мечтой поразила меня, и я поспешил снова вернуться к галлюцинациям, уже понимая в них какую-то определенную линию, какой-то смысл, который я и должен был, наверное, разгадать.
Еще и еще я поддавался своим видениям, усиливая их и сосредоточиваясь по вашим указаниям, но картины, ранее мелькавшие передо мной, как-то стушевались, делались невнятными. Едва наступал момент появления отчетливых и долгих видений — неизменно возвращался зал в белом здании, художественная мастерская. Больше ничего я не смог увидеть и начал уже приходить в отчаяние. Ощущение замкнутости воспоминания, о котором вы говорили, не приходило.
Вдруг я подметил, что часть комнаты с каждым новым видением становится все отчетливее, и понял: продолжение мысленных картин нужно было искать только внутри скульптурной мастерской — дальше мои видения уже не шли. Как я ни старался, так сказать, выйти из пределов мастерской скульптора, ничего другого не мог увидеть.
Но все отчетливее становилась правая сторона стены против решетки, там, где было широкое и низкое окно-арка. Видение гасло, снова появлялось, и с каждым разом я замечал все больше подробностей.
Слева, силуэтом на фоне сосен и неба, видимых сквозь аркаду, выделялась небольшая статуя в половину человеческого роста, сделанная из слоновой кости. Я очень старался ее рассмотреть, но она не становилась яснее, а, наоборот, гасла. Так же угасла новая подробность, вначале ставшая более отчетливой, чем статуя, — низкая и длинная ванна из серого камня, налитая до краев какой-то темной жидкостью. В этой ванне смутно виднелись очертания скульптурной фигуры, как бы обнаженного тела, утопленного в ней. Но и эта деталь стушевалась, а рядом с ванной выявился стол с толстой каменной столешницей. Посредине стола лежала квадратная плита из гладкой меди, без всяких украшений, покрытая какими-то знаками, а перед нею — черный кинжал и синяя стеклянная чаша.
Эта плита, или, вернее, медный лист, становился все отчетливее, и наконец, все видение сосредоточилось именно на нем. Отчетливо стояла передо мной его позеленевшая поверхность с вырезанными на ней значками. Ничего не понимая, я все-таки интуитивно сообразил, что тут конец серии мысленных картин, замыкание цепи видений, по-вашему. Томимый необъяснимой тревогой, я стал зарисовывать знаки медной плиты. Вот видите, профессор, — и гибкие его пальцы перебрали целый ворох листков, — нужно было повторять снова и снова. Видение потухало и иногда часами не возвращалось вновь, но я терпеливо сидел, пока не смог составить вот этот лист, который у вас в руках. А сейчас — я больше ничего не вижу, усталость, все безразлично. Только уснуть никак не могу, смутно боюсь ошибки. Раньше я почувствовал очень резко — это мое, скульптуры, статуя из слоновой кости, а сейчас ничего не понимаю. Что же все это, профессор?
— Вот что, — отвечал я, запинаясь от сильного волнения, — примите-ка дозу снотворного, я приготовил на случай, если вы переборщите с вашими видениями. Вы заснете, это вам больше всего нужно, а я возьму запись, и к вечеру мы получим представление, что все это значит. Действительно, ваши галлюцинации пришли к концу. Я не понимаю еще всего, но думаю, что вы вспомнили именно то, что вам нужно… Вот только неожиданные диковинные письмена… Еще раз спрошу, почему вы уверены, что ваши видения — Эллада?
— Профессор, я не могу объяснить почему, но уверен — видел Элладу, или, правильнее сказать, кусочки ее.
— Так. Старайтесь уснуть, а потом долой все эти затворнические шторы, милый мой, вы вернетесь в жизнь! Ну, довольно, довольно! — прервал я дальнейшие вопросы художника и быстро вышел, унося таинственную запись.
«Еще немного терпения, — соображал я, направляясь к трамваю, — и все должно решиться. Или это действительно вырванная из глубины прошлого запись чего-то важного, или… бредовая чепуха. Нет, на последнее не похоже. Одни и те же знаки часто повторяются, группы неравного количества знаков разделены промежутками, вверху, очевидно, заголовок. Итак, раз художник уверен, что это Эллада, — нужно к эллинисту. Кто у нас в Москве самый крупный спец по этой части?» — продолжал я свои рассуждения, но не мог никого вспомнить. Дойдя до своей квартиры, с помощью справочника научных работников, календаря Академии и презренного телефона, я узнал нужного мне человека. Повезло, не более чем через сорок минут я раскуривал очередную папиросу в его кабинете, в то время как ученый впился взглядом в поданный мною лист с таинственными знаками.
— Где вы взяли, вернее, списали это?! — воскликнул эллинист, пронизывая меня прищуренными подозрительными глазками.
— Я расскажу вам все без утайки, только прежде, ради всего святого, объясните мне, что это такое?
Ученый нетерпеливо вздохнул и снова склонился над листом, говоря размеренным, без интонаций, голосом:
— Принесенный вами отрывок написан так называемыми кипрскими письменами, слоговой азбукой, справа налево, то есть наиболее древним для Эллады способом. Похоже на эолийское наречие древнегреческого языка, поэтому я затрудняюсь быстро перевести весь отрывок. Вот заглавная строчка — да, это интересно! — состоит из трех слов: вверху — малактер элефантос, под ними внизу — зитос. Первые два слова означают буквально смягчитель слоновой кости, а в переносном значении — скульптор по слоновой кости. Наше название «мастер» тоже происходит от этого корня. Зитос — особая неизвестная жидкость, средство для размягчения слоновой кости. Вы знаете, что в древней Элладе художники знали секрет делать слоновую кость мягкой, как воск, и благодаря этому лепили из нее весьма совершенные произведения, которые после затвердевания снова превращаясь в обычную слоновую кость. Этот секрет был безвозвратно утрачен, и никто до сих пор…
— О, черт побери, все понял! — вскочив со стула, закричал я, но, увидев испуганно-недоумевающее лицо ученого, спохватился и поспешно добавил: — Простите, бога ради, но это очень важно для меня, вернее, для моего пациента. Не можете ли вы мне сейчас же передать, хотя бы в самых общих чертах, содержание дальнейшего?
Эллинист пожал плечами и не ответил. Однако я видел, что его глаза бегают по строчкам листа, и постарался застыть в кресле, сдерживая волнение и накипавшую бешеную радость. После нескольких, казавшихся очень долгими, минут ученый сказал:
— Насколько я могу разобрать без специальных справок, здесь записан химический рецепт, но названия веществ нужно будет особо истолковать. Тут сказано о морской воде, затем о порошке этакены, каком-то масле Посейдона и так далее. Наверное, это и есть рецепт того средства, о котором я сейчас вам говорил. Это очень важно, — заключил эллинист, как показалось мне, слишком сухо при таком значении его слов. Но так или иначе, все стало ясно.
На медной плите, то есть здесь на листе, был записан рецепт средства для размягчения слоновой кости. Художник вспомнил наконец его через десятки поколений, и, действительно, теперь он сможет создать статую Ирины, просто вылепив ее!
Ученый выжидательно смотрел на меня. С торжеством я поднялся и, шагая взад и вперед, рассказал ему историю своего пациента. Когда я кончил, выражение недоверчивого изумления окончательно исчезло с лица эллиниста. Маленькие глазки стали совсем добрыми и, пожалуй, слишком влажными. Я еще прощался, а ученый уже рылся в книжных шкафах, извлекая книгу за книгой. Спокойный, что обещанный перевод листа будет сделан так быстро, как это только будет возможно, я направился было к двери, но остановился на полпути, вспомнив рассказ художника, о внутреннем убранстве белого здания.
— А зачем могли быть около плиты на столе кинжал и синяя стеклянная чаша?
— Если мы уж начали строить предположения, то почему не подумать о том, что рецепт жидкости «зитос» сообщался только избранным мастерам, с клятвой и угрозой смерти за раскрытие тайны? Тогда кинжал и чаша для яда — обычные атрибуты тысячелетиями практиковавшегося обряда посвящения. В памяти веков от него остались лишь главные вехи…
Ощущение покоя и счастья одержавшего победу разума не оставляло меня и в привычной тишине моего кабинета. Но нетерпение заставило меня сразу же позвонить Леонтьеву. Волнуясь, он коротко сказал:
— Сейчас еду!
Мне очень живо запомнилось в тот вечер изможденное лицо Леонтьева с резкими тенями от настольной лампы и его напряженные до исступления глаза, с пробегающими в них искрами торжества.
— Так я открыл, нет, вспомнил, утраченный секрет древних мастеров? — воскликнул художник, все еще не веря случившемуся. — Но как я мог это сделать?
Я объяснил ему, что точных данных наука еще не имеет, но, по-видимому, в предыдущих поколениях его предков были мастера, знавшие этот секрет. Долгая работа и жизненно важное значение этого рецепта обусловили то, что в памяти одного из его предков образовались какие-то очень прочные связи, закрепившиеся для передачи в механизме наследственности. Эти связи, хранясь под спудом его личной памяти, возникли и у него, Леонтьева. Таким образом, здесь чудесно только одно — замечательное совпадение наличия звена древней памяти и значения эллинского секрета именно для' него, тоже ставшего скульптором, как и его предки. Огромное желание создать статую Ирины, воля и напряжение всех сил помогли ему вызвать из области подсознательного картины древней зрительной памяти. Сам того не понимая, он все же чувствовал, что знает, и знает именно то, что так для него необходимо.
Конец моего объяснения художник слушал уже рассеянно, кивая головой и как бы намекая, что он все понял. Едва я кончил, как последовал быстрый вопрос:
— Значит, когда ученый сделает перевод, у меня будет рецепт этого средства, профессор? Вы вполне уверены в этом?
Мне трудно передать радость и волнение художника после моего утвердительного ответа.
— Подумайте только, теперь я и с одной рукой выполню свою мечту, свою цель… — И его длинные пальцы зашевелились, как бы уже обрабатывая волшебный материал — мягкую слоновую кость. — Теперь, завтра… — голос его задрожал, — и это дали мне вы, профессор, ваша наука…
Художник вскочил, схватил меня за руку, весь потянулся ко мне, как ребенок к отцу, но устыдился своего порыва, отвернулся и сел к столу, опустив голову на здоровую руку. Плечи его слегка вздрагивали. Я вышел в другую комнату, сам взволнованный до глубины души, и тихо сел там, покуривая…
Дни шли, весна сменилась летом, незаметно подошла осень. Я устал от большой нагрузки (возраст давал себя знать!), немного прихворнул и отсиживался дома. Неожиданно ко мне явились двое молодых людей. Я узнал Леонтьева и угадал его Ирину. Рука художника по-прежнему висела на перевязи, но это был уже совсем другой человек, и я редко встречал на человеческом лице столько ясности и доброты. Про Ирину я скажу только, что она стоила любви художника и всех наших трудов в поисках эллинского секрета.
Ирина крепко поцеловала меня, без слов глядя мне в глаза, и, право же, я был больше тронут этой безмолвной благодарностью, чем тысячей дифирамбов.
Леонтьев, волнуясь, сказал, что статуя уже готова, он посвящает ее науке и мне, как дань спасенного — спасителю, чувства — разуму. Ну, статую я видел. Описывать ее не берусь. Как анатом, я увидел в ней то самое высшее совершенство целесообразности, что все вы назовете красотой. Любовь автора придала этому совершенному телу радостное движение, почти полет, как песня об Айсигене, так легко ступавшей по земле.