Прометей раскованный

Снегов Снегов Александрович

Часть первая

Прометей науки  или ящик Пандоры

 

 

Глава первая

Свет во тьме

 

1. Существуют ли привидения?

Зал, где в октябре 1933 года работал VII Сольвеевский конгресс физиков, понемногу наполнялся.

Первыми после перерыва на завтрак возвратились английские учёные. Впереди группки своих учеников шагал Эрнст Резерфорд. Старый физик хмурился, энергично жестикулировал, его громкий голос разносился по залу. Могло показаться, что он сердится, но он не сердился, а торжествовал: Резерфорд был под впечатлением только что прослушанного доклада Вернера Гейзенберга. О новых идеях лейпцигского профессора, великолепно использовавшего недавно обнаруженные нейтроны для объяснения загадочной структуры атомного ядра, Резерфорд мог говорить только громко, только с энергичной жестикуляцией: об этих удивительных частицах, нейтронах, открытых в прошлом году в его лаборатории, говорить по-иному он просто не был способен.

А сопровождавшие Резерфорда ученики — Джеймс Чедвик, автор открытия нейтронов, и Патрик Блэккет, несколько месяцев назад обнаруживший одновременно с американцем Карлом Андерсеном не менее удивительные положительные электроны, позитроны,— улыбались, слушая громогласные восклицания своего наставника, тот признавал одни резкие суждения — или восторженно-восхваляющие, или негодующе-осуждающие,— они уже привыкли к крайностям оценки учителя.

— Да, конечно. Разумеется. Полностью согласен,— говорил спокойный Чедвик.

А Блэккет только кивал головой. Он не умел высказываться с такой краткостью, как Чедвик, а длинных реплик возбуждённый Резерфорд всё равно бы не дослушал.

Столы в зале были расставлены так, что образовывали четырёхугольник, почти полностью заполнявший помещение. Резерфорд с Чедвиком и Блэккетом заняли один из углов. Неподалёку, стараясь держаться особо, поместился хмурый Поль Дирак. Он давно уже был известен в учёном мире, но внезапно стал знаменитостью, когда открыли в космических лучах позитроны, предсказанные им до того теоретически.

Круглолицый насмешливый Вольфганг Паули занял место рядом с Дираком. Они были друзья, Дирак и Паули, но вряд ли существовало два других столь различных характера. Садясь, Паули сострил, и Дираку не удалось сохранить серьёзность. Паули всюду находил повод для насмешек и критики, и о нём говорили, что даже лабораторные механизмы мгновенно выходят из строя, когда он взглядывает на них; это колдовское воздействие взгляда на аппаратуру со смехом называли «эффектом Паули». Однажды поезд, в котором Паули ехал, остановился на восемь минут в Гёттингене — и точно в это время в лаборатории Джеймса Франка произошёл взрыв; друзья объясняли несчастье «эффектом Паули на расстоянии». Теоретические работы Паули были ещё парадоксальней его острот.

Позади Паули уселся Энрико Ферми, невысокий, угловатый итальянец, чувствовавший себя как-то не на месте среди собравшихся в Брюсселе в октябре 1933 года знаменитостей. И хоть работы Ферми приобрели такую известность, что созданную им теорию повсеместно называли «статистикой Ферми», автор их старался держаться так, чтобы не бросаться в глаза.

Паули громко обратился к застенчивому итальянцу:

—   Энрико, у вас такой кислый вид, будто вы случайно проглотили лягушку. Неужели вам не понравился доклад Гейзенберга?

Ферми сдержанно ответил:

—   Нет, доклад превосходен. Но идею, что атомное ядро состоит из протонов и нейтронов, я не могу признать открытием Гейзенберга. Эту идею до него развил мой друг Этторе Майорана.

Паули фыркнул. Название «нейтрино» — нейтрончик — удивительной частицы, недавно придуманной Паули, дал Ферми, а не сам автор, и Паули испытывал благодарность к Ферми за удачное, хотя и несколько легкомысленное название.  Дружеское расположение никогда не мешало   Паули   иронизировать.

—   Майорана? Что за фамилия! От майората или от омара? Чепуха! Мало ли кому приходят в голову великолепные мысли. Ланжевен утверждает, что такую же идею высказывал Франсис Перрен, а Иоффе считает её созданием его ученика Дмитрия Иваненко. Вы читали Канта, Энрико?

—   Я философией не очень интересуюсь, — с той же сдержанностью возразил Ферми.

—   Я тоже. Но в Германии Канта знать нужно. Кант утверждает, что так как человек бесчисленное число раз размышлял о бесчисленном числе вещей, то нет ничего проще, чем к любой новой идее подыскать несколько старых, на неё похожих. Не люблю споры о приоритете. Они отдают провинциализмом, а наука общечеловечна.

—   Науку, однако, развивают отдельные люди, а не всё человечество в целом,— пробормотал уязвлённый Ферми.— И не нужно умалять заслуг этих людей, пользуясь их скромностью.

В зал вошёл датчанин Нильс Бор, а за ним — американский физик Эрнест Лоуренс. Этот энергичный, подвижный человек приковывал к себе все взгляды — в его лаборатории в Беркли работал изобретённый им циклотрон, единственная пока в мире установка, позволявшая обходиться при опытах без дорогостоящих и редких радиоактивных препаратов.

За ними показалась группка французов: маленькая, хрупкая Мария Кюри, очень постаревшая и больная, очень знаменитая, единственная в этом собрании светил мировой физики дважды лауреат Нобелевской премии, а за ней шли дочь Ирен и зять Фредерик Жолио, молодые физики, опубликовавшие за последний год больше десяти работ по ядру. Они немного смущались — на них оглядывались: они сегодня должны были выступать с докладом, и никто не сомневался, что следует ожидать важных сообщений.

За французами появилась невысокая, в красивом платье с белым воротником Лиза Мейтнер из Берлина. Она села на ближайшее свободное место. С ней предупредительно раскланивались, она с вежливой холодностью отвечала. Ирен Кюри с тревогой посматривала на неё: Ланжевен говорил, что Мейтнер заблаговременно просила слова в прениях по докладу супругов Жолио-Кюри. От неё можно было ожидать неприятной критики. К любому её слову прислушивались с особым вниманием, после

Марии Кюри она была самой знаменитой женщиной в физике — её прославило открытие вместе с Отто Ганом в 1918 году элемента протактиния. Многие, особенно пожилые, физики любовались ею — Мейтнер все считали красивой, хотя было что-то тяжёлое в её лице с крупными, почти мужскими чертами.

В зал стремительно вошёл изысканно одетый Вернер Гейзенберг. Он остановился у стола, осматриваясь, куда бы сесть.

Паули, приподнявшись, помахал рукой и крикнул:

—   Вернер, идите к нам!

Паули передвинулся, освобождая место для Гейзенберга между собой и Дираком.

Гейзенберг, усаживаясь, со смехом сказал:

—   Ну, ругайте — не сомневаюсь, что вы для этого позвали меня к себе, Паули.

В Гейзенберге ещё бушевало возбуждение, вызванное блестяще удавшимся докладом. К золотому нимбу одного из творцов квантовой механики ему удалось добавить новое сияние — славу автора первой правильной теории атомного ядра. В прошлом, 1932 году Гейзенберга наградили Нобелевской премией. И хоть ему было всего тридцать два года и никого ещё не награждали в столь молодом возрасте столь высокой международной наградой, уже начинали поговаривать, что всё лучшее в своей жизни он совершил и ему остаётся почивать на лаврах — Нобелевская премия увенчивает, а не предваряет великие свершения. Но своим докладом на Сольвеевском конгрессе он доказал, что отнюдь не считает свою научную карьеру завершённой: Нобелевская премия была не вершиной его жизни, а лишь очередной ступенькой восхождения, он снова шагает в науке дальше всех, впереди всех, выше всех! И фразой, что он не сомневается в критике друга, Гейзенберг показывал Паули, что ожидает скорей восхищения, чем обвинений.

Паули не удержался от насмешки:

—  Вы считаете себя непогрешимым, Вернер? По вашему же с Бором квантовому принципу дополнительности большой успех неотделим от глубокого провала.

—   Я никогда не распространял квантовые законы на обыденную жизнь, — небрежно возразил Гейзенберг.

—   А я и в обыденной жизни не отвергаю парадоксы, — отпарировал Паули. — Во мне сильно уважение к невероятному. Ваша модель ядра из протонов и нейтронов так убедительна, что и возражения не подберёшь. Меня бы такая великолепная простота обеспокоила.

— Поберегите сомнения для доклада французов, — посоветовал Дирак. — Мне кажется, зять Марии Кюри собирается ошеломлять нас. Иначе зачем бы Ланжевен шествовал с таким торжественным лицом?

В дверях в это время показались два друга — председатель конгресса француз Поль Ланжевен и русский физик Абрам Иоффе.

Высокий медлительный Иоффе, сутулясь, пробрался в конец зала и уселся рядом с Бором.

Крупноголовый, с живыми глазами под нависшими бровями, с седеющими усами и эспаньолкой, Ланжевен походил на стареющего, но ещё бравого мушкетёра из романов Дюма. И оттого, что, заняв председательское место и объявляя начало заседания, он наклонился туловищем вперёд, голову склонил налево, словно пытаясь сбоку оглядеть присутствующих, а правую руку резко выбросил вперёд, сходство с пожилым мушкетёром стало ещё сильней.

Зал затих. Почти сорок участников конгресса, представители всех крупных стран мира, слушали краткое вступительное слово Ланжевена. Председатель конгресса напомнил, что впервые они обсуждают такую сложную тему, как атомное ядро. Ещё два года назад никто и вообразить не мог, что так близко время, когда наука бросит свет на то загадочное, крохотное по размерам материальное образование, где хранится 99,95 всего вещества Вселенной, на тот удивительный склад материи мира, двери которого так долго не могли открыть ни теоретические расчёты, ни бомбардировки альфа-снарядами, ни отмычки гамма-лучей, ибо нужен был какой-то иной ключ, какое-то иное заклинание «Сезам, отворись», нежели те, что имелись в арсенале науки. И хотя все они знали, что в ядре атома таится неисчислимая энергия, что в тесной его темнице закован Прометей науки и что освобождение этого титана приведёт человечество в подлинный Золотой век, никто не мог подобраться к тайне. Атом был уже раскрыт, ядро оставалось замкнутым. И только порой исторгаемые ядром в процессе радиоактивного распада альфа-частицы, или бета-электроны, или гамма-лучи свидетельствовали, что ядро неспокойно, что в нём бушуют загадочные процессы. И хоть в распоряжении физики нет пока средств воздействия на радиоактивные процессы, ибо ни высокие температуры, ни большие давления, ни химические реакции, ни электрические поля ни в малейшей мере не меняют скорость радиоактивного распада, тем более не прекращают и не порождают радиоактивности, — несмотря на всё это, никто уже не сомневается, что в тёмной глубине ядра заточена гигантская энергия.

— И вот свершается! — торжественно продолжал Ланжевен. — Прошлый и этот год принесли нам открытие двух новых кирпичиков, из которых сложено вещество мироздания: нейтрона и позитрона. И я с большим удовольствием предоставляю слово моему молодому другу Фредерику Жолио, который от имени мадам Ирен Кюри и своего сообщит, как они в серии изящных экспериментов обнаружили обе эти новые частицы — нейтроны и положительные электроны.

Ланжевен сел, жестом показав Жолио, что тот может начинать. Худое, резко очерченное лицо Жолио покраснело, голос звучал нетвёрдо. Ирен положила руки на стол, наклонилась вперёд; она волновалась не меньше мужа. Мария Кюри улыбалась, она понимала смятение зятя, впервые выступавшего на таком блестящем собрании. Сама она участвовала во всех Сольвеевских конгрессах, начиная с первого в 1911 году, и, было время, тоже робела, докладывая. Ничего, пусть поволнуются, работа их не встретит худого приёма, они настоящие физики. Правда, в прошлом году дочери и её мужу обидно не повезло. Ирен с Фредериком наблюдали нейтроны, но не догадались, что имеют дело с новыми частицами, а отнесли эффекты опыта за счёт гамма-лучей, приписав им прямо-таки фантастическую энергию... Долго ещё физики ухмылялись, вспоминая это объяснение. А вот Джеймс Чедвик только узнал об опытах Ирен и Фредерика, мигом повторил их, всё было так же, как и у парижан, но объяснение иное — и Чедвик открыл нейтроны. Досадная, досадная неудача!.. Каким уверенным стал голос Фредерика! Отлично докладывает, и слушают его отлично. Резерфорд что-то шепчет Чедвику, одобряет, это ясно. Чедвик невозмутим, он всегда невозмутим, откинулся назад, слушает. Второй неудачи не будет, будет заслуженный успех!

А Жолио, справившись с волнением, кратко и точно рассказывал о «проникающем излучении атомов под воздействием альфа-лучей» — так он назвал сообщение. Как и другие докладчики, он повторял недавно опубликованные работы — сводка фактов, мысли и предположения... Бомбардируя альфа-частицами различные элементы, они наблюдали излучение протонов. Нового здесь нет ничего, протонное излучение давно открыто в лабораториях Резерфорда. Однако когда они взяли лёгкие элементы, в частности алюминий, то ядра этих элементов выбрасывали не протоны, а частицы иного сорта. Исследование фотографий это с убедительностью доказывает.

—   Мы считаем установленным существование принципиально нового типа излучения — нейтронно-позитронного, — закончил Жолио и сел.

Мария Кюри ласково кивнула зятю. Зал наполнил гул голосов. Резерфорд сказал ученикам:

—   Надо проверить у нас!

Мария Кюри с радостью услышала возглас «патриарха атомной физики» — Резерфорд перепроверял только многообещающие опыты.

Ланжевен предоставил слово Мейтнер.

И снова в зал возвратилась напряжённая, уважительная тишина. Маленькая женщина в тёмном платье с фигурными вырезами и большим белым воротником беспощадно опровергала доклад Фредерика Жолио. Она у себя заинтересовалась сообщениями из Парижа о нейтронно-позитронпом излучении. Она повторила опыты парижан. И ни разу — она повторяет: ни разу — не обнаружила ни нейтронного, ни позитронного излучения. Были давно известные протоны — ничего, кроме протонов! Ей не хотелось бы говорить резкости, но она должна признать, что якобы найденные в Париже новые модные частицы, нейтроны и позитроны,— не больше чем привидения!

Ирен гневно впилась глазами в Мейтнер. Нет, дама из Берлина прямо не упрекала «своих уважаемых парижских коллег» в неряшливости эксперимента. Резких формулировок не было, она предоставила самим слушателям делать их, она лишь неумолимо подводила их именно к таким выводам.

—   Продолжаем прения, — бодро сказал Ланжевен. Он ещё сильнее склонил голову набок, стараясь показать своим видом, что ничего чрезвычайного не произошло, обычная научная дискуссия, в споре выясняется истина.— Доложены интересные факты, высказаны противоположные мнения, нужно в этом разобраться.

Он и сам чувствовал, что разбираться больше не в чём: Мейтнер камня на камне не оставила от опытов супругов Жолио-Кюри. И она умело воспользовалась прошлогодней оплошностью молодых физиков, которые не открыли наблюдаемые ими нейтроны лишь потому, что поспешили с выводами. Она прозрачно намекала, что повторяется прошлогодняя история: эти парижане жаждут сенсаций — черта, не имеющая ничего общего с серьёзной наукой...

И выступивший за Мейтнер Эрнест Лоуренс подтвердил её выводы. Он тоже в своей великолепной, оборудованной совершенными приборами лаборатории воспроизвёл опыты парижан, но не получил их результатов. Он, как и Мейтнер, считал, что нейтронно-позитронное излучение не больше чем призрак.

По выражению лица Резерфорда было видно, как менялось настроение в зале. И Мейтнер, и её берлинский друг Отто Ган бывали у него в Кембридже, он высоко ценил точность их работы. Не менее убедительным было и свидетельство американского физика.

И, когда Лоуренс закончил речь, Резерфорд сказал ученикам:

—   Перепроверки не требуется. Парижане ошиблись.

Мария Кюри услышала и эти слова. Она почувствовала усталость. Здоровье, расшатанное многолетней работой с радиоактивными препаратами, стало совсем плохим. Врачи не хотели пускать её в Брюссель, они побаивались опасных волнений. «Волнения на конгрессе?» — удивлялась она. Разве там она не будет среди добрых знакомых? И разве ей не доставит радости познакомить друзей с продолжателями её работ, дочерью Ирен и зятем Фредериком? Возможно, врачи были правы. Конгресс ей принесёт скорей огорчения, чем радости.

Когда Ланжевен объявил перерыв, Мария Кюри подошла к дочери.

—   Не огорчайся, — устало сказала Мария Кюри. — Возможно, и не всё в соображениях Мейтнер правильно, но прислушаться к критике стоит.

—   И не подумаю! — с негодованием воскликнула Ирен. — Педантичность здесь, кажется, спутали с основательностью. Мейтнер весь свой пыл тратит на уточнение запятых и не видит главного!

—   Она докладывала о тщательно проведённых экспериментах. И опровергнуть её можно лишь столь же точными экспериментами.

—   Что я немедленно и сделаю в Париже! — отрезала Ирен.

Фредерик Жолио беседовал с Ланжевеном. На Жолио возражения Мейтнер произвели большее впечатление, чем на Ирен: та возмущалась, он растерялся.

Мария Кюри, приблизившись, молча слушала, как Ланжевен советовал Жолио поставить контрольные опыты.

—   Кто-то из вас прав, но кто — могут решить лишь новые эксперименты. Возражения мадам Мейтнер и Лоуренса основательны, но не окончательны.— Ланжевен ласково взял Марию под руку: — Боюсь, на вас эта история подействовала сильней, чем на ваших детей, Мари, — сказал он, отводя её в сторону. — Бог мой, мы столько испытывали в своей жизни огорчений! Щадите свои нервы, Мари. Вам нужно отдохнуть. Я провожу вас.

—   Меня проводит Ирен,— сказала Мария, подзывая дочь. Опираясь на руку Ирен, она медленно шла.

Ланжевен смотрел им вслед.

—   Меня тревожит состояние Мари, — сказал он грустно. — Она очень уж сдала. Если бы вы знали, Фред, какой жизнерадостной, какой обаятельно красивой она была на прежних конгрессах!..

Жолио что-то пробормотал. Мимо шли компактной группкой англичане, Резерфорд увлёк Ланжевена.

Жолио вышел в гостиную.

У раскрытого рояля сидел Гейзенберг, вокруг толпились физики. В стороне, в глубоком кресле, сидел Иоффе, он наслаждался музыкой, прикрыв глаза. Гейзенберг играл Лунную сонату, ясные, глубокие звуки наполняли комнату. После Бетховена Гейзенберг заиграл Шуберта и Франка.

—   Вы, конечно, замечательный физик, Вернер, — с уважением сказал Паули, когда Гейзенберг, сделав перерыв, оглядел весёлыми глазами молчаливых слушателей, — но я не уверен, что вы правильно выбрали профессию. Ваша игра на рояле вызывает меньше критики, чем ваши математические построения.

В дверях показалась вернувшаяся Ирен. Жолио, стараясь не мешать слушателям, вышел из гостиной. Ирен сказала, что мать чувствует себя сносно, но очень огорчена их неудачей. До ужина она прилегла.

Жолио хотел вернуться с Ирен в гостиную, но их задержал Бор. Вынув изо рта трубку и выпустив в сторону дым, он с сочувствием взглянул на хмурую Ирен.

—   У вас сегодня был трудный день, друзья,— сказал Бор.— Но я, впрочем, нисколько не буду удивлён, если правыми окажетесь вы, а не ваши критики. Раз уж нейтроны и позитроны открыты, то мы с ними будем теперь встречаться часто. Не вижу причин, почему им не быть и в ваших опытах.

—   Госпожа Мейтнер утверждает, что нейтронно-позитронные пары не больше чем привидения, — возразила Ирен, с благодарностью глядя на Бора.— Она их не нашла.

—   Её возражения меня не убедили. «Не нашли» отнюдь не равнозначно «реально нет». Может быть, плохо искали. Нейтроны не находили два десятилетия, но ведь они существовали. Новое часто является вначале в призрачном облачении, оно лишь потом приобретает телесный контур. Я очень хотел бы, чтобы вам удалось подтвердить свои наблюдения, для науки это крайне важно. От души желаю успеха.

Бор удалился, попыхивая трубкой. Жолио с Ирен вернулись в гостиную. Гейзенберг, закончив игру, рассказывал, как учёным живётся в Германии. В его Лейпциге пока сносно, хотя в печати Гейзенберга уже окрестили «белым евреем» за приверженность к теории относительности. В других научных центрах хуже. Эйнштейн покинул Берлин и отправился в изгнание в Америку, из Гёттингена прогнали Куранта, Франка, Борна, в университетах — гонения на евреев и левых профессоров. Социал-демократы и коммунисты — в подполье, идут массовые аресты. Физики Штарк и Ленард поддерживают фашистов. Ленард написал учебник «Немецкая физика», устранив из него всех неарийских учёных и все иностранные термины, а заодно расправившись и со всеми «ненемецкими» физическими теориями. Этот выживший из ума старец объявляет изменой нации ссылки на работы иностранцев.

—   Недавно вышла книга, где об Эйнштейне написано: «Враг национал-социализма. Ещё не повешен» — и предлагается премия в пятьдесят тысяч марок за его голову. В глазах таких, как Ленард, тупоумие становится научным достоинством, — невесело сказал Гейзенберг.

В разговор вступил Иоффе.

—   Дело не в тупоумии, а в мировоззрении, — возразил он усмехаясь. — В 1921 году я пришёл в Гейдельберге в Радиевый институт, директором которого был Ленард, но сторож сказал: «Господин тайный советник передаёт, что у него есть более важные дела, чем приём врагов его отечества». Многие американские друзья, услышав о таком приёме, тоже стали посещать Ленарда и получали этот же ответ. Ленард не передался на сторону Гитлера, а был фашистом задолго до Гитлера. — Иоффе обратился к Лизе Мейтнер: — Вы не боитесь, что на вас распространятся расистские законы гитлеровского правительства?

Она ответила с неудовольствием:

—   А почему они должны на меня распространяться? Я лишь работаю в Берлине, но австрийская подданная, а законы о защите расы имеют значение только для подданных Германии.

К тому же я никогда не вмешивалась в политику. Нацистам до меня также нет дела.

Иоффе тонко улыбался. Он несколько лет работал ассистентом знаменитого Рентгена, был членом многих германских обществ и академий — современная немецкая действительность представлялась ему в более мрачном свете, чем видела её Мейтнер.

Паули наскучили политические разговоры. Он подошёл к Ирен и Фредерику.

—   К вопросу о привидениях, — сказал он, дружелюбно усмехаясь. — Существуют призраки в науке или нет?

—   Бор даёт положительный ответ, — с вызовом ответила Ирен.

—   Я тоже, — сказал Паули. — Вы нащупали что-то очень интересное. И не огорчайтесь, если некоторые данные вызывают возражения. Ваши нейтронно-позитронные пары тоже должны существовать, этого требует равновесие природы.

Паули постарался придать своему насмешливому лицу серьёзное выражение, чтобы Ирен и Фредерик не усомнились в его вере в их правоту.

—   Спасибо, Паули, — сказал повеселевший Жолио. — Ваша поддержка для нас очень дорога. И в новых экспериментах мы постараемся показать, что ошиблись не мы, а наши противники.

 

2. Привидения  материализуются

Ещё никогда так лихорадочно, с таким азартом он не трудился.

И прежде его невероятная работоспособность поражала Марию и Ирен. Они временами пугались, не подорвёт ли он здоровье непрестанным трудом, лишь кратковременно прерываемым на еду и сон. Но здоровье его оставалось железным, а нагрузка увеличивалась. Он трудился за себя и за Ирен. Все эксперименты они задумывали вместе, но её отвлекали пятилетняя Элен и годовалый Пьер, она разрывалась между лабораторией и детьми.

И если раньше он не щадил своих сил из-за простого увлечения экспериментом, то теперь добавилась и боль оскорблённого самолюбия. Фредерик был не из тех, кто покорно сносит неудачи. Он не слишком радовался успехам, удача являлась запрограммированной заранее целью — для чего же торжествовать, когда запрограммированная цель достигалась? Но неудачи язвили душу. «Будите меня только при плохих известиях», — наказывал Наполеон адъютанту. Фредерик Жолио тоже считал, что спокойный сон допустим лишь при удачах, во всех остальных случаях не до сна. Недоверие, встреченное им на конгрессе в Брюсселе, нужно было убедительно развеять.

Правда, и недоверие-то было относительное, его остро ощутили сам Жолио и Ирен, Мария Кюри тоже огорчилась, но многие участники конгресса даже и не заметили, что молодым французским физикам высказали что-то обидное: ну, обсудили эксперименты, ну некоторые выводы не подтвердились — обычное явление! И если Резерфорд и другие физики согласились с Мейтнер и Лоуренсом, зато разве такие теоретики, как Бор, такие умы, как Паули, не отнеслись с доверием к их докладу? И весь конгресс в целом, проголосовав за введение Ферми и Жолио в состав своего организационного комитета, разве этим не выразил им своё уважение? Ферми — теоретик; этот угловатый итальянец, вероятно, ни разу и не брал в руки прибора — об этом говорит его теория. Но чем известен Фредерик Жолио, кроме экспериментов, проделанных совместно с Ирен? И если его почтили высоким званием одного из официальных руководителей Сольвеевских конгрессов, то тем самым почтили и его лабораторные труды!

Нет, не надо обманывать себя. Ещё неизвестно, чего было больше, уважения или сочувствия. В прошлом году они ближе всех подошли к открытию нейтронов, но открыл их Чедвик, а не они! Нет уж, хватит неудач. Новый эксперимент нужно поставить так, чтобы никто не смог оспорить его!

И к январю 1934 года всё было подготовлено для решающего эксперимента.

В тот зимний день в Париже мела мокрая метель, окна залепило снегом. Фредерик в распахнутом белом халате стоял перед громоздким сооружением из стекла и стали — камерой Вильсона, изготовленной им самим и почти в сто раз более чувствительной, чем такие же камеры в других научных институтах: конструирование вильсоновских камер стало одним из увлечений Фредерика.

Опыты снова были поставлены над алюминием, который, как и в прошлые разы, интенсивно бомбардировался альфа-частицами. Источником альфа-частиц служил радиоактивный элемент полоний, открытый Пьером и Марией Кюри ещё в начале столетия, — в честь её родины, Польши, они и назвали его полонием. Не было, вероятно, в знаменитом Институте радия в Париже большего предмета гордости, чем эта накопленная за много лет щепотка полония. Правда, циклотрон Лоуренса мог дать потоки частиц и большей мощности, но циклотрон представлял собой стационарную громоздкую установку, в то время как ампулку с полонием можно переносить, куда захочет экспериментатор.

И снова Ирен и Фредерик с удовлетворением обнаружили, что фотопластинки фиксируют вылетающие из бомбардируемого алюминия те самые тяжёлые протоны, которые только и находили Мейтнер с Лоуренсом, и в две тысячи раз более лёгкие позитроны. Да, конечно, позитронов меньше, чем протонов, но они есть, педантичная Мейтнер просто проглядела их. А откуда они могли взяться, если не от распада протона на нейтрон и положительный электрон? Рождение нейтронно-позитроиных пар отныне никто не посмеет оспаривать!

А что, если скептики всё же найдутся? Что, если сам он оспорит свои результаты? Может быть, здесь совершенно новое явление, которого они не поняли, и, повторяя старый опыт, он повторяет и старое, неверное толкование? Хорошо, он видоизменит опыт, он поставит атомам тот же вопрос, но по-иному и, только если ответ сохранится прежний, только в этом единственном случае будет настаивать на прежнем объяснении!

Сегодня он спрашивал природу, зависит ли наблюдаемый выброс нейтронов, протонов и позитронов от скорости бомбардируемых альфа-частиц. Для этой цели он ставил между алюминием и полонием экран, ослабляющий энергию летящих атомных снарядов.

И то, что при этом произошло, было так неожиданно, что Жолпо не сразу поверил в реальность открывшейся картины.

По мере того как экран становился толще, энергия атомных снарядов слабела — и слабело протонное вторичное излучение. Но позитронное излучение, которое оспаривала Лиза Мейтнер, не ослабело. Алюминий продолжал выбрасывать позитроны, даже когда отставлялся в сторону источник альфа-лучей. И это было неожиданно, это противоречило всему, что Жолио знал о ядерных процессах. Он снова, уже без экрана, облучил алюминиевый листочек альфа-частицами и поспешно убрал полониевый источник. Вторичная эмиссия протонов мгновенно оборвалась, но позитронное излучение продолжалось, лишь постепенно ослабевая.

Все известные науке ядерные законы летели в пропасть!

Жолио подошёл к окну, постарался собрать смятенно скачущие мысли. У него дрожали руки. За окном мела метель, всё больше снега налипало на стёкла, люди белыми призраками скользили в белой мгле. Одно из двух: или они с Ирен натолкнулись на тайну природы, ещё неведомую науке, или вся их аппаратура жестоко врёт.

В лабораторию вошла Ирен. Жолио торопливо рассказал о новом явлении. Удивлённая, она поднесла полониевыи источник к алюминиевому листочку. Всё повторилось. Позитронное излучение сохранялось и после того, как убирался источник альфа-частиц.

—   В порядке ли камеры Вильсона? — задумчиво сказала Ирен.

—   Исключим их! — воскликнул Жолио. — Воспользуемся счётчиками импульсов.

Он взял счётчик Гейгера, регистрирующий ионизирующие частицы. Счётчик сразу же показал разряды, когда его придвинули к облучаемому алюминию. По законам, открытым ещё Резерфордом и никем, никогда не опровергнутым, разряды в счётчике должны были немедленно прекратиться, как только атомная бомбардировка обрывалась.

А счётчик продолжал регистрировать импульсы и после того, как облучение алюминия прекращалось. Разряды лишь с течением времени ослабевали.

—  Итак, Ирен?..— торжественно проговорил Жолио.

—   Нет! — воскликнула она, взволнованная не меньше его.— Исключим ещё одну, пусть маловероятную, но всё-таки мыслимую возможность. Что, если и камеры, и счётчик одновременно испортились?

—   Тогда прервём опыт и займёмся ревизией аппаратуры.

—   Ты забыл, что вечером нас звали в гости и мы приняли приглашение, — с грустью возразила Ирен. Меньше всего ей хотелось сегодня куда-либо уходить из лаборатории.

Жолио с минуту колебался. Посещение друзей было удивительно как не ко времени. Но ещё не было случая, чтобы они с Ирен не выполнили своих обещаний.

—  Я пошлю за Гентнером, пусть он в наше отсутствие проверит все счётчики, — решил Жолио.

Гентнер, молодой аккуратный немец, ровно год, с января 1933 года, работал в лаборатории Жолио. Жолио испытывал большую симпатию к этому уравновешенному, доброму парню, энтузиасту научной техники:  мало того, что все счётчики Гейгера он изготавливал своими руками и с увлечением помогал Фредерику, когда тот совершенствовал камеры Вильсона, — этот самоотверженный физик к тому же органически не мог примириться с тем, что вполне удовлетворяло других. Его устраивали лишь восторженные восклицания знатоков: «Ну и аппаратура у вас, наша куда хуже!» — «Да, неплохо работает», — с горделивой скромностью соглашался Гентнер.

Правда, в последние месяцы Гентнер затосковал в Париже. Нет, он по-прежнему был убеждён, что на земном шаре нет столь же знаменитого института и что работать здесь — высокая честь для физика. Но в Беркли, в далёкой Калифорнии, Эрнест Лоуренс смонтировал циклотрон. Надо бы хоть поглядеть на ту замечательную игрушку, хоть пощупать её руками. Скоро и в Европе начнут воздвигать такие же ускорители, а специалистов по ним пока нет.

И Гентнер намекнул, что хотел бы на год перебазироваться в Америку, а потом бы он снова вернулся в полюбившийся ему Париж.

— Вольфганг, — сказал Жолио Гентнеру, — я хочу, чтобы сегодня вечером вы ревизовали все счётчики Гейгера. Не сочтите это за недоверие к себе, — поспешно добавил он, заметив тень обиды на лице молодого физика. — Дело куда серьёзнее!

И Жолио объяснил, с каким удивительным явлением они познакомились и как важно исключить все побочные факторы, которым оно может быть приписано. Теперь он знал, что Гентнер превзойдёт самого себя и безукоризненно отлаженная аппаратура исключит любое сомнение в точности опыта.

В этот вечер и Жолио и Ирен поражали друзей. Ирен никогда не отличалась словоохотливостью, но сегодня была так молчалива, а неизменно весёлый Жолио казался таким рассеянным, отвечал так невпопад, что их не задерживали, когда, сославшись на нездоровье, они поднялись необычно рано. Хозяева, провожая чету физиков, с беспокойством советовали им отлежаться завтра дома: сырые январские погоды коварны, и не заметишь, как простое недомогание обернётся воспалением лёгких.

Ни сырой парижский январь, ни угроза воспаления лёгких не помешали Ирен и Жолио явиться в институт задолго до всех сотрудников. На столе лежала записка Гентнера: «Можете положиться на счётчики, Фредерик, а в камерах Вильсона вы разбираетесь лучше, чем я».

Жолио бросился к аппаратуре, Ирен с лихорадочной быстротой помогала ему ставить   опыт.   Всё   повторилось.   Сомнений больше не было: они совершили удивительнейшее открытие.

—  Я позвоню Пьеру, пусть он поскорей приезжает, — сказал Жолио, хватаясь за телефон.

—  А я извещу маму и Ланжевена, — сказала Ирен и вышла из лаборатории.

Пьер Бикар, друг Жолио ещё со студенчества, тоже, как и он, ученик Ланжевена и тоже физик, исследователь и профессор, находился в своей лаборатории на улице Воклен, когда взволнованный Жолио попросил тотчас прибыть к нему. Бикар поспешно оделся и пешком направился на улицу Пьера Кюри, где помещался Институт радия. Он хорошо знал полуподвальное помещение, в котором Фредерик с Ирен проводили исследования.

Жолио, глубоко задумавшись, сидел у стола, когда Бикар вошёл.

—   Так что же случилось? — спросил Бикар. — Не сомневаюсь, что вы с Ирен нашли что-то поразительное.

—   Во всяком случае, натолкнулись на нечто странное. И я хотел бы, чтобы ты оценил, правильно ли я толкую нашу находку.

Бикар начал с того, что произвёл внешний осмотр, как всегда делал, когда проверял работы своих студентов. Опытная установка Жолио состояла из многочисленных аппаратов, расположенных на нескольких столах. Каждый из приборов был хорошо известен Бикару, схемы их соединений логичны, хотя на всём лежал отпечаток поспешности: известное впечатление небрежности было неизменной чертой таких поисковых схем. Бикар понимал, что при отработке удавшегося опыта всё приобретёт более солидный облик.

—   Мы с Ирен встретились с парадоксом, — начал Жолио, когда Бикар закончил разглядывание и ощупывание аппаратов. — Помнишь, я говорил тебе, что Мейтнер, не возражая против нашего толкования возможности рождения из протона нейтронно-позитронных пар, доказывала, что в нашем опыте нет ни нейтронов, ни позитронов. Она опровергала факты, а не их толкование. Так вот, факты подтверждаются. Ты сейчас увидишь треки позитронов, которые она не нашла. А вот объяснение явления, которое она не опровергала, объяснение-то как раз и не подтверждается. Происходит что-то нам пока неизвестное.

Жолио быстро наладил схему опыта, продолжая комментировать свои операции:

—   Я облучаю мишень при помощи вот этого источника альфа-частиц, и ты слышишь треск счётчика Гейгера. Я убираю источник. Я отодвигаю его всё дальше, дальше, отношу на другой стол. Треск должен бы прекратиться, а он продолжается... Он продолжается, Пьер, мы с тобой слышим его отчётливо! А камера Вильсона показывает, что ионизация в счётчике вызывается одними позитронами. Излучение протонов и нейтронов прекращается, позитроны продолжают вылетать!

—   Выходит, в какой-то степени Мейтнер права: рождение нейтронно-позитронной пары в результате распада протона не подтверждено.

—   Но позитронное излучение подтверждается, а она его отрицала! Говорю тебе, неверны не факты, а наше прежнее толкование их. Позитроны, очевидно, не связаны с нейтронами, а имеют иное происхождение.

—   Какое же? Вы с Ирен составили об этом мнение?

—   Сугубо предварительное...

В этот момент в лаборатории появились Мария Кюри и Поль Ланжевен. Демонстрация опыта повторилась, и Мария Кюри не высказывала своего мнения, только спрашивала, получала краткие, точные ответы.

Восхищённый Ланжевен положил руку на плечо Жолио:

—   Не сомневался, мой мальчик, что вы с Ирен добьётесь успеха. И я предвижу ошеломляющее объяснение!

—   Да, именно! — сказал Жолио. — Мы с Ирен открыли... нет, не открыли, а создали искусственную радиоактивность! К процессам естественного радиоактивного распада, которые совершаются в мире атомов, мы добавили ещё один, полностью зависящий от нас!

Он отвечал Ланжевену, а смотрел на Марию Кюри. В мире не существовало столь же крупного знатока радиоактивных процессов, как эта маленькая больная женщина, его тёща, дважды нобелевский лауреат. Это она открыла полоний и радий, это здесь, в её институте, нашли актиний и произвели обстоятельнейшее исследование всех известных радиоактивных элементов. И если она скажет «да» новому открытию, значит, открытие совершилось.

А она не спешила с одобрением. Она глядела смеющимися глазами на волнующуюся дочь, на ещё более взволнованного зятя. Не так просто произнести короткое словечко «да»! Разряды в счётчике Гейгера восставали против всего, что ей было известно о радиоактивных процессах.

И дело было не только в том, что никто и не слыхал доныне об искусственных радиоактивностях. Ну что же, не были известны, стали ведомы — разве не так совершаются все открытия?.. Нет, затруднения куда глубже, куда серьёзней!

И первое из них, размышляла Мария Кюри, состоит в том, что радиоактивность — свойство тяжёлых элементов. Она прекращается около свинца, восемьдесят второго элемента. Ни один из элементов легче свинца никогда не обнаруживал радиоактивности. А Фредерик объявляет, что вызвал её у алюминия, тринадцатого, одного из легчайших! Уже это одно взрывает прежние теории радиоактивности, которые она, Мария, с такой настойчивостью, с таким многолетним терпением разрабатывала и пропагандировала. Дети её требуют, чтоб, сказав «да», она в какой-то степени пошла против самой себя!

Но и это ещё не всё. «Искусственная радиоактивность», — сказал Фредерик. Ах, как просто сочетаются эти два словца — «искусственная» и «радиоактивность»! Но в любой школе учат, что радиоактивный распад сопровождается тремя видами излучения: из атомных недр выбрасываются или альфа-частицы, то есть ядра атома гелия, или бета-частицы, то есть электроны, или электромагнитные гамма-лучи. И ничего сверх этого. А здесь появляется позитронное излучение, о котором никто и не слыхал ещё! Не слишком ли много переворотов в простеньком сочетании двух слов: «искусственная радиоактивность»?

Правда, Ирен и Фредерик и раньше говорили о позитронном излучении. Именно о нём они и докладывали на конгрессе Сольвея. И она не возражала против их концепций. А, собственно, почему она должна была возражать? Они тогда говорили о ядерных распадах под влиянием внешних бомбардировок, а не о радиоактивных превращениях.

И Мария Кюри сдержанно сказала:

— Я хотела бы знать, как ты представляешь себе механизм искусственной радиоактивности, Фред.

Жолио схватил листок бумаги и быстро набрасывал на нём химические символы и цифры. Они с Ирен вчера ночью обсуждали самое вероятное толкование опыта на случай, если он подтвердится, — а он подтвердился! Так вот, радиоактивен не сам алюминий, а фосфор, в который он превращается, поглощая попавшую в него альфа-частицу и испуская при этом один нейтрон. И фосфор-то как раз и является радиоактивным: он выбрасывает из своего ядра позитрон и становится обычным стабильным кремнием.

—   Вот почему мы в прежних опытах находили нейтроны вместе с позитронами и связали их в пары, — закончил Жолио. — Но сейчас мы разделяем эти два излучения: когда прекращается альфа-бомбардировка, прекращается и образование фосфора с одновременным испусканием нейтронов, но фосфор, который к этому времени успел уже образоваться, продолжает испускать позитроны и превращаться в кремний.

Объяснение было смело, но логично.

—   Что ж, если вы правы, то в вашей мишени появился и распадающийся фосфор, и стабильный кремний, — сказала Мария Кюри. — И если вы из чистого образца алюминия химически выделите после облучения фосфор и кремний, то, значит, искусственная радиоактивность существует — и вы её первооткрыватели!

Она удалилась к себе, с ней ушла Ирен. Мужчины продолжали обсуждать детали опыта. Ланжевен взволнованно ходил по комнате. В отличие от Марии Кюри, требовавшей перепроверок и уточнений, он сразу поверил и в реальность явления, и в правильность толкования. И происходило это оттого, что сам он давно ожидал именно таких экспериментов, именно таких толкований — осуществлялись его старые предположения, его надежды, его мечты.

И, склонив больше обычного голову набок, сильнее обычного жестикулируя, Ланжевен с увлечением описывал дальние следствия удивительного открытия. А два друга, бывшие ученики Ланжевена, с интересом слушали: они снова были студентами, влюблёнными в своего наставника, снова, как двенадцать лет назад, горячо внимали его излияниям...

Нет, говорил Ланжевен, нет, сегодня и представить себе невозможно всё величие совершившегося! Они, возможно, присутствуют при повороте всей человеческой истории, а им самим кажется, будто найден лишь новый интересный факт, один из десятков, какие открываются ежегодно. Чтоб оценить истинные масштабы открытия Ирен и Фредерика, нужно припомнить алхимиков, искавших философский камень, обращающий все металлы в золото. Мечта о преобразованиях элементов была одной из самых пленительных дум человека. Но лишь радиоактивные распады тяжёлых атомов в XX веке доказали принципиальную реальность преобразования элементов, а ядерные бомбардировки, предпринятые Резерфордом, осуществили трансформацию одного элемента в другой.

И всё же до практической реализации мечты алхимиков ещё далеко, продолжал Ланжевен. Никто не смог бы продемонстрировать колбу с кристаллами искусственно созданного нового элемента. Философский камень не давался в руки физикам XX века, как не давался он средневековым алхимикам. Не было волшебного ключа, раскрывающего ядро!

—   И если ты выделишь искусственно сотворённые вами обоими фосфор и кремний и поднесёшь их Мари в пробирке, то впоследствии вас, возможно, человечество назовёт людьми, которые сделали решающий шаг к овладению философским камнем наших предков, — торжественно произнёс Ланжевен. — И тогда вот этот полониевый источник, — Ланжевен быстро, как бы фехтуя, выбросил руку в сторону лабораторного стола,— будет объявлен волшебным ключом к сокровеннейшим тайнам природы, тем самым ключом, который так долго и так безуспешно искали. И вы станете всемирно знамениты, друзья мои!

Стараясь не показать своей радости, Жолио скромно сказал:

—   Мы с Ирен собираемся, не прекращая исследования алюминия, поставить такие же опыты с другими лёгкими элементами, в частности с бором, углеродом, магнием, натрием...

—   Держите меня в курсе своих исследований, — попросил Ланжевен.— Я просто не знаю в науке сегодня ничего важнее ваших работ. Я верю в близость величественного часа успеха!

И вскоре наступил предсказанный Ланжевеном величественный час успеха. Опыт был так отработан, что можно было проделать его за несколько минут. Ирен и Фредерик облучали нейтронами тонкую пластинку алюминия, затем бросали алюминий на дно пробирки, где находилась соляная кислота с красным фосфором. Из пробирки выделялся водород вместе с фосфористым водородом, которые собирались в маленькой тонкостенной трубочке над кюветом с водой. Трубочку закрывали пробкой и быстро подносили к измерительному прибору.

Все эти операции молодые физики проделали на глазах у Марии Кюри. Она осторожно взяла трубочку обожжёнными радием, перебинтованными пальцами, подняла её, полюбовалась ею, затем поднесла к окошку счётчика Гейгера, прикрытому тонким алюминиевым экраном. Тотчас же послышались щелчки регистрируемых счётчиком разрядов. В трубочке, в массе обычного нерадиоактивного фосфора, этого нового, искусственно созданного, радиоактивного, было ничтожно мало, но он был, он отчётливо говорил о себе.

Впервые в истории человек держал в руках искусственно созданный элемент. Человечество всегда лишь пользовалось сотворёнными природой элементами, сейчас само творило их.

Мария Кюри сияющими глазами посмотрела на дочь и зятя. Нет, дело не только в том, что созданы ранее не существовавшие атомы. До сих пор реальность ядерных реакций подтверждалась лишь фотографиями, полученными в камере Вильсона, или разрядами счётчика Гейгера, или вспышками на сцинциляционном экране. Природа продуктов реакции определялась косвенным путём, всё это была пляска силуэтов — ещё требовалось по призрачному мельканию, по электрическим импульсам допытываться, что вызывает блики и разряды. А сейчас ядерные реакции доказаны химически, продукты их можно пощупать, понюхать, попробовать на язык... Привидения материализовались!

Через двадцать три года после этого дня Жолио с грустью вспомнит:

«Без сомнения, это было последнее большое удовлетворение, которое Мария Кюри испытала в своей жизни. Через несколько месяцев она скончалась от лейкемии...»

15 января 1934 года в «Отчётах Академии наук» появилась записка, подписанная Ирен Кюри и Фредериком Жолио и озаглавленная: «Новый тип радиоактивности». Ирен и Жолио писали:

Мы недавно показали при помощи метода Вильсона, что некоторые лёгкие элементы (бериллий, бор, алюминий) испускают положительные электроны при бомбардировке их альфа-лучами полония. По нашему предположению, эмиссия бериллием положительных электронов вызывается внутренней материализацией гамма-излучения, в то время как положительные электроны, излучаемые бором и алюминием, являются электронами атомных превращений, которые сопровождают эмиссию нейтронов.

Стремясь уточнить механизм подобного излучения, мы открыли следующее явление:

Эмиссия положительных электронов некоторыми лёгкими элементами, облучёнными альфа-лучами полония, сохраняется в течение более или менее продолжительного времени и после удаления источника альфа-лучей при облучении, в частности, бора до 30 минут.

Мы помещали тонкий листок алюминия на расстоянии 1 мм от источника излучения — полония. После облучения в течение примерно 10 минут помещали облучённый листок над счётчиком Гейгера — Мюллера, причём входное отверстие счётчика было закрыто экраном из листка алюминия толщиной 0,07 мм.

Мы отметили, что облучённый лист алюминия испускает излучение, которое постепенно ослабевает и прекращается через 3 минуты 15 секунд. Аналогичный результат достигнут при облучении бора и магния, но период затухания излучения различён: 14 минут для бора и 2 минуты 30 секунд для магния.

И дальше супруги Жолио-Кюри развивают свою теорию, подкреплённую химическими анализами, что в опытах новосоздается радиоактивный фосфор и стабильный кремний.

Можно представить себе, с каким скромным, но горделивым торжеством писались эти строки. Недавний Сольвеевский конгресс был в памяти всех физиков мира, особенно же друзей Жолио. И они, как и он, тяжело переживали неудачу Ирен и Фредерика на конгрессе. И вот, оказывается, огорчительный неуспех обернулся блистательным триумфом. С пылающими лицами, с опущенными глазами стояли они перед собранием знаменитостей мировой физики, на котором их так жестоко раскритиковали. Теперь должны краснеть те, кто критиковал, те, кто молчаливо присоединился к суровой критике!

И вскоре Ирен и Фредерик узнали, что самый знаменитый из тех, кто согласился с Мейтнер,— сам «патриарх атомной физики» Эрнст Резерфорд поспешил засвидетельствовать восхищение новыми открытиями в Париже.

Через две недели после публикации они получили письмо из Англии:

Кембридж, 29 января 1934 года

Лаборатория Кавендиш

Дорогие коллеги!

Я в восторге от отчёта о проделанных вами опытах, в результате которых получено новое радиоактивное вещество как продукт бомбардировки альфа-частицами. Поздравляю вас обоих с проделанной работой, которая позднее приобретёт огромное значение.

Лично я очень заинтересован результатами ваших опытов, потому что уже давно полагал, что вскоре при соответствующих условиях мы сможем наблюдать нечто подобное. Я ещё пытался поставить несколько опытов, применив для обнаружения этих явлений чувствительный электроскоп, но не добился успеха. В прошлом году мы ставили опыты по бомбардировке тяжёлых ядер протонами, но получили отрицательный результат.

Шлю вам мои самые искренние пожелания новых успехов в ваших исследованиях.

Искренне ваш

Резерфорд.

Парижские физики могли испытывать полное удовлетворение: письмо Резерфорда было не только извинением за скептицизм на конгрессе Сольвея, но и первым знамением той всемирной славы, которую предсказывал Ланжевен.

Но всего важнее было пророчество великого учёного о том, что только что открытая искусственная радиоактивность «позднее приобретёт огромное значение».

 

Глава вторая

Золотой ключик вместо снарядов

 

1. Теоретик разочаровывается в теории

Энрико Ферми, тридцатидвухлетний итальянский физик, в зимние каникулы 1933/34 учебного года поехал с семьёй в Доломитовые Альпы.

Он любил эти горы. Он чувствовал себя здесь превосходно. Здесь воздух был так удивительно вкусен, снег так ослепляюще чист, даль так проникновенно прозрачна, а ночные звёзды так ярки и так крупны, что хотелось по-мальчишески скакать (что он с успехом и проделывал) и говорить не формулами, а стихами (стихи, впрочем, даже и в горах удавались меньше, чем формулы). К тому же с этим районом голубых ледников, высоких вершин и бурных ручьёв Ферми связывали приятные личные воспоминания: здесь он сдружился с красивой и умной девушкой Лаурой Капон, пять лет назад ставшей его женой, здесь открыл в себе незаурядные способности скалолаза и талант горнолыжника и только здесь по-настоящему проявилось его дарование незаурядного отца: в Риме всегда не хватало времени на возню с трёхлетней очаровательной Неллой, а в горах он таскал её на шее, и она скорей уставала понукать его, чем он — прыгать по её командам.

А когда Нелла спала или её забирала няня, Энрико с Лаурой становились на лыжи и старались побить рекорды: он — по скоростному спуску, она — по частым падениям. И её восхищало, что он так лихо мчится к ней по ужасной крутизне, а ему нравилось поднимать её после падений и заботливо дознаваться, не ушиблась ли она. Он, правда, при этом укорял её в трусости и нежелании овладеть несложным искусством слаломиста, но нежность и испуг за неё в его голосе, когда он, отряхивая снег с её костюма, выговаривал ей, были Лауре дороже любых личных спортивных рекордов.

—   Грустно, что зимние каникулы так коротки,— пожаловалась она как-то вечером.— В Риме ты опять погрузишься в свои бесконечные вычисления.

—  Я теоретик, — сказал он задумчиво. — В последний раз я что-то мастерил руками лет пятнадцать назад. — Он поглядел на опечаленное лицо Лауры и шутливо добавил: — Но меня не очень тянет к новым темам. Так что не бойся, что я опять с головой уйду в математику.

Но она ничего не имела против его занятий теоретической физикой. Лаура хотела лишь, чтоб он отдыхал от вычислений не только во время отпуска, но и дома, в обычные вечера. И ещё она мечтала — но это были очень уж затаённые мысли,— чтобы он её не вовлекал в штудирование физики: уравнения Максвелла и Шрёдингера ей не давались, а добрый в остальном Энрико тут проявлял несгибаемую жёсткость: его жена должна разбираться и в электродинамике, и в квантовой механике не хуже его самого, так он твердил ежедневно. Она слишком любила его, чтоб доказывать свою неспособность к науке. И скрывала, как ей трудно.

Лаура видела, что последняя работа, посвящённая бета-распаду, буквально вымотала его силы. Если прежнюю, принёсшую ему известность статью о законах поведения идеального одноатомного газа он писал с увлечением, то эту — математические закономерности превращения протонов в нейтроны, а нейтронов в протоны — он заканчивал через силу, и только бычье упрямство, никогда не покидавшее Энрико, заставляло его всё снова и снова возвращаться к столу. Лаура временами начинала ненавидеть эти странные новые частицы, нейтроны и нейтрино, заставившие Энрико с таким напряжением трудиться. Он слишком увлекался новинками науки, это было вредно для его здоровья. Она ловила себя на том, что с беспокойством ожидает сообщений из других стран о новых открытиях в физике: Энрико с жадностью набрасывался на научные журналы — он не просто желал быть в курсе чужих исследований, он жаждал немедленно включиться в них, ответить на чужие достижения своим участием. Добром это кончиться не могло.

На Сольвеевском конгрессе   она   впервые   заметила   странности в поведении Энрико. Ах, какая это была для неё радость, когда мужа пригласили на форум виднейших учёных мира поговорить о проблеме атомного ядра! Пришло настоящее признание, Энрико официально включён в группу самых ярких научных светил. Так расценила приглашение она, такого же мнения придерживались все друзья. Энрико взял Лауру с собой в Брюссель. Она предвкушала торжество от признания его заслуг, радость от встреч со знаменитостями, праздничные вечера и приёмы.

Поначалу ожидания осуществлялись. И знаменитостей было полно: каждый участник конгресса являлся крупной величиной в науке, а над такими, как Резерфорд, или Бор, или Мария Кюри, сияли нимбы мировой славы. И все они предупредительно раскланивались с Энрико, крепко жали ему руку.

И вечера и официальные приёмы были великолепны. Лаура познакомилась с Елизаветой, королевой и скрипачкой, танцевала на балу с самим королём Альбертом, мужем Елизаветы, — король неплохо вальсировал и сыпал любезностями не хуже простого кавалера. И туалеты Лауры, спешно изготовленные на все сбережения Энрико, не потерялись среди туалетов других профессорских жён, хотя, естественно, уступали нарядам придворных дам. И хоть помятые пиджаки и не слишком выутюженные брюки иных мировых научных светил и выпадали из пышности общего ансамбля, к Энрико это не относилось, она не позволила бы мужу появиться на балу или на заседании в неряшливом костюме. Казалось, всё было хорошо.

А Энрико замыкался в себе и мрачнел. Он без охоты позировал налетавшим отовсюду репортёрам, а если и попадал в группу фотографируемых, то прятался за чьими-то спинами. Лаура вдруг обнаружила, что конгресс Сольвея, знаменовавший международное признание научного значения Энрико, причиняет ему скорее досаду, чем радость. Она пыталась допытаться, что с ним, но Энрико отмалчивался или раздражался.

И только здесь, в Доломитовых Альпах, в тихие вечера, когда Нелла спала, а она с Энрико выходила погулять на ночном воздухе, Лаура стала понимать, какое недовольство собой породил в нём Сольвеевский конгресс. Он и вправду безмерно устал от своих исследований, но странной усталостью. Она показалась Лауре надуманной. Энрико изнемог не от умственного напряжения. Он устал от своих успехов. Его не устраивала приобретённая известность. Он страдал от того, что превратился в научное светило. Он светил отражённым светом, вот что его угнетало. Ему тридцать два года, Вернер Гейзенберг в этом возрасте стал нобелевским лауреатом, а он, Энрико? Что он? Он поднимается на горные вершины  науки, всё верно, но по тропкам, проложенным другими.

Они шли по тёмной улице горного посёлка, когда Энрико впервые заговорил о том, что его тайно мучает. Они остановились на краю обрыва. В тёмной глубине призрачно сияли снега, завалившие ущелье, сумрачно посверкивали грани ледника. Над головой перемигивались мохнатые звёзды, на юге поднимался огромный Орион — ещё нигде Лаура не видела такого яркого неба. Но она не поднимала головы. Звёзды отвлекали от серьёзного разговора. Она старалась переубедить Энрико.

И она с волнением говорила о том, что он напрасно умаляет свои свершения. Разве ещё студентом он не стал самым крупным знатоком теории относительности в Италии? Разве его, как молодого выдающегося учёного, не послали стажироваться в прославленный Гёттинген к Максу Борну и Джеймсу Франку? И разве на его первые работы не обратил внимание Пауль Эренфест? И разве Эренфест не пригласил потом Энрико к себе в Лейден? И разве теория, разработанная Энрико, не называется теперь «статистикой Ферми»? А то, что он известен как один из лучших знатоков квантовой механики на всём земном шаре! Молодые учёные называют Энрико «папой», ибо считают его в науке непогрешимым, как римского папу в богословии,— это ли не признание? Чего ещё желать?

— Ты просто очень устал,— говорила она.— Тебе надо отдохнуть от науки, несколько месяцев, а то и лет заниматься одним преподаванием.

Он любовался Орионом, всё выше поднимавшимся на бархатно-тёмном небе, озарённом лихорадочно пылающими звёздами. В углу Ориона сверкал красноватый Бетельзейзе, на другом углу звёздного четырёхугольника исторгался ослепительно белый Ригель, цепочка прекрасных звёзд перепоясывала туловище древнего беотийского охотника Ориона, сперва ослеплённого и убитого завистливыми богами, а после смерти вознёсшегося на небо прекраснейшим из созвездий. А левее и ниже Ориона блистала, переливалась, мятежно меняла свои цвета первая звезда неба — изумительный Сириус. Энрико думал о том, что мог бы стать таким же Сириусом на небосклоне науки, а не стал. И, может быть, уже не станет! Тридцать два года есть тридцать два года. Истинные гении в таком возрасте завершают, а не начинают.

И так как он был до педантичности последовательным, то не ограничился тем, что высказал Лауре свои печали, но опроверг каждое её утешение, горячим её доказательствам противопоставил холодные аргументы.

Да, конечно, ещё студентом он напечатал много работ по принципу относительности, около двадцати исследований по этой теории он мог бы насчитать за собой сегодня. А что толку? Разве хоть одна из его статей может быть поставлена вровень с работами самого Эйнштейна? Правильно, его когда-то премировали за успехи в учении годичной командировкой в Гёттинген. Но он потерялся там среди крупных фигур, его никто не заметил в кругу блистательных Борна и Франка, Паули и Гейзенберга, Иордана и Дирака. А в статистике, носящей его имя, он с успехом применил к некоторым атомам «запрет» Паули, по которому каждый электрон имеет своё особое квантовое состояние. Но «запрет» придумал не он, это гениальное открытие Паули, он только воспользовался чужой идеей, хотя и вполне мог бы совершить такое открытие самостоятельно!

А если говорить о его последней работе, то и здесь он шёл по дорогам, проложенным другими. Он соединил в математической теории нейтрино, найденное Паули, нейтрон, открытый Чедвиком, и протон, давным-давно обнаруженный Резерфордом. И когда его называют в Риме «папой» квантовой механики, то этим признают его лишь хорошим истолкователем, а не создателем. Квантовую механику разработали Бор и Гейзенберг — творцы, а не продолжатели, как он. И когда на конгрессе он встречался с этими людьми, с Резерфордом, и Бором, и Гейзенбергом, он опускал голову, так ему становилось совестно, что он не такой, как они, и они все понимают это.

—   Ты преувеличиваешь! — запротестовала Лаура.— Ты всё безмерно преувеличиваешь, Энрико! Неужели ты не видел, с каким почтением к тебе относятся?

—   Может быть, я и преувеличиваю,— сказал он со вздохом.— Конечно, мне выказывали уважение. Но вот я слушал этих молодых французов... Жолио на год старше меня и Гейзенберга, мы начинали в науке одновременно. Мейтнер и Лоуренс опровергли работы супругов Жолио, я видел, как они подавлены,— и завидовал им!

—   Завидовал их неудаче? — с удивлением спросила Лаура.

—   Завидовал тому, что они экспериментаторы, а не теоретики. И не мог отделаться от мысли, что нечто важное они нашли, хоть и не смогли убедить конгресс. В  теории каждый этап вычислений виден полностью, в эксперименте неизвестное нужно ещё уловить. Эксперимент загадочней вычисления. Меня тянет к эксперименту.

— Тебя всегда тянуло, к загадкам, но ты находил их в теории, а не в эксперименте,— возразила она.— Хороший отдых — вот всё, что тебе требуется,— с убеждением повторила Лаура.

Лаура вскоре убедилась, что Энрико точнее поставил диагноз своему заболеванию, чем она.

Результаты этого внезапно одолевшего его чувства были очень важны для него самого и значительны для науки.

 

2. «Мальчуганы» сенатора Корбино углубляются  в  недра  атома

Во второй половине января 1934 года Ферми возвратился в Рим. Зимние каникулы кончились. Пора было приступать к чтению лекций на физическом факультете университета, а также к дальнейшему развитию интереснейших исследований сверхтонкого строения атома и радиоактивного распада ядра, то есть тех проблем, которые сделали известной «римскую школу теоретической физики», руководимую Ферми.

Так, во всяком случае, считали все видные деятели этой «римской теоретической школы»: двадцативосьмилетний Эмилио Сегре, прозванный за свою вспыльчивость и резкость «василиском»,— он недавно напечатал совместное с Ферми исследование о переходах электронов с одного «подуровня» на другой и жаждал продолжить так успешно начатые работы; и двадцатишестилетний «херувимчик» Эдоардо Амальди, верный ассистент и поклонник Энрико; и язвительный Франко Разетти, друг Ферми ещё со студенческой скамьи, человек универсальных знаний и такого же всестороннего сарказма, всевластный «кардинал» при непогрешимом «папе квантовой механики».

Правда, широта интересов молодых сотрудников Ферми была так велика, что они давно подумывали, не следует ли соединить теоретические изыскания с экспериментальными работами. Такое сочетание, с увлечением рассуждали они между собой, придало бы особый блеск их «школе»: ведь в мире почти нет теоретиков, которые одновременно были бы и экспериментаторами,— они могли бы стать первыми.

И для осуществления этих своих мечтаний они добросовестно изучали трудное искусство  эксперимента:  Франко  Разетти весь 1931 год проработал у Лизы Мейтнер в Берлине, Сегро побывал в лабораториях в Гамбурге и Амстердаме, Амальди — в Лейпциге. Вся эта практическая подготовка велась к тому, чтобы наладить в Риме спектроскопические работы. Дальше экспериментов по спектроскопии никто из сотрудников Ферми и не загадывал.

И ещё меньше способен был догадаться, что вся устоявшаяся ориентация «римской школы» может внезапно круто перемениться, её высокий покровитель — декан физического факультета, профессор и сенатор Орсо Марио Корбино. Это он, толстый, живой, доброжелательный сицилианец Корбино, десять лет назад угадал в застенчивом юнце задатки научного гения и буквально в пух и прах расшибался, чтоб перетащить Ферми в Рим, облечь его в профессорскую мантию и обеспечить молодого профессора толковыми ассистентами, этими самыми Разетти, Сегре и Амальди, а после того, как проблема ассистентов была решена,— и студентами, что было ещё труднее, ибо вначале на четырёх преподавателей теоретической физики приходилось всего два ученика. И это он, пламенный южанин Корбино, с восторгом встречал каждую статью своих «мальчуганов», иначе он их и не называл, и горячо доказывал всем, кто его слушал — а Орсо Марио Корбино умел заставить себя слушать,— что к Италии возвращается авторитет мирового центра физической науки, утраченный со времён печальной памяти процесса над Галилеем, и что возрождение былой итальянской научной славы дело рук его «мальчуганов», его «папы» Ферми с «кардиналами» и «василисками».

— Что нового? — поинтересовался Ферми у своих помощников, когда появился в университете.

Новости в Риме были такие: погода весь январь стояла отвратительная, «дуче Муссолини» произнёс очередную свирепую речь, пришёл свежий номер докладов Французской Академии наук с сообщением о новых экспериментах супругов Жолио-Кюри.

Ферми унёс журнал к себе в кабинет. Он пробежал глазами короткую заметку от 15 января 1934 года, откинулся в кресле, размышлял...

Итак, свершилось! Парижские физики не только доказали свою правоту, но и продвинулись дальше! Таинственные процессы в атомном ядре, до сего дня почти не подвластные человеку, становятся сферой его влияния, так бы это назвали дипломаты. Человек уже не только способен со стороны наблюдать радиоактивный распад, но и может вызывать его искусственно. Барьеры, защищавшие атомное ядро, поддались наконец бомбардировке тяжёлыми снарядами альфа-частиц!

Он, Энрико Ферми, создал теорию обычного радиоактивного бета-распада, супруги Жолио-Кюри искусственно сотворили радиоактивный распад, ещё неслыханный, даже не предсказанный — распадаются уже не одни тяжёлые, но и лёгкие ядра, и распадаются с испусканием позитронов, которые до этого находили лишь в космических лучах, а не на Земле. Что остаётся ему, Энрико Ферми? Снова подводить математические основания под чужие открытия?

И он вышел к своим помощникам такой взбудораженный, что все сразу поняли: у руководителя возникли какие-то планы. Чем же они будут заниматься? Углублением теории сверхтонкого строения атома или математическим обоснованием позитронного бета-распада, открытого французами? Или начнут, наконец, экспериментальные исследования по спектроскопии?

— Мы будем заниматься совсем другим,— ответил он.— С сегодняшнего дня мы главным образом экспериментаторы. Мы воспроизведём исследования французов, продолжим их дальше. Мы постараемся возбудить искусственную радиоактивность не только у алюминия, магния и бора, но и у других элементов, включая средние и тяжёлые.

И он спокойно выслушал посыпавшиеся возражения. Как? Они не ошиблись? Им, в Риме, воспроизвести работы парижского Института радия? Не только воспроизвести, но и продолжить дальше? Нет, это же просто смешно! С одной стороны — самый знаменитый в мире институт, первоклассная лабораторная техника, превосходно обученный персонал, уникальнейшие источники альфа-частиц. А что в Риме? Нет, пусть «папа» ответит, что у них в Риме. Жалкие учебные лаборатории, в которых не всегда поставишь и школьные опыты,— вот чем они располагают в Риме!

И где они возьмут источник альфа-частиц, ту самую пушку, из которой должны вылетать взрывающие ядро снаряды? А мишени, хотелось бы им знать? Где они раздобудут все химические элементы, которые «папа» задумал превращать из солидно стабильных, какими им непреклонно велела быть природа, в легкомысленно радиоактивные?

С обычной своей последовательностью Ферми опровергал возражения, рассеивал сомнения. Он улыбался. Он имел в запасе нечто такое, что перевешивало все неудобства экспериментов по ядерной физике в Риме. В его голове созрела одна воистину гениальная идея, и, когда он выскажет её, друзья будут покорены, сомнения их сменятся восторгом!

Да, конечно, в Риме условия хуже, чем в Париже, но кто доказал, что великие открытия происходят только в хорошо оборудованных лабораториях? И химические препараты, и радиоактивный источник достать можно, надо лишь постараться.

И, понимая, что он их ещё не убедил, Ферми с торжеством выложил свой главный аргумент:

— Опыты французов страдают важным недостатком — в качестве бомбардирующих снарядов применяются альфа-частицы, прицельность которых очень мала. Положительно заряженное ядро отталкивает положительно заряженную альфа-частицу, и лишь одна из миллиона альфа-частиц попадает в цель. Мы применим снаряды, несравненно более прицельные. Мы воспользуемся нейтронами.

Блестящая идея положила конец всем спорам. Великолепное окружение Ферми мгновенно оценило колоссальное преимущество нейтронов перед всеми другими бомбардирующими снарядами. Можно было только удивляться, что мысль применить нейтроны для ядерных реакций ещё не пришла в голову ни одному экспериментатору, но, в конце концов, это являлось частной заботой самих экспериментаторов. Римские физики не собирались подсказывать другим свои замечательные идеи. Они с энергией принялись сами осуществлять их.

Нет, это была нелёгкая задача — в считанные часы превратиться из теоретиков в экспериментаторов. Ферми быстро убедился, что важного прибора физика, работающего с атомными частицами, счётчика Гейгера — Мюллера, нет ни в лабораториях университета, ни в римских магазинах. Другого бы такое невезение обескуражило, но только не Ферми. Он смастерит счётчик Гейгера собственными руками. Разве не видел он такие счётчики в Гёттингене, в Лейдене? И разве в детстве он не увлекался изготовлением игрушечных самолётов и самоходов? Придётся вспомнить детские забавы.

Он внимательно вглядывался в рисунок. Ничего сверхъестественного: стеклянная трубочка, в неё впаять два металлических электродика, заполнить трубочку газом, подвести к электродам электрическое напряжение — и готово, счётчик функционирует.

Пришлось, правда, переломать не один десяток стеклянных трубочек, прежде чем появился первый сносный счётчик, но затем они стали удаваться один за другим. А когда Ферми заменил Франко Разетти, отлично мастерившего лабораторные аппараты, проблема регистрации радиоактивности была окончательно решена.

Сложнее оказалось решить проблему источника нейтронов. Нейтроны в лабораториях получали из бериллия: порошок бериллия бомбардировался альфа-частицами, в ответ из бериллия исторгался поток нейтронов, всё было до удивления просто. Порошкообразный бериллий Ферми достал легко. Но где, в самом деле, добыть альфа-пушку? В Париже имелся мощнейший в мире полониевый источник альфа-частиц. В Риме полония ни один химик и в глаза не видал.

Ферми направился к профессору Чезаре Трабакки, заведовавшему лабораторией министерства здравоохранения.

Лаборатория эта помещалась в том же здании физического факультета университета, а профессор Трабакки был человек с добрым сердцем и владелец богатых складов. На стеллажах у него хранились сокровища, давно уже приковывавшие к себе завистливые взгляды бедных университетских физиков: химикалии и приборы, реостаты и катодные лампы, инструменты и материалы. К нему бегали клянчить дефицитное имущество — амперметры и отвёртки, проволоку и напильники, — и он никому пока не отказывал. Синьору Трабакки нравилось, что он всем так нужен, он с охотой угождал молодым учёным, и те между собой благодарно именовали его «промыслом божьим».

И каждому в университете было хорошо известно, что в большом стальном сейфе, обшитом свинцовыми плитами, у Трабакки хранится главное его сокровище — один грамм радия стоимостью в 34 000 долларов. И этот радий испускал как раз те альфа-частицы, в которых нуждался Ферми для создания источника нейтронов.

Но даже доброжелательный Трабакки не мог ссудить физиков такой драгоценностью, как щепотка радия. Он был хранителем радия, но отнюдь не его хозяином. Чтоб выдать малую толику дорогого элемента, пришлось бы писать министру с полной уверенностью если и не в прямом отказе, то в многомесячной проволочке, а Ферми время подготовки к первому опыту исчислял днями, а не месяцами.

Ферми, однако, вовсе и не настаивал на радии. Радий в процессе своего медленного распада непрерывно исторгал газ радон, постепенно накапливавшийся в сейфе. А радон тоже испускал альфа-частицы, и даже интенсивней, чем сам радий. И радон не находился на материальном подотчёте Трабакки: профессор мог его и ссужать, и выпускать в атмосферу без последующих бухгалтерских оправданий.

Ферми договорился с Трабакки, что в железном сейфе просверлят отверстие, приварят к отверстию трубку и будут периодически отсасывать по трубке неподотчётный радон, чтобы заполнить им ампулы с порошкообразным бериллием.

Проблема нейтронной пушки, таким образом, тоже была решена.

Оставалось последнее — бомбардируемые мишени, набор химических элементов, которые из стабильных намеревались превратить в радиоактивные.

И на этом участке вскоре обозначился успех...

Добычей химических элементов занялся Эмилио Сегре, самый, вероятно, талантливый из помощников Ферми, будущий лауреат Нобелевской премии. Ферми набросал на клочке бумаги список препаратов, содержащих нужные химические элементы, и вручил список Сегре. Эмилио Сегре прихватил огромную сумку и направился в магазин Трокколи, крупнейшего в Риме торговца химикатами. Сегре твёрдо знал, что того, чего нет у Трокколи, вообще не найдёшь в Риме.

Синьор Трокколи бросил пренебрежительный взгляд на смятую бумажку, исчёрканную кривыми строчками, и обвёл рукой полки магазина:

—   Смотрите и берите. И если вы чего-либо здесь не найдёте, так я просто не знаю, что вам нужно от химии.

И Сегре стал усердно наполнять свою сумку всем, что ему подавал Трокколи. А когда Сегре, сверившись со списком, назвал соли цезия и рубидия, Трокколи полез наверх, снял две запылившиеся банки, обдул их и растроганно сказал:

—   Вы можете взять их бесплатно, синьор учёный. Они лежат у меня на этом месте ровно пятнадцать лет — и хоть бы раз их кто-нибудь спросил! Я просто обязан отблагодарить вас за то, что они вам понадобились.

Гордый Сегре возвращался в университет, изгибаясь под тяжестью битком набитой сумки. За один выход он добыл почти все элементы таблицы Менделеева, которые выпускала промышленность.

Правда, в сумке не было мирного элемента технеция, который самому Сегре предстояло открыть через три года, а также грозного плутония, в открытии которого он будет участвовать через семь лет. Но в тот солнечный январский день «василиск» Эмилио Сегре и не догадывался о существовании таких элементов и ещё менее мог предугадать свою будущую огромную роль в их открытии. Он шёл изнемогая, но весело напевал — труд был радостен, тяжесть приятна.

К исследованиям приступили в тот же день.

И сами эксперименты, которыми занялись римские теоретики, и методика их опытов поражали: вряд ли ещё существовала в мире лаборатория, где решились бы так внешне «несолидно» провести работы, вызвавшие подлинную революцию в физике.

Начать с того, что источник нейтронов, то есть ампулка с порошкообразным бериллием и газом радоном, находился в одном конце длинного университетского коридора, а счётчик Гейгера — в другом. Источник не мог помещаться поблизости от счётчика, так как нейтроны ионизировали воздух и это могло повлиять на показания прибора. А поскольку активность облучённых элементов временами была весьма недолгой, то экспериментаторам приходилось сломя голову мчаться с пробой в руках из конца в конец коридора и, запыхавшись, как можно скорее подносить её к счётчику, вслух высчитывая щелчки в приборе. О какой-либо медлительной вдумчивости, неторопливых измерениях в такой спешке не приходилось и мечтать.

Впрочем, физики в Риме и не стремились к медлительности в измерениях, к неспешной вдумчивости, всё это было не в их натуре.

Не стремились они также и к общепринятой обстоятельности, к педантичной перепроверке каждого измерения, к скрупулёзным уточнением запятых и сотых. Они врубались в чащу неизвестного топорами, а не манипулировали ланцетами. Они только что стали экспериментаторами, до лабораторного изящного мастерства, которое так отличало всё научное творчество супругов Жолио-Кюри, энергичным римлянам было недосягаемо далеко. Они ставили природе не хитрые, не тонко продуманные вопросы,— нет, грубо и решительно допрашивали её о предельно простых явлениях, и природа отвечала с той же простотой и решительностью.

И ответы, полученные группой Ферми, буквально ошеломляли.

Правда, первые дни не принесли успеха. Ферми начал с самых лёгких элементов. Но водород, литий, бериллий и бор, углерод и азот стойко выдерживали нейтронную бомбардировку, ни один не собирался распадаться после атаки на них. Они были так великолепно забронированы, что казались заколдованными. И начинающие  экспериментаторы  стали  понемногу впадать в уныние. Не ошиблись ли они с нейтронами? Не переоценили ли могучую силу новой частицы?

Но когда физики, отступив от непокорённых азота и кислорода, занялись следующим элементом — фтором, овладевшее было ими разочарование сменилось восторгом. Даже кратковременная нейтронная бомбёжка делала фтор радиоактивным. Правда, активность фтора за десять секунд уменьшалась наполовину, так что приходилось устраивать спринтерские кроссы по коридору, но импульсы регистрировались отчётливо, облучённый фтор интенсивно ионизировал воздух.

Алюминий показал ещё более высокую активность — 30—40 импульсов в минуту сразу после облучения. И период полураспада равнялся уже не секундам, а 12 минутам, с алюминием можно было и не побивать рекордов в беге. И алюминий к тому же после нейтронной бомбардировки испускал не экзотические позитроны, обнаруженные парижанами,— нет, в Риме он выбрасывал тривиальные электроны. Это был хорошо известный науке радиоактивный бета-распад, но только созданный искусственно.

В восторге от удачи, Ферми отправляет в печать сообщение о том, что нейтронная бомбардировка элементов порождает искусственную радиоактивность. Правда, искусственно активированных элементов пока два — фтор и алюминий, но разве дело в количестве их? Важен принцип: нейтроны порождают радиоактивность даже у лёгких элементов.

И Ферми так торопится порадовать учёный мир своими находками, что отправляет заметку не в лондонский «Нейчур», где стараются публиковаться физики всего мира («Нет, но пока дойдёт до Англии, пока прочтут, пока напечатают!..»), а в мало кому известный итальянский журнал «Ричерка шентифика» («Научные исследования»), гарантирующий авторам срочные публикации. На заметке стоит дата: 25 марта 1934 года — всего два месяца и десять дней прошли с момента опубликования гениального открытия супругов Жолио-Кюри.

Заметка ушла, а новые открытия полились водопадом. Через две недели, 10 апреля 1934 года, римские физики отправляют в «Ричерка шентифика» вторую заметку. Уже не у двух, а у двадцати двух элементов вызвана радиоактивность. Среди них железо, кремний, фосфор, хлор, ванадий, медь, мышьяк, серебро, теллур, йод, хром, барий, лантан и т. д. И это уже не лёгкие, а средние элементы менделеевской таблицы. И радиоактивность, по этим опытам, оказывается не редчайшим свойством некоторых, особо избранных природой атомов, а рядовым процессом, легко достижимым, нужно лишь извне вогнать в атомное ядро нейтрон. Врываясь в ядро, нейтрон вызывает в нём внутренние потрясения, порождает неустойчивость — стабильное от века ядро превращается в активное. Фраза «Вгони нейтрон!» отныне звучит аналогично волшебному заклинанию «Сезам, отворись!»

Ферми, однако, понимал, что ежедневно умножающиеся открытия носят пока сугубо качественный характер. К чему они, в конце концов, сводятся? К простому ответу: «Да, появляется активность», и краткой справке, каков в секундах, минутах, или часах, или днях — дальше этого эксперименты не пошли — период полураспада активности. Ни сведений о характере выбрасываемых активированных ядром частиц, ни анализа продуктов. Их физической группе до зарезу не хватало современной аппаратуры и главное — хорошего химика.

Ферми опять отправляется к «божьему промыслу», профессору Чезаре Трабакки. Но у доброго синьора Трабакки, несмотря на его богатства, нет камеры Вильсона. Зато он командует группой неплохих химиков. И одного из них, и притом радиохимика, то есть как раз требуемой специальности, он уговаривает перейти к Ферми.

Химик этот, Оскар д'Агостино, стажировался в Институте радия в Париже и приехал в Рим на пасхальные каникулы. В его кармане лежал заблаговременно купленный обратный билет Рим — Париж. Но Трабакки с пафосом воззвал к его патриотизму итальянца, а Ферми нарисовал такие блистательные перспективы, что д'Агостино, долго не колеблясь, променял всемирно известный институт Марии Кюри на более чем скромную римскую лабораторию — и никогда в этом потом не раскаивался.

Очередное сообщение от 10 мая было подписано уже пятью исследователями: Ферми, Сегре, Разетти, Амальди и д'Агостино. В нём мир информировался о создании искусственной радиоактивности у серы, кобальта, гелия, палладия, празеодима, неодима, самария, золота и урана. Ферми с последовательностью осуществлял свой план. Разделавшись с лёгкими элементами, он принялся за бомбардировку нейтронами элементов тяжёлых. Уран в этом третьем сообщении поминался впервые, но ему уже уделялась половина заметки.

И начиная с этой знаменательной даты, 10 мая 1934 года, уран надолго приковывает к себе внимание сперва физиков, а потом и всего человечества.

Но Ферми в те дни, естественно, и не подозревал, какой далеко идущий процесс начинается его сообщением о порождении интенсивной искусственной радиоактивности у урана, известного до того лишь своей очень слабой природной радиоактивностью.

Для Ферми возбуждённая активность урана имела лишь то значение, что она была сложней, чем у других элементов, и продукты её почему-то не поддавались точному химическому определению. И своё отношение к урану Ферми вскоре стал измерять личными огорчениями. Это был нехороший элемент, хуже всех, таким он стал казаться увлекающемуся экспериментатору. О грядущей зловещей и радостной роли урана для человечества римские физики и не подозревали, хотя каждый новый опыт с ураном прямёхонько вёл к раскрытию великой тайны.

Печатавшая сообщение римских исследователей «Ричерка шентифика» из мало известного издания быстро стала самым читаемым физическим журналом мира. За свежими номерами журнала охотились во всех институтах, его буквально вырывали друг у друга из рук. Люди, хорошо владевшие итальянским, становились объектами почитания — за ними ходили, упрашивая перевести очередную заметку.

«Я был одним из немногих, кто читал по-итальянски,— вспоминал через много лет физик Отто Фриш, с которым нам ещё придётся встретиться на страницах этой книги. Он в те дни, бежав из фашистской Германии, нашёл пристанище в Копенгагене у Бора.— И как только приходил очередной номер журнала «Ричерка шентифика», все окружали меня в надежде услышать что-нибудь интересное».

В Риме в 1934 году внезапно забушевал научный вулкан, и пылающая лава открытий озарила новым блеском всю атомную физику.

И если самого Ферми вначале и грызло тайное сомнение, примет ли учёный мир неожиданное превращение известного теоретика в экспериментатора, то ровно через месяц после первого сообщения все сомнения были решительно развеяны.

Сам «патриарх атомной физики», первый физик-экспериментатор мира Резерфорд 25 апреля сердечно написал в Рим Энрико Ферми:

«Я поздравляю вас со столь плодотворным бегством за пределы чисто теоретической физики.— И, показывая, что он видит в этом интересе теоретиков к эксперименту важное знамение времени, Резерфорд продолжал: — Может быть, вам будет интересно услышать, что профессор Дирак тоже занялся экспериментами. Кажется, это доброе предзнаменование для будущего теоретической физики».

Письмо Резерфорда вызвало в Риме восторг. Авторитет молодых экспериментаторов теперь был признан прочно. Резерфорд просил командировать кого-либо из сотрудников Ферми в Кембридж, чтобы там продемонстрировать английским физикам свои успехи. Было решено, что летом, когда начнутся каникулы, в Англию поедут Сегре и Амальди.

Но больше самих физиков торжествовал их высокий покровитель — сенатор и профессор Орсо Марио Корбино. Правда, когда его «мальчуганы» так круто повернули от чистой теории к эксперименту, сенатор обеспокоился. Конечно, Энрико гениален, только слепой неспособен видеть величие этого сорванца, он, Корбино, кричит о гениальности Ферми на всех римских перекрёстках и каждое такое восклицание святая истина, но позвольте, он говорит о теоретическом даровании Энрико, о мощи его мозговых извилин, о глубине его теоретических прозрений, а «мальчуганы» захотели экспериментировать, им надоели математические вычисления, они собираются работать не головой, а руками! Нет, он не сомневается, видит непорочная мадонна, он верит в ожидающие их новые успехи, но всё-таки... Смогут ли неопытные руки работать так же успешно, как раньше работали их светлые головы?

И когда крутой поворот, проделанный «мальчуганами», увенчался блистательной удачей, Орсо Марио Корбино возликовал. Для него уже не существовало сомнений, что центр мировой физики окончательно перемещается в Рим. И в состоянии восторга, отнюдь не желая причинять вред своим любимцам, сенатор Корбино нанёс их уже шумному, но ещё не устоявшемуся авторитету экспериментаторов такой тяжкий удар, что, как Ферми сгоряча показалось, едва не нокаутировал всю «римскую школу».

 

3. Гениальное открытие или газетная свистопляска?

По лестнице физического факультета Римского университет та поднимался мужчина в безукоризненном чёрном костюме и ослепительно белой сорочке, воротник которой был стянут строгим галстуком. В Риме в начале лета стояла невыносимая жара, но не было похоже, что зной тяготит посетителя.

Со второго этажа сбежал худощавый юноша, и мужчина в чёрном костюме остановил его.

—   Скажите, где я могу увидеть его превосходительство синьора академика Ферми? — Он с чопорной вежливостью поклонился.

Юноша скептически посмотрел на изысканного гостя:

—   Папа наверху, но вам его темп не по зубам. Лучше пройдите к кардиналу. Он поспокойней.

Посетитель с полминуты обалдело смотрел юноше вслед. Изумлённо покачав головой, он поднялся на второй этаж. В коридоре мимо неге промчались двое мужчин в грязноватых больничных халатах. Оба что-то держали в руках, и оба энергично работали ногами. Один, коротконогий, лысеющий, с намечающимся брюшком, обгонял другого, невысокого, черноволосого, в очках. Черноволосый мчался молча, а лысеющий покрикивал на бегу:

—   Эдоардо, ты отстаёшь! Торопись, Эдоардо!

Бегуны пронеслись так близко от посетителя, что он в испуге отпрянул. В смятении он осматривался. В Риме начались учебные каникулы. Возможно, на каникулярное время в помещении университета разместили спортсменов? Но почему же спортсмены в белых халатах? Если бы гостю сказали, что в университете временно обосновался сумасшедший дом, он тоже не слишком бы удивился.

Ощущение ненормальности происходящего стало ещё сильнее, когда рядом быстро прошёл высокий человек в очках, тоже в халате и с такой равнодушной бесцеремонностью отодвинул рукой гостя, словно это был не респектабельный господин, а стоящая на дороге вещь.

Следом за бесцеремонным мужчиной в халате шёл другой, с улыбающимся лицом, в распахнутой рубашке. Он показался посетителю довольно приличным. Гость повторил свою просьбу: провести его к академику Ферми. Мужчина в распахнутой рубашке пожал плечами:

— Сомневаюсь, чтобы папа захотел разговаривать. Он как раз сейчас исследует короткоживущие элементы. Я позову кардинала Разетти.— Он возвысил голос: — Франко! Франко!

Шедший впереди мужчина в халате остановился.

—   Франко, синьор желает видеть папу. Поговорите с ним, кардинал.

Гость во все глаза глядел на мужчину в грязноватом халате, которого называли кардиналом. Фамилия профессора Франко Разетти была, впрочем, довольно известна в научных кругах. Неужели это тот самый?

Разетти, улыбаясь, протянул руку.

—   Вас удивляют наши прозвища?

—   Я не думал, что в Риме священные названия папы и его кардиналов могут стать предметом игры,— сказал чопорный гость.— В Испании подобные шутки немыслимы. Я приехал из Мадрида, чтобы поговорить со всемирно известным профессором Энрико Ферми об искусственной радиоактивности и о трансурановых элементах.

—  Это не шутка, а точное определение,— разъяснил Разетти.— В квантовой механике Ферми непогрешим, как папа в богословии. А мы, друзья и ученики Энрико, распространяем среди неверных и невежд его физические теории.

—   Я бы хотел поговорить с самим его превосходительством синьором Ферми.— Испанец явно не принимал легкомысленного объяснения молодого профессора.

—   Тогда вам придётся побегать. В такую жару это нелегко. В конце коридора показались те же двое  бегунов. И опять коротконогий лысеющий мужчина обгонял того, кто был помоложе. Разетти сорвался с места и побежал рядом с ними.

—   Папа, к вам гость из Мадрида,— закричал он коротконогому.— Синьора интересуют трансурановые призраки. Вы сами прочтёте ему проповедь по физике или мне этим заняться, Энрико?

—  Ваше превосходительство! — возопил испанец вслед убегающим физикам.— Постойте, ваше превосходительство!

—   Догоняйте! — крикнул Ферми, не оборачиваясь.

Испанец поспешил за умчавшимися людьми в халатах. Они вскакивали один за другим в последнюю дверь. Запыхавшийся гость увидел небольшую комнату, заставленную аппаратами.

—   Франко, вы на время замените меня,— сказал Ферми Разетти.— И работайте поэнергичней ногами! У этого проклятого элемента каждые пятьдесят секунд активность уменьшается вдвое. Если вы не разовьёте моего темпа, он скончается у вас на руках раньше, чем вы добежите до счётчика. Амальди,— сказал Ферми человеку, с которым бежал по коридору,— кардинал любит шествовать, а не бежать, погоняйте-ка его!

Разетти и Амальди, достав из одного аппарата какие-то металлические пластинки, умчались. Ферми учтиво сказал гостю, что готов к его услугам. Испанец растерянно оглянулся. В лаборатории не было ни одного стула.

—   Мы отлично побеседуем стоя,— успокоил его Ферми.— У нас ведут дискуссии даже на бегу. Отойдёмте к окну, там светлее. К тому же на подоконнике можно делать записи.

Церемонному испанцу казалась дикой научная дискуссия «на бегу». Но у него хватило такта не вводить свои порядки в чужом доме. Он даже облокотился на подоконник, чтобы показать свою способность приноравливаться к чуждой обстановке.

—   Ваше превосходительство, мне хотелось бы знать...

Ферми прервал его, любезно улыбаясь:

—   Зовите меня лучше Ферми, а не ваше превосходительство. Боюсь, мне достанется от Эмилио Сегре, если он услышит титул.— Ферми указал на физика в распахнутой рубашке, который показался посетителю приличней других.— Эмилио у нас — василиск. Когда он сердится, его взгляд убивает наповал.

Испанец нахмурился. Над ним, кажется, смеются? Он почти враждебно спросил, не может ли синьор академик объяснить, что побудило его заняться конструированием новых элементов сверх того их количества, которое строго установил сам господь, когда создавал этот мир.

Нет, никто над ним не подшучивал. Профессора Ферми радовало, что даже в Испании, до сих пор стоявшей далеко от физических наук, заинтересовались научными опытами. Человеку трудно судить, сколько господь создавал химических элементов, если он вообще когда-нибудь занимался такой нудной работой. Не будем привлекать к лабораторному стенду высшую силу, хватит нескольких лаборантов.

Испанцу не понравилось свободное высказывание Ферми о боге, оно отдавало прямым атеизмом. В газетах, впрочем, сообщали, что знаменитый физик не ходит в церковь и не соблюдает религиозных праздников. Гость не захотел развивать эту щекотливую тему. Он с недоумением осматривался.

—   Неужели вы здесь совершили ваши замечательные открытия, синьор академик? Мне думалось, ваша лаборатория несравненно богаче.

—   Пока она вполне устраивает нас.— Ферми показал на аппарат, у которого хлопотали лаборанты: — Вы видите наш нейтронный источник, синьор гость. Некоторые искусственные радиоэлементы быстро теряют активность. Бег в коридоре вызван стремлением не упустить ни одной секунды в их жизни.

—   Пишут, что вы активировали десятки элементов?

—   Да, порядочно. По количеству искусственных активностей мы далеко обогнали парижан.

—   Газеты обошло сообщение, что вам удалось создать не существующие в природе тяжёлые элементы, следующие за ураном.

Любезная улыбка на лице Ферми вдруг погасла. Только что он рассказывал о своих опытах с увлечением, сейчас он глядел настороженно, живое лицо с тонкими чертами стало отчуждённым.

—  В газетах много преувеличений.

—  Но об этом говорил Корбино, министр и декан факультета. И всем известно, что сенатор Корбино вам покровительствует, синьор профессор. Об этом тоже пишут в газетах. Такой уважаемый человек...

Ферми, с усилием согнав с лица холодок, снова приветливо улыбался.

—  Мы любим и уважаем сенатора Корбино. Он замечательный человек. Но и синьор Корбино может ошибаться. Дело в том, что при активации урана образуется несколько новых радиоактивных элементов, но количество их так мало, что мы не можем определить их химическую природу. Возможно, среди них имеются и более тяжёлые, чем уран... Возможно, синьор, но, к сожалению, точно не доказано. Кстати, я послал опровержение в газеты. Сожалею, что вам не удалось прочитать.

И Ферми так выразительно показал, что больше не собирается развивать эту тему, что гостю осталось только откланяться.

Раздражение, охватившее Ферми, когда с ним заговорили о трансурановых элементах, имело серьёзные причины. В серии блестящих опытов появились неясности. Все они были связаны со странным поведением урана.

При бомбардировке урана нейтронами образовывалось не одно, а несколько новых веществ. Среди продуктов распада обнаружили два рода атомов с периодами полураспада в 15 и 100 минут. Изучение их химических свойств показывало, что они не похожи ни на один из близких к урану известных тяжёлых элементов. Да они и не могли быть ими. Активированный уран испускал бета-электроны. Это означало, что номер активированного ядра увеличивается на единицу. Но уран, девяносто второй элемент, также и последний. За ним элементов больше нет.

Что же это могло быть?

«Рабочая гипотеза» появилась такая: удалось создать соседей урана с другой стороны, то есть не существующие в природе в естественном состоянии элементы с номерами 93 и 94. с Что тут необычного?» — с жаром доказывал Ферми своим помощникам. Они в Риме сотворили уже десятки неустойчивых ядер легче урана. Но кто доказал, что на уране кончается ядротворчество природы? Таблица Менделеева имеет начало, но где её конец? Не исключено, что им в Риме посчастливилось продолжить таблицу за уран. Это станет полностью ясно, когда они химически выделят достаточные количества таинственных веществ.

Нужно умножать опыты, терпеливо накапливать продукты распада урана, терпеливо их анализировать.

Но в этот разумный план внёс непредвиденные поправки Корбино.

Услышав, что Ферми надеется открыть трансурановые элементы, сенатор мгновенно в них поверил. Пламенное сицилианское воображение быстро дорисовало отсутствующие детали. И в блестящей речи в июне 1934 года на сессии академии в присутствии короля Корбино подробно рассказал о работах римских физиков. Отметив, что Ферми до серии контрольных опытов не собирается официально объявлять о новом открытии, сенатор торжественно добавил — уже от своего имени:

— По этим успешным опытам, за которыми я слежу ежедневно, я полагаю себя вправе заключить, что элемент под номером девяносто три уже получен!

На другое утро Ферми с содроганием раскрывал газеты.

Фашистская печать шумно рекламировала речь сенатора. Успехи Ферми объявлялись достижением фашистского строя. Ферми прочёл и о «культурных завоеваниях фашизма», и об огромном вкладе итальянских учёных» в мировую науку. «Италия при фашистском строе снова выступает в своей древней исторической роли учителя и представляет собой ведущую силу во всех областях». Одна газетёнка, захлёбываясь, лихо врала, что будто сам Ферми галантно поднёс королеве Италии хрустальный флакончик с элементом 93.

Ферми впал в отчаяние. Все серьёзные учёные теперь обвинят его в легкомыслии, в стремлении к шумихе. Особенно расстроила его заметка из Лондона: «Английские учёные воздерживаются от каких-либо выводов до получения дальнейших подробностей о работе академика Ферми, а до тех пор не считают возможным согласиться с предположением, высказанным сенатором Корбино». Как не походило это холодное вежливое недоверие на недавнее задушевное письмо Резерфорда!

Придя поздно домой, Ферми разбудил Лауру и чуть ли не со слезами в голосе прочёл ей злополучную заметку.

— Пусть Корбино печатает опровержение, иначе моя репутация погибла,— твердил он, бегая по комнате.

Ещё никогда Лаура не видела его таким расстроенным.

Корбино без охоты согласился отправить в печать совместное объяснение: «В публике распространилось превратное толкование выступления сенатора Корбино... Потребуется ещё немалое количество тщательнейших исследований, прежде чем получение элемента 93 можно будет считать доказанным... Главная цель наших опытов заключается не в том, чтобы получить новый элемент, а в том, чтобы изучить явление в целом».

Газетная шумиха не прекратилась, но зато теперь Ферми мог считать, что не имеет непосредственного отношения к трескотне о культурных достижениях режима Муссолини. Ферми всегда с недоброжелательством относился к фашизму, но в это время ещё считал, что учёный должен стоять в стороне от политики. Сейчас от него часто стали слышать язвительные замечания о порядках в Италии.

В одном Ферми ошибся. Он недооценил прочности своей научной репутации. Уважение к Ферми уже не могла поколебать газетная шумиха. С ним могли не соглашаться, но всякое исходящее от его имени сообщение прочитывалось со вниманием. Самые видные учёные мира начинали воспроизводить римские эксперименты у себя.

И, может быть, наиболее важным было то, что в Берлине, в великолепно оборудованном Химическом институте кайзера Вильгельма, известный радиохимик Отто Ган вместе со своей не менее известной помощницей физиком Лизой Мейтнер поставил тщательную проверку опытов Ферми. В Берлине орудовали не топорами и не грубыми кистями, здесь признавали лишь тончайшие ланцеты, здесь научные картины рисовались не толстыми мазками, а мельчайшими штрихами. Сугубо качественная оценка, которой по необходимости обходились римляне, вызывала усмешку у берлинских радиохимиков, они признавали лишь точные количественные определения. Не существовало другого института в мире, где были бы так тщательно разработаны методы определения микроскопических доз любого химического вещества. И Ганн, и Мейтнер некоторое время работали у Резерфорда — и великий англичанин не мог нахвалиться аккуратностью своих немецких сотрудников.

И если в споре с молодыми французами Жолио-Кюри Мейтнер оказалась неправа, то это отнюдь не поколебало её репутации в среде учёных. Что ж, парижанам повезло. Они поставили опыт так, что в ходе эксперимента появились и позитроны, и искусственная радиоактивность. А Мейтнер не нашла ни позитронов, ни искусственной радиоактивности по самой простой причине — в её опыте их не было. Не могла же она, в самом деле, утверждать наличие того, чего в наличии не существовало. Это и вправду было бы подобно вере в привидения. Нет-нет, если и могла быть где-нибудь распутана «урановая загадка», то только здесь, в Берлин-Далеме, в Химическом институте кайзера Вильгельма, в лаборатории профессора Отто Гана и его проницательной помощницы, его  верного друга — Лизы Мейтнер.

Но Ферми, хоть он и знал, что в Берлине приступили к тщательному воспроизводству его исследований, на время потерял интерес к урану. После газетной свистопляски ему захотелось отдохнуть подальше от лабораторного стола. Бег по коридорам с активированными пробами в руках на лето прекратился. Амальди и Сегре в августовском дождливом Лондоне поражали спокойных англичан своей живостью и быстротой в постановке опытов не меньше, чем поразительными результатами самих опытов, а «папа» «римской школы» умчался с Лаурой в двухмесячное путешествие по Южной Америке.

Вернулся он только к осени, с новыми силами и новыми планами. Эксперименты возобновились. И почти сразу же было совершено замечательное открытие, настолько важное, что оно вплотную приблизило наступление той новой эпохи, которая впоследствии получила наименование «атомная эра».

Неожиданно для экспериментаторов к загадкам активированного урана добавились загадки с серебром. Этот элемент среднего веса вдруг обнаружил норов. Он капризничал. Он от опыта к опыту менял свою активность, возбуждённую нейтронами.

— Нужно покончить с непостоянством серебра,— решил Ферми по возвращении из отпуска.

Некоторое время ушло на подготовку контрольного опыта. «Вскоре это чудесное, фантастическое, необычайное явление раскроет им свой секрет»,— с восторгом писал потом о времени, затраченном римскими физиками на подготовку опыта с серебром, Пьер Лятиль, биограф Ферми.

 

4. Свинец и парафин

—  Какая странность! Ничего не понимаю! — воскликнул молодой лаборант Понтекорво, среди друзей больше известный под ласковым наименованием «этот щенок Бруно».

Понтекорво недавно закончил университет и был приглашён сотрудничать в группе Ферми. Он выделялся среди новых друзей не только молодостью, но и талантом экспериментатора. Контрольные опыты с серебром Ферми поручил ему.

—   В чём странность? Чего не понимаете, Бруно? — откликнулся Амальди.

18 октября 1934 года они производили опыты совместно.

—   По-прежнему сильно меняется активность серебра,— пожаловался Понтекорво.— И даже ещё сильнее, чем прежде. Третий раз измеряю — и каждый раз новые цифры!

—   По-разному облучаете серебро или тратите разное время на бег к счётчику, Бруно? Возможно, причина в этом?

—   Нет. Единственное, что меняется,— это место пробы в свинцовом ящике. Один раз я её ставил посередине, другие разы — в углу. Это я очень хорошо заметил.

— Повторим измерения,— предложил Амальди.

Проба представляла собой серебряный цилиндр, внутрь которого вставили источник нейтронов — запаянную стеклянную пробирку, содержащую смесь порошка бериллия с газообразным радоном. Пока шло облучение, проба запиралась в свинцовом ящике, чтоб уберечь экспериментаторов от радиоактивного излучения.

Амальди убедился, что облучённая проба и вправду становилась активней, когда её перемещали с середины ящика в угол. Наблюдение Понтекорво подтверждалось.

—   Надо информировать папу,— решил Амальди. Ферми беседовал с Разетти, когда явились оба физика.

—   Чепуха,— сказал Разетти.— Неточное измерение или другая ошибка. Это загадочное непостоянство серебра не больше чем небрежность опыта. Пора научиться работать тщательно, Эдоардо!

—   Не случайные ошибки, а закономерность,— настаивал Амальди.— Проверьте сами, Франко, и вы увидите, что свинец как-то влияет на активность серебра.

Ферми считал, что любое интересное явление нуждается в проверке. Нарушения закономерностей интересовали его временами больше, чем сами закономерности. А разгадать «серебряные загадки» надо было как можно скорее — они не только действовали на нервы, но и серьёзно подрывали репутацию римских физиков.

—   Облучите серебро вне свинцового ящика, и тогда вы узнаете, влияет ли свинец на активность серебра, — сказал он.

Амальди и Понтекорво вскоре обнаружили, что не только свинец, но и все предметы, находящиеся поблизости от пробы, влияют на вызванную нейтронами активность. Оба физика опять пошли к Ферми.

Производить новые опыты пришла вся группа. Источник нейтронов поместили не в цилиндрике, а вне его, а между источником и серебром ставили разные предметы. Активность облучённого серебра каждый раз менялась. Самое странное было в том, что предметы, заслонявшие пробу от нейтронов, не ослабляли, но усиливали активность. Даже массивный лист свинца хоть и незначительно, но увеличивал её.

—   Давайте работать методично,— предложил Ферми, когда все устали от беспорядочных опытов.— Будем экранизировать источник тяжёлыми и лёгкими веществами последовательно. Свинец — элемент тяжёлый. Попробуем завтра что-нибудь полегче, например парафин.

На следующее утро физики взяли большой кусок парафина, выдолбили в нём ямку, вложили в ямку нейтронный источник и поставили около парафина серебряный цилиндрик. Когда облучённый цилиндрик поднесли к счётчику Гейгера, тот бешено защёлкал. Такой сильной активности ещё никто не наблюдал. Удивлённые восклицания долго звучали в лаборатории.

—   Не сломался ли счётчик? — опасливо высказался Сегре. Он, как «василиск», не мог разрешить себе сразу поверить в невероятное.

—   Поразительно! Непостижимо! — восхищался другой, более впечатлительный.

—   Теперь я знаю, что такое чёрная магия! — кричал третий.— И пусть мне больше не говорят, что волшебства не существует.

Повторный опыт подтвердил, что, если источник нейтронов экранировать парафином, активность пробы возрастает почти в тридцать раз. Возбуждение экспериментаторов не утихало, а Ферми становился молчаливей и сосредоточенней.

—   Пойдёмте обедать! — сказал он, поднимаясь.

Перерыв для отдыха и еды обычно делался часа на два. В этот день физики собрались раньше. Ферми сиял.

—   Я знаю, почему парафин увеличивает активность!

И он изложил взволнованным физикам теорию, которую успел придумать за время перерыва. Парафин — вещество, содержащее много атомов водорода. Огромное количество лёгких ядер — вот что характерно для парафина. Нейтроны вырываются из бериллиевого источника с огромными скоростями. Большинство нейтронов пролетает мимо тяжёлого ядра или отскакивает почти с такой же скоростью. Но если нейтрон попадает в лёгкое ядро, он отдаёт ему часть своей энергии, а сам замедляется. И быстрые нейтроны, несущиеся среди лёгких ядер, в результате многочисленных столкновений с ними вскоре существенно замедляются.

Как будет вести себя такой замедлившийся нейтрон, если ударится в тяжёлое ядро? Вероятность, что он будет захвачен этим ядром, значительно увеличивается. Медленный нейтрон дольше взаимодействует с ядром, когда мчится вблизи него, а значит, увеличивается шанс на то, что ядро притянет его к себе. Вот разгадка открытого Понтекорво явления: водород в парафине замедляет летящие из бериллия нейтроны. Замедленные нейтроны интенсивней поглощаются ядрами серебра. Количество активированных нейтронами атомов серебра растёт.

Ферми смеющимися глазами оглядел молчаливо внимавших ему физиков. Он давал им время уяснить его новую замечательную теорию. И он с торжеством закончил:

—   Быстрый нейтрон подобен снаряду, пробивающему броню атомного ядра. Нейтронный обстрел несравненно эффективней, чем бомбардировка альфа-частицами, но это тоже артиллерия... А медленный нейтрон больше похож не на снаряд, вспарывающий броню, а на ключ, открывающий ядерные двери.

Сегре задумчиво сказал:

—   Но если ваша теория правильна, Энрико...

—   ...то из неё следует, что не только водород, но и другие лёгкие элементы могут замедлять нейтроны и вызывать увеличение радиоактивности,— перебил его Разетти.

—   Конечно, Франко,— согласился Ферми.— И водород, и литий, и гелий, и бор, и бериллий, и углерод должны замедлять нейтроны. Даже тяжёлый свинец немного замедляет их, почему Бруно и заметил увеличение активности серебра, когда источник нейтронов находился вблизи стенок свинцового ящика.

—   Теория великолепная, но её нужно проверить на эксперименте, Энрико.

—   Начнём снова с водорода. Больше всего водорода в воде. Предлагаю и пробу и источник погрузить в небольшой бассейн.

Кто-то вспомнил о фонтане в саду сенатора Корбино. Физики, схватив серебряный цилиндрик в пробирку с бериллием, помчались в сад.

Профессор Корбино на правах декана занимал весь третий этаж физического факультета. Позади дома был сад, небольшой, но с фонтаном, в котором жили золотые рыбки и саламандры и над которыми наклонялись ветви миндальных деревьев.

22 октября 1934 года саламандры и золотые рыбки, метнувшиеся кто куда, вели себя всё же спокойнее, чем молодые физики, скакавшие вокруг фонтана,— по крайней мере, восторженно не орали, как экспериментаторы.

Новосотворенная теория Ферми полностью подтвердилась при первом же испытании. Вода, как и парафин, в десятки раз увеличивала активность облучённого серебра.

Вечером этого же дня физики собрались на квартире Эдоардо Амальди писать сообщение о своём открытии. Ферми диктовал, Амальди записывал. Жена Амальди Джинестра, высокая, тоненькая, изящная, тоже физик, к тому же наделённая незаурядным литературным талантом, обладала ещё одним бесценным даром: она прилично печатала на машинке. Но возбуждённые физики так спорили, с таким жаром старались один другого перекричать и настоять обязательно на своих формулировках, а при диктовках так судорожно вскакивали и шумно носились по комнате, что запись с каждой строчкой становилась всё путаней. После ухода гостей служанка спрашивала у Джинестры, с какой радости друзья её мужа так отчаянно перепились.

Корбино и тут внёс свои коррективы в планы физиков. Он возмутился, когда узнал, что его «мальчуганы» собираются немедленно обнародовать своё открытие.

—  Вы ничего не понимаете в жизни, мальчики! — изрёк он.— Вы жаждете славы. Это хорошо. Я тоже жажду славы для вас. Но в нашем мире деньги важнее славы. Итак, позаботимся раньше о деньгах. Вы запатентуете процесс замедления нейтронов. И до патента не смейте и думать о публикациях.

Ферми пытался спорить. Разве сенатор Корбино раньше не поощрял их к быстрым публикациям? Залежавшееся открытие теряет вкус свежести — разве не его слова? И разве он не объявил на весь мир, что найден элемент 93, когда они только искали его? Почему сейчас нужно вести себя по-иному?

Корбино не согласился с Ферми. Раньше речь шла об одной чести. Никто пока и не мыслит о промышленном использовании трансурановых элементов. А радиоактивные вещества нужны и в лабораториях, и в больницах, и в промышленности. И они стоят безумно дорого. Один грамм радия на рынке равноценен тридцати килограммам чистого золота. И человек, который открыл способ в сотню раз увеличить выход радиоактивных элементов, нашёл золотое дно. Лучше богатством, найденным физиками, воспользуется их наука, чем оно пойдёт на пополнение сейфов фабрикантов, разжиревших на прикарманивании чужих изобретений.

Ферми, Разетти, Сегре, Амальди, д’Агостино, Понтекорво и Трабакки подали совместную заявку на патент, описывающий способ получения искусственных радиоактивных веществ при помощи бомбардировки замедленными нейтронами.

 

Глава третья

„Я верю в человечество"

 

1.   Научный вулкан в риме затухает

В  конце 1935 года к Ферми, в глубокой задумчивости сидевшему в своём кабинете, пришёл Эмилио Сегре с газетой в руках:

—   Энрико, вас интересуют последние новости?

Ферми оторвался от дум.

—   Какие новости, Эмилио?

—  Ирен и Фредерик Жолио-Кюри получают Нобелевскую премию, вот какие новости! И вместе с ними новым нобелевским лауреатом станет Джеймс Чедвик. Правда, мы в Риме создали куда больше искусственных радиоактивностей, чем парижане...

—   ...но само открытие искусственной радиоактивности всё же принадлежит им, а не нам, вы это хотите сказать? — спокойно закончил Ферми.— Я с вами полностью согласен: если и награждать кого Нобелевской премией, то раньше всего блистательных парижан.

Сегре выходил из себя легко и бурно. В лаборатории с насмешливым уважением показывали расколотый стол: в пылу какого-то научного спора Эмилио так хватил по нему кулаком, что доска развалилась надвое. Прозвище «василиск» выражало сокровенную суть импульсивной натуры Сегре. Ко всему он мог относиться с прохладным спокойствием, только не к науке.

—   Нет, я совсем не то собираюсь сказать, что вы мне приписываете, Энрико! Смею вас заверить, зависть меня никогда не мучила. Я бы хотел задать вам один вопрос.

—   Я слушаю.

—   Вы подлинный папа, Энрико! Вы не только непогрешимы, но и мудры! Так объясните, что с нами со всеми случилось? Почему мы все гораздо меньше делаем, чем год назад? Почему мы перестали умножать открытия? Почему нам стало скучней, когда мы собираемся вместе? Наш очаровательный щенок Бруно уехал в Париж, в лабораторию Жолио, ему неинтересно с нами. А ведь он так блистательно начинал у нас! Франко по шесть месяцев пропадает в поездках в Канаде, в Марокко, ещё дьявол его знает где, его больше не влекут к себе наши работы, он устал от них!.. Так что же случилось? Что, я спрашиваю!

Ферми молча смотрел на взволнованного Сегре. Неужели надо объяснять самому талантливому из его помощников, что передышка в лихорадочном творении открытий стала неизбежной? Разве все химические элементы, которые можно было достать в магазинах Рима, не подвергнуты нейтронному облучению? И разве не пришла пора детализировать совершённые, открытия? И разве не нужно наконец разобраться в проклятой загадке урана? Вот уж выпал на горе исследователям твёрдый орешек, никак не разгрызть!

Нет, говорить об этом Сегре не нужно, размышлял про себя Ферми. Всё, что относится к проблемам науки, ему известно. Он спрашивает не о научных проблемах, а о научном воодушевлении. Работа в лаборатории идёт, вдохновение пропало — вот что мучает Сегре. Ссылка на исчерпанные химические реактивы прозвучала бы насмешкой.

И Ферми, как бы обдумывая каждое слово, медленно ответил на страстные вопросы Сегре загадочным советом:

—   Пройдите в библиотеку, возьмите лежащий на столе географический атлас и посмотрите, на какой странице он раскрывается. Многое вам тогда станет ясно, Эмилио.

Сегре непримиримо сказал:

—  Я пойду в библиотеку. Но объясните мне, над чем вы задумались, Энрико? Раньше вас тоже охватывало раздумье, раньше вы тоже на время отдалялись от нас... Но мы знали — вы разрабатываете новые теории в физике, вас посетила очередная блестящая идея, вы завтра с увлечением изложите нам её, мы будем восторгаться, бросимся осуществлять её в эксперименте... Сейчас, нет сомнения, вас одолели очень важные мысли! Поделитесь со своими учениками, Энрико, все мы хотим знать, над чем вы так трудно раздумываете.

И опять Ферми помедлил с ответом.

— Вы правы, Эмилио, я пытаюсь постичь очень трудное явление. Я хочу разобраться в роли учёного в современном обществе.

Сегре, больше ничего не сказав, направился в библиотеку. Лежавший па столе географический атлас раскрылся на карте Абиссинии.

Ах, вот оно что! Точный ответ, неоспоримо точный! Сегре долго всматривался в замусоленный атлас, где словно кровоточили затушёванные красным карандашом районы Эфиопии, захваченные фашистской Италией. Итальянская армия продвигалась в глубь страны, против вооружённых пиками и стрелами абиссинцев шли танки и артиллерия, на деревушки и города пикировали самолёты — кровавое пятно фашистских завоеваний расширялось с каждой новой хвастливой военной сводкой... Вот она, истинная причина утраченного вдохновения,— политика вторглась в науку, учёным пришло время задуматься о своей роли в обществе. «С кем вы?» — страстно спрашивал недавно русский писатель Горький. И правильно — с кем они? На кого работают? Кому служат?

Сегре подошёл к окну. На улице маршировал отряд королевских конных гвардейцев. Били барабаны, резко ревели фанфары, пели рожки. По тротуару бежали восхищённо орущие мальчишки, девушки заглядывались на рослых, по-павлиньи украшенных парней на могучих жеребцах. Нет, это не игра, не шутовской уличный маскарад, каким ещё недавно представлялись физикам Ферми подобные маршировки. В Рим недавно приезжал Гитлер, оба фашистских диктатора вызывающе демонстрировали миру полное единомыслие. А после отбытия восвояси зловещего коричневого гостя местные чернорубашечники стали показывать, чего они сами стоят. В газетах — раболепие и трусость, ни одной живой мысли, ни одного свежего слова... В стране вводятся немецкие расистские законы, со всех постов гонят прогрессивных людей, скоро их будут арестовывать, вся Италия покроется лагерями, как уже совершилось там, за Альпами. О каком вдохновении может и вправду идти сейчас речь?

Где найти ясность Духа, без которой не совершить научных открытий? Кончилась блестящая группа Ферми, сломаны крылья — не будет больше в Риме гениальных прозрений!

—   Агонизируем! — хмуро пробормотал Сегре.

Да, такова печальная действительность: агонизируем! Отдельные успехи, конечно, будут, умелое ремесленничество, не творчество. И они слишком на виду, о них всюду говорят, гордость Италии — так выспренне называют их разваливающуюся группу. Понтекорво правильно сделал, что удалился в Париж: в Париже ему будет легче дышать... А их в Риме приспособят для военных работ, как уже приспосабливают немецкие институты.

«Гордость Италии» должна оправдать своё название, фашистская родина ждёт от своих учёных беззаветного служения дуче, так это будет сформулировано. И, может быть, единственная возможность избежать нового рабства — уединиться, уйти в какую-то свою скорлупку, стать «вещью в себе», как любят говорить немцы. Работать отдельно от всех, про себя, для себя. Иного выхода нет, если не считать самого радикального — бежать из Италии. Но как решиться на бегство? Нет, как решиться на бегство?

Сегре снова направился к Ферми. Ферми готовился к отъезду на сессию Академии наук.

—   Я хотел бы с вами посоветоваться, Энрико, — спокойно сказал Сегре. — В университете в Палермо открывается вакансия профессора физики. Как вы отнесётесь к тому, что я выставлю свою кандидатуру?

Ферми резко обернулся. Долгую минуту он хмуро всматривался в замкнутое лицо Сегре.

—   Я отнесусь к этому точно так, как сами вы к этому относитесь, Эмилио, — холодно сказал он и сел в машину.

Теперь надо было ехать домой и переодеваться. Ферми ненавидел парадное одеяние академика — тёмная пышная мантия, мундир, расшитый тяжёлым серебряным шитьём, серебряные лампасы, шпага на боку, попугайская шляпа с перьями... Зачем учёному шпага? Шута ли ему — в шляпе с перьями? И эти отвратительные серебряные узоры на мундире! Он посмотрел на часы. Времени в обрез. Если он поедет переодеваться, он опоздает. На заседании будут не одни члены академии. Только бы проникнуть в зал, там ему удастся затеряться среди многочисленных гостей.                                                                                 

«Как-нибудь проберусь», — нетерпеливо сказал он себе и помчался к палаццо Фарнезино, где была назначена сессия академии.

У дворца ему преградили дорогу вооружённые карабинеры.

—  Кто вы такой? По какому праву являетесь сюда? — сурово осведомился начальник караула.

Ферми сообразил, что правде карабинеры не поверят.

—  Я шофёр его превосходительства Энрико Ферми,— почтительно объяснил он. — Мне срочно нужно кое-что сказать синьору академику.

—  Иди, парень, но долго не задерживайся, — предупредил начальник карабинеров, пропуская Ферми.

 

2. Коричневый туман заволакивает Европу

Резерфорд ругался так громко, что было слышно в соседних комнатах Кавендишской лаборатории.

Он только что встретил во дворе лаборатории Рудольфа Пайерлса, и встреча взбесила вспыльчивого руководителя кембриджских физиков. Резерфорд, поговорив с Пайерлсом, пришёл в ярость.

Сам Пайерлс, впрочем, гнева у Резерфорда не вызывал. К Рудольфу Пайерлсу, молодому эмигранту из Германии, Резерфорд испытывал симпатию. Правда, Пайерлс был теоретик, он не сумел бы, вероятно, собрать и простейшую схему из десятка приборов и механизмов. Но, в конце концов, и без теоретиков нельзя, хорошие теоретики тоже нужны науке! Недаром среди любимцев Резерфорда числился Поль Андриен Дирак, а уж более теоретизирующего теоретика поискать было!

К тому же и Нильс Бор, большой друг Резерфорда и признанный глава теоретиков, с восторгом отзывался о Пайерлсе. Тот работал больше года в Копенгагене и вместе со своим приятелем Львом Ландау, тоже теоретиком, опубликовал исследование о природе электромагнитного поля, вызвавшее большое волнение в институте Бора. Нильс рассказывал, что дискуссии по работе Ландау и Пайерлса шли такие горячие, что спорящие буквально лишались голоса. Особенно пылко дискутировал Ландау; сдержанный Пайерлс больше отмалчивался, изредка подавая ехидные реплики. Они были закадычные друзья, эти двое — русский Ландау и немец Пайерлс, — их всюду в Копенгагене видели вместе. И жена Пайерлса, Евгения Канегизер, тоже была русской, физик из Ленинграда, соученица Ландау, Фока и Иваненко, о ней и Рудольфе с симпатией отзывался и Пётр Капица, любимейший из сотрудников Резерфорда, — чертовски славная компания эти молодые русские и их друзья, все эти энергичные экспериментаторы и пылкие теоретики, так смело вышедшие в последние годы на международную научную арену! Если такие руководители, как Бор, и такие товарищи, как Капица с Ландау, с восторгом о ком-нибудь отзываются, то к этим отзывам, чёрт подери, надо прислушаться!

И когда Пайерлс, бежав из коричневой Германии, появился с семьёй в Англии, Резерфорд от души приветствовал его спасение от нацистов.

Но сегодняшняя встреча с Пайерлсом причинила не радость, а огорчение. С Пайерлсом в Англии обходились плохо! И выходило так, что виноват в плохом отношении к Пайерлсу сам симпатизирующий ему Резерфорд. И это было до того возмутительно, что не хватало сил удержаться от ругани.

—  Я им покажу, негодяям! — грозно рычал Резерфорд. — Всем им покажу! И за Пайерлса, и за других эмигрантов!

А дело было в том, что, как узнал Резерфорд при встрече с Пайерлсом, Совет академической помощи изгнанникам фашизма упорно не выдавал Пайерлсу обещанной денежной помощи. И в Манчестере, куда сначала попал Пайерлс, не платили, и здесь, в Кембридже, куда его перевёл Резерфорд, не выдали пока ни фунта. Непонятно было, на что живёт с семьёй этот милый человек. А председателем чёрствого к изгнанникам Совета помощи избран Резерфорд и, конечно, изгнанники считают его главным виновником их бедственного положения. Вот каким изображали Резерфорда чинуши из академического Совета. Но сегодня он выскажет им всё, что о них думает!

—   Сегодня же Пайерлсу всё до пенни выплатят! Всё, до последнего пенни! — гневно бормотал Резерфорд. — Я так и скажу им: как по-вашему, джентльмены, должен питаться с семьёй этот чёртов Пайерлс или он способен обходиться без пищи?

А когда схлынул гнев, Резерфорд невесело задумался. С Пайерлсом дело поправимое. На одного человека у совета денег найдётся. Но разве Пайерлс один в таком бедственном положении? Несколько тысяч учёных бежало из Германии. В их английском Совете академической помощи зарегистрировано около полутора тысяч изгнанников, это ведь целый полк. И каждый эмигрант — блестящий интеллект, личность, талант, минимум — незаурядный ум, вот каких творческих сил в безумном ослеплении лишается нынешняя коричневая Германия. Но мир, но всё человечество в целом должны сохранить это бесценное богатство! И если знаменитости, лауреаты Нобелевских премий, и сами легко находят себе место в изгнании, то что делать молодым? Их мало кто и знает, а они, если уж говорить начистоту, главная творческая сила в науке. Знаменитости оттого и знамениты, что уже сделали основное дело своей жизни, а у молодых всё впереди! Нет, как вот этим Пайерлсам, не титулованным, не прославленным, просто чертовским умницам? Нет, как им? — хотел бы он знать, дьявол побери всех этих высоковоспитанных джентльменов из Совета помощи!

— Всё до последнего пенни — и сегодня! — вслух сердито сказал Резерфорд.

Мысли его приняли новое направление. Недавно он выступал на митинге в Альберт-Холле в Лондоне, созванном Бертраном Расселом в честь уезжающего в Америку Эйнштейна и других изгнанников фашизма. Десять тысяч человек стоя приветствовали Эйнштейна. На митинге находился знаменитый Фриц Габер, тоже нобелевский лауреат, тоже изгнанник, химик, творец синтеза аммиака из азота воздуха, изобретатель удушающих газов.

Резерфорда хотели познакомить с прославленным химиком, он отказался.

«Нет, — сказал он, — на этом человеке кровь тысяч погубленных им на войне людей. Я не хочу пожимать руки Габера. Он превратил науку в орудие убийства. Нынешняя жалкая судьба Габера не бросит светлого пятна на его прежнюю зловещую славу».

«Габер недавно умер, — вспомнил Резерфорд, — жалко умер — покончил с собой. Могу повторить и после его смерти то же: тяжкого бремени изгнанника ещё недостаточно, чтобы стать почитаемым. Только чистая жизнь заслуживает почёта. Учёный в современном обществе — эквивалент святого в древнем мире, вот что надо понимать! Учёный открывает пути в лучшее будущее, подготавливает лучшее будущее — такова историческая миссия настоящего учёного».

Резерфорд опять нахмурился. «А ведь имеются такие, что ждут от науки только зла. И даже среди учёных! Физика углубляется в недра атомного ядра, а они трепещут: ах, как бы наши опыты не погубили человечество! И один из них, тоже, между прочим, эмигрант из Германии, к тому же светлая голова, до того светлая, что каждая его мысль потрясает, а их у него ровно семь на неделе и все ослепительные, один из таких мрачных прорицателей грядущего зла работает в Кембридже — и невероятно работает, так и не понять, кто он, теоретик или экспериментатор; ни опытов пока, ни вычислений, одни ошеломляющие прожекты!..» Резерфорд покачал головой. И надо же, опять его, Резерфорда, могут обвинить, как и в случае с Пайерлсом, что сам он породил источник тревоги.

Смешная история, даже глупая! Он где-то обронил фразу: «А ведь какой-нибудь идиот в лаборатории может взорвать Вселенную!» — не то пошутил, не то огрызнулся на незадачливого лаборанта.                                                                 

Все так и восприняли высказывание — неплохая острота, можно посмеяться. А Лео Сциллард — так зовут этого венгра, бежавшего из Германии, — воспринял шутку всерьёз: ничем теперь практически и не занимается, кроме пророчеств о грядущей гибели.

В Кембридже побывал Макс Борн, его пригласили в Эдинбургский университет, и он счёл своим долгом, проезжая по Англии, посетить Кавендишскую лабораторию. И что же говорил Макс Бори, нобелевский лауреат, один из виднейших теоретиков мира? О Сцилларде он говорил, главным образом о Сцилларде! Жутко как запугал венгр умницу Борна — и сплошным распадом атомов, и взрывными радиоактивностями, — а тот во всё поверил, ужас просто! И пошли слухи: Сциллард настрочил заявку на запал для уничтожения вещества и нашёл тот запал в безобидном бериллии — хочет положить в карман патент на взрыв Земли, будет стричь купоны с перспективы всеобщей гибели.

И глупости эти, не имеющие ничего общего с наукой, исходят из его Кембриджа!

Многие из них, бежавших из Германии, вероятно, уже навеки лишились веселья, размышлял Резерфорд. И того же Сцилларда можно понять, он нагляделся ужасов. В 1922 году он переехал в Берлин, Макс фон Лауэ открыл в юноше талант экспериментатора, устроил его преподавателем в институте, порекомендовал Эйнштейну. Сциллард вместе с Эйнштейном даже разработали особую конструкцию насоса. Горячий отзыв Эйнштейна о дарованиях Сцилларда и открыл дорогу тому в Кембридж — здесь, как и у Бора в Копенгагене, с охотой принимают изгнанные фашизмом таланты. А Сциллард ходит по Кембриджу как ушибленный. Он говорит лишь о крахе человеческой культуры, которую несёт фашизм. Как он описывает костры из книг на площадях Берлица, разгромы лабораторий и библиотек! Он видел всё это чудовищное безобразие, его можно понять. Но в Англии нет фашизма, здесь всё спокойно, здесь надо, чёрт подери, работать, а не пророчествовать о коричневом тумане, будто бы заволакивающем всю Западную Европу!

—  Я сейчас всё ему выскажу! — пробормотал Резерфорд. Он вскочил и направился в помещение, отведённое эмигранту Лео Сцилларду.

Небольшая комната была заставлена ящиками и тюками. На столах громоздились приборы и аппараты. Посреди комнаты сидел на стуле невысокий плотный мужчина средних лет, хорошо одетый, приятное лицо, гладкокожее, розовое, а над ним нависает широкий лоб, прорезанный могучими, не по возрасту, морщинами. Он вскочил, учтиво поклонился, произнёс приветствие.

—  Ну, как дела, господин Сциллард? — поинтересовался Резерфорд, усаживаясь рядом и всматриваясь в собеседника. — Собрали работоспособную схему?

—  Пока нет, — ответил Сциллард. — Но аппаратура моя уже прибыла, начинаю налаживать эксперимент.

—  А тема эксперимента выбрана?

—  Вы знаете, что меня интересует распад атомного ядра.

—  Нас он тоже интересует. И кое-что в этой области мы в Кембридже совершили. У вас, конечно, свой подход?

—  Меня занимает проблема: при каких условиях способен произойти мгновенно расширяющийся ядерный взрыв?

—  Я слышал уже, что вас увлекают только катастрофы. Верно, что вы подали заявку на взрывную реакцию в бериллии? — (Сциллард кивнул головой.) Резерфорд раздражённо продолжал: — Вы и правда думаете, что такой вздор, как продуктивное извлечение атомной энергии, да ещё в форме взрывов, забота сегодняшнего дня?

—  Я уверен в этом. Работы супругов Жолио-Кюри и Ферми показывают, что ядро атома не так прочно, как думали раньше. Ланжевен считает, что освобождение ядерной энергии, названной им Прометеем науки...

Резерфорд, вспылив, прервал его:

—  Мне кажется, для вас ядерная энергия пе искромётный дар Прометея, а грозный ящик Пандоры, из которого эта древняя дама извлекала одни напасти.

—  Совершенно верно, — спокойно сказал Сциллард. — В нашем мире действуют такие зловещие общественные силы, что открытия, составляющие величайшее благо для человечества, могут стать для него источником величайшего зла. Между прочим, Пандора была послана людям в наказание за огонь, искромётный дар Прометея...

Резерфорд опять прервал его:

—   Запомните мои слова, господин Сциллард. Использование атомной энергии станет темой в науке не раньше чем через сто лет. А пока не стоит физикам тратить время на пустые прожекты.

Сциллард долго всматривался в Резерфорда.

—   Если я правильно понял, в Кембридже проблемой самовоспроизводящихся взрывных реакций...

—   Вы меня правильно поняли! В Кембридже имеются свои традиции. Здесь изыскивают методы облегчения существования человечества,  а не возможности его истребления.

—   Иначе говоря, вы меня гоните?

—   Чёрт возьми, кто дал вам право так искажать мои мысли? — рассвирепел Резерфорд. — Вас рекомендует Макс фон Лауэ, о вас высокого мнения Альберт Эйнштейн, Макс Борн потрясён вашими способностями. Я не могу не считаться с оценками этих трёх выдающихся физиков. И я просто прошу вас чувствовать себя в Кавендишской лаборатории как дома. Но только не вносите чуждого нам смятения в мирную научную атмосферу нашего дома!

—   Да, конечно, вы работаете для мира, — холодно сказал Сциллард. — А в мире подготавливается война. Боюсь, вы недооцениваете ядовитости коричневого тумана, исторгаемого нынешней Германией. У Гитлера осталось много великих физиков, и если они...

—   Пусть они делают в Германии свои исследования, мы в Англии будем делать свои. Я верю в разум человечества. Скажите прямо: принимаете моё предложение?

—  Я благодарен вам за лестное предложение, — учтиво проговорил Сциллард. — Поверьте, я тронут. И я тоже верю в разум человечества и именно потому страшусь бациллы безумия. Я поищу местечко, где с большей свободой смогу заниматься своими собственными изысканиями.

—   Ваше дело, ваше дело! — буркнул Резерфорд, удаляясь.

 

3. Нобелевский лауреат предупреждает человечество

Вокруг концертного зала, где должна была состояться церемония вручения Нобелевских премий, задолго до объявленного часа собралась огромная толпа. Ирен и Фредерика узнавали, им махали руками, раздавались приветственные возгласы. Жолио сказал Ирен:

—   Тебе это всё знакомо, ты уже бывала в Стокгольме, а я тут впервые.

Она ответила, не отрываясь от автомобильного стекла:

—   Что я помню? Мне было четырнадцать лет, когда маме вручали вторую Нобелевскую премию. И с того дня прошло двадцать четыре года.

Машина уже не катилась, а ползла, толпе не хватило тротуара, толпа выплёскивалась на мостовую. Жители Стокгольма 10 декабря 1935 года, казалось, все вышли приветствовать новых лауреатов. Жолио откинулся назад, задёрнул шторку. Он начинал стесняться своей популярности. До сих пор он думал, что главная черта национального характера шведов — сдержанность, доходящая до невежливой холодности. Судя по этим улыбающимся, хохочущим, шумно выкрикивающим приветствия, весело бегущим за машиной людям, жители Стокгольма не обладали национальными чертами характера. Они скорей напоминали импульсивных парижан, чем невозмутимых шведов.

—   Если вручение премий представляет такой праздник, будет ли уместна здесь твоя речь? — озабоченно сказала Ирен.

Он пробормотал:

—   Мы с тобой отсюда обращаемся ко всему человечеству. Человечество надо предупредить.

Автомобиль наконец подъехал к концертному залу. Машина Чедвика уже стояла у входа. Сам Чедвик в окружении гостеприимных хозяев поднимался по лестнице. Он дружески поздоровался с Ирен и Фредериком. Сегодня они получали Нобелевскую премию: он — за открытие нейтронов, парижане — за создание искусственной радиоактивности.

—   Вас узнала толпа на улицах? — спросил он, улыбаясь.— Для меня такой радушный приём — большая приятная неожиданность.

В концертный зал они вошли втроём. Зал был набит мужчинами во фраках и мундирах, в лентах и с орденами и разодетыми дамами. В первом ряду в окружении своей семьи сидел высокий, худой, со склеротическим лицом король Густав V. На сцене, где амфитеатром возвышались ряды кресел, разместились члены Шведской Академии наук и нобелевские лауреаты прошлых лет. Первые три кожаных кресла с высокими спинками заняли Чедвик, Ирен и Фредерик. Отсюда они выслушали приветственные речи и музыку, а затем каждый спускался вниз, и Густав вручал новому лауреату диплом, золотую медаль и конверт с чеком.

В мире стало больше на три нобелевских лауреата.

А 12 декабря, после длившихся два дня торжеств и демонстраций студентов, радостно поздравлявших премированных учёных, состоялся вечер в лекционном зале Стокгольмского университета, где каждый награждённый прочитал доклад о своих работах.

На этот раз в публике не сверкали расшитые золотом мундиры и дорогие наряды придворных дам. Шведские учёные и иностранные гости ждали солидных сообщений и были настроены на торжественно-серьёзный лад, такова была традиция нобелевских лекций.

И Чедвик, первый докладчик, как истый англичанин, традиции не нарушил. Размеренным голосом лектора, неторопливо вводящего студентов в курс проблемы, он излагал с трибуны основные этапы открытия нейтрона, и среди них важное место заняли эксперименты супругов Жолио-Кюри — ведь именно эти эксперименты заставили Чедвика заняться поисками давно предсказанной Резерфордом, но никем пока не уловленной частицы. Он поклонился Ирен и Фредерику, зал наградил аплодисментами и Чедвика, и французских физиков, которым он так великодушно выразил благодарность за то, что они натолкнули его на выдающееся открытие.

А после Чедвика докладывала Ирен о том, как в результате совместно проведённых опытов они с Фредериком получили и химически выделили искусственные элементы.

На трибуну пошёл Жолио. Он всегда выглядел моложе своих лет, а сейчас, с трибуны, при свете ламп, тридцатипятилетний казался юношей. О чём будет говорить этот человек, похожий скорей на спортсмена, чем на учёного? Разве его жена только что не изложила обстоятельно всё существенное в их открытии? Повторяться? Дополнять нарисованную картину второстепенными деталями? Да, он повторяется и дополняет, он сообщает, что они с женой добавили более пятидесяти новых радиоактивных элементов к тем тридцати, что существуют в земной коре. Ах, вот что, он с чисто французской вежливостью считает себя обязанным публично поблагодарить своих учителей, он отдаёт честь своей великой тёще, знаменитой Марии Кюри. Он с волнением произносит:

—   Это открытие вызвало бы большое удовлетворение недавно ушедшего нашего уважаемого учителя Марии Кюри. Она была бы очень довольна столь богатым пополнением начатого ею вместе с Пьером Кюри списка радиоактивных элементов.

Что ж, на этом можно и закончить традиционно-торжественную лекцию. Существо открытия объяснено, предшественники упомянуты, благодарности учителям вынесены. Но не похоже, что Жолио собирается сойти с трибуны. Всё предшествующее было лишь вступлением. Он переходит к основной мысли. Он спрашивает аудиторию, почему во внешнем мире нет элементов, обнаруженных ими в лаборатории? Почему вещество так неустойчиво на столе, заставленном приборами, и так безмерно прочно в самой природе? Он пристально вглядывается в зал и произносит сакраментальную фразу: а прочно ли вещество в природе? Не является ли стабильность мира лишь кажущейся?

Звонко выговаривая каждое слово, он объявляет новую истину:

—   Суммируя всё изложенные факты, мы считаем, что несколько сотен атомов различных элементов, составляющих нашу планету, не должны рассматриваться как созданные раз и навсегда. Мы имеем возможность наблюдать их, потому что они «выжили». Другие, менее долговечные элементы исчезли. Может быть, атомы именно этих элементов были искусственно воссозданы в лабораториях?

Он снова останавливается, чтобы дать аудитории время постигнуть глубину его мысли. Он должен подготовить её к восприятию следующей, ещё более неожиданной, почти кощунственной идеи. Он собирается поставить лаборанта в белом халате на уровень с самим господом богом — вот истинное содержание его нобелевской лекции!

—   Если заглянем в прошлое,— говорит он,— и охватим взором прогресс науки, который происходит всё более и более нарастающими темпами, мы получим право думать, что исследователи, которые создают или разрушают элементы по своему желанию, сумеют добиться превращений, имеющих характер взрыва, добиться настоящих цепных реакций. И если мы сможем осуществить подобные   превращения, то удастся высвободить огромное количество энергии, которую можно  будет использовать.

Зал отвечает шумом, он готовится разразиться аплодисментами. Да, это хорошая концовка — так высоко вознести человека, столь многое пообещать человечеству. Теперь вполне пристойно раскланяться и с торжеством сойти с трибуны. Отличная лекция, глубокая, воодушевляющая!

Нет, докладчик не собирается на этом кончать. Он молчит и ждёт — но не аплодисментов, а когда окончится шум. Он продолжает, голос его становится резким. Докладчик угрожает, а не гладит по головке.

—   Увы! — говорит он, и это звонкое «увы» с пугающей силой звучит у него.— Если цепная реакция распространится на все элементы нашей планеты, мы должны предвидеть последствия такого катаклизма. Астрономы иногда отмечают, что яркость какой-нибудь звезды незначительной величины внезапно увеличивается, что звезда, ранее не видимая невооружённым глазом, вдруг начинает ярко сверкать на небе. Такое появление новой звезды, такое внезапное увеличение её энергии, возможног следствие превращений, имеющих характер взрыва.

Итак, космическая катастрофа, гибель Земли и Солнца и всех планет,— вот что может проистечь из тех лабораторных работ, за которые докладчик всего два дня назад получил Нобелевскую премию! Резерфорд пошутил, что какой-нибудь идиот в лаборатории может взорвать Вселенную, Жолио не шутит, он серьёзно доказывает. И он предвещает такую опасность не в результате поисков и происков какого-то фантастического идиота, нет, он предвидит её в конечном итоге своих собственных исследований, в дальнейшем их расширении и углублении. Он предупреждает мир от самого себя, от своих учеников, от своих продолжателей, близких и дальних. Не собирается ли он внести проект вообще прекратить исследования атомного ядра? Может быть, он возвращает свою Нобелевскую премию как полученную незаслуженно? Не выскажет ли он всё-таки надежду, что учёные-физики добровольно прекратят углубляться в опаснейший цепной процесс, описанный им?

—   Исследователи бесспорно попытаются воспроизвести этот процесс,— с непоколебимой убеждённостью отвечает он на невысказанный испуганный помысел аудитории. И, выдержав паузу, произносит последнюю обнадёживающую фразу: — Но мы надеемся, они примут необходимые меры предосторожности!

Он сходит с трибуны, его провожают аплодисменты. Лекция была грозная, ещё ни один из нобелевских лауреатов не предупреждал о таких страшных опасностях. Но надежда сохранена! Аудитория аплодирует оратору за высказанную им напоследок веру в человечество.

К Фредерику пробирается взбудораженный Чедвик. Открыто выраженное волнение было редчайшим явлением у этого невозмутимейшего из учёных.

—   Великолепно, но страшно,— говорит он, пожимая руку Фредерику.— Вы заставили меня почувствовать всю меру собственной ответственности. Отныне я буду опасаться своих работ.

—  Во всяком случае, все мы должны думать заранее о последствиях наших исследований,— ответил Жолио.— Что до меня, то я повторю слова Пьера Кюри, сказанные им в этом же зале тридцать два года назад: «Я отношусь к числу тех, кто думает, что человечество сумеет извлечь из новых открытии больше добра, чем зла».

Чедвик всё не мог успокоиться.

—   В Кембридже один эмигрант из Германии предвидит, как и вы, грозные последствия наших ядерных исследований. Но в отличие от вас он пессимист. Его страшит, что в Германии осталось много хороших физиков, он говорит, что это опасно для человечества. Фамилия его Сциллард, Лео Сциллард, так его зовут.

—   О Лео Сцилларде я слышал,— промолвил Жолио.

—  Чем вы с мадам Кюри собираетесь заняться теперь? — поинтересовался Чедвик.

К ним присоединилась Ирен, он обращался к обоим. Она ответила за себя и за мужа.

—   Нас интересует проблема трансуранов,— с неожиданной резкостью сказала она.— В Берлине утверждают, что доказали правоту Ферми, выделив химически эти загадочные элементы. Но мы их пока не сумели найти. Нам кажется, что здесь таится какая-то загадка.

—  Это будет снова совместная работа, мадам?

—   Нет, я проведу её с югославом Полем Савичем. Исследование скорей химическое, чем физическое. Фред будет руководить строительством лаборатории атомного синтеза и монтажом циклотрона в Коллеж де Франс.

Чедвик молча наклонил голову. Он хорошо помнил научные споры на последнем Сольвеевском конгрессе. И он вполне уяснил значение резкого тона в голосе Ирен.

 

4. Это невозможно, потому что этого не  может  быть

В декабре 1938 года по гулким коридорам Химического института кайзера Вильгельма в Берлин-Далеме угрюмо шагает профессор Отто Ган.              

Берлинский радиохимик не в духе. Для скверного настроения причин больше чем достаточно.

И главная та, что стареющего профессора, ученика и друга великого Резерфорда, заставили заниматься политикой. Всю свою жизнь он имел дело только с приборами и химикалиями, он гордился тем, что стоит вне политики. Даже в первую мировую войну офицер химических войск Отто Ган не терял дружеских чувств к английским учёным. Битвы шли на полях сражений, но в сердце у Гана не было ненависти. В его мире науки было творческое соперничество, а не война.

Проклятые нацисты Гитлера с дьявольской энергией ставят мир с ног на голову. Всё в Германии теперь идёт наперекор разуму и морали. Дикий шабаш бесов, пиршество каннибалов — только такие слова отражают сегодняшнюю действительность. Цивилизованный двадцатый век ввергнут в мрачное средневековье!

И находятся проходимцы с именами крупных учёных, которым по душе дикарские порядки нацизма. Впавший в старческий маразм Филипп Ленард требует «арийской физики». Иоганнес Штарк, кстати, истративший свою Нобелевскую премию на покупку фарфорового заводика и превратившийся из учёного в хозяйчика, печатно вопит, что «теория относительности — мировой еврейский блеф». Наука может быть только правильной или неправильной, а с кафедр всех немецких университетов угодливые профессора завывают о физике, химии и математике, определяемых формой головы, а не знаниями, заключёнными в голове. И это в его Германии! В бывшей культурной Германии, откуда сегодня бежит всё свободомыслящее!

Разве этим летом не бежала из Берлина Лиза Мейтнер, самый близкий ему в науке человек, его правая рука? И он не смог её отстоять! Тридцать лет они дружат, столько сделали совместных работ, а на тридцать первом году дружбы он сам посоветовал Лизе: «Бегите, бегите, пока не поздно!»

С какой горечью она тогда посмотрела на него! Как она надеялась, что ей, может быть, удастся остаться в Берлине, даже когда отсюда сбегут тысячи других преследуемых!  Она была иностранка, австрийская подданная, с ней нельзя было поступать, как с прочими рабами рейха. И разве она не была женщиной, знаменитой учёной женщиной? Бедная фантазёрка надеялась, что, как во всяком цивилизованном обществе, женская слабость будет ей защитой.

Но в марте 1938 года Австрию захватил Гитлер. И австрийцы в одно отнюдь не прекрасное утро стали немцами. И на них распространились законы «защиты расы». А для нацистских варваров не существует уважения к женщине, этого Лиза долго не понимала. Хорошо, что удалось уговорить её для виду уехать в отпуск в Швецию и оттуда не возвращаться. Иначе она томилась бы уже в концентрационном лагере!

Ган отпер свой кабинет, закурил сигару, подошёл к окну. Осень в этом году была промозглая, мокрый снег поминутно превращался в дождь. Грипп косил людей с той же беспощадностью, как и бацилла нацистского безумия. Ган в последнее время старался не ходить и на научные совещания. Было противно смотреть, как отвратительно изменились лица и речи недавно, казалось бы, приличных людей.

Он прошёлся по ковру, угрюмо усмехаясь. Он вспомнил рассказ о беседе ректора Гёттингенского университета Гильберта с министром высшего образования Бернгардом Рустом. В Гёттингене чистка от «нежелательных учёных» была произведена вскоре после захвата нацистами власти: семь профессоров, среди них Борна, Куранта, Франка, изгнали из университета. А через год на банкете в Гёттингене невежественный пьяница Руст и Гильберт оказались рядом. И демагог Руст несомненно рассчитывал, что Гильберт выше всех ставит себя, когда громко обратился к величайшему математику Германии: «За границей кричат, что ваш институт сильно пострадал вследствии изгнания врагов нацизма. Это правда, профессор?» А Гильберт ответил столь же громко: «Чепуха, господин министр. Знаменитый Гёттингенский университет не пострадал. Он просто больше не существует!»

— После бегства Лизы и о нашем институте можно сказать то же самое,— пробормотал Ган.

Он подошёл к столу, развернул газету, стоя перечёл заметку о Ферми. Утром, за завтраком, она первой бросилась в глаза, и томившая Гана все эти дни тоска стала непереносимо тяжкой. Ферми бежал из Италии. Он получил Нобелевскую премию, приехал за ней в Стокгольм и оттуда направился с семьёй в Соединённые Штаты. Величайший итальянский физик предпочёл стать изгнанником фашизма, чем быть его кумиром. Ему претила оскорбительная слава любимца Муссолини.

Собственно, этого давно надо было ожидать, невесело размышлял Ган. Великолепная научная группа Ферми развалилась. Разетти проводит больше времени в Канаде, чем в Риме. Сегре поработал в Беркли, у Лоуренса, привёз оттуда в Палермо, где он временно обосновался, образцы облучённого молибдена и выделил из них искусственно созданный недостававший в таблице Менделеева сорок третий элемент — он так и назвал его: «технеций» — искусственный. А сейчас Сегре опять в Америке — и уже несомненно не вернётся. И Понтекорво уже два года в Париже, у супругов Жолио-Кюри. Умер профессор Орсо Корбино, столько сделавший для воссоздания славы Италии в физической науке. И кончилась итальянская школа!

От дум о развале школы Ферми Ган обратился к другой мысли, тоже вызывавшей скверное настроение. Год назад начался спор с парижскими физиками о трансуранах, и спор усилился настолько, что из нормальной научной дискуссии стал превращаться в запальчивую перепалку. Ирен Кюри открыто показывала, что ни во что не ставит исследования берлинских радиохимиков.

Уже несколько лет в Берлин-Далеме тщательно проверяли сенсационные открытия Ферми. И Ган с Мейтнер подтвердили, что в результате распада урана образуется несколько элементов. Определить их было очень трудно, в таких ничтожных количествах они возникали. Ган и Мейтнер пришли к выводу, что продукты распада урана — изотопы его соседей, давно известных актиния, протактиния и радия, а также трансурановые элементы 93 и 94. О, это был триумф лабораторной точности! Весь научный мир восхищался успехом немецких физиков.

И только один голос прозвучал скептически. Только госпожа Ирен Кюри осмелилась не согласиться с выводами Гана и Мейтнер.

Прохаживаясь по кабинету, Ган сумрачно размышлял о статье, напечатанной Ирен совместно с Савичем этим летом, уже после бегства Лизы из Берлина: парижане объявляли, что нашли в продуктах распада урана лантаноподобное вещество.

Нет, госпожа Ирен не утверждала, что найден лантан, элемент 57, занимающий середину таблицы Менделеева. Она допускала, что таинственный элемент только осаждается с лантаном, только ведёт себя, как лантан; она даже сообщила, что им потом удалось отделить его от лантана. Но лантан или лантаноподобное вещество — это всё равно было невероятно! Ирен с Савичем, видимо, имели дело с плохо очищенными реактивами. В Далеме даже для демонстрации студентам не пользуются такими недоброкачественными химикатами, какие применяют в Париже для опытов, требующих высокой тщательности!

Ган вспоминал недавнюю встречу с Жолио на научном конгрессе в Риме.

Они раньше не были лично знакомы и очень понравились друг другу. Французский физик оказался очаровательным человеком, живым, весёлым, остроумным, доброжелательным, в нём не было и тени высокомерия, так свойственного другим знаменитостям.

И в Риме Ган со всей деликатностью обратил внимание Жолио на поспешность, с какой Ирен публикует свои исследования.

«Я восхищаюсь талантами вашей супруги,— сказал он тогда,— но одного таланта в науке мало, нужна ещё аккуратность. Передайте мой совет мадам Ирен повторить эксперименты. Мне кажется, в них много путаницы».

Советом его пренебрегли, это ясно. В новой заметке Ирен и Савич отстаивают старые заблуждения. И опять он не поднял дерзко брошенной перчатки. И опять он постарался обойтись без столкновения в печати. В личном письме к Ирен он снова рекомендует повторить эксперименты. Ирен даже не ответила. Больше всего оскорбляло Гана её пренебрежительное молчание!

И, раздражённо шагая по кабинету, он всё возвращался мыслью к предмету спора. Госпожа Кюри талантлива, а её муж, возможно, даже гениален. Он излучает идеи. Но наука отнюдь не исчерпывается идеями, она также и хранилище фактов. Беда этих французов в том, что они превращают гениальность из редкого озарения в будничное ремесло. Они скорей мечтают, чем измеряют и взвешивают. Нобелевская речь Жолио доказала это исчерпывающе, столько там библейских пророчеств наряду с прочными фактами!

Нет, даже Ферми в Риме, тоже не мастер тонкого эксперимента, куда внимательней относился к опытам. Он открывал поразительные факты, а не только продуцировал ошеломляющие идеи. Ещё Ньютон сказал: «Гипотезес нон финго».— «Я не придумываю гипотез». Лантан. Лантаноподобное вещество. Вот так просто взять и хладнокровно опрокинуть величественное здание радиохимии!

Чепуха какая-то, а не наука!

В кабинет вошёл Штрассман с журналом в руке.

Фридрих Штрассман, толстый, говорливый, подвижный, один в институте не потерял жизнерадостности в это тяжёлое время. Сменив Лизу в лаборатории, он не заменил её — и сам знал об этом. Служебное возвышение не развратило его, он скорей огорчался, чем радовался своему «успеху». Ган любил своего помощника, но Фриц беспокоил его. Он не только не поднимал руки в официальном фашистском приветствии — этого не делал и сам Ган,— но и с удовольствием рассказывал рискованные анекдоты о нацистах. На ненадёжного радиохимика с сомнением поглядывали институтские «партайгеноссе», и Ган опасался, что это кончится неприятностями.

—   Важные новости, шеф! — закричал Штрассман с порога.

—   Новая речь фюрера?— иронически поинтересовался Ган.— Или господин Геббельс предсказывает великую будущность арийской математике и нордической химии?

Фриц Штрассман, обычно с охотой подхватывавший насмешки над нацистскими руководителями, был слишком возбуждён, чтоб откликаться на шутки.

—   Сводная статья Ирен Кюри и Савича! Они подтверждают прежние результаты с лантаноподобными элементами. Статья должна заинтересовать вас, профессор.

Ган равнодушно выдохнул сигарный дым.

—   Я перестал интересоваться писаниями Ирен Жолио-Кюри. Боюсь, мадам Кюри, хотя она и награждена Нобелевской премией, слишком полагается на химические познания, полученные от своей великой матери. В наше время этого мало.

—   Если она ошибается, мы можем объявить о её ошибке.

Ган отрицательно покачал головой:

—   Напряжённость между Францией и Германией и без того слишком велика, чтоб нам с вами её увеличивать. Кюри и Савич очень запутались, но публичной дискуссии я затевать не буду.

—   Вы обязаны прочесть их сообщение, профессор,— настаивал Штрассман.— После вашей критики они старались работать тщательно.

—   Я не верю в их тщательность. В Париже аккуратность опыта совсем иное понятие, чем в Берлине.

—  Вы заранее говорите о любом их результате: это невозможно! Почему?

—   По очень простой причине. Это невозможно, потому что этого не может быть. Вас устраивает такое объяснение?

—   Нет, профессор. Боюсь, что и в нашей лаборатории...

—   Что? — воскликнул удивлённый Гаи.

—   Посмотрите сами... Но если я не ошибаюсь, при распаде урана действительно появляется вещество, похожее на лантан...

Ган кинул зажжённую сигару прямо на стол.

—   Идёмте в лабораторию! Я по-прежнему не верю. Но это чертовски интересно!

 

5. Раздвоение личности, или как химик восстал на физика

—   Всё, что сегодня можно сделать в химии, нами сделано, профессор,— сказал Штрассман.— Это, конечно, лантан и барий.

Ган погасил сигару. Их прежние измерения были ошибочны. То, что они принимали за изотопы радия и актиния, оказалось барием и лантаном. И Ирен Жолио-Кюри с Савичем ошибались, когда писали о каком-то лантаноподобном веществе, которое они к тому же в одном опыте отделили от лантана. Примесь в нечистом реактиве они отделили, а не лантан! Они так опасались его, Гана, критики, что не осмелились бесстрашно объявить: произошло истинное крушение принятых в радиохимии истин! Он обвинял их в безудержном полёте фантазии — их надо было обвинять в робости!

У него, в Берлине, реактивы идеально чисты. И измерения так тщательны, как только могут быть. А в результате — лантан и барий. Катастрофа! Бомбардируют нейтронами элемент 92, а получаются элементы 56 и 57. Как возможно это? Как это мыслимо?

—   Невероятно! — Ган провёл рукой по коротким седеющим усам.

Штрассман впервые видел Гана в такой растерянности.

—   И всё-таки факт! — отозвался Штрассман.

—   Факт, но непредставимый! — раздражённо сказал Ган.— Я вижу, что это лантан и барий, но я не могу поверить в них!

Штрассман не удержался от иронии:

—   Вам не кажется, шеф, что вы похожи на человека, который перед клеткой жирафа кричал: «Врёте, такого животного не существует!»

Ган понимал смешное, даже когда сам оказывался в смешном положении.

—   Ваш пример ярок, Фриц, но не убедителен. Дело в том, что во мне два человека, а не один. Глазами химика я отчётливо вижу лантан и барий, а глаза физика свидетельствуют, что химическая картина не больше чем оптический обман.

—   Нужно скорей опубликовать наши результаты,— заметил Штрассман.— Если в других лабораториях найдутся люди, не страдающие раздвоением личности, они опередят нас.

—   Публикацию нужно дать побыстрее,— согласился Ган.— К тому же лучше, если мы сами признаёмся в своих ошибках, чем на них укажут другие.

Ган позвонил Паулю Розбауду, редактору научного издательства «Шпрингер», и попросил оставить место в очередном номере журнала «Натурвиссеншафтен» для важного сообщения. После этого Ган засел за письмо к Лизе Мейтнер в Стокгольм. Фашистские «партайгеноссе», возможно, поднимут крик о связях профессора Гана с врагом их государства — пусть кричат, это его не остановит!

Штрассман удалился поужинать. Ган сидел один в сумрачном кабинете.

«Мы со Штрассманом неустанно трудились со всем напряжением, на какое способны, над урановыми веществами,— быстро выводил он на бумаге.— Нам помогали фрейлейн Либер и фрейлейн Боне. Сейчас, когда я пишу эти строки, уже одиннадцать часов. В четверть двенадцатого возвратится Штрассман, и, вероятно, я смогу отправиться домой. Суть заключается в том, что мы узнали о «радиевых изотопах» столь странные вещи, что пока решаемся рассказать их только вам...»

И он со всеми подробностями — ни одна деталь не могла показаться Лизе малозначительной — описывал, как они ставили опыт, какой получился результат. Он хотел, чтобы Лиза подумала, нет ли какого-нибудь толкования эксперимента, не опровергающего законов радиоактивного смещения элементов. Он просил её прислать свои соображения, они вставят их в статью и опубликуют тогда статью за тремя подписями. Он знал, что её, изгнанницу, тронет такое внимание к ней, и радовался, что ещё способен доставить ей радость. Нацистские варвары несомненно поднимут дикий шум, если появится наряду с их именами имя беглянки. Пусть шумят. У него своё понимание порядочности. Совесть профессора Гана отнюдь не безразмерная величина, как у некоторых его коллег...

«А теперь мне пора к моим счётчикам»,— закончил он и запечатал письмо.

Он записал показания прибора и обратился к заметке в журнал.

—  Я хотел бы отразить в нашем сообщении и подмеченное вами раздвоение личности,— сказал он Штрассману, когда заметка была завершена и отделана.

И, хорошо понимая, что фраза эта станет знаменитой и что отныне её будут цитировать во всех статьях по распаду урана под действием нейтронов, Ган честно дописал в конце:

«Как химики, мы должны заменить радий и актиний в нашей схеме на барий и лантан. Как учёные, работающие в области ядерной физики и тесно с нею связанные, мы не можем решиться на этот шаг, противоречащий всем предыдущим экспериментам».

Он поставил дату: «22 декабря 1938 года», и передал статью Штрассману. Тот пошёл бросить её в почтовый ящик.

Когда Штрассман вернулся, профессор сидел в кресле. Лицо осунулось, глаза потускнели. Ган, что-то шепча, шевелил короткими седеющими усиками.

—   Вам плохо? — с испугом спросил Штрассман.

—   Сегодня самый короткий и самый тёмный день в году,— устало сказал профессор.— Я не знаю, какой свет принесёт нам завтрашний день. Результаты наших опытов показались мне снова такими невероятными, что захотелось побежать за вами и вытащить письмо из почтового ящика.

Штрассман с изумлением смотрел на своего научного руководителя.

—  Я всё-таки не понимаю, что вас так пугает в нашем опыте, профессор?

—   Ах, это же так просто! — воскликнул Ган.— Помните зловещую речь Жолио о возможной катастрофе, грозящей всему человечеству? Он предупреждал о радиоактивном распылении Земли и Солнца. Мне тогда его нобелевская лекция показалась чистой фантазией. А что, если наши с вами опыты — первая искра такого радиоактивного распада всего вещества? Что, если мы с вами первые ступили на дорогу, в конце которой — всеобщая гибель?

—   Слишком страшная перспектива, я не верю в её возможность! Если Жолио и прав, то всё равно человечество не допустит катастрофы...

—   Да, я тоже думаю, что катастрофа невозможна,— сказал Ган, понемногу успокаиваясь.— Если бы это было не так, я бы покончил с собой! Но она невозможна по более веской причине, чем нежелание человечества. Катастрофы не допустит бог, иначе бы она давно уже свершилась.

Он поднял вверх глаза, поминая бога. А Штрассман незаметно передёрнул плечами. Он вспомнил, что Наполеон как-то сказал Лапласу: «Я не нашёл в вашей «Небесной механике» бога, сударь», на что Лаплас, учтиво кланяясь, возразил: «Я не нуждался в этой гипотезе, чтобы построить картину мира». Если бог и существует, он, похоже, вступил у них в Германии в союз с дьяволом — столько коричневых бесов развелось кругом! В коллективную мудрость человечества Штрассман верил больше, чем в седобородого старца, восседающего где-то в космосе.

Но он не захотел своим насмешливым сомнением расстраивать верующего профессора.

 

Глава четвёртая

Сократ двадцатого века

 

1. Нильс Бор против Нильса Бора

Нильс Бор в предрождественские дни 1938 года ходил по аллее парка, примыкавшего к зданию Института теоретической физики в Копенгагене.

Бор томился. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь о проблемах ядерной физики.

Дело было не в том, что у него возникли новые мысли. Наоборот, со всех сторон обступили загадки, и не было ни единой яркой мысли, которая бросила бы на них луч света. Бор надеялся, что в разговоре родятся хорошие новые идеи. Бор ненавидел одиночество. Он не понимал Эйнштейна, уединявшегося даже от близких. Творчески мыслил Бор, только споря. Он радовался, когда ему возражали, был счастлив, если доказывали, что он неправ. Это значило, что познание не закончено, можно идти дальше.

Но сегодня сотрудники института разбрелись по домам или мастерили ёлку в подвальном помещении, где завтра все соберутся на праздник. Поговорить было не с кем. С моря дул влажный ветер, оголённые деревья шумели жестяным шумом, временами падал снег. Снег таял, не долетая до земли.

Бор с удовлетворением вспомнил, как месяц назад доверительно беседовал с Ферми. Ферми давно признавался, что если получит Нобелевскую премию, то эмигрирует из Италии. Спад в своей научной продукции в последние два-три года Ферми объяснял невыносимыми условиями фашистского режима» «Я помогу вам бежать в Америку, если вы не захотите остаться у меня»,— сказал Бор. В декабре Ферми получил Нобелевскую премию, из Стокгольма приехал с семьёй в Копенгаген и отсюда направился в Америку. Но перед этим они всласть наговорились. Ферми опять горел. Период творческого застоя кончился, он готовился в новый научный полёт! В своих беседах они устроили великолепное пиршество мысли. Это было всего несколько дней назад. Ферми на «Франконии» ещё не добрался до Нью-Йорка, он ещё где-то на просторах Атлантики, так недавно это было.

А теперь не с кем побеседовать по душам, ни одного человека! Просто чёрт знает что такое!

В конце аллеи показалась чья-то фигура. Бор с облегчением выдохнул трубочный дым. Теперь удастся поговорить. Шёл Отто Фриш, один из его любимцев. Этого паренька Бор встретил в 1933 году в Гамбургском университете. Нацисты выгнали талантливого молодого учёного: у Отто была недостаточно «чистая кровь» для физика. Бор пригласил юного изгнанника в Копенгаген. Здесь Отто показал себя мастером на все руки. Он сам изготовлял камеры Вильсона и счётчики Гейгера — один из них Бор сломал, едва прикоснулся к нему, и с тех пор опасливо избегал этих хрупких изделий. Вечерами Фриш играл на рояле — и так играл, что на его игру сходились, как на концерт. В мастерстве пианиста он не уступал самому Вернеру Гейзенбергу, а тот умел извлекать из рояля звуки!

А недавно Фриш с чехом Плачеком занялся определением захвата нейтронов разными ядрами. Макс фон Лауэ и Джеймс Франк отдали Бору на хранение свои золотые Нобелевские медали, чтобы они не попали в руки нацистов. Максу, правда, пока ничего не грозило, нацисты уважали представителей дворянских родов, но сам Макс не скрывал презрения к Гитлеру. А бедному Джеймсу пришлось бежать из Гёттингена. И вот эти лихие ребята, Плачек и Фриш, выпросили их Нобелевские медали и на них изучали, как золото поглощает нейтроны,— вероятно, единственный случай, когда награда, полученная физиками, непосредственно послужила для физических исследований.

О лучшем собеседнике, чем Отто Фриш, и мечтать было нельзя!

— Я очень рад, что вижу тебя, Отто,— сердечно сказал Бор. Он часто говорил молодым учёным «ты» и требовал, чтобы и они обращались к нему на «ты», чем несказанно их смущал.— Мы сможем с тобой кое о чём потолковать.

—   Я хочу спросить вас...— начал Фриш.

Бор взял его под руку:

—   Знаю. Тебя интересуют последние опыты Ирен Кюри и Савича. Меня они просто волнуют. Теперь помолчи и послушай!

Бор энергично шагал по аллее рядом с молодым учёным. Нет, что же всё-таки замечательного в сообщении Кюри и Савича? Да именно то, что ничего не понятно. Сами они считают, что нашли наконец возвещённый Ферми трансурановый элемент, но приписывают ему свойства лантана. И это вызов Мейтнер и Гану, которые тоже нашли трансурановые элементы, но помещают их все в восьмую группу, а вовсе не в третью, где лантан. Кто же прав? Парижане, уже подарившие миру не одну гениальную идею, или берлинцы, не раз восхищавшие своей точностью?

—  А если и те и другие неправы? — вставил Фриш.

—   И это возможно. Возможно также, что обе стороны правы.

—   Но это было бы невероятно!

—   Вот-вот! — с воодушевлением воскликнул Бор.— Науке не хватает новой ошеломляющей идеи, чтобы накопившиеся загадки стали ясными. В микрокосме свои законы — и они не могут не казаться нам удивительными. Я считаю, что удивительность законов микрокосма есть определённая гарантия их объективности. Чем больше мы узнаём невероятных фактов, тем больше углубляемся в тайны природы. Надо, чтобы их накопилось столько, чтоб голова вспухла от непонимания,— только тогда будет хорошо!

—   Когда я думаю о вашем «принципе дополнительности», у меня кружится голова,— со смехом признался Фриш.

—   И правильно, что кружится! И если кто скажет, что можно думать о проблемах квантовой механики без головокружения, то это лишь показывает, что он ровно ничего в них не понял.

Фриш слушал и любовался Бором. Плотный, с крупной головой, крупным носом, толстыми губами, с отвисающими щеками, длиннорукий, широкопалый, он гораздо больше походил на пожилого, ещё крепкого рабочего, моряка или грузчика, чем на учёного. Ничто в обращении Бора с собеседниками не подчёркивало, что перед ними знаменитый учёный. Казалось, сам Бор об этом никогда не думает.

И Фриш припомнил, как впервые увидел Бора в Копенгагене. В  институте был назначен   очередной   коллоквиум. Завязался теоретический спор между русским физиком Ландау и Бором. Ландау запальчиво что-то доказывал стоявшему Бору, а тот, склонившись над Ландау, молча кивал большой головой, извергал клубы дыма и изредка вставлял реплики. Ходил Бор быстро, а говорил тихо, в нескольких шагах его уже не было слышно. И только лицо, как бы составленное из одних крупных деталей, отчётливо разглядывалось издалека да сияли глаза — какие-то и чуть хмурые, и проникновенно-добрые.

А Бор, энергично увлекая за собой Фриша, продолжал с тем же увлечением доказывать, что, когда накопится множество несоединимых, удивительных фактов, то появится новая невероятная идея — и всё станет ясно. Что вообще означают выспренние слова: удивительность, немыслимость, невероятность? Только то, что явление не укладывается в ложе старых понятий. И, следовательно, возникла возможность двинуться дальше в познании мира. Разве не казалась невероятной структура атома, где электроны могут вращаться только по строго выделенным, а не по любым орбитам? И разве не показалась ещё невероятней теория, что объекты микромира одновременно и волны, и частицы? А чудовищные «запреты» Паули и его немыслимое нейтрино? А кто теперь спорит против этого? Нет, нет, нужно взорвать старые воззрения на атом, и только тогда мы поймём, что происходит в недрах ядра!

Фриш, улыбаясь, сказал:

—   Я напомню, что воззрения на атом, которые вы хотите взорвать, созданы неким Нильсом Бором. И новая модель составного ядра тоже его.

—   Ну и что? — сердито возразил Бор. — Если теория Нильса Бора уже недостаточна, то надо беспощадно ломать теорию Бора. Не следует вливать молодое вино в старые мехи, это сказано давно — и сказано хорошо! Нильс Бор первым выступит против Нильса Бора, когда в том появится необходимость. И Нильс Бор считает, что такая необходимость уже появилась!

Выговорившись, Бор успокоился.

Он затянулся, выдохнул дым и удовлетворённо взглянул на собеседника:

—   Ты об этом хотел поговорить со мной, Отто? Я имею в виду спор Ирен Кюри и Лизы Мейтнер.

—   Я действительно хотел поговорить с вами о Лизе Мейтнер. Как вы знаете, Лиза — моя родная тётя. Она пригласила меня в Кунгельв провести с ней рождество.

—   Конечно, поезжай. Ты сегодня   же   сможешь  переехать пролив. Если у вас повелось встречать рождество вместе, не будем нарушать хорошую традицию.

Фриш пожал плечами.

—  Я ещё ни разу не встречал рождественских праздников с тётей. Это приглашение — первое.

—   Тем более! Лиза в изгнании, твоё присутствие скрасит ей праздник. Хочешь, я провожу тебя на пристань?

Фриш жил на верхнем этаже института. Он пошёл за чемоданом. Бор, прыгая через две ступеньки, легко опередил Фриша. Бор всегда так поднимался по лестнице — шумно и быстро. В молодости, как и его младший брат Харальд, ныне известный математик, Нильс с увлечением играл в футбол, братья были даже включены в национальную сборную, Харальд — полузащитником, Нильс — запасным вратарём. Футбольная команда Дании на Олимпийских играх 1908 года завоевала серебряные медали, братья стали кумирами датчан, обоих узнавали на улицах. Правда, ходили слухи, что, когда игра переносится на половину противника, вратарь Нильс достаёт припрятанный карандаш и покрывает стойки формулами. Но если сражение приближалось к его воротам, Нильс мигом забывал о вычислениях. И сейчас мало кто обгонял его на лыжах и на яхте под парусами.

На улице Бор остановился у кино. Шёл вестерн — боевик из ковбойской жизни. Бор любил ковбойские боевики.

—   У нас ещё есть время, Отто. Посмотрим новинку?

Новый фильм был не лучше старых. Фриша томило ощущение, что он напрасно потерял два часа. Бор не только охотно ходил на вестерны, но ещё охотней их критиковал.

—  То, что негодяй удирает с красивой девушкой, логично, так бывает всегда, — рассуждал он, когда они вышли из кино. — То, что мост рушится под их каретой, неправдоподобно, но я могу с этим согласиться. То, что героиня не падает, а парит над пропастью, ещё более неправдоподобно, но и в это я готов поверить. Совсем уже трудно допустить, что рядом оказывается мужественный ковбой, в мгновение ока спасающий героиню, но и это куда ни шло! Но что одновременно там находится человек с кинокамерой, снимающий всю эту галиматью,— нет, это выше моего понимания!

Фриш пошёл на пристань, Бор возвратился в институт. Он неторопливо шагал по празднично освещённой улице, здоровался со знакомыми — в Копенгагене много людей знало Бора — и размышлял об открытиях, которые скоро произойдут. В воздухе носится предчувствие невероятного. Не умножение известного, не расширение освоенного, не повторение пройденного, а скачок, взрыв, переброс в новую, потрясающе неожиданную страну!

— Почему они так цепляются за уже добытое? — пробормотал вслух Бор.— Инерция приобретённых знаний? Нет, Нильс Бор не будет цепляться за фалды теоретических сюртуков Нильса Бора! Это же ужасно — человек однажды найдёт какую-нибудь истину, а потом всю жизнь тратит на то, чтобы всё снова доказывать и отстаивать её, даже когда она изживает себя. Нет, нет, нужно иногда побороться с самим собой — только это даёт уверенность, что не отстанешь от науки.

И Бор с гордостью припомнил о своей концепции составного атомного ядра, разработанной три года назад. Ещё Резерфорд провозгласил проблему атомного ядра важнейшей темой научного поиска. Два десятилетия с лишком прошло с того времени, а удовлетворительной теории ядра так и не появилось. А почему? Да потому, что атомное ядро конструировали по планетарной модели атома Бора, так всеми умами владела созданная им теория. Нужно было восстать против боровской теории в момент её наивысшего успеха, предложить что-то несовместимое с общепринятыми концепциями. Кто это сделал? Кто решил подняться против гипноза боровских моделей? Он, сам Бор! Бор восстал на Бора, так это происходило!

Бор вынул трубку изо рта, громко рассмеялся. Кто-то поклонился, он рассеянно пробормотал: «Добрый день». По улице сновали люди с покупками, шуршали шинами автомобили, бешено извивались световые змеи реклам. Шумная толпа почти заменяла собеседника. На людях думалось легче, чем в одиночестве.

Нет, это всё-таки было забавно, когда Бор пошёл против Бора в теории ядра! Ганс Бете, немец, эмигрировавший в США, рассчитал вероятность поглощения ядра медленными нейтронами. После открытия Ферми замедления нейтронов все ломали голову над этой проблемой. На коллоквиуме кто-то докладывал о работе Бете. Он, Бор, стал прерывать докладчика, а Фриш, этот Отто, поехавший сегодня к тётушке, раздражённо потребовал, чтобы докладчику дали договорить. «Я не досказал фразы. Меня ошеломило,— с удовлетворением вспоминал Бор.— Я вдруг понял, в чём дело. Я опустился в кресло, закрыл глаза. Ко мне кинулись. Фриш в ужасе допытывался, не надо ли мне помочь. А я с торжеством объявил: ядро не имеет ничего общего с планетарной моделью атома! Ядро нечто совершенно противоположное. Протоны и нейтроны не кружатся по орбитам, а теснятся, как биллиардные шары в лузе».

Так снова сверкнул свет во тьме. Почти три года шла интенсивная разработка «компаунд-модели» ядра: вычислены обменные силы, связывающие протоны и нейтроны, уровни энергии в ядре, потенциальные барьеры, окружающие ядро... Теперь никого не удивляет, что атомная структура — одно, ядерная структура — другое.

Но движение вперёд не останавливается, нет. В Париже найдены загадочные явления, они уже не укладываются в примелькавшиеся концепции...

Бор всё шёл, рассеянно отвечал на поклоны, размышлял, спорил с самим собою...

Всем своим существом, не одной логикой разума Нильс Бор предугадывал приближение новых поразительных открытий...

 

2. Тётушка и племянник

Мейтнер так изменилась за месяцы изгнания, что Фриша пронзила острая жалость. Тётка, видимо, перешагнула за тот рубеж, до которого люди долго сохраняют цветущий облик,— она быстро старела. В молодости она была привлекательна. Маленькая женщина, встретившая Фриша, ничего не сохранила от былого обаяния. Её лицо приобрело суровость, в нём было что-то мужское. Большой нос над тонкими губами, темноватая поросль на верхней губе усиливали впечатление мужественности.

—   Я рада тебе, Отто! — сказала она и сильно, тоже по-мужски, встряхнула руку племянника.

—   Как здоровье, Лиза? — Фриш старался говорить весело.— Надеюсь, в Институте Нобеля в Стокгольме работается не хуже, чем в Институте кайзера Вильгельма в Берлине?

Лиза усмехнулась. В её улыбке было мало стремления вызвать сочувствие и много внутреннего ожесточения. Так усмехаются борцы, готовые к новым испытаниям.

—   Что значит — не хуже, Отто? После стольких лет работы в одном месте внезапно сменить его на другое — всё равно что круто повернуть автомобиль на полном ходу. Толчки и удары неизбежны,  некоторое время не можешь прийти в себя. А мне уже не двадцать лет, даже не сорок, как Ирен Кюри.

—   Ты читала последнее сообщение Ирен Кюри и Савича?

—   Да, конечно. Парижане по-прежнему стараются неряшливость экспериментов перекрыть блеском идей. Сейчас Ирен ищет трансурановые элементы в третьей группе, а не в восьмой, где нашли их мы с Ганом.

Фриш видел, что старая полемика с Ирен Кюри занимает почти все мысли Лизы: она оживилась, когда он заговорил об опытах парижан. Он постарался отвлечь её от мыслей о физике. Праздник есть праздник — надо отдыхать и веселиться! Они гуляли по посёлку. Кунгельв был невелик, но приятен. В Дании ещё шли дожди, а здесь, в Швеции, уже выпал глубокий снег. Весь вечер Фриш играл Лизе на пианино Баха, Шуберта и Шопена. Расставаясь, они условились на другой день пойти на лыжах.

Утром Фриш, выйдя из отеля, увидел, что Лиза читает письмо от Гана.

—   Отто, важное сообщение,— сказала она взволнованно.— Похоже, что и мы с Ганом прежде ошибались, да и Ирен с Савичем напутали. По-моему, произошло что-то громадное!

—   Да? — переспросил он равнодушно. День был слишком хорош, чтобы проводить его в обсуждениях химических экспериментов. Лиза всегда была впечатлительна. Увлекаясь, она сыпала оценками: «Потрясающе! Великолепно! Гениально!» Он завязал крепления на лыжах.— Я хочу походить на лыжах, поговорим после.

Но она продолжала возбуждённо говорить о письме Гана. В её мыслях не было ничего, кроме опытов, произведённых старым другом. Фриш понял, что ему не отделаться. И было неудобно удирать от вязнущей в снегу шестидесятилетней старушки. Он прочёл письмо. Сообщение Гана противоречило всему, что он знал о превращениях ядер.

—   Твой Ган ошибся в анализах,— в последний раз попытался он отвести научную беседу.

—   Как ты можешь так говорить, Отто? Если Ган ставит контрольный опыт, он не ошибается. И если он написал, что обнаружил барий и лантан, то это означает только одно: барий и лантан присутствуют в продуктах распада. А отсюда следует, что мы имеем дело не с радиоактивным превращением урана, а с совершенно новой реакцией.

—   Какой? — скептически поинтересовался Фриш. Он снял лыжи. От научной беседы отделаться не удалось.

—  С реакцией раскалывания ядра урана,— торжественно объявила Мейтнер.— Нейтрон разбивает ядро урана на две половинки, примерно равные по весу. Лантан и барий — осколки распавшегося урана. Не радиоактивное выплёскивание из ядра одной-двух частиц, которое мы изучали до сих пор, а разваливание всего ядра — вот что обнаружил Ган!

До Фриша наконец дошла её мысль. Неподалёку лежало поваленное дерево, он присел на него.

—  Ты знаешь, Лиза, гипотеза распадения ядра не противоречит теории Бора,— сказал он.— Составное ядро и вправду может делиться на два меньших. Но разрыву препятствуют огромные силы стяжения. Где же взять энергию на их преодоление?

—   Они в самом ядре и налетающем нейтроне,— быстро сказала Мейтнер. Она раскраснелась, потускневшие глаза по-молодому радостно заблестели — она была счастлива, что Фрнш проникся важностью её идеи. Она с воодушевлением продолжала: — Протоны в ядре взаимно отталкиваются. У урана их больше, чем у других элементов, значит, ядро урана — самая неустойчивая из ядерных капель. А налетающий нейтрон добавляет энергию!

—  Тот же положительный заряд двух образующихся половинок заставляет их отлетать друг от друга,— заметил Фриш.— На таком близком расстоянии силы отталкивания очень велики.

—   Сейчас подсчитаем! — воскликнула Мейтнер.

Она положила на колени конверт письма Гана и стала покрывать его вычислениями. Когда они были закончены, тётка и племянник в изумлении посмотрели друг на друга. Две половинки разлетались с колоссальной энергией — около 200 миллионов электрон-вольт. Фриш недоверчиво покачал головой:

—  Это невозможно! Откуда взяться такой сумасшедшей энергии?

—   Из упаковочного коэффициента,— уверенно сказала тётка.— Ты забыл, что каждое ядро имеет свою энергию упаковки. И у урана она иная, чем у продуктов его распада.

Новые вычисления покрыли листик. Получилось, что два образовавшихся ядра легче первоначального на 1/5  массы протона. Разница масс, пересчитанная на энергию, почти точно давала 200 миллионов электрон-вольт. Всё сошлось.

Фриш вскочил, прошёлся по снегу, снова сел.

—   У меня кружится голова, Лиза! Если вычисления правильны, то найден источник энергии, в миллионы раз превышающий энергию горения угля! Я должен рассказать Бору. Только когда он скажет: «Да!» — я поверю, что мы на верном пути. И это будет подлинный триумф!

Мейтнер с улыбкой слушала племянника. Она уже не сомневалась в огромности открытия, только   что   сделанного   ими.

И Бору об этом нужно было рассказать раньше, чем кому-либо другому. Возвышение Бора произошло на её глазах. Она уже была известным физиком, когда появились первые публикации Бора. Слава Бора росла день ото дня, год от года. После смерти Резерфорда к Бору перешёл всеми признаваемый титул: «Отец ядерной физики». Пауль Эренфест говорил одному молодому учёному, готовясь познакомить его с Бором: «Первая встреча с Бором есть самый важный день в жизни любого физика». А Отто писал своей матери, её сестре, после знакомства с Бором: «Сегодня сам господь взял меня за пуговицу жилета и улыбался мне».

Но она не могла удовлетвориться вычислениями, произведёнными наспех. Всю свою жизнь она стремилась к большим результатам, а не к шумным сенсациям.

—   Мы пойдём домой, Отто, и трижды перепроверим себя. Лишь после этого можно говорить о новой ядерной реакции.

Они возвращались, перебивая друг друга радостными восклицаниями. Лиза была счастлива, что и теперь, в Стокгольме, в лаборатории Манна Зигбана, продолжает сотрудничать с Ганом, оставшимся в мрачном Берлине.

Несколько дней, проведённых Фришем в Кунгельве, прошли в дискуссиях, прерываемых вычислениями, и в вычислениях, превращающихся в дискуссии.

—   Мы ничего не забыли, Отто? Мы ничего не упустили? — придирчиво допрашивала Лиза Мейтнер после каждой проверки,

—   Всё учтено, ничего не упущено! — уверял Фриш.

Но одного они всё-таки не учли, одно явление упустили, и настолько важное, что, когда его обнаружили другие, оно перекрыло величие совершённого тёткой и племянником открытия...

 

3. «Какими же все мы были идиотами!»

О Боре было известно, что нет такого поезда или парохода, на который он сумел бы не опоздать. Бору нужно было напоминать, что и поезда, и пароходы отходят по расписанию, а не по наитию, а под конец чуть ли не брать под руки и чуть ли не силой вести на вокзал или пристань.

6 января 1939 года все испытанные средства едва не отказали. Бор с девятнадцатилетним сыном Эриком уезжал в Америку. Нужно было из Копенгагена поехать в Геттеборг, а оттуда на лайнере «Дроттингхолм» отправляться в Нью-Йорк.

Но перед отъездом Бора примчался Фриш и огорошил вестью, чем они с Лизой Мейтнер занимались в праздник. Бор хлопнул себя по лбу и закричал:

—  Какими же все мы были идиотами! Именно так и должно быть. Не понимаю, как мы могли так долго этого не замечать!

Жена Бора Маргрет и Эрик умоляли прервать захватывающую беседу, так как «Дроттингхолм» ждать не будет. Сотрудники института помогли оттащить Бора от Фриша. Уже на ходу Фрищ сунул Бору две странички с вычислениями. В машине Бор снова обернулся:

—   Фриш, а ты с Лизой написал статью? Обязательно напишите, и как можно скорее, как можно скорее!

Фриш успел прокричать вслед, что в ближайшее время напишет статью, и услышал последний возглас Бора:

—   Я буду молчать, пока не напишете! Торопитесь, это надо сообщить всем!

Фриш, радостный, возвратился в институт. В коридоре он повстречал, как всегда, небритого и, как всегда, полусонного чеха Плачека. Время было послеобеденное, а Плачек, как знали все в институте, «просыпается только к вечеру». Фриш на себе испытал эту странную особенность друга: главной трудностью в их совместной работе по поглощению нейтронов была не сложность эксперимента, а то, что Плачек обретал энергию как раз тогда, когда Фриш валился с ног от желания соснуть.

У Плачека засверкали глаза, когда он услышал о каникулах Фриша. Он полностью проснулся много раньше обычного своего времени.

—   Отто, вы с Лизой сделали великое открытие! Понимаете ли вы сами его значение?

—   Конечно,— заверил Фриш. Плачек разочарованно покачал головой:

—   Ничего вы не понимаете! Я ещё не встречал столь тупых людей, как вы, Отто. Если бы вы догадывались, что вами совершено, то немедленно поставили бы эксперимент, чтобы собственными глазами оценить энергию разлетающихся осколков.

Теперь пришло время и Фришу хлопать себя по лбу.

Он занялся подготовкой эксперимента, писал статью и по нескольку раз в день заказывал телефонные разговоры со Стокгольмом. Тётка упрямо отстаивала свои формулировки, добиться согласованного текста оказалось труднее, чем производить совместные вычисления. В окончательном варианте статья называлась: «Деление урана с помощью нейтронов: новый тип ядерной реакции».

А пока писалась статья и уточнялись по телефону слова и запятые с точками, Фриш завершил эксперимент. «С помощью ионизационной камеры, покрытой изнутри ураном и соединённой с линейным ускорителем, я смог продемонстрировать расщепление ядра,— писал он во второй заметке.— Когда 300 миллиграммов радия, смешанного с бериллием, располагались в сантиметре от нанесённого на стенке камеры урана, удавалось зарегистрировать появление приблизительно 15 частиц в минуту». Если источник нейтронов был окружён парафином и нейтроны замедлялись, число импульсов удваивалось.

Обе заметки были отосланы в журнал «Нейчур» 16 января.

После отправки сообщений в печать Фриш запоздало усомнился в важности вычислений и опытов. Он не знал, чем заняться. Ещё никогда он так много не играл, но музыка не успокаивала. Он написал матери, с которой делился всеми важными событиями в жизни: «Ощущение у меня такое, будто я, пробираясь сквозь джунгли, поймал за хвост слона и теперь не знаю, что с ним делать».

И, поглощённый своими душевными терзаниями, Фриш вторично пропустил возможность обнаружить важнейшее явление, которое из глубин неизвестного уже поднялось на поверхность и открытие которого явилось чрезвычайным событием во всей истории науки.

 

Глава пятая

Новый свет в погоне за старым светом

 

1. Цепная реакция урана и цепная реакция сенсаций

Бор переоценил свои духовные силы, когда пообещал молчать, пока Фриш не опубликует своего с Мейтнер открытия. Пароход уже давал прощальный гудок, когда Бор с Эриком мчались по трапу наверх. На палубе их поджидал ассистент Бора Розенфельд, отправлявшийся с ними в Америку. Бор схватил помощника за руку и возбуждённо прошептал:

—   Важные новости! Идём в каюту.

А в каюте Бор торжествующе кинул на стол записку Фриша с вычислениями и, указав на неё, воскликнул:

—   Придётся подумать над этим, дорогой Розенфельд, придётся нам с тобой подумать!

По опыту работы с Бором Розенфельд знал, какое содержание Бор вкладывает в словечко «подумать». Розенфельд разыскал на судне классную доску, доску установили в каюте Бора, и около неё оба учёных провели всё плавание. Погода менялась — налетал ветер, неспокойное январское море становилось бурным, валил снег, сквозь тучи вырывалось солнце, — Бору и Розенфельду было не до погоды, они покрывали доску формулами, стирали их, снова выписывали.

Но зато, когда 16 января 1939 года показались нью-йоркские небоскрёбы, Бор мог собственными вычислениями подтвердить справедливость гипотезы Мейтнер и Фриша. Как раз в этот день Фриш отослал в «Нейчур» две свои заметки.

Среди встречающих Бора были Ферми с Лаурой и Джон Уиллер, бывший ассистент Бора в Копенгагене, ныне профессор в Принстоне. С Ферми Бор расстался около месяца назад, и, хотя новая встреча была очень сердечной, Бор переборол соблазн немедля выложить потрясающие новости. Но с Уиллером они не виделись несколько лет. Бор отвёл Уиллера в сторону и торопливо прошептал:

—   Джон, никому ни слова! Атом урана расщеплён! Нам нужно будет с вами поработать над этим!

Выпалив новость, Бор заговорил о положении в Европе. До Лауры доносились слова: «Война... Гитлер... Дания... опасность оккупации...» Прошло много лет, а она всё вспоминала, как её поразили его пророческие предсказания. Её испугал и вид Бора.

—   Нильс страшно изменился за один месяц! Он ходит сгорбленный, как будто на плечах тяжёлая ноша. И у него такой беспокойный взгляд, Энрико! — сказала она мужу.

Ферми лучше Лауры разбирался в политике. Он пробормотал:

—   Я бы выглядел не краше, если бы мы остались в Италии.

Бор и Эрик задержались ненадолго в Нью-Йорке — Бору захотелось показать сыну гигантский город. Уиллер с Розенфельдом выехали в Принстон, городок неподалёку от Нью-Йорка. В Принстонском университете работал великий изгнанник Альберт Эйнштейн. Среди сотрудников университета числилось много иностранных учёных, временами наезжавших сюда для исследовательской работы. Бор принадлежал к их кругу.

Вечером того же дня Уиллер пригласил Розенфельда на встречу с физиками в «Журнальный клуб». Во время плавания Бор успел обсудить с Розенфельдом все вопросы ядерной физики, но позабыл сказать, что надо держать язык за зубами, пока Фриш с Мейтнер не опубликуют своего открытия. И на вопрос: «Что нового?» — Розенфельд выложил всё, что ему стало известно о делении урана.

Бор, приехавший в Принстон на другой день, страшно расстроился. Бор знал Америку. Если сообщение Розенфельда попадёт в газеты, начнётся гонка экспериментов, схватка за научные почести: американские физики немедленно займутся исследованием расщепления урана и опубликуют результаты раньше, чем Фриш в неторопливом Копенгагене наладит контрольный опыт. Бор кинулся на телеграф, в длинной телеграмме в Копенгаген потребовал, чтобы Фриш торопился со статьёй и экспериментами.

—   Я подвёл Лизу и Отто, — твердил он в смятении. — Если у них отнимут славу первооткрывателей, виноват буду я.

Мысль, что он помешал двум изгнанникам фашизма получить заслуженное признание, заставила Бора составить своё письменное сообщение в «Нейчур» — «Расщепление тяжёлых ядер», — где он извещал об открытии Гана и Штрассмана и о толковании этого открытия Мейтнер и Фришем. Заметка ушла в Лондон, и Бор вздохнул спокойней.

—   Теперь мы отстоим их права, — сказал он Розенфельду.

На телеграмму в Копенгаген ответа не было. Бор послал вторую, опять настаивал на срочных опытах. И снова вместо ответа было тягостное молчание. Впоследствии он узнал, что обе телеграммы вызвали лишь удивление. Сам Бор всегда требовал от учеников основательности. С чего он порет горячку?

26 января в Вашингтоне открылась теоретическая конференция американских физиков. Буря, преждевременного наступления которой опасался Бор, разразилась на ней.

И на этот раз вызвал её сам Бор.

В среду 25 января во второй половине дня в лабораторию Ферми в Колумбийском университете в Нью-Йорке ворвался молодой физик Уллис Лэм и с порога закричал:

—   Бор привёз потрясающую новость!

Лэм был в «чрезвычайном возбуждении», как вспоминал впоследствии Ферми, и его состояние мгновенно передалось Ферми. Если бы дело происходило в Риме, Ферми сразу бы кинулся к приборам.

Но он был в Нью-Йорке, а не в Риме. И он сам уже был не тот заразительно смеющийся, импульсивный «папа», взапуски несущийся со своими «кардиналами» и «василисками» по университетским коридорам. И он был изгнанником — среди доброжелательных людей, но всё же чужаком здесь. За те три недели, что он успел провести в Нью-Йорке — Ферми прибыл в Америку 2 января 1939 года, — он не завязал серьёзных дружеских связей, не приобрёл служебного положения, соответствующего его научному авторитету. Его окружали физики, куда менее крупные по научному значению, но они были хозяева, а он приютившийся.

Ферми постарался скрыть обиду, что Бор не поделился новостью с ним, одним из создателей науки об атомном ядре. Спокойно и деловито — сколько позволял его неважный английский язык — он растолковал декану Пеграму и заведующему лабораторией, как поставить эксперимент, чтобы воспроизвести открытие Гана, и выехал в Вашингтон на конференцию.

Несомненно, что уже в эту минуту ему явилась та важнейшая мысль, которую упустили не только Мейтнер и Фриш, но и сам Бор. Но о ней Ферми ничего не сказал своим новым партнёрам в Колумбийском университете. Он готовил её для завтрашнего выступления...

В Вашингтоне Ферми встретился с Бором. Бор уже знал из письма сына Ханса, что Фриш провёл эксперименты и отослал статью в «Нейчур».

Бор с обычной прямотой объявил Ферми:

— Я виноват, что работа Гана, Штрассмана, Мейтнер и Фриша получила огласку до того, как авторы её опубликовали. Я не могу никому запретить экспериментировать. Но я просил бы вас, Энрико, воздержаться от публичных сообщений, пока приоритет авторов не будет официально признан!

Для Ферми в этот момент существовала лишь жгучая научная проблема, требовавшая срочного освещения. Вопрос, кому достанется честь открытия, казался Ферми менее существенным. Он лишь с большой неохотой уступил настоянию Бора.

Их разговор привлёк внимание собравшихся на конференцию. Два знаменитых учёных, уединившихся на задних рядах и оживлённо жестикулирующих — Ферми так и не освободился от этой южной привычки, а датчанин вряд ли уступал итальянцу, — казались куда более интересным зрелищем, чем вид ораторов, докладывавших о свойствах гелия при низкой температуре.

На V Вашингтонскую конференцию приехало двадцать четыре физика. Почти всех Бор и Ферми знали, многие работали у Бора в Копенгагене. Среди выходцев из Европы выделялся Эдвард Теллер, эмигрант из Венгрии, тоже бывший ученик Бора, — человек выше среднего роста, хромой, сутулый, узколицый, большеносый, с такими густыми бровями, что они мощными наличниками нависали над зелёными глазами. Тяжёлой ковыляющей походкой он бродил по коридорам, погружённый в свои думы, судорожно размахивал руками, судорожно вздымал и опускал косматые брови. Было что-то недоброе и в манере поведения и в облике этого человека. Его сторонились, старались не беспокоить вниманием. В среде крупных физиков, где не только научные достижения, но и личные странности быстро становились общеизвестными, о Теллере знали, что он нелюдим. Он любил ошеломлять парадоксами, больше раскрывавшими его характер, чем теоретические труды. На вопрос: «Лучшее удовольствие человека?» — он отвечал: «Злобное удовольствие есть чистейшее из удовольствий»; говорил, что его любимое занятие «делать для других ясным то, что им кажется тёмным, и затемнять то, что они находят ясным». А когда интересовались, что он больше всего ненавидит, он мрачно изрекал: «Писать для других людей».

Он мог бы сказать: «Делать что-либо доброе для людей»,— этому тоже не удивились бы.

Никто тогда и не подозревал, что этот демонического вида человеконенавистник сыграет вскоре воистину дьявольскую роль и, прозванный буржуазной прессой «отцом водородной бомбы», будет призывать к ядерному истреблению человечества.

Бор не предугадывал будущей зловещей роли Теллера и ценил в нём незаурядное дарование теоретика.

В перерыве произошло событие, изменившее намерения Бора.

К нему подошёл репортёр. Только что получен «Натурвиссеншафтен» со статьёй Гана и Штрассмана. Не смог бы мистер Бор прокомментировать работу немецких радиохимиков? Бор в восторге схватил журнал.

Итак, публикация произошла! Он свободен от обязательства молчать! Теперь он одной фразой приведёт в движение армию американских физиков.   Бор   попросил   слова   для   сообщения чрезвычайной важности.

Зал затаил дыхание, когда Бор взошёл на трибуну. Только физик Туве успел прошептать своему сотруднику Хавстеду — оба работали в Вашингтоне в Институте Карнеги:

—   Советую, не дожидаясь конца речи Бора, помчаться менять прокладки в ускорителе. Думаю, сегодня ночью нам предстоит поставить удивительный эксперимент.

Бор сияющими глазами оглядывал замерший зал. Речь его была коротка. В Европе открыли новую ядерную реакцию — деление ядра урана. Осколки ядра приобретают энергию, в три миллиона раз превышающую ту, что выделяется при горении угля. Приближается поворотный пункт в истории человечества. Когда он реально наступит, зависит от них ото всех, от их теоретических обобщений, от экспериментальных исследований. И чем скорей это будет, тем лучше!

Вслед за Бором на трибуне появился улыбающийся Ферми. И он вслух высказал то, о чём не догадывались ни Фриш с Мейтнер, ни сам Бор:

—  Я допускаю возможность того, что при распаде урана выделяется не только гигантское количество внутриядерной энергии, но испускаются новые нейтроны. Эти вторичные нейтроны могли бы явиться снарядами, разбивающими другие ядра. И если процесс распада охватит массу урана, мы получим автоматическую, самоподдерживающуюся реакцию с непрерывным выделением энергии.

Ошеломляющее заявление Ферми усилило и без того глубокое впечатление от речи Бора. О продолжении заседания не могло быть и речи. Физики вскакивали и кидались кто сразу в лабораторию, кто на поезд, кто на телеграф — предписывать ассистентам срочно подготовить условия для эксперимента.

Ферми, торопливо отделываясь от вопросов репортёра, помчался из Вашингтона в Нью-Йорк. Он надеялся, что в начавшейся гонке экспериментов ему удастся опередить других: ведь в Колумбийском университете подготовка к опыту шла со вчерашнего вечера.

А Туве из Института Карнеги пригласил Бора, Розенфельда и Теллера в свою лабораторию, где уже был подготовлен ускоритель. Около полупочи гости и хозяева столпились у пульта управления. На экране осциллографа взлетали светящиеся пики — каждая свидетельствовала о распадающемся ядре урана. Необыкновенная высота вспышек доказывала огромность выделающейся энергии. Молчаливые физики не могли оторвать глаз от осциллографа: ядро самого тяжёлого атома воочию раскалывалось перед ними, зелёный луч на экране чертил дорогу в неизведанный мир, полный великих надежд и огромных загадок.

Уже занимался новый день, когда Бор с Розенфельдом покинули Институт Карнеги.

Бор чувствовал себя усталым и счастливым. Эксперимент подтверждал все выводы теории.

—  И приоритет первооткрывателей объявлен, — сказал он ассистенту. — Никто уже не оспорит заслуги европейских физиков.

Бору вскоре пришлось убедиться, что он недостаточно знает Америку. Этой ночью в четырёх университетах страны наблюдалось деление урана нейтронами. Одна за другой лаборатории включались в спринтерский «бег экспериментов». Калифорнийский физик Луис Альварец сидел в парикмахерской, когда ему подали телеграмму из Вашингтона с известием о делении урана. Оттолкнув парикмахера и на бегу стирая со щёк мыло, он, выбритый лишь наполовину, помчался в свою лабораторию.

Как Ферми и предполагал, Колумбийский университет в этой скачке вынесся вперёд. Другие университеты только готовили аппаратуру, а в Нью-Йорке уже фотографировали картины, возникающие при делении ядер.

И через несколько дней в газетах появились сообщения о новой ядерной реакции. Все заслуги приписывались американским учёным. Америка в своей истории неоднократно, не произнося и слова благодарности, присваивала достижения Европы — и бесцеремонно проделывала это снова.

А когда до Бора дошло, что по радио выступал Ферми и ни единым словом не обмолвился о Фрише и Мейтнер, возмущение Бора стало нестерпимым. В резком письме он потребовал, чтобы Ферми публично признал заслуги первооткрывателей.

—   Он мог бы молчать, если бы это уменьшало его личную славу! — негодовал Бор. — Молчание из скромности, такой поступок можно только приветствовать. Но молчание Ферми равносильно обкрадыванию других. Разве ему мало почестей?

Бор приехал к Ферми в Нью-Йорк. Объяснение с Ферми произошло за закрытой дверью. Оба вышли расстроенные. Ферми не понял, почему Бора так волнуют персональные вопросы, когда речь идёт о величайшей научной проблеме всех времён. Но он всюду теперь подчёркивал заслуги европейцев.

Никогда Бор, прозванный «Сократом двадцатого века», не боролся бы так за собственные интересы. Но даже малейшая несправедливость в отношении других людей, особенно же пострадавших от фашизма, была ему нестерпима. И это небольшое сражение за «честь первооткрывателей» закончилось его триумфом.

 

2. Что ждёт мир завтра?

В начале февраля над Северными штатами бушевала метель. Снег заваливал землю, на дорогах буксовали машины. Бор предвкушал вскоре отличные лыжные прогулки. В Принстон приехал из Копенгагена Плачек. Бор рассказал Плачеку об идее цепной реакции, впервые провозглашённой Жолио в его нобелевской речи и сейчас воодушевляющей Ферми. Плачек сперва сонно кивал головой, словно соглашаясь, а потом подверг идею жестокой критике. Одна загадка распутана, появились две новые! Уран распадается? Очень хорошо! Но почему распад вызывают почти исключительно одни медленные нейтроны, а быстрые почти исключительно только поглощаются? И отчего так мал процент делящихся ядер? Если цепная реакция возможна, то почему она не начинается, сколько ни усиливают нейтронную бомбардировку?

Плачек, общий любимец копенгагенского института, чем-то напоминал своего соплеменника Швейка: он умел язвительно посмеиваться, даже, казалось бы, хваля. Бор любил делиться с Плачеком идеями. Если они выдерживали изобретательную критику Плачека, значит, чего-то реально стоили. Ещё больше любил Бор язвительную полемику Паули, но Паули был далеко, жил в Швейцарии, а Плачек — всегда рядом.

И, пока Плачек спорил, лицо Бора становилось всё рассеянней. Он вдруг встал и удалился, не дослушав. Розенфельд через минуту вошёл в его кабинет, Бор чертил на доске.

— Я знаю, почему уран делится только медленными нейтронами, — радостно сказал Бор. — Дело в том, что из двух изотопов урана распадается лишь тот, которого меньше.

Вскоре в кабинет Бора явились Уиллер и Плачек. Бор с воодушевлением изложил осенившую его внезапно мысль. Натуральный уран составляет смесь двух изотопов: урана с атомным весом 238, который составляет 99,3 процента общей массы, и урана с атомным весом 235, составляющего 0,7 процента. Уран-235, захватывая любые   нейтроны,   распадается   на   два осколка с выделением большого количества энергии, а возможно, как предполагает Ферми, и нейтронов. Уран-238 поглощает преимущественно быстрые нейтроны, но при этом не делится, а испытывает радиоактивные превращения — среди продуктов их, вероятно, имеются и те «трансураны», которые будто бы уже находили.

— Я напишу заметку о разном поведении изотопов урана, а потом мы сядем с вами за теорию этого вопроса, — сказал Бор Уиллеру.

Уиллер и Розенфельд сразу уверовали, Плачек покачивал головой. Упрямый чех и тут не упустил возможности поязвить. Рассерженный Уиллер предложил пари, что Бор прав.

— Ставлю в центах вес протона против веса электрона!

— То есть ваши восемнадцать долларов сорок шесть центов против одного моего цента? — деловито уточнил Плачек. — Принимаю!

16 апреля 1940 года было экспериментально доказано, что только уран-235 делится медленными «тепловыми» нейтронами, и Плачек выслал Уиллеру за океан один цент. Служащие почты долго удивлялись странному размеру перевода...

Теперь все дни Бора были отданы совместной с Уиллером разработке теории деления ядер урана.

Институт высших исследований в Принстоне представлял собой комплекс разностильных зданий. Среди них была и вилла Файн-Холл в английском вкусе — плющ на стенах, внутренние лестницы с дубовыми резными перилами. Самая большая комната в вилле предназначалась Эйнштейну, но Эйнштейн отказался от кабинета с камином, с огромными шкафами, с тяжёлыми гардинами на окнах, с роскошным ковром на полу и облюбовал крохотную комнатушку по соседству. За пышной комнатой сохранилось название «кабинет Эйнштейна», и, когда Бор наезжал в Принстон, она поступала в его пользование. Великолепное убранство мало привлекало Бора, но здесь можно было во время работы свободно ходить взад и вперёд, курить одну трубку за другой, не заботясь о проветривании, и легко размещать дюжину горланящих гостей, — в общем, работать «до головокружения», а постигнутая без головокружения истина, как почти серьёзно утверждал потом Розенфельд, для Бора была отнюдь не истинна. Через полтора десятилетия Бор вслух скажет на научной дискуссии об одной идее Гейзенберга: «Это, конечно, сумасшедшая теория. Однако она мне кажется недостаточно сумасшедшей, чтобы быть правильной».

Не только скептику Плачеку, но и увлекающемуся Ферми показалась неверной мысль Бора о принципиально разном поведении двух изотопов урана.

Ферми весь был заполнен гипотезой цепной реакции. Вычисления показывали, что осколочные ядра вступали в жизнь в сильно возбуждённом состоянии. Прийти в нормальное состояние они могли, лишь выбросив лишние нейтроны, а те, в свою очередь, могли послужить снарядами, взрывающими другие ядра урана. И этой стройной схеме цепной реакции теория Бора наносила убийственный удар. Если способностью к делению обладал только уран-235, то реакция идти не могла: неделящиеся ядра урана-238, которых приходилось 139 на одно ядро урана-235, захватили бы все вырывающиеся наружу быстрые нейтроны, обрывая самораспад в зародыше. Ситуация была такая же, как если бы бросили в ванну с водой кусок угля и пытались там поджечь его спичкой.

И, не задумываясь над расчётами Бора, Ферми с увлечением занялся исследованием, как поглощаются нейтроны в натуральном уране, содержащем оба изотопа, и сколько при этом образуется «вторичных» нейтронов. В этой работе Ферми помогал венгр Лео Сциллард, незадолго до того появившийся в Колумбийском университете.

Участие Сцилларда оказалось чрезвычайно важным для всего хода работ по высвобождению ядерной энергии.

Друзья Сцилларда знали, что добродушный, доброжелательный Лео — фонтан, непрерывно извергающий удивительные идеи. «От Сцилларда можно ожидать чего угодно», — говорил хорошо его изучивший Лэпп. Человек, начинённый парадоксами, остряк, фантаст — в течение жизни Сцилларда такие оценки присваивались ему часто. Резерфорд не понял его и не ужился с ним, и Сцилларду пришлось покинуть Англию.

Но не один Резерфорд ошибался в Сцилларде.

Ферми вскоре после знакомства так охарактеризовал Сцилларда:

«Он безусловно необычайный человек, наделённый большим умом и блестящими способностями, но ему нравится — по крайней мере, у меня создаётся такое впечатление — ошеломлять людей».

Сциллард был пророк, а не остряк, провидец, а не фантаст. Нетерпеливый и глубокий — мыслитель и экспериментатор, дипломат и математик, политический деятель и поклонник искусства,— он поражал своим многообразием. Рядом с великими творцамц науки, с которыми ему пришлось сотрудничать,— Эйнштейном, Резерфордом, Бором, Ферми, Жолио — Сциллард казался фигурой меньшего масштаба. Но на всём развитии ядерной физики сороковых годов лежит печать его личности.

Нобелевская речь Жолио, где тот пророчески предсказал цепную реакцию и указал, что такие реакции во взрывающихся «сверхновых» звёздах уже происходят, не могла не взволновать Сцилларда, независимо от Жолио пришедшего к похожим идеям. Сцилларда ужасала мысль, что взрывные ядерные реакции, если их откроют, могут стать достоянием фашистов. Начиная с 1935 года он в личных письмах обращается к известным физикам-атомщикам с вопросом, не следует ли воздержаться от опубликования их исследований — хотя бы временно, до падения нацизма. Тревогам Сцилларда удивлялись. Ещё никто не слышал о практическом освобождении ядерной энергии, к чему ломать голову над тем, что будет после не совершившихся ещё открытий? Над Сциллардом посмеивались: этот толстенький венгр навеки ушиблен страхом перед фашизмом! И он думает о третьем шаге, когда ещё не сделан первый. Вот уж живая несвоевременность!

И друзья Сцилларда с усмешкой соглашались, что, когда Резерфорд перед своей смертью (19 октября 1937 года) сердито помянул «безнадёжных фантастов», не понимающих, что скорое освобождение внутриатомной энергии вздор, то великий физик имел в виду именно Сцилларда. Разве они не поссорились, Резерфорд и Сциллард, когда Лео захотел в Англии вызвать взрывной распад бериллия? И разве добрый к изгнанникам фашизма Резерфорд именно Лео, одному Лео, не дал понять, что в Кавендишской лаборатории ему делать нечего, здесь работают, а не пророчествуют? Некогда Кассандра, дочь Приама, возвещала своему народу неизбежную гибель Трои, но мстительные боги на Олимпе покарали её, сделав троянцев глухими к предсказаниям. Всюду преследовала Сцилларда насмешливая репутация эдакой научной Кассандры, прорицательницы грядущих бедствий. И в предвоенные годы к нему прислушивались не больше, чем к древней неудачливой пророчице.

В Колумбийском университете Сцилларду позволили работать на циклотроне, но штатной должности не предоставили. К тому же он ещё недостаточно владел английским языком — при его любви к пространным аргументациям это порождало непонимание. Среди друзей Сцилларда ходил такой анекдот.

После доклада, прочитанного, как Сциллард думал, по-английски, к нему подошёл знакомый физик.

—  Дорогой Лео, на каком языке вы докладывали?

Сциллард с подозрением посмотрел на него и немедленно отпарировал:

—  На венгерском. А вы разве этого не поняли?

—  Я-то понял, что на венгерском,— невозмутимо возразил знакомый, — но зачем вы натолкали в доклад столько английских слов?

Сциллард тоже сразу не принял новую теорию Бора. Идея Ферми о цепной реакции в уране так соответствовала взглядам Сцилларда, что психологически он не мог согласиться, что опасность не столь велика, как ему воображалось. Он страшился предсказанных им же самим открытий. Только эксперимент мог рассеять его сомнения. И он с увлечением занялся исследованием «вторичной эмиссии нейтронов».

Но нужен был радий, а денег на его покупку не было. Сциллард всюду имел знакомых, даже в Соединённых Штатах. Он одолжил у одного из них две тысячи долларов и достал небольшое количество радия, который смешал с порошкообразным бериллием, — источник нейтронов был готов. Ещё несколько дней ушло на подготовку эксперимента, отличавшегося от прежних тем, что сейчас изучались не осколки распадающегося ядра, а то, выделяются ли при этом новые нейтроны.

Сциллард и его ассистент канадец Уолтер Цинн уселись за стол. Сциллард повернул выключатель. На экране осциллографа появились зеленоватые всплески. Каждая означала, что в процессе деления урана излучаются нейтроны. Всплески умножались. Ядра урана выбрасывали нейтронов больше, чем поглощали их. Цепная реакция была возможна.

Некоторое время оба физика молча следили за картиной атомных катастроф, развернувшейся на экране.

—  Уолтер, вы знаете, что это такое? — прервал молчание Сциллард.

—   Конечно, знаю. Освобождение атомной энергии в больших масштабах не за горами,— невозмутимо ответил спокойный канадец.

—   Нет, это значит, что мир ждёт беда! — Сциллард повторил с волнением: — Мир ждёт беда, Уолтер. Мы всё-таки столкнулись с ящиком Пандоры, которым меня когда-то попрекнул Резерфорд, и, кажется, в ослеплении своём приподнимаем крышку ящика!

— Я не уверен, что знаю, чем ящики Пандоры конструктивно отличаются от других,— возразил канадец.— Мне эта фирма неизвестна.

—   Я забыл, что живу в Америке, где классическое образование не в почёте! Так вот слушайте, Уолтер. В мифическом Золотом веке девушке Пандоре в отместку за грехопадение Прометея, подарившего людям огонь, боги ловко подсунули волшебный сундук, куда упрятали все бедствия и болезни человечества. Сундук был, конечно, закрыт. Но Пандора была такой же любопытной, как любая другая девушка... И кончился Золотой век! Правда, на дне ящика осталась Надежда...

—   Теперь я понимаю, почему французы при любой напасти твердят: «Ищите женщину...» Итак, наш нейтронный источник — ключ, открывающий зловещий сундук? У вас пламенное воображение, Лео!

—   У меня ясное понимание, Уолтер,— с грустью возразил Сциллард.— Между прочим, чтоб уж закончить сравнение. «Пандора» означает: «всем одарённая». Имя её свидетельствует, что от неё можно ожидать и добра и зла...

Ферми возликовал, когда узнал об удаче опыта Сцилларда и Цинна. Цепная урановая реакция из смелого, но далёкого прогноза становилась темой практической работы. Ферми не сомневался, что циклотрон Колумбийского университета, которым он до сих пор мог пользоваться лишь эпизодически, теперь поступит в полное его распоряжение. Разве цепную реакцию в уране вызывают не медленные нейтроны, открытые им в Риме? И кто, собственно, первый высказал замечательную идею, что вторичных нейтронов, исторгаемых ядрами урана, будет наверняка больше, чем первичных, раскалывающих это ядро?

Ферми отправился к Джорджу Пеграму, декану физического факультета. Пеграм был физик средний, но зато глубоко уверенный в гениальности Ферми. И он без труда разобрался, какую славу приобретёт Колумбийский университет в Нью-Йорке, если Ферми удастся довести до удачного финала грандиозный замысел высвобождения внутриурановой энергии. Все остальные работы на циклотроне были признаны менее важными. Герберт Андерсон, главный оператор ускорителя, поступил в безраздельное распоряжение Ферми.

А Сцилларда раздирали противоположные чувства. В нём торжествовал учёный, совершивший важное открытие, и тревожился мыслитель, остро чувствующий свою ответственность за судьбы мира. Он доказал, что искусственно созданный распад урана может автоматически нарастать, но разве немецкие учёные не способны тоже дойти до этого? Разве они не могут опередить своих зарубежных коллег? Или открытие деления урана совершено не в Германии?

А когда ему возражали, что в Германии не осталось настоящих учёных, тысячи их бежали из нацистского коричневого ада, Сциллард сердился. Да, тысячи бежали, он сам один из беглецов, но не все бежали. Разве не в Германии Лауэ и Боте, Ган и Хартек, один из любимейших учеников Резерфорда? И разве не остался там Вернер Гейзенберг? И вы поручитесь, что они не занимаются такими же подсчётами вторичных нейтронов, как Сциллард и Цинн? Или вы серьёзно думаете, что ещё молодому, энергичному, знаменитому Гейзенбергу, полному творческих силы Гейзенбергу не по зубам работы, которые так легко выполняются отнюдь не знаменитым, куда менее даровитым Сцил-лардом?

— Ферми восторженно говорит о новых источниках энергии, Ланжевен предсказывает близкое освобождение атомного Прометея, всё той же энергии,— с мрачной настойчивостью доказывал Сциллард.— Но учёные, оставшиеся служить фашизму, сконцентрируют свои усилия на создании оружия ещё неслыханной силы. А если они и вправду отстают от нас, то не подсказываем ли мы сами им дорогу криками в печати и по радио о своих успехах? Не вооружаем ли сами беспощадного врага?

— Они не отстают,— уверенно поддерживал Сцилларда другой венгерский эмигрант, Эдвард Теллер.— Я уж не говорю о Гейзенберге, но такой учёный, как Пауль Хартек, даст нам всем десять очков форы. И к списку выдающихся физиков я бы добавил ещё и Карла-Фридриха фон Вейцзеккера, сына заместителя Риббентропа Вейцзеккера. Я с ним несколько лет прожил под одной крышей в Гёттингене. Карл тогда ещё не был коричневым, но если он сегодня и перекрасился в модный немецкий цвет, то светлая его голова осталась такой же светлой!

— Близится время тяжких испытаний! — всё снова и снова, всюду, при каждом удобном случае твердил Сциллард. — Учёным, если они друзья, а не враги людей, нужно обезопасить человечество от грозных результатов своих работ. Как бы я хотел, чтобы наш опыт с образованием вторичных нейтронов не удался! Но опыт, к сожалению, удался!

И ещё больше, чем немцы, тревожили Сцилларда французские физики.

Первые же их публикации по урану показали, что столица ядерной физики, некоторое время обретавшаяся в Риме, вновь переместилась в Париж.

Сами по себе эксперименты французов не пугали Сцилларда. Он с радостью приветствовал бы любые их достижения. Но, верные принципу Марии Кюри публиковать все открытия, они не могли не снабжать потенциальных врагов ценнейшей информацией.

И ещё 2 февраля 1939 года, до того, как он определил испускание нейтронов при делении урана, Сциллард написал Жолио:

Когда к нам сюда две недели назад пришла статья Гана, некоторые из нас сразу же заинтересовались вопросом: высвобождаются ли нейтроны при распаде урана? Если выделяется больше одного нейтрона, то становится возможной цепная реакция. При определённых обстоятельствах это может привести к созданию атомной бомбы, чрезвычайно опасной для человечества.

И он кончил своё письмо полной страха фразой:

 Мы надеемся, что эмиссии нейтронов не будет вовсе либо она будет малосущественной, и поэтому не придётся беспокоиться.

 Мало в истории науки случаев, когда бы учёный страстно желал неудачи собственному эксперименту, открывающему, как сам он не сомневался, гигантские перспективы развития.

И если до определения эмиссии вторичных нейтронов предупреждения Сцилларда могли пропускать мимо ушей как преждевременные, то теперь даже американским физикам передалась тревога эмигрантов. Сциллард настаивал на полном прекращении публикаций. Ферми не верил в действенность самоцензуры, если на неё не согласятся все учёные без исключения. Зато он соглашался, что пора информировать военные власти о возможностях, какие таятся в ядерном распаде.

Грозные события в Европе увеличили силу аргументов Сцилларда. Гитлер в марте 1939 года окончательно расчленил Чехословакию. Группа эмигрантов-учёных решила действовать.

Ферми 16 марта выехал в Вашингтон с рекомендательным письмом Пеграма к адмиралу Куперу. В письме говорилось, что опыты в Колумбийском университете показали реальность «использования урана в качестве взрывчатого вещества, превосходящего по мощности в миллионы раз любое известное взрывчатое вещество». Пеграм просил выслушать Ферми с максимальным вниманием, ибо «в ядерной физике нет человека более компетентного, чем Энрико Ферми».

Адмирал не снизошёл до эмигранта. Его приняли два лейтенанта и ещё несколько человек, приглашённых в качестве экспертов по взрывчатым веществам, но не имеющих ни малейшего представления о предмете обсуждения. В течение часа Ферми на ломаном английском языке растолковывал, что такое уран и чего от него можно ожидать. Офицеры и эксперты с опаской посматривали на смуглого, оживлённо жестикулирующего учёного, вопросов не задали, вежливо попросили и дальше держать в курсе работ и постарались поскорее выпроводить странного гостя за дверь.

—  Этот итальяшка сумасшедший! — с убеждением объявил один офицер.

— И мне так показалось,— подтвердил второй. Эксперты присоединились к авторитетному мнению военно-морских деятелей.

Зато когда были сброшены атомные бомбы на японские города Хиросиму и Нагасаки, морское ведомство похвалилось, что оно первое «провело 17 марта 1939 года теоретическую конференцию по урановой проблеме...».

В день, когда Ферми выехал в Вашингтон с надеждой заинтересовать военных урановыми делами, группа физиков направилась в Принстон, к Бору. Среди них были три беженца из Венгрии — сам Сциллард, работавший в Принстоне Юджин Вигнер и Эдвард Теллер, специально приехавший из Вашингтона на это свидание,— и выходец из Германии Виктор Вейскопф.

Бор пригласил их в роскошный «кабинет Эйнштейна», от которого сам Эйнштейн по-прежнему отказывался, предпочитая ему небольшую каморку.

Сциллард написал на доске последние данные по высвобождению вторичных нейтронов при делении урана.

—   Нейтронов вылетает по крайней мере два, но, возможно, и больше. Итак, ядерная бомба теоретически мыслима. А если она окажется в руках у Гитлера, человечеству придётся плохо.

—   Цепная реакция не может начаться, пока уран-235 не отделён от урана-238,— возразил Бор.— Практически это невозможно. Ещё никто не добыл и миллиграмма чистого урана-235. Изотопы урана надо разделять по атому. Нет правительства, которое позволило бы себе такие сумасшедшие расходы. Положение не так грозно, как вы рисуете, Лео.

Сциллард настаивал на своём. Кто поручится, что завтра не откроют дешёвый способ разделения изотопов урана? И кто гарантирует, что правительства не пойдут на любые затраты, чтобы овладеть сверхоружием? Если Гитлер поверит в атомную бомбу, он половину промышленности Германии мобилизует на её создание. Он не знает о ней, в этом пока спасение. Но завтра он может узнать. И тогда горе побеждённым!

Мрачная речь Сцилларда подействовала на Бора. Он хмуро спросил:

—   Чего вы хотите, Лео?

Сциллард хотел, чтобы все физики дружно заставили американские власти выделить значительные ассигнования на исследования урана и чтобы на публикации была введена добровольная цензура.

Гитлер рано или поздно узнает о цепной реакции — пусть он узнает позже, когда уже не сумеет догнать нас.

—   Не надо заблуждаться: сегодня мы отстаём, а не идём впереди! — безрадостно закончил Сциллард.— Жолио знает больше нашего, в Ленинграде первыми в Европе пустили циклотрон, там, очевидно, тоже вдумчиво проверяют сообщения Гана, не теряют времени даром и англичане... Любая публикация в этих научных центрах пойдёт на пользу Гитлеру. Создалась драматическая ситуация, когда стремление к приоритету, естественное желание прославить свой народ могут стать пагубными для человечества.— Сциллард широким жестом обвёл сидевших перед Бором физиков.— Нильс! Здесь сыны многих народов — американцы, датчане, немцы, венгры, австрийцы... Французы и русские, англичане и итальянцы в равной мере с нами, собравшимися у вас, трудятся над одной общечеловеческой проблемой — освобождением атомной энергии. И я предлагаю во имя общего дела народов поступиться личными интересами. Ваше мнение может оказаться решающим. К голосу Нильса Бора прислушиваются и учёные, и правительства.

Бор размышлял, прохаживаясь по кабинету и посасывая трубку. Против нажима на американское правительство он возражений не имел. Но как предотвратить войну лабораторий? Разве можно отменить законы физики? И разве любой учёный не способен самостоятельно прийти к тому же, к чему пришёл его коллега в соседней стране? Сциллард прав: обмен мнениями помогает исследованиям. Но если хоть один физик не согласится на самозапрет открыто высказываться, начинанию Сцилларда суждена неудача. И тогда Гитлеру бесконечно облегчается задача подобраться к опасным тайнам атомного ядра.

—  Я согласен на самоцензуру, если она станет всеобщей,— сказал  Бор.— Копенгагенский институт не будет опубликовывать работы по делению ядра урана, если другие научные центры прекратят свои публикации. Договоритесь об этом с Жолио.

Бор после ухода гостей долго стоял у окна. За стеклом простиралась заснеженная земля. Подходило к концу трёхмесячное пребывание вне Дании, пора возвращаться домой. Что ждёт его в охваченной смятением и страхом Европе? Что будет завтра с Данией? Безумец, завладевший властью в Берлине, готовится ввергнуть все страны в пламя пожара. Не лучше ли остаться здесь на время смуты, перевести сюда семью и лучших учеников? Ему обеспечат хорошие условия, он будет спокойно трудиться на благо всего человечества. Разве не бежали сюда Эйнштейн и Ферми, Сциллард и Теллер, Вигнер и Вейскопф, Бете и Франк, и много, много других? Он и здесь будет среди друзей, среди учеников, среди верных помощников....

— Надо возвращаться! — пробормотал Бор и выбил пепел из трубки.— Надо скорей возвращаться в Копенгаген!