5 апреля 1917 г.

Дорогая моя роскошная и драгоценная женушка!

Я второй день в своей 159-й пех[отной] дивизии; старый начальник дивизии еще не уехал (сделает это завтра), и тогда я начну входить в свои обязанности полнее. Среди командиров полков неожиданно для себя встретил Шепеля (Влад[имира] Георг[иевича]), который в 64-й дивизии при мне почти все время прокомандовал 256-м полком. Теперь буду к себе переводить Серг[ея] Ив[ановича] на роль нач[альни]ка штаба, так как теперешний уходит, а там перетяну еще кого-либо. Про Петровского я тебе уже писал. Адрес мой пиши или на 159-ю пех[отную] дивизию, или на штаб ее, но упомяни «начальнику дивизии», так как по теперешним правилам письма, адресованные начальникам дивизии и выше, не подлежат цензуре, т. е. твои письма приобретут укорочение времени на 1–2 дня.

Сегодня у нас были члены Гос[ударственной] думы Дуров и Демидов, с которыми мы ездили по полкам, где гости произносили речи. Ораторы оба слабые, и твой супруг мог их слушать лишь с большой дозой снисходительности. Говорили и солдаты; попадались и люди, сильные словом, но в большинстве – бедные, темные люди, закруженные вихрем событий, жадно просящие разгадок и условно настроившиеся на непонятные слова. Слушать их – и смех и грех: то вопрос о войне, мире, будущем переустройстве родины, то о харчах и побольше жалованья. Оружейный мастер Гусак, к которому они обратились за разъяснением томительных вопросов, дает такое объяснение: «Конституция – это, братцы, такой порядок, при котором вы за день будете получать 15 коп. да на своих харчах, а при Республике – 5 рублей на день, да харчи хозяйские. Вот и выбирайте, чего вам хочется». «Желаем Республику», – горланят православные. Это тебе пример – и не единственный – разбирательства в мути налетевших вопросов.

Проезжая в один из полков, столкнулся с Носовичем, который мне передал твое письмо от 30–31 марта. Я так спешил, что мог переброситься с ним только 1–2 фразами, но он все же меня успел невольно кольнуть. Я бросил ему шутя вопрос, не голодаете ли вы, но получил ответ серьезный: «Да, кажется, нет, но все же лучше сахарцу послать…» Ты можешь себе представить, как меня перевернула и заволновала мысль, что вы в чем-либо можете терпеть нужду. Конечно, если мальчишки и даже Ейка несколько пострадают в области недополучения сластей, пусть даже не получат чего-либо пикантного, это неплохо, это даст им взор в область нужды и горя, расширит несколько их юный кругозор… все это ничего, лишь бы не был сделан переход грани, за которой начинается недопитание. Это было бы страшно, и одна мысль об этом меня приводит в дрожь. Но 1) ты мне наприсылала куличей, пасху… значит найти можно, 2) ты в своем письме о нужде не пишешь и даже проговариваешься, что покупаешь куличи, чтобы не тратить свою муку, т. е. у тебя еще есть мука… словом, из письма я делаю вывод, что у вас не так страшно. В крайнем случае, у тебя есть связи, и ты можешь достигнуть чего-либо, прибегнув к знакомым, напр[имер], Медзведскому, Конзеровскому (он теперь у вас), даже Таисии Владимировне…

6 апреля. Пишу, золотая, утром. Так ты смотри, ни самое себя, ни малых наших не держи впроголодь… и тем более что ты говоришь о «наследнике» или «наследнице». Надо тебе себя беречь в 10 раз более, а есть – в сто раз более. При этой вести я почувствовал себя сильно взволнованным; правда, переживаемые времена полны тревоги, и в мое волнение примешивается и немалая доза беспокойства, но война, как я уверен, протянется разве только еще несколько месяцев, и затем я буду около моей славной женушки и окружу ее моей лаской и заботливостью…

Я тебе писал, советуя выезжать из Петрограда. Из твоего письма видно, что ты и сама на этой мысли останавливаешься; я предоставил твоему выбору сестер Лиду или Аню, ты останавливаешься сначала на второй, и я вполне к тебе примыкаю. Теперь главное, чтобы у них было, чем кормить, а Аня – запасливая, и у нее, думаю, найдется. Осипа и Устинова примени в качестве провожатых, чтобы ты доехала с полным покоем; при теперешней суете на дороге легко растерять своих цыплят… Устинова можно, если найдешь нужным, взять до самого Острогожска, а затем уже он поедет, куда ему нужно. У меня набралось денег до тысячи рублей, но я при теперешней неурядице боюсь их тебе пересылать; 400–500 руб. все же думаю тебе сегодня или завтра выслать. Ты интересуешься, что для меня интереснее – штаб корпуса или начальство дивизией? Последнее гораздо интереснее, хотя теперь много труднее; все-таки здесь ближе к строю, людям, бою… Как я тебе писал, я был 30–40-м кандидатом, и предложение принять 159-ю дивизию в обход не одного десятка кандидатов было очень лестно, почему я не медлил ни минуты (да и денег на этой должности прибавляют на 130 руб. в месяц). Итак, голубка моя милая, не задерживайся и трогайся в путь. Позаботься о билетах, так как они, говорят, уже разобраны до 3 мая… Переговори с Кашкиным или с кем-либо еще.

А теперь, золотая цыпка, давай твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу и маму. А.

10 апреля 1917 г.

Дорогая моя драгоценная женушка!

Не писал тебе дня 4–5, так как полон трудов и хлопот. В жизни у меня всегда так: вслед за доброй полосой, полной легкого труда, наступает полоса трудная, с трудом в поте лица. Я, кажется, говорил тебе про эти сменные волны в моей жизни, заметные и на сыновьях: на Генюшу мы истратили чуть ли не больше тысячи, а Кирилка прожил в остатках от своего брата; в Академии Ген[ерального] штаба поступил 3-м, перешел с первого на второй в 3-м десятке, со второго на дополнительный 4-м и т. д. Волны, и всюду волны, к этому я привык – жизнь научила – и за высокой волной жду низкую: у Павлова сложилось прекрасно, у Баташева и Гутора – плохо, у Ханжина – роскошно, у Вирановского – скверно, в 64-й дивизии и у Кознакова вновь хорошо и т. д. Какой-то непреложный закон в моей жизни. Ты не сетуй, женушка, что я пустился в печальную философию; она, может быть, налетела потому, что у меня целый день болит голова. Я вот уже три дня вновь в сфере артиллерийских выстрелов, и хотя они моего жилья и не достигают, но звуки их – а особенно ночью – я слышу непрерывно… это маленькое развлечение в моей трудовой жизни.

Я чуть ли не в первый раз в жизни переживаю впечатление, что есть для нас вопросы и задачи, которые мы не в силах решить, которые давят нас своей массивностью, гнетут своей стихийностью. Сколько ни применяешь ни труда, ни довода, ни пафоса, ни гибкости мысли, ничего не выходит, и досадно без конца… так хочешь доброго, а создать его не можешь.

Моя дивизия молодая, еще не устроенная, как следует, и над ней работы много. Шансы не алые, но тем будет для меня лестнее, если мне удастся создать из нее сильное и единое целое, пригодное для решения боевых задач. Если бы ты могла представить, сколько препон лежит теперь на этом пути, как сложна стала наша боевая нива… но что делать? Мы – часовые на постах, и должны выполнять свой долг, находимся ли мы в замке или стережем какое-либо добро в момент наводнения. Голова, моя золотая, болит непрерывно, и я должен бросить писание. Это письмо даю одному офицеру, который его опустит в какой-либо почтовой станции, иначе письмо будет идти слишком долго. Думаю, это письмо еще застанет тебя в Петрограде, из которого выехать не задерживайся.

Давай, моя славная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю.

13 апреля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Позавчера написал тебе очень грустное письмо и боюсь, потревожил. Сейчас солнце мне светит в окно (7 час. утра) после 4 дождливых дней, где-то поет петух и весело журчит бегущий мимо моей халупы ручей, и уже поэтому одному на душе моей стало бодрее.

Бывают дни, когда за время небольшого их числа переживешь столько, сколько в другое время не переживешь за многие месяцы; таковыми днями были у меня 9–12 апреля… всего четыре, не больше. Сейчас меня развлекает оживленный разговор Игната с солдатом, я вижу, как последний чешет себе голову и покидает моего философа. Дело оказывается в следующем: подходит к Игнату солдат, которому приказано для нас напилить дрова, и жалуется, что ему пилить нечем, а в кухне Офицерского собрания пилу не дают. Игнат, продолжая чистить мою накидку, говорит: «Что же, братик мой, поделаешь, теперь свободы: хотят – дадут, не хотят – не дадут». – «А чем же мне пилить?» – «Да хоть зубами…» Игнат переходит к чистке другой полы.

Итак, были денечки 9–12.IV; я не могу тебе их описывать по цензурным условиям, но могу только заметить, что если мне лично и тяжело было переживать их, то с точки зрения общей пользы и конечного разумного вывода дни 9–12 должны иметь несомненную пользу.

Они – яркая иллюстрация, в какое положение мы попадаем на войне и, в частности, в боевой обстановке, применяя чисто теоретические и никогда и нигде войной не освещенные приемы мысли и управления. Сегодня я, вероятно, выеду к командиру корпуса, а оттуда к командующему армией, где обо всем буду подробно докладывать. Вот уже шесть дней, как я, попавши в трущобу, не имею о внешнем мире решительно никаких сведений; газеты до нас не доходят, не доходят даже и официальные новости.

Сейчас мое писанье перебивал начальник штаба своим докладом; он сообщил мне очень интересный случай, виновником которого был отчасти и я. Один офицер упорно критиковал окопы и смущал солдат. Узнав, что он лично их не видел, я приказал ему (вместе с надежными людьми) обойти окопы лично и тогда же мне доложить об их состоянии. И что же оказалось: этот благожелатель солдат, а в действительности, подстрекатель, оказался подлым трусом – он в окопы не пошел, сорвал с себя погоны и заявил, что он ни старому, ни новому правительству не присягал, что он «свободный гражданин», а не офицер, и желает жить по заветам Христа. Я приказал этого толстовца (или что он там такое, может быть, немецкий шпион) арестовать и предаю его полевому суду за подстрекательство к бунту и за трусость. Вот тебе, женушка, уголок из пережитого за 9–12 дни.

Сейчас узнал, что командир корпуса разрешил мне приехать, и, значит, я через 1–2 часа выеду, там где-либо на почте и опущу это письмо. От тебя в эту глушь, конечно, письма еще не дошли; из 12-го корпуса прислали мне как-то пачку, но она оказалась старее того письма от 30.III, которое мне передал Носович. И среди здешних тревог это незнание – что у вас происходит – делает мое положение еще более печальным. Главное, о чем я чаще думаю, как вам удастся выбраться из Петрограда. Ген[ерал] Невадовский (который удален среди многих других) рассказывал мне, что билеты в Петроград разбираются за целый месяц вперед, и этим сильно меня смутил. Я надеюсь лишь, что с [такими] двумя проводниками, как мною посланный и Осип, вы в пути не растеряетесь и не пропадете.

У нас, как ты знаешь, идет омоложение армии, и сейчас оно в полном ходу; как принцип, оно неплохо, но на практике задача решается и слишком быстро, и не всегда удачно. Чувствуется, что масштаб применяется какой-то особый, гораздо шире обычного боевого масштаба. Люди, почти лишенные строевого ценза, не знающие боевой обстановки и не сжившиеся с огнем, взлетают на такие посты, на которых все это нужно, и в результате прежде всего будет, что ни у кого они не вызовут к себе веры, огневых явлений (данных огневой тактики) не поймут, и все их будут надувать, как кому заблагорассудится. Уже не говоря про то, что в офицерскую среду брошено огромное яблоко раздора, практика омоложения вносит полную переостановку офицерских дум, пониманий, привычек. И опасно то, что эти эксперименты и другие делаются над армией – институтом старым, как свет, если хотите, грубым, но определенным и неизменным. Отмените войну, говорю я многим, а за этим вычеркните из жизни государства все то, что зовется его вооруженной силой, но раз вы этого не можете, поступайте так, как указывает военная наука… другого исхода нет. Во Франции вне боевой обстановки или службы офицер и солдат – одно и то же, но в бою, напр[имер], офицер имеет право (и практически это осуществляет) пристрелить солдата. В устоях армии нет эволюционирования, и армий нет ни передовых, ни ретроградных, – есть разницы бытовые, разницы за бо́льшую культуру страны, но не более, да и те-то разницы не касаются существа дела. Давай, моя единственная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу и маму.

14 апреля 1917 г.

Дорогая женушка!

Только что возвратился из поездки к корпусному командиру и к[омандую]щему армией [Белькович], которым излагал свои думы. Сейчас слез с автомобиля и пишу тебе, пока не запрягут лошадей… хотел открытку, но ее нет. Вчера меня соединили по телефону с Кивекэсом, и я сначала дурачился с ним: слыхал ли он что-либо о Хороге, кто такое Муля и т. д., а затем, когда он совсем обалдел, я ему открылся, и он был несказанно рад. Сказал ему, что я начальник 159-й дивизии и надеюсь с ним увидеться. Жена находится где-то от него неподалеку в качестве сестры милосердия.

Мое сочувствие немного крепнет, и горизонты становятся более радужными. За вчера и сегодня свыше 100 верст, меня растрясло и освежило. Еду в свою дыру и везу с собою целый ворох газет, которые будут разобраны нарасхват. Второй день сухой, холодный и солнечный, что для меня сейчас очень выгодно. Писем от тебя давно нет, с тем мирюсь, так как в мои места мы получим теперь посылки не скоро. О получении 700 руб., высланных тебе 6 или 7.IV не забудь меня уведомить. Кажется, подают мне экипаж, давай, моя радость и славная моя женка, твои глазки и губки, а также малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

16 апреля 1917 г.

Дорогая моя и ненаглядная женушка!

Устинов вчера передал мне через одного солдата моей дивизии твое письмо от 8.IV и сласти. В твоем предположении относительно моей дивизии ты права, но краски пришлось бы сильно сгустить. Сам Устинов продолжал свой путь далее, и мне расспросить его не удалось. Я тебе уже писал, что командиром головного полка моей дивизии полк[овник] Шепель, а командиром 2-го полка, по моей просьбе, будет назначен Лихачев, т. е. два моих командира в 64-й дивизии. Кроме того, я прошу о назначении ко мне начальником штаба Сергея Ивановича, и мы, собравшись знакомой семьей, примемся за дружный созидательный труд. Позавчера я возвратился из поездки по начальству, причем просил ком[андую]щего армией снять с меня эту ношу. Но он мне ответил, что он все знает, что задача действительно трудная, но другому ее поручить некому, и только я могу с нею попытаться справиться; что это мой гражданский долг, и тем более будет мне почету, если мне удастся улучшить дело. Ты знаешь, женка, как далеко можно повести твоего мечтателя-супруга, если затронуть его долговые струны. Я сказал: «Слушаю, попытаюсь» – и поехал обратно. И вот я вновь на своем посту и принимаюсь за работу – она огромна, сложна и трудна; много легче строить заново, чем восстановлять что-либо разрушенное; нужны полное самообладание, непрерывный такт, упорная настойчивость, знание психики масс и вера в конечный успех, чтобы иметь шансы на успешные результаты. Вчера я целый почти день пробыл в окопах одного из моих полков (наиболее incurable [безнадежный – англ. ]) и пустил все струны моего воздействия: ласкал, ругал, внушал, вразумлял, был во всех наиболее опасных местах, был, конечно, обстрелян и т. п. Уже на обратном пути я мог заметить, что обрисовывается некоторый успех моих педагогических нажимов, и домой я прибыл с чувством некоторого удовлетворения. Сегодня я написал приказ о своем посещении, имеющий целью все ту же мою общую задачу.

Сейчас приказал Игнату достать вашу карточку, и она стоит вновь предо мною около букета полевых цветов. Я живу сейчас в небольшой деревне, вжатой в широкую плоскую долину и обставленной двумя рядами холмов; на склонах их есть леса; все это красиво, зелено, и от всего веет полевым уютом. Сегодня почти час я ходил по вершине восточного холма и думал разные думы. Как бы все это было хорошо, если бы на плечах моих не лежала слишком трудная задача! День сегодня прохладный, почти холодный, но солнце светит вовсю и нет противного дождя, который так изводил нас последние дни.

Твое письмо меня несколько успокоило, хотя только несколько. Мы с тобой, женушка, хотя, может быть, разные люди (если только мы разные), но приемы у нас с тобою одинаковые, особенно в смысле скрывания друг от друга неприятных вещей – это мы делаем упорно: я – по глубокому убеждению, ты – по налетающему каждый раз соображению. Я убежден, что тебе кое-когда приходится всплакнуть от наших не совсем гибких львят (увы, не ягнят), но ты знаешь, как это меня щелкает по сердцу, и потому упорно маскируешь именно эти слезы.

Ты спрашиваешь, что я жду от Василия Федоровича. Я не могу тебе ответить; это человек не без дарования, но человек неглубокий, он – карьерист, но для большого размаха у него всегда будет нехватка в теплоте и в пафосе; кроме того, он слишком материален, поразительно, например, скуп. На войне он себя ничем не заявил, не имеет, насколько знаю, Георгия. Его на своем гребне вынесла волна событий, так как он давно веровал в этот прибой и шел совпадающим темпом с разгоном волн. А теперь он искренне следует известному афоризму: Si Vous allez contre le courant, il Vouz brise; si Vouz allez avec, il Vouz emmène, devansez le, il Vouz suivra…

Кого мне жаль – это Лавра Георгиевича; в конечный его успех я не верую; все, что он может достигнуть, это внешняя благопристойность и наружный покой, но внутренней спайки и прочной дисциплины ему не создать: против его одинокого центростремительного напряжения будут работать десятки центробежных сил, и они его сомнут. Сколько раз, я думаю, он вспомнит свою славную дивизию или корпус, как часто, мне думается, его тянет на боевое поле, где много страшного, где машет смерть своими черными крыльями, но где нет условностей, нет политики, и сердце храброго человека находит себе здесь и утеху, и удовлетворение. Передай ему мой поклон и благодари за добрую память. От тебя писем все нет, но я спокоен: по 8-е число я ориентирован, но остальные письма придут потом, когда полевые конторы между собою сговорятся. Я думаю, папа удовлетворен, но лишь бы он не переутомился.

Давай, моя радость и любимая женка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

18 апреля 1917 г.

Дорогая женушка!

Вчера получил твою первую открытку (от 5.IV, № 657) по моему новому адресу и, значит, с тобою вновь связался. Я тебе не посылаю человека, так как 1) это запрещено, а 2) когда-то он к тебе доберется, да и человека подходящего у меня нет… твоя фраза, что ты выезжаешь в середине апреля, окончательно меня в этом укрепляет: посланный едва ли мог быть у тебя раньше 25 апреля. Вчера вновь был в окопах, и опять те же разговоры, убеждения, то ирония, то ругань. Когда-то 64-ю дивизию я получил очень неважной, но теперешний объект для моей педагогики не идет ни в какое сравнение: это чего-то особенного, как говорят твои друзья. И если и теперь я выйду победителем, то, женка, твой муж возомнит о себе сверх меры. Как будто мне начинают виднеться некоторые проблески, но только очень и очень слабые. Проблески хотя бы уже в том, что я начинаю находить 1–2 часа в сутки, чтобы почитать… этого давно не было. Вчера я закончил роман Матильды Серао «Волосы Самсона» – описана история журналиста Иоанна, начиная с его детства, когда он с отцом – бедным газетным сотрудником – шлялся по ресторанам и целые часы проводил в редакции, и кончая днем, когда он разоряется окончательно в роли издателя газеты «Время», тираж которой одно время доходил до 100 т[ысяч] экземпляров. Это хорошо написанное произведение, с теплотою и большим знанием дела. Я прочитал его с особым субъективным интересом, и многое тяжкое, а вместе с тем и интересное вспомнилось мне при этом, и картины прошлого поплыли пред моими воспаленными глазами. Если будет возможность – прочитай: тебя это должно заинтересовать.

Сейчас читаю статьи в Историческом вестнике. То, что совершается у нас сейчас, занимает мое большое внимание, поскольку я могу заняться всем этим рядом с моей специальной работой. О нас иногда находим общие заметки в газетах на темы: «Армия готова к отпору», «дисциплина в армии не только не упала, а стала еще выше» и т. п. Кто это пишет, зачем и почему, мы не знаем, но го́лоса специалистов, окопных людей никто не спрашивает; эти голоса не нужны; говорится то, что одно может попасть в газеты. Я, конечно, не пессимист, и выводы людей отчаявшихся я повторять не буду, но сказать, что дисциплина стала выше, сказать не могу. Я бы предложил желающим обойти войска и посмотреть… ну что бы? Ну хотя бы состояние винтовок или состояние отхожих мест… И кому дано понимать русского солдата, тот по этим двум признакам сразу ответит на вопросы и о дисциплине, и о боевом настроении… посмотрев только винтовку или понюхав воздух несколько в стороне от окопов. Что же касается до общих судеб, то в особо грустные минуты мне думается (говоря словами Кавелина), что мы, как Моисей, умрем в пустыне. Конечно, – я писал тебе, – я верую в здравый смысл русского народа, который в глубине своих еще здоровых нервов и еще свежего разума найдет прочный источник для дальнейшего благого и здорового государственного строительства, но это лишь моя интуитивная вера – вера русского человека; вне же ее, в фактах, которые я наблюдаю (правда, очень мало… что до нас доходит в нашу боевую глушь?), я не вижу веселых горизонтов. Старый гнет и цепи так всем осточертели, что, вырвавшись на свободу, люди только о свободе и думают, и упиваются подчас без памяти этим ядовитым для многих напитком. Мне рисуется толпа людей, слишком долго шедшая по раскаленной зноем пустыне, и когда она наконец видит пред собой источник воды, толпа падает к ее прохладной влаге и пьет без памяти, без отдыха, не думая ни об отраве, ни о возможной болезни… И как мне, женушка, хочется в иные минуты иметь тебя возле себя, посадить к себе на колени и повести с тобою беседу о судьбах нашей родины, послушать твое тихое слово, и если бы оно стало слишком грустным, если бы полились слишком безнадежные думы, я закрыл бы тогда поцелуем твои уста и этой лаской сделал бы их молчаливыми. Родина… страшнее всего и больнее то, что о ней теперь меньше всего думают, все готовы отдать другим из ее великого, потом и кровью скованного достояния: юг – украинцам, Армению – Турции, Галицию – Австрии, проливы – Турции… идите, собирайтесь, вы, другие, может быть, и вам что-либо нужно: у нас есть еще Кавказ, Сибирь, Туркестан, Финляндия… впрочем, ее мы уже отдали. Вот чего я не могу понять. Свободы – хорошо; рассредоточение власти – прекрасно, форма правления, которую выберет народ (верую в одну, но подпишусь под той, которую выберет), но зачем рваться на клочки, зачем разгораживать и тащить по прутьям гнездо? Я хочу быть сыном 200-миллионной семьи, а не какого-либо 10-миллионного курятника; как сын первой, я чувствую себя великим и гордым, мне милее и сладостнее мой труд, ласковее и спокойнее рисуется моя будущая могила… маленький холмик на необъятном просторе моей огромной родины.

Давай, моя ласковая и единственная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу и маму. Получила ли ты 700 руб.? А.

20/3 апреля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Второй день у нас ясный и теплый, с легким ветерком; два букета стоят по сторонам вашей карточки, в моей халупке светло и уютно, на душе моей спокойнее и теплее. От тебя вместе с «Арм[ейским] вестником» пришла запоздалая открытка от 29.III, более поздних нет. Почта стала ходить несомненно хуже, несмотря на то что отсутствие цензуры дает 1–2 дня лишних. И не в одной почте, а и всюду продуктивность труда сильно понизилась, и мы беднеем с каждым часом. Конечно, это не первый раз, когда люди не в силах разобраться в сумме прав и обязанностей, выпавших на их долю: первые раздули без предела, вторые свели почти к нулю. Придет время, и люди поймут, что новый порядок тогда только даст благо, когда с расширенными правами сами собою расширятся и обязанности – естественно, самопроизвольно, под давлением личного ощущения.

Моя дивизия такого сорта, что она вызывает общее любопытство, и ко мне гости-наблюдатели, следователи и т. п. – приезжают один за другим. На днях пришлось открыть офицера, который не то защищал солдат, не то их подстрекал; он, напр[имер], много критиковал окопы, а на поверку оказалось, что он их и не видел. А когда ему было приказано осмотреть их лично, он до того струсил, что сорвал свои погоны и заявил, что он не присягал ни старому, ни новому правительству, что он не офицер, войны не признает и хочет жить по заветам Христа. Этого «толстовца», а в действительности – подлого труса и развратителя, я предаю теперь военному суду. А сколько времени он мутил ребят, которые сами теперь ахают задним числом. Я и сам не знаю еще, не обнаружит ли следствие в «толстовце» немецкого шпиона…

Дорогая цыпка, написал тебе этот факт и вдруг впал в сомнение, не было ли об этом мною написано тебе раньше? Я могу это спутать, ибо часто задним числом не разбираюсь, написал ли я тебе, или тот же случай занес в свой дневник. Сейчас у меня сидел командир мортирной батареи, работающей на моем участке (он из Костромы, но Павлушу [Снесарева] не знает). Он первые дни революции провел в Москве, и его впечатления очень забавны. Когда он рассказывает, то не может удержаться от смеху, – действительно ли это было смешно или ему удалось натыкаться на такие сцены, не догадался, но мы с ним много и дружно смеялись. Напр[имер], его умудрило попасть на собрание революционных офицеров, и, к своему удивлению, он здесь услышал одного, провозгласившего тезис: «Долой войну»; тогда он в негодовании поднимается на стол (или бочку) и начинает их ругательски ругать: «Да вы же – офицеры, для чего же вы существуете? В чем ваша сила и цель? Да были ли вы на войне, которую вы рекомендуете прекратить…» К его удивлению, оказалось, что г. революц[ионные] офицеры – народ все мирно́й, не бывший не только в окопах, но и на театре войны. Тогда мой собеседник распаляется еще более и кричит, что в такой компании ему – боевому офицеру – и быть не пристало. Он хочет уходить, но ему кричат: «Останьтесь, товарищ, что нам тыловую дрянь слушать, скажите еще…» Он остается, голосуется формула «долой войну» и не только не проходит, а заменяется противоположной: «Война до победного конца».

Только что гулял около дома, по-над склонам гор; чудный вечер, чистое небо, возвращающиеся с пасьбы коровы… тихо и мирно в воздухе, день склоняется к темному отдыху. Я хожу, пока меня не прогоняет собственная артиллерия. Теперь над нами беспрерывно кружат непр[иятельские] аэропланы, один, чаще два, а иногда эскадрильей по 12–19 аппаратов. Тогда наши орудия поднимают страшную стрельбу, и в воздухе свистят шрапнельные пули, трубки и снаряды. Вчера меня застала история далеко от дома, стакан просвистал мимо в нескольких саженях, а пули (они мало опасны) сыпались в большом количестве… я был далеко и продолжал поневоле прогулку. А сегодня я был от дома близко, и, когда небо стало покрываться белыми точками, я поспешил в свою халупу.

Вчера я получил от дяди Курбатова второе письмо с просьбами о Ване. Я ответил, что могу взять его в свою дивизию и устроить в штаб, где у меня есть надобность в интеллигентном офицере; и если он согласен, пусть телеграфирует мне и командиру 76-го запасного полка, где находится Ваня. При этом я оговорился, что могу получить другую дивизию (о чем уже заявлял) или другое назначение. Дядя мельком касается и переворота, удивляется его быстроте, очевидно, удовлетворен, но боится излишнего сдвига влево… словом, сказал то, что в душе чувствует всякий уравновешенный и понимающий вещи человек.

Наш Революционер растет форменным хулиганом; он гораздо живее и энергичнее Ужка, бегает молнией, антраша выкидывает на разные фасоны и смешит нас ужасно. Очень мы его разбаловали: кусается, поднимается на задние ноги, гоняется… Передирию будет много хлопот обратить его к порядку. Это письмо едва ли тебя застанет в Петрограде, но, конечно, тебе его перешлют.

Давай, моя любимая и дорогая женушка, твои глазки и губки, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу и маму. А.

22 апреля 1917 г.

«Встал в 6 часов, поднимался в парк, чтобы посмотреть, как гоняют Ужка. По двум неприятельским аэропланам наши батареи выпустили до 100 снарядов (лично в воздухе насчитал 65), но безрезультатно. Затем написал и снес Николаю Димитриевичу (мой начальник штаба) приказ о вчерашнем посещении мною окопов. День солнечный и теплый, женка приветливо и задорно смотрит на меня из-за двух букетов, как парных часовых…» Это тебе, дорогая моя женушка, выписка начала моего сегодняшнего дневника. Я теперь пишу на 360 странице, а в моей тетради их всех 374; еще 7–10 дней – и моя тетрадь кончена. Мой дивиз[ионный] интендант нашел мне, но тонкую, в 40 страниц. Если тебе будет можно, то пришли.

Вчера получил твое письмо от 11 апреля, а целая масса где-нибудь путается на перепутье. Меня уведомили, что Лихачев будет назначен командиром второго полка моей дивизии, а вместо уходящего от меня начальника штаба будет прислан Серг[ей] Иванович. Я тебе писал, что просил его, и вчера получил от него телеграмму, что он согласился с большим удовольствием. Таким образом, из семи человек, подписавшихся на моей шашке, три будут у меня – процент очень хороший, и притом три наилучших; это будут свои люди, которые за меня постоят. Я думаю, если бы я кликнул клич, то ко мне и из моего полка, и из 12-й, и из 64-й дивизий пришло бы людей немало. Осмотрюсь, и если на дивизии буду оставаться надолго, то клич крикну. Вчера приехал Передирий, который меня искал 5 дней и все по пешему хождению. В пути он видел Гостева (из 133-го полка), который теперь уже шт[абс]-капитан, Митя Слоновский – капитан и командует батальоном, Перонко, Черемухин, бывшие при мне подпоручиками, теперь уже штабс-капитаны. Увы, года бегут, а на войне они бегут с ужасной быстротою. Меня в полку вспоминают сильно, а Люткевич, говорят, суховато.

Революционер – безобразник, Ужок ростом догнал Героя – тонок и неплох; приходили его торговать; Игнат просил 400 руб., а Передирий говорит, что теперь в России за него легко получить и 500.

С почтой сегодня пришли две твои открытки от 21 и 28.III; они имеют разве только исторический смысл. В одной дочка считает меня строгим по моей манере взять за руку; очевидно, наша сцена с Генюшей запала ей глубоко.

Я, как тебе писал, живу в небольшой деревне, укрытой холмами; сейчас все у нас оживает, и уголок получится очень уютный. Сам я располагаюсь в халупе, недалеко от церкви; я занимаю одну комнату – довольно просторную – с деревянным полом, построенным моим предшественником. Две стены вверху уставлены образами, теперь к ним я добавил карты и маленькую картину, которую я увез с собою. У меня два небольших столика – на одном в стороне лежат карты и схемы, относящиеся до позиции моей дивизии, на другом я работаю – на нем, как я тебе уже писал, царствуешь ты с малышами среди двух букетов, два ящичка, дела, записные книжки, много карандашей и т. п. Вообще, у меня очень уютно и мило, и такие комнаты я более люблю, чем те, в которых жил раньше. Букеты мне раньше собирал Игнат, а теперь дочка хозяйки Маринча, 12 лет, состоящая в семье на неудачном, грязном и тяжелом амплуа коровницы. С утра она идет с коровами в поле, пасет их до полудня, а затем, подоивши дома, гонит их опять в поле… Это ребенок загорелый, обветренный, грязный, немного одичалый и нервный. Она мне рвет цветы, я ей даю конфеты, которых она сама не ест, а отдает младшей своей сестре Катаринче, 3 лет. Мой предшественник выгнал всю семью в какой-то амбар, чтобы пользоваться всей халупой, а я удовольствовался одной комнатой, а на другую половину пустил семью – мать и 4 дочери: Параньча (16), Маринча (12), Ганя (10) и Катаринча (3)… Они были в восторге и все старались целовать мне руки, но я их в конце концов убедил, что у нас такого обычая нет, а что это обычай польский. Возле моей халупы протекает ручей, продолжение родника, бьющего из горы немного выше, и его журчание будит во мне чувство мелодии и тревожит мои воспоминания… напр[имер], вызывает на память город Бабура, где завоеватель Индии огорожался обилием цветов, а его скромный подражатель четыре столетия спустя нашел в городе цветок – и милый, и скромный, и ласковый, который вот уже 12 лет греет его жизненный путь своим теплым сиянием.

Не говоря ничего пока про свою дивизию, про штаб могу сказать, что он подобран очень удачно; люди все образованные, трудолюбивые и милые; тут же я застал на должности офицера Ген. штаба капитана Станюковича, который при мне пробыл некоторое время в штабе 12-го корпуса. Если я, напр[имер], сравню людей сего последнего и даже штаба 64-й дивизии, то мои теперешние помощники несравненно выше, культурнее и трудолюбивее. А это уже большое благо.

Это письмо, я думаю, тебя уже не застанет в Петрограде, а для достижения Острогожска ему потребуется еще 4–5 лишних дней; но сюда писать боюсь, не зная еще, как и когда ты успеешь выбраться.

Вчера я был в окопах одного из моих бывших полков, и пришлось, за плохим состоянием хода сообщения, идти в открытую, но неприятель не стрелял – очевидно, спал. Когда прибыл домой, у меня немного заболела голова (влияние весны… много наглотался воздуху), держалась до ночи, но сном прошла. Давай, моя драгоценная и ласковая женушка, свои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу и маму. А.

24 апреля 1917 г.

Мой ненаглядный, единственный и милый жен!

Сейчас я тебя так люблю, как не любил Гамлет Офелии (более 40 тыс[яч] братьев), и если бы этот пыл продолжился хотя бы более часу, я испепелился бы или обратился в уголь… ужасны эти демонические страсти!!! Вчера получил твое письмо от 11.IV и письмо Генюши с торжественным заявлением о переходе его в III класс… Все идет, как я тебе говорил: теперь он имеет уже четыре годовых четверки, а в будущем году он пойдет еще лучше. Поцелуй его и поблагодари, а если найдешь что, подари ему от меня.

Час тому назад я возвратился из резервного полка, где беседовал с полковым комитетом; говорил больше двух часов и выложил много кое-чего из истории политических учений, политико-экономии… У ребят лица были сосредоточенные, внимательные и страшно милые. Я иногда прерывал свой поток и спрашивал, все ли им ясно, не говорю ли я слишком учено. Они мне кивали головой в знак просьбы продолжать или слышались отдельные голоса: «Говорите, мы кое-что потом додумаем…» – и я заливался вновь. Воображаю, как они будут там додумывать и не получится ли из родившегося котенка отелившийся теленок с пятью ногами при двух головах. И как я к ним привык, и как они мне дороги с их темнотою, часто ленивым упрямством, но с искренностью, верою в добро, ничем непомутимой любовью к родине. Любит ли этих серых и бедных людей, затерявшихся в окопах, весь Петроградский комитет солдат и рабочих, как люблю их я: честно, до положения за них жизни. Так думал я, возвращаясь из собеседования в яркий и чистый день и лаская рукою шею Героя… Кругом тихо и ласково, надо мною летит австрийский аэроплан, и наша артиллерия лепит в небо ряд белых разрывов, словно вколачивает в небосклон белые гвозди… Во время разговора выясняются и комические эпизоды. Унт[ер]-офицер из окопов попал в Петроград и очутился в процессии; видя на флаге трогательную надпись «Война до победоносного конца», он увлекается вместе с другими, и когда на перекрестке всё останавливается и начинаются речи, он тоже лезет на бочку и возбужденно говорит, что он рад такой большой поддержке и надеется, что все одинаково думают. «Пусть поднимут руки, кто за победу…» – и вместе с его рукой вздымается целый густой молодняк поднятых кверху рук. Еще больше ободренный, унт[ер]-офицер продолжает: «Благодарю, но, товарищи, зачем откладывать дело в долгий ящик; моему отпуску завтра конец, я иду сегодня к воен[ному] начальнику, кто со мною, и айда в окопы…» – и грустно поднялась к небу его одинокая рука, но ни одной другой, а из какого-то угла раздался голос: «Довольно». И смущенный ун[тер]-офицер слез с бочки, юркнул в пере улок и поехал один в окопы, где он поведал своим товарищам, что в Петрограде все стоят за войну до конца и что значит надо воевать… Мы все смеемся, но это смех невеселый, смех людей, оставленных одинокими…

Сегодня получил «Киевск[ую] мысль» от 22.IV с описанием событий в Петрограде 20 и 21.IV: город вновь не доволен, он недоволен уже новым правительством, и, отменив смертную казнь, он казнит ею людей невиновных, случайных людей улицы… Бедный Лавр Георгиевич! Какую тяжкую ношу он взвалил на свои боевые, но усталые плечи! Я не один раз думаю о нем, и мне жалко его. И все смутно, все запутанно в стране, неумолимые законы революции властно ведут ее в тупик, измотают вконец, и понесется общий клич: «Довольно, дайте какое хотите правительство, хоть Менелика Абессинского, но только дайте нам порядок и покой». И несомненно страсти не улеглись: больная фантазия, раздраженные политические настроения и общий нервоз царствуют вовсю, люди при первом шуме берутся за оружие, и улицы кишат толпами… Хуже всего, что войска выходят из казарм по требованию «кого-то», сами не зная потом – кого… Так было в Италии в ее городах в Средние века, когда люди ходили вооруженными, при первой тревоге запирали лавки, слабые прятались в домах, а сильные выскакивали на улицы, и начиналась резня…

С этим письмом я посылаю Осипу продолжение отпуска и литеру на проезд сюда. Кажется, он пожил порядочно, хотя верю, что он и приболел. Нахожу время почитать, только что кончил роман Лаппо-Данилевской «Княжна Мара»… так себе, талант второстепенный, но отдельные места ничего… Вот, напр[имер]: «Радость – это необходимое солнце каждого домашнего очага, с молчаливыми ясными улыбками, с мимолетным звонким смехом, с тихой, бессознательно напеваемой песней…» это мило и хорошо. По нескольку страниц, не спеша, читаю 2-й том «Путешествий по Италии» Ипп[олита] Тэна; это классическое бесподобное сочинение, равного которому я, кажется, и не знаю. Кое-когда нахожу минуты заняться и математикой.

Дни у нас теплые и ясные, если бы все у нас было спокойно, на природу бы прямо не нарадоваться. С Сергеем Иван[овичем] что-то у меня дело затягивается, кажется, находят, что он для должности начальника штаба чином не вышел; Лихачева также все нет. А нужны они оба мне страшно, и я никак их не могу дождаться.

Твой адрес в Острогожске напиши мне обстоятельнее. Генюше напишу письмо, как только у меня со временем удастся поудобнее распорядиться. Давай, моя роскошная и единственная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу и Аню [Тростянских]. А.

26 апреля 1917 г.

Дорогая голубка моя женушка!

Сегодня вы трогаетесь из Петрограда, и я ни о чем другом сегодня не могу думать. М[ожет] быть, завтра, а может быть, позднее я получу от тебя телеграммы, из которых извещающая о твоем приезде в Острогожск меня окончательно успокоит. Все прибывшие в один голос описывают, как трудно теперь путешествовать, как много пассажиров и какая суета… Езда на крышах, а с нею массы несчастных случаев – обычное явление.

Вчера получил три письма от тебя сразу: от 2, 13 и 16.IV; некоторые из промежуточных, очевидно, еще будут до меня доходить. Тон твоих писем спокойный, а твоя заметка в 16.IV: «поели, как следует (вообще, они у меня теперь едят за пятерых): сосисок, яйца, хлеба с маслом…» – показала мне, что вы пока не голодаете. Твои приписки, что у вас все хорошо, намекают мне на существование противоположного, так как что в Петрограде нервно, об этом говорят все; теперь, судя по событиям 19–21.IV, произошла одна из спорадических вспышек, которая, конечно, не будет последней. Раз уж раздаются крики «долой Гучкова и Милюкова», то это говорит о новом сдвиге влево, и к нему рано или поздно придут… таков уж, как я говорил в одном из писем, закон революции – движение до политического абсурда, за которым начинается отрезвление, а с ним – искание покоя и порядка. И у нас уже солдаты из землероев начинают говорить: «Нам бы в деревню, а там дайте нам порядок». Про форму правления они уже перестают говорить – она их не интересует. Вообще, судя по «Киевской мысли» от 23.IV, тон заявлений министров в заседании 20.IV очень неважный, за единственным исключением Некрасова, который сказал о налаживающемся порядке в перевозках.

Конечно, мы, забившиеся в боевые дыры, являемся форменными дикарями, судим по слухам да по газетам вроде «Киев[ской] мысли», которой и вся-то цена – медный грош, она даже и писать-то стала теперь менее литературно. Другие газеты, которые заслуживали бы доверия: «Русские ведомости», «Русское слово»… до нашей глуши не доходят. А переживаем мы глубоко интересное время; такой государственный колосс, как наша родина, уже второй месяц мечется в горячке; врачи из рук вон плохи, форменные коновалы, и только здоровый организм пациента может возвратить его к жизни. Я теперь пишу, как никогда, впечатлениями полна голова, и я только об одном горюю, что слишком мало могу наблюдать, а значит, и мало знаю. Но какая градация пониманий и настроений, путающихся на сложном фоне революции! Возьми какого-нибудь большевика, витающего в теоретических облаках радикал[ьного] социализма и презрительно обзывающего меньшевика «буржуем», – это одна сторона, и на другой – нашего православного в серой шинели, который повторяет: «Мне бы в мою деревню». – «А если ее немцы займут?» – «Я пойду дальше; где-нибудь пристроюсь: земли у нас много…» И создай тут на этой разнообразной скале [шкале] какую-либо равнодействующую!

Ты все держишься мысли отдать Кирилку в кадетский корпус, а я чувствую, что начинаю сомневаться, – мне думается, что в ближайшей к нам России не будет иметь смысла быть ни военным, ни духовным. Дальше, может быть, изменится, но пока, на близкое к нам время, эти профессии не дадут ни обеспечения, ни удовлетворения гордости. Офицерство так много переживает сейчас и так много уже пережило, что все (или многое) из наиболее сильного и талантливого побежит из горьких тисков этой профессии и займется другим делом. Нужны будут года – и года немалые, чтобы пережитое пало в реку забвения и на зеленом ее берегу возросли новые горизонты и новые надежды. Наша революция, как и всякая революция вообще, имеет и хорошие и плохие стороны, – как мягкосердечная революция, она, может быть, имеет даже больше светлых сторон, но относительно офицерства она была мачехой и очень тяжелой; и тот крест, который ныне, после почти трех лет боевого пота, взвалила революция на плечи офицерства, слишком тяжек, бремя его слишком давит. В будущем история все это разберет и всем отдаст должное, но положение зерна между двумя жерновами в минуты хода мельницы не из важных.

Мое писанье перебивает офицер моего штаба, который пришел и читает мне написанную им статейку, – он просит моего разрешения поместить ее где-либо. Статья написана неважно, но горячо, – приводя некоторые пятна современной армии, автор просит как единственное средство «спасения» возврат смертной казни. Я смеюсь. «Это 1) едва ли примут, а затем вас обзовут изувером и 2) несколько дней над вами потешатся…» «Это – мой долг», – отвечает он упрямо. «Вам виднее». И удивительнее всего не его молодой и нервный вывод, а то, что с ним согласны «многие офицеры и многие солдаты».

Только что прошел сильный чисто летний дождь с громом и предварительной бурей, теперь тихо, земля быстро просыхает – как слезы ребенка, и в воздухе стоит прохладная теплота, наполненная запахом цветущих яблонь… их много вокруг моей халупы, раскинутых широким белым бордюром. Цветы у меня сняли, так как они уже завяли, а новых не рвут; придется вновь прибегнуть к поощрению конфетами.

Сейчас 18 час[ов] 15 м[инут], и, я думаю, вот-вот подходит ваше время садиться на поезд. Конечно, давка будет страшная, но ведь детей ею не напугаешь: им только будет более интересно. Лишь бы ты, моя славная квочка, как-нибудь не растеряла своих цыплят. Почта еще не пришла, и потому писем твоих еще нет… Осипу позавчера я выслал на Острогожск все, что нужно. Давай, ласковая и единственная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу и Нюню. А.

27 апреля 1917 г. [Почерком О. А. Зайцевой написано: Жене написано 6,7.V. Получено 3 мая. ]

Дорогие мои папа и мама!

Письмо это передаст подполковник Крылов, командир первого батальона головного полка моей 159-й пех[отной] дивизии. Он вам все расскажет и про мою дивизию, и про те труды и заботы, которые она возложила на мои плечи. Если Женюше удалось, то я считаю ее вчера выехавшей из Петрограда; меня очень волнует, как-то ей удастся доехать до Острогожска. В своем письме от 15.IV, полученном мною сегодня, она пишет, что давно не имеет от меня писем. Я теперь пишу ей письма самым регулярным образом, через день, не меньше, хотя я иные дни занят по самое горло. Напиши, папа, ей об этом. Всему виною теперь почта, которая, по-видимому, ходит очень неаккуратно; из Женюшиных писем я, напр[имер], получаю не более трети, а где остальные две – Аллах ведает. Дивизия моя такого сорта, что я от нее решительно отказывался как от неисправимой, но командующий армией, взывая к моему гражданскому долгу, уговорил меня не бросать ее… «Может быть, вам удастся ее исправить, а если нет, то другому и подавно». Здоровье мое хорошее, чувствую себя неплохо, но работа сейчас слишком трудная, нервная и ненадежная; руки и ноги у офицеров отрублены, и как поступить в иных случаях, прямо теряешь голову. Впрочем, расспроси, папа, хорошенько Крылова, и он тебе нарисует вразумительную картину. У меня была мысль подать докладную записку о необходимости командировать в Петроград авторитетного офицера, держащегося недалеко от окопов, чтобы он мог с фактами и цифрами в руках правдиво доложить Врем[енному] правительству о состоянии армии и именно строевой, окопной ее части. Судя по газетам, я думаю, что и А. И. Гучков, и члены Гос[ударственной] думы из бывших на фронте черпали свои сведения более в штабах и тылу, чем в окопах, и хотя их краски и не веселы, но они не точны, теоретичны и, увы, не достаточно черны. А Вр[еменному] правительству, для его текущих государственных соображений, нужно об армии знать голую правду, как бы она ни была ужасна. Но я свою мысль пока оставил, так как теперь масса офицеров с фронта едет в Петроград, и они должны будут там сказать свое веское слово.

О получении письма, папа, черкни Женюше. Крепко вас, мои милые и дорогие папа и мама, обнимаю и целую.

28 апреля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Сейчас у нас, после двух дней дождя, роскошная солнечная погода; кругом моей халупы целый цветник деревьев, главным образом яблоня; мой ручей журчит еще веселее, букеты вновь стоят, но цветы в них исключительного темно-синего тона. На душе от этой массы света также светлее, но как бы там было лучезарно, если бы в природе людей также блистал теперь солнечный день!

Вчера в Петроград из дивизии поехал подп[олковник] Крылов, с которым я переслал папе письмо, – тебя уже он там не застанет, а он тебе рассказал бы много интересного… о чем не напишешь. Я считаю, что ты выехала из Петрограда позавчера, а между тем телеграммы от тебя я еще не получил, что меня уже начинает волновать. Ты почти в каждом письме пишешь, что от меня нет писем, – где они пропадают, я не могу сказать, но пишу я тебе аккуратно через день и в четные числа, т. е. последние мои письма были от 26, 24, 22, 20, 18 и т[ак] далее апреля. Номера я не ставлю, потому что это у меня все равно не выйдет. Из посланных тобою я думаю, что получаю не более трети, последнее было от 16.IV, полученное мною 25.IV, а вчера получил твое письмо от 15.IV. В нем ты описываешь ваше заседание родительского комитета, в котором на все клочки терзали вашего директора.

Я с горечью читал эти строки, они картина того, что приходится наблюдать всюду. Кто будет иметь что-либо против скрещивания принципов – из столкновения мнений родится правда, но когда прослойками входят личные побуждения, месть, придирка, распущенная болтовня любующегося собой краснобая, что кроме путаницы и торопливо-нервного решения как-нибудь («лишь бы успокоились») может дать такая обстановка? А я лично рад, что мальчики скорее унесут ноги из Петроградской обстановки и заживут в обстановке, близкой к деревенской. Какое уж там ученье, когда в Петрограде лишь притаилась революция, и она готова вспыхнуть (как это и вышло 19–21.IV) по всякому поводу? Если малые дети вроде Генюши этого еще не чувствуют, то с какой душой учатся старшие, с каким духовным равновесием ведут преподавание учителя? Я думаю, у вас в Острогожске будет хорошо, – я помню, там при доме есть сад, и не маленький, кажется, недалеко поле, есть речка… Как мне думается, тянет теперь каждого из взбаламученного людского моря в тихую и спокойную пристань природы, на зелень травы, под ласковый луч солнца! И как хочется сказать теперь и природе, и солнцу: пригрейте и успокойте, сердце слишком замучено, фантазия встревожена до пределов, и нервы дрожат больным напуганным перебоем… Эх, и природа-то не сможет успокоить, так как не на все ответит.

Бросал, моя дивная женка, свое писанье, чтобы немножко успокоиться… день божественно дивен, как и ты, моя радость; Игнат мирно сидит с вестовым казаком на обрубке дерева, они ведут о чем-то тихую беседу, Маринча погнала коров в поле после доения, кричат как-то особо куры… походил немного, пришел и снова пишу.

Сегодня ко мне подходит солдат (глупый по виду, штаны не в порядке, грязный); здороваюсь. «Ты что?» – «Я, г[осподи]н генерал, к вашей милости». – «В чем дело?» – «Да я думал, что с ними, как с добрыми людьми… дал им веревку, а теперь встренулся, прошу, а они не дают…» Игнат и другие смеются, проситель начинает смущаться. Я не успеваю открыть рта, как казак берет его за руку и ведет из двора, что-то ему объясняя. Ему, как он объяснил казаку, сказали, что начальник дивизии все разбирает, иди, мол, к нему прямо, а у него первое горе припало с веревкой – он и пошел. Это тебе образчик одного из наших парламентариев. Другой в таком духе. Приносит мне от начальника штаба бумаги и в ожидании начинает с Игнатом философствовать. «Не знаю, чего нам тут торчать, бросили бы винтовки да и пошли (сам в штабной команде)». Игнат: «А германец вослед». Парламентарий: «Чего он пойдет, он не пойдет». Игнат распаляется: «Дурак ты, дурак, глупее вот этой Катаринчи (3-х лет); стреляли в него, да и то он шел, а теперь перестали, а он не пойдет… пойдет, брат, до твоей хаты дойдет, жену твою Параску там или Матрену – изнасилует, и все хозяйство сожжет… а ты с твоими глупостями пошел вон из хаты…» Парламентарий чешет в затылке и уходит. «Чего же вы, братцы, ничего не делаете, слыняетесь из угла в угол», – говорит офицер группе парламентариев. «Да што, г[осподин] поручик, мы знаем, «слободы»-то эти ненадолго: опять будет власть, законы, опять будут нам жопу пороть… когда же и послободничать». Что вы поделаете с этим философом, который понятие о законе считает неизменно связанным с практикой согревания его нежной части. И все почти они такие, и бьешься как рыба об лед, вразумляешь, говоришь о долге, достигнутом просторе, новом порядке… как об стену горох, и отойдешь от него чуть ли не со слезами на глазах, и горько-горько ноет тогда твое русское сердце.

Получил сейчас твою открытку от 14.IV и письмо – 1-майское – от 18.IV, последнее меня очень позабавило, особенно выступления на площади моей женки. Сейчас только разговаривал с дивиз[ионным] комитетом и шевелил их сбитые с толку сердца; пылал сам, заставлял гореть и других.

Давай, ненаглядная и золотая, свои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю

Целуй Алешу и Нюню. А.

30 апреля 1917 г.

Дорогая и ненаглядная голубка-женушка!

Теперь уже 19 ч[асов] 15 м[инут], а я только сейчас сажусь тебе писать. Сегодня был в окопах, и весь мой день и съеден. Сегодня, наконец, т. е. на 12-й день, получена твоя телеграмма от 18.IV такого содержания: «Здоровы целуем поздравляем третьеклассником». Телеграмма, значит, шла столько, что я не только успел получить от третьеклассника письмо, но даже сам написал ему таковое… очевидно, насчет труда мы пока не только не двинулись вперед, а сильно попятились. И это одно (остальное пустяки, мы вовремя повернем туда, куда нужно) меня только и печалит: слишком уже страшно для меня обеднение России, начатое и наполовину сделанное войной, а теперь продолжаемое и завершаемое революцией. Я прикинул только некоторые отрасли труда, правда, самые теперь крупные, понизил продуктивность только на 50 % (во многих случаях она пала совсем) и получил, что мы ежедневно теряем на ослабленном или парализованном труде народных групп 50 милл[ионов] в день; а война столько же требует. Это такое явление, которое приводит в трепет… да и не меня одного, а и многих благомыслящих людей, смотрящих более иль менее широко на вещи. Это нас ведет к экономическому рабству – игу более тяжкому, чем политическое, и не одному лишь германскому, а германо-французо-англо-американо-японскому…

Рабочие, которые так горды добычей 8-часового рабочего дня, первые поймут отраву своих политических надежд, так как первые попадут в тиски голода, и понятно: ни одна русская фабрика, с ее отсталой техникой и повышенной рабочей платой при пониженном его труде, будет не в силах конкурировать с фабрикой запада, а даже самый горячий патриот недолго будет покупать за рубль аршин отечественного ситцу, когда у соседей он сможет его купить за 10–15 коп. И рухнут все эти наши фабрики, и бедный наш рабочий станет работать еще менее, чем 8 часов, т. е. совсем не работать, так как платить-то ему будет некому, да и не из чего. Германские соц[иал]-демократы это хорошо понимают, отсюда их монархизм и голоса за войну.

Я зарапортовался, женушка, и говорю пустяки или просто спутал писанье к тебе с писаньем в дневник. Получил твою открытку от 21.IV, из которой узнал, что ты участвовала в уличной манифестации и что было «очень интересно»… Интересно-то, может быть, интересно, но жена-то у меня одна и притом крепко любимая, и мне совершенно не безразлично то опасение, что она в лучшем случае может оказаться пораненной, а в худшем – даже и отправленной на тот свет пулей какого-либо представителя рабочей красной гвардии. Теперь ты Петроград покинула, а в Острогожске такие эксперименты тебе производить будет труднее. Я упорно думаю, что ты выехала 26.IV и послала об этом телеграмму, которую я получу числа 8–9.V. Сегодня я был в окопах, посетил и наиболее опасные места (напр[имер], такие, где окопы разделяет воронка – 20–30 шагов и где я мог ясно различать лицо неприятельского наблюдателя), по обыкновению учил, журил и объяснял, но прежнего увлечения нет: не та обстановка, и даже опасность потеряла свою остроту и спортивную свежесть.

А кругом такая прелесть: леса только что оделись листвою, кругом цветы, плывет весенняя теплота… Я много говорю с ребятами, как теперь это принято и необходимо, говорю и на политические темы; они уже ко мне привыкли, им льстит, что с ними запросто говорит их «ученый» начальник дивизии, и они дарят мне свое полное внимание. Двое из них подносят мне по маленькому букету цветов, преимущественно дикой яблони, и они украшают сейчас верхи моих настольных букетов. Мы приходим к единодушному выводу, что на Руси и сложно, и незаконченно, но в природе красиво и обаятельно. «Этой ночью, на заре, – говорят мне они, – когда усилилась перестрелка, соловьи подняли такой оглушительный треск, как будто хотели перекричать наши и вражеские орудия». Я это и сам раньше наблюдал: стрельба страшно горячит соловьев, и они тогда заливаются еще громче, еще озорнее.

Мои лошади сейчас не в особом порядке – некоторое время была недостача в фураже, и Галя, напр[имер], страшно исхудала, корму нет, а ее господин тянет ее вовсю. Герой и Ужок немного подались, но немного. Теперь с фуражом стало лучше, да и на полях трава выросла достаточная, чтобы лошадь могла набить себе брюхо.

В письме от 18.IV ты бегло упоминаешь, что не успела получить деньги, а в открытке 21.IV ты только упоминаешь о своем участии в манифестациях, так что я и не знаю, о каких деньгах ты говорила – о тех ли 700 руб., которые я тебе послал, или о каких-либо других… Ты не забудь повторить об этом в нескольких письмах, так как посылка денег теперь – операция по меньшей мере медлительная, а в худшем случае – и не совсем надежная. Много рассказывают интересного о вновь сформированных частях, напр[имер], о легионе твоих «друзей». В него входили 216 кадровых унтер-офицеров и 2 т[ысячи] «добровольцев, решившихся защищать свободную Россию». Поезд из Киева тронулся, украшенный флагами, при криках «ура» и общем энтузиазме. Как уменьшался на пути легион, не уследили, но на станции Ермолинцы, чтобы донести точно Брусилову, произвели подсчет; доехало 216 унт[ер]-офицеров и 18… добровольцев. О начале ты, вероятно, прочитала в газетах… не вздумай искать описание конца.

Давай, золотая, твои губки и глазки и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

2 мая 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня утром ездил верст за 9 к Алексею Ефимовичу Терехову, который командует полком и располагается рядом со мною. Он как-то был у нас в Петрограде. Когда я командовал батальоном в 3-м Финл[яндском] полку, он у меня командовал 4-й ротой, тогда я приютил его у себя, так как к нему, как в те времена подверженному запою, относились придирчиво и строго. Он был очень мне рад, и мы с ним среди текущих дел обсудили и прошлое – вспомнили, проверили свои прежние взгляды и задумчиво покачали головами. Многие из наших общих знакомых оказались не в силах вынести тяжести боя и ушли под тем или другим предлогом, и некоторые из этих в свое мирное время считались орлами; один – большой картежник – оказывается, торговал своею супругой, и что мудреного, что такой человек с места же не пошел на войну… может быть, он теперь там кричит где-либо, бессовестно утилизируя не им созданный подъем… а люди простые и в душе гордые пошли на войну, некоторые уже легли костьми, а другие и сейчас делают свое дело. Я у него не мог пробыть долго, так как оставить надолго дивизию я не мог, но те немногие минуты, которые провел, были теплы и приятны; Ал[ексей] Еф[имович] – человек простой, не особенно складный, беспафосный, все у него просто и прозрачно, как в родниковой воде: смотри сам, и что видишь на дне – то и есть там на самом деле.

День выпал для моей поездки благодатный (я мог ехать в одном френче), и, захватив с собою трех казаков, я то рысью, то шагом проезжал холмы и долины, любуясь картинами молодой весны и лесов, подернутых молоком цветения. С дороги я чуть не вернулся, так как противник стал гвоздить по моей артиллерии и по моим резервам; думалось, не собирается ли он что-либо предпринять, но решил продолжать путь, а враг успокоился. Моя работа по воспитанию моего больного ребенка сложна, трудна и кропотлива; никогда прежде мне не пришлось применять и столько политики, и столько пафоса, и столько личного примера, – и как глубоко я буду удовлетворен, если я достигну своей благой цели и из моего детища сделаю прочное и честное боевое орудие. Я так суеверен, что даже пред моей драгоценной женушкой я боюсь похвастать, но мне кажется, что плоды уже есть… эти два скромных букета, поднесенные мне позавчера, я считаю двумя фонарями, указывающими мне дорогу успеха…

От тебя телеграмм о твоем выезде, проезде и приезде еще нет, они придут разве еще дня через три, так как последнюю десятую долю пути телеграммы у нас везут на волах. В приказе армии и флоту от 11 марта сего года «за отличия в делах против неприятеля» я награжден Св. Анной 1-й степени с мечами, т. е. получил за время войны седьмую награду; получил орден как начальник штаба 12-й пех[отной] дивизии, в то время как я уже успел 2,5 месяца побывать начальником штаба корпуса, а теперь дня через два будет уже месяц, как я – начальник дивизии… очевидно, я бегу так быстро, что приказ армии и флоту никак не может за мной угнаться. Значит, в нем еще будет упоминание, что г[енерал]-м[айор] Андрей Сн[есарев] назначается начальником штаба 12-го корп[уса], а потом, что тот же Андрей назначается начальником 159-й дивизии, – а когда это будет, Андрей будет уже, поди, командиром корпуса. Весть о Св. Анне я принял уже совсем равнодушно: потому ли, что давно знал о ней и видел в этом лишь выполнение формальности, потому ли, что в народной армии награды вообще теряют свою соль, не знаю, но своим помощникам я даже забыл сказать; да и из Главного штаба ни слова нам не сказали о получении награды. А подвиг-то мой, за что я получил, был достаточно красочен, и я помню его очень живо – как я ходил по почти отсутствующим окопам, как поворачивал назад нервно отхлынувшие и побежавшие почти батальоны… Это было 12 июня, в разгар лета. Относительно моих двух наград – итальянской и Георгия – пока еще сведений нет. Как будто последний был рассмотрен, но каков результат – не знаю.

Относительно того, получила ли ты посланные мною 700 руб. или нет, сведений нет… вероятно, ты их не получила, так как иначе ты написала бы мне в трех рядовых письмах, как мы с тобой об этом единодушно согласились. Я подожду немного какого-либо из твоих запоздалых писем, а затем напишу заявление петрогр[адско]му почт-директору и пригрожу ему агитировать против него, чтобы он был удален и заменен другим, при котором мои 700 руб. не будут пропадать.

У нас один офицер хорошо передает чужие речи, а также и бабьи, напр[имер], чудесно статью Теффи, в которой кухарка рассказывает о посещении ею митинга, на котором трактовался 8-часовой труд: «Ах, так было интересно… говорили, говорили, да как говорили… мы-то за то, чтобы нам это работать от 8 до 8, а другие – господа нам, что ли, – чтобы, значит, от 9 до 9… Они свое, мы свое, а в конце-то мы на своем и поставили: быть от 8 до 8, да и только». Это он нам передавал удивительно, и мы смеялись без конца.

В штабе у меня настроение веселое, и когда к нам прибывают гости, наслышавшиеся о дивизии, и находят нас смеющимися, они полны недоумения – они готовы нас найти скорее плачущими, ходящими в трауре. Около меня начинают цвести яблони с красными цветами (с белыми уже подходят к упадку), и это дивно как хорошо… вообще сейчас божественно, лучшие дни славной и теплой весны.

Давай, моя алмазная и драгоценная, твои губки и глазки, а также самое себя и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу и Нюню.

4 мая 1917 г. [У А. Е. стоит цифра IV – описка]

Дорогая моя и роскошная женка!

Вчера получил твою телеграмму от 25.IV о том, что вы выезжаете 26 и что деньги ты получила, а сегодня получил твою открытку с пути, что вы действительно выехали, выспались и наелись и что у каждого из вас по койке. Это страшно хорошо, и я без конца доволен – доволен, что вы покинули пыльный и скучный Петроград и едете просторно. Кто этот Серг[ей] Валентинович, который едет с вами… не могу сообразить. Еще месяца не прошло, как я тебе выслал 700 руб., а у меня уже опять набралось до 1000 руб., но я затрудняюсь, посылать ли их тебе и куда посылать… денег дают уйму, и если бы не дороговизна жизни, можно было бы собрать немалую толику. Интересно, сколько тратила ты последние месяцы? Если под руками есть материал, ты мне черкни, а также если мне можно будет тебе послать деньги, то напиши, куда. Я думаю, ты у Нюни поживешь и больше месяца, так как за один месяц не успеешь порядком отдохнуть.

Я читаю газеты за 29–30.IV и 1.V, и мне ясно, какой испуг охватил всех: А. И. [Гучков] прямо заявляет, что государство на краю гибели, Керенский бросает фразу о взбунтовавшихся рабочих, а Церетели говорит, что если народная армия стала хуже, чем была прежняя, то над Россией надо поставить крест… И только мы, третий год ходящие под ликом смерти, на события смотрим спокойно и с достоинством: мы не впадали в истеричный пафос в первые дни революции, когда все было покрыто розовым флером, мы не впадаем в истеричное отчаяние, когда со всех углов на нас глянули темные рожи анархии… мы и тогда понимали, что в восторг приходят от вывесочных радостей, нам и теперь ясно, что в ужас приходят от вымученных ужасов… Бог не попустит, свинья не съест – это нас держит, это нас успокаивает и показывает вдали тот огонек света, который выведет страну из мрака.

Революционер растет форменным хулиганом; ему сейчас два месяца, он – крепкая, плотная дрянь; Передирий никак не может его положить – слишком он устойчив и силен. Он гоняется за Передирием, делает вокруг него разные антраша, а за Игнатом ходит, как овца, и при этом ржет. Дело в том, что первый с ним дурачится, борется, ставит на дыбки, а второй кормит и ласкает. Галю высосал до степени скелета, чему помогла и недостача фуража; теперь с этим делом стало лучше, и Галя несколько пошла на поправку. 2–3 дня тому назад она у меня сильно захромала, сняли подкову, прорезали нарыв, и теперь нога стала поправляться. Это тебе, женка, картина наших интимных тревог в нашей домашней республике, в которую с правом голоса входят я, Передирий и Игнат (иногда вестовой-казак), а совещательным правом располагают Галя, Герой, Ужок и Революционер… Последний пытается иногда захватить и большее и на днях такое заявил по лбу Передирия требование копытом правой передней, что оставил синяк, а на чем настаивал – Передирий со страху забыл. Ужок выходит изящным и тонким, но не дает хорошего роста; до сих пор все ниже Героя, что его сильно обесценит, если третий год ему не подбавит росту.

Сегодня от меня уехал студент, который провел здесь три дня и пытался вернуть грешных на путь долга и раскаяния. Я заранее смеялся затее, но предоставил апостолу полную свободу. Сегодня студент сделал мне свой последний доклад и раскланялся. Всё в нем говорило об усталости и потере надежд, а считает себя социал-демократом и в свое время так рад был зорям свободы. А теперь он о перспективах помалкивает, о Петрограде бросает слово «распустили», а «Киевскую мысль» называет продуктом революционного хулиганства. Я потом гулял по саду и видел, как мой отчаявшийся помощник поднимался на телеге в гору и исчез за перевалом, на фоне цветущих яблонь. Он не знал, что я слежу за ним, и не обернулся в мою сторону, а я провожал его глазами, сколько мог, и в душе послал ему слово благодарности, хотя он его и не заслужил. Вот он попытал три дня, побыл, где хотел, попробовал, что мог, и теперь уехал, сказав просто: «Не удается», а мы здесь остаемся, и не три дня, а сколько придется, идем туда, где нас зовут нужда и тревога, боремся в пучине, спасая утопающих и рискуя сами утонуть, и делаем наше дело до конца, до результата, лишенные права уйти, отделавшись фразой «не удается»… Да мы и не хотим этого права, так как уйти-то и омыть руки многие из нас могли давно. Теперь вот мы читаем, что Гучков, а за ним Брусилов и Гурко хотят уходить. Почему теперь? Почему не ранее, когда их горделивое и общее заявление могло бы предупредить опасные эксперименты? Нам это не понятно. Рузский – тот ясен: еще одна-две недели – и, может быть, на Северный фронт поведется атака, зачем же он будет расхлебывать кашу, большой процент которой он сам заварил; лучше заболеть и смотреть сбоку, как будут чужое варево расхлебывать другие.

Ну, да Бог с ней, с этой политикой. У меня из новых командиров полков (вместо Лихачева, кавалер Георгия и Геор[гиевского] оружия, имеет штыковую рану) один очень надежный и будет хорошим мне помощником. Он с места ребят огорошил: «Что вы на меня волком смотрите; я к вам со всякой лаской, а вы ко мне жопой… Этак у нас, братцы, дело не пойдет» – и видят, что надо по-хорошему. Как, моя славная, я рад, что вы выбрались и отдохнете в деревне, у меня на сердце форменный праздник.

Давай, моя ненаглядная и страшно дорогая, твои губки и глазки, а также наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню; правильно ли я пишу адрес? А.

6 мая 1917 г.

Дорогая моя женка, моя ненаглядная цыпка и голубка!

Поздравляю тебя с днем рождения, и дай Бог, чтобы с рубежа нового для тебя года и на тебя, и на наше гнездо лилось Божие благоволение, как оно не покидало нас поныне. Я хотел тебе послать телеграмму, но никак не могу рассчитать дня, точно также трудно учесть получение тобой поздравительного письма… Сегодня получена мною твоя телеграмма из Острогожска от 29.IV 14 ч 20 мин: «Приехали благополучно оне (все?) здоровы выслал ли билет Осипу целуем благословляем». Значит, вы прибыли на место, и я теперь спокоен. Осипу я выслал билет 24.IV, с первым моим письмом, направленным в Острогожск, и теперь он его, вероятно, давно имеет в руках. На билете представлена ближайшая к нам жел[езно]-дорожная станция, так что и нас от нее он найдет без труда. Да мы (я, Игнат, Передирий) уже ждем его со дня на день… в какой только очереди мы будем слушать его рассказы.

Только что прошел небольшой весенний дождь, умял пыль и сбил с деревьев лепестки цветов, сейчас смотрит солнце и удивительно хорошо. Я иногда бросаю писанье и выхожу в садик, чтобы сделать несколько шагов по протоптанной мною дорожке, а затем смотрю в гнездышко небольшой птички, где лежат три детеныша – голые, большеголовые, с огромным глазом (другой закрыт), а после возвращаюсь и продолжаю свое писанье. Последние наши (военные) новости: Гучков ушел, Керенский – воен[ный] министр, уходят Новицкий и Филатьев, ушел Корнилов… Что все это даст – не знаю. Но полит[ический] момент сводится к тому, что представители буржуазии решили уступить дорогу социалистам: «Пожалуйте, господа, довольно разыгрывать безответственных критиков… примите книги в руки». Это очень печально, но, может быть, это скорее приведет к развязке узла, который держится полной путаницей понятий и нервно-произвольным учетом общественных сил. Если социалисты на Руси имеют реальную (не книжную или искусственно раздутую) силу, то, конечно, Россия, а в частности, армия послушают их голоса и пойдут за ними, но если нет? В этой-то очень вероятной возможности и коренится весь драматизм и даже ужас эксперимента. У кадетов есть образованность, специальность знаний, технический опыт по управлению и личный авторитет (у некоторых), у социалистов, за малыми исключениями, ничего этого нет, их знают в узких специальных кругах, но Россия en masse их не знает, а крестьянская масса и подавно, да кроме того, вожаками являются в большинстве случаев инородцы… Теперь об этом только догадываются по честным и открыто выставленным фамилиям Церетели или Чхеидзе, а ведь потом раскроют и псевдоним, маскарад долго не продержится. Поэтому расчетов на авторитетность социальных групп мало, это почувствуется живо, и страна пойдет еще левее – к тем, которые сулят еще более: не только землю сейчас, а не после Учредит[ельного] собрания, но сейчас и дворцы, банки и всякие благополучия… а там анархия, вновь трепетное искание лучших русских людей, мобилизация крестьянских трезвых масс и искание прежде всего власти, а с нею порядка и покоя. Я почти убежден, что все так будет, что эту многострадальную Голгофу еще раз придется пройти моей бедной стране, что еще раз – в век пара, аэропланов, х-лучей и т. д. – она проделает тот же тяжкий путь, который она выполнила в конце IX, в начале XVII и в другие менее яркие годы испытаний. И я буду только приятно удивлен, если моя родина вернется к порядку каким-то новым, более коротким путем. Но, увы, я не вижу созидающих сил, я не вижу и людей. Те, которые поняли и, может быть, помогли бы, бегут как крысы с корабля, а остаются те, которые не понимают, а главное – которым безразлично. Прости, моя славная именинница, что твой день я омрачаю невеселой философией, но она лезет в голову назойливо и властно, и прогнать ее я не в силах.

Игнат вчера и позавчера, скорчившись под цветущей яблоней, читал «Демона». Я его спрашиваю, что он читает. «Зинόн». – «Какой Зинон?» – «Димόн». Я догадываюсь, что это «Демон», объясняю ему содержание, а когда он кончает, я сам еще раз перечитываю красивые строфы. Я читаю некоторые места наизусть, вызывая удивление Игната. Странно, и ему, как всегда мне, особенно нравится конец, а когда я объяснил ему все тонкости, он пришел прямо в восторг, лицо его как-то перекосилось, и впечатление грусти ярко и показательно выдавилось на его лице…

И над семьей могильных плит Давно никто уж не грустит.

У меня начинает бурлить мысль заехать к вам хоть бы на недельку или дней на 10. Сейчас покинуть дивизию я никак не могу, но если бы она стала в резерв, то возможность могла бы оказаться. Жаль, что мой бригадный командир не из сильных мне помощников (к тому же пока еще не генерал) и оставить на него дивизию – дело не прочное: буду нервничать, как мать вдали от детей. Во всяком случае, мысль повидаться с женкой меня сосет, и если можно будет ее осуществить, то попробую…

12 апреля состоялся приказ армии и флоту о назначении меня начальником 159-й дивизии, а еще 11 марта [видимо, описка: апреля] я значусь нач[альником] штаба дивизии… где мое начальство штабом корпуса, я не знаю… какая-то там путаница.

Дело у меня идет волнами – то как будто крупное улучшение, то опять минус… сложно, трудно, но и интересно. Давай, драгоценная, роскошная, любимая, красивая, добрая, милая, славная, ненаглядная, любящая………… женушка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу и Нюню. А.

Хорошо, если Генюша будет заучивать наизусть красивые стихотворения: это развивает память и вырабатывает стиль речи и письма.

8 мая 1917 г.

Дорогая моя божественная женушка!

Писем от тебя нет три дня, хотя, зная, что вы в Острогожске, я об этом особенно не волнуюсь. Говорят, что и ваш скромный городок по-своему реагировал на свободы: поколотил офицеров, командира зап[асного] кав[алерийского] полка и совсем заколотил… насколько все это правда? Я только что прочитал газеты, и как ни тяжко их содержимое, но в некоторых случаях от смеха удержаться трудно. Вот, напр[имер], почему ушел Грузинов, командующий Моск[овским] военным округом… власть-то, власть-то какая! Оказывается, его никто не слушал: он приказал маршевым ротам из Твери идти на фронт, а совет «тверской республики» (у нас их теперь – хоть залейся) отменил его приказание; велел выдавать полкам по 1,5 фунта хлеба, полк отменил приказ; одна часть отказалась выдать захваченное ею оружие и лошадей жандармского эскадрона, другая потребовала 6-часовой раб[очий] день (конечно, и 8 часов могут утрудить хорошего человека, 6-то все немного легче); караулы сами уходили, если смена несколько запаздывала; у самого Грузинова производили обыск… Словом, если бы Шехерезада стала рассказывать своему повелителю подобную сказку, он задушил бы ее на месте. И одно можно сказать, что к[омандую]щий Моск[овским] воен[ным] округом – человек очень терпеливый или, вернее, как взятый из запаса, ничего в военной службе не понимающий.

Сегодня в первый раз мне попался «Киевлянин», и его твердый, определенный голос мне очень понравился; говорят, его тираж страшно поднимается, что говорит о переломе в общественном настроении.

Вчера у нас с Игнатом было большое испытание. Недалеко от нашего домика уединенных мечтаний птичка свила себе гнездо, уронила туда три яичка и стала их высиживать; неделю тому назад вылупились три малюсеньких детеныша, с которыми мать и начала возиться. Игнату довелось видеть, как она их кормила, бросая в открытую пасть каждому по какому-то зернышку… это было трогательно и интересно. И вот вчера, подойдя к домику, я увидел быстро убегавшую кошку, а посмотрев глазами выше, нашел гнездо опрокинутым, без малышей. Я бросился назад и сообщил Игнату; тот вскрикнул «съела», побледнел, а затем с Передирием и со всеми домашними бросился к гнезду… увы, я был прав: кругом было разорено и пусто. Только к вечеру мне удалось успокоить Игната, наперев на то, что у кошки есть свои маленькие (о чем Игнат знал и раньше) и что она могла очутиться в таком положении, что своих детей она могла прокормить, лишь похитив детей другой матери… Что делать, такова основная ткань нашей жизни, и люди напрасно думают изменить ее. Сегодня уже Игнат вовсю играл с Революционером и, по-видимому, забыл про горе нашей маленькой соседки. «А что думает птичка, может быть, от горя не знает, куда деться», – апеллирую я к совести Игната, он морщится, но скоро забывает историю, увлеченный шалостями жеребенка, которого никакая уж кошка не съест.

Давно уже ждем Осипа, но его все нет. Билет ему я послал в письме к тебе от 24.IV, и, если письмо не пропало, оно давно должно быть у тебя… если не пропало. С почтой теперь из рук вон как плохо, везде на это жалуются: страна идет вперед – от самодержавия к конст[итуционной] монархии, затем к демократической республике и даже к социальной республике, а нутро наше – быт, взаимоотношения, обстановка – прет назад, к состоянию дикарей; и скоро, пожалуй, готтентоты будут говорить о нас с пренебрежением: почтовая связь – дикая, телеграф – хуже почты, обеспечение личности – никакой, жить везде – в городе ли, в деревне ли – и трудно, и страшно… были когда-то на юге России дикие скифы, прошло 2 т[ысячи] лет – и вновь они появились в том же самом месте, вот и итог истории.

Сегодня я был на наблюдательном пункте моей артиллерии, день выпал страшно ветреный, и я очень был рад, что послушался Игната, надел теплую рубашку и надел шинель. Вид хороший, но мертвенный, как и всякое современное боевое поле: идет ряд окопов – ближе наши, дальше – врага, поперек их тянутся ходы сообщения, есть места, намного больше взрытые… и нигде ни живой души; только в двух-трех местах робкий сизый дымок тянет из окопов. Я приказываю дать несколько контрольных выстрелов, чтобы проверить аккуратность пристрелки, и мы видим разрывы, после которых слышим долетающий гул… они нарушили тишину, а потом вновь ничего не слышно, кроме неровных порывов ветра. Я беседую с офицерами – народ это все боевой, испытанный, много переживший, но психика их удручена. «Так и ушел бы в английскую или французскую армию, – проговаривается один из них, – чтобы хоть оттуда помочь своей стране… здесь мы и бесполезны, и беспомощны». Я конечно, стараюсь их успокоить (одна из главнейших теперь обязанностей начальника дивизии), высказываю разные ободряющие соображения, и мы расстаемся с бодрым настроением.

В моем саду яблони находятся в полном расцвете, и ты себе, моя роскошь, не можешь и представить, как это красиво, как это похоже на сказку; в мои два окна смотрятся ветки яблони, унизанные цветами, догибаются чуть ли не до самых рам и дразнят меня своей причудливой прелестью. Я сегодня мало гулял в саду, так как возвратился лишь к обеду, а затем пришлось заняться делами. Сегодня окончательно обул свою дивизию, но с бельем дело совсем мат; не устроите ли вы какого сбора и не пришлете ли нам? Работницы то гуляли, то требовали надбавки, то теперь бастуют, а люди, сидящие в окопах, оголились… возмутительная вещь, но кому теперь до страны: всякий рвет, что может; отчего же не порвать и работницам. Давай, моя ласковая и славная, свои глазки и губки, а также наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу и Нюню.

10 мая 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня получил твое первое письмо из Острогожска от 1 мая; я же тебе туда направил девять писем, включая и это; пишу тебе каждое четное число; в Острогожск первое пошло от 24.IV… это тебе как способ проверки. Обе твои телеграммы я получил, но несвоевременно: первую на 10-й день и вторую на 9-й. От ваших писем пахнуло на меня весною, деревней и простором; я страшно рад, что вы вырвались из Петрограда – города, который сам себя скоро перестанет понимать, а страна его давно не понимает… как впрочем, и он ее.

Мне жаль стариков, которые в нем остались. Ты пишешь о каком-то решении папы – уйти со службы или остаться. В чем дело? О папе я иногда перебираю в голове и прихожу к заключению, что сложно и нелегко звенят заключительные аккорды его жизни. Она так протекала у него складно и плавно (правда, после горьких дней детства), в роскошном краю и в живые победоносные годы завоеваний. А теперь-ка, поди: очутиться на склоне лет в революционном городе, очутиться в самой каше, иметь возможность принести пользу, убедить и успокоить – и унести вероятное впечатление, что надежды были напрасны, что против стихии силы человеческие бессильны: город должен сгореть дотла и на пепле возникнуть новый, наводнение должно все снести, и с покрытых галькой пространств люди должны убежать куда-то прочь… Я послал ему с одним из офицеров своей дивизии письмо и думаю, что он напишет мне с ним же письмо, как всегда, большое и обстоятельное, если папа за него берется. Своего офицера, а с ним и папино письмо я жду с большим нетерпением, тем более что мне сейчас совсем неясно, как переживает папа текущие дни и какими глазами он смотрит на безумно бегущие мимо картины.

Сегодня у меня был большой сюрприз: кончаю обед, мне говорят, что идет какой-то генерал. Вскакиваю. Оказывается, Эдуардик [Кивекэс] с моим новым начальником штаба. Я обоих угостил обедом, а потом мы затараторили. Он – мой друг – все тот же: прочный, простой и ясный человек; ни года, ни обстановка его не придавливают; он смотрит бодро даже на теперешнее время, борется, где нужно, и – несколько самоуверенный, каким он всегда был, – считает себя во многих случаях победителем. Можно с ним в душе не соглашаться, но слушать его приятно и весело, так как его устами говорят бодрость и жизнерадостность. Подав после войны в отставку, думает отправиться в Туркестан и заняться разведением урюка… На вопросительный взгляд моего начальника штаба Эдуардик остроумно ответил: «Возвращусь к солнцу… кто пожил в Туркестане, у того в сердце останется неизлечимая тоска по солнцу». Обо мне он в первый раз услышал от своей супруги, с которой я встретился как-то в пути (я об этом, вероятно, тебе писал), а затем с месяц тому назад я говорил с ним по телефону. О моей службе нигде не слышал, но когда увидел Георгия 4 ст. и услышал от меня о Георгии 3 ст., то уверенно заметил, что война – не мир, и на ней меня не затрут; он почему-то всегда думал, что меня затирают. Он сам заработал два Владимира с мечами и Георгиевское оружие, но Георгия у него два раза промазали… не в Георгиевской думе, а по его словам, не пропустил граф Келлер. Эдуардик приезжал на автомобиле, и я долго провожал его глазами, когда он медленно поднимался предо мною на гору; он махал все время мне рукою, я отвечал тем же.

Сейчас мою беседу с женкой перебили: сначала с командиром артилл[ерийской] бригады и одним дивизионером я рассмотрел артилл[ерийский] план на одном уголку моей позиции, где мне не понравилось выполненное до меня решение… поговорили, рассмотрели и остановились на мысли, что я поеду как-нибудь сам и посмотрю все на месте. Затем я выслушал доклад своего бригадного командира, т. е., проще говоря, своего помощника, о разных текущих дрязгах… все это взяло часа полтора, и вот я вновь к услугам моей женушки.

Дела с моей дивизией, как я тебе писал, идут волнами – то подъем, то опускание. Если прав Эдуардик, дела у меня еще не так-то плохи. Это меня мало успокаивает: я хочу, чтобы они были у меня прекрасны, хотя мне отрубили и руки, и ноги; я такой фокусник, что и без этих органов хочу бегать, есть, драться, прыгать и т. п. Конечно, для меня переход к новому порядку не так уж тяжек, как для других: ругаться летучим словом я никогда не ругался, драться совсем не дрался, а на войне давно уже – пока Бог грехам терпит – применял самые современные средства – слово и личный пример, но мои-то помощники, ныне безногие и безрукие, чувствуют себя очень слабо, и помощи мне от них большой не видно.

Мой новый начальник штаба подп[олковник] Ларко, эстонец по происхождению, человек очень тихий и скромный, говорят, он очень трудолюбив. Он бежал от прежнего начальника дивизии, и ему Эдуардик в пути говорил, что он теперь попал в Царство Небесное. Посмотрим, как у нас с ним пойдет; вообще же, эстонцы – народ прочный (напр[имер], в 12-м кор[пусе] у меня был Паука), и с ними работать приятно. Теперь я все свои назначения нашел: в дополнении к приказу армии и флоту от 4 марта я назначен нач[альником] штаба 12-го ар[мейского] корпуса; по приказу 11 марта получил Анну I с мечами и по приказу 12 апреля назначен начальником 159-й пех[отной] дивизии…

Я нашел все; остаются еще неясными Геор[гий] 3-й ст[епени] и Итальянская корона…

Цветы твои дошли свежими, и я много и долго их целовал: они родные, они совсем близко от того места, где я родился (Бол[ьшая] Калитва).

Давай, сизокрылая, твои губки и глазки, а также наших малых (Генюшу благодари за письмо), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню и детишек. А.

Митю благодари за интересное письмо. Дядя.

12 мая 1917 г.

Дорогой мой жен!

Только что возвратился из окопов, снял свое окопное снаряжение, надел другое и напился чаю.

Сегодня день выпал не только теплый, а даже жаркий, а я, выезжая в 6 часов, поддел под наружную рубашку теплую и… был согрет сильно. Окопы глубокие, движения воздуха в них нет, и жара держится тропическая. Путешествие оказалось из средних: сначала нас обсыпало пулями от аэропланов – нашего и немецкого, – которые бились над нами, затем на наши бедные головы полетели шрапнельные пули и стаканы от нашей артиллерии, стрелявшей по уходившему немецкому аэроплану… это было утреннее предисловие. При путешествии по окопам выполнялась обычная программа: попытка из винтовок и пулеметов попасть в наши же головы, когда кто-либо из нас слишком долго высовывался из-за бруствера или попадал в такое колено окопа, которое проглядывалось и, значит, простреливалось противником со стороны… Стреляли торопливо, и разрывные пули щелкали о наружную часть бруствера, словно кто-то раскусывал орех, или со «свисто-шипением» (так скорее всего можно определить этот звук) летели над нашими головами. На обратном пути пришлось некоторые места, к которым пристреляны его пулеметы, пробегать по одному, гуськом, но оказалось, впустую: противник не дал ни одного выстрела, оттого ли что вовремя не заметил, или оттого что от жары подсопрел малость и задремал. В обратный путь вновь идем по лесу, но теперь ярко-зеленому, согретому солнцем, надушенному цветами и полному сложной гармонией звуков. Миновавши полосы смерти, мы с особым настроением впитываем нахлынувшую на нас лесную прелесть, мы приподняты, смеемся юно и задорно, острим над кем-либо из нас (независимо от чина и положения), кто попадется под руку… на душе нашей легко и привольно. Кто-то вспоминает переживаемое родиной время, но тут же добавляет, что все обойдется к лучшему. «Конечно, обойдется к лучшему», – хором повторяем мы нескладную фразу… и вновь смеемся, и задорно дрожит наш смех по изгибам леса. У командира полка, позицию которого я осматривал, мы пьем чай, заканчиваем нашу деловую сторону, но… нас прерывает горькая весть: в сегодняшнем воздушном бою, за результатами которого мы не могли следить из-за леса, погибли два наших летчика – прапорщик Серебряков (летчик) и подпор[учик] Щукин (набл[юдатель]). Это было слышать тяжело, как и всякую потерю, вызванную недалеко от вас. Мы привыкли к смерти, как привыкли к боевым опасностям, но если душа у нас не содрогается пред новым ужасом и новой потерей, то сердце не отвыкло болеть, жутко сжиматься и заново переживать нанесенные раны.

Я пообедал в бригаде, мы старались вольно или невольно отвлечь в сторону поток невеселых дум, но они назойливо стучались в слабо запираемую дверь. На обратном пути я посетил место падения – это оказалось в лощине между той деревней, в которой я живу, и той, где находятся мои резервные части. Группа офицеров и солдат окружала изломанный аэроплан, крылья которого застряли в деревьях, а мотор – изломанный и искривленный – отлетел сажени на две в сторону. Я слез с лошади, снял шапку и перекрестился, почтив этим вниманием место смерти двух героев. Их уже увезли в церковь, которая находится недалеко от моей халупы. Затем я осмотрел остатки поломанного корабля, летчики меня сняли вместе с моей свитой и солдатами; мы нервно вскочили на лошадей, и я с места перевел группу на быстрый аллюр: хотелось быстрой ездой развлечь и освежить себя от наседавших дум.

От тебя два дня нет писем (после последнего от 1 мая). Я все не покидаю думы заехать к вам дней хоть на десять, если мое детище попадет в резерв.

Последние 2,5 месяца были с большим содержанием, и пришлось поработать полным махом – я вновь заслужил, чтобы женушка меня приласкала и… «поискала в голове», как предел ее душевного лучеиспускания. Мысли мои бегут, как понесшие кони, как только я задумаюсь о моем милом гнездышке и о квочке, которая подобрала там под себя птенцов… Буря может бушевать, сколько ей хочется, можно все вынести и все выдержать, лишь бы был остров – убежище и покой после перенесенных испытаний. К нему летят думы упорно, как бы ни был высок шквал, как бы ни шумело море. Уж я пересмотрел свой маршрут, кажется, не больше трех дней пути. Все дело в том, отпустят ли меня? Ну, если не отпустят, значит я здесь нужен, а на этом можно поставить и точку.

Напиши мне о Тонике и Мите, где первый учится? Второй, по-видимому, на коленях у матушки. Письмо Митя написал удивительно грамотное и хорошим слогом. Как себя чувствует Алеша при новой обстановке, при вероятно проведенной у них системе выборов? Я думаю, что Алеша пользуется симпатиями прихожан, и против него они ничего не имеют, хотя с другой стороны пред нами ряд несуразных фактов: одного молодого корнета, в пятницу скажем, выбирают солдаты своим эскадронным командиром, а на другой день – утром в субботу – его арестовывают… И никто из них толком не знает, за что возвеличили молодого офицера вчера, зачем унизили сегодня. Ход мысли у простого народа порою прямо ошеломляющий. Поднимается вопрос, пойдет ли в наступление. Прямо не отвечают, а говорят, что это офицеры все выдумывают. «Да какой расчет офицерам-то?» – «Как, какой? Нашего брата перебьют, а им больше земли достанется…» И сколько ни говорите, что офицер сам пойдет вперед, что они в пехоте дали наибольший процент погибших, что большинству из них земля ни к чему… Земляки твердят свое. «Какой ты партии?» – спрашивают у конн[ого] вестового, приехавшего со своим офицером. «Я-то какой? Я вот у них в услужении…» – вот и вся платформа, а официально значится социал-демократом. Давай, золотая и ненаглядная, твои губки и глазки и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй Алешу, Нюню, Тоника и Митю. А.

14 мая 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Вчера получил твою открытку от 30 апреля, а за два дня до этого – письмо от 1 мая… больше ничего не получаю (правда, три телеграммы – из Петрограда и две из Острогожска) – печальный показатель современного состояния нашей почты. А сейчас уже 14-е, и в обычное время я должен был бы иметь от тебя письма за 2–6 мая, т. е. штук 4–5, да значительную пачку тех, что я не получил от тебя из Петрограда. И это при том условии, что ты пишешь – за редкими исключениями – каждый день. Возьми теперь простого солдата, который в месяц пишет один – много два раза и которому так же отвечают, – когда получат его родные, когда получит он от них? И при теперешней его повышенной ко всему требовательности, представь, как он горячится и нервничает! Вообще, новый порядок донельзя расширил гамму притязаний и всяческих ожиданий, а обстановку обеднил страшно, притупив, как правильно сказал Шингарев, во многих сознание долга и обязанностей. Если и мои письма приходят к тебе с одинаковой неаккуратностью, то могу себе представить твое состояние – иметь мужа на войне при теперешней обстановке и не иметь от него вестей, это слуга покорный! Этим я и объясняю полученную от тебя 11 мая телеграмму, начинавшуюся словами: «Как твое здоровье…» Я тебе телеграфировал: «Получил обе телеграммы письмо 675 (т. е. от 1 мая) послал в Острогожск 9 писем (это 11-е) здоров целую Андрей». Интересно, сколько шла твоя телеграмма, сколько пройдет моя. Конечно, можно было бы остановиться на системе посылки систематических телеграмм, напр[имер], по крайней мере одну в неделю, но теперь и это не поможет: телеграмма идет так же долго, как и письмо, а из Петрограда шла даже на 1–2 дня дольше.

Современная почта грешна уже тем, что заставляет мужей 2,5 страницы своего письма жене наполнить однообразным вздором.

У нас стоят теплые, почти жаркие дни, и мой садик, страшно нагретый солнцем, сбросил с себя на пол почти все цветы, и получился у меня белый ковер с небольшими розовыми крапинками. Я протоптал гуляньем одну тропу, но так как она проходила вдоль переулка, где все же ходили люди, то я облюбовал себе другую дорожку, а ту первую изредка поливаю водою, чтобы она скорее заросла травой… смешная мысль, но я ее провожу упорно.

Только что окончил довольно большую книгу А. М. Федорова «С войны»; он описывает свои военные впечатления за первые семь месяцев. Автор – лицо гражданское, левое, поборник твоих друзей, и тем ценнее находить в нем мысли, которые резко расходятся с теперешними модными тенденциями. Теперь, напр[имер], пошла откуда-то блажь сближать и мирить офицеров с солдатами, словно они когда-то жили врозь и взаимно враждовали. Может быть, в тылах это и было, но не в боевой линии, не пред грозным ликом смерти. А таков уж закон наития – сказали, и все стали повторять, что солдаты с офицерами всегда были врозь, что надо их сблизить… ну и сблизили! А Федоров (стр. 190) так говорит: «Я гляжу на эти обветренные, запыленные, небритые молодые лица (офицеров), на эти крепкие, сильные фигуры в грубых шинелях, мокших под дождем, прокопченных орудийным дымом и дымом костров, и вижу, что рядом с солдатами они – родные братья, несут с ними один общий крест, живут с ними не только одной жизнью, но и одной душою». Вот неприхотливые и искренние слова человека, который, свободный от платформ и партийных указок, говорил то, что видел… Да это должен сказать и всякий, кто действительно воевал, а не трепал свой язык на площадях безопасного тыла. Из всех неправд, которые ныне переплелись с правдами в нераспутанный узел, для меня самая противная и гнусная – это неправда о стене между боевым офицером и солдатом, ее никогда не было и не могло быть, так как великое служение и общая опасность единили всех в общий кулак, который и крушил врага. Этот слух породили злоба или неведение, а распространили темнота и тыловое малодушие.

Вчера я чуть не получил к себе в части нового военного министра; утром получил телефонограмму, что к 14 часам он будет у меня в штабе. Отдал распоряжение и начал проверять; оказалось, что он подсчитал время и отказался от этой мысли. Был в 12 верстах, а ко мне не доехал. Мои люди и некоторые офицеры были на этом митинге и рассказали мне много интересного. Странно все это и сложно; теперь, когда много прожито, а еще больше пережито, ничему уже не удивляешься, а с выводами и предположениями не торопишься. Во всяком случае, мы живем сейчас в море – может быть, в хаосе – идей, но отнюдь не в областях реальной жизни. Она плетется одиноко в стороне, как забытая всеми старушка, а кругом ее гудит шабаш людских страстей, фантазий, теорий и несказанного легкомыслия; старушку обходят, толкают, иные над нею смеются, но она – беззубая – выше всего этого людского безумия: она идет своей дорогой, дорогой закона и естества, она уверена в себе, она знает, что к ней в конце концов все вернется. Когда я кончал еще предшествующую страницу, я заметил, как по улице пошла длинная колонна. Оказалось, что это пришло ко мне пополнение – около 800 человек. Пришлось выйти и говорить три раза, в разных группах. Наружное впечатление люди произвели хорошее и в пути вели себя прилично, а какие окажутся – покажет будущее. От частого говоренья получаешь такой опыт, что сегодня, например, я разошелся под какой-то народный говор: «допреж того, опосля, с того ли самого облику» и т. п. Сам потом смеялся. Все мы в конце концов заделаемся орателями, потому что при нынешнем разе иначе никак невозможно. Давай, голубка золотая, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, детишек. А.

Спокойно ли у вас в Осторгожске? Чем вы кормитесь? Есть ли у вас что есть? Напиши, голубка. А.

16 мая 1917 г.

Моя славная милая женушка!

Четыре дня, как не получал от тебя писем, и сегодня в ожидании почты не хотел садиться тебе писать. Наконец приносят твое письмо от 28.IV, опущенное на станции Грязи и описывающее твои дорожные приключения. Ты имела дело с «православными», с которыми я имею дело вот скоро три года. Ты у меня непобедимая, и тебя ничем не проберешь, эта мысль мне тотчас же пришла в голову. Да, они, конечно, в массе люди добрые и славные, если 1) их не отравят теориями, для них непонятными, и 2) если их не провоцируют разные проходимцы.

Объясните первые и избавьте от вторых – обычно патентованных трусов, все равно для нас бесполезных, – и наш солдат засияет прежним ореолом непобедимого страстотерпца… употребляю это слово потому, что главным фактором солдатского подвига являлось долготерпение и многотерпение. Да, ты у меня непобедимая, тебя ничем не прошибешь; другая барыня от вшивого героя и в обморок бы хлопнулась, а ты его конфеткой да пирожным, а он как будто и вонять меньше стал. Страшно меня интересует, о чем у вас шла беседа с Яшей и Каей [Комаровыми] и как они смотрят на переживаемое.

Я помню, в послевоенное время под влиянием демонического напева… забыл, как его, нашего родича, приват-доцента… они начали бросать влево очень ласковые взоры, а от прежнего юдофобства и следа не оставалось. Теперь они купаются в пене свобод, взбитой бушующим морем русской революции; жаль только, что теперь им нельзя полечиться: на жел[езной] дороге не получат плацкарт (иначе они не доедут), а вздумают кружным путем по Волге, так там «православные» будут их возить вниз-вверх до Второго пришествия. Словом, свободы-то свободы, но только очень оригинальные: «передвижения», но ехать некуда, «слова», но не правее кадетского и не левее меньшевистского, «свобода собраний», но не чисто офицерских или монархических и т. п.

Мысль посетить вас меня не покидает, и тогда ты мне все порасскажешь – только не забудь. А вот тебе эпизод, который до газет, вероятно, не дойдет. Идет ко мне эшелон в 800 человек, и на одной станции была долгая остановка, а поблизости был спиртовый склад. Начались агитация и переговоры, чтобы добыть спирта, начали раздаваться крики: «Взломать», «разбить» и т. п. Начальник эшелона подпоручик (лет 20–21, не более) начинает уговаривать, объяснять, усовещивать, бранить – ничего не помогает. В воздухе пахнет бунтом и развалом. Тогда, потрясенный и измученный, он закрывает лицо руками и начинает рыдать тяжкими и горькими слезами. Отрезвило ли это горячих, пристыдило ли большинство, но стали люди успокаиваться, уходить от склада, а потом сели в поезд и поехали дальше. Начальник станции и спрашивает: «Как вы это сделали? А в прошлый раз, представьте, офицеры ничего не могли поделать: люди разбили склад, упились, убили шесть офицеров, а седьмого, которого не добили, на другой день из прапорщиков произвели в полковники, т. е. сняли прапорщичьи погоны и надели полковничьи. А потом сами же и говорили: хотя мы шестерых и убили, зато седьмого произвели через пять прямо в шестой чин». Это и грустно, и смешно, все вместе, но когда-либо после, когда все придет в норму и спокойная история будет подводить свои нелицемерные итоги, кто-либо из ее деятелей все же будет выбит из колеи равнодушия, читая такие факты. И задумается он над тем, кто же виноват и кому это было нужно – поставить офицеров на склоне величайшей войны в такое положение, что только тяжкие слезы с их стороны – одинокое, оставленное им орудие – могли вернуть людей на путь порядка!

А вот тебе эпизод повеселее: на Кавказе два казака гонят добрую сотню пленных турок, которые как-то странно держатся за штаны. Спрашивают казаков, как же вы вдвоем можете гнать такую орду. Те смеются: «Ня убягуть, им бяжать не способно, руки заняты». И действительно – фактически человек не может более или менее быстро бежать, если у него руки заняты. А у турок руки заняты потому, что казаки отобрали у них кушаки, подтяжки и отрезали у штанов все пуговицы; турок и должен на штанах держать свои руки, чтобы они не спали и не сделали из него Ноя после выпивки.

А вот тебе еще. Чиновнику принес портной слишком длинные штаны и ушел. Померил чиновник, удручился и говорит теще: «Мама, укоротите мне штаны». Та: «Мне некогда, Митя, надо вот то-то и то-то сделать». Он к жене, она: «Ты вечно, Митя, со своими просьбами; я сама по горло занята». Он к дочери, она: «Мне, папа, такую уйму задали в гимназии на завтра, что ночь не придется спать». Видит, что помощи [взять] неоткуда, чин[овник] взял ножницы, отрезал сколько нужно, подтачал и лег спать – ложился рано. Около 10–11 часов взяло тещу сожаление, подкралась она, чтобы не будить бедного зятька, похитила штаны, укоротила вершка на 1,5, как говорилось, подшила и положила обратно. Около 12 часов усовестилась и жена: «Не самому же Мите подрезывать, да он и не сумеет»; потянула тайком (тоже не хотела будить), обрезала, сколько говорил, завершила работу и положила обратно. Около часу ночи сверх ожидания дочь кончила все уроки. «Напрасно я папочку с вечера обидела». Подкралась, достала штаны, и, хотя они уже были пригодны разве только для отрока, гимназистка 7-го класса, по незнакомству с этой частью мужского туалета, убавила его еще на 1,5 вершка. Утром чиновник, надев штаны, увидел, что они ему по колено… и «по болезни» не пошел на службу.

Я увлекся, женушка, глупостями и не заметил, как исписал свои положенные два листа. Сейчас, ты знаешь, помощниками воен[ного] министра два полковника Ген. штаба. У нас подметили закон – чем левее военный министр, тем моложе летами и чином его помощники: при генерале Сухомлинове помощниками были полные генералы, при А. И. Гучкове – ген[ерал]-лейтенант и ген[ерал]-майор, при А. Ф. Керенском – два полковника, а при будущем, который будет еще левее, будут два грудных младенца, а при том, который будет еще левее, помощниками будут две беременные бабы, т. е., строго говоря, не они сами, а их утробные мальчики…

Вчера получил от полкового комитета одного из полков приглашение посетить их заседание; я – тотчас же на лошадь и прибыл к ним (это собрание офицеров (человек 5) и солдат (человек до 60 с ротными)). Сначала мы обсуждали текущие дела – наши и политические, спорили, немного горячились, а потом я со всеми ними снялся, и притом по-новому: я на земле с плотно сидящими вокруг меня солдатами, а сзади стоят офицеры и часть других солдат. Я говорю ребятам: «Там в тылу говорят глупости, что мы не дружно здесь живем… Вот я и пошлю в журнал нашу карточку: пусть смотрят и учатся, как в окопах живут офицеры и солдаты, да вперед глупостей не говорят». И ребята мои довольны, смеются, и мы расстаемся по-хорошему и еще большими друзьями, чем были раньше. Посылаю тебе две карточки: я в моем садике 8 мая (я в штиблетах и обмотках, как теперь часто хожу) и проводы Н. Д. Ещенко, моего прежнего начальника штаба, у крыльца его дома 29 апреля.

Давай, моя ненаглядная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

7 июня [1917 г.]. Почтовая карточка Евгении Васильевне Г-же Снесаревой. Гор. Острогожск Воронежской губернии. Дом священника О. Алексея Тростянского

Дорогой жен!

Сижу в Харькове на вокзале, куда прибыл довольно своевременно – опоздал на 6 часов. В 8 (20) часов тронусь дальше. В маленьком купе было только два пассажира; генерал, едущий на позицию, властно приказал открыть купе и до 7 1/2 часов спал – маялся рядом с ксендзом, а с 7 1/2 перешел на уступленную верхнюю полку… спал до 11 1/2. Прошу себе 2-ю порцию ягод. В глазах стоят твое лицо, протянутое для поцелуев, и бегущая фигура Генюшки – славного мальчика. Тебя и всех обн[имаю], цел[ую] и благ[ословляю]. Андрей.

12 июня 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Хотя приехал уже позавчера, но пишу только сегодня: с места пришлось так много работать, распоряжаться и говорить, что дыхнуть некогда было. Без меня все тут откладывалось «до приезда», в полках мой заместитель ни разу не был, и весь груз сразу лег на мою спину. Сейчас я живу на 8 верст южнее того места, из которого я выехал к своей женушке, а на днях вновь переберусь к Катаринче… околдовала меня эта девица красная. О дороге рассказывать тебе долго (из Харькова я послал тебе открытку); ехал я 7, 8 и 9-е числа, и только в полдень 10-го, побывав в корпусе мимоездом (комкор живет в моем доме), я доехал до себя, где меня ожидали Осип и Игнат, и пред которыми я начал высылать свои дорожные впечатления. Осипу (который кивает головой своей жене) я не дал говорить, так как он меня иначе засыпал бы своим огромным запасом пережитого.

Меня перебили двумя докладами, и я вновь берусь за перо. Среди второго доклада вдруг приносят твое письмо… спешу раскрыть, думая, что оно написано после моего отъезда; оказалось от 21.V, т. е. за два дня до моего приезда. Прочитал с большим интересом, так как мне все ясно, и твоя окраска тем более мне делается понятной… «ребята все трясутся» из-за пломбира, так кончила ты свое письмо. Характерно также, что приводимое тобою письмо от Валериана Ивановича начато так: «Мн[огоуважаема]я Е[вгения] В[асильевна], тяжелые времена…», а там ты мне читала: «Дорогая Е[вгения] В[асильевна], не могу иначе вас назвать…» или что-то в этом роде. И читая со вниманием все твое письмо, я все время сопоставлял твою картину с тою действительной, которую я видел… Но возвращаюсь к своей теме.

Перегоны Острог[ожск] – Харьков и Харьков – Киев я ехал сравнительно удобно. В Харькове в мое купе сели старушка с дочкой, а у последней на руках 2–3 летняя хорошенькая девочка. В момент их посадки у матери украли кошелек с 25 руб[лями] денег, а билеты из него подбросили… жаль стало. Мы дружно стали искать, не нашли, но разговорились. Они ехали из Тифлиса, много настрадались, чуть не раздавили или простудили своего ребенка. Все это было мне рассказано живо и нервно. Молодая дама ехала, разошедшись со своим мужем (инженер-грузин), ехала на отдых к своим родным, а затем собиралась начать новую жизнь. Оказалось, что она дочь военного и институтка. Простая, немного наивная, очень волнующаяся из-за девочки, политически прочная. Уже незадолго до их схода (я с ними проехал три часа) я ее спросил, какого она института. «Оренбургского». – «Знаете Евгению Зайцеву?» – «Женю! Как же! Усольцева говорила, что у нее уже два мальчика и что она была в Лондоне». – «Усольцева вам сказала неправду; у бывшей M-lle Зайцевой два мал[ьчика] и одна девочка, а была она не в Лондоне, а в Италии и Франции…» Пришлось мне открыть причину моего детального знакомства с деторождением M-lle Зайцевой, и мы заболтали пуще прежнего. Моей собеседницей оказалась Ксения Никол[аевна] Сухина выпуска 1905 года. Свою историю она рассказала мне с некоторой подробностью, и мне стало грустно от ее неприхотливого рассказа о том, как зло и странно сложилась ее недлинная семейная сказка; а мать завершила ее слова фразой: «Нехорошо, когда русская девушка выходит замуж за инородца… разные люди получаются под одной кровлей, да и не любят нас, русских, все эти наши инородцы…» И я согласился с этим заключением, добавив, как эта вся когда-то нами завоеванная орда быстро спешит от нас оторваться, едва только она почувствовала нашу слабость.

От Киева я ехал во 2 классе, и нас – на двух длинных и двух коротких скамейках плюс этот проход – было 14 человек. Я спал сидя, качаясь из стороны в сторону и принимая разные позы. Компания моя была самая разнообразная. Было тесно и душно, но мы болтали без умолку, шутили, и смех звучал привольно. От Тарнополя я ехал еще теснее, хотя мне офицерством была представлена верхняя полка, и я мог соснуть. Духота была умопомрачительная. От станции недалеко пред позицией я поехал уже в теплушке вместе с солдатами. Я и здесь как генерал пользовался некоторыми преимуществами, т. е. сидел на доске, у самой двери, вне табачного дыма. Болтовню я завел с ребятами без конца, смешил их, но смешили и они меня. Я им рассказал, напр[имер], что сам слышал накануне: в Москве манифестация с плакатами «Долой войну», «Довольно бойни» и т. п. Манифестанты останавливаются – и начинаются речи. Между другими поднимается один оратор и говорит: «Ведь это, братцы, никак нельзя; мы-то прекратим войну, а германец-то нет, он пойдет дальше и отберет у нас Киев и Смоленск. Неужто вы эти города отдать согласны?» Орут: «Согласны». «Да подумайте, братцы, что же вы это говорите, как не грех; ведь противник еще дальше пойдет и заберет Москву; и первопрестольную вы отдать согласны?» Орут: «Согласны». Тогда оратор, как будто что-то сообразив, говорит: «Стой, братцы, что же, братцы, нам всю-то Москву отдавать, давайте хоть один дом сохраним… Согласны, что ли?» Орут: «Согласны». «А какой же, братцы, нам дом сохранить?» Толпа в недоумении молчит. Тогда оратор усиливает голос: «Так вот, что я вам скажу, братцы, сохраним-ка мы дом умалишенных, чтобы было куда спрятать вас, предателей своей страны и дураков, повторяющих глупо слова, которых не понимаете». Толпа не скоро раскусила, по крайней мере так не скоро, что оратор успел улизнуть.

Домой я добрался в полдень 10-го и целый день занимался изучением того, что было пережито дивизией за мое отсутствие, а на другой день, т. е. вчера, я поехал в три первых свои полка и говорил подряд 7 часов; у Шепеля в каждой роте в отдельности, а в других двух полках побатальонно. Пришлось горячиться, поддавать жару, и в результате последние 20 минут я почти шатался от утомления, охрип и теперь еще сижу без голоса. Части идут на улучшение очень заметно, но моей работы нигде не видно, т. е. работы высокого начальника, и я почувствовал нужду тотчас же лечь в хомут. Я ездил со Станюковичем, домой приехал усталый, но очень удовлетворенный. Рады мне все страшно, все успокоились, смеются, «хозяин 3-й квартиры, без меня плакавший все время, теперь только ноет, а иногда даже и улыбается», по словам Станюковича. Если не забуду, расскажу тебе свою поездку поподробнее, а сейчас спешу закончить письмо.

Давай, моя драгоценная (о здоровье пиши чаще и правдивее… если скажешь, что прыгаешь, как коза, все равно не поверю), твои глазки и губки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток… Как ведет себя Тоник? А.

14 июня 1917 г.

Милая женушка!

Только что вернулся из своего четвертого полка, где говорил 2 часа с лишним. Этим разговором я закончил посещение всех своих полков и впечатление получил приятное… и сравнения нет со всем тем, что наблюдается у вас или вообще в тылу. Сегодня я произнес две речи, из которых каждая продолжалась по часу, а 11.VI я произнес 13 речей общей продолжительностью в 7 часов, т. е. по полчаса каждая. Думал ли кто из офицеров, что ему некогда придется обратиться в оратора и пылом своих слов, криком своего сердца звать людей к исполнению приказов. И мы боремся и за это; и нет того препятствия, которого мы, верные долгу пред своей страной, не были бы готовы выполнить. В тылу, повторяю, не так; всю дорогу, когда я видел всюду солдата – в вагоне, на его крыше, в залах, на перроне, в деревнях, поле, около колодезей, у будки сторожа, – и всюду он был хозяин положения – наглый, разнузданный, по-свински понимающий свободы, – мне было тоскливо, и путь мой был неприятен. И всё ему уступало дорогу, все с ним любезничали, интеллигенты готовы были предложить папиросу, барышни – побеседовать с «cолдатиком», и на всех лицах я прочитал не уважение к окопному герою, спасителю родины, а боязнь, как бы этот «спаситель» не укусил, не заругался, не сделал какой-либо непристойности. Это было вынужденное всеобщим запугом лицемерие, заискивание пред разошедшимся и опасным в своем разгуле темным человеком… И не этот ли порядок вещей кто-то считает благом, проявленными свободами, венцом государственного строительства! Это было бы слишком печально. И ты поймешь, женка, как полегчало на моем сердце, когда я приблизился к окопным солдатам, а там и к моей дивизии: здесь и порядок, и люди начеку, и отдание чести. Все это я им высказал, благодарил за рост сознательности и за понимание своего боевого долга. Со всех сторон слышу, что дивизия постепенно завоевывает новую репутацию, вселяет к себе надежды и выдвигается в ряд лучших первостепенных дивизий.

Я тебе писал, что живу в деревне нюхательного аппарата, в 8 верстах к югу от прежнего жилья. Деревня разбитая, малодеревенная и довольно пыльная; для меня даже не нашлось халупы с деревянным полом. Живу совсем в простой хатке, но у меня уютно и блох нет. К моему приезду твой портрет был уже на столе, а по бокам его красовались два букета, на этот раз с какими-то лиловыми цветами. По соседству в лесах имеется земляника, и казаки набрали мне целую миску, а люди команды таскали по блюдечку; ел все три дня (с хорошим молоком), наслаждался и тем только успокаивал чувство зависти к вам, которые теперь, верно, утопаете в ягодах.

С 12.VI всякие отпуски прекращены, и очень хорошо, что я сумел к вам проскользнуть, теперь уже был бы шабаш. От кого-то слышал (или Осип мне сказал), что Лели в Волочиске уже нет и что она ушла в Киев, в резерв сестер; есть ли это отход назад, под настоянием матери, или она сама ушла из своего отряда, не знаю, но уход этот мне не нравится: худо, если выполняется фантазия матери, судящей по слухам, еще хуже, если Леля уходит, так как «не ужилась»… Если ей и тут уже начинает становиться не по душе, то ее песня спета, и ее нытью открыта далекая нескончаемая дорога.

Осипа застал в хорошем настроении; он живет с казаками (донскими) моего конвоя, и они стрекочут от утра до вечера; успели отделиться от России, перебить всех твоих друзей и даже выбрать себе короля. «Ну зачем же короля, а атамана мало?» Жмутся: «Короля, как будто, поважнее будет… «Атаман» дюже просто». «Ну, короля – так короля, оно и правда, как будто, поважнее». Позавчера мы так разговорились с Осипом, ходя взад и вперед по дорожке, что я прозевал Веретенникова (Ал[ексея] Порфир[ьевича]), который заезжал меня проведать; в темноте меня не нашли, а Ал[ексею] Пор[фирьевичу] ждать долго было нельзя. Мне было очень досадно. Ал[ексей] Пор[фирьевич] состоит генералом для поручений при Главнок[омандующем] Юго-запад[ным] фронтом. Я почему-то думаю, что он заезжал ко мне неспроста; он слишком эгоистичен для этого.

Вчера получил от съезда полковых комитетов XII корпуса постановление, в котором воспеваются мои гражданские доблести, мои первые шаги с начала революции и высказываются добрые пожелания на моем новом поприще. С этим постановлением прислана карточка: мы были сняты у церковной ограды 3.IV, накануне моего отбытия в 159-ю дивизию. На карточке ты узнаешь Невадовского; в темном с бел[ыми] аксельбантами кап[итан] Паука, третий справа, который был у тебя в Петрограде; около Пауки (в темном) ветеринар[ный] врач, около меня корп[усный] врач, за мною корн[ет] Толстой-Милославский и т. п.

Если верить Осипу, он свою супругу уже побил раза 3–4, или один раз в месяц, по нашему расчету с Игнатом. Последний как передовой человек и сердобольный негодует и называет Осипа «чудным» (думаю, что-то среднее между скотиной и подлецом), а я как человек отсталый говорю: «Дело хорошее… не к худу, а к науке и добру». Игнат не согласен, да разве мы с ним мало в чем не расходимся. У него два дня проболел живот, а сегодня лучше, и он занят мойкой белья… угрюмый.

Я пропустил целых 5 часов на разные работы. Прочитал сейчас газетку от 12.VI, и голова идет кругом… форменный бедлам. Давай, золотая моя, твои глазки и губки, а также троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, Тоника, Митю.

16 июня 1917 г.

Дорогая бриллиантовая женушка!

От тебя пока еще ни строчки (я пишу третье письмо, послал телеграмму и из Харькова открытку). Сейчас я занят по горло, кроме текущей работы тысячи визитеров. Если бы у моих солдат были с собою дети, то мне как начальнику дивизии пришлось и им бы носы утирать… Промежуточных инстанций теперь нет, всё прет прямо или к начдиву, или к комкору. Получил сейчас письмо от старика Невадовского из Киева – кряхтит, изумляется и огорчается. Вот уж прямо не подвезло: на 67-м году жизни увидеть переживаемое столпотворение. Буду писать и успокаивать; за этим мне и написано.

Завтра переезжаю к Катаринче. Посылаю тебе две вырезки: одну забавную, другую грустную. Я полон теперь всякими сведениями; офицеры приезжают из разных углов, один, напр[имер], с Кавказа, и всех их не переслушать. Но вот что тебя заинтересует. А. Ф. Керенский посетил Царское [Село], чтобы удостовериться, насколько строго содержат здесь Романовых. Его встреча с Государем была какая-то нескладная: Керенский не знал, как его называть. Тогда тот говорит: «Называйте меня Николаем Александровичем». И он стал расспрашивать Ал[ександра] Фед[оровича] о событиях. Тот ему рассказывал, и, вероятно, откровенно, так как Гос[ударь] сказал: «И зачем вы поторопились отменить смертную казнь… вот и была бы некоторая узда на дурных и слабых духом». Кер[енский]: «Мы ее отменили уже для того, чтобы вы и ваша семья не стали бы ее первыми жертвами». Гос[ударь]: «Если так, то тем более не верно; если для блага страны нужна моя и моей семьи смерть, то мы ее готовы отдать…» Алиса на К[еренского] произвела скверное впечатление: смотрит исподлобья, закусывает губы и т. п… «настоящая немка». Когда К[еренский] уходил, то Алексей догнал его и говорит: «Г[осподин] Керенский, ведь вы юрист?» «Да, я юрист». «Скажите, прав был папа, имел он право отказаться за меня от престола?» К[еренский]: «Нет, он права не имел…» Мне говорили, что все это было доложено Керенским Вр[еменному] правительству; насколько все это точно, не скажу, но типично.

Завтра мне придется подняться в 5 часов, так как выезд мною назначен в 6 1/2. Мое настроение довольно ровное, хотя бывают и сюрпризы. Мои штабные почему-то думали, что я не вернусь, им казалось, что я брошу эту дивизию и получу новое назначение. Вообще о «новых назначениях» любят говорить; казаки, напр[имер], болтали, что я должен получить гвардейский корпус. 10 часов с лишним, пора мне спать.

Давай, мой жен, драгоценная детка, твои глазки и губки и наших малых (пусть они пишут письма), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, Тоника, Митю. А.

19 июня 1917 г. Почтовая карточка Евгении Васильевне г-же Снесаревой Гор. Острогожск Воронежской губернии Богоявленская ул., дом №

Вчера не мог тебе написать: целый день пробыл на наблюдательном пункте, и еще до сих пор у меня стоит звон в ушах. День был довольно теплый, с легким ветерком. Живу теперь (т. е. ночую) в землянке, Осип со мною, Игнат – на старом месте. Чувствую себя хорошо, но настроеньице не из важных… Надежды приходится сосать из нутра, так как внешнее их дает мало. Обнимаю, благословляю и целую вас всех.

20 июня 1917 г.

Дорогая женушка!

За эти дни мог лишь позавчера черкнуть тебе открытку, было сильно некогда. Живу сейчас в землянке около Катаринчи на горе, так как у самой слабости нет нигде места. Вырвался от Игната без белья, почти без багажа и теперь разве только завтра от него получу что-либо. Идут у нас дожди вперемежку с ясными часами, и в моей землянке сыро. Сегодня казаки мокрый пол засыпали сухою землей и листьями, и стало как будто немного уютнее и суше. Сегодня получил твои два письма от 9 и 10.VI, которые меня успокоили и тоном, и результатом расследования акушерки. Немного щелконуло появление у вас двух православных; я думал бы, что священник с одной стороны и жена боевого генерала, работающего на позициях, с другой имеют большее право на внимание и удобство, чем это проявляется заправилами вашего города, но затем я подумал несколько больше и нашел, что это, пожалуй, неплохо: жильцы к вам привыкнут, поведут себя прилично, а вам будет с ними спокойно; два человека особенно вас стеснить не могут. Что же касается детей, то эти будут в несомненном восторге.

О наших успехах вы уже, верно, читаете в газетах; они, соединенные по армиям, дают картину некоторой численности, – раньше могли давать отчет по дивизиям и даже кое-когда по полкам, но внутреннее их содержание сложное и совершенно в духе намеченных предположений, если только оно их не превзошло. Раскрылись такие картины, которые только можно было предполагать отдаленно, многие поражали своею неожиданностью… бой подвел свой окончательный опыт и, как последнее основание и надежда, рухнул безвозвратно. Мой дом прилично выдержал испытание, хотя при землетрясении и обнаружил кое-где трещины… не глубокие. Твой супруг – ты это хорошо понимаешь – слушал в 10 ушей, смотрел сотней глаз и все постарался запрото[ко]лировать с возможной обстоятельностью. Лично рисковать мне пришлось мало, так как дом мой значился лишь в запасе.

Я тебе как-то говорил о своих подсчетах, сколько мы теряем из-за пониженной трудоспособности; я допускал понижение труда на 50 %. Оказывается, саперы в наших окопных работах принимают солдатскую продуктивность в 10 раз меньше, чем она была раньше… в 10 раз меньше, поду май! Раньше ночным уроком (мы работаем больше ночью) считалось вырыть 10 шагов окопа в пол-аршина глубиной, а теперь этот урок сводится к аршину длины при том же полуаршине глубины. Конечно, я убежден, что Кириленок выполнит за ночь никак не меньше пяти солдатских уроков… Я говорю о факте, проверенном со всех сторон. В этом одиноком аршине с полуаршином глубины как результате солдатских напряжений отражен весь экономический ужас современной России. Моя обстановка сейчас самая убогая, и вокруг все вытоптано и высушено, но я так далек от всех этих неудобств, если бы только мое русское сердце имело покой, имело какую-то грань прибежища. В глубине сердец наших должна теплиться надежда и рисоваться тот или иной благой исход, хотя бы фантастичный, но дурно тогда, когда фантазия прибита, потухла и живительных образов нет… где-то делись, расплылись в тумане анархии.

В Петрограде и городах 18.VI должна быть манифестация; если их было мало, то отчего же не устроить еще одну, но нельзя грешить лозунгами, а между тем среди них попадаются и такие: «Мы против расформирования полков». Ну разве это не безумие? Ведь это люди, которые не выполняют своего дела, развращают других, едят даром народный хлеб. Мы их оставим, лягут они на бок, будут играть в карты, портить других… Так зачем тогда наказывать воров, обманщиков, дезертиров? Они в 10 раз милее военного бунтаря, не исполняющего повелений своей страны. Вообще, нет преступности ужаснее, как преступность бунтующего солдата.

Я живу со Станюковичем, и этот неунывающий россиянин большое для меня утешение, ему все – трын-трава; хотя он и любит повторять, что он вступил в преддверье Дантова ада, т. е. потерял всякие надежды и намерен начать личную жизнь исключительно, но он врет: как у хорошего и боевого офицера, у него в груди прочное сердце, не боящееся ни огня, ни политических невзгод. Это чувствуется, и его беззаботный смех, следующий за моей первой глупостью, говорит и об упорстве надежд и о крепкой жизнерадостности. В более опасный день – 18.VI – я брал его с собой, и мне приятно было наблюдать, как хорошо он держится в сфере любого огня, какой бы он ни был силы.

Твои письма теперь приходят ко мне на 9–10-й день – это уже как будто немного лучше… Ты, моя славная, работать-то работай и в церковь ходи, но все с умеренностью, чтобы себя не утомить. Что-то ни одного разу мне не пишешь про обмороки, а поди ведь нет-нет да и хлопнешься. Тебе Генюша рассказывал про наш разговор; он мне часто приходит в голову, и мой славный мальчик, бегущий за мною по перрону, стоит и теперь пред моими глазами. Только бы он ел лучше и больше занимался физическими упражнениями. Интересно и трогательно, как он разбирается в обстановке, в твоем состоянии и т. д.

Давай, моя роскошь, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюнюшку, Тоника, Митю… Как мальчики себя ведут?

Парабель недалеко. А.

22 июня 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Сижу под деревом около какой-то повозки, спиной обращен к склоняющемуся солнцу (около 18 часов) и строчу тебе письмо. Жар спал, веет ветерком, и сидеть здесь теперь приятно. Кругом предо мною военный лагерь: вправо – какой-то лазарет, влево – мой передовой отряд К[расного] к[реста], сзади – обоз артиллерии, впереди – в тальвеге широкой лощины – аэростат, который мы попросту называем пузырем. На полях всюду пасущиеся лошади. И эту картину я наблюдаю вот уже пять дней. В небе над нами реют аэропланы, и если появляются вражеские, то поднимается с нашей стороны такая трескотня орудий, пулеметов и любителей (чаще всего из обозных), что в ушах поднимается целый звон. Над нами летят стаканы от шрапнели и свистят пулеметные пули. Живущие с нами медицинские чины, где обозные и прочий небоевой люд, приходят в большой трепет, и нам приходится наблюдать очень забавные сцены. Станюковичу мало этих естественных сцен, и он придумывает что-либо ужасное: или крикнет в роковой момент, словно что-то разорвалось, или начнет намекать на риск… простаки ловятся, а он и доволен. Я пишу тебе очень рассеянно, так как кругом говор или споры, гудит артиллерия, снова летит чей-то аэроплан.

Что нам удалось сделать, это вы уже прочитали, но чего нам это стоило, этого вы, конечно, не знаете. А. Ф. Керенский недостаточно осторожен, выкидывая флаг революционной армии… как не хохол, он не знает поговорки: «не кажи гоп, пока не перескочишь». Другие оказываются и хитрее, и дальновиднее; они помнят прошлое и, не зная даже наших потерь, но зная, что 18 т[ысяч] пленных для двух армий – радость (раньше это был успех корпуса, а иногда и одной дивизии), начинают искать стрелочника; вероятно, таким окажется большевизм, влиянием которого все и объясняется. Может быть, что-либо будет придумано и по адресу нашего брата. Но правды не будут знать и знать не захотят; в русской истории будет какое-то туманное пятно, над разгадкой которого много прольет пота какой-либо далекий историк. Сейчас у меня был дивиз[ионный] интендант, и он мои знания о том, что происходило впереди, дополнил рассказом, что было в это время в тылу… нехорошо, одно могу сказать. Ты видишь, женка, твой супруг не того, а почему – я тебе уже написал: была надежда на бой как священный акт, преобразующий человека, последняя надежда… и она лопнула. Не знаю, за что теперь цепляться. Конечно, фантазия у меня велика, но не хватает разума. Около моей землянки в шатре живут четыре казака (с Осипом), они тихо поют какие-то песни, и этот звук – часто тихий, похожий на шепот – воспринимается как легкое облегчение, как отдаленное упование. Давай, золотая женушка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей. Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

Сейчас должны приняться за писание приказа. Целую. Андрей.

24 июня 1917 г.

Дорогая женушка!

Живу пока все в той же обстановке; стрельба стала как будто потише, но кругом все так же людно. В моей землянке стало как будто немного суше, судя, по крайней мере, по полу, который стал чуть-чуть крепче, и по отсутствию лягушек. От тебя получил вчера письмо от 12.VI со многими газетными вырезками. Вы живете настоящей жизнью, и я очень рад за вас. Вероятно, ваши жильцы к вам и не появятся. Я уже привык мыслью к ним и думаю, что их пребывание будет иметь и свои положительные стороны. Кажется, ваш город, как и другие, скоро освободится от г[ражда]н пехотинцев; конечно, расставаясь с ними, вы будете преисполнены скорби, но что делать: не вечно коту масленица, будет и великий пост. Но я себе и представить не могу, что вы в таком случае будете делать: кто укажет вам, как надо торговать и что сколько стоит, кто будет определять программу в кинематографе, кто займет пустующие казенные дома, кто отберет землю от буржуев и передаст трудящемуся крестьянству, кто рассмотрит контракты, заключенные лет 5–6 тому назад, и внесет в них справедливую поправку… Ну кто, скажите вы, острогожские буржуи? Я сейчас прочитываю газеты (только, к сожалению «Киев[cкую] мысль»), и я, право, не узнаю в описаниях ее то, что я вижу своими собственными глазами. Вранье и трактование событий под нужными для нас углами были обычным и постоянным для нас грехом, но до таких пределов, как теперь, мы никогда не доходили. Зачем? Это прежде всего некультурно, а затем нежизненно: ложью можно весь свет пройти, да назад не вернешься. И зачем считать потери врага – это сделать трудно, и это всегда отзывает фантазией, а вот свои потери можно определить с достаточной точностью… опубликуйте их, раз вы действительно цените догму свободы и публичности.

Вчера около 5 часов вдруг случился пожар во второй квартире, сожители высунули языки и остановить пожар уже не могли; мне было сообщено в тоне почти безнадежном, но твой супруг не поддался отчаянию и полетел на место. Через час-полтора пожар потух, и я с облегченным сердцем возвратился назад.

Только что меня посетил начальник бронебойного отделения, который переходит под мое начало, и мы с ним поговорили. Броневики недалеки от летчиков, это те же смертники, т. е. люди обреченные, и психика их одинакова. Иметь с ними дело и беседовать – большое удовольствие; это не люди, ползающие на брюхе и в нем сосредоточившие все свои надежды и помыслы, это люди, парящие над грешной землей и взирающие на ее земные вещи гордым взором орла. Сегодня ветерок сильнее обыкновенного, и воздушные птицы нас посещают реже, а отсюда меньше сцен забавных, меньше беспорядочной стрельбы и общей суеты.

Ты пишешь про большую у вас теплынь, про то, что дети, как заморенные индюшки. Мне невольно приходит в голову, как-то ты переносишь все это и насколько часто у тебя ходят пред глазами разные круги от оранжевых до черных включительно.

Сейчас я пишу, а около меня сидит Ник[олай] Фед[орович] (Станюкович), и мы с ним изредка перебрасываемся фразами. Сейчас он немного повеселел, и то приходилось над ним посмеиваться и поднимать его нос. Мы с ним живем вместе в землянке, ложимся одинаково в 10–11 часов, а встаем разно: я – около 7, а он – около 9. Он объясняет это тем, что его будят по ночам. Его действительно будят, но каждый раз пробуждаюсь и я, так что выходит одно на одно. Но он свое бужение ведет еще дальше: он считает себя вправе поспать еще часика полтора днем. Вообще, днем вся честная компания – офицерство и ребята (кроме дежурящих) – заваливается спать, и остается почти в единственном числе за столом твой супруг, то чем-либо занятый, то разминающий свои кости хождением взад-вперед. Вообще, наружная наша жизнь беззаботна и спокойна, а за столом у нас всегда стоит такой смех, словно мы все упились зеленым вином… Острят, как я тебе писал, поочередно над всеми, не исключая и своего начальника дивизии. Но что у нас происходит внутри, это знает только каждый из нас. Офицерство, великое и славное офицерство, если бы Россия знала, какой великий и беззаветный подвиг выполняет теперь эта группа российских пасынков. Вчера я застал офицеров, шатающимися от усталости и хриплыми от длительного красноречия; один из них, с нервными глазами и воспаленной кожей лица, сказал мне: «Я кончился, у меня нет сил, они добили меня…» – он был жалок до ужасов.

В один из эпизодов боя батальон не пошел на позицию, которая была оставлена другими, и горсть офицеров одна удерживала верстовую позицию, пока не пристыдили «православных». В другой – офицеры, будучи не в силах уговорить людей, выстроились впереди в шеренгу (по другой версии, солдаты поставили это условием, иначе, мол, мы не пойдем), пошли в атаку и… одиноко погибли: масса осталась в окопах. Конечно, все это не запротоколировано, это, если угодно, «слухи», но слухи вернее других достоверных фактов. 18.VI я весь день пробыл на наблюдательном пункте (точнее, я был все время вне его, чтобы лучше видеть, под всяческим огнем), и по всему тому, что я наблюдал, я могу сказать, что слухи говорят о фактах, и случаи служения офицеров родине были еще драматичнее, еще выше… И рядом с этим на страницах газет другие работники: об них вспоминают, им курят фимиам. Сегодня, моя роскошь, надеюсь получить от тебя еще письмо. Давай, золотая женушка, твои глазки и губки, а также наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей. Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

Не забывай писать о Тане: Осип спрашивает и волнуется. А.

27 июня 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Вчерашний день пропустил, так как в часы писанья я был позван на корпусное совещание, которое продолжалось 4 часа. Пыльные дни сменились у нас сегодня влажным днем; почти весь день кропит дождь, переходя порой в сильный; мы вздохнули свободнее, а то пыль нас прямо заела. Позавчера у меня здорово болела голова, думаю, просто от переживаний, волнующих ум и сердце. Сейчас получил твое письмо от 15.VI, а вчера – от 16.VI. Письма твои хороши и спокойны, от них веет кое-какими надеждами. Ты, может быть, и права, так как если в стране мы подходим к гребню девятого вала (в Киеве непрерывные бунты, обыски, кулачные расправы и стрельба; в Петрограде и Москве солдатские движения, Кронштадт выгнал следственную комиссию и т. п.), то с другой стороны пробуждаются движения, ведущие к покою или хотя бы имеющие его в виду… частным образом много говорят о всеказачьем съезде в Новочеркасске, о съезде по выбору московского митрополита и т. п.

Я забыл тебе сказать главное: сегодня получил телеграмму от Архангельского: «Дармия Начдив 159 пехотной Генералу Снесареву Приказом 15 июня Вы пожалованы Георгием 3, поздравляю 17450. Архангельский».

Ты поймешь, моя золотая женушка, как я воспринял эту весть. Из начальников дивизий я, может быть, чуть ли не единственный кавалер Георгия 3-й степени, или нас отдельные единицы. Моя радость была бы в 10 раз более сильной, если бы обстановка была ласковее, но и за всем тем сердце мое преисполнено веселым жизнерадостным настроением. Воображаю, как обрадуется Сергей Иванович, который моей награды ждал с неменьшим нетерпением, чем я сам. Ну, об этом пока довольно.

Сегодня шлю телеграммы тебе, Архан[гельско]му и благодарственную в 64-ю дивизию. Куда делся Люткевич и кто такой этот полковник Попов, сказать тебе не могу… чтобы быть произведенным в генералы, он слишком молод. Может быть, его тянет Гутор, всегда к нему раньше благоволивший. Думаю, что на твое письмо ты получишь полные ответы.

Сейчас после дождя заиграло солнышко, и я из своей землянки выполз наверх к столику, за которым обыкновенно я и работаю. Кругом меня обыкновенно гудят православные, из тех, что нужны штабу: телефонисты, телеграфисты, рассыльные, полицейские и т. п. Хотя это народ и более культурный, но «мать» ими нет-нет да и культивируется, и тогда раздается голос твоего супруга, возвращающий горячих людей к норме. И как я не люблю эту «мать», хотя боготворю идею и благоговейно чту память меня родившей: шум может стоять адский – я пишу и занимаюсь, как ни в чем не бывало, но вот прозвучало слово «мать», и я весь встрепенулся, вскочил, нашел виновного и подвергаю его ругани и насмешке. Твоя жанровая картина об Ольховатке удивительна, я хохотал, хохотал и Ник[олай] Фед[орович], которому я читал относящиеся строки. Бабы народ прочный и довольно консервативный, их появления на сцену «товарищи», очевидно, не рассчитали, и оказалось, что против бабьего митинга или сборища они совершенно бессильны. Разогнать их пожарной кишкой, а тем более пулей (да баба наша посмелее нынешнего воина: ее не запугаешь) не позволяет статья (такой-то номер) их партийного трафарета – надо людей убеждать разумным словом, а повести бабу на классовых интересах, на ненависти к буржуям или вообще на социалистических помочах – так ведь баба слишком разумна и практична, как мать, домоседка и собственница (все таки печка да горшка два есть), чтобы попасть в товарищеские шоры, да сверх того ее к этому и не готовили. Вот она теперь и разошлась: в деревне вышибает мужика, в Киеве осматривает дома и проверяет запасы.

Поворот в мыслях замечен, и крупный; пока отмежевались от анархизма и большевиков – поняли, что это что-то недостаточно разумное и чистоплотное, а затем сдвинутся еще правее, т. е. к той середине, которая и будет мудрой и которая выведет страну из переживаемых кризисов и анархии. В это надо веровать, иначе нельзя жить. Сейчас солнце стоит над самым горизонтом (19 ч 15 м.), и кругом страшно хорошо: пыли нет, зелень омыта, воздух прозрачен. Я думаю о своей женке, которая упорно думает о лучших днях, в них верует и не сдает ни на йоту в глубине своих крепких надежд. Если бы знала, моя единственная радость, как часто мыслью я лечу к этому прочному миросозерцанию моей женки, цепляюсь за него и в нем вижу крепкий фонарь для моих взбудораженных дум и предположений. С политикой я справляюсь – это все глупость, но с экономикой, с ее ходом и ее железными законами мне порою очень трудно бороться – тут ни фантазия, ни мои надежды не помогают… тут я просто боюсь, хотя я и тройной георг[иевский] кавалер. Чтобы мне Ейке не писать лишнее письмо, черкни ей на листочке бумаги две-три фразы и представь все это за письмо от отца… соберусь – и напишу. А мальчикам скажи, чтобы они меня не забывали и писали бы. Сейчас получены сведения, что около Станиславова у нас хороший успех: взяты Галич и несколько деревень… слава Богу. Может быть, это приподнимет и оживит нашего православного! Как он полюбил жизнь!

Давай, моя радость, твои губки, глазки, всю (осторожненько), а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

Начинают от полков поступать поздравления. А.

28 июня 1917 г. [Открытка]

Дорогая женушка!

Вчера я написал тебе большое закрытое письмо (вместо такового от 26.VI), а сегодня пишу открытку, чтобы войти снова в четные дни. Сегодня с утра в течение 6 часов обходил окопы некоторых из своих полков и часам к двум возвратился домой. Чувствую себя физически хорошо. Только офицеры подаются, как свечи, запаленные с двух концов. Как раньше я любил с ними побеседовать в окопах или выпить чайку мимоходом в его землянке (помнишь мои описания), теперь я это стараюсь делать, но наши беседы отзываются грустью и вся обстановка – траурна. Собираю все свои духовные силы, чтобы внести бодрость и успокоение. В районе Станиславова – крупный успех, и это нас веселит несказанно. Твое последнее письмо говорит о твоем возвращении в комнату вместе с Ейкой… Это лучше, хотя я уже привык и к вашим сожителям. Сегодня еще почти нет, но на твое письмо надежду еще не потерял. Давай, золотая, твои губки и глазки, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй Ал[ешу], Ню[ню] и дет[ок]. А.

30 июня 1917 г.

Дорогая женка!

Сегодня целую [ночь] и сейчас целый день идет у нас дождь. Чтобы не сидеть в своей мрачной землянке, я набрасываю свой капюшон и шагаю взад-вперед на поляне. Люди все попрятались по норам, под телеги или деревья; некоторые запоздало строят себе шалаши. Дождь идет непрерывно, то прорываясь силою с большими каплями, то морося по-осеннему. Сыро, грязно и холодно, но это хорошо: это гонит прочь дурные мысли, заставляя обращать почтительнейшее внимание на погоду.

У Лавра Георгиев[ича] все началось очень хорошо, а сегодня я имею сведения, что и у него повторилось то же, что и всюду: удачный бросок, использование привычного замешательства друзей, а затем, при первом их отпоре, нервный отвал, реакция и общее раскисание… и сотни мнений, миллионы критик и биллионы сомнений. По-видимому, мы дошли до какого-то поворотного пункта, за которым последует какое-либо властное решение. О таком мы и слышим сейчас, но что оно даст и не поздно ли оно приходит?

Теневая сторона от вас вся скрыта почти полностью, что у нас совершается, вы можете прозревать разве только по инциденту с Соколовым (сенатор-адвокат) или по одиноким указаниям на какой-то взбунтовавшийся полк, но и об этом вам поторопятся сказать, что он пошел на позицию или по крылатому слову А. Ф. Керенского, или после того как на него навели пушки, но не сделали ни одного выстрела. Я и сам за замалчивание – нельзя всего открывать массе, гася ее надежды и веру в светлое, – но не нужно и грешно места замалчивания заполнять розовым враньем. Это мы делали и раньше, и это было всегда худо.

У нас на фронте пользуется большой популярностью «молитва офицера из действующей армии», она написана в начале марта, т. е. в первые дни революции, и навеяна, очевидно, мыслью о массе офицеров, павших жертвою революции, особенно, напр[имер], в Кронштадте или Гельсингфорсе. Я тебе выпишу начало, два места в середине и конец – они наиболее удачны, типичны и выражают основную идею, вообще же стихотворение растянуто и недостаточно стильно и красиво…

Христос Всеблагий, Всесвятый, Бесконечный, Услыши молитву мою. Услыши меня, мой защитник предвечный, Пошли мне погибель в бою. В глубоких могилах, без счета и меры, В своем и враждебных краях Сном вечным уснули бойцы-офицеры, Погибшие в славных боях. Но мало того показалось народу: И вот, чтоб прибавить могил, Он, нашею кровью купивши свободу, Своих офицеров убил. Промчатся столетья, пройдут поколенья, Забудутся эти кровавые дни; И будут народы читать без волненья Историю страшной войны. А в ней сохранится так много примеров, Как русский народ воевал И как он своих же бойцов-офицеров Своей же рукой убивал.

Я пишу тебе письмо, сидя за столиком в своей землянке, а рядом со мною на кровати лежит Ник[олай] Федорович, курит папиросу, и мы с ним перебрасываемся фразами. Он болен желтухой, и ему предписано больше лежать, что он и делает; он ест только молоко и кашу. Ему советовали ехать недели на две в госпиталь, но он отказался, надеясь отойти здесь.

Я отрываюсь от письма и говорю ему о моей жене, какая она у меня прочная, какая патриотка и как ей понравится как поклоннице офицерского ратного труда выписанное мною стихотворение. Я говорю ему обходами, но, вероятно, настолько тепло, что мой слушатель глубоко задумался, и на лице его я отгадал думу, – он понял, как люблю я свою женку, как мне нравится ее прочное красивое миросозерцание и что кроме нее я никого не любил, не люблю и не буду любить… Потом он мне бросил фразу: «А вы так иногда шутите по адресу женщин… я вас теперь понимаю…» Я ему говорил о моих мальчиках, особенно о Кириленке, как о будущем военном… «И даже, – говорит он, – в случае милиции». «Я думаю, это дело не изменяет: родину всегда должен кто-либо защищать или быть готовым к защите, а наш второй мальчик носит в груди подходящее для такого грозного и великого дела сердце…» Мое настроение лучше. Может быть, оттого что, получив дом расстроенный и много хуже, чем у других, я с честью выхожу из первого испытания. Были недочеты, но они так мелки по сравнению с другими, что об них и говорить не стоит. Может быть, потому что начинают задумываться и искать выходы, а это создает почву под ногами.

Сейчас выскакивал и смотрел толпы бредущих защитников отечества… я с казаками смотрю на них, и мне обидно, что идет дождь и я не могу сфотографировать этой тяжкой картины. Я тебе писал, что приказом 15.VI я награжден орден[ом] Св[ятого] Георгия III степ[ени]; мне об этом телеграфировал Архангельский, я его поблагодарил, а также послал телеграммы тебе и благодарственную в 64-ю дивизию. У меня в дневнике написаны 32 кавалера Георг[гия] III, из коих 16 ушли… я думаю, на фронте нас теперь не больше 25–30 человек. Давай, моя радость, твои губки и глазки, а также наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй Алешу, Нюню и мальчиков. Как здоровье Мити?

2 июля 1917 г.

Дорогая моя женка!

Вчера получил твое письмо от 22.VI. Писем моих у тебя еще нет, и сначала ты волновалась, особенно 19.VI, а потом пошли вести о нашем наступлении, и ты этим пока еще развлечена. Я это сказал Станюковичу еще когда получил твое письмо от 19.VI; оно меня, конечно, заволновало. Я сказал Ник[олаю] Федор[ови]чу: «Жена должна ждать моего письма еще 4–5 дней, и хорошо, что она развлечется наступлением, а то бы ей пришлось волноваться еще почти с неделю». 19.VI ты была тревожна, и я объясняю следующим: 18.VI был бой, впечатление от которого у меня в дневнике определено так: «Возвратился ночевать в свою землянку усталый и с тяжелым сердцем: нет веры и надежды». Могло и это мое настроение долететь до моей женки. А 19.VI я целый ряд часов провел в исследовании позиции, занятой одним из моих полков, и все время был под огнем, готовясь через день атаковать врага. Скорее первое могло дойти до моей женки, т. е. заключительное настроение от 18.VI и пребывание в этот день в бою, когда трескотня была страшная, мимо свистели пули, и от снарядов кругом валились деревья… Я думаю, что теперь моя женушка уже систематически получает мои письма, значит, связь вошла в норму, – для этого было нужно не меньше двух недель.

Завтра один из офицеров моей дивизии идет в Петроград, и я напишу папе письмо. Подп[олковник] Крылов мне говорил, что он был у папы до четырех раз и ни разу не мог его застать. Попрошу папу, чтобы он выслал мне текст описания моего подвига, за который я получил Георгия. Приказы армии и флоту до нас теперь доходят с опозданием чуть ли не до двух месяцев. Текст моей телеграммы в 64-й дивизии, о чем я тебе уже писал, таков: «Начдив 64 за подвиг 15 ноября прошлого года во главе 64 дивизии я получил Георгия III степени. Бью челом пред славной дивизией и от всего моего сердца шлю ей мое спасибо за доставление мне высокой боевой награды Г[енерал]-М[айор] С[несарев]». Ответа еще не получил. Да и вообще никто меня еще не поздравлял – ни Ханжин, ни Павлов, ни другие; первые два не преминут. Сейчас Шепель звал меня к телефону и сообщал, что противник донимает его артиллерией, гвоздя его окопы. Приказал двум из наших батарей открыть огонь с нашей стороны. Все это только пустой нервоз; в прежнее время мы к артиллерийскому огню были далеко не так чувствительны. Ничто меня так не поражает в теперешнем православном, как его психика, совершенно новая: страшная, чисто паническая впечатлительность, необыкновенная претенциозность и почти притупленное чувство долга… откуда это все, Бог знает! Или это и раньше было, да было скрыто или просто задушено железной дисциплиной, или это появилось теперь, когда нашему воину дано право рассуждать и он вывернул свое нутро, запугал себя, запугал других и вылился в паническое существо, лишенное долга, лишенное высокой любви к высоким вещам.

Около меня недавно был Володя Шишкин, я думал, что это какой-либо другой, но когда на мой вопрос ответили, что это Владимир Иванович, и я хотел поболтать с ним хотя бы по телефону, его часть снялась и исчезла из моего горизонта. Почему он явился сюда из Франции и как ему живется, я так и не узнал. Вообще, мы на войне бываем бок о бок с хорошими знакомыми, но часто пропускаем этот момент и разлетаемся в стороны; всё оттого, что мы заняты, нервно прикованы к заколдованному кругу боевых идей, и всё, вне их существующее, плывет незаметно для нашего рассеянного и воспаленного взора.

После двух дней дождя сейчас как будто перестало моросить, и мы немного вздохнули. Теперь для нас и дождь является фактором, и с грязью мы должны считаться, словно какие-то кисейные барышни… и это относится к той же измененной психике. Мне сейчас строят просторную и хорошую землянку, но строят ее так медленно, что мне смотреть тошно; сегодня саперы прокопались что-то пять часов и ушли. Я не могу по этому поводу сказать что-либо (дело, лично меня касающееся, да и не мною начатое… я готов был хоть все время оставаться в своей землянке старой), но смотреть противно, а между тем вся Россия так работает – мало и вяло. И тщетно взывают к людям наши министры, и попусту печатают они звонкие воззвания… бедные дети, когда же они поймут, что мир иначе построен – грубее, примитивнее, эгоистичнее – и что жизнь нашу нам не дано перестроить. Вообще, по поводу новизны у нас ходят словечки и стишки, напр[имер]:

Рубили немцев, как котлеты, Теперь лишь ходим в комитеты.

Это в кавалерии. Генюше сейчас шьют сапоги, но потрафят ли? Я приказал шить на крупного мальчика 13 лет, а данную тобой мерку только что нашли, и я ее посылаю завтра для корректирования. Твои письма (кроме 19.VI) спокойны и полны уюта, и мне иногда страшно больно, что твой розовый взор я иногда могу смутить своим темным анализом, но, детка, это вырывается невольно, и тебе я врать не хочу… врать так много приходится, да и нужно бывает: толпа не должна знать даже и той пропасти, что лежит на ее пути, пока не подошла к ней вплотную. Давай, славная, твои глазки и губки, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню и деток.

3 июля [1917 г. ], в поле около д. Сюлко. 159-я пех[отная] дивизия.

[Рукой О. А. Зайцевой написано:

получено 30 июля, ответ 5 августа.]

Дорогие мои папа и мама!

Это письмо вам подаст шт[абс]-кап[итан] Сергеев, ком[андир] батальона в 633-м полку. Сергеев едет в Петроград для поступления в Военно-юридическую академию. Он вам порасскажет про наше житье-бытье, про наше наступление и т. п. Выпытайте его хорошенько, так как все то, что о нас вы черпаете из газет, в большинстве случаев сущий вздор. Сергеев был раньше в 64-й дивизии, и участник со мною боя 15 ноября, за который я получил Георгия III степени. Меня два-три дня тому назад поздравил Архангельский. Подвиг мой утвержден приказом армии и флоту от 15 июня. Будь добр, папа, пришли мне или текст описания моего подвига, или номер приказа. Мы получаем все это так поздно, что об этом стыдно и говорить. А мне хочется отдать в приказе по дивизии с соответствующими придатками. В конце мая и начале июня побывал в своем гнездушке и чувствую, что несколько набрался сил. Вообще, сейчас нелегко; я как высокий начальник, может быть, еще обеспечен покоем, но бедные маленькие офицеры – батал[ьонные] или ротные, – они вызывают к себе страшную жалость; большего страдания, ежеминутного унижения (матерное слово на всякое неприятное приказание) и более частого риска жизнью от своих же представить себе трудно. Когда я в свое посещение полков (или в окопах, или для уговоров) вижу эти тени боевых тружеников, жизнь которых тает, как запаленная с двух концов свечка, я близок к слезам. Порасспросите Сергеева (Мих[аил] Михайл[ович]) об этом поподробнее. Ты, папа, как-то спрашивал Женюшу, каковы мои планы на будущее? Сейчас трудно говорить о нем, когда туманен и неясен завтрашний день России. По-видимому, война сведется вничью, и с началом мира нам придется перестраивать армию заново сверху донизу или… перестать существовать как единое, цельное и сильное государство. В этом труде найдется уголок и моим, какие они есть, дарованиям. А нет, найду и другую работу, ценз у меня большой. Вообще же, не знаю. Сейчас я работаю, как часовой на посту, хотя порою волны наводнения доходят чуть ли не до шеи. Но что делать? Поста мы не имеем право бросать и не бросим. Так поступаю я сам, так внушаю своим офицерам. Физически чувствую себя хорошо – ни болей, ни страданий. Женюше пишу через день аккуратно и много. Крепко вас, мои милые и дорогие, обнимаю и целую.

Пишите и кланяйтесь знакомым. Что они поделывают и какова их судьба. А.

4 июля 1917 г.

Дорогая женка!

Вчерашнее твое письмо от 23.VI. Скоро уже месяц, как я здесь, а в твоих письмах еще нет сведений обо мне, так волочится теперь наша милая почта. Второй день как у нас нет дождя, вчера уже просохло, а сегодня еще более сухо и уже жарко. Мне сделали маленький домик, врытый немного в землю, и мы теперь с Ник[олаем] Федоровичем блаженствуем: нет сырости, темноты и просторно. Вчера к папе с мамой выехал М. М. Сергеев, который перед отъездом имел счастье присутствовать при моем говореньи в течение более двух часов: это наш теперешний способ отдавать приказания. На первом получасе у меня как-то перехватило горло, и я думал, что не буду в состоянии продолжать, но потом полегчало, и я говорил, говорил… Еще кое-что удается благодаря личному влиянию, благодаря знанию вообще, но как это все непрочно, как шатко, как быстро может колыхнуться в любую сторону. Это такой эксперимент, который никогда не применялся раньше и нигде. Что пробуется в стране, это тоже, может быть, тяжко, но то сложно и определенному суду нескоро поддается, но опыты в армии нам ясны, как в зеркале, но наш голос не слушают.

После разговора у меня на душе был дурной осадок, и эту тяжесть я не мог сбросить до самого сна. Со сном это прошло, и хорошее утро в связи с солнечным теплым днем облегчило мое бедное сердце. Сергееву я сказал, чтобы при маме он особенно не распространялся, а папе он может говорить все полностью и сочными красками: у папы есть связи, круги, он может поговорить с влиятельными людьми, дать материал для газет, сделать, наконец, доклад в каком-либо из миллионных советов… кутить так кутить.

Твои вырезки интересны, но более с точки зрения возможности постигнуть твое личное настроение: как нервно ты берешься за небольшой просвет к лучшему, как стараешься ты уловить намеки в судьбе своей страны на какой-то благой исход и… успокоить своего муженька, который может не попасть на эти светлые горизонты.

А рядом с вырезками в письмах вечно веселый и бодрый тон: все хорошо, едим ягоду, наслаждаемся простором и простотою деревенской жизни. Дорогая моя, ненаглядная женушка, все это правильно и иначе не должно быть. Далеко разделенные, мы должны с тобой крепко держаться рука об руку, плотно прижавшись друг к другу и ободряя один другого броском веселой фразы или шутливым блеском взора. Только так и можно теперь жить среди окружающей каши и неразберихи. Сегодня тебе (или жене) пишет и Осип после моих неоднократных настояний; хотя все они (кроме Игната и Осипа еще два казака) лежат по целым дням, но пока шли дожди, они или страдали, или спали сутками, забившись под свой шалаш, а теперь с теплотой Осип, лежа на пузе, вытянул из него ряд случаев и осведомлений для тебя и жены; я только что ему надписал адрес. Сегодня я получил около 16 часов сведение, что из моей квартиры № 3 ко мне двинулись два номера 5 и 7; зачем и почему, теперь не всегда ответишь, и я начал думать, что мне с ними делать, сколько мне придется говорить и сколько много выдержит мое горло, но сейчас имею сведение, что номера где-то застопорились… может быть, еще придут, но уже с началом темноты.

Сейчас прелестный вечер, только что над нами пролетел наш аэроплан со страшной быстротою, вероятно, по ветру. Ник[олай] Федор[ович] тихонько наигрывает на гитаре. Я выскакиваю: раздаются в воздухе пулеметные выстрелы, т. е. происходит воздушный бой. Я вижу два аэроплана, которые идут в противоположные стороны, – значит, бой кончился или, по существу, авиаторы серьезно его не приняли.

Итак, Ник[олай] Федорович наигрывает на гитаре. Мы шутим с ним по этому поводу: надо нам сыграться – я буду петь, а он аккомпанировать, а там мы не пропадем. Все это, конечно, зубоскальство, но в нем звучит определенная тенденция тревоги за будущее. Я страшно с этим борюсь и стараюсь всех обнадежить, особенно когда раздаются голоса о возможности лишения пенсий. Увы, многие так думают, и не потому что боятся мести или произвола товарищей, а потому что давать будет не из чего, так как все пойдет прахом. На это я говорю: «Это будет разгромом целой страны, а к чему тогда-то и иное отдельное существование, и не все ли равно, будет ли питаться подаянием бедный человек, потерявший родину, или у него останутся какие-то крохи». Я сбиваюсь все на грустный тон, моя несравненная женка, хотя сейчас у меня на душе не так-то уж плохо, – много, напр[имер], лучше, чем было вчера, или бесконечно лучше, чем у моего корп[усного] командира, судя по рассказам Ник[олая] Федоровича, которого я сегодня командировал в корпус со своими соображениями и вопросами.

Давай, моя радость, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню и деток. А.

6 июля 1917 г.

Славная моя женушка!

Обычно я сажусь тебе писать после обеда, а сейчас я вырываю несколько минут до обеда. Ночью на фронте была сильная стрельба, и мне пришлось спать недостаточно прочно: командиры полков с теперешним составом очень нервничают, слабо разбираются в обстановке, и мне приходится объяснять и успокаивать. Даже офицеры впадают в недоумение: каким образом я, находясь в 5–6 верстах от фронта, яснее и скорее выясняю положение, чем командиры, находящиеся в 1,5 верстах.

Вчера у меня был комкор (Обручев), и мы с ним разболтались; он коснулся Анатолия Иосифовича (или наоборот) и назвал его просто подлецом; он добавил, что также его называют и еще три генерала, и назовут. Из последующего разговора выяснилось, что подлость моего приятеля сводится к полному недержанию своего слова – «с ним говорить можно только при свидетелях… откажется», и в панической трусости. По-видимому, все в этом, и это последнее объясняет и первое. Комкор говорит, что при всяком огне, а особенно пехотном, Ан[атолий] Иос[ифович] теряет всякое самообладание, все бросает (напр[имер] свой полк) и утекает в тыл… Его же ум, уменье говорить, тактическую подготовку комкор очень хвалит. Когда-то я негодовал по этому поводу, но, насмотревшись на войне, слишком познакомился с этой болезнью – у иных она бывает прямо ужасна. Таковы во 2-й к[азачей] св[одной] – Володин, Черный, Федоров, Завадовский и т. д. и т. д.; таковые были и у меня в полку – сейчас имена не приходят в голову; таковых немало я видел и потом на своем боевом пути. Но слышать об Ан[атолии] Иос[ифовиче] нечто подобное мне было очень неприятно: он такой простой и добрый, а между тем, многое мне теперь ясно, а когда он крутил, я ничего не мог понять.

Сегодня с одним офицером, который выезжает в Киев, я думаю послать тебе 400 руб., в числе которых 66 руб. Осипа, которые он получил за своего Георгия. Моего еще из Петрограда не выслали, но это теперь обычно, и ждать придется немало. Во время обеда получил твое письмо; ты, оказывается, до 26.VI ничего еще от меня не получила, хотя я, начиная с 12-го, пишу каждое четное число, т. е. всего написал 13 писем, считая и это; кроме того, послал тебе телеграмму. Бедная моя женка совсем измаялась, но что же, родная, сделаешь с нашей сволочной почтой? В Готтентотии живем, и больше ничего.

Твои вырезки интересны, и две из них – «Аутодафе» и «По Шариату» – я тотчас прочитал товарищам, посмеялись.

Сейчас раздался выстрел, и мне показалось, что это бросил аэроплан бомбу в наше расположение (неделю тому назад он это и сделал), но оказалось, что это была над нами шрапнель. Так как меня окружает всё мирная братия – телефонисты, телеграфисты, писари, обозные, – то все это шарахнулось – кто в рубашке нижней, кто как – или под телеги, или под палатки… Я закричал: «Спокойно!», чтобы привести ошалевших в чувство. Но как глупа и забавна эта паника! Лезет под палатку! Тоже нашли спасение, даже хотя бы от шрапнели. Твоя демонстрация типична. За все это запасные полки начинают приниматься всурьез, и есть данные, что пустят в ход все средства. Да они уже и применяются. Товарищи начинают расписываться в слабости и беспомощности своих рецептур и пускают на сцену все того же казака (напр[имер], в Ниж[ний] Новгор[од] посланы казаки с артиллерией). Спрашивается, зачем было огород городить, зачем было с пренебрежением отказываться от того, что испытано веками и, увы, неотменимо на нашей грешной земле.

Твоя вырезка о земле в принципе мне, конечно, давно известна, и теперь мне было интересно только освежить в памяти цифровой материал.

Ты, может быть, помнишь одного из моих товарищей по Академии, еврея. Вчера мне Обручев рассказал про него, что он со всем своим домом снялся с насиженного места и доехал до Ивана Львовича, где его и «дом» перехватили и начались обсуждения казуса. Хотя это и печально, но я все же не мог удержаться от смеха; он заслужил, так как слишком заползал пред малыми своими: они это одобряют, но из груды одобрительного материала вытаскивают безделицу, называемую уважением.

Если бы меня выбрали почетным казаком Камышевской станицы, я бы не прочь был пойти к Каледину; Араканцев – это мой товарищ по Академии, и когда я – помнишь – с Паней ездил в Михайловскую, я в Урюпинской заходил к Араканцеву, и мы много с ним тогда проговорили и провспоминали прошлое. Сверх того я убежден, какие бы ни свершались в России пертурбации, на Дону было и останется спокойно. Мне приходило даже иногда на мысль сплавить вас всех на Тихий Дон. Я думаю, моя радость, что хотя теперь ты уже давно получила ряд моих писем и успокоилась, – неужели из 13 ни одно не дошло, – за это одно можно было бы Церетели проклясть на семи всел[енских] соборах. Есть подсчет наших успехов: 35 т[ысяч] пленных и т. д. В прошлом году было 420 т[ысяч]… разница, вскрывающая глубокие раны.

Давай, золотая, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

8 июля 1917 г.

Дорогая женушка!

Только сегодня утром выехал наконец мой офицер в Киев, где он опустит два моих письма от 4.VI и от 6.VI и пошлет тебе 440 руб. (из них 66 руб. Осипа). Сегодня до обеда я был на празднике мусульман моей дивизии, где присутствовал на моленьи, потом поздравлял, сказал речь, а затем напился у них чаю. В конце концов они меня качали и вынесли на руках. Впечатление самое отрадное; это – люди, у которых еще не угасли государственные инстинкты и желания, которые понимают пользу дисциплины и не утеряли веру в своего Бога. Со мною были четыре моих офицера, и все они в восторге. Я оттуда пришел прямо окрыленный с думами о лучших исходах. Когда я сидел за столом, а рядом со мною магометане делали поклоны, прикладывали пальцы к ушам, умывали лицо и т. п., а затем мулла нараспев читал слово молитвы, я был проникнут уважением к тому религиозному настроению группы, которое чувствовалось всеми моими нервами. «Это меня более волнует и трогает, – сказал я Станюкевичу, – чем крики и пафос на любом митинге, а между тем здесь нет ни шума, ни крика, ни пафоса… здесь только тихая и искренняя молитва. И как в душе посмеялся бы над этими бедными людьми, над их темнотою, какой-либо товарищ, но сумел ли он сделать их более счастливыми, если бы лишил их скромного, скажем, узкого и несложного «Бога»… нет, он сделал бы их лишь только более несчастными».

Дома меня ждала весть о неудаче к северу от меня, о чем вы теперь, вероятно, уже знаете из газет. Наши друзья подбираются к Ивану Львовичу… и если ему придется бросить свое насиженное место, это будет тяжко, а между тем это очень возможно… осталось каких-либо 25–30 верст.

Вчера я получил твое письмо от 25.VI, а позавчера от 26.VI; это, как я тебе уже писал, было очень нервно. Ты пишешь, удовлетворяют ли меня твои вырезки; детка моя милая, уж одно то, что ты берешь в свои лапки ножницы и вырезываешь и я здесь могу поцеловать места, до которых ты коснулась своими пальчиками, уже это доставляет мне огромное удовольствие… я к тебе ближе, я тебя больше чувствую. Кроме того, ты так меня знаешь, и твой подбор так отвечает моим вкусам и привычкам, что мне кажется, будто я сам для себя делал эти вырезки. Они трех жанров: статистико-экономические (это моя постоянная слабость), отвечающие моим воззрениям или чувству патриотизма и, наконец, забавно-эффектные, как, напр[имер], «По Шариату» на Кавказе с участием Караулова… сначала правую руку, потом левую: просто и назидательно. Вчера представитель комиссариата посетил меня, и мы много с ним разговаривали: он, по-видимому, соц[иал]-революционер, славный, искренний и простой человек. Я с ним проговорил не менее часу, и мне доставляло истинное удовольствие видеть, насколько этот хороший человек верил, что все у нас идет к успокоению и ладу… «Революция теперь кончила свое дело, – говорил он мне, садясь в автомобиль, – и начинается созидание». Я не все понимал, что он мне говорил, или, точнее, не всегда улавливал содержание, которое он вливал в известные и мне слова, но в глазах его светилось столько веры, и некрасивое лицо озарялось такой самонадеянной улыбкой, что начинал верить и я… а кто знает, может все завершится какою-либо большой и неожиданной удачей! Кто знает, ведь чудеса бывали и бывают! Он вчера уехал в один из полков, и я в качестве проводника дал ему Осипа; сейчас уже 16 часов, а моего Осипа все еще нет; видно пара всерьез занялась уговорами. Они были забавны, сидя рядом: казак терской справа и соц[иал]-революционер – слева. Я задал офицерам вопрос: что получится после их приезда: Осип ли в качестве соц[иал]-революционера или комиссар в качестве терского казака. Как оба люди искренние, они найдут точку схода.

Получил от дяди Вани письмо. Он, думая, что я в своей дивизии непостоянен, чуть не отказался от мысли воспользоваться моими услугами, но теперь изменил свой план и просит меня взять Ваню к себе. Он служит в Харькове, в 30-м пехот[ном] запасном полку. Буду писать командиру этого полка. Очевидно, Ване стало уже невтерпеж пребывание в запасном полку… оно верно, что не мед, особенно при культурности Вани, о которой пишет дядя и которая всюду, конечно, уязвляется до глубины духа.

Только что ко мне заезжал проститься Скобельцын, который отстранен от дивизии. Он был рядом и левее меня. Отстранил его Гутор, который сам сейчас отстранен. На место Гутора назначен Лавр Георгиевич, о котором в газетах пишут очень тепло и красиво, как о народном герое. Я рад за этого хорошего человека и моего личного друга.

Давай, моя золотая, твои глазки и губки и наших малышей; я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

12 июля 1917 г.

Дорогая женка!

Писать тебе сейчас очень трудно, но стараюсь, чтобы ты была спокойнее. Через день я, вероятно, буду у порога родины, у того места, как мы называли некоего барона. Делиться переживаниями не буду, так как мои сведения всегда отстанут от газет. Неделю тому назад выслал тебе 440 руб., но дойдут ли при теперешней суматохе? С Ник[олаем] Фед[оровичем] часто говорим о тебе, и вчера он удивил меня фразой: «Могу себе представить, как страдает теперь ваша супруга». Сам он накануне начавшегося у нас отступления, 7.VII, писал своей невесте такие строки: «Я должен тебе открыть, что по моему мнению в России нет армии, и это наша страна скоро узнает в ужасной картине». Мы с ним болтали сегодня утром, проезжая верхом по степной равнине, покрытой на огромном пространстве нескошенной и разросшейся травой. Это было красиво; утро тихое и прохладное. Но людская природа так мало гармонировала с настоящей. Я ехал позади своей дивизии с группой казаков, а затем на походе ее обогнал. Дезертиры всюду, и это самое тягостное: они идут, спят, бродят по селам. Я их усовещиваю, ругаю, но они мне так противны, что никаких сил моих не хватает.

У дороги горит покинутый автомобиль, и мы с любопытством его рассматриваем. Твой супруг превратился в какую-то успокаивающую машину: всё так нервничает и всё ко мне. Ник[олай] Фед[орович] мне в этом прекрасно помогает. У нас центр спокойствия, и чем дальше от нас, тем больше волнения. Я многое вспоминаю из практики Павлова и только теперь понимаю, насколько его правила были умны и сообразованы с обстановкой. Игнат мой загрустил, и я его понимаю, – от него уже не так далеко, но он храбрый человек и держит себя прекрасно. Осипа позавчера выругал: вздумал бурчать на меня при солдатах, вчера мы не разговаривали, а сегодня по-хорошему. Великоруссы-солдаты (конечно, из мерзавцев) говорят: мы дойдем до Киева, а там пойдем к себе, а хохлы пусть себя обороняют сами, свое хохляцкое царство. Так наивно и не вовремя надумана самостийность Украины. Новостей у нас нет никаких; приезжий из Петрограда сообщает, что 6–7.VII там была резня и убито более двух тысяч. Ленина и сообщников арестовали. Почему не вешают, говорят здесь со всех сторон. Я выхитриваю сон, и мне это удается, хотя иногда с риском попасть в плен, напр[имер], сегодня прошла вся дивизия мимо места, где я еще был в кровати… Экстравагантно, но зато сплю, а иначе бы крах.

Давай, моя ненаглядная, твои губки и глазки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй Лелю, Нюню, деток. А.

15 июля 1917 г.

Дорогая моя женушка ненаглядная!

Сегодня первую ночь я ночевал с удобствами: на большой кровати, в просторной комнате с картинами и умывальником; это было в большом барском (польском) доме, но, увы, уже на родной ниве. Кроме этих удобств я после шести ночей в первый раз мог поспать от 12 до 8 часов, и ты поймешь, что (оставив в стороне общие соображения) я чувствую себя бодрым и ладным. Дивизия моя ведет себя недурно (насколько это можно при теперешней обстановке), особенно два первых полка; во всяком случае, мы переходим в упорные контратаки, укладываем обнаглевшего противника грудами; в одном, напр[имер], случае полк уничтожил два немецких эскадрона, при этом люди так обозлились, что, взяв в плен старшего офицера, еще одного и одного солдата, остальных докололи всех до единого; в другом случае было отбито четыре атаки германских полка (наших было втрое меньше), и он был прогнан назад; взято 12 немцев и два пулемета. Конечно, раньше я одним полком при отходе делал более блестящие вещи, но теперь (при «подвигах» Гвар[дейского] корпуса, 74, 113, 153-й и других дивизий, о чем ты читала, конечно, в газетах) приходится довольствоваться и этими пустяками; да и за них я получил благодарность главнокомандующего.

Сегодня я в первый раз прочитал газеты и вижу, что драма ясна, понятно состояние армии, но некоторые умы еще не отрезвлены: все еще защищают революцию, где-то видят контрреволюцию, когда надо все это забыть и спасать родину, которая гибнет. И если это может сделать черный антиреволюционный и антисвободный эфиоп, то нашим товарищам нужно становиться на колени и взывать: «Эфиоп, черный эфиоп, какие бы то ни были твои думы и мысли, спасай…» – и он, если будет чудо, спасет.

Вчера в 19 часов я вписывал кое-что в дневник и вдруг запутался во времени: смотрю, на часах 7, и думаю, что утро; понял только тогда, когда Ник[олай] Фед[орович] рассмеялся и объяснил мне. Выходит оттого, что день превращен в ночь и обратно, что соснешь немного утром, иногда прикорнешь после обеда, и весь распорядок, к которому мозг привык, путается, а с этим путается и представление о ходе времени. В дневнике моем день и места нахождения обозначаются, напр[имер], так: до 6 часов там-то, затем движение, затем до 12 часов там-то…

Сейчас привели одного солдата, который был пойман в грабительстве и попытке к изнасилованию; я случайно поехал им навстречу, выслушал слова конвоира и женщины и отдал приказание немедленно расстрелять его за сараем. Я пошел к себе, и за мною приходит мой комендант, который мне показывает какую-то бумажку; из нее значилось, что грабитель и насильник препровождался в штаб другой дивизии, и значит, вынесет тот или другой приговор другой начальник дивизии… Они, эти бродяги, дезертиры, грабители, насильники, а в душе, как общий тип, трусливые и дрянные солдаты, отравляют все наше существование; еще нам-то в этом отношении сносно, так как мы всегда в сфере огня, а бездельники эти его не любят, но дальше от нас вглубь дезертиры собираются кучами и толпами, и там они ужас не только для населения, но и для штабов, транспортов, обозов. Когда мы их встречаем на нашем пути, то кричим им: «Куда тащишься, сволочь!», и они, поджав хвост, виновато плетут нам какую-либо оправдательную историю, но на 20–25 верст от фронта они уже дерзки и невиновны, они рассказывают другие истории и ведут себя нагло. На 30–35 верст их наиболее густая волна, а дальше вглубь страны они все больше и больше редеют, пока наконец не становятся отдельными единицами; такие единицы улавливаются еще даже на 150 верстах от фронта. Что они делают – этого нельзя передать; даже мы иногда, проезжая ночью по деревням, слышим крики насилуемых женщин, но у нас эти насильники, как правило, обычно этим самым актом и кончают свою карьеру. Глубже – эта картина шире, ужаснее, ярче. Как и многое другое, эту сторону у вас не представляют себе в достаточно ясной картине.

Вчера целый день не было слышно ни одного выстрела (после трех месяцев, исключая дней отъезда к тебе), но сегодня с 11 опять эта музыка, а сейчас (15 ч 30 мин) стрельба усилилась, и меня уже начинают тянуть к телефону. В общем, это все надоело: поэзия потухла, чувство страха притупилось и остался один назойливый звук, который трясет и нервирует вашу перепонку… но главное – это теперешняя обстановка, этот невиданный и неузнаваемый лик армии, эта картина завершения трехлетней войны, – вот это видеть нестерпимо, и чувство надоедливости, усталости и тоски лезет в вашу душу, как наглое чудовище, и некуда скрыться от всего этого.

От тебя, конечно, писем давно нет никаких, так как наши полевые конторы прыгают сейчас, как нервная кобыла, и заставить их работать трудно… все эти тыловые люди трусливы до крайности и спешат спасти свое существование на 20-й версте от огня… В своей опасливости они забывают о том, что теперь бы письма нам были нужны больше, чем когда-либо в другое время.

Давай, моя роскошь, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

Обыкновенно я пишу тебе при первой возможности, а отправляю, когда подойдет случай. Целую. Андрей.

16 июля 1917 г.

Моя славная, моя милая, моя золотая женушка!

Пишу тебе хорошим вечером (18 ч), когда ветер стих, все после дождя зелено, и артиллерийская стрельба почти затихла, и на душе моей, милая, тихо и спокойно. Я третий день на одном и том же месте, а это хорошо, во-первых, потому что дает время всем нам прийти в себя и оправиться, а во-вторых, мне лично продолжать жить в прелестной обстановке – просторная комната с умывальником и картинами – и разгуливать в свободные минуты в парке. А еще 2–3 часа тому назад все дрожало от артиллерии, и тяжелые снаряды наших «друзей» бестолково бабахали во впадину и пруд в 150–200 шагах влево от нас. Я тебе уже писал об удачах моей дивизии 10 и 12.VII, когда были отбиты несколько раз атаки, расстреляны два нем[ецких] эскадрона, взяты пулеметы и пленные. Вчера также атака была отбита без особого труда, и, разбивши нос, противник стоит пред нами два дня. Сегодня утром я обошел окопы моих двух полков и вел обычные в этом случае собеседования, объяснения и журьбу. Ребята настроены недурно и собираются сделать какое-то постановление о расстреле каждого из них, кто покинет самовольно позицию до появления определенного начальнического приказа. Я ничего против такого течения не имею, так как оно говорит об оздоровлении людей и о повороте их к лучшему пониманию своих обязанностей. На первой трети моего обхода начал лить ливень, который нас с Ник[олаем] Федор[овичем] промочил до костей. Повернул я от окопов грязный и мокрый, на пути встретил одного командира полка, а затем посетил трех других. Два из них живут вместе в большом доме одного фольварка, где я нашел хороший рояль; я уселся, стал играть и петь полным голосом. Сошлись офицеры, нашли солдаты, и кругом настала тишина напряженного и трогательного слушания: угрюмые грязные лица преломились в улыбку, глаза озарились светом, и, вероятно, в усталое сердце проникла радость оживления и покоя.

Это был оригинальный концерт, который давал начальник дивизии – грязный, мокрый, в сапожищах, – давал офицерам и солдатам двух своих полков. Четвертого командира я застал в другом фольварке, тоже разоренном. Тут я был недолго, дав короткие указания. Здесь меня поразила одна сцена: проходя мимо одной маленькой комнаты, я заметил стоявшую на коленях фигуру старика, который молился перед Мадонной, стоявшей на обычном столе. О чем молился старик, мне не могли сказать, но он молился давно и горячо. О чем? О своем разоренном гнезде, об ужасах, которые царят вокруг, об умягчении озверелых сердец, о многом, о чем можно молиться сейчас. Старик меня взволновал, и я о нем думаю и по сию пору. При отъезде я поехал известной дорогой, а Ник[олай] Фед[орович] хотел попробовать новую, конечно, застрял и отстал; в результате, открытая стрельба попала в меня только по лошадиным хвостам, а ему пришлось проезжать под аккомпанемент разрывов как следует… Когда он догнал меня, мы много смеялись. Вообще, мы все же смеемся, и иногда при такой обстановке, когда другие приседают, ежатся и дрожат. Это мое основное требование к штабу и ко всем близким: соблюдать неизменное спокойствие и веселость; также было и у Павлова, откуда я и заимствовал. Во время отхода мне пришлось возвращать к сознанию и дивизион[ного] интенданта, и дивизион[ного] врача (бедный пугливый старик), и одного из офицеров штаба; теперь я понят, и кругом меня покой, хотя бы небо сваливалось на землю. Что в некоторые минуты делается с некоторыми – это их секрет, но лица их безмятежны, а разговоры их со мною или доклады ведутся со спокойной выдержкой.

От тебя, моя радость, писем нет никаких с 8-го числа, но я уже тебе писал, что сейчас я на такое удовольствие не рассчитываю. Даст Бог, все у вас будет обстоять благополучно. Если мы здесь задержимся на несколько дней, то все скоро начнет налаживаться, и от моей женки прилетит целая кипа писем. Тебе же я обычно пишу через день, а отсылаю при случае. В приказе армии и флоту за 16 мая я прочитал, что полковник 318-го Черноярского полка Попов назначен командиром 133-го Сим[феропольского] полка; куда делся Люткевич, из приказа я нигде не мог понять; может быть, он назначен бригадным, а может быть, удален в резерв. Из наших знакомцев Толоконников уже бригадный и значит скоро будет генералом (завед[ующий] хоз[яйством] 17-го Донск[ого] п[олка]), Усачев – генерал и командует казачьей дивизией. Я тебе, кажется, писал, что Скобельцын отчислен от дивизии, хотя ему обещал Гутор дать скоро новую. 1) Когда еще дадут, а 2) тяжко переживать незаслуженное наказание.

Сейчас думаю о том, как твое здоровье и как с твоими обмороками обстоит дело. Если мои письма будут приходить правильно, а на это я надеюсь, то все пойдет, как следует. С нашим переполохом, вероятно, погибли и мои сапоги, и те, что готовили для Генюши. Как только начнем устраиваться, буду наводить справки. Я здоров, головные боли были только первые два дня отхода, а затем прекратились. Сейчас, с началом устойчивости, дух мой оживает, и я готов смеяться, как дитя.

О тебе, моя голубка, думаю непрерывно, даже в минуты переживаемых ужасов… ты мое убежище и услада. Давай, милая, твои глазки и губки, а также наших малышей, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей. Целуй Алешу, Нюню,

18 июля 1917 г.

Дорогая моя лапушка-женушка!

Только что пришел со своего наблюдательного пункта. Вот уже пятый день, как мы остановили противника, и вчера я переехал в фольварк «под лес». Моя дивизия крепнет, и на нее уже начинают обращать внимание; ходит уже легенда, что Керенский прислал дивизии личную благодарность; такой благодарности я еще в руках не имею, и ее, быть может, и нет, но существование ее в солдатских рассказах уже имеет некоторое значение. Вот тебе решение моей дивизии, вынесенное на другой день прихода нашего к границе: «1917 года, июля 15 дня, общество офицеров и солдат полков дивизии единогласно постановило: прекратить позорное для великой революционной армии свободной России отступление пред исконным русским врагом и позицию на рубеже земли Русской, у речки Збруч, оборонять до последнего человека и до последней капли крови.

Всякого, кто, не будучи ранен, в страхе или панике покинет ряды товарищей или будет подговаривать к этому других, немедленно без суда расстреливать на месте как изменника России; воинские части, оставляющие вопреки распоряжениям военного начальства боевую позицию, встречать пулеметным, ружейным и артиллерийским огнем резервных частей.

Доводя до сведения свое решение, общество офицеров и солдат полков просит во имя любимой родины присоединиться к настоящему решению для дальнейшего распространения его в соседних дивизиях и корпусах».

Это тебе, моя золотая, говорит достаточно о настроении в моей дивизии. Я имею частное сведение, что один, пытавшийся бежать, уже был расстрелян, но это от меня было скрыто. Постановление я доложил в корпус и соседние дивизии. Вчера один из полков моих принимал участие в деле и вел себя прекрасно, никакого сравнения с другими. Ты понимаешь, насколько все это меня бодрит и приподнимает. Насколько в этом перерождении дивизии вложено моего труда и искусства, не мне судить, но кое-что вложено несомненно.

Мой наблюдательный пункт находится в версте от меня, и к обеду я возвращаюсь к себе. Кругом степная природа, все покрыто степными цветами, и сухой ветер играет изгибами земли, как это я часто наблюдал в дни золотого детства. После обеда все разморены от жары, ложатся спать, а я беру двух казаков и иду на пункт. Они тоже воспринимают аналогию и повторяют мне: «совсем как у нас на Дону летом». И они начинают пересчитывать цветы, давая им забавные станичные названия, которые несут меня к прошлому, и я то смеюсь, то предаюсь грусти. Я приставляю бинокль к глазам и слежу за горизонтом, а казаки расходятся в стороны и рвут мне букет. «Наш нач[альник] дивизии любит степные цветы», – слышу я их объяснения. И букет растет под их руками, а теперь, соединенный вместе, он красуется на моем столе. Он прелестен своим диким сочетанием красок, яркостью их колорита, непосредственностью цветочного сочетания. Ты знаешь, я не особенно люблю взращенные человеком цветы, но посеянные рукой Бога на степном просторе я люблю безумно, как могу я любить. Ведь и мое сердце выросло на степных просторах, под теплым солнцем, и ему так свойственны несуразные и дикие переливы степного цветения.

Мою философию, моя роскошь, я прерывал на целый час, так как в соседней дивизии произошло наступление, и я бросился на свой набл[юдательный] пункт наблюдать его. Видимость была плохая, и, кроме разрывов той и другой артиллерии, я ничего не видел. Но цветы были кругом меня, и их обнимала теперь ниспадающая прохлада вечера. Сейчас сумерки, и я продолжаю писать тебе при свете маленькой свечки. Рядом тарахтят телефонисты на всякие тоны и возгласы, прерывая казенное с частным и личным. Опять отрывался, чтобы отдать приказ о движении вперед бронированного поезда. Долго уламывал начальника, но когда сказал, что я сам бы стал на паровоз, если бы умел им править, он уступил, и сейчас мне донесли, что поезд готов двинуться. Хороши эти вещи и эффектны, могут производить громадное впечатление, но требуют большого сердца от того, кто будет ими дирижировать; маленькая нехватка в этом ресурсе – и человек будет искать тысячи причин, сомневаться, а в результате никого не погубит, а погибнет.

От тебя писем нет, но скоро я надеюсь начать их получать, так как уже пять дней мы стоим на месте, и тыл наш, а с ним и почта, скоро будет налажен.

Давай, моя прелестная, твои глазки и губки, а также нашу мелюзгу, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

20 июля 1917 г.

Дорогая и славная женушка!

Сегодня неделя, как мы стоим на одном и том же месте, я же третий день «под лесом», к северу в 8–9 верстах от города спасителей Капитоля. У нас стоят жаркие дни, и я все-таки раза два хожу на свой наблюдательный пункт; обыкновенно беру двух казаков и с ними болтаю без конца. Жара эта чисто степная с сухим степным ветром, и я в этой жаре чувствую себя роскошно: при такой именно обстановке я поднялся на ноги, и теперь все, что вокруг меня, говорит мне о моем детстве, – особенно эти степные цветы, букет которых стоит предо мною, лаская мой взор своим диким подбором.

От тебя писем нет уже две недели, но я сравнительно спокоен, зная, что причиной тому наши нервные и боязливые полевые конторы. Они глубже сидят в тылу, чем все остальные учреждения корпуса, вне всяких огней, какие только существуют, но боятся они больше всех… таков закон полевой психики: чем дальше от фронта, тем больше нервоза, – уже в штабе полка больше трусости, в штабе дивизии (не у твоего только супруга, не подумай, пожалуйста) еще больше, в штабе корпуса – еще, а в штабе армии уж и совсем нервно. Самой храброй и спокойной является рота, сидящая в передовых окопах и любующаяся каждый день на своего врага; храбрее ее разве будет какой-либо взвод, вынесенный еще дальше вперед. И я, зная эту психику, всегда повторяю волнующимся: «Идите в окопы и там обретете покой». Я и сам, если начинаю поддаваться излишним тревогам, спешу посетить окопы. Вчера почитал газету от 14.VII, все теперь сосредоточено на Петрограде и Москве, из провинций решительно никаких сведений, что мне говорит, что телеграф или перегружен, или работает скверно, а поэтому газеты не получают никаких сведений. Я рад, что в Москве соберутся авторитетные и деловые группы и вынесут свое веское слово, иначе мы будем топтаться в потемках или толкаться лбом в какой-то тупик, изрисованный никому не понятными лозунгами. Одному офицеру-чудаку вздумалось спросить солдатскую массу, что значат слова «демократия», «революция», «свобода», «конституция» и т. п. Получился такой жанровый букет наивностей и субъективного толкования, что от смеху может лопнуть самый прочный живот. Наиболее однообразно толкуется «свобода», а именно, как право делать, что угодно (один так и написал: «Срать, где захочу»), и жить вне закона… однообразно, но зато ведь и страшно.

Вчера получены указания Вр[еменного] правительства о введении смертной казни, и мы вводим так называемые революционные суды. Почему эти военно-полевые суды, более строгие и с более резкими правами, названы революционными, мы не знаем, разве потому, что в качестве судей рядом с тремя офицерами сидят три солдата. Но, Боже, как нынешние руководители плохо знают нашего православного! Этот-то демократический придаток в судах и окажется самым злым, требовательным и карающим, он внесет кровь, он будет настаивать на смерти, а «жестоким» буржуям-офицерам придется смягчать суровый голос народа.

Я сегодня видел первый состав революционного суда при моей дивизии, и, всмотревшись в лица новых судей, я почувствовал живую потребность рекомендовать осмотрительность и обязательное присутствие защитника (новый закон допускает его присутствие, но не делает его обязательным). Мы стоим целую неделю, и это страшно важно, так как каждый лишний день укрепляет почву под нашими ногами, а поправлять и восстанавливать есть чего. Немцы, напр[имер], придумали такую штуку: в момент отступления обозов они через своих шпионов поднимают внезапный крик: «Спасайтесь, немецкая кавалерия!» – и все бросаются бежать, вещи бросают, снимают сапоги, кидают винтовки, перерубив постромки, ускакивают на лошадях и т. д. Получается страшная картина бестолкового панического бегства, у людей выпученные глаза, похоже на паническую вакханалию. Я пережил это 10.VII, откричал себе весь голос, избил о спины и обо что попало свою палку, чуть не застрелил одного уносного… и в конце концов при помощи штаба и казаков остановил волну. Это мне стоило удара в плечи дышлом, давки лошадьми и т. п. Но зато по влиянию на психику такая паника нечто самое страшное; мой Осип начал мне, напр[имер], давать совет бежать краями деревни куда-то и очень жалел, что под руками не было наших лошадей, а Осип ведь из храбрецов храбрец. Потом оказалось, что немцы такой опыт произвели на многих пунктах и во многих местах с большим успехом. Я в своей дивизии потерял сравнительно немного, но грустно, что некоторые офицеры потеряли все свое имущество.

Вчера я устроил купанье на воздухе, но когда я был гол, на меня напали летучие муравьи; ну, и задали же они мне жару! Кусаются как собаки, и их страшно много; пульверизацию крови я получил самую полную. В корпусе за дни отхода, когда моя дивизия вела себя молодцом, я представляюсь к какой-то награде: или к Владимиру II степ[ени], или к чину генерал-лейтенанта. Давай, моя славная лейтенантша, твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню и деток. А.

22 июля 1917 г.

Дорогая женка!

Нахожусь сейчас в 27 вестах к северу от Евстафия Константиновича. Помнишь, как-то раз я ездил сюда по в[оенно]-конской переписи и в тот же день (поздно ночью) вернулся обратно; я тебе тогда еще рассказывал про пение соловьев в лесу. Сейчас я здесь нахожусь второй день и переведен в распоряжение Лавра Георгиевича. Как я теперь узнал, за подвиги своей дивизии я представлен в генерал-лейтенанты и в кандидаты на корпус; первое, может быть, и не пропустят, но насчет корпуса – возможно, что я скоро его получу.

Мой корп[усный] командир, которого я теперь покинул, еще за два дня до моего ухода отдал благодарственный и весьма лестный приказ по адресу моей дивизии, а по слухам (конечно, мало заслуживающим внимания) моя дивизия значится в числе претендующих на гвардейское достоинство, когда настоящая гвардия будет лишена его. Повторяю, это похоже на болтовню, и я лично считаю, что моя дивизия, держа себя, правда, неизменно прилично, ничего особенного не совершила, но на фоне теперешних безобразий и скромные подвиги заслуживают возведения в степень крупных. 20.VII на этот раз 4-й полк моей дивизии совершил следующее: соседняя с нами дивизия должна была атаковать противника, чтобы прогнать его за реку. Чтобы помочь этой атаке, две команды 4-го полка переправились по грудь в воде через речку и бросились в штыки на одну деревню, бывшую в тылу противника. Я приказал партиям кричать кроме «ура» еще «Kosaken kommen» [ «казаки идут»]. Это произвело страшный переполох, и противник перед соседней дивизией бросился бежать. В поиске этом участвовал и Осип, которого я представляю за это к Георгию III степени. Таким образом, дивизии удалось сделать крупные дела 10, 12 и 20.VII, не говоря про более мелкие вещи, повторяемые почти ежедневно. Куда меня теперь бросят, я еще не знаю, но во всяком случае дивизию применяют как ударную.

От тебя писем все нет, и я начинаю думать, что большинство из них я не получу совсем. У меня есть сведения, что при отходе множество писем было сожжено, чтобы они не попали врагу. Вероятно, погибли и письма, написанные лапкой моей женушки. Ведь эти почтари ужасно народ трусливый; рассказывают (может быть, просто сплетничают), что ими сожжены и денежные письма, но, кажется, не полностью, и говорят, что при этой операции чины ведомства сильно поправили свои дела. Все может быть. Но откроет ли история эти подвиги или они так и останутся под спудом? Я сильно сомневаюсь. История – старушка слепая и узкая, она говорит по моде и любит усваивать модные напевы.

Сегодня Осип принес мне груши, но они так тверды и незрелы, что я при всей любви к ним не могу наслаждаться принесенными. Приказал поискать лучше. Как-то на днях я послал тебе из Проскурова телеграмму, но когда еще она до тебя доплетется! Не получая твоих писем, я не ловлю в душе своей особенного волнения (мне причина слишком ясна), но не достает мне их ужасно; я надоел и своим адъютантам, и вестовым, посылаю на почту каждый день, но там один ответ – ничего еще нет. Про сожженные письма они уже не говорят, а новых им не дает страна, почтовая механика которой доведена, по-видимому, до безобразия.

Мой Герг[ий] III еще ко мне не прибыл, а также, что главное, я и до сих пор не знаю текста описания своего подвига, и думаю я, неужели он так же уродливо переделан, как мой подвиг 4–6 декабря. У нас ходят слухи, что социалисты расписались в своей несостоятельности и всю власть готовы передать кадетам, а последние будто бы заявили три категорических требования: 1) не быть Совету солдат[ских] и рабоч[их] депутатов; 2) Учредит[ельное] собрание – когда мы назначим, и 3) до него никаких разговоров о форме правления… Сколько тут правды, сколько вранья, мы сказать не можем. Последняя «Киев[ская] мысль» у меня была от 14.VII, а теперь, говорят, она выходит у вас с белыми полосами. Чудны дела твои, Господи! – только и можно сказать.

Сейчас суббота, и в нашем местечке праздник: утром прошли в синагогу старики в длинных до пят сюртуках с книгой под рукой; в одном случае библию несла 5–6-летняя девочка, делая большие шаги за своим дедушкой. Теперь старики и старушки сидят у домов, а молодежь (больше девицы) ходит одна к другой в гости… Любить я народ этот не люблю, но стариков, чтущих своего Бога и прилежных в чтении Библии, я уважаю: определенно, идейно и прочно.

Я живу в доме аптекаря; молодая пара, имеющая ребенка в 1,5 года (черномазый и кудрявый чертенок) и все еще продолжающая миловаться… есть шансы, что чертенят получится большая орава. Но наша пара уже из передовых: на столе Надсон, Шекспир, Энциклопедия… и Библия (Второзаконие) с двумя текстами: русским и еврейским, хорошее издание.

Ник[олай] Федор[ович] спал все время, пока его не разбудил телефон; сейчас он проснулся и ест грушу, спросонья выбрал самую крепкую и будет ругаться. Давай, моя славная женушка, твои глазки и губки, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню и деток. А.

23 июля 1917 г.

Дорогая женушка!

Пользуюсь случаем, чтобы с оказией черкнуть тебе несколько строк. Человек едет в Киев, где и бросит это письмо. Я недалеко (15 в.) около Евстафия Константиновича, куда меня бросят еще – не знаю. Жив и здоров. Тебе пишу регулярно через день, по четным датам. От тебя никаких сведений нет, а теперь, раз я оторвался от своего корпуса, я и совсем нескоро их получу… лишь бы ты получала мои письма. Сейчас пришел в местечко, все переполненное посторонними частями, и я пока на отлете… полки стали где-то в лесу, и я доволен, что хоть они будут отдыхать. Вчера прошел у нас дождь, и стало лучше дышать. О вас сведений никаких. Доходят слухи о разговорах в Ставке, о каких-то решениях, но не более. Словом, все покрыто туманом и неясностью, среди которых нам, воюющим людям, совсем нельзя разобраться. Во всяком случае доказательства разных проб и экспериментов пред нами налицо, дальше испробовать разные теории нельзя и надо на чем-либо останавливаться. Сегодня услышал, что Лавр Георгиевич назначен вместо Брусилова, что последнего прогнали, я, конечно, рад, но найдет ли Лавр Геор[гиевич] почву под ногами, чтобы сделать какое дело, этого я еще не вижу.

Мне надо кончать. Так имей, родная, в виду, что я пишу через день и что только почта мешает тебе получать мои письма регулярно.

Давай, ласковая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

24 июля 1917 г.

Дорогая и славная женушка!

Позавчера написал тебе обычное письмо, вчера с оказией, едущей в Киев, сегодня обычное… больно боюсь, что ты редко получаешь мои письма и нервничаешь. Я в семи верстах к северо-западу от Евстафия Константиновича, живу в училище. Дом мой теперь на отдыхе. Ник[олай] Фед[орович] только что выехал в город за покупками, справками и чтобы «немножко полюбить», как он выражается. Если у меня будет время, то я постараюсь тоже туда проехать. Едва ли кого я там застану, так как все уже убежало или эвакуировано и осталась сама беднота. Теперь, когда противник приостановлен и мы закрепляемся, может быть, в этом и нет уже надобности, но еще дней 4–5 тому назад все рисовалось в очень тревожном и нервном свете. Рядом со мною стоит 64-я дивизия, и я уже видел знакомых; сегодня, вероятно, увижу Лихачева. Дивизия – как и другие – пережила кризис и теперь идет к поправке медленными шагами. Старых осталось мало. Видел одного батьку, которого когда-то таскал с собою по окопам, как помню, в день 1 октября.

Один из офицеров рассказывал мне, как он кружным путем ехал к нам и как среди широких кругов он натолкнулся на исключительное высокое и трогательное отношение к офицерам. «Это наши спасители и наши мученики», – часто слышал он фразу. Отношение это граничит иногда с материнской заботливостью: старушки уступают офицерам места, раненого офицера не знают, где посадить… Даже Керенский как-то обмолвился фразой: «Это удивительная группа… только она одна не заявила ко мне никакой просьбы». Как я рад, что это наконец понимают и тягчайший грех революции выходит наружу. Про успехи моей дивизии я тебе уже писал и повторять не буду; она несомненно крепнет и становится на правильную боевую дорогу. Отголоски прежней передряги прорываются разве только спорадически, как, например, это было вчера, но и эти прорывы становятся все реже и мельче.

Сегодня я прочитал «К[иевскую] мысль» от 19.VII и пришел к заключению, что время полного покаяния еще не наступило, еще все гоняются за анархией или контрреволюцией, берегут революцию… словом, играют понятиями, доступными лишь 1 % русского населения, а надо сказать 99 % его какое-либо властное и спасительное слово. Особенно интересны доклады представителей от фронта: кто они такие и где они были, где они получали свои впечатления? Только руками разводишь, слушая их выводы. Пред нами, как живая, во всей яркости прошла вся эта драма, пережитая армией: ее развал, агония, ее почти склонение к небытию со всеми страшными картинами трусости, подлости, измен, предательства, и теперь, когда армию понемногу возвращают к ее нормальной организации, мы видим ее постепенное пробуждение – как от летаргического сна. И нам все это понятно, мы говорили все это раньше (так я писал и А. И. Гучкову, когда он просил нас высказаться по поводу вводимых реформ) и не считали себя какими-то особыми пророками. И тем удивительнее для нас слышать разные объяснения, которые дают в Петрограде прибывшие с фронта. Они находят здесь и революционные, и контрреволюционные настроения, возлагают надежды на комитеты… словом, стараются плыть в море своей условной вымученной стилистики, не имеющей ничего общего ни с армией, ни с ее жизнью, ни с ее переживаниями… здесь все совершается совершенно иначе – или много проще, или много сложнее, чем думают «мыслители».

От тебя, золотая, писем нет, многие, должно быть, погибли, многие застряли на наших российских стогнах. Как-то вы там живете, как твое здоровье, моя лапушка? Я боюсь, что вам в тылу наши события на фронте кажутся более страшными, чем они бывают на самом деле. Хотя Куропаткина и называли мастером отступления, но это искусство небольшое и довольно простое; обыкновенно ждут ночи и под покровом темноты, оставив немного людей, покидают позицию. Противник, утомленный боем, спит крепко, а утром начинает осторожно осматриваться и только часам к 8–9 понимает, что позиция брошена. Пока он отдаст распоряжения и двинется, мы уже находимся на 7–8 часах пути, т. е. имеем расстояние между нами и противником 21–25 верст. Пока он их пройдет, произведет рекогносцировку, подтянет артиллерию, пройдет немало, а там уже и сумерки… Видишь, отступать боевым частям нетрудно, и если бы не обозы и транспорты с их паникой и нервностью, с постоянной путаницей, то отход был бы делом самым беззаботным. Одно горе – усталость в ногах и ноющая боль в сердце. Конечно, мне или штабу приходится туго, так как не приходится спать, а придешь на новое место, надо сейчас же разбираться и отдавать распоряжения, но мы излавчиваемся и находим минутки вздремнуть… только бы не эта боль в сердце, как укор нашей совести, как намек на наши ошибки и недосмотр.

Я наконец добился, что у меня есть груши и сливы; сливы я поел, а груши лежат на подоконнике, отлеживаются, пока они не станут мягче… вроде того процесса, который был в Оше, только сорт там был «похуже». Немножко побаливает голова, а отчего – не пойму; сегодня не душно, дует ветерок. Давай, моя золотая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

28 июля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Пропустил тебе целых три дня, так как со своим домом кочевал из одного места в другое… верчусь все время вокруг Евстафия Константиновича. Очевидно, моя дивизия приобрела довольно прочную репутацию, так как из-за нее происходят тяжбы и пререкания. Вчера возвратился из поездки мой офицер, которому я поручил опустить тебе письмо, послать телеграмму и перевести 440 руб.; первые две просьбы он выполнил, а третью – нет, и ты, наверное, очень волнуешься, не получая до сих пор денег. Дело в том, что офицера обокрали (и притом на 2 тысячи), и он в Киеве еле мог найти сумму, чтобы возвратиться назад. Его рассказы прямо кошмарны. Напр[имер], в Исполнительном комитете (Киева или другого города, кажется, Киева) участвуют два каторжника с ужасным уголовным прошлым, в Исполнительном комитете Петрограда зарегистрированы германский офицер и два герм[анских] солдата… Если это правда и моему офицеру не налгали, то это более чем ужасно. По поводу своей кражи он сделал заявление – в сыскное отделение или куда там нужно – и просил дать ему выписку о подаче им заявления, те отказали в такой выписке… из расспросов выяснилось, что учреждение только принимает заявления, но не располагает ни организацией, ни средствами, чтобы что-либо сделать. Что же это такое? Детская игра в учреждение? В Киеве непрерывные кражи и грабежи, отмечают только наиболее выдающиеся случаи, напр[имер], больше одной тысячи рублей; если бы отмечать все, была бы нужна специальная газета. При офицере в один день открывалась на улицах стрельба несколько раз. Грушевский, инициатор Украинского движения, уличается в связях с австрийцами и получении от них денег, что-то вроде Ленина, субсидируемого германцами… Какова картинка «товарищеского» обрабатывания России!

Прости меня, моя голубка-женушка, что я твое сердце отравливаю картинами скорби и разложения, но я сам все это выслушал только вчера вечером и еще по сию минуту нахожусь под впечатлением от услышанного. Мы о тыле так мало знаем и так заняты своим прямым делом, что когда в этот самый тыл вдруг пробивается для нас окно и нам удается взглянуть на происходящее, мы поддаемся нахлынувшим впечатлениям, и они давят нас больше, чем вас; мы ясно сознаем, что с тылом мы связаны и психически, и материально, и что если там гниль и развал будут продолжаться, то наши самые героические усилия не приведут ни к чему… и нам останется один удел: красиво погибнуть. От тебя писем нет три недели; если бы меня не задергали, как это делают, я, может быть, на днях и получил бы что-либо из твоих писем, но я стал путешествовать, и к почтовой разрухе, созданной отступлением, прибавилась новая причина: мой уход от почтовой конторы. Завтра вновь посылаю подводу, и, может быть, к вечеру послезавтра она мне что-либо привезет… но привезет ли?

Конечно, я себя держу в руках и всеми помыслами, всей логикой моего мышления повторяю себе, что у вас все благополучно, но иногда и у меня в мое сердце вползает сомнение (особенно считаясь с твоим состоянием), и я начинаю ходить из угла в угол, и нет во мне сил ждать, и я рисую себе все ужасы, а главное, мне так недостает твоих строк – независимо [от] их содержания, – не достает этих долетевших до меня листов бумаги, которые дорисовывают моему воображению многое: и комнатку, где ты сидишь одиноко или с играющей в стороне дочкой, и твою склоненную головку, и милую (с короткими пальчиками) лапку, бегающую по бумаге… И я понимаю теперь, как создается в стране реакция: одного волнует и пугает необеспеченность жизни и имущества, помещика – жизнь на вулкане под угрозой крестьянского движения, меня – дикая организация почты, не дающая в течение трех недель никаких мне сведений о женке и т. п. Слагаемые многочисленны, сложны и разнообразны, их историк и не разберет, а скажет только свое слово о конечной сумме: в таком-то месяце в стране стала наблюдаться реакция, которая к такому-то моменту усилилась и тогда-то дала такие-то результаты.

У нас стоят жаркие дни, но нас они не страшат: у нас под боком Днестр; мои ребята, как утки, купаются от утра до вечера. Вчера я сам купался около 15 часов, а сегодня сейчас опять думаю купаться. Все горе в том, что камни очень остры, и мы сейчас выдумываем, как с этим бороться; а идти до глубокого места очень далеко. Как-то еще раз заезжал в Каменец и завтракал в Belle-Vue [ «Прекрасный вид» – франц. ]; все припомнилось, как живое: наши первые часы в этой гостинице, ход пешком к новой квартире (я вел Кирилку за руку)… все это я рассказывал Ник[олаю] Федоровичу.

Давай, моя милая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, детей. А.

30 июля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Четвертый день на том же месте, отдыхаем и купаемся. С отдыхом приходит успокоение. Вчера вечер провел в одном полку (у Шепеля), среди офицеров. 12.VII полк потерял много офицеров, и оставшаяся группа, человек в 45, производит впечатление осиротевшей семьи. Сначала мы поболтали, а потом попели немного. Шепель, которому и самому-то нет еще 40 лет, в этой безусой молодой семье производит впечатление деда, восседающего среди своих внучат. Теперь эти внучата смотрят веселее и бодрее, они подшучивают и поют песни… порядок и дисциплина, проникающие в армию, несут с собою освобождение души офицерской; по крайней мере, как это было недавно, теперь офицера не провожают матерным словом. Я пробыл вчера недолго, но вышел из собрания с хорошим и славным настроением. Сегодня я проведу вечер в другом полку. Только что рассматривал своих лошадей: Галя страшно худа и все жаждет иметь кавалера, но так как уже июль, мы ей этого удовольствия не доставим; Ужок неплох, но не дает хорошего роста – в нем пока не больше 2 арш[ин] 12 вершков; Революционер – сама роскошь – дылда уже теперь большая (голова в уровень с Передирием), сложен божественно – особенно зад и постав задних ног, – играет без конца, на нем теперь постоянно недоуздок. Относительно твоих писем у меня еще нет шансов на получение, так как вся фронтовая корреспонденция задержана в Жмеринке и до сих пор ее никак не могут разобрать. Обещают, что через 2–3 дня все будет рассортировано и разослано. Это письмо я посылаю с оказией в Могилев, где оно и будет опущено на почту.

Я сейчас каждый день ем фрукты – особенно груши – и чувствую себя в этом отношении удовлетворенным, правда, груши не особенные, а сливы – дрянь, но я доволен и этим. Как-то виделся с Вирановским и поднимал с ним вопрос о получении от него 2-го гв[ардейского] корпуса, если он получит армию; но он ее не получил, а в результате с носом остался и я. Иду обедать, а письмо передаю посыльному.

Давай, моя драгоценная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

31 июля 1917 г.

Драгоценная моя и ненаглядная женушка!

Вчера в первый раз после трехнедельного промежутка я получил четыре твоих письма от 29 и 30.VI и от 1 и 2.VII. В письме от 30.VI ты уже предавалась полному отчаянию, собиралась идти к коменданту, и даже приходило тебе на мысль, что я тебе не пишу потому, что чем-то не доволен. Моя золотая и единственная, ну мог бы я остановиться на столь страшной мысли – не писать, т. е. казнить тебя и всех злой казнью, из-за какого-то неудовольствия. Разве это возможно, разве можно этим шутить, разве так жестоко можно проявлять свое неудовольствие! Зато в двух следующих письмах, получив мои, ты резко меняешься и входишь в самое подробное рассмотрение моей ревности. Ты проводишь против меня убийственные сопоставления и забиваешь меня вконец; на твои вопросы я не могу отвечать – все это было так давно, и при всей своей памяти я не могу вспомнить ни фамилии твоей подруги, ни того, в каком из писем В[алериана] И[вановича] ты называешься «дорогой Ев[генией] Вас[ильев]ной», в каком именуешься более официально, да и вообще-то я не знал, что этих исторических документов в твоем распоряжении находится несколько, а не один. Конечно, если бы я в действительности был ревнив, как это обрисовываешь ты, то уж счет этих писем я вел бы довольно точный.

Во всяком случае, твои письма и особенно сведение, что ты начинаешь получать мои, сняли с моей души страшную тяжесть; теперь, надеюсь, ход писем наладится и ты начнешь получать мои – а я твои – более или менее регулярно.

Я 11-й день нахожусь на отдыхе, и мы все понемногу приводим себя в порядок.

Получил твою справку и нахожу, что 14,3 гораздо ближе к 16, чем к 11; во всяком случае наш скромный бюджет я нахожу достаточно приличным. Все это ценность имеет, конечно, самую плачевную, но это горе общенародное, и нам со своим соваться не стоит. Завтра в Петроград едет адъютант одного из моих полков, и я с ним посылаю письмо папе с мамой; ему же даю опустить где-либо в тылу и письмо к тебе. Это – уже третий офицер, с которым я пишу папе с мамой письмо, а от них все никак не могу получить ни строчки.

Я тебе писал об удачах своей дивизии; помнишь, в сведениях из Ставки о переправе через Збруч партии разведчиков в тыл противнику и о криках немцев «казаки идут»? Это опять-таки моя дивизия, но дело было немножко иначе. Была большая партия (участвовал и Осип), она переправилась через Збруч, но кричали не немцы, а я своим приказал в момент атаки кричать «Kosaken kommen», чтобы увеличить переполох. Результаты были прекрасные, и немцы с восточного берега бросились бежать на западный. Я тебе, кажется, писал, что за последние бои я представлен в ген[ерал]-лейтенанты и в кандидаты на корпус. При мысли о корпусе я ловлю себя на той мысли, что я был бы и рад, и не рад этому; теперь все так неустойчиво и так капризно, что рад бываешь всякому более или менее прочному месту. Как правило, быстрые движения вверх вызывают и быстрые падения вниз; довольно вспомнить Гутора или Черемисова: куда и как они взлетели, а где они теперь? Моя дивизия хоть и не Бог весть что (особенно ужасна ее бедная организация – ни оркестров, ни экипажей – ничего), но она в некотором отношении мое детище, ко мне привыкли, и я сижу хоть и у разбитого корыта, но оно мое и прочнее изб и дворцов.

Сейчас я поочередно посещаю полки и ужинаю с офицерами. Как прошло время у Шепеля, я тебе уже писал; у другого командира вышло помпезнее – собраны были люди, я здоровался и говорил короткое слово, но ужин вышел суше – песни, напр[имер], как-то не наладились. В общем же, офицерство, немного легче вздохнувшее и почувствовавшее намек на порядок и дисциплину, оставляет спокойное и славное впечатление.

Из списка дивизий увидел, что Людкевич сделан в той же дивизии бригадным, а полковые командиры все новые. Так быстро все теперь меняется – люди в месяц проживают и переживают то, что раньше не могли бы пережить и в год. О получении мною Георгия III я Сергею Ивановичу ничего не написал, хотя это его сильно бы обрадовало; как-то посовестился, чтобы не напроситься на подарок с его стороны.

Я тебе писал, что прошел мимо 64-й дивизии и кое-кого видел; меня помнят и говорят, что дивизия теперь стала совсем иною и с 15 ноября у нее никаких дел не было. Я иногда предаюсь думам, как бы она пережила кризис, если бы я оставался ее начальником, и удалось бы мне предупредить некоторые эксцессы, вроде убийства подп[оручика] Котова, получившего Георгия за 15 ноября? Может быть, чего-либо и достиг, но мог бы, принимая все слишком к сердцу (на чужой для меня дивизии я все пережил много легче), и рвануть, зарваться и… пойти дорогой Котова. Твои вырезки, как всегда, очень интересны. Давай, моя славная, твои глазки и губки, и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, мальчиков. А.

Только что получил предложение быть начальником штаба 1-й армии. Сейчас отвечаю согласием. Вопрос только, дойдет ли до меня место. А.

5 августа 1917 г.

Дорогая женушка!

Немного приболел и потому 3–4 дня тебе не писал. Сейчас как будто немного лучше, и хотя голова все болит, я могу тебе черкнуть пару слов. Позавчера я послал тебе 700 руб., из которых 66 принадлежат Осипу. Месяц тому назад я посылал тебе 440 руб., но возвратившийся офицер сказал мне, что его обокрали и что поэтому послать деньги он не мог; теперь я прибавил еще 260 руб. и посылаю 700; я уже имею квитанцию об их отправке. Но забыл сказать, что же со мною: расстройство (сильное) желудка, головная боль и лихорадочное состояние… температура была невысокая, а сегодня утром уже нормальная, но пониженная. Что-либо вроде ифлюенцы или гастрита. Получаю твои письма пачками, одно было уже от 22.VII, с хорошим настроением. Сегодня прибыли от 7.VII с письмами сыновей. Кирилка чуть ни с гордостью заявляет, что он тебя довел до слез, у Генюши дело идет несколько глубже, но едва ли также далеко от детского каприза. Буду им писать. Генюшу надо держать на том, что теперь время такое, что много выбирать не приходится и надо ценить тот уголок, который дала судьба и где есть приют. Мой дом на отдыхе, и я стараюсь использовать время для восполнения некоторых пробелов. Я тебе писал, что 31.VII мне был предложен штаб первой армии (место, равное корпусному командиру), я дал согласие, но до сих пор нет ответа.

Я так привык к предложениям, что жду спокойно, хотя начинаю думать, что это едва ли состоится; в случае утвердительном буду тебе телеграфировать.

Болезнь меня несколько выбила из колеи; у меня, напр[имер], сегодня и завтра организуется хорошая служба в церкви, но сегодня я уже побоялся пойти, опасаясь, что закружится голова. Посмотрю, что будет завтра. А вот тебе из наших, увы, фактов. Солдат, которого называли по ошибке большевиком, но который просто грубо-откровенный человек, разговорился со своим бат[альонным] командиром и дословно сказал ему следующее: «У нас ни у кого нет совести, ни у меня, который прямо говорит, что не хочет воевать, ни у других, которые по своей подлости и хитрости виляют языками. Конечно, я ушел бы в Петроград, где рабочий зарабатывает 700 руб., а солдат разной продажей и 900 руб. в месяц, да меня останавливает только то, что меня как дезертира расстреляют. Будет над нами палка – будет у нас и совесть. А вы, г[осподи]н поручик, если у вас есть настоящая власть, вы приказывайте, а мы будем исполнять, а если власти у вас нету, то вы понапрасну и не мучайтесь: все равно ничего не выйдет».

Вот грозный лик той солдатской психики, которая если и не вылезает у многих наружу, а только у смелых или наглых единиц, то в глубине-то теплится вероятно у многих. Если бы это себе ясно представляли руководители судеб! Забываю все черкнуть тебе о деле. Я думаю, что тебе надо оставаться в Острогожске, Геню отдавать в 3-й класс гимназии, а Кирилку пока в приготовительный класс. Ехать в Петроград и думать нечего, 1) потому что из него усиленно эвакуируют население – и все же ему грозит голод, а 2) раз Учредит[ельное] собрание переносится на будущий год, в Петрограде все будет оставаться по-старому. Жить тебе там при такой обстановке нельзя: можно изуродовать психически себя и детей. Кроме же Острогожска куда же тебе деться? Некуда. Есть некоторое возражение со стороны Тоника и Мити, но в этом отношении, мне думается, есть и своя положительная сторона; что касается до Алеши с Нюней, то на них я больше рассчитываю и за их отношение к нам я более спокоен, чем за кого-либо другого. В крайнем случае, если атмосфера может сгуститься, можно спроектировать и отдельное хозяйство… Напиши мне по этому поводу. Получил твой бюджет в двух версиях: по-французски 14,3 т. + 3,4 т., а по-английски 16,3 т.+ 1 т. или более… Я думаю, ты говоришь об одной сумме, но бухгалтерию применяешь разную.

Мой адъютант очень недоволен, что на мое согласие не дают сейчас же ответа, и он говорит мне: «Что Вы на них, Ваше Пр[евосходительст]во, смотрите, Вы тройной георг[иевский] кавалер, скорый генерал-лейтенант. Телеграфируйте им, что Вы передумали и не хотите этого места». В ответ я смеюсь: его пыл только говорит мне о любви ко мне, но об очень слабом знании жизни. Вчера получил твою телеграмму: «Целуем радуемся благословляем Георгий здоров». Так как мы с тобою решили будущего потомка назвать Георгием, то я с места решил, что он появился, но последующие письма мне сказали, что ты допустила какое-то сокращение… Напиши. Я думаю, ты между племянниками можешь балансировать: бушует один, приласкай другого, чтобы не сразу двоих. Пиши подробнее о твоем состоянии. Давай, моя славная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

7 августа 1917 г.

Дорогая женушка!

Получил от тебя три письма от 13.VII, 25.VII (открытка) и от 26.VII. Первое письмо было тобою написано ободряюще, но оно все пропитано тревогой. Ты писала под влиянием моих писем 27 и 28.VI. Я просматриваю написанное мною в дневнике и нахожу, что дни 25.VI – 4.VII были у меня очень и очень дрянными; один из дневных очерков я, напр[имер], заканчиваю предположением, что в доме моем дело завершится крахом. Его не вышло, у других было в 10 раз хуже, а при отступлении – кроме разве первого дня – моя дивизия дралась прекрасно. Но в те-то дни мне многое казалось почти неизбежным. Я помню, высказывал перед офицерами (из наиболее близких 1–2), что я проходил высшую математику и решал наитруднейшие задачи, что в бою – самом страшным – я всегда видел выход, хотя бы ценою жизни, но сейчас не нахожу решения: ни мой ум, ни мужество, ни образованность, ни сердце не указывают мне путей, не говорят мне, что мне делать, чтобы дивизия не погрешила пред страной и выполнила свой долг. Так безнадежно порою мне рисовалось мое дело. Теперь, оборачиваясь назад, я кое над чем могу и улыбнуться, но тогда было не до смеху. Есть плюс один из всего этого: первые три года войны дали нам боевой опыт и закалили в нас боевые сердца, а четыре первых месяца после переворота приучили нас к гражданской борьбе и гражданским испытаниям.

По поводу твоего вопроса посылаю тебе вырезку, по которой занятия в средн[их] учеб[ных] заведениях Петрограда начнутся не ранее 1 сентября, а выехавшим (как, значит, Геня) будет предложено год проучиться в другом месте. Если добавить удлинение каникул и состояние города, то могу себе представить, какое выйдет в Петрограде ученье: измор детей и потеря времени. Поэтому я думаю, что вам всем лучше оставаться в Острогожске, Генюше поступать в 3-й класс, Кирилке – в приготовительный, Ейке – в побегушечный, а тебе – в кормиличный… вот и все. В Петроград уже потому не стоит ехать, что оттуда всё эвакуируется, проектируется прикрыть все театры, кинематографы и увеселит[ельные] заведения, т. е. решили выгонять публику, лишая ее всяческих развлечений. Ты поймешь, что дело, по-видимому, обстоит очень серьезно, т. е. близится к краху, и голод (а с ним и голод[ные] бунты), вероятно, неизбежен. Ехать в такое милое место тебе, да еще с малышами – дело совсем не серьезное. Ты в одном письме говоришь, что хочешь послать Геню с Таней, а с остальными самой остаться. На основании вышеиз[ложен] ного я думаю, что Генюше трогаться в Питер не стоит. Мож[ет] быть, у тебя есть особые соображения, связанные с Геней, я их не знаю, но, расценивая Питер, – я против него. Все это я тебе уже раз писал и теперь только повторяю, так как ты меня спрашиваешь и не все письма доходят.

С моим штабом 1-й армии дело пока застопорилось: может быть, найден другой, а может быть, из-за поездок Лавра Георг[иевича] задерживается мое утверждение. Уже прошла неделя с момента предложения. Вероятно, если не состоится это, скоро последует другое. Вчера спрашивали сведения о генералах, у которых есть Георгий или Георгиевское оружие, и твой супруг выбухал, по выражению моих офицеров, тяжелой артиллерией из двух Георгиев и Георгиев[ского] оружия. Должно быть, пересматриваются или создаются новые назначения.

Болезнь моя все еще продолжается: желудок не хочет приходить в порядок (хотя резей меньше), а температура вечером вчера была 37,3 (позавчера 37,7) – днем и утром нормальная. Сижу на курином супе, кур[иной] котлете и молочной каше, словно стал меньше Ейки.

Мой дом налаживается. Были 1–2 вспышки, но самые пустяшные; мне не пришлось и ехать: я наложил резолюцию на рапорт из одной квартиры, рез[олюц]ию передали, и все как рукой сняло. Мы теперь стали опытны, и, во-первых, нас ничем не смутишь, а это в борьбе самое главное, а затем мы знаем ходы-выходы: стучим не в те двери, которых не откроют или, открывши, надают по морде, а в те, которые открываются легко и с улыбкой. Был у меня опыт, когда я попробовал натянуть вожжи и на меня зарычали «не надо нам такого н[ачальни]ка д[иви]зии»; мне пришлось тогда огрызнуться фразой, что как георг[иевский] кавалер я никого не должен бояться, а тем более бунтующей банды, но урок запомнил и потом их ругал не сразу, а с подходом. Офицеры тогда занервничали и взялись за револьверы… Теперь прошло больше месяца, и я могу рассказать эпизод женке даже и в шутливом тоне. Позже мы поняли, что бунтари – трусы, и мы стали относиться к ним не только с презрением, а и с полным пренебрежением. У нас сейчас прекрасная погода, Днестр разлился, и мне очень досадно, следуя указаниям доктора, больше оставаться в постели.

Давай, золотая женка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

11 августа 1917 г.

Дорогая моя и ненаглядная женушка!

Вчера у меня огромный праздник: сразу получил твои письма и открытки вместе с «мирно настроенной компанией». Письма начиная с 5.VII и кончая 31.VII; прослойки между ними частью уже получил ранее, а частью еще получу. «Компания» ходит по рукам и вызывает везде улыбки, особенно наша патлатая девица с выставленным вперед пузом… уж не в материнском ли оно состоянии?

Я тебе уже раза два писал относительно Петрограда и хочу еще повторить: он эвакуируется, закрываются театры, кинематографы и т. п., кажется, разгружают учебные заведения; средние из них откроются не ранее 1 сентября, причем выехавшим ученикам будет предложено учебный год проучиться в местах их выезда. Сокровенный смысл всех этих мер – предупредить в П[етрогра]де голод и связанные с этим бунты. Ехать в такой город или посылать ребенка не стоит: занятия пойдут плохо (имеется в виду увеличение каникул), а нервы будут трепаться. Поэтому я и писал тебе, и послал телеграмму со своим мнением, что вам лучше всем остаться в Острогожске: Генюше поступить в 3-й класс гимназии, Кирилке – в приготовительный и т. п.

Вчера наконец получил приказ армии и флоту с описанием моего подвига. Описанием я не совсем доволен, но все же он несравненно лучше, чем описание моего дела 4–6 декабря. Я тебе его не выписываю, так как он очень длинен (29 строк), да ты его можешь себе и представить по известному тебе черновику. Я отдам его в своем приказе по дивизии и пришлю тебе копию… Перечитываю описание еще раз и нахожу, что я все-таки не прав, так как вышло довольно сильно. Вот тебе кусок: «Перед самой уже атакой воодушевил людей, находясь в передовых окопах, а в момент движения рот в атаку, презрев очевидную опасность и находясь под сильным и действительным огнем противника, лично стал во главе наступающих рот и направлял (я считал бы правильнее «повел») их в атаку. Когда же наша пехота, преодолев сильное сопротивление противника, прорвала позицию последнего, лично повел в атаку 2-й батальон 255-го пехотного Аккерманского полка, чем закрепил наше положение, отбив ряд контратак сильных резервов противника…»

Таким образом, приказ я получил чуть ли не в конце второго месяца, и очень понятно, я начал уже сомневаться, действительно ли он существует – ни от кого ни уведомлений, ни поздравлений. Но вот 9-го, т. е. накануне прихода, первая ласточка – от Ханжина: «Сердечно поздравляю с орденом Георгия 3 степени»; ласточка меня уверила окончательно, послал благодарную телеграмму.

Что касается до моего назначения наштармом 1, то также вчера получил объяснение. Моя телеграмма с моим согласием шла в Ставку не более и не менее как 9 дней. Конечно, ни один ком[андую]щий армией 9 дней согласия ждать не может, почему он и просил о назначении ему другого. Для моих офицеров интрига очевидна, и интрига сделана со знанием дела: задержать в пути телеграмму и заставить ком[андую]щего армией «не дождаться ответа»… Мне на это наплевать: что ни делается – делается к лучшему. Конечно, я с моим боевым (непосредственно почерпнутым) опытом, со знанием окопной службы и прочным знанием теперешнего солдата много был бы полезнее для штабных расчетов, чем фантазирующая на бумаге штабная крыса, все годы войны упорно избегавшая окопов, как черт – ладана, но как вышло, так вышло.

Узнал, что Болховитинов вновь вынырнул и получил корпус. Что с ним была за история, пока не знаю.

Эти дни, как только выздоровел (вот два дня, как все ем и никакого режима не придерживаюсь), начал посещать занятия полков. Если бы ты могла вчера посмотреть картину: по окончании полкового маневра я сел на траву, возле меня офицеры и кругом солдаты, и я около часа производил разбор маневра. Ребята слушали меня с большим интересом, а я со своей стороны старался упростить некоторые тактические положения. Это была трогательная картина: мы сидели на склоне горы, несколько ниже нас лежали три деревни, освещенные красным светом заходящего солнца, еще ниже катился Днестр, вдоль по дороге, поднимая пыль, ехали телеги, шли одиночные люди. Настроение чувствовалось хорошее, особенно в патетических местах моих слов, когда я выяснял, что и тактика как наука, и мои заботы как старшего начальника сводятся к тому, чтобы, победив, сохранить возможно больше человеческих жизней, что если им – по лености или по непониманию, или по внушению злых – не дорога́ жизнь, то она мне – их отцу и начальнику – дорога́… посапливали мои революционеры, а глаза горели волнением. Вскочили, как встрепанные, и с песнями пошли по домам.

В 11-й роте среди солдат оказалась женщина, Евдоким Иванов (Авдотья Иванова), которая давно уже в полку, имеет два Георгия, девушка, поставившая себя так, что никому и в голову не приходит грязная мысль… конечно, она не принадлежит к женскому батальону, у ней нет знаков, она не фотографируется… она даже не поймет, зачем все это, зачем в великое дело впутывать политическое кликушество… она проще, она выше этого. Давай, золотая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

12 августа 1917 г.

Дорогая женка!

Вчера у меня в штабе вышел праздник. Всё от меня было скрыто, но уже с утра я что-то чуял: понадобилось устроить мороженное, а для этого надо было послать в Хитин за льдом, а для ускорения выпросили у меня автомобиль. Это мое больное место – машину я даю с трудом, но на этот раз мне надо было командировать начальника штаба по делам службы. Затем началась задержка обеда: мы обедаем в час, а на этот раз объявлен обед в два часа. Насколько ты меня знаешь, моя золотая, терпение у меня есть, но только не для вопроса о начале обеда: в этом случае у меня его нехватка. Я пришел к двум часам, но и тут еще меня не пускали. Наконец сели за стол с букетом посередине. Я увидел, что моя салфетка как-то вздувалась; я поднял и под нею нашел орд[ен] Георгия 3 степ[ени] прекрасной отделки. Вся-то каша и оказалась заваренной, чтобы мне его поднести. На футляре дощечка с фамилиями подносивших и ласковыми словами по моему адресу. Ты не можешь себе представить, как я был растроган. Я им сказал речь, в которой признался, что неполучение мною ордена меня сильно извело, что я по нему сильно скучал и что они прекрасно ответили моей душевной тоске. Теперь я его ношу, когда надеваю френч, и могу с легким сердцем подождать прибытия казенного. Обед наш вышел на славу (5–6 кушаний), откуда-то добыли вина и… даже бутылку настоящей водки, которую на моих глазах распили с восторженными гримасами.

Это письмо будет тебе опущено в Киеве или Ростове-на-Дону. Наш воен[ный] чиновник едет лечиться на Кавказ, но, увы, он кажется уже безнадежен: у него чахотка, и в злом градусе. Я тебе уже в двух письмах писал свое мнение, что вам лучше всем оставаться в Острогожске: Петроград разгружают, все вывозят, и что выйдет с учебными заведениями – никто не скажет; в средних думают начинать с 1 сентября, в высших – с 1 октября, хотят увеличить каникулы, выйдет в результате не ученье, а галиматья. Острогожская гимназия, м[ожет] быть, и неважная, но при поддержке твоей и Алеши все-таки ребята год не потеряют.

5. VIII я переслал тебе 700 руб., из которых 66 руб. Осиповых. У нас сейчас стоит жаркая погода, и вот уже второй день как появилась большая пыль – худшее, что я себе могу представить. Я больше сижу в своей комнатке, в которой прохладно благодаря разумным мерам: мытью пола каждый день, закрыванью окна, куда лезет непрошеное солнце и т. п. Утром между 9 и 10 я посещаю занятия полков, которые копошатся недалеко от меня на склонах гор; сегодня, напр[имер], посетил стрельбище. У ребят, которые вошли в норму занятий и которые купаются до 3–4 раза в день, нервы улеглись и настроение хорошее; сужу по песням, которые они распевают, идя с занятий (а еще недавно называли это возвратом к старому режиму… забавно, где только они его не видели) или вечером, когда на землю вместе с темнотой падает прохлада; в этом случае у нас песня льется отовсюду, становится огромный концерт, и тогда я хожу взад и вперед по двору и слушаю песни моих соловьев. Мои певуны сильно бы задумались, если бы им удалось увидеть ту улыбку, которая в эти минуты не сходит с моего лица.

Мои комитеты работают, но мало – у нас дивизия особенно этим не увлекается. Напр[имер], председатель до четырех раз собирал дивиз[ионный] комитет – не идут. «У нас и начальство хорошее, – говорят иногда, – оно о нас позаботится». А когда соберутся в конце концов и вынесут свои постановления, мне остается только их похваливать: «правильно», «сам бы так решил» и т. п. Была заминка у меня с председателем крестьянского схода – попался он в панике (кажется, я тебе ее описывал) и в уклонении от окопов. Я немного с ним «поговорил», имея в виду, чтобы его сменили. Ребята уперлись. Тогда я перестал на них обращать внимание. Они за объяснением к офицеру. Тот им и дал понять: «Наш, мол, начальник дивизии все может простить, но только не трусость… сам он увешан Георгиями… вы знаете» и т. д. в таком роде. Почесали в затылках и прогнали своего председателя, теперь у нас по-хорошему.

Как-то в одном полку, которые я посетил по очереди все, один солдат Колотухин пел соло «По старой Калужской дороге». Голос сильный и очень хороший, движения – уродливы. Он пел с большим чувством в обстановке удивительной по оригинальности и уютности: за столом офицеры, а кругом ребята амфитеатром – стоя, сидя, лежа. При такой обстановке легенда становилась как-то вероятнее, возможнее, ближе к нам. Мы ему много аплодировали, а он неуклюже отвешивал поклоны. А твой муж на неделю потом зарядил песню… да не всю еще песню, а ее куплет «Убей ты ребенка хоть раз»… и до сих пор все убиваю этого несокрушимого ребенка. Давай, золотая, твои глазки и губки и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, мальчиков. А.

14 августа 1917 г.

Дорогая моя женка!

Этой ночью прошел дождь, и утро получилось благодатное, почему я прилениваюсь и больше все разгуливаю по двору. Мое здоровье окончательно наладилось, и я все теперь ем. Покраснел немного правый глаз, но мне два раза впустили кокаину, и теперь прошло. Зато разболелись мои присные – Передирий и Игнат: первый просто-напросто объелся, побегал (Осип острит, что его мамалыгой вылечили), и все как рукой сняло, но второй и объелся, и простудился, жалуется на боль в ране и пока не хорош – по вечерам температура доходит до 38°. Сегодня у меня вымыли и вычистили окна, помыли пол, и в комнате у меня божественно. Мы все предаемся отдыху. Ребята отлежались, понакупались и чувствуют себя в хороших духах. Разговору у них не оберешься. У нас часто недоумевают, какими это путями так наз[ываемый] «Солдатский вестник» (в артиллерии «Известия с коновязи») все знает и все предвидит. Дело нехитрое. Ребята трещат от утра до вечера, обсуждают все вопросы от самой высокой политики и стратегии до раздачи сапог или получения недоеда, выносят тысячи решений и выводов. Ничего нет мудреного, что в этом огромном материале обретаются удивительные «попадания в точку», которые потом запоминаются и о которых потом говорят; а вздор, чепуха и небылицы, как шелуха, отметаются ветром времени.

Относительно моего возможного ухода тоже, конечно, затараторили и преподнесли Осипу довольно неожиданное заключение: «Ну, это еще посмотрим, как от нас уйдет начальник дивизии: теперь по-новому, что еще комитеты скажут». «Да как же вы думаете, – горячится Осип, – генералу выходит повышение, а вы его задерживать, что ли, хотите?» «Повышение, – резонируют философы, – пусть будет повышением, раз генерал заслужил, а у нас пусть все-таки остается, раз он для нас хорош». К чему они с Осипом пришли, он мне еще не рассказывал.

Сейчас мы еще ничего не знаем о московском совещании, а уже все время говорим о нем. Мож[ет] быть, оно всех нас разочарует или поразит неожиданностью, но все же «буржуи» наверное «товарищам» наложат по первое число… дело, впрочем, не мудрое, так как вторые, как плохие дуэлянты, обнажены со всех сторон. Сейчас в Хитин послали за газетами – не терпится.

Н[иколай] Ф[едорович] у меня сейчас в отъезде по делу прапорщ[ика] Падецкого; помнишь, я тебе рассказывал об офицере-толстовце, который долго мутил весь полк, пока не удалось выяснить, что в основе его стремлений лежит личное шкурничество, или, говоря иначе, невообразимая трусость; на этом его и выловили. Оказалось потом, что, уезжая в корпус, расположенный в верстах 25–30, этот доблестный прапорщик упорно имел на себе противогазовую маску, а все остальное – шашку, погоны и т. п. – сдал еще в дивизии. Его спрашивают, зачем он хранит маску, и толстовец держит ответ: «А если австриец пустит газ!» Это за 25–30 верст от места выпуска (далее 10–12 верст полная обеспеченность) да еще в местности, пересеченной и заполненной многими перелесками! Нас всех очень интересует, какое слово вынесет новый суд; что он заседает в середине пятого месяца – к этому мы относимся спокойно: обтерпелись.

Сейчас получил приказание со своим домом переместиться верст на 15–20 западнее; отдаю в этом отношении распоряжения. Когда засидишься на каком-либо месте, то первое мгновение как-то неприятно, – есть в нашей натуре известная психическая инерция, а затем к мысли привыкаешь, и все входит в норму.

Пробежал газету за 12.VIII – пестро и сложно. Савинков подал в отставку. Говорят, что он во всем оказался солидарным с Корниловым. Удивительное явление: даже самые левые, но если только они искренни и вдумчивы, начинают мыслить по-нашему, как только воочию присмотрятся к армии; таковы Савинков, Филоненко, Гобечиа. И удивляться тут нечему: армия имеет свои законы и рубежи, которых не перейдешь. Сегодня же прочитал, что на Северном фронте у нас неудача, и картина ее совершенно одинакова: какой-то полк бросает позицию, немцы идут в брошенный кусок и разворачивают его направо и налево. Мой начальник штаба хорошо знает эти двинские места и говорит мне, что направление удара, выбранное немцами, не особенно удачно и на нем они ничего путного не сделают. Я охотно этому верю и проникся бы его надеждами, если бы мы на Северном фронте располагали прочным молотом. Между тем как войска этого фронта, живущие близко к Петрограду, являются наиболее распропагандированными. Разве не знаменательно, что этот фронт застыл у нас чуть ли не в течение двух лет. Будь это у нас (самого боевого из наших фронтов), я ощущал бы неудачу иначе. 11.VIII меня с офицерами снимали, но карточки еще не готовы, буду пересылать потом. Давай, ненаглядная моя женка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

Что с Анютой? Как ее здоровье теперь?

15 августа 1917 г. Кирстенцы.

Дорогая моя женушка!

Посылаю к тебе Осипа, которому дал четыреста (400) рублей для передачи тебе и три пуда сахару; вопрос только, удастся ли ему довезти их: говорят, что бывают осмотры. Вчера внезапно наше мирное проживание в Дарабанах (5–6 верст к югу от Хитина) и купанье в Днестре были оборваны. На 16-м корпусе, расположенном в том месте, где когда-то стояли мы с Ханжиным, случилась неустойка: повторилась обычная теперь история. Под влиянием одного только артилл[ерийского] огня, без всякой атаки пехоты, 162-й полк бросил окопы и пошел (вероятно, побежал, так как два тяжелых орудия не успели сняться с позиции и были захвачены противником) на восток. Северная дивизия удержалась, загнув фланг, а на юге два полка тоже отошли. Противник пошел в подаренную ему дыру, захватил еще четыре наших орудия, телефоны, зар[ядные] ящики и остановился там, где ему захотелось. Началась в тылу ловля свободных граждан, которые, увлекшись защитой революции, оказались в 10 верстах за позицией. Ловили эту рвань всеми способами: казаками, посыльными офицерами и т. п. …Мы присмотрелись теперь к этому, приболелись сердцем и можем говорить об этом даже с шуткой, но чего нам это стоило! Я хотел тебе переслать краткий перечень наших дел, но все это пока еще не готово, и я опишу тебе только наши этапы.

В ночь с 8 на 9.VII нам было приказано отойти от Сюлки, 9.VII я в Литвинуве, а дивизия обороняется в двух верстах к западу. Здесь переживаем панику. 10-го я в Вержбуве, а дивизия (два полка ее) обороняется к северу от Рудников, уничтожает два эскадрона германцев, расстреливает батальон их и тихо отходит после того, как справа нас давно бросили сибиряки, а слева – 5-я финл[яндская] дивизия. 11.VII я нахожусь в Пшевблоке, а дивизия обороняется на линии в четырех верстах к западу. В один день я меняю фронт, то отбрасывая правый фланг (бежали справа сибиряки), то отбрасывая назад левый фланг (ушли слева финляндцы), и 12-го я совершаю длинный фланговый марш (более 30 верст) в расстоянии (боковом) от противника в 12–15 верст, занимаю позицию у Звиняча в момент, когда противник тоже подходит к ней [нему?], веду тяжкий бой с тройным противником (29-й гер[манский] полк хорошего состава атакует 634-й, в котором не больше 400 людей), отбиваю (два моих полка и рота 3-го) три контратаки, беру пленных и два пулемета и перехожу на другую сторону Серета. 13.VII держусь здесь, вновь покинутый справа и слева, и 14.VII перехожу к нашей границе через Гусятин в Ольховцы; дивизия располагается по восточному берегу р. Збруча, к северу от Ольховчика. Здесь живу до 17.VII, когда переезжаю в фол[ьварк] Подлесный. На дивизии спокойно, но слева от меня – бой: немцы хотели пробраться на наш берег и успели в этом. 15–20 мы стараемся выбить их отсюда. Это удается тогда, когда я организую в ночь 20–21 поиск в тылу противника («Казаки идут»); это вызывает панику, и противник совершенно очищает наш берег. В ночь 20–21 я сменен и перехожу в Лянскорун, там остаюсь 22; 23-го перехожу в Кодиевцы, где остаюсь 24 и 25-го, и 26-го перехожу в Дарабаны. Тут из-за меня происходит ссора: VII армия хочет оставить меня у себя (левая Юго-Зап[адного] фронта), а VIII (правая – Румынского) хочет к себе; происходят телеграфные перебранки, и я остаюсь в VIII армии, т. е. по южную сторону Днестра. Вот тебе краткий перечень пережитого мною и моей дивизией за последнее время. Если ты с ним свяжешь то, что я тебе уже писал, то картина получится значительно полная.

Сейчас посылаю начальнику штаба армии телефонограмму, в которой прошусь на старое место, если это позволит обстановка на фронте. Если мне уважат (нач[альник] – мой товарищ по Академии Ярон, с которым мы на «ты»), то я завтра или послезавтра возвращусь назад.

Как видишь из описания, дивизия моя вела себя прилично и заслужила порядочную репутацию на фронте, но… было немало и «но». Горе в том, что созданная «товарищами» искусственная атмосфера 1) оставляет наше военное дело на весу: вы не можете ни учесть, ни предвидеть фактов… армия теперешняя – капризная женщина, настроения которой и уклоны нельзя предвидеть, и 2) вы теперь тратите энергии и труда в 10 раз больше, чем это делали раньше и чем это вообще нужно. Возьми эпизод вчера на XVI корпусе, ведь это можно дойти до одури: пехота бежит от артилл[ерийского] огня, артиллерия поэтому гибнет, и в будущем ее близко к окопам не поставишь; а раз она будет далеко, пехота еще больше будет нервничать и побежит уже безо всякого огня. И получается какая-то каша, из которой нет выхода.

Сейчас собираем Осипа, и, если все пойдет успешно, а противничек не помешает, мы его сегодня же отправим в путь-дорогу. Я его посылаю по тому соображению, что он будет нужен, когда у вас начнется суета. Я сейчас живу в разрушенном фольварке, расположенном на возвышенности. Предо мною всхолмленная равнина, виден Должок, а влево верхушки деревьев и мельницы с[ела] Берестье, в котором в прошлый год я прожил с 9 по 22 мая… дни, когда у нас началось с Вирановским расхождение. Оттуда с бригадой я пошел на север к Черному Потоку. Давай, моя ненаглядная женушка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, мальчиков. А.

В Дарабанах я был в 25–30 верст[ах] от фронта, и до меня доносились лишь отдаленные артилл[ерийские] выстрелы, а здесь я в 10 верстах и артилл[ерийская] стрельба слышна все время… то в одном, то в другом месте; ночью, вероятно, будет доноситься и ружейная стрельба. По-видимому, это на ребят действует, так как в одном полку пошли разговоры.

17 августа 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Остаемся на том же месте, откуда уехал Осип. Моя просьба не уважена; очевидно, твоему супругу надо еще получить Георгия II степени, чтобы получить больше весу, а при теперешних двух его мало. Хотя обстановка выходит такая, какую я предположил, все-таки мне не уступают… я, знаешь, необидчив. Немного больше я реагирую на то, что мне задерживают предложение корпуса, так как я чувствую, что командовать дивизией я достаточно навострился: с одной – получил Георгия, с другой – прекрасно отошел и, вероятно, заработал ген[ерал]-лейтенанта, но почему-то вершители моей судьбой представляют себе вещи иначе, не находят ли они мне достаточно хорошего корпуса, или хотят, чтобы я еще подучился… не знаю, вернее второе. Что же, подучусь. Осип выехал из прежней нашей остановки вчера и вчера же, может быть, сел в Каменце в вагон. Он тебе привезет целый воз новостей, только вытягивай. Когда я ему начал говорить, что тебе рассказывать, то он сам от себя добавлял – «ну, там об настроении». Характерная замена. Три года мы не знали этого слова, солдат всегда был настроен бить противника или, по крайней мере, был обязан всегда носить в сердце такое победоносное настроение, а теперь мы его ежеминутно щупаем, как тяжко больного: «Ну как, милый, легше? А где болит? Тут. Ах, горе какое!» и т. д. А милый ломается вовсю, особенно когда дело придвигается к огневой полосе, обнаруживая божественную изобретательность.

Вчера получил газеты от 13 и 14.VIII, начало московского совещания, речь Керенского и т. п. Керенский напомнил мне еврея, который запозднился в лесу, вообразил в одном пне разбойника и стал его пугать тремя лицами, на одну руку надев шапку, на другую ермолку. Кроме пужания и властнической натуги в речи ничего нет. Я ждал от него большей решительности, а главное – большей смелости. Народник, который стращает насилием, – жалкий и смешной тип. Возвратить смертную казнь, ввести цензуру, да еще усмотрительную, опираться на казаков… и все еще величать себя народником или социалистом – ведь это курам на смех. Так грубо не проваливалась в жизни ни одна политическая платформа. Мне интересно, как смотрят друг другу в глаза г. Керенский, Скобелев и Церители, когда они остаются наедине?

Почта, пришедшая вчера, мне от тебя ничего не принесла, но Осипу – твое письмо от 16.VII, которое мы прочитали с Игнатом, и притом с большим интересом. Игнат вчера возвратился из нашего Красного креста, где я его оставлял для лечения. Возвратился надутый и недовольный: «Они там ничего не лечат», т. е. не меряют температуру, не дают лекарств и т. д.; как и все простые люди, Игнат любит, чтобы лечили как следует: через полчаса термометр подмышку или в живот какой-либо гадости, иначе, мол, «не лечат». Мне с трудом удалось ему объяснить, что температура у него стояла нормальная, когда он только пошел в Кр[асный] кр[ест], что живот направился и что ему оставалось поваляться да поесть молочной каши с яйцами… это и лечение. Сегодня он уже молодцом, внес в моей комнате некоторые поправки и начинает уже пошучивать.

Ник[олай] Федор[ович] вчера возвратился из суда в Проскурове. Падецкий (помнишь, толстовец, а в сущности трус и мерзавец) осужден на 20 лет каторги; на суде обнаружилось, что он систематически развращал солдат, играя на их наиболее дурных страстях. Он говорил про дороговизну, которая душит теперь Россию, а вскоре задушит еще больше. От Хитина сюда за 18 верст извозчик взял с него 20 руб. Аршин материи (какая-то голубая) на штаны стоит 45 руб. Носильщики на вокзале требуют 3–5 руб. […]

Ваш уголок, если сравнивать его с этими примерами, одна благодать. На меня его доклад произвел впечатление в том смысле, что я теперь беспрерывно хожу в штиблетах (чтобы хранить сапоги) и старых, много раз штопаных штанах. Вспоминаю сейчас про сапоги для Генюши, но, вероятно, они утеряны при отходе, или вообще брошен товар, иначе бы мне о них давно бы доложили. Пришли мне подробную с него мерку, и я попробую сшить еще.

В газетах все же больше всего меня пугает экономика; на одном, напр[имер], паровозостр[оительном] заводе вместо 20 паровозов теперь готовят 6, и каждый паровоз себе стоит 155 тыс[яч], а американский, с пересылкой до Москвы, 55 т[ысяч]… на 100 [тысяч] дешевле. Кто же станет покупать свое, и какова же должна быть пошлина! А возвещенное (в красивой форме и со спокойным сердцем) Некрасовым близкое банкротство России… Мороз по коже берет, когда в это вдумаешься! И это за какие-либо пять месяцев товарищеского хозяйствования! И еще думают, что Европа увлечется их примером! Есть чему подражать!

Я зафилософствовался. Набегают тучи, и темно писать. Давай, моя ненаглядная и роскошная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

20 августа 1917 г.

Дорогая женушка!

Переехал в соседнюю деревню – верстах в двух – и живу в молдаванской халупе. Кругом ковры, подушки, в шкафу какие-то украшения. В открытое окно немного потягивает навозом из недалекого стойла, но это пустяки. Переехал из того места потому, что офицерам негде было помещаться; без дождя еще можно было в палатках, а с дождем совсем скверно.

Вчера был в соседнем корпусе и видел Сергея Мих[айловича] Пуцилло; он просил тебе кланяться. Тон его очень плачевный: с одной стороны, рухнули все его левые надежды и о «товарищах» он говорит с пеной у рта; с другой стороны, его по-старому возмущает «хамский» тон власть имущих, а в результате он ругается налево и направо. Жена его в Бологом; едят лишь черный хлеб, на двоих в месяц полунта сахару. Просится ко мне, если я получу корпус. Бирюков все у него, узнал меня и поклон шлет Осипу.

От тебя получил четыре письма, последнее от 9 августа. Таня поехала в Петроград произвести рекогносцировку. Хорошо, что вместе с нею ты не послала сразу Геню; теперь ты уже имеешь мои письма с мнением по этому поводу, да и Осип тебе расскажет. Вчера же получил письмо и от папы, очень тепло и от сердца написанное. Он также находит, что тебе со всеми надо оставаться в Острогожске. Относительно выехавших из Петрограда учащихся есть даже циркуляр, чтобы они учебный год проучились в месте своего выезда, где они должны быть приняты сверх вакансий.

Московское совещание кончилось, и оно вряд ли кого убедило или успокоило. А относительно армии мы, военные, приходим к заключению, что вынесенных испытаний, по-видимому, еще мало, чтобы понять ошибки, и только дальнейшая потеря до Днепра или Риги с Петроградом научат кого-то уму-разуму. Если Бог захочет сделать человека нечистым, он отнимет у него разум… Как это справедливо, и не только по отношению к отдельным людям, а и к целым группам и даже нациям.

Мне сейчас, напр[имер], вспоминаются постановления железнодорожников: не исполнять приказания инженеров, которые принадлежат к кадетам, или не пускать ночные поезда, чтобы трудящийся люд отдыхал, или не смазывать оси вагонов 1-го класса, так как в них едут буржуи… ведь это прямо картинка из сумасшедшего дома, да и вся-то наша бедная страна похожа на сплошной бедлам. Вспоминается мне другая картинка, увы, не смешная: фронт прорван, и для восстановления его подводится полк; вместо того чтобы идти, начинается митинг; 18 ораторов красиво и сильно доказывают, что нужно идти, что постыдно не выручать товарищей, что позор тем, которые не идут и т. п.; в стороне молча стоял ком[андую]щий полком полк[овник] 3-ий и плакал… он, как и другие, знал, что уже 12 часов тому назад нужна была немедленная помощь. После митинга пошли, а от первой шрапнели бросились назад с криками: «Офицеры нас ведут на убой…» И все-таки Церетели на моск[овском] совещ[ании] высказывает надежду на улучшение дел и на возврат (это мы не поняли, разве она отдана?) Риги. Раз уже этот грузин похвастал 18 июня, пора бы ему отказаться от пророчеств: это не его ремесло.

На обратном пути от Серг[ея] Мих[айловича] заезжал в Берестье, где прошлый год пробыл 9–22 мая, заезжал к своим хозяевам, и все мне высыпали наружу: и хозяин с хозяйкой, и детишки; Павлушка (лет 4–5) узнал и вспомнил конфеты, которые когда-то получал у меня систематично. Спрашивали про Игната, Осипа, Галю. Теперь я в двух верстах и пошлю туда Игната.

На фронте у нас спокойно, и мне думается, что попытка противника 14.VIII была только несколько усиленной рекогносцировкой, перешедшей в боевую удачу благодаря постыдному оставлению позиции нашими.

Вчера читал, что на Румынском фронте дивизия бросила свои окопы… сказка про белого бычка. И как все к этому – тягчайшему из тяжких военных преступлений – теперь привыкли, говорят совершенно спокойно. «Да как же там могли уступить фронт, такой еще сильный?» – «Да одна дивизия (полк, батальон… по вкусу) бросила свои окопы и обнажила фланги соседей». – «А, бросила! …Ну, не угодно ли к столу, закусить».

Папа написал мне очень милое письмо. В связи с рассказами обо мне шт[абс]-кап[итана] Сергеева, который видел меня в бою 15 ноября, а пред отъездом в Петроград видел, как я бился с четырьмя соединенными комитетами, и с полученным от меня письмом папе ясно нарисовался тот тернистый путь, которым иду я, идет всякий современный боевой офицер, это его и тронуло, и заволновало, и потому строки его письма вышли и грустными, и трогательно теплыми. Он от Петрограда не в восторге, а своим новым местом, хотя и берущим у него много напряжения, по-видимому, доволен. Он прислал мне описание моего подвига, вырезанное, вероятно, из «Русского инвалида». Сегодня был в церкви: ребят было полно. Описание тебе посылаю; цифры, которых не достает, 159, 253, 2-й, 255. Ник[олай] Фед[орович] твоей заметкой и особенно упоминанием о невесте (он слегка пред нею грешен… мечтами) крайне тронут, немножко сконфужен и шлет тебе свой привет. Давай, моя славная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

22 августа 1917 г.

Драгоценная моя женушка!

В мою халупу – в два ее маленьких южных окна – ласково смотрит солнышко, выглянувшее после быстро прошедшего дождя; в моей маленькой комнате, уставленной иконами, цветами, калиной, подушками и коврами, пестро и весело. Вчера получил от тебя письма 7, 8 и 10.VIII, – дело теперь стоит лучше. В последнем письме ты грустишь по поводу моего письма от 31.VII, разбираешься в догадках, отчего я грустный, и в конце концов приходишь к предположению, что виновницей грусти являешься ты. Я уже как-то раз говорил по поводу налетающей на тебя идеи самообвинения… и говорил, вероятно, неудачно, так как идея эта к тебе вновь возвращается. Как же ты, мать моих детей и моя верная подруга, можешь вызвать во мне грусть с расстояния многих сотен верст!.. ты, мое упование и надежда, мой домашний жертвенник, пред которым я стою на коленях и несу свои молитвы! Я нарочно перечитал страницы своего дневника за 31.VII и не нашел в нем разгадки: что же сделало мое письмо невеселым. Над некоторыми строками твоего ищущего письма я все же не удержался от улыбки: «Ты крутишь и вертишь свое настроение во все стороны, а где оно настоящее? Аллах ведает!!» Это у тебя вылилось вдохновенно. Но, повторяю, отчего я был грустен 31.VII, не могу припомнить; заболел я 3–4 днями позднее, в дивизии текущих неприятностей не было, от тебя только тогда получил четыре письма и отметил в дневнике: «Сегодня у меня большая радость: от женки четыре письма»… словом, не помню и могу только делать предположения. Конечно, общий фон сейчас невеселый, значит, для дурного настроения имеется постоянная прочная почва, довольно поэтому начать думать или высказываться о наболевших настроениях и… тоска готова.

Папа, судя по рассказам Сергеева и моему письму к нему от 3.VII, так меня описывает издалека: «Когда перечитывалось твое письмо от 3.VII, строки которого вылились с какою-то особой духовной искренностью, я увидел тебя пред собою здоровым, но поседевшим, спокойным, но утомленным, с грустной ноткой в голосе. Ты мало говорил, но в чертах лица я читал тяжелое переживание разрухи, страдание как за судьбу родины, так и за опозоренное офицерство с его непосильной задачей справиться с одурманенным землей и волей солдатом…» Папа также гадает, но в другом роде, стараясь представить мой духовно-физический облик.

Здесь в деревне помещается до 200 китайцев (очевидно, вершителям при решении партийных и других тем не до такой роковой «мелочи», как желтый труд), которыми я думаю при возможности заняться; один из них так характеризовал Игнату нашего православного: «Русский солдат – говно… бегает». Это желтое клеймо на благородном раньше челе нашего солдата – тягчайший приговор из всех, какие мне доводилось слышать; его не смоют ни комитеты, ни революционное настроение, ни митинги. Если уж китаец успел определенным образом расценить «товарища» в солдатской шинели, то от Европы и мира секрета этого не упрячешь, а он даст всей стране определенную расценку; раньше мы были глупы, темны, отсталы плюс масса всяких слабых качеств, но были храбры и сильны, а этого было достаточно, чтобы нас бояться, уважать и с нами считаться, а теперь мы и свободны, и «передовее» Европы, и еще что-то, но мы малодушны, трусливы и слабы, и Европа только по политической осмотрительности не повторяет за китайцем тяжкое слово, состоящее из пяти букв.

Теперь о деле. Кумом и кумою я думал бы позвать Степу и Нюню (последнюю во всяком случае), что касается до другой пары, то можно написать и Лавру Георгиевичу, но это будет твоим личным делом, а обо мне так можно и написать – «предлагаю без ведома мужа, который, вероятно, будет это приветствовать задним числом…» или что-либо в этом роде.

Но если ты позовешь Лавра Георгиевича, то надо будет искать и куму, а это тебе лучше найти кого-либо в Петрограде. Таким образом, первая пара – свои: Степа и Анюта, а вторая – Верхов[ный] главнок[омандую]щий и еще кто-либо; надо будет искать кого-либо поважнее, хорошо бы с титулом. Теперь относительно имени; тут, кажется, вопрос легкий: если мальчик, то, конечно, Георгий, если девочка, то Ольга, в честь бабки.

Вероятно, Осип уже к тебе приехал и привез 400 руб., а одновременно или немного раньше ты, надеюсь, уже получила 700 (66 в них Осипа), так что тебе должно будет денег хватить… воображаю, как много сейчас идет разговору. Игнат сегодня мне бросил, что Осип, который раньше в Тане души не чаял, теперь очень охладел – «не хочет и письма писать»… И я что-то заметил в этом роде, и мне это досадно: незачем было и огород городить. Вообще…

Перебил мое писанье председатель дивиз[ионного] комитета, который доложил мне очень радостную весть о полной удаче моей идеи. У меня стряслась с офицерами в одном полку беда, которая уже почти пошла к пропасти; я подставил плечи, с риском сломать всего себя… и телегу спас. Подробнее не могу. Давай, лучшая из всех жен, твои губки и глазки, и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

26 августа 1917 г.

Дорогой мой жен!

Хотел тебе начать письмо в 10 1/2, когда с бугров, что нас окружают, с занятий с песнями возвращались роты, но узнал, что сегодня мотоциклет не пойдет на почту… и оставил свое писание до 16 часов. От тебя писем нет дней 5–6; не знаю, чем это объяснить; вероятно, товарищеской почтой, которая при 8-часовом труде, как это ни странно, стала никуда не годной. И сегодня почта ничего от тебя не принесла. Оно бы ничего – что поделаешь с товарищами – но я тебя в ночь с 22 на 23.VIII плохо видел во сне, и это нет-нет да и приходит мне в голову.

Мы остаемся на месте, ребята занимаются, стреляют, и я лично отдыхаю: читаю Историю, веду записки и могу вставать не ранее 8 часов. Во время моей болезни опять открылась у меня кровь, и это меня беспокоило, но доктор сказал, что это воспаление одной из каких-то кишок, минует болезнь – пройдет и кровь. Так оно и вышло. Мой дивиз[ионный] врач хоть и большой трус – увидит аэроплан, не рассмотрит, чей, и спешит прятаться, но как доктор кое-что понимает.

Относительно Гени у тебя, вероятно, вопроса уже не возникает, так как при теперешней обстановке в Петрограде едва ли там возникнут вообще какие-либо учебные занятия.

Я иду дальше: нельзя нам убрать оттуда из нашего добра еще что-либо; мою библиотеку я уже не разумею – слишком грузно и много, а хотя бы что-либо более дорогое и портативное. Конечно, дойти до Петрограда сухим путем в этот год немцы не могут, но прорыв Финским заливом или по территории Финляндии еще не исключен. Во всяком случае, я бросаю свою мысль в том смысле, чтобы ее не упускать из виду и стараться осуществить исподволь. Я не знаю, что ты там из дорогого оставила, во всяком случае, ковры и картины у Каи, а это у нас с женушкой основной наш капитал; а теперь его едва ли оценишь меньше, чем тысяч 15, а то и 20.

У меня приходит мысль продать Ужка. Он сейчас в хорошем состоянии и за него рублей 700–800 взять можно без труда. Зимой кормить лошадей будет трудно, а в случае демобилизации и деться с ним будет некуда. Кроме того, он не дает хорошего роста и садится мне на него не складно, особенно при его теперешней короткости. Напиши, как ты думаешь? Я хочу еще выждать месяца два, чтобы окончательно обрисовались ужковские шансы.

Сейчас мне подали твое письмо от 15.VIII (№ 765); ты, моя нехорошая девчонка, о ка…ствующем городе! Вот теперь бы совсем своевременно оставленному некогда гарнизону показать и свой патриотизм, и свое мужество… Думаю, что удерут первые. Моя цыпка, я опять за политику, которая и тебе, и всем нам надоела до крайности. Относительно Лавра Георгиевича в качестве кума я думаю по-прежнему, но с той прибавкой, что его надо будет просить и в случае, если он полетит, а это легко может случиться. Черемисов теперь уже фигурирует в качестве «кандидата советов»; это, конечно, утка, но дающая разгадку его поступления вверх по лестнице.

Ты обронила фразу, что иногда тебе хочется, чтобы обо мне забыли. Это – золотые слова. Теперь действительно лучше, чтобы забыли: разобраться сейчас трудно, взять надежный практический курс почти невозможно, а сломать голову, при некотором запасе искренности и горячности, легче легкого. Правда, получение корпуса даст мне рублей 400–500 в месяц больше, но пока мы сумеем прожить и на то, что получаем; зато новое место сулит много новых неожиданностей.

Я все на покое. В дому моем настроение среднее, хотя все же благоприятное. В квартире два привилегированных квартиранта немного повздорили с подвальными, но дело направилось к хорошему исходу. Много капризов и желаний, но до меня эти мелочи доходят мало, почему и не нервируют.

Приказал привести сюда Ужка, и он теперь стоит рядом с Героем… Галя сзади с сыном. Авксентий соскучился по Ужку и теперь чистит их чуть ли не через каждые пять минут; не реже этого выскакиваю и я в конюшню. Сегодня вымеряли обоих. Ужок в длину кажется очень коротким против Героя, а на деле не больше, чем на вершок; ростом, кажется, почти одинаков, а между тем разница в росте пока не меньше вершка. Объясняем это тем, что Герой кованый, а Ужок – нет.

У меня на столе стоит букет желтых цветов (в метал[лической] кружке) и лилово-красных (в эмалирован[ной] кружке), лепестки последних я тебе вкладываю. Торгую у своей хозяйки полотенца, думаю купить и при случае тебе переслать. Орден Георгия III ст. до сих пор мне не присылают, и хорошо, что мне подарили. Стол у нас хороший, компания веселая… все скалим зубы, только из-за Риги носы повесили.

Давай, золотая моя, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, мальчиков. А.

26 августа 1917 г. [Дата подписана рукой Е. А. Снесаревой. Без начала: стр. 5]

…своем здоровье все помалкиваешь. Что ты можешь ходить («мы с дочкой опоздали к причастию…»), это я могу сообразить, но как твое состояние в подробностях: ну, там в животе как, выше, ниже, что с сердцем… почем я знаю, как это нужно описывать, одно только знаю – поподробнее. Ну и на счет обмороков, цветов радуги в глазах и т. п. Догадываюсь, что Родионовы хотят приехать в Острогожск. Это положительно хорошая мысль. Конечно, это ты ее внушила; только смотри не перехвали, чтобы потом можно было выкрутиться. А хорошо потому, что теперь лучше всего селиться в уездных городах: в деревне прокормишься, но опасно, в большом городе надежно, но голодно; городок и составляет надежную золотую середину. Уговори стариков, чтобы они особенно не привередничали; лишь бы был найден уголок, где можно приткнуться. А как это к Алеше попал большевик и каким образом он почувствовал нужду в церкви – это не по-большевистски! Им бы прямо лезть дьяволу в лапы, это для них самая подходящая дорога и в этом, и в будущем свете.

Мои ребята под влиянием несчастий у Риги настраиваются на боевой лад; слыхал, что в двух полках хотят делать постановление, чтобы дивизию перебросили на Северный фронт для поправки положения и выручки своих. Как в знаменитом постановлении 15 июля («не уступить далее и пяди земли, расстреливать уходящих в тыл без спроса» и т. п… содержание я тебе переслал), так и теперь, я устраняю себя и предоставляю все дело свободному влечению ребят. Когда меня стороной зондировали, как я думаю, я только улыбнулся и бросил: «Раз моя – Снесаревская – дивизия рвется в бой, я сзади не останусь…» и слушатели улыбаются, поглядывая на мои два беленьких крестика… они меня понимают.

Сегодня, моя голубка, пишу тебе целый день. Мой начальник штаба в отъезде (разводится с женой, явление, сопутствующее войне очень дружно), и мы вершим дела с Ник[олаем] Федоровичем. Осип тебе привезет несколько карточек, я снимался вскоре после болезни и вышел, вероятно, неважно. Генюшу благодари за письмо и за пожелание, чтобы я принял «всю 1 армию». Как-нибудь ему отпишу. Давай, моя драгоценная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей. Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

28 августа 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня утром, когда Игнат путал мне ноги, получил два твоих письма от 16 и 17.VIII (766 и 767)… Впечатлительность от писем наших цыплят действительно разная; что Генюша скрыл от остальных свое письмо, вполне понятно и вытекало из его содержания, что Иленок, начав читать свое, не кончил, понимаю: хотя письмо написано и разборчиво, но беленький сильно волновался, буквы в глазах его прыгали и кончить письмо он был не в силах; дочка – понятна: ей всегда прочитать письмо успеют, а попрыгать от радости – это дело спешное. Мои 700 (точнее 634) ты получила на 10-й день, что уже достаточно прилично.

Теперь о деле: пошлет Бог дочку, назовем ее, конечно, Ольгой, а если невзначай появится сынок (ты его почему-то считаешь менее вероятным… впрочем, у тебя уже опыт, и я спорить не смею), то мы его назовем Георгий, в честь моего тройного боевого патрона. Именины его мы будем справлять 26 ноября, когда у отца к тому же также будет праздник. Будет он страшный озорник и отчаянный («победоносец», ничего не поделаешь, мать, терпи), искричишься ты по его адресу: «Жоржик, куда полез; Жоржик, зачем кошке хвост крутишь; Жоржик, в пятый раз штаны испортил, не настачишься и т. п.» Но ничего, мать, не поделаешь: вышла бы за другого, были бы у тебя ласковые телята или мокрые цыплята, а теперь имеешь дело с другой породой… твой выбор – твоя и доля, помнишь, как я с тобой рассуждал на эти темы.

Ты до сих пор еще не получила те из моих писем, в которых я касался вопроса о Генюше. Теперь, когда Петроград стоит под угрозой голодовки, бунта и осады, думать о посылке туда Генюши совсем не приходится. Правда, и у вас длительность учения аховая, от 1 сент[ября] по 1 декабря 3 месяца, да, может быть, с 1 февраля до 1 мая 3 месяца; итого 6 месяцев вместо обычных 8 месяцев, но в Петрограде будет не больше, если еще вообще-то состоятся какие-либо занятия. Вы надумайте с Алешей и Нюней какие-либо дополнительные занятия дома (особенно, время 1 дек[абря] – 1 февраля), чтобы мальчики не одичали окончательно. Если все прежние мальчики у вас поселятся, то давка будет порядочная, но ведь можно будет поднанять 1–2 комнаты в ближайшем доме. Во всяком случае, от мальчиков отказываться не стоит: 1) они дают Нюне известный доход, а 2) если начнется голодовка, родители мальчиков прокормят вас всех привозом из деревень. Да и шум-то будет продолжаться три месяца, а затем вновь отдых на два месяца. Конечно, я рассуждаю, как человек вне наблюдающий, таким рассуждать много легче, чем кипящим в котле забот и труда, но я ведь на непреложность своих рассуждений и не претендую.

А в Петрограде кавардак уже и теперь порядочный; и забавные же люди эти «товарищи»: они всё со своими комитетами, митингами, борьбой против контрреволюции и т. п., и похожи они на лисицу, которая вместе с журавлем (или там еще с кем-то) попала в яму и имела тысячу дум, как выскочить… я, вероятно, страшно перепутал, но помню о тысяче дум, когда кто-то имел одну и спасся… У них может быть одно решение: выбрать человека (независимо, конечно, от партий, хотя бы Маркова II) сильного волей и знающего, дать ему полную власть, самим разойтись, а человеку сказать: «Властвуй и спасай», и он (только такой, а никто другой), может быть, и спасет.

Я рад за папу с мамой, что они живут «хорошо, а едят иногда очень обильно и вкусно». Иметь возможность теперь есть сносно (не говоря уже про обилие) – дело самое первое. Шульгин правильно говорит в своей газете, что скоро все мы будем повторять слова вечной молитвы: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Я со своим домом все стою на тех же местах; вчера у нас была служба в малюсенькой, но очень уютной церкви; солдат была масса, пел маленький хор (шесть чел[овек]) простые напевы, но благодаря хорошим голосам (особенно один бас) пели славно и трогательно. Вообще, ребята начинают поворачивать к Богу, догадываясь, что без него ровно ничего не выходит: ни победы, ни порядку, ни духовного покою. По вечерам, когда тухнет заря, я вновь начинаю слышать «Отче наш», которое поют роты, собравшиеся на поверку. А то ведь по первоначалу (это мне доложено только на днях, когда уже стали петь) молиться отказались – это старый, мол, режим. Не идиоты ли! Я приказал сказать, что все мы, и наши дети, и наши внуки давно будем гнить в земле, а этот режим – Слово Божие – будет также раздаваться по церквам и полям, как он несется теперь, как он несся сотни лет назад… не старый, а вечный режим. На полях приступают к уборке кукурузы… последнее слово жатвы.

Давай, золотая моя, твои губки и глазки и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню и деток. А.

Вчера с нами обедал один генерал и дивился нашей застольной дисциплине: офицеры раньше меня не сядут, курят по разрешении, раньше выходят – спрашивают моего разрешения и т. п. Он все удивлялся: «А у нас (в другой дивизии) всякий сам по себе: курит, уходит…» Я мог только ответить: «Вы, генерал, прогрессивны, а мы – народ ретроградный». А.

Я все жду, не черкнет ли мне что-либо Нюня про твое состояние и про твое поведение… по твоим словам, ты все бегаешь; как бы ты не забежала слишком вперед. Скажи-ка Нюне. А.

31 августа 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Твое последнее письмо от 19.VIII я должен сейчас перечитать еще раз, чтобы вспомнить, так быстро и рассеянно я прочитал его сегодня утром. Ты живешь еще сведениями об обществен[ном] заседании в Москве, между тем как нас жмут уже новые события, более сильные и более грозные. Ты поймешь мое настроение, настроение человека, который неясно (или почти совсем не) представляет, что сейчас происходит, особенно под углом военным. До нас доходит «Киев[ская] м[ысль]», но это с военной точки зрения что-то дикое по военной безграмотности. Она берет сведения отовсюду без проверки, без специального критериума. В одном и том же номере кавалерия Корнилова подходит к Луге, а его обозы и «почта» в Гатчине. Каким это он порядком идет на Петроград, что это за отдел или часть колонны, называемая «почтой»! Из такого сумбура никак не выберешь приличного вывода. Одно только ясно, что все трусят страшно, мечутся как угорелые, а это не способ защитить свои идеи и связанный с ними порядок вещей. Сегодня же из газеты узнал, что Вирановский был уже удален Корниловым из корпуса, а теперь он принял место начальника штаба Киевского военного округа вместо удаленного Оболешева (последний одного со мною полка, но дрянь страшная, начиная со слабости к мальчикам). Газета прибавляет, что Корнилов прогнал Вирановского за его приверженность к армейским организациям, а между тем он о них иначе как с красным русским словом и говорить не мог… И откуда это газеты собирают подобный мусор: Вирановский – поклонник армейских организаций!

Ты уже знаешь, что арестован Эрделли, отнявший у меня когда-то 64-ю дивизию, скоро получивший корпус, еще скорее армию, чин полного генерала, потом «удаленный», потом «убитый» и теперь упразднивший под арест… очень сложно.

Письма 2–3 пред этим я тебе писал про намеченного тобою кума, чтобы его звать, если он и упадет; это, дорогая, не первое из моих пророчеств… увы, при знании истории и вообще при запасе знаний пророчествовать теперь не трудно. Хороши у вас будут члены в городской управе, если они будут напоминать указанных тобою двух экземпляров – портного и сапожника… лихая будет управа и лихо она заработает.

Характерны думы и взгляды наших православных по поводу хода Корнилова: те, что на легком труде, телефонисты, писари, члены комитетов ругательски его ругают. Когда разбираешься, почему, то 1) из подражания газетам, как контрреволюционера и 2) – это глубже и естественнее – как введшего смертную казнь. Те же, кто держится около окопов, разбросались в своих настроениях; как виновника смертной казни, ругают многие его и в этой группе, другие течения разнообразны и причудливы; вот тебе к примеру: а) Корнилов – это второй Ленин; он не бежал, а его нарочно выпустили, а теперь он и работает для германцев; б) Есть такие, у которых заговорил в душе Стенька Разин и которые заинтригованы смелостью и удалью попытки. «А кто с ним пошел-то? А далеко он еще до Петрограда?» – этими вопросами они одолевают всех, кто может им объяснить. Они же чаще всего и повторяют: «Ну и покажет он большевикам! Наклепает он Керенскому по первое число!» И т. п. в) Немало думающих, что Корнилов пошел защищать Россию от «большевиков» и от «жидов»… почему они спаривали партию с нацией – это секрет их наивного миросозерцания. Среди этой группы попадаются восторженные поклонники Кор[нило]ва, которые говорят, что на него надо молиться… Вот тебе, золотая моя, шкала настроений, целая гамма, отражающая бездонное море темноты, исканий и стуканий лбами. Да и все ли я еще заметил?

Относительно Гени ты мне все еще не пишешь, так что я не знаю, получила ли ты мои письма, в которых я высказывал мысли против его взятия в Петроград.

Сегодня выезжал верхом в поле посмотреть занятия одного из моих полков; ребята мне и видом, и ответом понравились, пришлось похвалить. Насчет подробностей (я участвовал на ученьи одной роты) пришлось и объяснять, и ругаться.

И еще эти дни я не один раз вспомнил твою мысль: «Я бы хотела порою, чтобы тебя забыли». Меня сейчас, с моей маленькой дивизией, находящейся на покое, действительно забыли, и буря прошла мимо нас, засыпая нас разве только листвою с осыпающегося леса. Сейчас 19 1/2 часов, но я уже дописываю тебе это письмо при свечке. В комнате моей полутемно, полутемно и у меня на душе. Давай, моя ненаглядная, твои глазки и губки, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

2 сентября 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Получил твои письма от 21, 21 и 22 авг[уста] и от 31 июля в письме Валериана Ивановича. Относительно последнего я сбит с толку тем, что и ты, и он говорите о штабе, а не о полках, а между тем в штабе все имеющиеся вакансии занимаются прапорщиками, подпоручиками, и только Агапитов – штабс-капитан, а Вал[ериан] Иванович только по недоразумению поручик и не сегодня-завтра будет штабс-капитаном или капитаном. Поместить его на какое-либо место в штабе будет для него и слишком низко, и слишком неинтересно. Да едва ли после долгой педагогической деятельности он будет удовлетворен бумажной штабной работой. Напиши ему и выясни этот вопрос. Другое сомнение, возникающее у меня в связи с его просьбой, в том, что я-то едва ли долго останусь на 159-й дивизии, а уже после 6 декабря (когда В[алериан] И[ванович] только освободится от школы) много шансов, что не буду. Я бы мог определить его в один из полков на должность командира батальона, понаблюдать за ним и поддержать его положение. Если он наляжет, то может получить 1–2 чина, а тогда его можно было бы провести в помощники командира полка. Напиши, пожалуйста, все это В[алериану] Ивановичу, и как он решит, так и сделаем. Мне, к сожалению, психика его просьбы не ясна: может быть, за долгим стоянием вне строя его уже не тянет в таковой, может быть, он не хочет служить в строю при теперешней обстановке, и поэтому его тянет в штабную обстановку плюс туда, где я. Это очень существенная сторона дела. Под огнем, насколько помню, он себя держал прекрасно, но бывает, что по получении Георгия с людьми происходит перелом, и притом с людьми хорошими и храбрыми. Повторяю, его душа для меня темна, и мое решение в вопросе поэтому неустойчиво.

Осип тебя не удовлетворил своими рассказами, это мне более или менее понятно. В женитьбе он, кажется, разочарован, и это грызет его и угнетает; живет он от меня отдельно и появляется только к нам с Игнатом как гость: узнав, что я заболел или что я получил Георгия от офицеров, или найдет хорошие сливы и принесет мне… В результате, он живет своею жизнью, поглощенный своими думами, пересудами с товарищами, озабоченный кормежкой лошадей и т. п., и наблюдать меня вплотную ему не приходится. Он меня определяет под теми углами, под которыми находит в минуты посещения, а в эти минуты я мог петь, а уж посмеяться над ним никогда не забуду… особенно на тему, чтобы он особенно не хорохорился: теперь он человек подневольный, и не он один верхом ездит, а поедут и на нем.

Только что получил сведение, что начал[ьником] Верх[овного] главно[командую]щего назначен Алексеев; говорят, что его уговорили кадеты. В этом есть драматизм, но и немало комичного. Мих[аил] Васил[ьевич], дошедший до вершины лестницы, ушедший с нее и вновь возвращающийся на вторую ступень! И это делает человек уже немолодой, больной и растрепанный 30-летней тяжкой работой!

И все же его ругали и вновь будут ругать за то, что он любит родину не по трафарету, но в той платформе, в которой разрешается теперь любить.

О твоем куме сведений нет, и никакого вывода сделать нельзя. У меня в доме спокойно, и всякий занимается своим делом. Твоя вырезка «Письмо с фронта» Р. Новина была прочитана очень хорошим чтецом и произвела фурор; она действительно замечательно написана. Бывший в нашей группе корнет, неоднократно принимавший участие в укрощении строптивых, не один раз повторил: «Это с натуры; все это так и бывает; фигуры вижу как живые».

И Н[иколай] Ф[едорович], и Агапитов очень тронуты твоим вниманием и шлют тебе свой почтительный привет. У нас уже начинает попахивать осенью: ночи холодные, перепадает дождь, небо – сухо-голубое, постоянный ветер. Я уже начинаю чаще и чаще надевать свою шведскую куртку, так как ходить в ней часто бывает в самый раз.

Ты все мне не пишешь, как ты решила вопрос о Генюше; напиши, так как я все-таки ничего не знаю, как ты решишь дело. Игнат мой поправился, но зубы у него болят, и он страшно с ними мучается. Сейчас он доложил, что меня ждут офицеры на обед.

Давай, моя золотая, твои глазки и губки, и наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, мальчиков; пусть бы они черкнули мне 2–3 слова о моей супруге. А.

4 сентября 1917 г. [Зачеркнуто название места на Д…]

Дорогая моя женушка!

Описался своим местопребыванием, что не разрешается. Вчера получил твои письма от 12.VIII и от 23.VIII, последнее вместе с папиным; третий конверт, подписанный твоей рукой, заключал лишь одни вырезки из газет с прекрасной, между прочим, публичной лекцией Евгения Трубецкого.

Мы с тобой, женушка, частенько повторяем слова (я за тобою): «Что ни делается – делается к лучшему», но яркой проверки нашего общего с тобой верования еще не было. Теперь вот тебе картина: ты помнишь, что 31.VII мне ком[андую]щий 1-й армией Ванновский предложил место начальника штаба его армии. Я согласился, но товарищи (без кавычек) задержали мой ответ на девять дней и… лишили меня новой должности. Это тебе пролог. Два дня тому назад в твоем письме от 21.VIII я по этому поводу читаю твою мысль, что к «неудаче» неполучения штаба ты относишься равнодушно, и затем, как и всегда, фразу о «что ни делается…» Через несколько часов по прочтении твоего письма мне подают «Киев[скую] мысль», и в ней я читаю, как был арестован Ванновский. И подумал я о своей роли в качестве его начальника штаба! Как я лично поступил бы при той обстановке, по которой тогда делали заключения и затем шаги, уверенно сказать не могу, но думаю, мое положение уже было бы пиковым, потому что мое начальство (возможное) заявило себя на стороне Корнилова… Но… товарищи задержали мой ответ на девять дней и в лучшем случае освободили меня от необходимости ломать свою голову и щупать свое сердце. Теперь и пишу, и думаю я об этом спокойно, но два дня тому назад и над твоим письмом, и над газетой я подумал немало.

У нас сейчас прохладные осенние дни, и я приказал свое легкое одеяло заменить теплым красным. Теплого нижнего белья еще не надеваю и хочу сделать это возможно позднее, с наступлением более ясных холодов. Мы всё на том же месте, у нас тихо, и время течет однообразно серо.

Ребята на внутренние события реагировали слабо, довольствуясь тем сумбуром рассказов и легенд, которые создавались их темным бытовым обиходом. Получил твои номера «Русского слова», и все события, связанные с московским собранием, читаю как бы впервые и с большим интересом. И мне теперь достаточно ясно, что какая-то группа лиц или люди подвинули Корнилова на его роковой шаг, использовав его горячность. Кто они и где теперь, никто не знает; остался одинокий Корнилов перед лицом суда. Все теперь заняты линией поведения со стороны Временного правительства. Она, по-моему, очень трудная: если Правительство обнаружит непреклонную решимость и строгость (шаги, правильные с государственной точки зрения), оно заденет и навсегда оттолкнет ту массу, которая симпатизировала Корнилову и, по-видимому, даже помогла ему (хотя бы нравственно), а значительность этой массы признают и сами члены Правительства; если же, с другой стороны, оно проявит слабость и полумеры – оно потеряет свою силу (ее и так у него мало) окончательно и свой государственный лик сделает совершенно туманным. Куда оно пойдет, покажут нам ближайшие дни.

Из письма Осипа я не понял ничего о твоем состоянии, хотя просил его прежде всего написать мне об этом, и подробно. Из его анализа, что ты будешь рожать в этом месяце, а его жена в октябре, мне интересен только второй вывод, так как я лично не мог бы его вывести, не имею к октябрьскому эпизоду никакого касательства. Все остальное содержание его письма, интересное само по себе, особой остроты для меня не имело.

Мой Н[иколай] Ф[едорович] за последние дни исхудал и поугрюмел, стал молчалив и даже обнаруживает попытку к уединению. Скучное стояние дома и шаги кума делают его состояние нервным и тоскливым. Это человек определенный. «После войны, – говорит он, – так как у меня отберут последнюю землю, а на военной службе по ее унизительной оценке я остаться не могу, заниматься же более ничем не умею, я сформирую шайку разбойников и начну работать по большим дорогам, благо желез[ных] дорог к тому времени не останется… и будут говорить – «по старой Калуцкой дороге на 49-й версте»… ребенков-то я убивать не буду, а кое-кому покажу». Свою идею он создал не без моего влияния. Я как-то вечером стал набрасывать картину культурно-хозяйственного состояния России после войны, без жел[езных] дорог, шоссе, с дурной почтой и т. п., и сказал, что я предвижу запустение районов и появление шайки разбойников, и все это в пределах бывшей Московии, не более. Начал знакомиться с коммунистическими евангелиями, прочитал Манифест коммунистов (Маркса и Энгельса) и подивился невежеству и самоуверенности этих двух пророков… некоторые страницы нельзя прочитать без улыбки.

Давай, моя золотая, твои глазки и губки, и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, мальчиков. А.

6 сентября 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Только что объехал поля, где производятся занятия двух моих полков. Утро было прохладное, по небу бежали тучки, то закрывая, то открывая солнце, в лицо при сильном ходе дул небольшой ветерок. Картина занятий современная: вялая, небрежная, с отбыванием номера. Поговоришь там, объяснишь здесь, как будто даже погорячишься, но каждый раз засосет сердце: к чему все это, никто не хочет ни работать, ни воевать, и та внимательность лиц, которую ты видишь, это – минутная игра, не оставляющая у себя на душе никакого проследа. Была у солдата нашего душа, да еще какая душа – беззаветная, мужественная, стойкая, мировая, а теперь кто-то подкрался к нашему солдату и выкрал – нет мало – вырезал его душу, и осталась там пустота. И как к этой пустоте подойти, как ее взволновать, как ее поднять на подвиг, как в нее всунуть лик родины, никто не знает: секрет потерян.

Я тебе уже раз писал и повторю еще: если Бог пошлет сына, назовем его Георгием, в честь моего боевого патрона и покровителя, а если пошлет дочку, то назовем Ольгой в честь бабушки. Во втором мы с тобой сходимся, а в первом ты проектируешь имя Александр; за мною в этом случае давность, так как уже в декабре прошлого года говорил тебе на счет Георгия. А кроме того, 26 ноября все равно придется праздновать Георгиевский праздник, заодно уж будем праздновать и именины младшего сына. По этому вопросу ты обязательно не забудь мне ответить.

В газетах полная неразбериха. Наши православные упорно твердят, что во всей истории Керенский был заодно с Корниловым, но дело не вышло и первый предал второго. Конечно, это одна из миллионных легенд, летающих среди сонма теперешних воинов; с ума можно сойти, если еще перестанет работать фантазия, но все же есть какая-то муть во всем этом процессе: Керенский говорит, что Корнилов послал к нему Львова, а Корнилов утверждает, что Керенский послал к нему Львова и Савинкова, прибавляя, что с ним сыграли провокацию. Вот и разберись. Среди офицерства ходит догадка, что оба – и К[еренский], и К[орнилов] – хотели просто-напросто избавиться от Петроградского совета, но это не удалось… В вечер[нем] выпуске «К[иевской] мысли» за 2 сент[ября] имеется интересный ряд телеграмм (в утреннем выпуске не повторенный), который вносит совершенно новое и особое освещение событий. Там видно, что все трое главнокомандующих фронтами категорически высказались против удаления Корнилова; мало этого, высказались так и все командующие армиями, до которых дошли весть или какое-то постановление. Словом, удаление Корнилова как-то предшествовало его последующему шагу. Для меня все это полный туман, который я лишь до некоторой степени проясняю, читая «Русское слово», присланное тобою. Уже в Москве определилась непримиримость между Корниловым и Советами, и, вероятно, уже с 15 авг[уста] начали зреть: у одних – мысль удалить Корнилова, а у него – бороться с этим. Я думаю, что ближайшие дни хотя и не откроют всех карт, но для понимающих многое сделают ясным.

Прости меня, мой милый жен, что я увлек тебя в область политики, хотя она для нас – картина вне, в которой мы – не действующие лица. Ты пишешь о вашем будущем распределении комнат. Оно будет тесновато. Но разве нельзя поискать помещение – хотя бы комнату в ближайшем доме, это бы сильно освободило комнаты. Против вас через дорогу – огромный пустой дом, там можно найти, сколько влезет. Если вы возьмете пять мальчиков, да вас восемь, получается 13 на пять комнат, т. е. почти три человека на комнату, а с будущим человеком и почти полных три. Для спанья, когда все угомонятся, это еще ничего, но днем, когда все это будет кричать и ссориться, это очень и очень шумно. Конечно, твоя мысль платить Ане 350 руб. лучше всего, что можно выдумать, но она сложна и, вероятно, ставит Нюню в несколько щекотливое положение; с мальчишками труднее, но зато она будет иметь успокоение, что заработает лишним трудом и беспокойством.

Я чувствую, что монотонная жизнь моего домостояния начинает мне надоедать, может быть, уже надоедает и командование дивизией. Этой я командую вот уже пять месяцев, да тою прокомандовал три месяца, итого восемь. Достаточно. Конечно, генерал Павлов (Каменецкий), прокомандовавший дивизией уже три года, несколько больше утомлен, чем я, но все же и я попрактиковался немало. Если получу корпус и хотя немного буду в силах завернуть к вам, попробую… хотя обычно это очень трудно. Игнат, у которого перестали болеть зубы, начинает зубоскалить: врет, смеется над Осипом, который ни одной секунды не может быть неженатым и т. п. Давай, дорогая моя и золотая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, малых. А.

7 сентября 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Вчера вечером получил твое письмо от 28.VIII (777). Первая страница его полна тревоги; ты почему-то думаешь о моем «нездоровье». Я, голубка, здоров, по крайней мере телом: ем с аппетитом, много гуляю по своему садику, хорошо сплю. Что касается до моего настроения, то о нем я постоянно что-либо тебе черкну. Конечно, это тебе дает каждый раз облик того душесостояния, которое я ношу в минуты писания или во время, близкое к этим минутам: твой образ, встающий в моих глазах, наши малые и вся та обстановка, которая вас окружает, все это налетает на «Можно войти?» – «Войдите». Входят три солдата, делегаты от роты, которые (с разрешения командира полка) пришли поделиться со мною своими невзгодами. Они – члены ротного комитета и никак не могут уговорить роту, которая бушует, нервничает, волнуется, страдает, ломает руки и жалуется Господу Богу на несправедливости мира сего. Я не пишу, моя роскошь, о каких-либо институтках, слабонервных, малокровных, с глазами на болоте; нет, пишу о сотне дюжих молодцов, упитанных и прочных, как хорошие пни, но они теперь все расслабли, разнервничались, способны глубоко страдать от укуса мухи. Мы начинаем рассуждать, и я (игрою слов или мысли, иногда нарочитой) прижимаю их порою к такой стене, что они, как сазаны, молча начинают смотреть друг на друга. Я не выдерживаю и начинаю хохотать, и они. В конце концов, мы находим какой-то вывод, и они, видимо, примиренные, уходят. Их уже нет, но приходит вновь прибывший в дивизию батюшка, и мы поговорили с ним немного о делах и завтрашней службе. Потом с маленьким докладом заворачивает Н[иколай] Ф[едорович] (он замещает теперь начальника штаба), и я что-то подписываю. После него вваливается Игнат с заявлением, что идут гонять Ужка на корде; одеваюсь и выхожу за ними. На пути мне представляются два новых подполковника, прибывших в мою дивизию. Я обмениваюсь с ними рядом фраз и иду на круг, где мы трое (Шинкарчук, т. е. Авксентий, Атласюк, т. е. Игнат […] и я) гоняем бедного Ужка: понукаем, ругаем, щелкаем кнутом и пальцами и т. п. И вот только теперь, когда без десяти минут 19, я могу вновь продолжать мысль, прерванную на первой странице.

Итак, «все это налетает» на меня, и в мое повседневное настроение вносятся такие придатки, что от повседневного, может быть, ничего и не остается; короче, я хочу сказать, что отражающееся в моих писаниях не может быть тем, с чем живу я постоянно, изо дня в день. Но что я скажу об этом постоянном, если я попробую на нем сосредоточиться? Оно грустно, во всяком случае оно близко порою к отчаянию и, наконец, в нем много беспомощного фатализма: «Пусть будет, что будет, что же я могу сделать?» Для всякого благомыслящего и смотрящего несколько вперед картина ясна: страна идет к экономическому и политическому краху, и нет сил и нет ресурсов спасти ее; те, что могли бы еще по пониманию вещей, патриотизму и политической добросовестности задержать крах, – или бессильны, или слишком малодушны; те же, что власть имеют, фанатичны, больны куриной слепотой, невежественны, а некоторые и заведомо недобросовестны. Брошенный на произвол судьбы русский рубль, катящийся в пропасть и теперь даже в Персии расцениваемый в 7–8 коп., лучше всего показывает, что в нас потеряли веру, и даже Англия перестала нас поддерживать в финансовом смысле, что еще так недавно делала. И наша судьба – стать второстепенной державой, а может быть, и третьестепенной, очутиться под пятою Вильгельма и нести на шее кабалу экономической зависимости. Может быть, я, к счастью для моей страны и моему личному, и ошибаюсь, но я понимаю, как сказал, и это чувство я ношу в моем сердце больше двух месяцев (раньше я еще питал надежды), и каждый день, как капля за каплей горького яду, подтверждает мне мои думы и делает мое горе глубже, сильнее и определеннее.

Вот основной фон, на котором, как здание на фундаменте, строится мое ежедневное настроение. Дневные детали в связи с личными переживаниями делают фон немножко веселее, немножко грустнее, но… «рана глубока и каждый день течет. Не тронь его, оно разбито…» В мои годы и с моим кругозором трудно человеку замкнуться в личное счастье; судьбы общего, большого, страны, властно стучатся в сердце, кричат: «Открой, дай доступ», – и, по словам Евангелия, стучащему открывают. Но подумай, моя единственная и дорогая, если в мое сердце – маленькое и ограниченное, как в сердце всякого человека, нашла себе дорогу общая скорбь, массовое горе, необъятная болезнь, переживаемая страной, что же тогда делается с моим бедным сердцем, как ему скорбно, как ему тяжко, как ему страшно. И что же удивительного, что сны – неясно-спутанные, дикие – тревожат мой сон, что ночью я просыпаюсь внезапно, как от кошмара, и долго лежу с открытыми глазами; хожу я по садику, пробую думать или о пустяках, или о чем-либо веселом, облегчающем сердце, и вдруг налетит опять оно – злое, большое, выдавит все текущие мысли и ляжет на сердце тяжелым смеющимся гнетом: и тогда встану я у какого-либо дерева, стою минуту за минутой и смотрю в голубое небо, туда, где мысль простых людей располагает стопы Создателя миров, и мои сухие губы шепчут: «Спаси и сохрани, Ты, пострадавший за нас на кресте».

8 сентября. Письмо прерывал. Был сегодня в церкви и по своему нервозу, по дрожащим нервам в некоторые моменты молитв я чувствовал, как и церковью это нечто пользуется, чтобы залезть и отравить сердце. Певчие пели очень хорошо, некоторые вещи очень тихо. Батюшка сказал краткое слово о Богородице как защитнице всех страждущих и трогательно закончил свое слово фразой: «Царица небесная, спаси русскую землю». Я обернулся в это время на ребят: у многих в это время на глазах были слезы.

И как многие теперь выбиты из колеи. Н[иколай] Ф[едорович], напр[имер], повторяет, что у него нет родины, что после войны он уедет в Африку и т. п. Все это, конечно, слова, и свою родину – бедную, падающую, растерзанную невзгодами, он любит больнее и сильнее тех, которые готовы от нее отказаться, если она окажется не в наряде «свободы», но сколько он, как и многие другие, переживает ныне душевных мук.

Может быть, я нехорошо сделал, моя ненаглядная женушка, что написал тебе все написанное выше, но ты определенно просишь написать тебе о моем настроении, значит, оно для тебя неясно, значит, я до сих пор ходил взад-вперед, значит, я маскировался. Тебе будет грустно, но зато тебе будет ясно.

Ты, может быть, не обратила внимание на сообщение из Ставки, как «несколько» офицеров и два стрелка пошли на разведку со своим батал[ьонным] командиром шт[абс]-капитаном Ященко, как этот был убит и тело его не могли вынести. Офицеров было шесть. Это тебе картинка того же непоправимого состояния. В теперешней стадии, когда нет боев, нужна разведка, нужна во что бы то ни стало, но солдаты – демократы и революционеры – не хотят идти… Нечего делать, идут офицеры – «контрреволюционеры», – идут и гибнут. Тяжкая картина.

Давай, моя золотая, твои губки и глазки, и наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

10 сентября 1917 г.

Дорогая женка!

Черкну тебе несколько слов, пока за письмом не придет оказия. Вчера из штаба моей армии был запрос, нет ли препятствий к назначению меня командиром 12-го корпуса. Из армии ответили, что препятствий нет. Если дело не сорвется, то я дней через 4–5 получу этот корпус, и тогда мой адрес: командиру 12-го арм[ейского] корпуса и дальше, как прежде. Это меня устроило бы больше, чем получение какого-либо другого, так как 1) все дивизии этого корпуса мне хорошо знакомы и 2) так как в него входит моя природная, давшая мне Георгия III степ[ени]. В случае действительного получения буду тебе телеграфировать. Несколько необычна форма предложения: не спрашивают моего согласия, а лишь об отсутствии препятствий. Мой штаб в нервозе, точно также и некоторые из командиров полка, как, напр[имер], Шепель.

У нас период свадеб, и большей частью женятся наши солдаты. Была здесь одна «красавица» – вдова, делали ей предложение два здешних, затем наших два солдата; всем отказала и вышла за третьего солдата. Другой случай пикантнее: девка с парнем все обговорили, все приготовили и вот-вот, скажем, послезавтра, должны были играть свадьбу; девка отдала даже будущему своему «мужу» 100 руб. и кожух, а завтра она тайно венчается с солдатом и исчезает… Не дьявол ли девка! Ведь мы здесь уже три недели, и значит, с солдатом она все обдумала давным-давно, а с другим все время играла. Третий случай был такой: девка тайно от отца и матери перевенчалась с нашим телефонистом, из церкви зашли в халупу, где помещается мой комендант, и не знали, что делать дальше. На сцену выступили мы: комендант устроил чай, я послал коробку конфет, Н[иколай] Ф[едорович] также, притащили еще что-то из нашего собрания, и начался у них пир горой. Затем стали пробовать притащить отца с матерью: ни солдатам, ни младшим офицерам это не удалось, но Н. Ф. уломал. Старики пришли, поплакали, пожурили, а затем все пошло как по маслу. Сегодня родители устраивают гулянье уже у себя и меня только что приглашали. Но у меня сегодня в одном полку солдатский спектакль, и я дал свое обещание быть там.

А отдал я коробку с теми конфетами, которые имеют форму плоского эллипса, и каждая конфета завернута в бумагу. Долго коробку таскал Игнат, и все как-то она не попадала в полосу моих настроений; теперь она попала, так как через два часа в коробке ничего не осталось. Свадьбы сохранили много интересного этнографического материала, и не будь я первой персоной, которая своим появлением всех запугивает и все путает, я занялся бы внимательно сводкой всех этих пережитков.

А возможное мое назначение берет мои думы, и мы с Игнатом уже набрасываем наши планы: как мы потребуем два автомобиля – легкий и грузовой, как заедем в армию, как нам «все будут рады» (слова Игната) и т. п. Конечно, я мог бы получить теперь не только корпус, но уже и армию, и для этого твоему супругу нужно было бы сделать самый пустой политический жест, но… «нет расчету», говорит он языком гостинодворца. Ты знаешь, как, напр[имер], в окопной офицерской среде называют Черемисова, Верховского и им подобных? «Революционные бл…и, которые в конце концов наделят Вр[еменное] правительство сифилисом».

Оказия требует письма. Давай, моя ненаглядная и исключительная, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй Алешу, Нюню, деток. А.

23 октября 1917 г.

Дорогие мои папа и мама!

Посылаю в Петроград Осипа и Передирия за нашими вещами; они вам все подробности, с этим связанные, и расскажут. От Женюши имею последнее письмо от 12.X и телеграмму от 18.X; из последней значится, что все здоровы (Женюша 13–14 хотела подниматься), мальчиков крестили 17.X и назвали: старшего Георгием (мой выбор) и младшего Александром, имя выбрано матерью. Подробности, вероятно, написала Женюша в том письме, которое везет Осип. Я командую 9-м корпусом с 19.IX, приказом армии и флоту от 12 окт[ября] произведен в генерал-лейтенанты и утвержден в должности. Корпус мой расположен между Выгановским озером и пунктом против Ст. Барановичи; входят дивизии 5-я, 42-я и 15-я Сибир[ская] стрелковая; мой фронт имеет 66 верст, т. е. почти равен фронтам некоторых армий. Всего же ртов у меня более 100 000, а лошадей более 35 тыс[яч]. Корпус имеет хорошую репутацию в прошлом и считается довольно спокойным теперь. Командовали им до меня Щербачев, Абрам Драгомиров, Киселевский и Тележников (Шнейдер [Шрейдер]); последний удален и фрукт слабый, а остальные – люди крупные. Сначала мне предложили XII и я согласился, но потом приказали экстренно ехать сюда. Работы у меня много (до флангов корпуса надо ехать 40 верст), и, конечно, она бы не страшила, если бы меньше было этой подлой политики, которая так нервирует моих помощников, да и на людях отзывается тяжело, хотя внешне они часто являются зачинщиками. Самое трудное в моей роли – добиться личного влияния, а это невозможно при огромности корпуса и при огромной территории, на которой он раскинулся; для этого надо, чтобы тебя хотя раз увидали и услышали твой голос, а это прямо недостижимо. Несмотря на мое упорство, я еще и теперь не обошел все окопы, хотя большинство их и важные участки осмотреть успел. Я уже заранее все тыловое – госпитали, лазареты, обозы, хлебопекарни, всякие мастерские и т. д. и т. д. – решил пока не посещать и вообще – занимаюсь только строевыми и боевыми задачами; даже политику стараюсь спихнуть на своего начштаба. Боевыми же задачами приходится много заниматься, так как фронт (Зап[адный]) два года уже мертв и опытов не имеет, разве 1–2 отрицательных, а это сказывается на всем: на войсках, офицерах, окопах; везде отсталость, везде отсутствие боевых навыков. Приходится, ходя по окопам, начинать с азов – со стрелковой бойницы или пулеметного гнезда – и кончая оборонительным планом командира полка. Когда говоришь с офицерами, то на их плечах лежит пять – много 10 боев, лишь один, напp[имер], упомянул о пережитый им 35 боях, и они очень бывают озадачены моим заявлением, что я участник 76 боев, не считая малых дел, и притом участник в наиболее опасных и страшных местах многих из них.

Если у тебя будет, папа, время, то моя просьба такая. 1) Я до сих пор не получил казенного Георгия III степени и ношу подаренный товарищами; скажи, кому там надо, чтобы мне присылали, или возьми и сам вышли; хорошо бы взять и мою Анну I cт. 2) За отступление со своей 159-й дивизией я представлен в ген[ерал]-лейтнанты со старшинством с 20 июля этого года. Теперь я получил этот чин с корпусом. Узнай, какова судьба представления (рапорт ком[андую] щему VII армией командира XXII [или XVII] корпуса от 27 июля 1917 года № 11153). Или пусть мне дают старшинство, или пусть заменяют моей очередной наградой – Владимиром II степени с мечами. Имея теперь вместо двух сыновей четверых, я не намерен кому-либо делать уступки. 3) Я подал заявление в Капитул орденов о зачислении меня пенсионером по Гергию III ст., какова судьба этого заявления? Желательно там же получить список георг[иевских] кавалеров этого ордена. А пенсию я потому хочу получать скорее, что обещал ее дочери, и тоже не склонен идти на какие-либо уступки.

Сначала мое новое положение меня несколько смущало: обилие генералов в моем подчинении, из которых трое – генерал-лейтенанты и многие – старше меня годами, подтягивание всюду, куда ни появлюсь, необходимость все-таки и приказать, и подтянуть… все как-то меня стесняло, а теперь привык и думаю, что человек вообще-то скоро привыкает к власти и ее престижу, гораздо скорее, чем к сумме и существу новых обязанностей. И мне, папа, приходит в голову, как ты когда-то рассуждал со мною на ту тему, что мне не расчет принимать второочередную дивизию, так как с демобилизацией она будет распущена и я остаюсь не у дел. Теперь я успел уже откомандовать и второочередной дивизией (пять месяц[ев]) и уже получил первоочередной корпус, и, вероятно, имеюсь в виду и на армию, если все будет благополучно и не случится что-либо неожиданное. Так быстро вертится ход событий, и обстановка меняет свой нервный лик!

С офицерами, уезжавшими из дивизии, я часто вам слал весточки, но теперь ответ ваш они завезут далеко от меня. Напиши мне, папа, поподробнее о своем житье-бытье и насколько вы цепко держитесь за Петроград; я думаю, что к весне, если в армии не будут внесены коренные и глубокие реформы, надо вам будет его покинуть. Да и сейчас опасность совсем еще не вычеркнута. Напиши о состоянии и настроении мамы. Мне издалека жизнь в Петрограде почему-то рисуется очень нервной.

Крепко вас, мои милые и дорогие, обнимаю и целую.

Ваш любящий и никогда не забывающий подумать о вас сын Андрей.

Знаешь ли ты, папа, размеры итальянской катастрофы? Судя по германским радиотелеграммам, за 10 дней германцами взято в плен 220 тыс[яч] человек и 1800 орудий; остальная добыча – неисчислима. Потерянная область равняется 100–120 верстам длины и 60 верстам ширины. А.

Сейчас от Женюрки получил письмо от 16.X; она еще в постели, но 17.X предполагала встать. От малышей в восторге; считает, что они понятливее и внимательнее старших. Я посылал к ней отсюда человека, и он прибыл 15.X. Тон письма очень веселый и живой. Все живы и здоровы. А.

От Женюши письма получаю на 8–10-й день, а телеграммы на 20-й час, т. е. они идут меньше суток. Я пишу через день всегда, а в промежутках нередко одному из старших сыновей или дочери, а Женюша пишет почти всегда каждый день; телеграммы шлет не менее одного раза в неделю. Целую. А.

Мой адрес: Дармия. Командиру IX арм[ейского] корпуса.

14 марта [1918 г.].

Дорогие папа и мама!

Ваше письмо от 5.III получили два дня тому назад. Почти одновременно получили письма от брата Павла, сестры Каи, племянницы Нади. Обстановка всюду однообразно безотрадна, и сгущение красок зависит от степени впечатлительности пишущего. Кая пережила дни новых завоевателей прилично, хотя между строк можно понять немало ужасного. У Павла история течет, как в каждом лечебном заведении теперешнего времени: вторжение всюду низшего служилого персонала, отобрание «лишних» комнат у врачей, запущенность общей санитарии и т. п. Паша переживает всю эту картину с большим трудом; «Работать никак нельзя», – говорит по этому поводу Женя. Брат готов куда-либо бежать – в Америку или Англию – и спрашивает у меня маршрута через Афганистан. Хотя такая мысль может быть подсказана только безумием, но, вероятно, в обстановке есть многое, что толкает на безумные шаги.

Буду писать ответ и советовать самообладание; покинуть Родину можно, и для этого найдутся пути и более близкие, чем афганский, но с кем же страна останется и что с нею будет?

Что касается до нас, то мы живем тихо и благополучно. Женюша вот более месяца как отняла, и наша пара идет теперь на молочном иждивении коровушки, пока что высматривают хорошо, особенно старший. Женюша к концу кормления стала было подтаптываться, но теперь, подкрепленная мышьяком и какими-то пилюлями, стала заметно поправляться. Генюша заметно укрепляется в науках и, вероятно, закончит год уже успешным учеником. Я сижу… и отдыхаю; обстановка такая запутанная и сложная, что никаких пока нельзя сделать предположений относительно будущего. Поживем и посмотрим; я, как завзятый оптимист, надежд не теряю. Из сказанного вы, дорогие, видите, что мы, да и другие родичи переживаем невзгоду прилично, чего, увы, не можем сказать о вас. То обстоятельство, что вы застряли в Петрограде и не можете из него выбраться, составляет предмет нашего с Женюшей постоянного беспокойства. Нам грустно тем более, что сейчас мы не в силах послать к вам кого-либо… если кто-либо из моих людей меня посетит (что ими всеми обещано), я попробую снова послать к вам кого-либо. Будьте здоровы и бодры, мои славные, крепко вас обнимаю и целую.

[Далее приписка рукой Евгении Васильевны.]

Крепко, крепко целую моих родных и ненаглядных папульку с мамулькой. Ждем с нетерпением к себе. Как у вас дело с провизией? Это нас очень беспокоит. Мы живем здесь прекрасно во всех отношениях. Весна еще не входит в свои права. Выпал снег, и температура на днях была – 18.

Будьте здоровы и спокойны, наши горячо любимые. Ваши дети.