13 октября 1915 г.

Дорогая моя Женюра!

Третий день нахожусь в дивизии. Полка принимать не буду, а назначен временным] командующим бригадой, и завтра иду на участок двух полков, которыми и буду дирижировать. Вновь гремят орудия, и в ушах возникают старые картины. Много набрался новых впечатлений, но писать о них не буду… надо передумать и пережить. О своем заместителе слышал немало и… или я совсем глуп, или я слишком умен и смотрю впереди своего века; вот все, что могу сказать по этому поводу.

Самое печальное, что меня встретило, это тяжелое ранение 8 октября Дим[итрия] Львов[ича] Чунихина, который сейчас висит на волоске и борется со смертью, а она уже витает над ним и ждет своей жертвы. Я был у него вчера и сегодня утром. Ранен он в живот. Доктор говорит, что шансов почти нет, а сестра милосердия – что их нет. В восторге от его терпения, выдержки и серьезности. Говорит только о шансах к жизни, на все остальное не реагирует. Меня узнал, но в лице ни радости, ни оживления. Когда я сказал, что получил от него два письма, он тихо заметил, что написал мне три. Жаль мне его несказанно! Завтра заеду опять. Кроме Дим[итрия] Львов[ича] ранены Островский и Ивашина… оба они ранены легко, но из полка ушли.

Я уже тебе писал, что мое генеральство в Петроград придет не ранее 16 октября, и когда оно состоится, то всякое место в Петрограде будет для меня выгодно. Писем от тебя еще нет, что, впрочем, и не мудрено. Возможно, что Н[иколай] Петр[ович] Кондаков выедет в командировку в Петроград, о чем можешь намекнуть Варваре Ильиничне.

Прочитал Кнута Гамсуна «Виктория» и «Пан» (записки поручика Глана); купи желтенькое издание и прочитай. Это очень хорошие вещи, особенно последняя, я ее даже в нек[оторых] местах перечитал. В нем же я встретил и легенду о девушке в замке. Сегодня поздно вечером возвращался в экипаже к себе и мечтал о тебе… неделя, как я тебя видел, обнимал и целовал… как она пролетела; как будто вчера ты вылезала вперед, чтобы послать мне прощальный привет… и действительно, ты молодец, моя сизая голубка, ни одной слезинки, я боялся, что ты потечешь рекою. Мы с Нат[альей] Ник[олаевной] [Кивекэс] выехали вместе, провожали ее мать, Муля и др., и ничего мы не видели.

Давай губки и глазки и малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

16 октября 1915 г.

Дорогая моя Женюрка!

Получил от тебя два письма – от 7 и 8 октябрей, и цепь общей жизни этим вновь восстановлена. Немного не понял, как вы потеряли Аню. Не поручишь ли ты Маслову обучать Мишу поварскому искусству? Если я буду переведен в Петроград, то мне нельзя будет надолго удержать ни Осипа, ни Маслова, останемся мы с нашим Фигаро («Фигаро – там, Фигаро – здесь») Таней одни – одинешеньки. Если Миша обучится делу, то вот нам и повар.

Сижу в халупе, возле меня Осип и Трофим. Опять старые картины: окопы, стрельба, движения то с поднятой головой, то с опущенной, то чуть не на брюхе. При такой затянутой войне все это обрисовывается очень монотонным и скучным. Вся разница теперь в том, что вместо одного у меня теперь два полка. Я думал, что месячное отсутствие вне сферы огня сделает мои нервы более впечатлительными, но этого не оказалось. 14 месяцев огневой жизни, очевидно, сильно закалили психику и нервы, и все остается таким, как было раньше. Вчера и позавчера провел целые дни в окопах, рассуждая и обдумывая с командирами полков и ниже текущие боевые нужды. О своем полке слышу немало интересного (он от меня далеко). Все начинает разбредаться: раненые офицеры (Остров[ский], Ивашина) не хотят возвращаться назад, Писанский (мой первый номер) вернулся, но, узнав, что я не буду командовать, тотчас же подал рапорт (пользуясь правом раненого 4 раза) и теперь уже уехал; Чунихин борется со смертью, и, если уцелеет, то уже не вернется. Даже раненые там (Мальчевский, Ананьев), узнав, что я скоро уйду, не хотят возвращаться в полк. Как ни приятно моему самолюбию слышать все это, но все же постепенное и неумолимое разрушение полкового гнезда отзывается тяжкой болью в моем сердце.

Вчера видел Митю, возвращаясь с позиции. Он украдкой (под каким-то предлогом) бежал ко мне, но рассказать мне многое при чужих людях не решился. Но довольно его фразы, чтобы понять его настроение. «Болтаюсь целый день по брустверу, – говорит он, – и жду, когда добрый мадьяр освободит меня от злого мадьяра». Проба, конечно, рискованная… но Митя надеется на легкое ранение, а оно, как третье по счету, даст ему уход из полка. Конечно, может быть, Митя и бахвалится. Во всяком случае, настроение у всех скорбное… их, правда, и осталось-то мало. У Чунихина не мог быть вчера и сегодня, но каждый раз посылаю нарочного, чтобы справиться о здоровье Дим[итрия] Львовича. У него мать, а он у нее один. Дня три тому назад она прислала ему несколько бутылок хорошего вина, которое, увы, он пить не может и не смеет.

Приходит мне в голову, как я вдруг невзначай стал Отелло’й, и меня душит смех. Давай, милая Дездемоночка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас расцелую, обниму и благословлю.

Целуй папу, маму и Лелю.

Сейчас получил известие, что Чунихин умер. Может быть, и неправда, но мне страшно больно.

18 октября 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня целый день оставался в своей халупе и читал (Михаэллиса «Вечный сон» на тему о 12-м годе и Марка Твена). Вчера был на позиции одного из полков и в оба пути был у моста очень оригинально обстрелян артиллерией (по два выстрела каждый раз). В передний путь снаряды от меня легли далеко и лишь трубка долетела почти до ног коня, но в обратный путь один снаряд разорвался высоко над нами, осыпав нас шрапнельными пулями, а второй в 100 шагах впереди на дороге… разрыв не выше 4–5 сажен, т. е. самый убийственный. И не приди мне в голову мысль поехать стороной, мы прямо бы и угодили под него. Кара-Георгий и сапер, строившие мост, так и советовали ехать, а меня что-то толкнуло поехать иначе… И удивительно, больше по этому месту и не было выстрелов, как будто они подкарауливали мой проезд.

Теперь около меня трое слуг: Трофим, Осип и Кара-Георгий… последний с Орлом и Соколом. Устроили они меня прилично, а кормлюсь я при одном из полков. Ужок становится очень красив и сильно растет, но шаловлив без конца: грызет беспрестанно свою мать, а также Героя (лошадь Осипа). Прыгун будет исключительный, берет, напр[имер], целый забор в 1,5–2 аршина высоты. Передирий берет на плечи его передние ноги, и Ужок следует за ним на задних, сколько влезет, и, по-видимому, очень любит это упражнение. Вагон с бомбометами пришел, и я сказал, чтобы тебе были высланы 1162 руб., которые ты выплатила. Я немного нервничал, боясь, что бомбометы где-нибудь в пути пропадут. И нашел их все тот же твой любимец Нестеренко, где-то в Москве; объездил чуть ли не всю Россию.

Как быстро летит неустанное время; сегодня уже 12 дней, как я расстался с тобою, моя беленькая детка, т. е. уже более половины того времени (21 день), которые я провел с тобою… летит все это неудержимо. Правду сказал мне один генерал: «Течение дня еще можно заметить, но полет месяцев и годов быстр до неудержимости…» Чувствую, что нервы мои приходят в норму, сплю и ем я прекрасно. При своих посещениях позиций без конца болтаю с офицерами, стараясь проверить свои думы и выводы. Много с нач[альник]ом дивизии болтали по поводу 24 августа, и, к моему удивлению, он много приводит моих доводов, которые некогда мне так трудно было ему привить. Когда-то я говорил ему о подавляющих силах врага (1–2 дивизии), о невозможности подводить резервы по огневым полям, о необходимости своевременно удалить нек[оторые] части и т. п. Теперь он повторяет все это, выдавая за свои выводы. Дело в том, что найден был австрийский документ, из которого увидели все то, о чем я тщетно говорил им. Я страшно рад, что поведение полка вырисовано теперь в самом блестящем свете, так как он боролся с восьмерными силами и погиб с честью. Никто не смеет теперь бросить в него камень осуждения. Что касается до удушливых снарядов, то [известие] о них дошло очень далеко и ими живо заинтересовались. Вообще, вся картина злосчастного и вместе с тем славного дня для меня теперь ясна, и в будущем я могу говорить об ней с полным знанием дела.

Я теперь совсем сбился, куда же делось мое первое представление в генералы; на самом полевом верху его нет. По-видимому, оно осталось где-то в Главном штабе. Впоследствии я подниму вопрос о предоставлении мне старшинства с 13 сентября 1914 года или через начальника дивизии (он обещал мне ходатайствовать), или – это лучше – через генерала Павлова; а для сего мне нужно: 1) знать, как его имя-отчество, 2) где он сейчас находится и 3) за каким номером и какого числа пошло мое первое представление, хорошо знать также, в какой редакции. Мне Кортацци советовал тотчас же, как появится Выс[очайший] приказ о моем производстве, тотчас же просить генерала Павлова войти с ходатайством о предоставлении мне старшинства. Я писал Савченко о датах, но когда он раскачается, чтобы написать о них.

У нас тут похоже на зиму, и когда я отправляюсь на позиции, то кутаюсь в башлык Осипа… мои где-то затеряны. Вчера и сегодня дул сильный ветер, сопровождаемый снежной метелью. Сейчас Осип уехал, Трофим похрапывает, Кара-Георгий шелестит газетой – вероятно, читает, а я за двумя свечами – одна вделана в голубую кружечку, набитую бумагой, другая прилеплена ко столу – пишу тебе эти строки и мыслями несусь к тебе, моя маленькая снежинка… «снежинка» потому, что их много упало сегодня у меня на подоконник, и затем потому, что ты под их шелест вспомнилась мне со своим белым боа, которое тебе идет… Мы сидели с тобой в театре, и ты не всегда-то замечала, как часто я косился на тебя, уставая от […] ломанья на сцене… Теперь я один и в одинокой халупе, уныло освещенной моими светильниками, мне живее и ярче вспоминаются 21 день, так быстро пролетевшие в Петрограде… Там как-то это сильно не чувствовалось и не переживалось, тем сильнее встает все это на душе, все эти картины, когда они отодвинуты на перспективу прошлого.

Сейчас слышна редкая ружейная стрельба (я в 4–5 верстах от окопов), прерываемая иногда взрывом бомбы, брошенной из бомбомета… В окопах сейчас холодно и неуютно, особенно противен этот пронизывающий ветер… Мы устраиваемся тепло и основательно, а там посмотрим, кто кого переморозит. Пленные производят впечатление жалких задерганных животных.

Давай, моя детка, свои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму и Лелю.

От сестры Лили получил посылку.

20 октября 1915 г.

Дорогая моя Женюра!

Пишу тебе из уютной и красивой комнатки, расположенной в барском доме польского помещика. После моей скромной халупы чувствуешь себя как бы поднятым на кол. Заехал я сюда из-за возложенного для меня поручения… таков уже удел бригадиров.

Проездом через тыл видел Писанского, который бежит из полка, базируясь на свои четыре ранения… Доктор Богорад острит над ними: «Они, как прежние запорожцы, хотят своего кошевого… и никакого другого… Подай им батьку Снесарева…» Мой № 1 по храбрости только улыбается.

А вчера, когда я готовился к выезду, ко мне украдкой завернул Федя (доктор, Маслов), и мы с ним напились чайку и поболтали. Те же все оханья и те же ужасы.

Получил, моя беленькая детка, твое письмо от 10-го… Ты подметила, что последние (или последний) дни я был невесел… Еще бы! Трофим еще за три дня до отъезда начал реветь вместе с женой… Сейчас он сидит около меня (я его взял с собою) и углублен в чтение газеты.

У меня много возможностей: 2–3 в Петрограде, 1 – Могилеве, 2 – у нас, и до сих пор я еще ничего не получаю; правда, со времени моего приезда сюда прошло 8 дней, но пора бы чему-либо и открыться. Впрочем, я совершенно спокоен… Судьбу не нужно ни торопить, ни задерживать: она сама себя знает.

Как-то перечитал Марселя Прево «Полудевы». Это положительно серьезная вещь. Правда, в русском переводе гораздо выходит все длиннее и тяжелее, но прелесть и свежесть анализа, яркость вскрытых ран и смелость мысли подкупают и трогают. Вчера перечитывал Марка Твена и от некоторых вещей хохотал страшно: мои три человека были, я думаю, крайне удивлены, слушая мой хохот. Смешон особенно рассказ, где девочка проглотила кусок щепки и стала кашлять, а мать вообразила, что у нее грипп… Хороши ночь супругов и роль супруга, выполнявшего разные поручения супруги.

О Маслове начинают беспокоиться… я раз уже написал. Если ты можешь обойтись без него, то высылай его в полк с 18 ящиками спичек. Кондаков едва ли соберется или соберется нескоро. Забыл сегодня спросить, высланы ли тебе 1162 руб. Как обстоит дело с нашими вещами, получишь ли их или получишь за них деньги? Сегодня услыхал, что будто бы раненый 10-го Островский в дороге умер. Буду пока надеяться, что это неправда… передают как чистый слух. Док[тор] Богорад говорит, что у Островского рана не смертельная, и он слуху не верит. К сожалению, Богорад Островского сам не видел и о ране его судит по рассказам других. Мое поручение возьмет у меня 3–4 дня, а потом я вернусь на позицию.

Когда же Леля напишет мне письмо со своими мудрыми вопросами, иначе я успею забыть, как ее звать. Давай, золотая, глазки и всю, а также малых; я вас всех обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

23 октября 1915 г.

Дорогая моя и славная беленькая (наладил я что-то – беленькая да беленькая… ничего не поделаю, эпитет от корня бел лезет сейчас же в голову) женушка, четвертый день сижу в прекрасной обстановке и с утра до вечера занимаюсь порученным мне делом. Сегодня пропустил мимо себя до 500 лошадей и, вероятно, удивил офицеров и ветеринара своим быстрым приговором… Могли ли они предполагать, что пехотный бригадный раньше был четыре года в лошадиной дивизии и много сотен коней пропустил мимо своих глаз. Но все-таки я нахожу свободные минуты, чтобы прочитать (или больше пробежать) несколько французских книг довольно фривольного содержания. В библиотеке пана, очевидно, таковых не мало. Сегодня, читая «Physiologie du Mariage»[ «Физиология брака»] Бальзака, удивляюсь великому таланту этого литературного прощелыги. Тема узкая, сальная и глупая: «Брак есть борьба между мужем и женой, в которой жена хочет надуть первого, а он – остаться владыкой второй». Но как разработана эта тема! Сколько юмору, фантазии, дивно и изящно описанных эпизодов! Воображаю, как пагубно и иссушающе такие книги действуют на французскую молодежь! А сколько их, таких книг… ведь эта из старых, нагие и бесстыдные идеи которой все-же прикрыты шуткой, изяществом и талантом писателя. А другие – более новой формации, им же несть числа.

Я тебе писал, что ехал с Нат[альей] Никол[аевной] Кивекэс. Я с ней много говорил и теперь припоминаю, что многое в ней как-то показалось мне неясным. (В Скобелеве я с ней разговаривал только один раз, что мы и припомнили.) Сейчас мне ясно, что неясное в ней было то, что подарил ей Париж – она в нем была много раз, а раз – оставалась два года. Все это у нее как-то иначе, вверх тормашки. Говоря о нас с тобою, я случайно заметил: «Мы с женой люди религиозные и этим много сильнее других». «И вы религиозный?» – она подняла на меня глаза и задумалась. Она еще не раз, под разными формами, повторила все тот же вопрос и, очевидно, никак не могла этого уразуметь… Вот он, Париж, с его духовным гнетом; прежде всего, он отнимает у человека Бога и, не дав ничего взамен, тянет его на простор проб и распущенности. Уж нашу дочку, женушка, мы в Париж не пустим, чтобы она не угорела.

Пока не имею никаких новостей относительно своей персоны… может быть, где-либо что и решено. Часа два тому назад ходил по парку, и думы мои летели во все стороны… Думал о женушке – что-то она делает, о Киске, которая не особенно ладила со своим отцом, но очень усердно его крестила, отправляясь 6-го спать, о наших двух молодцах… и другие думы лезли в голову, вне семейных… Сейчас что-то с моей головой неладно: болит что-то, а ночью вижу непрерывные сны – один за другим. Сейчас немного лучше, а то начал уже думать, не следы ли это моих контузий. Пора ложиться спать. Давай глазки и головку, да троицу нашу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

25 октября 1915 г.

Дорогая моя и золотая женушка!

Еще два дня пройдут, и с ними будет 21 день, как я тебя не вижу… ровно столько, сколько я пробыл с тобою в Петрограде. Дни идут страшно быстро; мне даже кажется порой, что у тебя они шли медленнее, так как были заполнены богатством дум, впечатлений и переживаний, а здесь… каждый день сухо и монотонно похож на своего предшественника, как похожи трупы людские, покинутые на поле боя, один на другой. Сейчас у меня выпало пять дней, в которые у меня было что-то новое, что меня отвлекло и заинтересовало новизной, сама жизнь сложилась здесь более удобно и красиво, но в основе этого чувствуется все же старая почва… почва войны, со всеми ее атрибутами, которые переживаю полтора года. Здесь действительно хорошо. Огромный дом, скорее дворец, стоит на высоком холме, покрытом с одного своего ската парком; на востоке видна деревня, южнее ее – долина, с протекающей по ней речонкой… горизонт большой, вид внушительный. А тут еще эта осень, с воем ветра, падающими хлопьями золотистых листьев и с нервными стаями галок, кричащих и плавающих в воздухе…

Я это люблю, и эти картины умирающего года всегда были приятны моему, увы, очень часто кислому сердцу. Я хожу по аллеям, ветер хлещет мне в лицо, будто хочет прогнать мои назойливые думы, а сверху смеются галки, перебивая одна другую и купаясь в струях воздуха. «Смотрите, – читаю я их галочью болтовню, – о чем это думает там этот глупый человек, и пора бы ему измерить аллею своими шагами… не сто раз же делать эту промерку». А глупый человек ходит все и ходит, а для его дум и фантазии мало не только ближайшего театра войны, мало всей его страны, мало того текущего клочка времени, которое сейчас развертывается… Он расширяет и место, и время, и все же теснота душит и жмет его.

Я, мой славный Женюрок, разболтался, но это то, что я переживаю сейчас. Хотя это время я читал легкие франц[узские] книги – одну совсем гадкую, две фривольные книги от XVIII века и две книги Бальзака, но, как видишь, я не настроен легкомысленно, а скорее мечтательно – философски.

Сегодня после обеда выезжаю к своим позициям и там надеюсь получить письма от тебя и из других мест. Вероятно, ты уже получила 1162 руб; сегодня спрошу, пересланы ли они тебе. Как идет выучка Миши поваренному делу, если ты согласна с моей идеей? Читая Бальзака («Физиолог[ия] брака»), невольно вспоминал нашу жизнь, и мне казалось, будто некоторые ее пункты были похожи на таковые, о которых говорит автор… казалось, так как сильная вещь всегда вызывает в уме аналогии и сближения, которые, быть может, являются и значительно натянутыми.

Давай, моя голубка, твои глазки, шейку и проч., а также нашу лихую троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.

27 октября 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Со вчерашнего дня я вновь в своей халупе, а сегодня уже был в окопах одного из полков… и ходил по ним, и учил офицеров тактике, а пули свистели по-старому и где-то недалеко рвались артилл[ерийские] снаряды. Вчера много говорили с начальником дивизии по поводу моего поручения; он, между прочим, в первый раз заметил, что у меня три ученых значка, на седьмой месяц совместной службы! Получил от Савченко милое и теплое письмо; напиши ему, чтобы дневник он переслал к тебе в Петроград и вообще все, что нужно. Он написал тебе, и, когда будешь ему отвечать, подтверди о журнале военных действий за мое время. Экземпляр у них лишний обязательно должен быть, для меня специально переписывал Жуков и др.

Вчера, проездом через обоз, видел Галю и Ужка. Бестия выходит прелесть, что такое: большой, толстый, набалованный. Галя сейчас также очень хороша: выросла грива, глаза стали ясные…

Получил от тебя письмо от 19-го, с грустными нотами о Мэри. Устраивай-то устраивай, но особенно филантропией не увлекайся… она не молода, и ей пора и самой глубже вдумываться в жизнь. Я прихожу к заключению, что в жизни надо быть более экономным в деле сохранения своих добрых идей и настроений; природа нам дает все в обрез и ничего в излишке. Нельзя быть расточительным… это не всегда понимают, а часто и злоупотребляют. Вспомни нас с тобою; всегда ли мы получали правильное эхо на те звуки, какими мы дарили людей?

Я сейчас в свободные минуты читаю Пшибышевского «Homo Sapiens». В 1-й части герой (Фальк) отбивает невесту у своего закадычного друга, женится на ней, – друг стреляется; во 2-й части он едет на родину и почти насилует чистую девушку, мечтавшую давно о нем… девушка, узнав, что он женат, топится. В 3-й части начинается та же канитель, но уже в стиле Раскольникова. Герой бездельничает, ораторствует и фантазирует, систематически делая пакости. Что-то сумбурное, больное, но много фантазии, образов и хороший стиль. Большое подражание Достоевскому, но без его глубины и размаха.

Думаю о своей женушке я очень часто, вспоминаю 21 день и все нахожу, что в тебе есть какая-то перемена, а какая – сообразить не могу. Более крепкие и настойчивые убеждения… это несомненно, но что-то новое и со стороны физической, больше, сказал бы, стало в тебе женщины рядом с матерью, а прежде была мать прежде всего плюс не то женщина, не то девушка… впрочем, я и сам не знаю. Чего раньше не было, я часто вспоминаю такие интимности, которые раньше у меня выскакивали из головы навсегда. Кажется, я начинаю говорить глупости, займи мой рот, подставив свои губки и мордочку, а также нашу троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.

1162 еще не высланы… высылаются.

29 октября 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня я не пошел на позиции и сажусь писать моей маленькой девочке… впрочем, теперь уже не девочке, а женщине… К людям приехал ординарец моего полка, и там теперь идет разговор о положении дел; временами слышу большой смех. По-видимому, дело начинает налаживаться, и мой заместитель начинает слегка уразумевать свои обязанности и меняться… несколько; в какой мере он может.

О моем Георгии опять ничего не знаю. Была еще одна Дума, и пока еще неизвестно: или мой Георгий не прошел, или и эта Дума его не рассматривала. Скорее последнее, и не потому ли, что представление где-либо потерялось или застряло. Все это так долго тянется, что я уже перестал и реагировать. Я вижу перед собою такую массу в этом отношении и огорчений, и несправедливостей, что моя личная неудача кажется маленькой, совсем тонущей в море чужих неудач, ошибок и огорчений. Во всяком случае, когда узна́ю определенно, вновь буду искать.

Между прочим, я думаю, первое мое представление в генералы лежит, вероятно, в Главном штабе, и было бы очень хорошо, если бы оно было принято во внимание; когда будет мое второе представление пущено в ход… Мне не хотелось бы терять мое старшинство в чине, а именно, с 13 сентября 1914 года. Попробуй поговорить с Анат[олием] Иосифовичем, а еще лучше с г. Мучинком. В крайнем случае, если бы мое генеральство уже состоялось, я все равно потом войду с рапортом о моем старшинстве.

И все это, моя золотая цыпка, суета сует… что ни делается, делается к лучшему. Вчера на позиции я ездил с арт[иллерийским] подполковником, и он мне рассказал, как у него два раза дело не вышло с Георгием… И когда, говорит он, я написал об этом своей жене, она мне ответила: «Нам все равно, придешь ли ты, украшенный отличиями или нет, лишь бы пришел, а о том, что ты свой долг выполнял и выполнил, я – твоя жена – это знаю, и людской суд или его сомнения для меня пустяки…» Он передавал это мне с улыбкой, но под ее теперешним налетом я чувствовал много перенесенных горя и боли. «Да, теперь все позабыто и можно улыбаться», – бессознательно ответил он на мою догадку.

Чувствую сейчас я себя хорошо, и, видимо, моя нервная система приходит в порядок. Хотя мои дни и заняты полками, но бывают и промежутки, а ночи, во всяком случае, в моем распоряжении… Теперь я читаю очень много, и хотя, конечно, приходится читать то, что попадается в руки, но и среди случайного подбора попадаются вещи, если и не захватывающие меня сильно, то во всяком случае такие, с какими познакомиться не мешает… Напр[имер], я прочитал Гамсуна, Пшибышевского… как-никак, о них говорят много, и их популярность говорит о том, что вкусам, страстям и любопытству детей мира они умеют ответить… и если они странны, болезненны, непоследовательны и крайни, виноваты не они, а тот мир читающего люда, который ими интересуется и своим интересом их подогревает… Писатель, особенно модный, есть невольное зеркало людских страстей и увлечений. Кто может надолго оставаться «гласом вопиющего в пустыне»? В старину пророки, пустынники, Иоанн Креститель, а теперь?

Среди литературного жанра ко мне попала иная книга: «Всеобщая история евреев», 1-й том, С. М. Дубнова (начиная от Вавилонского пленения), и эту книгу я читаю не спеша. Автор, по-видимому, еврей, и это сильно вредит общей тональности. Я невольно при чтении книги вспоминаю мои разговоры в Каменце с управляющим нашего дома (забыл фамилию). Никто не спорит, что для бедной группы кочевников, идолопоклонствовавшей, распутной, грязной и дикой, еврейское законодательство было святым и возвышенным, но можно ли назвать его таковым безотносительно, таковым же для нас и для нашего сложного времени? А эту ошибку и делает на каждом шагу автор. Больше этого. Он отбрасывает умышленно наиболее грубые и темные места. Напр[имер], в замечательной песне «На реках Вавилонских мы сидели и плакали» он выкидывает самый сильный стих: «Блажен, кто возьмет детей твоих (т. е. дочери Вавилона) и головы их разобьет о камень». Бедный и узкий в своем еврейском ослеплении автор! Он думает, что сокрыл что-то слишком грубое и кровавое, вырвавши наиболее сильные строки, которые когда-либо знала мировая литература.

Моя золотая драгоценная женушка, я, кажется, заболтался и могу стать для тебя скучным, но это то, что просачивалось через мое сердце эти дни, сейчас я тебе это и выливаю. Не думай, моя радость и мое сокровище, что в моем сердце все заполнено только литературой и боевыми впечатлениями… там есть постоянный уголок для моей детки и наседки, и в этом уголке не стоячая вода, а вечно переливающаяся и волнующаяся влага… Я думаю о тебе так много, что иногда сам над собой рассмеюсь… более того, я стою все пред новыми и новыми вопросами, и это в момент, когда через две недели будет 12 лет [ошибка: 11 лет со дня венчания] нашей общей жизни. Я как-то, полушутя-полусерьезно, набросал в прошлом письме о твоем физическом изменении, а ведь я над этим перефантазировал немало, сидя ли в своей убогой халупе или блуждая по холодным окопам… Не смейся, моя ласковая, хотя соглашаюсь – тут немало забавного. Это письмо пойдет только завтра – случай впервые. Дай, моя голубка, твои глазки и головку, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

30 октября 1915 г.

Дорогая Женюрочка!

Могу набросать тебе еще несколько слов, так как казак идет к почтарям не сейчас. Ты спрашиваешь, подавать ли заявление или посылать агента. Мне думается – первое, и возможно скорее, чтобы не потерять время. Я думаю, библиотека все равно не пропадет, потому что там всюду на корешках моя фамилия. А когда получишь деньги, тогда можно послать и агента, чтобы найти наше добро. Имея деньги в руках, можно будет уже поспокойнее обсудить все дело: возвратить ли деньги или придумать что-либо иное. Ведь, конечно, за такой длинный период наше добро свелось к пустякам. Библиотеку же можно будет перекупить на том аукционе, который, вероятно, состоится, если все наши блага не попали к иностранцам.

Я, командующий 1-й бригадой, т. е. полками [зачеркнуто 134 и 135], но сижу на левом боевом участке, так как он слишком далеко от начальника дивизии, а на этом участке те части, о которых ты упоминаешь. Офицеры мои меня посещают, хотя я и очень далеко от них – не менее 10–12 верст: Митя был до четырех раз и застал только раз, возле позиции… Вчера был Тринев; сидели с ним целый вечер, пили чай и очень много разговаривали. Он умный человек и наблюдательный; он признает, что то, что сейчас происходит, от прежнего – как земля от неба, и он уже перечислял грустные результаты, но он далек от тех мрачных красок, какими обрисовывают новый режим другие. Заместитель – человек грубый и к новым функциям неподготовленный, но где же теперь искать лучших? Жатва беднеет, и колосья скашиваются один за другим. Хорошо и то, что он человек старательный и энергичный. Но что всего интереснее, оказались в полку офицеры, для которых мой режим рисовался суровым и которые от заместителя ждали облегчение… они ошиблись, но факт все же забавный, так как свой режим я лично считал мягче мягкого. Тринев лиц не назвал, а я, понятно, не настаивал.

Сейчас в свободные минуты занят наброской моего теоретического труда. Мыслей – хотя отбавляй, и общую программу представляю себе ясно, но откуда я возьму книги? Мне нужны будут: 1) все уставы (наши и иностранные), которые касаются быта и правил армии; 2) все учебники тактик (наши и чужие), чтобы просмотреть отдел о воспитании и т. д. и т. д., истории войн, особенно великих мастеров, чтобы выловить их приемы и манеру воспитывать… Видишь, моя рыбка и ласточка, куда потянуло твоего супруга и чем начинает наполняться его башка… Конечно, в Петрограде все библиотеки могут оказаться к моим услугам, но они все, вероятно, заперты, нет библиотекарей, нет людей для поисков.

Сейчас у нас прекрасный солнечный день, ветра нет, и в моей комнатке ясно и весело; даже ожили мухи, а ночью, когда я работаю, к свечам подлетал даже комар, посмотрел на нас с недоумением, пропел короткую песню весны и, нервно ища тепло, сгорел на свечке…

Давай головку и малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

1 ноября 1915 г.

Моя славная женушка!

Получил сегодня от тебя два письма – от 24 и от 25 октября. Ты все повторяешь, что нет [писем] от нас с Осипом (подбригадный, вероятно, он, если ты не удостоила этим званием Трохвыма)… Я не знаю, где пропадают мои письма; я за это время написал тебе никак не менее 10 писем. Вероятно, все они плетутся по дорогам или изучаются каким-либо трудолюбивым цензором.

Между прочим, Трохвым, произносящий нашу букву «и» вроде чего-то среднего между «ы» и «и», ближе к «ы», по-видимому, стал в тупик, как же ему произносить те слова, где есть «ы», и решил эту букву заменить гласным «и». Так, он «сыр», «дым» произносит «сир», «дим». Выходит все это ужасно смешно, и тем смешнее, что он сам всего этого не замечает. Я делаю иногда так, что он раз пять повторит свое классическое «сир»… и еле держусь от смеха.

Сейчас Осип читает «Войну» Арцыбашева, а Троф[им] и Кара-Георгий трогательно его слушают. Вещь свежая (написано в конце прошлого года) и характерна тем, что автор за несколько месяцев войны «убил» младшего сына, «убил» близкого дому корнета и «оторвал обе ноги» мужу дочери; кроме того, старика отца сделал полубезумным, старуху-мать – слезливой старчески, а дочку, продолжавшую глубоко любить мужа, очень мило заставил волноваться при виде знакомого мужчины… Интересно, какое настроение и какой патриотизм руководил писателем, когда он набрасывал эту трагическую и порнографическую картину! Допустим даже, жизненную и реальную… Мне почему-то попутно с этим вспоминается эпизод из эпохи Наполеона. Он посылает в разгаре боя своего адъютанта с приказанием к маршалу. Передав важное приказание, адъютант с окровавленной головой карьером летит назад, чтобы доложить об исполнении приказания. «Vous êtes blessé», – спрашивает его Наполеон. «Je vous demande pardon, sire, je suis mort. Coeur», – отвечает адъютант, падает с лошади и умирает на месте. Было ли это в действительности, кто знает, но легенда (та же литература) французская подхватила факт, разнесла его по всему миру и сохранила до наших дней. Легенда не ошиблась, как Арцыбашев, она знала, что и как надо говорить. А наши писатели остаются тонкими и развратными бытописателями, вне потока, охватившего Россию… и когда все, от мала до велика, хотят помочь великому делу, они одни стоят в стороне и не желают пособить ему даже пером – своим великим и единственным орудием. А теперь у них даже клич стоит: «Говорить, только не о войне». Она, видишь ли, надоела этим тонким организациям. Что же они, какие-то птицы небесные? Когда страна ведет вся войну, всё только о ней думает и говорит, они затянут какую-то вне войны звенящую ноту? Для кого, в каких смыслах? Когда стоишь далеко от этого, то отказываешься понимать и нашу молодую литературу, и ее носителей. Обалделые какие-то! Воображаю, как Генюша был доволен, получив 4 по истории и 5 по диктовке. По-моему, ему надо почувствовать под собой почву и получить вкус, а там уж он должен выйти на дорогу. Кирилочка же страшно меня рассмешил своей двойкой по французскому… мал больно, ему они должны лучше растолковывать. Интересно, как он отнесся к своей двойке?

Теплых вещей мне не надо, так как у меня все есть, да и мерзнуть мне теперь особенно не приходится. Если на дворе скверно (вчера было хорошо, сегодня так же, хотя перепал небольшой дождик), то я могу побыть и дома. Тебе с Осипом мы не особенно поверили, что Ейка так себе покашляла и ты, так как не даешь даже анисовой воды, позвала Зотова, но думаем, что раз ты позвала его, то этим положение – если бы и серьезное – обеспечено.

Дом Федченко какой-то диковинный, оттого ли, что они слишком замкнуты, или по другой причине, но многое у них ненормально: отношения к товарищам по науке, может быть, к самой науке, к вошедшему в семью члену… Последнее просто исключительно. До сих пор держать в голове упорно свою старую думу, теперь уже прямо старческий каприз? В душе человека есть какие-то упорные и злые уголки, которые ни пред чем не поддаются и злым огоньком тлеют до могилы. Увы, это грустно, но так человечно. И об тебе, моя детка, они все запоздало мечтают… Я никогда тебя не ревновал к Федченко, но каждый раз, когда я думаю об их мечтаниях, где-то в глубине, на самом донышке моего тревожного сердца, что-то начинает колыхаться, и нервные струны звенят какой-то торопливой осмотрительной волной… И кто знает? Не была ли бы твоя судьба такая же, как твоей реальной заместительницы? В туманной и недостижимой дали ты им кажешься иной, а если бы ты стала близко, в районе их семейного обихода? И сломали бы тебя они, мою нежную полевую былинку, как гнет и ломает ее суровый непреклонный ветер. Мне сейчас приходит на мысль наше с тобой расставанье в Ташкенте, когда я тебя резко оставил, а затем не пришел и проводить на вокзал. Что тут такое было, какие причины, какие мотивы – все забыто, но острота и сила боли так свежи, как будто я их испытал сейчас… Как важны бывают недоразумения, и как нужно всегда их выяснять и устранять немедленно. Помнишь, как вы меня не дождались ли (с Пославским), ошиблись ли в направлении, и как я повернул с Васькой, и что я с ним делал за вокзалом… как только я его не убил, как он меня не убил… Кажется, тогда запало в меня зерно сомнения в твоей искренности, а за этой точкой нарос по пустякам целый клубок сомнений и страданий… и разрешился он этим оборванным мною расставанием… Может быть, это было так, может быть, я уже это забыл… Сейчас, в моей скромной халупе, под вой ветра и глухие ружейные выстрелы, эти далекие и горькие минуты вспоминаются мне именно в этой последовательности… Ты не была заражена честолюбием, за карьерой не гналась, и то, что во мне могло прельщать других, для тебя было совсем неважно; как человека, ты меня еще не разобрала – письма-то я тебе писал, но что я не дурак, это ты знала и без них… Что же могло приковать ко мне твое внимание? Разве только мой конь, который был действительно эффектен. Все же остальное за этим красавцем было тебе чуждо, далёко, даже несколько пугало тебя.

2 ноября. Прочитал утром написанное и рассмеялся: ишь как меня разобрало и куда хватило – за 12 лет назад и за тысячи верст; а мне-то думалось, что между всем тем и мною давно пролегли безграничные пространства, длинное время, а с ним и тишина забвенья… поди ж вот. Выходит, в моей душе есть такие же углы, как и у Ольги Александровны.

Посылаю с этим письмом казака (у меня их 5), а сам отправляюсь на позиции. Давай, моя детка, головку, глазки и пр., а также наших малых (Геню поблагодари особо за 4 и 5), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Каково ты котируешься сейчас на бирже Лиды-певицы? Привет М-me Кондаковой; молодого подпоручика еще не видел… повышение в чинах всегда опускает темы корреспонденции.

3 ноября 1915 г.

Дорогая моя Женюрочка!

Сейчас перемываем с Осипом твои косточки… Получили только что твои письма – я и он – от 26-го, где ты уже упоминаешь о полученных письмах… «Вот так они всегда, – бурчит Осип, – уж мы ли не пишем… куды чаще. А если на почте какой непорядок, мы-то причем?» Я его охотно поддерживаю, и мы дружно приходим к выводу, что мы – народ безупречный, лучше не надо… с этим выводом мы и принимаемся каждый за свое дело. Сейчас гудит большой ветер и заглушает даже ружейные выстрелы… как будто настала мирная передышка. У нас сейчас и действительно затишье, хотя убыль в людях идет систематическая. Объясняю это привычкой и небрежностью нашего серого героя. Когда ходишь по окопам, только и знаешь, что кричишь на него: «Куда полез напрямки, иди ходами» или «Прячь свою голову, ты (какое-нибудь полевое словечко), думаешь, что австрийцу только умные головы нужны?» или: «Я вот тебе – (прохвост, говно или что-либо в этом духе) – покажу, как высовывать рожу твою напоказ…» Словом, спасая глупца или приучая его к спасительной осторожности, на лексикон не скупишься. Вчера обсуждал с командирами полков меры, чтобы у нас было меньше потерь.

Сегодня Митя [Слоновский] прислал мне последние 75 руб., и я их перешлю тебе вместе с моими деньгами. Всех 300 я не думаю давать Сидоренке, довольно ему и 200. Он меня перехитрил: под тем предлогом, что у него Венгерку отберут, он ее оставил, а сам взял из полка лошадь, мало чем уступающую Венгерке. Последнюю он просил продать, а та, значит, остается у него, а в результате выманил у меня целых две лошади, да еще каких! Поэтому я останавливаюсь на таком решении: Венгерка, скажем, стоит 400 руб., 200 руб. я ему даю, а в 200 руб. оцениваю ту лошадь. Он это, по-вид[имому], почуял и теперь пишет Осипу, что он остался без лошади… Вероятно, продал, а будет говорить, что погибла… Казак не дурак!

Письмо Мити короткое и грустное. Упомянув, что получил твое письмо, он продолжает: «Дни и ночи провожу на позиции. Как две тени бродим с Писанским (ждет решения на свой рапорт) по окопам». Чунихин не выходит у меня из головы; вчера узнал, что он получил Георгиевское оружие. Раз ему отказали, я написал в другой раз и… он получил, но уже после своей смерти… А как он хотел это оружие, и как он был бы ему рад! Теперь я со всех сторон слышу о нем самые теплые отзывы… случайно даже от тех, которые не знали еще о его смерти. И в словах звучит один общий тон: какой это был серьезный и вдумчивый офицер… И этот запоздалый приговор несут теперь все, начиная от сестры милосердия и кончая батальонным командиром… странный приговор 22-летнему ребенку. Он был один у матери, и мать у него оставалась одна… сын спит вечным сном, а как будет выносить его потерю мать, и сколько еще со своим горем промаячит она на нашей горькой планете… судьба безжалостна бывает порою!

Мне рассказывал Тринев (раза три был у меня), что Дим[итрий] Львов[ич] вел довольно усердный дневник и что, садясь за писанье, он начинал его словами: «Здравствуй, муза!», а окончив дневной урок, ставил слова: «Прощай, муза!» Он был весел, любил пошутить и позубоскалить, был оригинален (страшно любил, напр[имер], танцевать, хотя и не был мастером)… вообще был богат содержанием.

Только что по телефону говорил с Геор[гием] Ал[ександровичем] Солодким, и он мне передал, что слух о смерти Островского неверен, что он в лазарете в Киеве, хотя и тяжко раненый (оказался еще проломлен череп)… Все-таки это лучше. Дадут мне адрес M-me Чунихиной, и я думаю написать ей письмо. Собираюсь спать (9 ч 30 м. уже)… днем по-прежнему не сплю. Покойной ночи, моя маленькая и тоненькая женушка!..

4 ноября. Был сегодня в окопах одного полка. Туда ехал – шел небольшой снег, а на обратном пути целая пурга… приехал весь белый, а сейчас (8 ч веч.) кругом совершенно бело, снегу на четверть. Всю дорогу назад был снег в лицо, и я вернулся с окоченелыми руками… все хотел ими закрыть лицо. Завтра Осипа посылаю на почту для отправки тебе денег; посылаю тебе 600 руб., в которых заключаются 75 руб. Митиных.

Сейчас пробегал веселые рассказы иностр[анных] писателей, изд[ание] к журналу «Пробуждение». Очень хороший и действительно смешной подбор. Напр[имер], «Глупейшее положение» К. Лемонье. Два школьных приятеля внезапно встречаются на жел[езной] дороге, после 5–10 лет невиденья. Жмут друг друга, целуются, вспоминают школу. Охот[ник] говорит: «Ты должен ко мне заехать, жена будет рада…» – «Но у меня ничего нет, галстук помятый…» – «Глупости, все у меня найдешь, мы же с тобой фигурами совсем одинаковы…» Слезают, едут в имение, и охотник вводит друга в свою комнату… «До обеда час, мойся и выходи…» Гость разделся, выкупался и стал, обтершись, надевать голубую рубашку, которая ему очень понравилась. Напялив ее на голову, не расстегнув всех пуговиц, он начинает мучаться… В это время слышны легкие шаги, кто-то идет в открытую дверь, и гость слышит насмешливый голос: «А еще утверждаешь, милый, что ты на охоте худеешь». За словами следуют три шлепка по заднице теплой мягкой рукою. Быть может, последовали бы движения руки и в иных направлениях, но внизу раздался голос охотника: «Люси, Люси, где ты делась?» Следует «ах», беготня из комнаты и разговор внизу. Несчастный гость спустился в столовую, где приятель представил его своей супруге, красивой брюнетке. Положение вышло из интересных. Хороши и другие рассказы.

Сегодня же узнал, что 1162 будут тебе высланы завтра или послезавтра. У нас теперь всюду контроль, и мой заместитель, убоявшись, просил разрешения у самого начальника дивизии. Мой Орел немножко приболел – что-то вроде инфлюэнцы, хотя в слабой степени – и я вот уже два раза на позиции отправляюсь на лошади Осипа.

Давай, моя славная детка, твою головку, губки и т. д., а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Не упускай из виду, что Лелька любит в ступе воду толочь, как и ее папенька… Целуй ее. А.

9 ноября 1915 г.

Дорогой и ненаглядный мой Женюрок!

Вчера получил твое письмо от 2.XI, т. е. на седьмой день… это совсем хорошо. Выясняется мой вопрос… Перестаю писать: получил сразу пять твоих писем от 18, 23, 30 и 31 октября и от 1 ноября… как-то они запоздали против быстрого 2.XI, полученного вчера… Проглотил твои пять писем, теперь они пойдут на цензуру Осипу, по прочтении которого начнутся мудрые разговоры и выводы, как понимать нужно то, что не написано, но что «умный разуметь должон»… Мое же пока простое разумение говорит мне, что ты молодцом и сейчас любишь побаловать старинкой: как солнце светит 12 и 21 ноября – не текущего [года], а который был не более и не менее как 12 лет тому назад – какие думы у твоего супруга – и опять не теперь, а лет 12 тому назад и т. п. Конечно, в своей жене я крепко уверен (обходя, может быть, Николаевских юнкеров) и знаю, что и теперешние думы, т. е. в ноябре 1915 года – для нее не безразличны, но всему свой черед… через 12 лет она и об них запросит.

Возвращаюсь к начатому. Возвратился начальник дивизии с Георгиевской думы и передал мне, что мой Георгий дошел до нее, но нашли опять какой-то формальный просчет и возвратили для дополнения. Начальн[ик] дивизии очень сожалел об этом, так как он мог бы, по его словам, «как свой человек» помочь делу. Что же касается до генеральства, то, по его словам, мое производство состоится на днях.

Что ты начала подкармливаться мышьячком – это очень хорошо, а про какие ты функции говоришь, это я не понял… ты мне опять отпиши, так как это очень интересно… Упаси Господи, функции-то эти бывают разные.

Вчера обходил окопы своего полка, и за мной – вместо очередного ротного командира – ходила целая толпа «плакальщиков», как я их называю. Много говорили, вспоминали и печаловались. Думаю, что теперь пойдет лучше… я от них недалеко, и мое влияние как бригадного командира так или иначе скажется. Вчера, напр[имер], как только я вошел в штаб полка, мой заместитель попробовал мне рапортовать, но я остановил и тут же начал расцеловываться с Митей и Фокиным… это все им, конечно, учитано.

Перемены, правда, резкие – и в пище, и в людях, и в общем самочувствии, но… такого самовольца, как твой супруг, который никого не признавал и ничего не боялся, и отыскать трудно. Теперь всякий вопрос является у них каким-то трудным и неразрешимым: вопрос о деньгах, то сейчас – как, почему, можно ли; если тактика, то ряд глупостей, а значит и ненужных жертв… Два гроба – Чунихина и другого прапорщика – до сих пор стоят в церкви одного села, и не знают, как их отправить… а при мне это и вопроса не составляло… Все оттого, что у заместителя есть и энергия, и желание, но нет решительно ни духовной, ни тактической подготовки к выпавшей на его долю трудной роли…

В мои руки попала последняя книжка дневника Чунихина; очень подробно и очень интересно. В 2–3 местах, какие я пока заметил, обо мне он упомянул тоном самой глубокой привязанности… Это дорого потому, что неподдельно и искренно: дневник имела [право] читать только его мать и никто более; в таких дневниках не лгут и не притворяются.

Сейчас получил дневник в[оенных] действий от В. М. Савченкова [Савченко]… прислал мне описание 14 дней июля месяца 1914 года, когда мы еще и границу не переходили, и говорит, что более нет… по словам Жукова, более, мол, не писали. Вот чудак-то! Сегодня буду ему писать и пояснять. Письмо теплое и милое… этот человек также меня любит, хотя, может быть, и по-своему.

Покупаем свечки и платим по 80 коп. за фунт… все ломаю голову, не то это дорого, не то это терпимо. А все виновата ты: послала бы меня 1–2 раза на базар или заставила подсчитать расходы… А то вот теперь стоит в голове: «дорого – дешево, дешево – дорого», как у Липковской в твоем Фаусте: «любит – не любит»… Свечки-то неважные, и опять вопрос: «сальные – стеариновые, стеариновые – сальные»? Вижу, что спать не буду: загрызут меня эти философские вопросы.

У нас топить нечем, и так как жителей почти нет, то денщики потихоньку разбирают один сарай, который кто-то давно стал разбирать до нас. У моего адъютанта глуповатый денщик, и я все над ним пошучиваю, что он человек богатый и он заплатит рублей 300–400… В действительности, он беден как церковная мышь, и, когда я начинаю шутить, он комично краснеет и отмахивается руками… Что до Трохима, то он оказывается страшной жратвой. После моего обеда остается больше половины, он все это аккуратно съедает (никому не дает… «Это, – говорит он Осипу, – моя порция»). Сверх этого он через каждые полчаса или час готовит себе что-либо, чтобы подкрепиться: то зажарит шматок сала фунта в два, то возьмет масло (от которого я отказался, так как в нем примесь сала) и с хлебом уплетет его с полфунта… Когда его позовешь, вечно у него набитый рот.

В[алериан] И[ванович] – тот самый, который написал тебе такое милое письмо, что ты об этом повторяешь в 14 твоих письмах… сохрани Господи, не дойдет до меня это сведение; когда я ему переслал четыре вырезки (бутылка, фигура барышни, какая-то коробка и еще какая-то поменьше) девицы Снесаревой, прилетел ко мне в восторге и страшно благодарит дочку за память… Я ему объяснил, что упомянутая девица стоит на ступени развития краснокожих и пишет письма по-своему: те шлют веревки с узлами, приложив крыло птицы или горсть песку, а она фигуры… в них она шлет свой труд, мысли, свою детскую память о вас вместе с грязью и по́том от своих крошечных пальчиков… Он просиял от моей фантазии и стал говорить другим, что это за девочка, какая болтушка и какая роскошь.

Вчера Ткач принес мне 11 руб. – свой долг тебе – и при прощаньи сделал мне что-то вроде реверанса, вероятно, вообразив тебя вместо меня; выглядывает хорошо и свежо. Вчера же на пути видел Шатырова, который пристроился торговать в полковой лавочке. Все испитой и суетливый, он показался мне противным, и я сделал вид, что не узнал его.

Но, моя детка, я все зубоскалю, а у меня есть и печальное. В ночь на 8-е в разведке убит Стрелецкий, старший в разведывательной команде; я очень любил его, и мне эта кончина еще более грустна тем, что самая задача была составлена глупо и опрометчиво… Вчера же Митя, провожавший меня с позиции, сообщил мне, что Рыгнацкий убит: начал заправлять свои бомбометы и погиб от неприят[ельского] снаряда… мне тоже нравился он своим постоянным конфузом, нежным, почти женским лицом и красивыми ласковыми глазами… Я тебе передавал, как был он рад, когда я его выбрал для поездки в Петроград, и как нервно он закрывал лицо руками… Про Назаренко сказал, чтобы его продвинули вперед… сейчас он поехал разыскивать твои вещи, которые где-то путаются в пути…

Сейчас я читаю много всякого вздора, какой попадется под руку; сегодня, напр[имер], за один день прочитал Мопассана «Сильна, как смерть», Лемонье «На поле брани» и Куприна три небольш[их] рассказа… все это вещи второго сорта, и только рука сильного артиста помогает слабому замыслу Мопассана. Ну, написался, берусь еще за два письма. Дай, моя сизая голубка, свою головку и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей.

11 ноября 1915 г.

Ненаглядная и золотая моя женушка!

Получил открытку от 4 ноября, в которой 1) значится, что наш первенец заполучил три двойки и 2) что ты давно не получаешь от меня писем. Первое – пустяки, ибо я не думаю, чтобы наше с тобой произведение могло кому-либо […] уступить по башковитости и просто еще не может уловить, откуда дует ветер (ты, конечно, Генюше скажешь, что я очень огорчен), а что касается до писем, то я их пишу аккуратно – призываю самого Аллаха во свидетели – через день и почти каждый раз не менее двух листов, а то и больше. Я очень боюсь, что не отметили ли в цензуре их литературный интерес и не читают ли их там более часто, чем это нас устраивает.

Я только что пришел с позиций, сегодня прошел пешком не менее 15 верст. Прихожу в окоп одной роты, а мне докладывают: «Видите, г-н полковник, что артиллерия противника сделала за 10 минут до вашего прихода». Вижу две огромных ямы, с развороченными кругом частями окопа… Проходи я эти места десятью минутами раньше, набили бы шишку и на моем лбу или выбили бы мои красивые зубы. Иду дальше. Только что миновал одну роту (Ник[олая] Петровича) и направляюсь к бат[альонному] командиру; нахожу последнего у телефона. «Только что, – докладывает он, – получил донесение от Кондакова, что 5 или 10 минут после вашего прохода противник открыл по роте артиллерийский огонь и в двух местах снарядами разрушил окопы», т. е. здесь я поторопился на 10 минут. И в первом, и во втором случаях были жертвы людьми. Словом, женушка, ты видишь, твой муженек не сумел на этот раз набить себе шишки, в одном случае опоздав на 10 минут, в другом опередив событие на такое же число минут. И когда я прибыл домой и нашел три двойки Генюши, я счел это горе много слабее и ничтожнее тех, может быть также трех, шишек, которых Господь помог мне избежать сегодня.

У нас форменная зима, и хотя я прошел сегодня большое расстояние, но воздух был так свеж и хорош, деревья, усыпанные густым белым инеем, так фантастичны и привлекательны, что я много раз останавливался и любовался стелившейся предо мною картиной. Конечно, я стал останавливаться чаще, когда вышел из сферы не только ружейного, но и артилл[ерийского] огня. Я шел на восток, и когда я смотрел назад, предо мною пылала багровая заря и красиво рвались в воздухе снаряды… сливочно-малиновое мороженое, как мы их называем. Чтобы отличить свои разрывы от наших белых, австрийцы прибавляют красный порошок, и при разрыве получается красно-белый дым. Домой пришел в сумерки, стал Трохвым тянуть с меня одежу, бросился я к столу и начал есть, как акула.

Сегодня виделся в окопах с начальником дивизии, и он мне сказал, что мое представление послано к доследованию. А что это значит, он постеснялся допытывать.

Конечно, я слишком сегодня сделал большую прогулку, чтобы не передумать многое во время ее… многое, что было 11 лет тому назад. Быть может, моя голубка, эту минуту и ты сидишь у себя за письмом, переживая старое, или, может быть, ты говоришь о нем Леле, или, наконец, сев в уголок или задумчиво ударяя по клавишам, ты несешься мыслями в эту даль, туда, где создался узел нашей общей жизни… Это было давно, но и так недавно. Я хорошо помню, как я купался с папой и как я не смел тебя видеть. Все эти формальности так меня давили и так отвлекали мое внимание, что я иные минуты забывал и тебя, мою невесту, и весь этот процесс подготовки к важному акту… машинально я что-то делал, чаще понукаемый к тому Алек[сандром] Михайловичем [Григоровым].

12 ноября. Целую мою невесту, на которую косо посматривал, подходя от дверей церкви к коврику и аналою… ты была страшно серьезна и проникнута важными думами, даже около носа что-то было поднято… и я тут же решил спокойно: это – хорошо, надежная, т. е. на вещи смотрит строго, и религиозная… А потом пошло все каким-то кувырком, как катятся детишки с крутых гор и переворачиваются в снегу… Помню отдельные эпизоды, но забыл нить между ними: мы сидели рядом, и я на тебя посматривал, есть мы ничего не ели; папа хотел, чтобы я что-либо сказал туземцам… и я сказал им; ряд телеграмм лежал у тебя на коленях, как листья, опавшие с дерева: в них чудилось что-то формальное и скучно-необходимое, за редкими разве исключениями… Над всем этим сумбурным и условным скользила моя мысль, и тревожная, и любопытная, о будущем, признавая, что формальное кончено, что все достигнуто и что никто теперь у меня тебя не отберет… Я чувствовал себя или пловцом, достигшим гавани, или учеником, получившим награду… за этим наступило спокойное удовлетворение, но взор уже скользил дальше: там что будет? Что нас (не меня) ожидает? Теперь, моя золотая женушка, минуло 11 лет, и так ясно, что нас ожидало… Увы, несказанно бессилен человек пред полотном своего будущего! Не нам судить, как мы решили нашу задачу, но одно мы можем сказать, что решили мы ее много и много лучше, чем многие. Были тернии и упоры, мели и перекаты, но они скорее были нами выдуманы или вымучены, чем были действительными… А лодка скользила все же спокойно, плавно и уютно, идя по намеченному руслу. Сегодня же посылаю телеграмму. Дай же, моя сизокрылая, свою головку и глазки, а также нашу тройку, я в нашу 11-ю годовщину расцелую вас, обниму и благословлю.

Как хорошо, что ты подкармливаешься мышьячком!

12 ноября 1915 г.

Дорогая моя Женюрка!

Сегодня сажусь вновь писать тебе. Пантелеймон Алексеевич (Антипин) сказал мне по телефону, что он завтра выезжает в Петроград. Я с ним пересылаю тебе две книги Мережковского. Я их прочитал, и многие офицеры прочитали… отсылаю, чтобы не затерялись окончательно. Получил две твоих открытки от 3 и 4 ноября; сначала вторую. Ты пишешь мне на бригаду, и мне их пересылают из штаба дивизии, что несколько дальше, чем мой полк. Обе открытки несколько тревожны, с прибавкой, что писем от меня давно нет. Не знаю, где они. Я пишу тебе регулярно через день и притом большие письма – в два листа и даже больше. Теперь у меня больше свободного времени, и я чаще могу поговорить с моей женушкой.

Теплой одежды пока мне не присылай, так как я и без того тепло одет; эти дни, напр[имер], я бывал на позициях и, несмотря на большой мороз, чувствовал себя хорошо: на мне бурочные сапоги, под шинелью меховая тужурка (шведка), на голове башлык… и мне больше ничего не надо. Если одеться теплее, так и ходить трудно. Что касается до подарков, то с ними ты погоди. Те-то твои, что ты выслала из Петрограда с людьми В[алериана] Ив[ановича], до сих пор не дошли до полка, а если пошлешь новые, когда же они прибудут… Условия перевоза к бригаде так сейчас трудны, что подарки рискуют застрять где-либо в пути; до конечной станции они еще могут добраться, а дальше как они пойдут? Когда подвоз наладится, я тебе напишу, и тогда можно будет их послать.

Кроме Мережковского я посылаю тебе адрес офицеров по поводу поднесения тебе подарка. Я думаю, было бы хорошо на одной из вещей прибора выгравировать и слова, и фамилии, а затем ты можешь написать признательное письмо подп[олковнику] Бревнову (Георгий Степанович) как старшему из подписавших. Сейчас Бревнова все равно нет, а скоро он прибудет из отпуска.

Что ты приобрела, напиши мне обстоятельно, чтобы я, в случае нужды, мог бы это представить, как плод моей находчивости и инициативы.

Понт[елеймон] Алекс[еевич] [Антипин] едва ли тебе может рассказать обо мне что-либо новое, так как мы с ним давно не виделись, а во время моего посещения штаба дивизии мне как-то все не приходилось его видеть. (Признательность офицеров положена мною в «Юлиана Богоотступника».) Во всяком случае, он – первая весть после нашей с тобою разлуки. Надеюсь, что после 4 ноября ты получила целую кипу моих писем и теперь совсем успокоилась. Давай твои глазки и головку, а также наших птенцов, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй маму, папу, Лелю.

14 ноября 1915 г.

Посылаю тебе группу, снятую Триневым: пришли батюшка, один из наших офицеров (Мамайлов) и мой адъютант – Степанов (что за мной), и получилась четверка, а дом – другой снимок – это мое помещение, где я живу, дом Волостного правления. Перечел, моя радость, мои строки: прочно, кисло и неуютно… Махнул рукой: «лети листок с запада на восток»… На душе немного лучше: утро, бело и красиво, совершенно тихо… Только и остаются твои крылатые слова: «Что ни делается, делается к лучшему…» Но где оно и что оно такое; если слишком далеко, так до него ведь и не дойдешь… ноги подкосятся.

Обнимаю и целую. Андрей.

16 ноября 1915 г. [Пометка рукой Е. В.: личное]

Дорогая моя женушка!

После твоего большого письма от 5.XI, получил вчера открытку от 8.XI; первое за № 316 [ошибка Е. В. – письмо № 326, согласно ее же списку писем], а второе за № 328, [вероятно, 318]. Видишь, получаются какие-то прослойки, которые еще когда-то меня достигнут. В № 328 ты поднялась на бирже у Лиды и едешь к ней, ребята на кровати шалят, а относительно самочувствия ты пишешь: «Душа моя полна новых переживаний, новых чувств. Как может переродить человека одно искреннее слово, хотя и вскользь сказанное. Я совершенно себя как-то по-другому чувствую». В чем дело, я, конечно, ни понять, ни догадаться не могу, но вижу только, что ты чувствуешь себя приподнято и жизнерадостно, что к Лиде ты едешь с окрыленной и веселой душою. Больше мне ничего и не надо. Я так люблю мою маленькую женку, и такой глубокой проникновенной любовью, что я даже не задаюсь вопросом, кто или что зажгли в душе ее бодрое и новое пламя. Я знаю одно, что если моя женушка будет чувствовать себя весело, да, кроме того, будет принимать мышьяк, то она быстро станет молодцом, окрепнет нервами и телом, будет здоровее и прочнее. А что это дело большое, ты и сама начинаешь понимать, что я заключаю из твоего мышьячного дебюта.

Праведников ждет мое письмо, и я должен поторопиться. У нас полная зима и очень холодно, но я прекрасно обхожусь с тем, что у меня есть. Вчера, напр[имер], я выезжал в окопы в страшную вьюгу; оделся так: бурочные сапоги с толстыми чулками, теплая рубашка, шведка и шинель; голова в башлыке. Во время езды верхом немного и холодило, зато во время хода по окопам не было душно… Мороз был не менее 10–12 °C, и думаю, что костюм мой выдержал хорошее испытание. В полушубке было бы, может быть, теплее верхом (хотя распахивает полы), но зато душно ходить по окопам… Все время думал о тебе и на разные темы. Так хорошо: бьет метель, впереди едет казак, нащупывая дорогу, а я бреду вслед, укутанный и часто совершенно замотавший лицо… бьет метель, а я думой лечу по далеким углам, беседую с женкой, спорю… пока лошадь не спотыкнется о кочку или не попадет по брюхо в снег… тогда перерыв в моих мыслях, открывается уголок глаза и тщательно осматривается дорога. Одно мне непонятно при моих мыслях, откуда это у тебя постоянная тревога по моему адресу, по адресу моих чувств к тебе, по адресу всего того, что вяжет тебя со мною? Ты к этому так часто возвращаешься, как только на тебя нападает грусть? Это мне всегда непонятно, и конечно этого я не решил и во вчерашнюю снежную поездку.

Жду на днях Маслова, а может быть, не сегодня – завтра. Поговорим с ним во всю.

Давай, моя славная женушка, твою мордочку и глазки, а так же наш выводок, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Лелю. Как дела папы и доволен ли он работой? Ан[дрей].

18 ноября 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Сначала о деле. Купи (так как у нас, кажется, нет… может быть, есть у папы?) мои «Индия как главный фактор…» и «Созидание границы» и вышли на имя Георгия Степановича Бревнова (подполк[овник]) в 133-й полк. Я все хотел ознакомить офицеров со своими трудами, да все как-то забывал. Думал и о других книгах, да те скучны и специальны, а на войне такие не читаются.

Кроме того, я просил через отъезжающего офицера мать Чунихина выслать тебе в Петроград остальные тетрадки его дневника (одна у меня есть); если это будет сделано, то уведомь ее о получении (Адрес: Таисия Николаевна Чунихина, Екатеринослав, Пороховая ул., дом № 10) и поблагодари. Оказывается, у нее не один сын, а три, но покойный (Димит[рий] Львович) был любимцем, и старушка возлагала на него наибольшие надежды.

Полк теперь у меня под боком, и мое влияние начинает сказываться в проведении более просвещенных и сердечных пониманий: начинаются отпуска, добрый тон, извинения, меньше [зачеркнуто: мордобития]… Картина все же еще довольно печальная. Увы, теперешняя великая война требует от командиров частей большого (углубленного) знания тактики и высокой нравственно-педагогической подготовки.

Твои письма от 5 и 7.XI – два ярких контраста: первое резко тоскующее и второе резко веселящееся. В Каунпоре (Индия) есть статуя на месте массовой когда-то гибели англичан… Как всегда, ввиду бедности британцев статуя прислана откуда-то со стороны, чуть ли не президентом Соединен[ных] Штатов, изображает она ангела, у которого одна сторона лица суровая, а другая – улыбающаяся. При чтении твоих через день идущих писем, я вспомнил об этом двойном лике ангела. И вправду, детка, если срок писанья ты еще сократишь, то, переходя от грустного письма к веселому, ты не успеешь все лицо перевести на улыбку, и отставшая часть будет еще плакать в то время, как торопящаяся начнет уже хохотать… точь-в-точь, как у Каунпорской статуи. Но зато кое-что мне становится понятным: оказывается, причиной горя и веселья является все тот же супруг, в зависимости от того, как будет понято или что будет усмотрено в его письмах. Конечно, дело житейское, вероятно, это у многих так.

Письма сейчас приходят быстрее, чем раньше, письмо твое от 12.XI я получил, напр[имер], вчера, 17.XI, т. е. на пятый день, чего давно уже не было.

Вчера был на позиции своего полка и что-то не угодил противнику, который начал мое местопребывание осыпать артилл[ерийским] огнем во время моего возвращения назад. Шли мы с Митей, вспоминали старое и раздумывали о текущем. Мне только приходится удивляться теперь, как много офицеры в свое время рассуждали и как многое они упорно помнят. Мы живем, напр[имер], с Триневым, и он приводит мне на память даже мои отдельные фразы по телефону. Было и такое, что они подвергали критике, а раз даже осудили меня за то, что будто бы я осуждаю на верную смерть двух лучших своих ротных командиров – Чунихина и Писанского (это моих двух любимцев-то!). Это за дело 21 августа, когда они оба были ранены, причем Писанский довольно тяжело. И мне теперь крайне интересно задним числом выяснять мои задачи и цели, сбрасывая с них туман, которым они еще покрыты в глазах моих офицеров. Многое и мне становится при этих обсуждениях яснее. Напр[имер], дело 21 августа: я приказывал атаковать с рассветом (на чем и была построена возможность удачи), а они с рассветом выступили только с позиций и 2–3 версты до противника шли в открытую, почему врасплох его и не застали. Считал я, напр[имер], эту операцию справа обеспеченной целым батальоном соседнего полка, а он отстал от моих рот на целые полверсты, хотя мои офицеры (как и видно по дневнику Чунихина) лично ходили (как мною было приказано) к соседним офицерам и отчетливо обо всем с ними договорились. Конечно, все это дело с моей стороны было простой демонстрацией: не удалось, мы отошли, но если бы были выполнены два условия, могло бы получиться интересное дело. Митя вчера вспомнил, как я посылал его 18.VIII в бой, что сказал и как он себя чувствовал… Я употребил один прием, который в этом случае очень удался; тот же прием 8.III с Триневым, оказывается, его задел, хотя тоже дал результаты, но менее яркие.

Ты, моя золотая девочка, что-то слишком стала «жадна» до моих писем; в день, когда от меня их нет, ты обязательно об этом вспомянешь. На эту тему любит со мною поговорить Осип, который в этом случае держит нашу сторону и находит, что «барыне все мало». По его рассказу, он пишет тебе чуть ли не каждый день.

Сейчас у нас форменная зима: снегу много и мороз порядочный; позавчера к вечеру было что-то около 17° холоду; эти два дня начинает как будто отпускать. Я со своим адъютантом спорю; он говорит, что зима залегла, а я говорю, что все еще потечет… Мы живем втроем: я, Тринев и адъютант, и много спорим или скорее, рассуждаем. Тринев вырос на Дону, а учился в Константиновской станице (в 35 верстах от моей); и у нас с ним зацепок давно было много. Посещают нас очень многие, и разговоры не умолкают.

Напиши, золотая, как доволен своим делом папа и как во второй четверти идет Генюша; твоего письма с его баллами я так и не получил. Догадываюсь, что кроме русского и арифметики у него еще двойка по немецкому. Давай (Чеканов стоит над душою) головку и губки, а также наш выводок, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

21 ноября 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Получил от тебя две открытки от 13 и 14 ноября… у тебя все благополучно, и вы веселы. Интересна Ейка с ее пробуждающимися инстинктами женщины-семьянки; мальчишки шли совсем иной дорогой, и тебе, я думаю, крайне интересно наблюдать женские чисто шажки нашей дочки, как она считает, складывая в кучу свои рубашонки, как она мылит голову и спину своему братишке и т. п. Это всё, действительно, характерно и интересно. И какое же тут равноправие или равенство полов? Можно говорить о преимуществе мужчины или преимуществе женщины, но надо молчать об их равенстве. Нашей дочке никто не указывал путей и дорог, но, как она ни мала, дорогу-то она намечает себе женскую и уверенно тупотит по ней своими ногами.

Я задумался над равноправием по причине наших долгих бесед по вечерам на разные темы. Тринев – большой философ, любит поговорить, а мой адъютант любит послушать… и в результате такой обстановки у нас целые дебаты по вечерам. В один-то из вечеров и был разговор о женщинах и равноправии. Мы с адъютантом против и за то, что женщине не дойти до мужчины, а Тринев – за равенство и даже преимущество женщин. Адъютант мой – бывший студент в течение 7–8 лет, много видел, много вынес и хорошо знает быт и существо студентов и студенток. Его некоторые вставки очень интересны и метки. Порою он восстает против одного из моих доводов, но чаще спорит с Вас[илием] Александ[ровичем] (Тринев). Между прочим, он нам рассказал такой случай из жизни студентов и студ[ен]ток. Поехали кататься на лодке три пары – трое муж[чин] и трое девиц, пристали к острову и там устроили пикник, который продолжался часа 3–4. Во время этого пикника дамы уединялись, чтобы «привести туалет в порядок», два студента тоже куда-то бегали, а один их товарищ из-за хлопот не успел поговорить с матерью-природой. После пикника поехали кататься, вновь потекли часы. И тут-то недогадливый товарищ начинает чувствовать нужду, которой подвержен ночью Генюша. Дальше – больше, он начинает чувствовать ломотью, холодный пот и головокружение. Ближайшая дама начинает догадываться, в чем дело, как медичка понимает, чем это пахнет, и говорит: «Мы отвернемся, а вы сделайте…» Следует переговор шепотом, студент конфузится и терпит еще около часу… Но тут на него нападает обалдение, и он, не предупредив, встает и начинает увеличивать содержимое Днепра. Следует паническое молчание, а затем… все вошло в колею. После, когда разошлись, то смех у группы мужчин и у группы женщин был гомерический, до колик. Рассказ адъютанта был тем более забавен, что он привел его вслед за какой-то высокой и очень жарко оспариваемой темой.

Судя по твоим письмам, ты после продолжительной размолвки стала ездить к Лиде очень часто: была 8 ноября (воскр[есенье]) и затем 14-го – в ближайшую субботу. Я одного боюсь, что дорога – длинная, а весело там провести время ты не сумеешь и в результате сильно себя утомишь. Саша – человек скучный, а Лида интересна до 1–2 свиданий с нею… благо бы они жили недалеко. Я помню, когда мы были вместе у папы, я чувствовал себя всегда скучным и одиноким с момента появления этой пары на сцене и старался или вызвать Сашу на игру, или начинал поддразнивать Лиду. Они люди хорошие и гостеприимные, но они однобоки, скучны, и тон их семейной жизни мещански узок, мелочен и нервен. Когда я жил у Афанасьевны в Ниж[не]-Чирской [станице], в ее же доме жил с женою какой-то мелкий чиновник. Мне было лет 10–11. Днем они – после его прихода со службы – и целовались, и бранились, а ночью, едва я успевал закрыть глаза, как они – в одних рубашках – начинали бегать друг за другом, причем у него или нее нередко в руках был нож. Я забивался под одеяло и дрожал, как в лихорадке, пока не наступало затишье. По счастью для меня, пара скоро была прогнана. Не знаю, по какой ассоциации, но эту далекую пару, столь волновавшую мои детские нервы, очень часто напоминают мне Саша с Лидой. Если не забудешь, черкни мне, как ты проводишь у них время.

Это письмо я не пошлю тебе ни сегодня, ни – едва ли – завтра, так как почтарей все почему-то нет. Я сел сегодня писать, потому что 21 ноября и моя мысль тонет в прошлом. Уж это мое прошлое! Нет большего раба, нет более горячего поклонника, как я, пред тенями и властью минувшего. Налетит оно, захлестнет, и мое суровое сердце становится мягким, как череп новорожденного ребенка.

Это позднее утро, залитое солнцем, осенняя свежесть, уже прогреваемая лучами солнца, и ты, моя тоненькая, светло-голубенькая рыбка, озадаченная и натревоженная… как мне все это памятно! Как это было чудно, многообещающе, как кругом было царственно хорошо и бодро! Помню и мое стояние у дверей балкона, с уставленным в стекло лбом, и твою уборку волос, которая тянулась вечность, и растерянные глаза мамы, которая что-то почуяла… Многое забыто, но этот момент дня мне памятен до тонкостей… И ты, лучезарная, освещенная солнцем, взволнованная… стоишь пред моими глазами в далеком домике, отнесенном от тебя на тысячи верст… Давай губки… я тебя расцелую. Спокойной ночи, ложусь спать. А[ндрей].

23 ноября. Пропустил день… был в окопах и пришлось в нек[оторых] местах идти по колено, сейчас наступила оттепель, а на обратном пути даже по пояс в воде. В пути вперед должен был в халупе батал[ьонного] командира просушиваться часа 2–3, иначе не надел бы сапог, а на обратном пути вновь весь промок, снял сапоги и в одних чулках, завернувшись в солдатскую шинель, доехал домой… благо, что лошадей подали до начала окопов. У себя все снял, растер ноги и… нет даже насморка. И думал я, чего только нам не приходится видеть на войне? Дома – в мирное время – от такой зимней ванны два раза пошел бы на тот свет, а здесь как с гуся вода.

Получил твое письмо от 12.XI, где-то оно блуждало. Из него начинаю несколько понимать те перипетии, которые вынесло мое генеральство. По-видимому, мое первое представление продолжает чинить мне всякие препоны. Как может иногда много повредить не вовремя совершенный подвиг! Не сверши я его – и был бы уже месяцев 6–7 генералом. В будущем мой случай можно приводить как загадку!

Твое письмо от 12.XI ласковое, теплое и мечтательное. Я тоже вспоминал прошлое, когда писал тебе, но, кажется, вспоминал другое. Говорят, нехорошо, когда человек начинает слишком поворачивать голову к минувшим дням, хотя в нашем случае это естественно… наша общая жизнь идет теперь отвлеченным более темпом, не заполняя наших душ ежеминутным общением; отсюда рождается потребность вызыванием старых образов заполнить ту пустоту, которую делают тысячи верст расстояния, лежащих между нами. Относительно моего бригадирства получил новые данные, которые могут его изменить в другую сторону. Это меня интересует мало, раз я буду генералом.

Об Антипине я тебя не понял. Он ушел бригадным… ясно; командовал дивизией… понятно, но как он стал начальником Гвардейского корпуса? У нас есть командиры корпусов, а для этого надо быть по крайней мере генер[ал]-лейтенантом, а иногда и полным генералом.

Бросал писать. Сегодня толпятся у нас офицеры, вспоминаем старое, смеемся и задумываемся. Это письмо посылаю завтра, а затем передам другое Н. П. Кондакову, который скоро выедет в Петроград.

Был сейчас Черкасов, мой товарищ по Академии и командир полка. Разболтались мы с ним без конца… удивительно, как мы все, русские люди, наталкиваемся на одни и те же выводы и являемся носителями одних и тех же впечатлений.

Я не имею от тебя свежих писем дня 2–3 и утешаюсь тем, что получу сразу целую кипу, раскрою их, расположу по числам… и начну читать. Осип, прочитав твое письмо от 12.XI, сказал медленным тоном: «Письмо хорошее». С чем, моя славная, тебя и поздравляю, так как мнение сего цензора не всегда благоприятно.

Давай мордочку, губки, глазки и наш выводок, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Лелю.

26 ноября 1915 г.

Женушка моя, мое ясное солнышко!

Решил тебе писать, не ожидая от тебя пока писем, которые где-то застревают. От Кортацци получил телеграмму, что мое представление в генералы пошло в Петро[град] 22 ноября за № 51501. Могу только сказать: наконец-то. У вас оно, вероятно, будет 25–26 ноября, и теперь вопрос только в том, сколько времени оно удосужится пролежать еще там.

Только что кончил небольшую повесть Франсуа Коппе «Henriette» и нахожусь еще под впечатлением прочитанного. Манера немножко старая, грустно-сентиментальная, но дивный язык, артистическое развитие темы и отчеканка некоторых типов (полк[овник] де Voris)… В результате твой муж растрогался и заходил по комнате. Есть факты, очень тонко придуманные. Молодой человек умирает, и на его гроб носят цветы мать и его любовница (простая швея), первая – дорогие, вторая – за 2 су, сезонные. Мать и в этом задета, но цветы не выбрасывает (как хотела). В одно воскресенье цветов в 2 су нет, и мать, полагая, что сын забыт, соглашается выйти замуж за старого поклонника… Оказывается, девушка заболела и пред смертью пишет матери письмо… Все это страшно красиво, изящно и грустно; рисунки поразительно дополняют текст и усиливают подтолкнутое им настроение. И все же найди Джека Лондона «Белый клык»… издание – желтенькие книги (Акц[ионерное] об[ще]ство Универсальная библиотека, Москва). Это тебе доставит большое удовольствие, да и Генюша прочтет это с наслаждением. Описывается собака-волк, ее история со дня рождения и ее мытарства у индийцев и европейцев. Ты, как собачница, придешь в восторг от этой книги. Я тебе писал уже про Викторию и Пана (особенно это) Кнута Гамсуна, а ты мне отписала, что их не могла найти… желтенькое издание-то? В Петрограде? Тебя просто надули.

Получил, детка, твое письмо от 9 ноября, это какие-то поскребушки после писем 14, 13 и 12 ноября. Письмо это меня смутило. Оно такое же жизнерадостное, как и от 7.XI. Что-то я тебе написал такое, чем ты страшно довольна. Я старательно копался в своей памяти, стараясь вспомнить, но тщетно. По-видимому, я открылся с какой-то стороны, с которой долго и упорно закрывался… или это просто вышел случай, не более. Ты не забудь, милая, объяснить мне, что это я тебе написал.

Сегодня был в своем полку, произносил речь, а потом завтракал с офицерами… приходится твоему супругу применять свое влияние и уменье, чтобы сводить к хорошему ошибки других. По своим речам заметил, насколько за это время подкрепли мои нервы. А в каком они были состоянии после 24.VIII. Завтра буду писать другое письмо… буду посылать маленькие, но чаще.

Давай, золотая, твои губки и глазки, а также наш выводок, я вас обниму, расцелую и благословлю.

28 ноября 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Писем от тебя пока нет, зато надеюсь скоро получить их целую кипу. У нас сейчас стоит большая слякоть, и она, вероятно, виновна в почтовой задержке. Сейчас в моем чтении настала французская пора: у одного из полковых священников нашлись французские книги и притом очень хорошего подбора: Коппе, Фламмарион и т. п. Я наслаждаюсь ими, упиваясь их дивным языком и хорошим, часто – как у Фламмариона – глубоким замыслом. Меня удивляет, как наши книгоиздательства до сих пор не пришли на мысль создать коллекцию книг для офицерского и солдатского чтения и не направили таковые на позиции. Нам политики не нужно, не нужно каких-либо научных мудрствований, но собрание классиков писателей и мировых научных трудов может дать офицерам неисчислимый источник для наслаждений и саморазвития. Время для чтения всегда найдется, хотя окопные халупы и не блещут удобствами.

Ведь присылались и платье, и обувь, и сласти, и разные предметы обихода… в этом смысле догадались, почему же забыли о книгах? Командиры частей не постояли бы и за деньгами. Желтые книжонки, правда, в большом ходу, но подбор в них чисто торговый, ходовой, а офицеры не прочь бы и подучиться, ознакомиться с теми или иными представителями науки. В этом отношении приходится наблюдать интересные явления. Один, напр[имер], прапорщик артиллерии, студент университета, готовится здесь к последнему зачету и в один свой отъезд в Россию выдержал 3 или 4 экзамена; говорит, ему осталось только 2 предмета. Полковые врачи (а в одном случае с ними и полковой батюшка) изучают английский язык и всё собираются посетить меня, чтобы справиться, правильно ли они читают. Один офицер изучает французский язык по разорванным книжкам из одной польской библиотеки и т. п. На мой взгляд, это очень важное и поучительное явление. Прежде всего, мы все-таки порядочные дикари, и учиться нам не мешает, хотя бы это выпало на время войны, а затем – чтение вообще и отвлечение человека умными вещами дает отдых нервам, поддерживает нервную систему, которая несет теперь столь большое испытание. Удивительно, как мало мы задумываемся над этой стороной дела! Оттого ли, что мы в военном деле все еще смотрим из-под немцев и их старинной бездушной муштры, по другим ли, мне неясным причинам, но эта сторона почти не затронута… А еще «Вильгельм проклятый» так открыто поставил тезис: «Посмотрим, чьи нервы выдержат…» «Нервы», это прежде всего.

У нас 3–4 дня тому назад снег весь сошел и настала слякоть, которую ты хорошо знаешь по Каменцу или, еще лучше, по Кам-Ларгинской дороге, с ее рядом брошенных повозок и страшным количеством лошадиных трупов. Кстати, о Ларге. Она теперь заглохла, никого там нет; ее буфетчиков я вижу перекочевавшими на новые станции, одни – на Здолбуново, другие – на Шепетовку… побежали как крысы с погибающего корабля. И Каменец попутно приходит мне в голову, и я не знаю, как вспоминать его. Были там люди хорошие, там родилась наша дочка… и, пожалуй, все. Отними это, и останется он не более как случайный этап или ступень на пути офицера Ген. штаба.

Я чувствую, как мне не достает твоих писем, из которых ближайшее было от 14.XI, т. е. двухнедельный срок пролетел, неосвещенный твоим пером, непереданный мне под углом твоих настроений, тобою пережитого… А тут еще такой скачок в твоем настроении от подавленного самочувствия до приподнятого скачущего, и я не сумел его уловить.

Посылаю тебе снимки: два – я на Орле, а группа – я, в качестве Листа или Рубинштейна (играю получше), слева Мамайлов (прап[орщик]), справа еле видный Кременчутский и еще правее – мой адъютант… У нас есть пианино, и я иногда поигрываю. Вчера были у нас офицеры, и вышло что-то вроде вечеринки… Позвали гармониста с одним скрипачом и танцора… Этот в мирное время был в балете танцором и пляшет замечательно, может, что угодно. Плясал Киквок, Ки-ка-пу какую-то, что-то аргентинское, негритянское и т. д.

Давай, ненаглядная цыпка, мордочку и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Ваш отец и муж Андрей.

Напиши брату Паше, что ему кланяется его друг и сожитель по гимназии Гаврилов, который теперь старшим врачом в 136-м полку… Говорил с ним; вспоминает, как жили они вместе, как Паня играл на велиончели, раскрывая рот, и т. п.

5 декабря 1915 г.

Дорогая моя ненаглядная женушка!

Завтра или послезавтра кто-либо поедет (чуть ли не Назаренко, в Петроград), и я буду писать тебе понемногу, накапливая материал. Только что приехал с праздника 134-го Феодосийского полка – второго полка моей бригады, где среди других и я говорил мое слово… Заволновал, заколыхал слушателей и заставил о моих словах долго еще шептаться, после того как замолкли обычные «ура». Говорил на тему о терпении и о том, кто умеет терпеть, о солдате, говорил, что я как сын великой страны не только верую в конечный военный успех наш над швабами, а верую в дальнейший успех нашей русской культуры над немецкой… тут твой муж занесся и заволновался… Моя аудитория, занесенная судьбою войны в скромный с соломенными стенами земляной барак, слушала меня, затаив дыхание… Это была картина интересная, оригинальная и трогательная. Чувствовалось, что, сидя долгие дни в окопах, офицеры изголодались по теплому ободривающему слову. Говорилось поэтому от сердца, с приподнятым колыханием нервов… Выехал в темноте, Орел, подзамерзший, фыркал, водил ушами и прыгал, как бес, пока тяжелая дорога не возвратила ему разум…

Между прочим, говорил речь и батюшка (о[тец] Лев… очень хороший)… в честь сестер милосердия, о женщине… Среди истор[ических] примеров он привел такой: во время войны красавица графиня Потоцкая на балу стала плясать с одним страстно влюбленным в нее офицером… вдруг она прерывает танец и, обратившись к озадаченному кавалеру, говорит: «Я с Вами окончу танец, но тогда, когда Вы вернетесь победителем…» Это мне очень понравилось и передано было батюшкой очень художественно.

Возвратившись, узнал, что из плена бежал стар[ший] унт[ер]-офицер Ургачев (это третий по счету); это была моя слабость, и его возвращение преисполнило мое сердце большой радостью. Нет лучшего доказательства прочности полка, как возврат из плена этих орлов в свое гнездо. Ведь сколько они должны при этом вынести, выстрадать, и каково должно быть в них тяготение к полку, и какое должно быть в душе горделивое чувство свободы… Я страшно, страшно доволен. Завтра или позднее увижу Ургачева и крепко расцелую… Пока, спокойной ночи, моя золотая. А.

6 декабря. Дорогая женушка!

Это письмо заканчиваю, так как едет сейчас одна оказия из 134-го полка. Сегодня же буду продолжать письмо, чтобы отправить с другим посыльным.

Давай глазки и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

7 декабря 1915 г.

Дорогая моя Женюра!

Едет посыльный в Екатеринослав и на дороге опустит это письмо. Очень боюсь, что ты начинаешь нервничать, не получая от меня писем. Я пишу по обыкновению, и если они застревают в дороге, то по причине, женушка, от меня независящей. Я сейчас свои работы и впечатления получаю с двух сторон – или посещу один из полков, что берет почти столь короткий теперь день, или читаю книги… Источников для получения у меня теперь – два полка, и в книгах недостатка не бывает. Только что прочитал две книги – «Без вины виноватые» и «Две жизни» Фонвизина, не особенно старого великосветского писателя, которого особенно чтит гвардия. Он живописует страдания и радости богатых людей, с доходами не менее 30–40 т[ыcяч]. Жизнь таких поневоле глупа, скучна и своекорыстна, страсти животно узки, кругозор томительно однообразный. Две книги – общим числом в 500–600 страниц – я пробежал чуть ли не в один день. Написано чистенько, складно… и только. Смерть или попытка на самоубийство слегка колеблют монотонную поверхность рассказа.

Вчера у нас была вечеринка (накануне, как я писал тебе, обед в 134-м), прошло живо и весело, был начал[ьник] дивизии… Я говорил – раз официально, а когда уехало начальство и молодежь попросила меня еще сказать что-либо, то я сказал уже интимно и прочувствовано. Дело в том, что начинают один за другим урываться из плена люди моего полка, два дня тому назад ст[арший] унт[ер]-оф[ицер] Ургачев, о потере которого я много горевал. И вот на эту-то тему – слетаются в гнездо орлы – я и заговорил. Я провел мысль, что есть много признаков, характеризующих воинскую часть с положительной стороны, но все они условны и чисто фиктивны, но когда люди летят в полк сквозь ужасы и холодный расчет немецкого плена, рискуя на 90 %, и умеют пробиться, то, несомненно, такие люди носят в сердце и крепкую любовь к своему гнезду, и горделивое чувство свободы… А подобное стремление к своей части лучше всего и ярче всего и рисует эту самую часть. А потом разошлись еще многие и остались со мной коренники – Тринев, Кременчуцкий, Волнянский и Колумбов – мы просидели еще четыре часа то в мирной, то в горячей беседе; я задним числом кое-что подсообразил, что в свое время было мне неясно. Как и всюду, как и всегда, рядом с делом шло безделие, пересуды и интриги; за моими шагами следили и расценивали их очень требовательно, а подчас и придирчиво. Тактика – вещь определенная, и ее в общих тонах преподают одинаково, но ту тактику, которой я держался, – а я держался, конечно, той, какой и другие, разделяли редко, называли ее субъективной, зубоскалили и хотели обесценить, хотя кроме победы она полку ничего не давала, а людям хранила сверх того покой, здоровье и теплый уют. В этом мы оказались согласны все пятеро, хотя в словах моих собеседников проглядывала мысль о моей гордости и одинокости, которые мне, по-видимому, довольно вредили в глазах начальства и равных товарищей… Во всяком случае, многое мне стало яснее, а выяснять – хотя и прошлое – всегда не поздно.

Писем твоих все нет, и мне без них страшно скучно… у меня впечатление такое, как будто тебя на время у меня взяли и унесли куда-то, и мои мысли уныло и беспомощно бродят кругом и ищут тебя… Где ты, какая ты, смеешься или плачешь? Уже привыкаешь к тому, что между нами лежат пространства, что нет тебя возле меня, нет твоей улыбки или теплого всегда чуть-чуть нервного поцелуя… но белая бумага научила пока переносить все это, неся на своих строках родные картины… Но теперь нет и этих строк, и вы отошли еще дальше. Последние твои письма пришли с Масловым, но они почему-то старее присланных газет и написаны кратко… очевидно, тебе было некогда, и ты, надеясь написать вскоре, не использовала этот одинокий случай. Ни вещей, ехавших с Масловым, ни таковых же, ехавших с Назаренко, мы не получили, да и когда еще получим. Поэтому и о новых подарках пока не думай, подожди, когда будет больше шансов на их пропуск. Давай, родная, твою мордашку и глазки, а также малых наших, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

10 декабря 1915 г. Ст. Алексинец.

Дорогая моя и ненаглядная женушка!

Письмо это посылаю с твоим любимцем Назаренко, который едет в Петроград. Писал я тебе аккуратно и посылал то с оказиями, то по почте, но получила ли ты что и сколько получила, сказать не могу. Сам я от тебя имею последнее письмо от 19.XI, которое привез мне Маслов, т. е. почти без малого месяц, как я от тебя не имею вестей. Положим, я знаю причину, и это меня успокаивает, но ты ведь можешь ее и не знать. Дело в том, что с последней трети ноября было прекращено у нас, по распоряжению начальства, всякое сношение – посылочное, письменное и телеграфное – с Россией, запрещены всякие отпуска и командировки, и все это продолжалось до последних дней. Теперь от вас мы скоро начнем получать, но вы от нас еще подождете. Ввиду того что в будущем нечто подобное вновь может возобновиться, ты наведи справки у Грундштрема, и это тебя успокоит. Живу я в Ст. Алексинце, за срединой позиций моих полков, и правлю ими. Дня через два посещаю то один, то другой.

6 декабря состоялось производство в генералы полк[овника] Черкасова, а мое – хотя представления наши пошли одновременно – до сих пор где-то лежит. И выходит, что кроме Владимира 3-й степени (который до сих пор мне не выслан) все остальные награды (мое Георг[иевское] оружие возвращалось в штаб для пересоставления) мои блуждают, топчутся и ноют, как и их возможный властитель – по целым месяцам. Когда вчера телеграмма уведомила Черкасова, а меня нет, то даже и другие, которые знают о мытарстве моего Георгия, генеральства, ген[еральских] лент, всплеснули руками…

Мое положение сейчас легкое и удобное, как и всякое вообще генеральство: сам себе задаю работу и выполняю ее, как считаю полезнее. Так как днем теперь не сплю, то времени у меня выкраивается много и я много читаю. Судя по заметкам в дневнике, мною за это время прочитано более 40 книг.

У нас в Генер[альном] штабе теперь неприятная новость: ввиду недостачи в офицерах Ген. штаба, генералы и полковники Ген. шт[аба], командующие бригадами и полками, будут возвращаться на штабы дивизий, а значит, меня ожидает очень скромное удовольствие вновь получить штаб дивизии, а затем штаб корпуса… т. е. в ближайшем будущем придется впрягаться в штабное ярмо, впредь до очень далекого шанса получить дивизию. Это так неприятно, что многие из нас глубоко задумываются, как бы избежать этой доли. В этом случае для меня получить теперь что-либо в Петрограде или даже где-либо еще было бы очень приятно. Быть начальником штаба у ген[ерала] Павлова – это значило быть постоянно в строю и в бою, но засесть на такую роль в какой-либо пехотной дивизии, это хуже всякого обозного тыла: скучно, вяло, вне боя и монотонно, особенно при сложившемся теперь типе войны и боя. Я не думаю, что все мои проекты в Петрограде безнадежно лопнули… теперь какие-то школы заводят. И это лучше, чем вернуться к штабу пехот[ной] дивизии. Сейчас только что заворачивал Митя Слоновский и вспоминал 6 декабря, когда очень многие сильно клюкнули… потом, оказывается, они катались чуть ни вплоть до позиции противника.

С Назаренко я посылаю тебе еще один том Мережковского, самый главный. Мне для зимы ничего не надо, так как умею одеться очень тепло, а солдатская шинель так мне нравится, что я с удовольствием хожу в ней. Трофим говорит, что у меня не хватает теплых чулков; пожалуй, пары три будут не лишними. А больше мне ничего не надо. Я все думаю, что вот-вот меня куда-либо потянут, и смотрю на себя здесь как на гостя. И в 134-м полку ко мне страшно привыкли, и мой приход к ним в окопы вызывает обычное оживление… про свой и говорить нечего. Я тебе писал, что в начале декабря был ранен в руку, кажется, с небольшим раздроблением кости, В. И. Собакарев; лечение протянется не менее трех месяцев. Рана легкая, и молодые товарищи считают его счастливчиком. В момент ранения этот «счастливчик» все же пролежал в обмороке полтора часа.

Хотел как-то обменять Трофима на кого-нибудь другого, да затем раздумал: будет ли лучше новый-то?

Маслов – по словам Осипа – неважно говорит о Мише, который чуть ли не собирается поколотить Таню и ждет, что ему начнут платить жалованье. Ты на всякий случай будь с ним настороже, детей с ним вместе не води, чтобы не научил какой гадости… Может быть, и действительно, будет лучше, если ты его определишь по столярному делу. Правда, у вас сейчас полная гармония: три кавалера и три дамы… впрочем, и это не выходит, забыл четвертую – Лелю.

Сейчас только что вернулся с прогулки, на которой был со своим адъютантом. Были около разрушенной артиллерией церкви, ходили по опустелому парку (генеральши Свиньиной) и грустно любовались обломками изуродованного снарядами же дворца. Кругом глубокий снег, и вид с опустошенного гнезда удивительный. Я больше любовался и мечтал, грустно настроенный, зато мой адъютант говорил вовсю… он много видел, долго был студентом (еще не все кончил, хотя ему уже 28 лет), националист на совесть, а не на словах только… жидов и поляков, особенно последних, ненавидит горячо, немцев не любит не только внешних, а еще больше внутренних… Он прыгал с одной темы на другую, а я думал и летел вдаль на крыльях своих пожеланий… к моей женушке, к нашим птенцам, от которых я так давно не имею вестей и по которым я страшно заскучал… Сегодня жду писем, да что-то все нет почтальона. Пока сажусь за работу… целую…

11 декабря. Получил семь твоих писем… одно очень обстоятельное от Киры, благодари его… Михайлов (от 29.XI) пишет, что рапорт Грундштрема пошел на днях… Выезжаю на позиции. Давай тебя и малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

12 декабря 1915 г.

Дорогая женушка!

Отъезд Назаренко, с которым я посылаю письмо и еще кое-что, задержался на два дня, и я решил черкнуть тебе слова два. Михайлов (писарь) пишет мне от 29.XI, что Грундштрем подал рапорт «на днях» и, значит, это дело пошло в ход сравнительно недавно. Мне вернуться теперь в Петроград было бы интересно, так как нас, офицеров Ген. штаба ожидает в ближайшем будущем исключительно штабная служба, и строевой мы можем вновь вкусить только с получением начальника дивизии… а это когда еще будет. Наведайся к Грундштрему и поговори с ним. Михайлов кончает письмо словами, что «результаты подачи рапорта ему неизвестны». Пришел Праведников и стоит над душою. Маслов вновь стал старшим поваром и сегодня приходил к нам, чтобы готовить пышки… я после долгого поста так их наелся, что еле могу скрутить свои мысли.

Судя по твоим письмам, вы живете весело и все у вас по-хорошему, но особенно приятно, 1) что ты продолжаешь принимать мышьяк и чувствуешь себя хорошо и 2) что Лелька дурачится и, значит, чувствует себя как дома… Это то, что мне хотелось и что должно отличать нас с тобою. Откуда у нас появились взаимные расплаты, я не знаю, но допускаю их как крайность как исключение. Пока Бог дает нам много, зачем мы будем прибавлять еще от детей родной сестры? Это и не верно, и не изящно.

Пишешь ты, что я от чего-то уклонился, но отчего, не говоришь, а мне сообразить трудно. Сейчас у нас в десятый раз начинается оттепель. Когда это было в Каменце, об этом и не думаешь, а когда это связано с окопной жизнью, то заметишь поневоле. Спешу. Давай мордочку и глазки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Как успехи Гени?

13 декабря 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Назаренко задержался на два дня, и я нахожу возможным черкнуть тебе несколько строк. Только что был Антипин, и мы проговорили часа три. Нового он ничего не сообщил, о тебе и детях говорил хорошо и тепло, но упомянул, что ты по-прежнему страшно малокровна и при резком подъеме у тебя по-старому кружится голова. Он считает настоятельно нужным, чтобы ты впрыскивала себе мышьяк (есть теперь прекрасные препараты), а не принимала бы внутрь; в последнем случае организм усваивает не более 20 % из принятой дозы… Моя золотая рыбка-женушка, сделай мне милость и начни принимать мышьяк так, как это мы делали… А то внутрь – это зря и слабо.

Получил от Грундштрема письмо, в котором он говорит, что его рапорт лежит без движения и когда получит таковое, он и сам не знает. По-видимому, ему и самому это противно, но он поделать ничего не может. Все это так досадно, особенно теперь, когда нас хотят повернуть на штабную работу.

Мой адъютант очень хочет вырваться на какой-либо завод, он большой националист, и его очень волнует засилье немцев на заводах. Попробуй (только не особенно утомляйся), не можешь ли ты что устроить. Вот его данные: он прапорщик 134-го пехот[ного] Феодосийского полка Григорий Григорьевич Хмелевский, Среднего технического училища и, кроме того, студент 9-го семестра Харьковского технологического института, механическое отделение. Теперешнее затишье и монотонность, очевидно, очень ему надоедают, и он хочет принести пользу там, где он чувствует себя более на месте. Я думаю, в Петрограде или где-либо (ему это все равно) устроить его можно.

Твое письмо от 1 декабря полно рисунков; по-видимому, Геня с сестрой нет-нет да и напомнят тебе о своем существовании, а что до беленького, то он всегда был сама роскошь… Антипин поражен, как они все любят Осипа, про которого первый вопрос и последние пожелания… Осип сиял, когда ему об этом говорилось. Относительно Бандаликова мне здесь трудно что-либо сделать: фронт этим не ведает, а если начинает, то дело делается бесконечно долго.

У нас опять после морозов и выпавшего большого снега начинается оттепель… так всю зиму. Очень это трудно для окопной жизни – то снег, то воду надо удалять, бока ползут: много лишних трудов для ребят. Итак, моя ненаглядная девочка, начинай-ка впрыскивать мышьяк, а то меня очень беспокоит твое здоровье, да больше лежи и отдыхай. Покупай желтые издания, да читай себе книги. Давай губки и мордочку, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

P. S. Ужок стал огромный и роскошь. А.

15 декабря 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Отъезд Назаренко задержался до сегодня, и я могу написать тебе еще… Пишу кое-как умытый и небритый, чтобы успеть написать его к его приходу. Если столько дадут за наш пропавший багаж, как ты это пишешь, это будет очень хорошо. У нас получится достояние, приносящее (вместе с прежним) до 2 т[ысяч] в год, а это позволит нам иначе взглянуть на мир Божий. Сколько раз мне приходило в голову или выкинуть какую-либо штуку (вроде книги, статьи…), или просто бросить службу, но этот постоянный рабий страх за существование, за кусок хлеба сковывал мою волю и размах. Теперь, если бы я даже моментально вышел со службы, у нас с моей пенсией будет не менее 4 т[ысяч], а с этим можно жить припеваючи и поднять детей. Пишу, конечно, чисто теоретически, так как сейчас не такое время (время великой борьбы), чтобы думать об уходе.

Поэтому – ты, детка, постарайся вытянуть деньги по возможности скорее, так как позже, быть может, выйдут иные правила, или совсем прекратят выдачу… Теперь такое время, что перемен много, и наступают они неожиданно.

Вчера был в своем полку, ходил по грязи и воде, промок… приехавши, оттирал ноги и переобулся. Отделался насморком и кашлем. Вообще, эта гнилая зима приносит нам немало огорчений: в окопах вода, стены ползут, и что-либо поделать с этим очень трудно. Это я промокаю в третий раз; в первый раз – недели две тому назад – промок до пояса и избежал простуды чисто случайно. Ту зиму не пришлось переживать чего-либо такого.

Газеты начинаем получать, но в них веселого мало: у вас там что-то очень заполитиканили, и все, по-видимому, ломают голову, какая форма правления нам более кстати… Вовремя, только и можно сказать… […]

Жизнь моя теперь по-старому, работы у меня несколько прибавилось, но читать время нахожу. О посылках в полк пока не думай, потому что всё застревает в дороге и сюда доходит с большим трудом. Не достает мне вас четырех, а тебя в особенности… те-то под тобою, а ты одна… И так хочется тебя увидеть, обнять и поболтать. А тут еще эта монотонность, которая обещает протянуться еще 3–4 месяца… хуже всякой войны и боя.

Давай мордочку и глазки, а также малую троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Обязательно впрыскивай себе мышьяк и пиши мне. А.

19 декабря 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Вчера получил от тебя две открытки и одно письмо… от 28 и 27 ноября и от 5 декабря. Это был большой для меня подарок после долгого поста. Из письма от 5.XII узнал, что у Кирилочки корь и что болезнь, по-видимому, находится в стадии заканчивания. Полагаю, это не опасно, лишь бы не застудить и не остались последствия.

У нас второй день морозец, после нескольких дней слякоти, и мы все вздохнули свободнее. Этой ночью был в окопах и поверял полевые караулы, т. е. части, расположенные близко к противнику. Очень жутко, когда прожектор противника улавливал нашу группу и задерживался на ней, как какое-то глазастое чудовище. Мы замирали на одном месте и старались не двигаться. Расчет такой: если фигуры стоят на месте, противник может подумать, что пред ним неодушевленные предметы: камни, пни и т. д., а двинулись, то значит, люди… и откроет огонь. Мы шли благополучно, если не считать отдельных пуль, посвистывавших в обычном порядке.

В эту же ночь мне пришлось наблюдать окопную жизнь ночью, и в ней много своеобразного, грустного и мрачно-красивого. Только ночью люди могут покидать окопы и походить около них или пойти вглубь. Видишь, ползут фигуры то с мешками хлеба для роты, то с досками, то идут отдельные посыльные… на темном фоне ночи они видны только вблизи – темные, то странно малые, то неестественно большие… Видны только вблизи, а издалека слышен их мерный шаг или тихий заглушенный говор. Идешь по окопу, ковыляясь по его изгибам, а в некоторых уголках, где приютилась халупа, мелькает ласковый огонек и слышны речь или тихое пение, скорее мурлыканье. Разговор, чаще всего, живой и веселый – человек рад теплому месту и отдыху, а песня всякая… какая придет в голову. А в воздухе неумолчно гудят одинокие выстрелы и жалобно свистит пуля, словно ей страшно хочется загубить жизнь человеческую, и она упорно ищет на пути своем человека… Ночь темная, но ее хмурый тон бороздят то осветительные ракеты, то лукавый и жадный сноп прожектора.

И думаешь, наблюдая жизнь, сколько этого пару и крепости в нашем солдате, который в этих погребах копается и живет по месяцам, нос к носу с неприятелем… и живет молодцом, полным надежд и розового благополучия. Послушать только его! О мире (о замиреньи, как он выражается) он говорит, но о каком мире? Не о скользком и унылом мире нашего интеллигента из растерявшихся или буржуя-обывателя… далеко нет. В «мире» нашего солдата все идет нам назад – вся Польша, да еще отдают всю Галицию, а кроме того, «наш Царь требует 20 миллиардов рублей денег, да чтобы каждому жить сам по себе… ни торговать, ни што-либо сообща». «А царь немецкий говорит, что больше 15 миллиардов дать не может, да штобы была торговля и все прочее по-старому…» Что-либо подобное я слышу почти каждый день в передаче Осипа. И мне думается, отчего это наши военные корреспонденты не поживут немного в окопах, чтобы понаблюдать их интересную жизнь и потом рассказать о ней людям. Обыкновенно они снимаются у пушек на «передовых» позициях, а такие пушки подчас стоят от окопов верстах в 3–4, особенно тяжелые, и на таких позициях нет даже артилл[ерийского] огня, а ружейная пуля не долетит сюда, если бы она и хотела. Когда офицеры получают эти отчаянные картины, то смеются много и на разные лады… И выходит, что корреспонденты могут воочию [видеть] только штабы, тыловую и обозную жизнь, т. е. то, что наименее интересно и наименее характеризует войну; а о последней им приходится получать данные из вторых рук, от тыловых господ или от раненых. Эта же категория людей сама или мало знает, или рисует боевую жизнь нервно и пристрастно. Все это очень грустно, потому что между корреспондентами есть немало талантливых и искренних людей, и они могли бы сказать свое хорошее слово.

Дочка наша растет молодцом и умницей. Ее фраза о глупости няниной – один восторг. Я прочитал ее товарищам, и мы очень много смеялись. Что это за должность папы в ополчении, каковы обязанности, и что он получает? Почему он оставил цензуру?

Почтарь ждет моего письма и говорит, что теперь все вошло в нормальные рамки. Сегодня же пошлю тебе с ним телеграмму. Думаю, что сегодня или завтра к тебе приедет Назаренко, и он тебе даст мои письма и расскажет про мое житье-бытье, что знает. В письмах я просил тебя впрыскивать себе мышьяк, а не принимать внутрь (это почти бесполезно). Чтобы усугубить мою просьбу, я передал еще ее устно Назаренко… интересно, как он справится с моим сложным поручением.

Об отметках Гени я так и не получил твоего письма… как-то ты черкнула, что он принес три двойки за первую четверть, а обещанных подробностей я и не получил… вероятно, еще плывут в пространстве… черкни как-нибудь.

Ты все меня, детка, стараешься успокоить, опираясь на свою поговорку… Я тебя понимаю, вполне разделяю твой взгляд и стараюсь не думать… стараюсь потому, что все это тянется свыше всяких сил и меры… И только моя гордость – мое постоянное несчастие в жизни, но и постоянная моя опора – делает меня бодрым и долготерпеливым. Сегодня или завтра вновь придут письма моей цыпки, и засияет мне солнышко. Давай, славная, твою головку и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

20 декабря 1915 г.

Дорогая женушка!

Ждал сегодня от тебя вестей и ничего не получил… Четыре дня нет ничего. Почему это, не понимаю. Почта, говорят, опять пошла, и кажется, все вошло в норму. Это письмо тебе передаст писарь штаба дивизии, который завтра отправляется в Петроград и об отъезде которого мне любезно сообщил Пантелеймон Алексеевич [Антипин]. Второй день я немного кашляю… видно, немного застудился в свое ночное путешествие по окопам. Пошел ночью проверять полевые караулы, а назад пошел пешком и немного разгорелся… должно быть, продуло.

Жизнь моя течет по-старому, живу в хорошей обстановке, книг кругом много. Сейчас увлечен чтением Библии (на английском языке) и страшно доволен этому случаю. Особенно увлекаюсь законодательством Моисея и невольно сравниваю таковое с магометанским. Конечно, первое, являясь старейшим на 2 т[ысячи] лет с лишним против второго, представляется много проще, примитивнее, резче (побиение камнями и «око за око, зуб за зуб, нога за ногу, рука за руку»… вот и все тут), но тем-то оно и интереснее: это было творчество заново, начерно, по признакам наиболее сильным. После Моисея легко было писать законы. Читаю я медленно, с остановками (печать слишком мелка), с записыванием нужных мест. Вообще, в твоем супруге стали оживать прежние научные увлечения, страшно тянет подумать над разными вещами нашего сложного мира, хочется писать. Мой дневник теперь «хорошего наполнения», как говорят про пульс здорового человека. […]

Сегодня читал «Киевскую мысль» от 14.XII и считаю себя в большой удаче. Фактов много, но пестрые и не создают в голове какого-либо определенного русла. На Балканах, очевидно, плохо; да и что можно было ожидать при тех силах и духовном смирении, которые выставлены были нашими пристяжными. Характерно, что Гинденбург решил самоубийства преследовать дисциплиной… чисто по-немецки. Печально только то, что и мы держимся в этом отношении тевтонского камертона.

Тут у нас есть разрушенное имение Свиньиной (я писал как-то тебе): разрушен дворец, постройки, много глубоких ям от артилл[ерийских] снарядов… пусто все, покинуто. Сегодня я долго гулял по аллее сиротливого фруктового сада. Пусто, но красиво, грустно, будит мысли, тревожит старое. Подходило к сумеркам, слышались солдатские песни, и где-то подальше раздавался визг девки, тревожимой кавалерами. Много передумал, прыгая с мысли на мысль, как делает это путник, идя по кочкам топкого болота. А жизнь-то сама, разве для многих из нас она не представляет такого болота, и хождение в ее сточнах разве не похоже на балансирование по кочкам… крепко, крепко и бац в грязь… Много думал о тебе, о прожитой нами жизни, и теперь, когда на многое смотришь под углом дали, оно кажется как будто чем-то иным. Неудачи и ошибки будят старую горечь, но с примесью досады: вот это или то-то принял бы в расчет – и все пошло бы иначе. Да, задним умом всякий человек – не один русский – крепок!

Вспомнил я наше первое с тобой музицирование: папа с мамой сидели в столовой, а мы разбирали, а потом исполняли какой-то романс (забыл, какой, но такой славный и широкий); ты старалась вовсю (тебе было 15–16 лет), а я был проникнут каким-то особенным настроением. Я уже много пел, многие мне аккомпанировали, слушали меня большие залы со многими людьми… там мною руководило и чувство гордости, и славы, и известного творчества… а тут было два человека, о которых я и не думал. Я пел только… только для маленькой женщины-ребенка, о которой я мечтал уже тогда странными и туманными грезами и в душу которой я хотел переложить и свои думы, и робкие надежды, и далекую даль неясных еще и мне самому горизонтов… Как это уже было далеко! Как было тогда тихо, уютно и приветливо в большой пустой комнате. А теперь наш старший сын уже подходит к тогдашним твоим годам! Вспоминал я еще более раннее время, когда мне аккомпанировал адъютант (забыл имя…), но тогда я тебя помню слишком смутно… и если я и могу вызвать твой образ, то только с усилием… Так ходил я и плавал мыслями в прошлом, пока не стало темнеть и не стал накрапывать снег, заметая даль и делая темноту более густою… Прошли мимо две собаки, одна повела на меня мордой и, не найдя во мне ничего интересного, пошла дальше; прошли три солдата из бани… К крепости (тут что-то вроде фортика) подкрались четыре мальчика и собирались что-то делать (вероятно, красть дрова), но, увидя меня, подались прочь. Кругом меня уже была ночь, стали уставать ноги, воспоминания стали отлетать, как испуганные птицы, и я тихо пошел домой… Я по тебе начинаю тосковать, только этим я и объясняю такие далекие переживания. И странно, что, по-видимому, я от тебя сумел тогда накрепко схоронить свою любовь… Почему, что меня побуждало, не знаю… но что-то внутри повелительно шептало эту мысль… Ах, это прошлое! Полное и яду, и сладости, и трепета сомнений, и закопанной глубоко-глубоко гордости! Давай, моя голубка, твою головку и губки, а также малых наших, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

P. S. Сколько получишь за наш груз, никому особенно не рассказывай, а мне отпиши.

22 декабря 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Хотя это письмо и дойдет до тебя позднее 24-го, то все же, так как я забыл это сделать своевременно, а теперь уже… Боже мой, что это выходит! Поздравляю мою золотую детку и женушку со днем ангела, желаю ей бесконечных удач, счастья, здоровья и т. д. Видишь, милая, я так сильно хочу, что прямо не могу сказать это приличным и складным языком. Сегодня я посылаю вам обеим с Ейкой поздравительную телеграмму; как слыхал, и офицеры во главе с коман[дую]щим полком послали тебе что-то вроде этого. Ейке растолкуй, что я ее тоже поздравляю, а подарки ей выслал Осичка. Не знаю, сумел ли Назаренко на пути найти и купить тебе сахару, как мы это с Осипом проектировали. Вчера у меня был нач[альни]к дивизии и внес некоторую сутолоку и оживление в нашу тихую жизнь. У нас опять слякоть, снегу почти нет, и дорога ужасная. Какая-то противная зима!

Моего производства все нет, и офицеры начинают думать, что его не будет и что я снова ими закомандую. Я лично уже ничего не отвечаю… и не думаю. Мне больше приходит в голову другое пожелание, чтобы ты действительно что-либо получила за утерянные вещи, и тогда я почувствовал бы под ногами твердую почву, а не кочку торфяного болота. От тебя писем нет уже с неделю, и я начинаю думать разные глупости, включая до осложнений болезни Кирилочки. Корь – дело пустое, это общий и ясный голос, но когда начинают говорить об осложнениях, то голос всех изменяется, лица вытягиваются, начинается качание головой… «Да, конечно… бывают разные… и нелегкие, конечно». Сегодня утром поехал почтарь, но я специально посылаю посыльного, чтобы выхватить мои письма и лететь опрометью назад… Вчера к вечеру кашель мой стал надоедать мне больше обыкновенного, и я послал Осипа к докторам за скипидаром и салом… Доктора ему сделали, и он мне растер вчера грудь и спину, а утром сегодня как рукой сняло… кашля почти нет. Много было смеху. Осип пошел в страшно темную ночь, попал в отхожую яму, долго чистился и ко мне вернулся около 12 часов, когда я уже был в постели… И удивительно, пока мелочь – я к Трофиму, а как только что посерьезнее – идти на позиции, растереть грудь, мыться в бане – я беру с собой Осипа. Трофим, кажется, ревнует…

Набегают сумерки, уже плохо видно, и мой посыльный ждет моих писем. Давай, голубка, твою головку и глазки, а другая именинница хоть свою задницу, и двух наших воинов, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целую папу и маму и поздравляю их с парой именинниц. А.

23 декабря 1915 г. [Пометка рукой Е. В.: личное]

Дорогая моя, славная, ласковая, беленькая, шатененькая, тоненькая, изящненькая, добренькая, сероглазая, правильноносая, крошечноножненькая, короткопальцевая, миниатюрная, легкокрылая, мужелюбка женушка, сижу сейчас и думаю, что ты у меня завтра именинница, и мне весело и уютно думать об этом. Покупал ли я тебе когда-либо подарки по этому поводу и случаю? Кажется, никогда, исключая, может быть, цветы, но если я не люблю праздновать свои дни рождения и ангела, то твои я готов праздновать охотно. В них для меня рисуется и смысл, и ясная эра нашей семейной истории. Если бы тебя не было, я бы остался один до конца дней своих, брел бы по земле одинокой тропою, пока не ослабли бы ноги и не приютил бы меня случайный забор житейской улицы, а ветер не закрыл бы мои усталые глаза навеки. Но ты нашлась где-то в точке мира, в любимом Бабуром городке, затерянном на краю Туркестана и приплюснутом к могучим контрофорсам Алая; нашлась тогда, когда уже многое и многое меня или утомило, или разочаровало, когда я понял горечь быстротекущих восторгов и расценил отраву сладостей жизни, когда, еще не живши, я уставал жить и, сторонясь наслаждений, я уже уставал наслаждаться… Ты нашлась, русалкой поднялась из волн Ак-Буры и с полудетской простотой, с ласковостью нелукавого сердца сказала мне: «Ну пойдем, брось хмурить брови и давай заживем в мире по-новому…» И мы пошли, и зажили, и понесли в люди нашу веру и наши сердца, наделали много глупостей… и люди нас обманули, и жизнь над нами надсмеялась… Но мы не заробели и старались лишь о том, чтобы наш челнок обеспечить прочными якорями… их мы нашли три и, опершись на них, сделали наш челн устойчивым и определенным. Мы продолжали путь с новыми силами, и тем, которые согрешили пред нами в прошлом, мы стали слать нашу смешливую улыбку, а потом и прощенье. И когда ладья на своем пути миновала целый десяток лет, когда люди стали вокруг ясны, мы же остались целы, якори были при нас, а море перестало нас бросать из стороны в сторону, мы взглянули друг другу в глаза по-новому, как будто только сейчас увидели друг друга, и оба рассмеялись, и с тихой грустью, но ласково и тепло пожали друг другу руки… Тогда мы разболтались, словно никогда раньше не говорили, и наперерыв спешили сказать один другому то, что когда-то забыли или не умели сказать десять лет раньше… И странно, но и трогательно звучало это запоздалое признание, как отзвук, как эхо давно захороненной песни… и мы сами дивились нашему настроению, дивились нашей смелости… Это все пришло мне в голову; я передумываю это не один раз, и мое бедное сердце окутывает тихая радость, а в душе встает благодарение Творцу, который дал мне женушку и никогда не забывал нас в нашем пути…

Со днем Ангела, дай себя и три наших якоря, я вас обниму, расцелую и благословлю.

28 декабря 1915 г. [Открытка]

Дорогой мой беленький сынок!

Я получил много твоих писем, и в каждом из них интересные рисунки. Они так похожи на войну, как будто ты был тут со мною и рисовал войну с натуры. Особенно хорошо у тебя рвется граната – совсем настоящая. Поцелуй и поблагодари за письмо Еичку. Надеюсь, что ты теперь совсем уже выздоровел после своей кори. Я жив и здоров. Австрийцев колотим – только пищат, как мыши. Крепко целую тебя. Твой папа.

28 декабря 1915 г.

Дорогая моя женушка!

Поздравляю тебя и всех наших с праздниками и с наступающим Новым годом. Пожелания могут быть только одни: одолеть накрепко врага и заключить почетный мир; все остальные пожелания исчезают за этими большими и общими. Позавчера, в момент моего вставанья, мне подали телеграмму Архангельского с извещением о моем производстве в генералы. Пол[ковник] Люткевич еще накануне как-то сообразил и по телефону уже принес мне проект поздравления. После моего вставанья я отправился на «чай» в свой полк, где меня поздравляли и куда полетели телефонограммы от батальонов и разных лиц. На другой день – вчера – был во втором полку бригады, где завтракал, а оттуда проехал к Черкасову, с которым много болтали и у которого я потом обедал. Возвращался ночью, полями, по страшной грязи; луна пробилась сквозь тучи только в самом конце пути. Намечтался в этот путь вдоволь. Если случайно увидишь Архангельского, поблагодари его за добрую память. Старшинство я получил с 24 августа 1915 [года], т. е. 4 месяца. Это особенно удачно в нравственном смысле; офицеры говорят: «Пусть теперь кто-либо скажет о 24 авг[уста] недоброе… мы ответим: наш командир за этот день получил генерала». Теперь я поднимаю и другие вопросы: о моем первом генеральстве и о Георгии. О первом я буду писать Алекс[андру] Александровичу [Павлову].

К своему новому чину никак не могу привыкнуть; мне всё кажется или что рядом появился какой-то генерал, или говорящий со мною иронизирует. На это похоже тем более, что «Ваше Пр[евосходительст]во», чтобы не сбиться с «г[осподин]н пол[ковни]к», произносится с особым старанием.

«Седенький» совсем меня умилил своими письмами, я их получил что-то 5 или 6. Писать он будет неплохо. Воображаю его морденку, наклоненную старательно над столом, и маленькую (материнскую) лапку, медленно двигающуюся по крупным каракулям. А тут же недалеко сидит просительница, которой он (как какой-либо наемный писарь, под мостом или около лавки) пишет письмо «на войну» «далекому папе». Ты, моя детка, перестала что-то фотографировать и впрямь, пожалуй, закутила. Вот бы тебе картина для фотографирования!

Вместе с этим письмом посылаю и ему открытку. Смотри, женушка, чтобы ты у меня не заразилась корью; хотя ты и генеральша, и старушка, но слышал я когда-то, что корь случается и с титулованными особами. Эти два дня так занят официальными вещами, что перестал даже читать. Мой адъютант читает сейчас «Любовь дикаря» Арцыбашева и вне себя от этой мерзости. Писатель, могу сказать! Если у него иссякнет дарование (к сожалению, несомненное), я ему советую заняться продажей из-под полы порнографических карточек.

Праведников стоит над душою. Давай мордочку и глазки, а также троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

30 декабря 1915 г.

Дорогая моя женушка!

(Это написано без очков.) Я тоже закутил: позавчера был у нач[альника] дивизии, где провел время почти до вечера; вчера в метель задумал посетить окопы своего полка, а вечером отправился в баню. Сейчас только что встал, и меня ждут пышки… наевшись до отвалу, сажусь вновь за письмо. Отвечаю на твои вопросы: [1)] Осипа пока не могу отпустить, так как пока еще запрещены командировки (ограничены), а главное – сам жду назначения, после которого все может выясниться и до которого Осипа отпустить от себя не решаюсь; 2) Маслов устроился опять главным поваром, и это для него хорошо настолько, что решил его не брать… он все какой-то бледный: или слишком злой человек, или чем-либо болен… в денщики не годится; 3) Бумагу со спичками я подпишу и отправлю тебе с Никол[аем] Петровичем [Кондаковым], который наконец-то, кажется, выезжает в Петроград. У нас сейчас стоит зима, мороз третий день, и мы все облегченно вздохнули.

Куда теперь меня денут как генерала – не знаю… все это покрыто мраком. Ни от Кортацци, ни от Грундштрема дальнейших сведений нет. Конечно, какое-либо назначение должно совершиться. Лучше бы мне сейчас в Петроград по таким соображениям: если война оборвется месяца через 2–3, я захвачу место в столице (далее будет труднее), если она затянется, я успею вернуться на фронт в роли нач[альни]ка дивизии. Теперь я мог бы написать, пока еще свежи воспоминания… потом их вытрут новые и менее интересные. Да и с женкой хочется пожить… про это уж говорить нечего.

Павлуше [Снесареву] напиши ответ, скажи, что от умных и интересных людей приятно получать длинные письма… он, гляди, и новое напишет. Относительно контузии он меня насмешил… где же тут отдых возьмешь, да еще систематический. У меня еще что-то делается с двумя пальцами правой руки – мизинцем и тем, что рядом с ним, они очень часто как-то замирают, как от осушки… тоже думаю (да и доктор Федя согласен), что отзвук контузии… Сейчас как будто стали отходить. Федя объясняет, что при ушибе правой части (24 августа) задет был нерв, который ведет к этим пальцам, вот они и пошаливают. Ну это, конечно, пустяки, и массажем все постепенно исправим. Чеканов стоит над душою, и надо кончать. Вчера писем от тебя не было, завтра надеюсь получить не меньше двух. Как-то пройдет корь у Генюши, он уже мальчик большой. Раз Ал. Пот. [очевидно, врач семьи Снесаревых] был, то все, значит, будет предусмотрено. Вероятно, сейчас ты собираешь к нам Назаренко; хорошо, если ты заставишь взять с собою большой багаж, а не все сдавать в товар[ный] вагон… Маслов привез только письма и газеты, а посылки идут где-то еще с другими вещами.

Давай, голубка, мордочку и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу и маму. А.

31 декабря 1915 г. Ст. Алексинец.

Дорогая моя женушка!

Спешу черкнуть несколько слов, чтобы послать их тебе с Ник[олаем] Петровичем. Он тебе расскажет про наше житье-бытье. Вчера вновь проверял полевые караулы, что было трудно делать ввиду снега, на котором наши фигуры ярко очерчивались… но противник на удивление не дал ни по нам, ни вообще ни одного выстрела, хотя мы скользили в немногих ста шагах вдоль его окопов. Это была вообще удивительная тишина, которой я еще ни разу не переживал за всю кампанию… С непривычки как-то странно даже чувствовалось.

Завтра Новый год, и я думаю над тем, что-то он нам даст… не нам с тобою, моя золотая детка, одинокой паре с тремя цыплятами, – что мы!.. а нашей родине, которая второй год живет судорогами гигантской борьбы. Поскольку могу судить по слухам, на юге наши дела идут медленным темпом, жертвы уже велики, а результаты пока малы. Поговаривают даже об уходе Иванова! Правда, обстановка очень тяжелая: бездорожье, гнилая зима и т. д. Подождем, посмотрим! Я как-то особенно нервно переживаю эти южные события, так как возлагал на них очень большой и стратегический, и нравственный вес. Может быть, это еще и выправится. Сегодня, напр[имер], слышно о взятых нами орудиях и о форсировании р. Стрыпи. Это письмо ты не показывай другим или читай из него не все… грустное в нем я писал только для тебя, моя золотая женка.

Сейчас у меня очень большой боевой участок, около 20 верст, и дел у меня значительно прибавилось. Уже 3–4 дня, как совсем ничего не читал. Много хлопот с питанием полков, и твой супруг шныряет все по кухням и ругательски ругается. Вообще, эта кислая зима далась нам; сколько ужасного и изнурительного труда требует теперь окопная жизнь… то нужно чистить окопы от грязи, то выливать воду, то чистить от ураганного снега. На людей бывает порою жалко смотреть. Сейчас у нас стали морозы, кругом снег, сейчас тихо, и этой погоде, избавительнице нашего серого человека, я радуюсь, как малый ребенок.

Читает ли теперь что-либо моя женушка, и что именно? Она об этом не говорит мне ничего. Я, благодаря свободным двум месяцам, столько прочитал, что нагнал свои знания и упущения…

Накануне Рож[дества] Хр[истова] в 134-м полку был расстрелян нижний чин, пытавшийся бежать к противнику. И задана же была твоему мужу задача! Это был первый случай у нас в дивизии, и мне страшно было интересно проследить его во всех его подробностях, а особенно с педагогической точки зрения. Батюшка О[тец] Лев, причащавший н[ижний] ч[ин] пред казнью, а затем его похоронивший, рассказал мне все подробно 1–2 часа спустя после завершения всего дела. Лично сам он был очень потрясен, а про офицеров, которые присутствовали при казни (резервного батальона), говорил, что они были белы как полотно… Что касается до ниж[них] чинов, которые расстреливали (одно отделение – 12 чел.), и тех, которые присутствовали (по два от роты), они были спокойны, а стрелявшие как-будто даже и безразличны, так сильно были они увлечены процессом заряжания и повторного стреляния… Дело в том, что после первого залпа казнимый еще был жив и странно… два раза кивнул сверху вниз головой, как будто с упреком… понадобился второй залп… Особенно меня интересовало, как отнесутся н[ижние] чины. В нашем полку почти даже и не знали, а по свидетельству командира 7-й роты, он не слышал по этому поводу ни разговора, ни вопроса… По-видимому, солдаты отнеслись безразлично, как к одной еще мимоходящей смерти, но принесенной своими, а не врагом. Осип так характеризовал отношение их: «Что ж, заслужил свое… не полагается бегать», и вообще на мои несколько раз обращенные к нему вопросы отвечал без оживления… ничего тут, мол, нет ни интересного, ни поражающего… Словом, мне думается, расстрелян человек – и больше ничего: ни следа, ни влияния. Когда я задумаюсь над сотнями тех смертей, которые ходят вокруг нас вот уже второй год, ходят изо дня в день, делая сердце жестким и угрюмо холодным, приучая его и воображение ко всем текущим ужасам, то что тогда значит лишняя и притом одинокая смерть? Был человек – и нет его, вот и все… Осипу и говорить об этом неинтересно: «Не ходи, куда не нужно».

Моя рыбка и роскошная женочка, я, может быть, не прав, столь много остановившийся над грустным эпизодом, и твое ласковое сердце сожмется болью от назойливых и тяжких картин, но, детка, это все то, чем так много живет твой супруг, тот дамоклов меч, под которым он ходит второй уже год. А над этим случаем я так много думал и не кончил думать… я все еще веду расспросы, стараюсь вникнуть в душу н[ижнего] чина, чтобы понять, что же полезного и благого оставила в нем эта скорбная жертва неумолимого военного закона. Я не написал бы тебе этого в предвидении цензуры, но ввиду оказии скрыть случая не мог… От малых его скрой: зачем им этот боевой траур и эта изнанка боевого пафоса.

Посылаю тебе расписку в получении спичек. Полк, конечно, тебе заплатит, когда их получит, а если не получит, то требуй с железной дороги. Зимней одежды мне не нужно, так как я одеваюсь очень хорошо: и тепло, и могу двигаться.

Давай, золотая моя, твои мордочку и губки, а также наших малых, я вас поздравляю с Новым годом, пожелаю всех благ (телеграмму тебе послал), а затем обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.

Целуй папу с мамой и поздравь и их с Новым годом.

2 января 1916 г.

Дорогая моя и золотая женушка!

Получил сегодня три письма от тебя – 21, 22 и 24.XII, и хотя всё это больше открытки, но я так соскучился по твоим строкам, что рад был видеть твою лапку, даже и неприкрытую конвертом. Осип, кажется, на этот счет держится своего особого взгляда; ему кажется, что за мои три письма, его два и еще две телеграммы получив одну от тебя открытку, мы торговали с ним не особенно удачно… продешевили. Но это он так думает, а я рад без конца чувствовать лишний раз лапку своей женки, видеть, что мальчики и девочка поправляются, что все у вас идет по-хорошему. Да и кроме того, я знаю, что если моя славная женушка обещала мне написать большое письмо (чем она виновата, что ей раз пять помешал это сделать сон), то рано или поздно она это сделает, а я поздно или рано это большое письмо получу, и тем больше буду ему рад, чем большее число открыток будет ему предшествовать. А затем я ясно вижу, что при том женском эскадроне, который завелся теперь у тебя в квартире, написать что-либо обстоятельное тебе совершенно не под силу… надо поговорить, накормить, напоить, развлечь… Ведь этого только такой дикарь, как Осип, не понимает, а я-то это вот как понимаю.

У нас сейчас прекрасная погода, и я никак не могу нагуляться: кругом снежно, тихо, слегка холодно.

Из твоего письма узнал, что тебе не забыли поднесть офицеры подарок; все это от меня было по обыкновению сокрыто, и они теперь только посмеиваются. Старая история! Батюшка мне говорил, что икону он просил тебя отправить в Екатеринослав, а из твоего письма вижу, что ты собираешься ее переслать сюда. Так ли ты поняла дело? Приехал ли Назаренко? Бывало, ты о нем так много писала, а теперь не упоминаешь даже о приезде. Мы с Осипом в недоумении. Письма мы передали ему, и он их, по-видимому, с кем-то тебе передал, а сам не явился или где-то застрял. Боюсь, чтобы ты не прислала мне чего-либо зимнего. Я прекрасно обхожусь с тем, что у меня есть. Сейчас Трофим собирается мне мыть ноги и растирать спину одеколоном: что-то у меня она чешется последние 3–4 дня… Трофим скребет своими ногтями, как бороной, а все толку мало. Решили попробовать одеколон.

Под Новый год собрались ко мне свободные офицеры с пол[ковником] Люткевичем, и мы скромно встретили наступление Н[ового] года. Батюшка отслужил молебен, а затем я прочитал очень теплую и сердечную телеграмму Государя, пропели «Боже Царя храни» и поужинали… Все это продолжалось не более двух часов.

3 января. Осип как-то у меня заболел на 1.I; я сейчас притащил доктора, который констатировал угар, что-то дал, и сегодня Осип здравствует… сейчас едем на позицию. Давай губки и головку (всю ночь тебя видел во сне), а также малых (Геню благодари за письмо), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

7 января 1916 г.

Дорогая моя женушка!

Давно тебе не писал… пожалуй, прошло 2–3 дня. Это время у меня много прибавилось работы, так что о женушке – славной моей – некогда было подумать. Сейчас (8 ч веч[ера]) мною послан казак за письмами, и он их привезет через полчаса; мне сказано по телефону, что в штабе полка есть таковые для меня.

Только что пришел с прогулки, ходил два часа. Ночь дивная, снежная, светит полная луна. Никак не мог находиться. Сегодня от какого-то «Быленко» получил телеграмму с извещением, что мое «производство шестом Инвалиде»; понял так, что мое производство от 23.XII в «Русский Инвалид» попало 6 или 7 января, что вполне понимаю. Последние письма от тебя от 26 и 27 декабря. У тебя, по-видимому, шумно и весело. В трех последних письмах «Татьяна Ипполитовна» все у тебя «засыпает». Оттого ли это выходит, что ты поздно пишешь, или она просто сделалась большой соней… в последнем случае передай ей вместе с моим приветом устыжение.

Позавчера отправил тебе 415 руб., отсылать на почту ездил Осип. Странно, во время сегодняшней прогулки мне вспомнился луг, что в Риме около собора Св. Павла. Помнишь, мы ходили по нему и рвали какие-то цветы, а невдалеке женщины что-то искали… кажется, рыли коренья. Этот луг и прохладная теплота, и пустырь бок о бок с вечным городом, и бедные женщины… все страшно живо предстало предо мною, и мне захотелось вместе с моей женушкой опять посетить эти и великие, и дивные места. Как будто это мелькало тогда незаметно, среди суеты и устали, а как крепко засело на душу! Вообще этот Рим! Он давит своей вековой тяжестью все остальные впечатления, выдавливает их вон и царит один – властный и вечный – в тайниках потрясенной души. Чувствуешь одну мысль, что что-то в нем начал рассматривать, но… на начале и остановился. Уж если теперь поедем, то уж мы с тобою досмотрим. Францию можно и побоку… все это вздор.

Вчера мне нанесли визит Галя со своим сыном. Этим канальей мы все очень любовались. Он стал большой (с добрую крестьянскую лошадь), жирный и баловной.

Принесли три твоих «письма», из них одно от 28.XII большое письмо… проглотил их и замечтался… представляю мою красивую женушку, загулявшую, раскутившуюся, соблазнительную, полную забот. Узнал, что Назаренко приехал 22.XI… до сих пор его еще нет и нет той посылки, которая по твоим расчетам должна придти ко мне «увы, только к Новому году»… Воображаю себе Назаренко, делающего детям какие-то игрушки, а они все около него… помогают, смотрят и сопят… Сфотографировать бы их! Уже поздно, ложусь спать и буду мечтать о своей золотой женушке и думать над ее письмами. Сейчас читаю Флобера «Trois Contes» [ «Три повести»]… Особенно трогателен рассказ «Un Coeur simple» [ «Простое сердце»]. Целую. Андрей.

8 января. Проснулся, моя роскошная женушка, в полном здравии и благополучии, после пышек, и хотел почитать немного Библию (я теперь начинаю Книгу Судей… Моисея одолел… головастый был человек и многоглазый), как мне доложили, что скоро будет почтарь. Сажусь продолжать. Осип страшно недоволен вашим молчанием и, кажется, решил вам не писать, пока вы не покаетесь. Я ему сочувствую: скребет, скребет бумагу, сколько потеет… и никакого ответа.

С интересом прочитал твою характеристику Ратмировых; мне очень хотелось бы их повидать и решить вопрос, что у них от отца и что от матери… Хорошо, если второго будет поменьше, так как M-me рисуется мне в очень непривлекательном свете. Конечно, голос Лиды, как только его послушать среди других, тотчас же покажет трещины и несвежесть, независимо от временной неудачи вроде хрипоты. Напрасно она упорствует, питая тайные надежды… А что она их питает, в этом нет никакого сомнения. Тем больнее будет разочарование. У меня случилось с горлом несомненное несчастье, после которого нельзя было и думать о пении, и все же как мне было больно! Какие тяжкие, глубоким горем отравленные дни пережил я тогда! Даже теперь-то, когда у меня такая жена и трое малышей, и то вспомнить больно.

Назаренко, конечно, сама роскошь, но все-таки взять его вместо Трофима нельзя, ибо он 1) специалист по бомбометам и притом единственный, так как армянин и унт[ер]-офиц[ер] немногого стоят, а третий погиб, а 2) он будет произведен в унтер-офицеры, а им быть в денщиках не полагается. Почему это его до сих пор нет? Вот уже прошло восемь дней с начала его конечного срока. Теперь у вас там Никол[ай] Петрович, и вы наболтаетесь. У него в окопах был я не один раз, такая уж у него была грязная рота: интересно было посмотреть. Когда ты получишь это письмо, он уже будет готовиться в обратный путь, так как к 25 января ему надо быть тут.

Очень рад, что Генюша начинает зачитываться… Слегка его надо держать, но только слегка. Чтобы он только читал при хорошем свете (лучше днем) и не клонил близко глаз; а затем из книг ему теперь хорошо Ж[юль] Верн, Майн Рид, немного издания Шерлок Холмса, Кап[итанская] дочка, Записки охотника, может быть, Давид Копперфильд… Я все ждал этого момента, когда он развернется.

Судьба моя пока неясна. Назначения у нас ведутся очень медленно. Своим положением сейчас я доволен: оно независимо и сближает меня с интересными вещами, хотя быть сейчас в Петрограде мне все же сейчас выгоднее. Жду завтра или послезавтра интересных твоих писем… номера их как-то мне неясны. Давай лапки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Относительно адъютанта напиши яснее. А.

10 января 1916 г.

Дорогая моя женушка!

Получил твое письмо из Гл[авного] упр[авления] Ген[ерального] штаба, а затем с писарем и с подарками. Первый прием брось, так как может «нагореть», как говорят солдаты. Относительно второго поговорим. Племянницы прислали торт… собственно, тортишко, но так как при этом они пишут обстоятельное письмо, поздравляют и крепко целуют (назвали милым), то ты их поблагодари и расцелуй… […] Затем, Ейкины «девочка со скакалкой» и особенно «черт» – вещи серьезные, и тебе бы пора посылать их футуристам (или кубистам, или как их там… ну, словом, стадо нашего доктора, который кормил нас с тобою мышьяком)… им они пригодятся для будущей выставки. Говорю серьезно, так как нахожу, что произведения моей гениальной дочери (особливо, опять-таки, «черт») не уступят тем, которые я сам видел когда-то с тобою и которые теперь вижу в газетах. 3) Что ты надумала с Анат[олием] Иосифовичем, очень хорошо, и я сегодня же посылаю тебе телеграмму – «на твое предложение первого января согласен», разумея именно мое проектируемое сотрудничество с Анат[олием] Иосифовичем. Конечно, если ему еще что-либо пока найдется (кроме чистой канцелярщины, от которой он правильно отказался), я принял бы и это. Сейчас идут томительные месяцы и дни, и быть на фронте не Бог весть как интересно… И я полагаю, что раньше апреля едва ли могут начаться дела более или менее серьезные… конечно, исключения могут быть, но только исключения. Сейчас я мог бы быть полезен и иначе. Что касается до моего сотрудничества теперь, то я подумаю. Писать систематически трудно… раз на раз у нас не приходится: то как будто свободнее стало, то опять подошла работа. Во всяком случае эта мысль мне улыбается, и я что-либо и надумаю. Из моих писем, конечно, можно состряпать немало статей, но при условии кое-что развить, кое-что вставить, то или иное связать, сгладить стиль… Если тебе удастся, присылай те номера, в которых наш материал пойдет. Кажется, ответил на все.

Теперь о наших делах. Позавчера ночью вновь был в окопах и проверял караулы. Попал в сноп прожектора, но он не застывал над нами (нас было только двое – я и рот[ный] командир), а рассеянно или высокомерно прошмыгнул мимо. Между прочим, вышел такой пассаж: оставив своего адъютанта с тем ротным командиром (с которым уже проверил), я пошел по окопам направо с новым рот[ным] командиром, обещая потом возвратиться. И вот к ним подбегает, запыхавшись, солдатишка, и, в темноте не узнав офицеров, спрашивает: «А де тут, кажуть, гэнэрал по окопам ходять?» – «А тебе зачем?» – «Виноват, Ваше Благородие… опизнався». – «Да нет, генерала-то тебе зачем?» – «Да так, хотив подывытись, який такий гэнэрал ничью по окопам ходе». – «Ну, так иди по окопам… догонишь…» Солдатишка бросился вслед за мною. Сошедшись, мы немало смеялись над любопытным молодым человеком, с которым, очевидно, и окопная жизнь ничего не может поделать.

Осип получил от Тани письмо, в котором есть неприятные для него строки: Таня говорит, что получила сведения, что он ведет себя нехорошо, и даже от этого она приключилась больной. Растолкуй Тане, что Осип себя ведет прекрасно, и он такой человек, что вести себя иначе не может… я говорю это не с его только слов, а кое-когда спрашивал об нем и у других. Кроме того, он около меня, живет через улицу – шагов 20–25, постоянно и всюду я хожу с ним: и по кухням, и на позицию, и в окопы ночью… Он постоянно у меня на глазах, и это даже оченно нехорошо Тане такое об Осипе иметь в мыслях. Пусть она-то себя наблюдает, как следует, а мы с Осипом не сплошаем… Да пусть зрящего разговора поменьше слушает. Мы ходили сегодня с Осипом, и мне его страшно стало жаль… будь Татьянка под рукою, я ей надавал бы хороших колотушек.

Вновь нашелся мой Георгий; посредством телеграфа удалось узнать, что дело послано к доследованию. Позавчера написал генералу Чистякову (бывш[ий] мой начальник, который меня представил), спрашивая о положении дел. Сегодня же буду писать ген[ералу] Павлову, выясняя вопрос о своем старшинстве, а если успею, напишу и генералу Кортацци. Словом, твой муж принялся собирать свои долги, насколько это удастся – покажет будущее. Твой капитан (какой еще это капитан появился? Не Лидиного ли невзначай ты замарьяжила?) ошибается, говоря о камне, под который вода не бежит. Не обо всем же можно спрашивать или поднимать вопросы… На некоторые ведь не ответят.

Со вчерашнего дня началась оттепель, и я вчуже ее опасаюсь… сейчас как будто начинает ветерок, и немного пробует подмораживать.

На какую бригаду папа зачислен кандидатом, и каким чином он вернут на действительную службу? Ты мне это отпиши яснее. Что он получил 750 руб., это мне ясно. Давай свою мордочку, лапки и глазки, а также наших пузырей, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

12 января 1916 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня получил три твоих открытки: одна от 1915 года (31.XII) и две от 1916 года (2.I и 3.I). У вас все шумно, и я боюсь, что моя жена совсем устанет и растрепет свои нервы.

Сегодня был в окопах и на пути очень был рассмешон своими казаками… У меня конвой около 12 человек. Для посылок. Сегодня взял (кроме Осипа, который всегда со мною) двух казаков, и вот в пути слышу, что они заругались. «Я с тобой балакать не хочу», – говорит один. Осип дает объяснение. Оказывается, у них зашел спор по поводу халупы ихней: одни уверяли, что ее окна выходят на штаб полка (куда я ездил), а угол – на одну деревню; другие уверяли как-то иначе… И вот по поводу этой топографической темы казаки разделились на две партии и грызутся от утра до вечера. Пришлось по приезде посылать адъютанта с картой, чтобы он ее в халупе ориентировал и дал бы свой ответ. Оказалось, ни та, ни другая партия не были правы, но спор не прекратился. Теперь идут пререкания, кто именно и что когда-то говорил. Право, в книге этого не выдумаешь.

Поздравляю и целую Таню со днем ангела… Оказывается, Осип это забыл, и, когда ему утром я сказал об этом, он сконфузился, как-то сморщился и решил сегодня поздравить… Приносит сейчас три открытки и, показывая в одном на фразу «Завтра Таня уезжает…», говорит мне с очевидной тревогой в голосе: «Я что-то тут не пойму… куда ж это она едет?» Отвечаю, не моргнув глазом: «Куда же ей ехать, как не в Витебскую губ[ернию]… видно, с барыней поссорились». Потом пришлось сжалиться и объяснить, что дело идет о Тане Ратмировой, а не о нашей, и едет она в Москву в консерваторию…

Позавчера написал по всем инстанциям: и А. А. Павлову, и Г. И. Кортацци, и по поводу своего Георгия… теперь буду ждать, что из всего этого выйдет. Назаренко еще нет, твоей посылки нет, нет и тех посылок, которые некогда ты выслала с Назаренко и Масловым… Если с последним ты послала яйца, то мы должны получить больших кур… да еще, пожалуй, с жестким мясом от старости… Теперь, если будешь что посылать, то с определенным человеком, в багаже при нем, так как иначе это будет болтаться где-либо до трубы Архангела Михаила.

Все жду от тебя книжки вроде той, в которой веду свой дневник; думаю, пришлешь с Назаренко.

Как и что удалось тебе сделать по поводу нашего пропавшего груза?

Относительно работы с Анат[олием] Иосиф[овичем] телеграфировал тебе свое согласие, а также упомянул об этом в предшествующем письме. Сейчас читаю Анатоля Франса и Флобера в подлиннике. Второй серьезен, строг и хорош, первый – ни рыба, ни мясо, не из евреев ли французских? Получил «Соз[идание] гр[аницы]», «Кафир[ы Гиндукуша]» и «Анг[ло]-рус[ское] Соглаш[ение]» в двух экземплярах; один – переслал с письмом Бревнову. Давай головку, глазки и губки, а также малышей, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

16 января 1916 г.

Дорогая моя женушка!

Все был занят и пропустил 1–2 дня. Получил вчера предложение на штабы дивизии и выбрал те, которые показались мне лучше. Оказывается, теперь это так поставлено, что раза два можно отказаться, но зато в третий раз уже не спрашивают. Затем, без этого ценза, не будут давать высших штабов. Этим бы я еще пренебрег, но основная причина для меня важнее всего. Нас, оказывается, для этой великой войны, увы, мало, и другого исхода для общей пользы нет, как поворачиваться нам назад. Это первое. Второе то, что в моем интересе понаблюдать возможно большее число частей, чтобы будущие выводы были прочнее. По этим соображениям я ни минуты не колебался и написал согласие. Дней через 4–5 последует назначение, и я буду тебе телеграфировать.

Вчера целый день посещал позиции: днем был в одном полку, а ночью в другом. Сейчас только узнал, что тот ротный командир, с которым мы проверяли полевые караулы (я тебе писал), ранен, кажется, во время поверки этой ночью. Припоминая войну, я замечаю, что это случается не в первый раз… Впрочем, здесь могут повторяться всякие возможности.

Часто беседую с офицерами во время своих инспекций – они со мною теперь очень откровенны, и многое, что мне раньше было темно, стало теперь много яснее. Между прочим, характерны некоторые их поговорки, напр[имер]: «Сон белой кобылы», в смысле несбыточных желаний, или «Сироте жениться, так и ночка мала», в смысле, кому не везет, так уж не везет. И странная вещь, как много раз и на многих наблюдаешь это явление. Есть люди – и люди достойные – которых «сиротство» прямо вопиюще. Когда с ним говоришь, он и сам не умеет объяснить, откуда и как это с ним бывает: он смотрит жалко, растерянно, напоминая цыпленка, которого облили водой из кухни… Сироте и ночка мала, и все тут. Создал-то ее Бог и одинаковой, и определенной, но для неудачника она как-то умеет и укоротиться…

Из моего академ[ического] выпуска знаю убитыми: Вицнуду, Сегеркранца, Жукова и Орлова. Вчера только услышал про второго. Все они погибли, будучи уже командирами полков. Это показатель, какие же в действительности у нас большие потери. Все эти четверо не одинаковы; два средние были прекрасны, а особенно Жуков, но на фоне их подвига – вольного или невольного – и под перспективой их крестного страдания они становятся чистыми и дивными… Уже вокруг них вьются легенды, как гирлянды цветов, и эти легенды, чем дальше, тем становятся пышнее… Слава умершим на поле брани!

Эту сторону войны мы все забыли. Проза ее и великие текущие нужды, эмалевые кресты так берут всех нас, что о могилах и крестах деревянных нам некогда подумать, как следует… Где они, по каким горам, перелескам, лесам, холмам, долинам, берегам рек и ручьев они разбросаны, эти маленькие кучки, навсегда отмеченные деревянным крестиком? Их так много кругом, они так обыденны, что внимание утомляется, а рука устает креститься. А между тем под ними-то и лежат герои, хотя часто другие носят заслуженные теми кресты.

Я помню могилу у дороги в лесу… вероятно, помер дорогой тяжелораненый, и его схоронили. Это был случайный, но трогательный приют. Лес густой и разный, ветер шумит только вершинами, а внизу невозмутимый покой… Я часто ходил мимо и на поперечной перекладине креста видал не раз маленькую птичку, серенькую, с цветным зобиком и зеленоватыми каймами на крыльях… она беззаботно путешествовала по перекладине креста и говорила, говорила без конца, как дети, которых заблаговременно не остановили. Может быть, это все были разные птички, но мне хотелось думать, что это была одна и та же, птичка милосердия, которая наладила посещать одинокую могилку и старалась человеку, придавленному землей, поведать то, что она знала… пропеть ему свою птичью песню, прощебетать о далеком осиротелом его угле, может быть, рассказать и о том, как его братья продолжают биться и обещать ему милосердие Творца…

Возле меня, недалеко от церкви, хоронят убитых, и мне приходится очень часто слышать похоронный марш, наигрываемый оркестром. Еще в день прихода сюда, или вскоре после, их было немного, этих холмиков, а теперь, блуждая с адъютантом, мы насчитали их сорок восемь… это за тихие дни.

Я часто гуляю у подножия этого импровизированного кладбища, и мне приходит на мысль бессилие организации человека: отчего бы мне, получая впечатление от могил, в ту же минуту не получать способности [видеть], что теперь делается там, в глубине страны в 48 семьях, что чувствуют они, остро ли помнят или стали гнуться под нажимом беспощадного времени; как они представляют себе эти могилы, у подножья которых я брожу со своими думами и которые так малы, тихи и скромны… А как торжественен марш, при котором их хоронят, и как сильно он звучит, словно вещает о чем-то победном и ярком… замолк, разошлись люди, и остались молчаливые холмики… тихо и одиноко.

Назаренко до сих пор нет, также нет всех твоих посылок. Где это все, не поймешь и не объяснишь себе. Не знаю, удастся ли мне дождаться Ник[олая] Петр[овича], но Назаренко я дождаться надеюсь. Завтра еду к своему полку, где буду обедать со своими офицерами. Вчера получил настойчивое приглашение. После своих трех писаний еще никакого ответа не получил. Интересно, как отнесется А. А. Павлов.

Давай, моя родная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму и Лелю. А.

16 января 1916 г. [Второе письмо]

Дорогая женушка!

Сегодня я уже написал тебе письмо, но теперь пишу другое. Сегодня уезжает мой адъютант Григор[ий] Григорьевич Хмелевский в отпуск. Пробывши дома дня 2–3, он поедет в Петроград, чтобы там себя устроить. Ты – будь ласкова – к моменту его приезда приготовь ему что-либо более или менее определенное. Это человек прекрасный и заслуживает поддержки. Как прапорщик, он приносит пользу среднюю… как хороший офицер – не более; примененный же на военной технике, как большой патриот-националист, он принесет пользу большую… Он тебе многое порасскажет, так как мы с ним прожили вместе два месяца и прожили хорошо и интересно. Только вначале тебе придется из него вытягивать, а затем он разойдется, и понукать его не нужно.

Я сегодня (или вчера… я уже писал тебе) выразил свое согласие на штаб дивизии и скоро, вероятно, получу назначение. Я попытаюсь в промежутке проскочить до Петрограда, но если это не удастся, все же попытаюсь проехать в Киев, где назначаю тебе свидание. Дня 2–3 мне здесь, я думаю, можно будет побыть. Обыкновенно я останавливаюсь у Гладынюка (Фундуклеевская), если же там не будет комнат, я все равно оставлю в этой гостинице свой адрес. Точно также сделай и ты, если приедешь раньше меня. Телеграфировать буду так: «Приезжай Киев, останавливайся Гладынюке к такому-то. Андрей». Эта мысль пришла мне в голову сегодня вечером, когда я разгуливал по тропинке, и то оживление, которое меня охватило при этом, и те фантазии, которые полились, показали мне, как я по тебе соскучился. Мы поживем на славу: посмотрим Лавру, соборы и все-все, что полагается. Захвати с собою денег, не менее, скажем, 100 руб., так как у меня сейчас всего 30 руб., и я могу заторопиться и ничего с собой не взять.

Сегодня получил от тебя большое письмо (начало от 21.XII и конец от 8.I), которое обрисовало мне картину твоей праздничной жизни. О какой Тане, которая прошла только три класса, ты говоришь, я не понял… Сцена с Ейкой – прелестна. Почему Назаренко так долго не едет, придется мне его покрывать, иначе ему может сугубо достаться. Относительно, напр[имер], Маслова, мне пришлось писать какую-то «официальную» ерунду. Теперь всего боятся, кажется, собственной тени. Сейчас у меня новый адъютант – Ник[олай] Вас[ильевич] Бардин, нашего полка. Говорит с развалкой, но производит хорошее впечатление.

Итак, жен, даст Бог увидимся и наболтаемся… Готовь вопросы и готовься к ответам, а я буду делать тоже самое. Думаю, что это письмо придет раньше того, которое я послал сегодня утром и которое у меня вышло немного траурным… полагаю, что числа 23–24.I оно тебя достигнет. Если нет, ты и сама поймешь телеграмму. Давай губки и глазки, а также цыплят, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

19 января 1916 г.

Дорогая моя и бедная моя женушка!

Как же это [ты] умудрилась простудиться и заболеть, а 2) как же это ты задумала это скрыть. Целую жизнь мы с тобой спорим: я – все надо открывать друг другу; ты – во имя разных там хитрых соображений кое-что надо и скрыть… и все ты остаешься при своем. Упуская из виду, что к доносчице Татьянке теперь присоединяются доносчики Кирилл и Евгений. По крайней мере, этот в своем письме поставил вопрос ребром и, удивительно, не забыв назвать твою болезнь («ангина»), тем все мне ясно представил… из писем папы, Тани и из доклада Назаренко ясной картины я вынести не мог.

Впрочем, я должен начать сначала. Два часа тому назад я уже хотел взяться за перо, но ты мне все мешаешь: прислала мне ноты, и я вою без умолку… кричу, кричу про гусаров-усачей, а затем начинаю подвывать, что фиалок уж нет… Будь один романс, может быть, устал бы, а их два и разные: на одном устану, отдыхаю на втором… А ты – не знаю, заметила ли, если я налажу петь что-либо, то это продолжается довольно долго… Но и это еще не начало. Сегодня утром получил три твоих посылки, посланные, вероятно, в разные времена, а полученные сразу, при них четыре открытки от 6, 7, 9 и 11 января (ни в одной из них, вероятно, по рассеянности, ни о какой болезни… правда, первое письмо было написано какими-то подозрительными каракулями); едва мы успели их раскрыть и высказаться с Осипом (он был рад, как ребенок… я держал себя сдержанно, как мне и подобает) по их содержанию, как вваливается с ящиком Назаренко. Но тут уже пошла канитель: Наз[аренко] начал рассказывать, а мы пятеро обступили его кругом и слушали… пятеро: я, Осип, Трофим, Кара-Георгий и Иван (денщик адъютанта). Назаренко немного стеснялся пред десятью глазами, которые его ели бесцеремонно, но все-таки старался ответить на все вопросы. Когда он, по слабости психологических знаний, начал было говорить, что он с Таней ходил в театр, то одного из слушателей передернуло надвое, и, нервно хихикая, он бросил фразу: «Ишь, кавалер нашелся…» Но подошли другие темы, и вновь пять ртов заняли свое полуоткрытое состояние. Наз[аренко] подробно описал твою болезнь (конечно, как и нужно ожидать, она приключилась на почве постоянно практикуемого человеколюбия)…

Ах, моя женка, моя ненаглядная деточка, как тебе не стыдно и не грех не беречь себя! Таня написала очень ругательское письмо; конечно, она человек понятий эгоистичных, Осип, напр[имер], по поводу твоей филантропии выражается всегда мягко, она в натуре его, но все же Татьянка, несомненно, права – и когда говорит, что ты хоть и генеральша (а зовет ли она тебя Ваше Пр[евосходительств]о!), а ведешь себя как 17-летняя девочка, и когда чертями ругает твоих обитательниц и визитерш… Она в письме не забывает даже упомянуть, как теперь все дорого и какой хороший аппетит у ее «личных» врагов. Да, она права относительно чужих, конечно. Что у нас (по словам Наз[аренко]) поселилась и Надя, это очень хорошо… это свои, и они мне рисуются какими-то бесприютными и сиротливыми, даже Леля, не говоря уже про Надю… Пусть они хотя под нашей кровлей найдут приют, ласку и свободу, сопряженные с тихим и добрым руководством…

Вставал к роялю и пропел про трубачей, как трубокуры выкуривают папироску…

Мне Архангельского благодарить неудобно: 1) он меня просто известил, а 2) он мне почти товарищ… не стоит из маленькой услуги делать большое дело. Если как-нибудь увидишь, поблагодари, а нет, то и так обойдется.

Опять вставал. По пути с позиций заезжал начальник дивизии в гости с начальником штаба, поболтали о том и о другом… угощал их конфетами; предлагал на дом – отказались. Видишь, моя золотая цыпка, какая у меня суета, никак не могу начать. Дело вот в чем: начальник дивизии в случае моего перевода обещал мне отпуск. Я поднимал вопрос о том, чтобы заехать хоть в Киев, и хотел вызвать тебя туда, но он мне сам предложил отпуск в Петроград… Ты, вероятно, догадываешься, что я не отказался. Один из командиров полков в разговоре с другим офицером (до меня дошло через несколько рук) выразился, что «начальник дивизии уважает генерала Сне[саре]ва и ни в чем ему не откажет». Это «уважает» очень характерно и, пожалуй, очень метко характеризует отношение ко мне н[ачальника] дивизии. Во всяком случае, моя тоненькая (и, вероятно, очень) девочка, Бог даст, мы скоро увидимся, а значит, карты тебе гадали очень верно.

Сейчас беседовал с Назаренко на ту тему, что ему очень невыгодно будет идти ко мне, так как ему предстоит унтер-офицерство и старшинство над бомбометами. По-видимому, я его убедил. Парень очень хороший, и я бы не отказался от него… но не хочу быть большим эгоистом. Когда поеду в Петроград, возьму с собою Осипа, а вещи отсюда направлю прямо на новое место. Думаю заехать в Москву и остановиться на несколько часов у Каи [Комаровой]… а если сильно устану, то, пожалуй, и переночую, особенно, если буду иметь в виду сбор родных, что живут в Москве.

На твое предложение работать с Анатолием Иосифовичем ответил согласием в телеграмме и упомянул об этом в двух письмах. Это – третье.

Осип читал мне письма к нему Тани: страшно они оба ревнуют друг друга. Кто из них больше прав, сказать трудно. Осип на моих глазах, и я за него ручаюсь полностью. Если ты в такой же мере ручаешься за Татьянку, то, значит, они оба правы. Не стала ли она, действительно, чересчур рядиться? Аккуратность-то аккуратностью, но лишь бы не свыше необходимого. Надеюсь, моя девочка, что ты чувствуешь себя лучше и к моему приезду будешь вполне молодцом.

Давай твои глазки и лапки, а также малых (Гене напишу завтра), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Благодарю папу за доброе письмо. Целуй его и маму, а также Надю и Лелю. А.

21 января 1916 г.

Дорогая моя женушка!

Это письмо тебе перешлет, а может быть, и лично занесет Вера Михайловна Романович, сестра милосердия нашего передового отряда. Я ее видел два раза, раз на празднике в 134-м Феод[осийском] полку и раз у нас; оба раза она приходила с другой сестрой… какая-то шведская фамилия. Хорошо ли она меня заметила, не знаю, но если она посетит тебя, то рассказать она тебе кое-что может.

Сейчас я пью чай, как дома, т. е. очень сложно. Хлеб я намазываю маслом, сверху икру и прибавляю еще кусок груши… значит, бутерброд из четырех элементов: сверх сего прибавляю печенье Тани – 6. А в чай сверх сахару кладу варенья. Выходит 9 элементов, и очень вкусно… и никаких последствий: Бог грехам терпит. Мой адъютант – пьющий утром чистый чай – смотрит на меня не без содроганья. На мой вопрос, отчего он пьет пустой чай, отвечает, что утром боится за свой желудок. «А у тебя-то, В[аш]е Пр[евосходитель]ство, – читаю я в его глазах, – чрево-то, видно, луженое, если уплетаешь такое месиво».

Третий день вою военную песню: просто, ярко и хорошо. А когда досмотрелся, что в последней строфе говорится о «потухших глазках» (т. е. старушка), то мне это так понравилось, что я завыл еще более. Ты права, милая, твой муж – мечтатель и фантазер; ход мыслей и ход впечатлений создается у него не по-людевому; его взор часто останавливается, тоскует или радуется над такими вещами, мимо которых другие люди проходят с полным равнодушием. Эту особенность подмечали у меня еще у маленького; а мои товарищи по университету частенько надо мною смеялись по этому поводу. Называли меня «хайба» (что-то неопределенное по смыслу) и рисовали так же какими-то неопределенными штрихами.

Кроме этого письма я вкладываю два письма на имя Г. Г. Хмелевского, которого, вероятно, они застанут в Петрограде.

Твое письмо от 30.XII получил вчера, где ты описываешь свой визит к Анат[олию] Иосифовичу и где вы проектировали с ним тебя в помощники редактора. Еще об этой открытке ты писала, понял ли я ее. Хорошо, что она в дороге задержалась и пришла неделю спустя после других, более ясных писем, а то где же понять: ты помощник редактора… как будто женщина, а на месте офицера Ген. штаба? Вероятно, решил бы, что или ты, или Анат[олий] Иосиф[ович] того, насчет головы, значит, в неблагополучие впали, а то и оба вместе.

Все-таки нехорошо, что у Генюши задерживаются эти двойки. Может быть, ты поговоришь с учителями русск[ого] и арифметики и спросишь «совета», как заниматься с Геней дома… Не для того, конечно, чтобы заниматься действительно, а для того чтобы к ним подольститься. Я думаю, что Генюша, прекрасно читающий и рассказывающий, и не так уж плохо пишущий, заслуживает больше двойки… ну, да им виднее. Может быть, это просто педагогический нажим, чтобы отучить сына от материнской мечтательности и фантазерства. Увы, привьет ли это ему отцовскую положительность и хладномыслие! Я очень боюсь, чтобы не вышла переэкзаменовка и не пришлось нашему бедному мальчику портить себе лето… это было бы хуже всего.

Прочитал одно письмо Тани к Осипу… ловкая и умная девчонка. Особенно мне понравилось то место, где она обещает встретить его в порванном платье. Осип был очень доволен этим письмом, хотя вчера утром, когда ехали в окопы 134-го полка, он вновь говорил, что видел «нехороший» сон… Судя по одному прежнему, догадываюсь, что несчастный «Отелло» вновь видел свою «Дездемону» в чужих объятиях, пожалуй, опять того же Трофима. Рассказанный им раньше сон был прямо прелестен… бедный Осип слышал даже скрип кровати и уже схватывался за кинжал, но… его разбудил Кара-Георгий, испуганный его стоном и одышкой. Мне нравится это сближение Трофима с Таней… но, очевидно, Осиповой тревожной душе некого больше придумать. Теперь у нас с ним только и разговору, что о нашей возможной поездке.

Я тебе уже писал, но повторю. Нач[альник] дивизии в случае моего перевода обещал дать мне отпуск, но так, чтобы из него я ехал прямо на новое место. И мы с Осипом решили – в случае осуществления отпуска – все оставить Передирию, который с лошадьми и вещами дней через десять и отправится куда нужно, а мы с Осипом – через Москву в Питер… В Москве – несколько часов или день, смотря по обстановке. Твои письма, привезенные Назаренко, еще лежат на моем пис[ьменном] столе… признак, что я ими еще не начитался. Я ими также длительно наслаждаюсь, как икрой и грушами. Позанимаюсь немножко да опять прочту. Все хорошо – и что ты у меня единственная женушка в своем роде, и что мужа своего не забываешь, и что ты само изящество и красота… неплохо даже, что на картах гадаешь, хотя это Библией запрещается, особенно имея в виду, что муж – а никто другой – на сердце выходит… нехорошо только, что ты умудрилась болеть, рано встала и слишком много хлопочешь. Я очень боюсь, что за три-четыре дня лежки ты растеряла весь тот придаток, который получила от мышьяка. А о том, напр[имер], стала ли ты его впрыскивать, ты не изволила мне написать ни слова, и так как я тебя немного знаю, то твое молчанье я объясняю тем, что в действительности ты впрыскивать не начала. А это нехорошо со многих точек зрения, а также с той, о которой поговорю при свидании.

В воскресенье был в своем полку, мне устроили обед, шпалерами ставили полк… словом, что-то вроде прощанья. Говорил им большую речь, Кара-Георгий, наблюдавший в дверь, видел, как многие всплакнули, включая самого командующего… упомянул, напр[имер], Митю, Кременчукского. Про первого говорят, что он стал мягче и сердечнее, и приписывают это моему систематическому влиянию.

Антипин хотел возвратиться в полк, но это ему не удалось… что-то там вышло.

Давай, ненаглядная голубка, свои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.