19 февраля 1916 г.
Дорогая моя женушка и ненаглядная, и крепко любимая! Вчера прибыл к своему месту, сегодня уже не утерпел и походил по окопам, а сейчас сижу и строчу своей милой женушке письмецо (рядом сидит начальник) див[изии] и строчит своей жене… мы живем в одной комнате). Сегодня ели блины, и я при стола скончании сильно животом обессилел, так что 13-й блин никак одолеть не мог. С дороги я послал тебе две открытки, но недостаточно обстоятельные… мало больно места. Из 2-го класса я скоро (часа через полтора) пересел в 1-й, где один пассажир уже спал, а другой – красавец в черкеске, но как-то странно говорящий: не то акцент, не то результаты тяжкого ранения – маркиз Альвици, что-то еще копался. Он оказался милым и откровенным собеседником, смеющимся через каждые два слова. Я ему, наконец, задал вопрос, чему он все смеется. «Я рад, – ответил он, – что вырвался из этого подлого Петрограда, где все ноют и ужасаются, и что еду вновь на фронт…» Он рассказал мне много забавного о Петрограде, как там из мухи слона делают (это я и сам наблюдал), как нервничают, всего боятся и т. п. О дамах он махнул довольно коротко, сказав о бешенстве в известном порядке. В моем собеседнике все было ясно, кратко и сильно. Его ранение было исключительно по своей тягости, но и о нем он сумел рассказать мне шутливо. Словом, через две минуты мы разговорились, как будто были знакомы года, а на четвертой минуте мы смеялись с ним, как Олимпийские боги – беззаботно и забористо. На другой день мы рассуждали и спорили. Спавший оказался земцем, человеком левым и адвокатом; мы с маркизом сразу поняли, что поодиночке мы с ним не сговорим: больно ловок и увертлив, и тогда начали мы вцепливаться в него вдвоем… стало дело налаживаться. Тогда, видя, что у нас с маркизом явилась… [без окончания].
21 февраля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Сидим сейчас с н[ачальник]ом див[из]ии при уютной лампе, и каждый из нас делает свое дело: он читает приказы, я пишу тебе письмо. Сегодня у меня большой сюрприз: вижу фамилию полковника Черкесова; приказываю спросить по телефону, не звать ли его Марком; отвечают: «Да, Марк», да еще Семенович. Тогда я снаряжаю казака и пишу письмо, которое начинаю словами: «Марка Сем[енови]ча Чер[кес]ова целует Андрей Евг[еньеви]ч Сне[саре]в» и далее несколько фраз, намекающих на далекое прошлое. Воображаю, что там вышло. Марк – это мой закадычный друг по Н[ижне]-Чирской прогимназии, с которым мы не виделись более 30 лет. Казак мне рассказывал, что он обезумел от радости и стал рассказывать, как мы учились вместе и какими были друзьями. Он мне написал письмо, в котором все дышит дружеской радостью. Завтра надеюсь с ним повидаться.
Получил от тебя два письма – одно от 14.II и другое – от 15.II. В первом ты торжественно заявляешь, что будешь себя блюсти… хорошее и широкое слово. Но что как между этим числом и следующим за ним ляжет целая пропасть, т. е. на другой день ты решишься никак себя не блюсти; где гарантия? Я знаю, напр[имер], одного мужа, который одно время – ну скажем, 12-го числа – страстно любил свою жену, но уже к вечеру 13-го он никак ее не любил, ни капельки… как отрезало! Конечно, это возмутительное непостоянство, и ты, моя хорошая детка, ему не следуй. Раз сказала: «Буду себя блюсти», то и блюди: слово – дело. Племянниц, если начнут киснуть, ты наставляй и образумливай… по Домострою. Не смотри, что Лелька задерет хвост и начнет хорохориться… не прогрессивно, мол! Оно, как нажарят хорошенько в определенном месте, выходит далеко не ретроградно. А кукситься, вообще, дело глупое и дикое… Соль и толк жизни в умении быть веселым.
Узнав, что я пишу тебе, н[ачальник] див[изии] [Ханжин] шлет тебе свой привет… он даже встал и расшаркался; теперь он ходит взад-вперед и мурлыкает какую-то песню.
Де́ла у меня сейчас много, бумага течет непрерывно, так что почитать пока нет времени… может быть, когда войду в дело, у меня выкроится времени больше, и тогда кое-чем и подзаймусь. Относительно 85 пудов груза я не могу понять, что это такое. Навряд ли это будет из нашего общего груза, так как трудно допустить, чтобы вагоны были раскрыты и части общего багажа пошли отдельно.
Я тебе писал (или нет), что недалеко от меня оказались старые знакомцы: Овечка, Рудаков, Безродный, Степан Семенович [Корягин] и др. Я их известил о своем появлении на их горизонте, но когда их увижу – не знаю.
Дочкины стихи и песни твержу непрерывно, вообще, девица оставила у меня большой прослед, и я каждую минуту ловлю себя на думах об ней: то воображаю ее морденку, обрамленную волосами, то мурлыкаю ее слова… и на душе моей славно и тихо, как в минуты тихого летнего вечера… Генюша меня смущает: смущает его вялость, его бледность, его капризы. Все это должно подтачивать его организм, обессиливать нервы и портить характер… а какую будущность все это готовит нашему бедному мальчику – и сказать трудно. У него драма в том сейчас, что его самолюбие прилеплено к физическим отличиям (драки, ловкость, смелость), а это-то и не его область. Одолевать духом он может, но он еще не пришел к этому.
Пора ложиться спать… встаю рано. Давай, моя голубка, мордочку (начала ли лечиться?) и губки, а также малых, я вас расцелую, обниму и благословлю.
25 февраля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Прошли три дня, и я тебе ничего не писал: дело в том, что много работы, особенно поначалу, и писать совершенно некогда. Погода у нас сыро-теплая, тает снег, стоит туман. Сейчас живу недалеко от знакомых мне районов и вообще сталкиваюсь со старыми людьми и местами. Относительно Передирия получил телеграмму, что трудно выслать моих лошадей и вещи без приемщика. Что за препятствия, не знаю, но пришлось такового выслать. Но это, конечно, задержит надолго получение мною всего необходимого. Осипа жду со дня на день.
Выбрал себе денщика, звать Игнатием, и пока что производит хорошее впечатление. Едим мы очень хорошо и вообще устроились терпимо.
Здесь бригадным мой товарищ по выпуску (тоже принимает штаб див[изии]), и мы с ним подводим всяческие итоги относительно нашего выпуска. Узнал, что к тем четверым, о которых ты знаешь, присоединились еще: Тетруев, Березин, Румянцев (умер от болезни), Карпов и еще кто-то… забыл. Словом, жатва обильная и процент большой (свыше 15 % от числа живых нашего выпуска). Узнал подробности из жизни Скознева, моего близкого в Академии друга. Все это странно, сложно и причудливо. В конце концов оказалось что-то у него в мозгу, пробовали трепанацию черепа… и Ник[олай] Иван[ович] погиб. Может быть, этим и нужно многое объяснить? Жил он сначала с какой-то старушкой (больше 50 лет, несомненно, духовно), после ее смерти чуть сам не погиб. Затем женился на своей сиделке (старше его на 10 лет) и вскоре умер. Сиделка признавалась товарищу, что каких-либо половых сношений у нее с мужем никогда не было… А между тем, покойный был красавец, бел как бумага, с румянцем на щеках и дивными теплыми глазами. Сколько было в него влюбленных, какую бы он мог сделать партию, если бы захотел!
Один из моих офицеров – Андрей Александ[рович] Костров, житель Петрограда. Мать его Мария Николаевна (адр[ес]: Екатериногорский просп., д. № 95, тел. 533–33). Он имеет четыре дома, из которых один, на Каменноостр[овском] пр[оспекте] (против дома Витте), приносит ни более ни менее 24 т[ысяч] чистых. Словом, миллионер. Ты протелеграфируй матери, а там, может быть, посетишь ее. Анд[рей] Алекс[андрович] взят из одного полка и работает в штабе. Сейчас он у меня – правая рука. Человек он простой (может быть, и хитрый… не разобрался), трудолюбивый и искренний.
Позавчера был у Марка Семеновича (я тебе писал: мой друг по Ниж[не]-Чирской прогимназии, с которым мы не виделись 33 года), обедал и разговаривали без конца. Интересно было выслушать из его уст, каким я тогда был, как выглядел и чем занимался. Был я, по его словам, высоким и тонким «отроком», с тонким девичьим голосом, страшно конфузливый и застенчивый; красоты был исключительной: имел мечтательные серо-голубые глаза, матово-бледное лицо и густую пачку волос, всегда поэтически небрежную. В попойках их никогда не принимал участие, больше был одинок и много читал. Все они (полстаницы молодежи) были влюблены в одну девочку (Елена Хоперская), но любила она меня, и любила страшно и верно… как только могут любить в 14 лет: до гроба. Я провел у него 2 часа, и все далекое прошлое встало живым пред моими глазами: встало свежее, веселое, игриво-капризное и причудливо-задорное. И мы с Марком наперерыв напоминали друг другу те или другие страницы общего юношества, многое открывая нового для того или другого, и смеялись без конца над смешными эпизодами, которых было немало. Я его узнал сейчас же при встрече – он рябой и курносый, приметливый; а он догадался обо мне по моей стройной фигуре, но лицо мое сблизить с прежним – [смог] только уже потом. Многих товарищей уже нет, что и естественно, многие погибли от пьянства, что менее естественно и печально. Постараемся еще как-либо с ним встретиться, так как мы заодно решили, что за 2 часа не все можно припомнить, что пережито в течение шести лет.
От тебя получил письма от 16, 17 и 18-го. Ты опять начинаешь ездить по Петрограду и, конечно, будешь уставать. Конечно, Петроград интересен и в нем много занимательного, но он велик, и чтобы его обойти, нужно иметь иные ноги, чем те, которые имеются у моей женушки. Кроме того: ни в одном из этих писем нет и слова о том, что ты лечишься, а если это так, то в чем состоит твое лечение? Моя сизая голубка, ведь это не в шутку меня и интересует, и волнует; ты должна поправиться во что бы то ни стало. Нельзя же всерьез расстроить свои нервы до того, что на 12-м году думать и нервничать на тему, любит ли тебя муж или нет… муж, для которого нет ничего ближе и дороже его жены, для которого она – начало и конец его личной и сердечной жизни. Конечно, задавая вопрос «любит – не любит», ты сама понимала, что занята пустяком, но в этом-то и серьезность положения, это-то и говорит о расшатанности нервов. Надя написала мне, что рано уложила тебя спать; я очень рад этому: Надя – девчонка сердечная, и она хорошо помнит наставления своего дядюшки. А в чем страдания Лели? В чем болезнь, и что ей недостает?
Я разделяю твою мысль послать агента, чтобы разыскать книги, хотя ввиду пустого твоего вагона вряд ли это удастся. Я сам не там, где ты пишешь, а Осип проездом через Каменец, может быть, и организует что-либо; самому же ему надо сначала явиться ко мне. Как сейчас себя чувствует Татьяночка… славная девочка, но с характерцом? Все ли у вас пошло по-старому? Если будут свободные деньги, то подпишись на последний заем: это надежно и выгодно. Да лечись, моя радость, лечись: это самое главное. Давай губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу, маму, племянниц. А.
27 февраля 1916 г.
Дорогая моя грустная женушка!
Получил два твоих письма от 19.II № 1 и 2. Оба письма почти деловые, полны фактов о вашей жизни, в них рассказано много, но конец одного из них (№ 1) полон грусти и почти отчаяния. Я знал и предвидел, что из-за 13 числа ты много будешь и думать, и горевать, и эта сторона наиболее меня и беспокоила. Для твоих пониманий выдавливание личного настроения (хотя бы мимолетного) на фоне расставания и в дни войны – досадная и прискорбная слабость; я знаю, ты много раз себе твердила, что нельзя было выпускать свои нервы в такие минуты, как былая, что нужно себя искусать, перещипать руку, не знаю, что делать, но только остаться на высоте переживаемого момента. Все это я думал и в ночь с 13-го на 14-е, и когда сел в вагон, и перед глазами стоял твой образ – грустный и встревоженный… Тебе будет досадно и грустно, об этом думал я непрестанно.
Но что же делать, моя милая, так вышло, и в этом мы бессильны. Это вышло, это будет или может повториться… надо быть скромным и смотреть в глаза фактам неизбежным и непредотвратимым, фактам, перед которыми мы бессильны. Есть, значит, причины, которые сильнее нас с тобою. Люди мы с тобой неплохие, жизнь понимаем серьезно и стараемся жить разумно, друг друга любим… что же еще? Вероятно, это не все. Ты, имея большую душу, полная высоких и глубоких задач, все же не умеешь вовремя сдержать своих нервов или налета гнева, а я, при всей своей опытности и наблюдательности, неспособен заблаговременно предусмотреть и предупредить твою вспышку. А в результате, случайный факт – и мы с тобой накануне расставанья мучаемся целую ночь, как будто нам еще быть вместе целые месяцы и как будто на другой день я не уезжаю… да еще куда? На поле крови! Действительно, нашли время капризничать и препираться! Это так странно, так непонятно, как будто мы с тобою пара врагов, которым мешают поссориться и они ловят для этого первую возможность: ночной покров. И за всем этим, голубка, ты неправильно толкуешь мое отношение к этому. Что мне грустно, что я могу загорячиться и даже сказать лишнее, это возможно: разве мне хотелось бы, чтобы мы с тобой так расставались, но ни моя любовь, ни мое уважение тут ни при чем.
Я люблю тебя такою, какая ты есть, со всеми твоими достоинствами и недостатками, я люблю тебя как человека, а не вынутую сумму твоих достоинств с выбросом недостатков. Конечно, сцена 13-го заставила мою фантазию пойти широко: фантазия-то у меня большая, да и случай-то был слишком яркий. Рассказать, так ведь не поверят. Но ведь это все вещи мимолетные, которые как налетят, так и не вытолкнешь… ты уже на меня за это не сетуй. И я убежден, и охотно с тобою верю, что твоя нервность и горячность – результат твоей физической слабости и плохой нервной системы, будешь лечиться – и все пройдет… останется твоя душа в здоровом теле, а душа у тебя кристально чистая. Не знаю, написал ли я тебе ясно: немного горячусь и спешу. Ты, конечно, не поверишь: после 13-го я люблю тебя еще сильнее, если это только возможно, и люблю за твое страдание и сожаление… Уже поздно, моя золотая цыпка… не горюй и не думай: что ни делается – к лучшему. Завтра постараюсь вновь написать. Лечись, это главное.
Давай твои глазки, губки и мордочку, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
29 февраля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Позавчера написал тебе письмо, но чувствую, что сделал это нескладно, неясно, без определенного тона… Словно у меня, как говорят французы, midi à quatorze heures. Я в своем дневнике по этому поводу нашел строки: «Знаю, как она страдает из-за своей случайной неудачи, в которой виноваты ее нервы. Думы по этому поводу очень сложны. Лишь бы это не отозвалось на детях». Ты видишь, моя золотая детка, что прослед на душе моей остался и ход мыслей направился колеей сложной, но ты этого хода, по-моему, не угадала. Я более склонен винить себя, и, между прочим, мне приходила и такая мысль: может быть, если бы я не был почти вдвое тебя старше, твоя и психика, и физика пошли бы иным путем, более ровным и нормальным, нервы твои так не растрепались бы… Словом, думал я много и на разные лады, но менее всего на ту тему, что я стану менее любить свою жену, а тем более перестану уважать ее. Ну, да оставим это. Как-нибудь, когда все минует, опять придется повернуть к этой теме.
Живу я по-старому, дел у меня много. Дело у нас идет на весну, но снег все еще подается туго. Вечером, в момент сумерек, все же нахожу случай погулять час – полтора, стараюсь гулять один, и тогда моим думам нет конца и краю. Читаю мало, но все-таки успел кончить дневник Толстого за 1895–1899 гг. и «Мистерии» Кнута Гамсуна. Толстой дает отвратительное впечатление. Старый болезненный человек, нагрешивши много на своем веку, надумал спасаться на конце жизни… спасаться на свой лад, что, впрочем, дела не изменяет. И, несмотря на это спасение, старый грешник с его обычной злобою и самоидолослужением отвратительно сквозит из каждой строчки. Боится он смерти ужасно, хотя говорит каждый раз противное. «Мистерии» хороши широтой и пикантностью замысла, неустанными блесками остроумия, курьезами… ясным дарованием Гамсуна, разлитым на каждой строчке произведения.
Я тебе не пишу, как мне живется и с кем теперь я имею дело… не пишу по суеверию, по вере в сглаз и т. п. глупость. В составе нашей дивизии имеется один отряд с четырьмя сестрами; отряд располагается в той же деревне, что и мы; сестры с нами два раза обедали. Если бы Леля надумала идти на войну, то пребывание в этом отряде было бы (пока я здесь) наиболее для нее удобно. Поговори с ней и пиши мне, тогда я попробую подготовить почву. Конечно, эта работа, как недалеко от окопов и почти всегда под артилл[ерийским] огнем, является наиболее интересной, но с другой стороны на нее (передовые отряды) записаны сотни кандидаток и устроиться в эти отряды очень трудно. Узнал, что M-me Половцева служит в подобном же отряде сестрой милосердия, слывет очень умной и кокетливой.
Осипа до сих пор все нет, и это начинает меня беспокоить. Если он выехал даже только 21-го, то и то прошло уже 8 дней. Где он может быть? На счастье мой новый денщик (Игнатий) сам моет белье, и моет хорошо, так что я со своими тремя сменами белья обхожусь хорошо, но для бани не было уже простыни и полотенца. Пиши подробнее о детях, а особенно о Генюше. Нельзя ли устроить, чтобы вы с ним пораньше поехали на юг? Особенно ты, моя бедная девочка, с твоими нервами. Узнал, что мое старшинство в чине полковника за годичное командование также поднято, значит в ходу три бумаги. Спешу. Давай мордочку и глазки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
1 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Приехал Осип, и вот уже 1–2 часа мы говорим с ним неумолчно. И в результате и его рассказов, и твоего письма у меня остался все же печальный осадок. Особенно меня волнует Генюша (сегодня или завтра буду писать ему письмо): его нервность, капризная настойчивость и неуравновешенность – печальные ступени для вступления в жизнь; она-то ведь не отец с матерью: ни щадить, ни прощать она не будет, а вышвырнет суровой рукою за борт – и дело с концом. Ты тоже печальна, печальна дома, печальна в балете. И я начинаю думать, не сказывается ли на тебе утомление войной и не начинают ли сквозь это утомление просачиваться личные переживания, беря надо всем верх. Женщины экспансивнее нас, загораются живее и ярче, но на даль им не достает ни упорства, ни государственного кругозора. Этим только и можно объяснить те эксцессы, которые наблюдаются в женских кругах слабого нравственного тона: там наряды, увлечения пленными, вообще отворот от войны… «Так долго она, глупая, тянется, и кому это интересно». В женщинах высокого стиля утомление скажется большим переносом внимания на личные думы, придаванием им большего (чем прежде) значения или меланхолическим раздумьем, результатом неудовлетворения и усталости… Да и многие из нас, когда на фронте начинается тягостное и однообразное безделие, когда картины войны становятся слишком монотонными, разве мы не становимся скучными и грустными, не поднимаем капризных притязаний и не начинаем заниматься своим личным «я» больше, гораздо больше, чем это допустимо в великие переживаемые нами дни.
Но к делу. Подсчитали привезенное Осипом, и не оказалось ни одной простыни (Осип думает, что у Передирия будет… ждем его не сегодня-завтра) и одна только наволочка (в сумме две – с этим еще обойдемся). Кроме того, Осип оставил у тебя мой аттестат, вернее два аттестата, где говорится, что я в последнее время получал в своем полку и по какое число я удовлетворен разными видами довольствия. Будь добра немедленно это выслать мне, иначе мне пока придется получать деньги авансом. Относительно 21 т[ысячи] я доволен, потом будет виднее. Надо будет не замедлить подачей заявления, чтобы возможно скорее и надежнее получить деньги. Ведь одних процентов с этой суммы получится в месяц около ста рублей, значит, каждые пропущенные сутки отнимают у нас три рубля. Относительно твоего лечения Осип ничего не сказал мне ясного; ложишься ты раньше, это я понял… конечно, и это хорошо, но за мышьяком, по его словам, вы ездили и «настоящего» нигде нет. Если правильно понял: мышьяка у тебя пока нет, и ранняя лежка пока единственное твое лечение.
Завтра уже две недели, как я здесь; время пролетело со сказочной быстротой. Чувствую какое-то раздвоение: оглянусь назад к своему гнезду – и мне печально… что-то не ладится, как-то не так, а отчего, не разгадаю и ума не приложу, обернусь сюда – и меня берет дело, и я влезаю в него по уши… Мне грустно наблюдать за собою, что я, чтобы утишить печаль, берусь за дело как за лекарство, как за какой-то наркотик, чтобы забыться и не думать. Получил письмо от Мити: пишет грустно и осторожно в одно и то же время; может быть, боится цензуры, да еще домашней. Режим у них, очевидно, суровый, хотя в том, что он описывает, скорее трусливый: нет отпусков. Для отпусков необходимо мужество, а его у моего преемника никогда не было. Относительно спичек я напишу в письме к Мите и думаю, что за них уплатят, хотя крепко ручаться трудно.
Я тебе уже писал, что теперь в ходу три бумаги обо мне: 1) мое старшинство в чине полковника (двухлетнее) за годичное командование полком; 2) дело о моем Георгии и 3) старшинство в генеральском чине, если Алек[сандр] Алек[сандрович] [Павлов] поднял об этом дело. Вчера один офицер из Сибири много говорил о нем. Задним числом многое становится яснее. Ал[ександр] Ал[ександрович] – трудный и сложный человек, с капризами и неожиданностями. Оказывается, раз он на парадном обеде не подал руки своему начальнику дивизии… Как тебе это кажется? Мне теперь еще страннее кажется тот мир и покой, в которых мы с ним прожили. Жена его – бывшая жена отставного моряка, с которым он ее развел очень быстро и женился. Скорый успех – как видим – имеет и скорые результаты. Может быть, и привирают: молодежь так любит прибавить о своих любовных успехах. Осип приехал усталый, от конечной станции ехал три дня на подводе со всякими приключениями. Деньги все истратил, даже и те три рубля, которые ему в Москве дал Яша [Комаров]. Он был у них после долгих поисков (воспользовался моим адресом) и пробыл много часов; об их обстановке говорит с удовольствием, очевидно, она ему импонировала. Сначала явление «кого-то в бурке» произвело переполох, и Осипу пришлось долго мотаться и по дому (после уличного мотанья).
Мы живем мирно и тихо; два раза был на позиции; больше трудно, так как дела немало. Если пройдет мое старшинство в генеральстве, то долго здесь быть мне не придется и придется вновь пускаться в дорогу со всякими мытарствами, которые связаны с этими переездами. Осип говорит, что Леле очень нужна «Психология» и что я должен читать ее поскорее. Потихоньку я ее читаю, но не больше пяти страниц в среднем на день, а так как остается мне читать еще не менее 120 страниц, то и понадобится мне едва ли менее месяца на чтение.
Жду от тебя, детка, более веселых писем; ты согласишься, что если я дома бессилен, чтобы помочь или предупредить, то из-за тысяч верст это мне и совсем трудно… я бессилен, хотя готов бы вырвать из груди свое сердце, чтобы пособить делу. Не забывай, что теперь мы живем не для себя, а для великого дела, для борьбы, и личные чувства должны быть положены на самую нижнюю полку… так должны думать все и каждый в отдельности, иначе нет победы. Давай твою грустную мордочку и слезливые глазки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
4 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Не писал тебе, кажется, целых три дня… много работы и приходилось ездить. Сейчас хорошее теплое утро и надо бы заниматься, но я решаю писать жене. Получил от тебя письмо от 24.II (безномерное, значит в счет не идет). В нем ты подробно пишешь о своих племянницах, которые обе тем занимаются, что «мечутся», и которых обеих тебе «жалко, но жалко по-разному», но очень мало ты говоришь об их тетушке, которая не мечется и которую тебе, кажется, не особенно жалко. Вывожу это из того, моя славная девочка, что до сих пор ты еще и словом не обмолвилась, начала ли эта «тетушка» лечиться (что ей далеко не вредно) и в чем состоит это лечение. Если она полагает, что, поехавши с Осипом за мышьяком и не нашедши такового, она тем самым уже закончила серию кокодиловых впрыскиваний, то она, мне думается, ошибается, и для этого ей много надо будет еще сделать, а прежде всего – поехать еще раз за мышьяком. Это ты, моя женушка, и сообщи тетушке, а племянницам посоветуй поменьше метаться – дело это пустое и бесполезное, увлечься делом; а тому, чему полагается быть, то совершится само, по Особому Указу, в каковой одна из них, пожалуй, и не верует.
Вчера ездил в штаб корпуса, видел Савчинского, и немного с ним поболтали. Он такой же, только немного пополнел. Жена его едет на Кавказ, – ждут они третьего члена семьи. По этому поводу он заметил: «Как справедливо требование начальства, чтобы жены не приезжали на фронт». Со своим корпусным много поговорили: у нас с ним немало воспоминаний. Он слышал, что ген[ерал] Адариди ушел со службы; интересно, насколько это верно и почему.
К недостатку простыней и наволочки у меня еще присоединились: недостаток полотенец (у меня всего одно) и зубного порошка. За последним сегодня послал, найдут ли, не знаю. Думаю, что все эти недочеты минуют, как только прибудет Передирий. На него мы с Игнатием одинаково и очень сильно рассчитываем, и оба с равным правом: ни он, ни я не знаем, что, собственно, есть в том багаже. Игнатием я доволен, и даже очень: он тих, старателен и, может быть, честен (это пока не берусь сказать). Особенно хорошо, что он моет мне белье, в результате никогда и нигде мое грязное белье не валяется. Сегодня, напр[имер], я утром переменил белье, а через два часа он его уже вымыл; и делал это хорошо и опрятно… сам видел.
Папа с мамой знали, вероятно, отца моего начальника, так как сей последний, несомненно, моложе папы, и лет на 15–20, не менее. В своем письме ты говоришь, что не представляешь себе моей деятельности. И это, милая, говоришь ты, жена офицера Ген. штаба!!!!!!!!!!!!! Как тебе сказать короче, это – обработка, знание и группировка всех материалов, ведущих через решение начальника к победе… Материалы: сила и особенности противника, наши, местность, погода, дороги, мука, сено, врачи, телеги, лошади…. Ты видишь: сложно, непрерывно и всеобъемлюще. Встретишься в Петрограде с офицером Ген. штаба, и он тебе наговорит с три короба. Во всяком случае, день у меня весь занят, и все, кому нужно и кому не нужно, лезут ко мне; я не буду удивлен, если меня позовут к бабе в качестве акушера. Но все это естественно, хотя тебя с непривычки и может удивить.
Сейчас узнал, что почта завтра пойдет рано и мне быстро надо кончать письмо… уже поздно, а завтра рано встаем. Лечись, голубка, и не откладывай… это меня и волнует, и беспокоит. Рад, что ты стала веселее и что твое тыловое настроение улетучивается. Давай мордочку и глазки, и нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
5 марта 1916 г. Раранче Слободзия (возле Новоселицы).
Моя милая и золотая женушка!
Письма это тебе передаст Андрей Александрович Костров, который со мною проработал рука об руку первые 14 дней. Он все тебе расскажет, где мы и кто здесь, кто налево и кто направо. Жизнь мою он тебе опишет полностью, и ты получишь полную картину. Я тебе не писал об этом по известным тебе причинам… суеверию: боюсь сглазить, а глазить пока есть что.
Сначала – что мне нужно: зубной порошок, полотенца (2–3), простыни (2–4) и наволочку (1–2)… этого у меня нет. Занят я чем, расскажет Анд[рей] Алекс[андрович]. После твоего бодрого письма от 24.III получил грустное от 23.III… Ты, моя грустная детка, все повторяешь свои фразы о том, что я тебя должен простить и не сердиться на тебя… моя золотая, ненаглядная и любимая женушка, как я могу на тебя сердиться (да еще покинувши тебя и уехавши на войну), в чем мне прощать тебя? Дело идет о нашем общем счастье и, прежде всего, о твоем здоровье… это главное, а все остальное – мимолетное и пустое. Я могу заволноваться по поводу того или иного случая, могу пожалеть, что он не так вышел, но не дальше… Мое отношение к тебе неизменно – оно слишком глубоко и определенно, чтобы его мог изменить случайный случай… Будет об этом: я люблю мою жену, люблю только ее, и это умрет со мной тогда, когда умру я сам… Моя женушка может беспокоиться о чем она захочет, но только не о чувствах к ней ее мужа.
Генюше не успел написать: слишком занят, но не забуду, так как эта мысль меня очень занимает. Сегодня у меня особенно много дела, и Андр[ей] Алек[сандрович] уезжает не вовремя… хотелось бы еще больше написать, да боюсь еще больше задержать: а как опоздает на поезд, а там налетит запрет отпускам.
Позавчера был в штабе корпуса и много говорили с корпусным (Каледин… у нас много общего). Там же видел Савчинского, Пауку (помнишь, в 3-м Финляндском)… Теперешний корпус не похож на 7-й: тот – немецкий, а этот не только русский, но и казачий: Каледин, Ханжин, я, Рыбальченко (командир нашей бригады), Корольков – командир одного полка – все казаки. Немецких фамилий нет и в помине. Рядом с нами 2-й Линейный; в нем: Карягин (ком[андир] полка), Завадовский, Безродный, Ерыгин (Вовочка), Рудаков, Труфанов (средний), Новик, видишь, какая масса. В Украинском мало кого осталось: видел Тушина (ком[андир] полка), Шелепина (был у меня) и Лобзу… Много убитых, многие где-то застряли (Суворов, оба мужи красавиц – один мой партнер в школе, другой – сумасшедший, действительно ли или притворно, неизвестно)… Андр[ей] Александрович доскажет: он многое знает. Итак, лечись и будь бодра и весела. Давай губки и глазки, я тебя всю расцелую, а также нашу троицу: я вас обниму, расцелую и благословлю.
8 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Сегодня получил три твоих письма (две открытки) от 1–2 марта и 29 февраля. Последнее было вскрыто петроградской цензурой… Что это ей вздумалось, за две почти года первый, кажется, случай. Сегодня я встал в 6 часов и в первый раз за две с лишним недели увидел солнце. Это меня приободрило, проснулся же я неважно. Видел тебя во сне два раза: 1) как будто я спал и чувствую, кто-то сидит возле; внезапно просыпаюсь и вижу тебя совсем близко… а затем уже и совсем просыпаюсь… вышел, послушал стрельбу, вернулся и опять заснул; 2) вижу, как будто хожу по большим комнатам и в одной из них нахожу тебя спящей… Спрашиваю: «Чего ты сюда забралась?» – «Я и сама не знаю… блохи искусали всю… поцелуй, и я встану»… Дальше не помню. Утром и говорю своему сожителю: «Не больна ли жена… два раза ее во сне видел». «Я тоже что-то видел, – слышу ответ, – а что, забыл». На этом и кончили. Письмо твое 29.II прелестно; из него ясно, что ты за себя принялась серьезно: лежишь два часа, ешь три желтка, впрыскиваешь… словом, все, как полагается. Но еще важнее твой философский вывод. Очевидно, тебя очень беспокоил вопрос, происходят ли с тобой некие случаи по капризам или по крайней расстроенности нервной системы. И ты, с удовольствием, видимо, констатируешь, что тут имеет место крайнее расстройство нервной системы. Есть чему, золотая, радоваться! Капризы – психическая болезнь, нервозность – болезнь физиологическая, а что легче лечить – это еще вопрос. На доктора ты, очевидно, напала хорошего, так как плохой едва ли может все так растолковать, как твой: и что ты чувствуешь, и что думаешь, и что переживаешь… пройда, вероятно.
Об Осипе я тебе писал; он приехал, но он мне не нравится: какой-то не то озабоченный, не то пришибленный. Первые дни он меня удивлял своей бледностью, молчаливостью, да и фигурой… как-то сгорбился весь и съежился. Теперь начинает отходить, и сегодня утром я с ним говорил по-хорошему: стали мы улыбаться. Смешно это, но каждому – свое горе крупно. В чем дело, не знаю, но в Петроград он что-то тащил на своих бедных плечах, и раны плечевые зудят, поди, и поныне… Пишу тебе и нет-нет да и выйду послушать. Идет ружейная трескотня, кое-когда гуднут бомбы, а жадный прожектор льет свой свет, играя своим снопом лучей. Только что раздавался треск пулемета.
У нас скоро будет весна, и расцветет она на душе и твоего супруга… Лишь бы женка моя лечилась, следила бы за своим режимом, а там все будет по-хорошему… Видишь ли на дежурстве учителей Генюши? Ты поговори с ними, особенно со строгими. Устал сегодня и кончаю. Игнатий приготовил воду для ног. Давай, золотая детка, твою головку, а также малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
[Приписка карандашом]
С «Психологией» идет тихо… Математику начал, но мало времени… Пусть мальчишки черкнут мне 2–3 слова. Сожитель получает от своих то броненосцы, то две строчки… Много смеемся. «Бумагу только переводят», – говорит он, а рад страшно, что они ее переводят. Писал без очков. Андрей.
11 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Все более и более начинаю пропускать дни, не пишу тебе. Второе твое письмо – от 29.II – также просмотрено петроградской цензурой… вероятно, она не хочет, чтобы кислый и дряблый дух этого городка доходил до рядов армии и желает поэтому проверить несколько писем… До сих пор Передирия нет, но от своего преемщика я получил телеграмму, что он на месте, но что его пока – а почему, не знает – с места не пускают. У них, может быть, и есть свои причины, а я сижу без лошадей и без костюмов… езжу на казачьих, а хожу в своей одной и той же рубашке. Я думаю, что ты уже видела Андрея Александровича и получила от него полную картину моего житья-бытья.
В Москву поехал писарь, он будет у Каи и тоже ей порасскажет. Штабная служба тем-то и досадна, что в ней дело держит вас в руках, а не вы – дело. Полком командуешь, в то же время командуешь и ходом своих работ, а в штабе – этот ход стоит вне и посылает тебе одну пачку за другой.
Со вчера у нас дивные весенние дни, снег сошел, и светит солнце. Вчера я поездил на автомобиле, а затем верхом, видел картины разных артиллерийских разрывов и вообще пережил ряд живых восприятий… хотел тебе написать, и шли в голову какие-то глупости, но вечером захлестнулась волна забот и лег усталый… не до писем.
Осип стал веселее, ждет не дождется своего Героя и все ходит по горам с биноклем, любуясь на природу и разрывы.
Несколько тебе анекдотов о Линевиче (главн[окомандую]щем в Яп[онскую] войну): 1) Посещает тифозный барак и выслушивает доклад врача, что больные идут на поправку. «Все же их судьба скверная», – замечает Лин[евич]. «Почему, Ваше В[ысокопревосходительст]во? Поправятся и будут молодцами». «Все равно идиотами останутся», – твердит Л[иневич]. «Зачем же идиотами, ваше В-во, совсем болезнь пройдет без следа». «Прошу меня, доктор, не учить, я знаю, что говорю… сам два раза был болен…» 2) Выходит из вагона и говорит: «Какой здесь скверный воздух…» – «Никак нет, Ваше В-во, – отвечает кто-то, – воздух хороший…» – «Не может быть хорошего воздуха, где высокое начальство…» И т. д. в таком же роде.
Как идут твои соображения насчет поездки в Филоново? Думай об этом заблаговременно. Хорошо, если в апреле ты могла бы выехать. Конечно, если Генюше останется каких-либо две недели, то можно и подождать. Ему я так и не собрался пока написать.
Все генералы, оказывается, щеголяют в штанах с лампасами, кроме твоего скромного мужа, и носят металл[ические] погоны… Такие и у меня есть, но пока еще я их не надевал. Сажусь за работу. Прости, голубка, что спешу и не настраиваюсь на более приличный тон. Дай твою морденку и глазки, а также наших малых, я вас всех расцелую, обниму и благословлю.
14 марта 1916 г.
Моя драгоценная женушка!
Не писал тебе целую вечность… или мне это показалось. От тебя тоже нет писем 3–4 дня. Вчера получил открытку от 7.III, в которой ты говоришь, что все нет от меня писем… строк не много, но тон печальный. Где другие твои письма, неужели их цензура задержала или даже кассировала! У меня эти три дня очень много работы, с завтра – будет легче. Имели интересное дело, и сегодня 4–5 часов мне пришлось опрашивать целую ораву пленных. Понабрали их мы пропасть, 2 пулемета, бомбомет, прожектор… У меня теперь два помощника (офицеры Генер[ального] штаба), и мы опросом занимались все трое. […]
У нас благодатные дни, пришла весна, и траву прет изо всех углов. В свободные минутки я спешу погулять, а когда позавчера поехал к «Каменским» на позицию, то не торопился и наслаждался вволю. На обратном пути надо мною протянули четыре стаи лебедей, плавно качаясь углом и подавая друг другу слова поддержки и пояснения. Со мною был Осип, одетый в свой пунцовый бешмет. Он дал мне бинокль и держал мою лошадь, а я смотрел на журавлей и любовался их ходом. И думал я, что летят они на север, где живет моя женушка, что с каждым днем они будут к ней ближе… думал я и мысленно с журавлями слал привет своему милому гнезду. У каменцев я встретил теплый привет, обошел все окопы и в одной халупе напился чаю. Остались Тушин, Фофанов (полковники), Канецкий и Базанов (под[полко]вники), Нельговский (имеет все награды плюс Георгия), Хмелевский (капитаны), Шелепин, Шиманский, Хохлов и Новицкий. Мы много вспомянули и поболтали. «Выдающихся» нет: они или ранены (в лучшем случае), или в тылу, или в плену. Остались и делают великое дело те, которые в мирное время были только терпимы, были «дурачками», удовлетворительные. Картина разительная, и к тем, которые меня окружили, я проникся самым теплым порывом благодарности. Я смотрел на них, вспомнил многих, подобных им, и в душе моей звенела ода в честь глупеньких и пьяненьких… я вспомнил Мармеладова, и мне многое стало казаться иным в этой сцене, чем казалось раньше. Сейчас узнал эпизод: офицер идет с ротой в атаку и залегает перед проволокой противника; часть отошла назад, а офицер с горстью людей оказался в таком месте, что ему никак нельзя было уползти назад. Люди обречены почти на верную смерть. Тогда денщик офицера ползет из своих окопов по направлению к барину (под градом пуль, конечно) и все кричит его имя; тот, наконец, слышит и пользуясь уже испробованной денщиком дорогой отползает благополучно назад, а за ним и остальные люди. Н[ачальник] д[ивизии] [М. В. Ханжин] читает мне этот случай, и мы с ним оба приходим в восторг от картины и этого подвига, и этой чистой преданности… Н[ачальник] д[ивизии] приказывает: представить его к Георгию. Ты скажи эту тему какому-нибудь художнику: вдали под проволокой группа людей, над ними разрывы, и к ним ползущий одинокий человек.
Пора, детка, ложиться мне спать. Жду твоих более веселых писем и вообще писем, моя родная рыбка. Теперь весна, ты поправляешься, и все идет так, что быть грустной тебе и некогда, и не следует. На севере у нас крупная удача, мы нет-нет, да и тоже подбавляем перцу… какая же тут грусть или тоскливое сердце. Давай мордочку и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Прикажи сынам писать, хотя бы по одной строчке. А.
15 марта 1916 г. [Открытка]
До сих пор нет ни Гали, ни Ужка. Что они были задержаны, с одной стороны и хорошо, так как теперь просохло и мальчишке Галиному будет легче бежать. Вчера возвратился из Москвы писарь, был у Каи, отвез мою открытку и теперь привез три коробки со сластями. «А письмо?» – «Велели кланяться и сказать, что живы и здоровы». Не свинья, как ты полагаешь? Так занята, что черкнуть некогда. Буду писать с другим писарем, намылю им голову. Погода у нас сейчас божественная, сейчас иду с Осипом наблюдать за горизонтом. Писем от тебя нет. Давай глазки и малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
16 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
У нас сейчас волшебный день, тепло, солнце светит, и спешит расти трава. После обеда я ходил с Осипом гулять версты за две, причем свою прогулку я стараюсь соединить с работой, беря постоянно с собою бинокль. Мы с Осипом говорим и вспоминаем без конца. Сейчас мы очень огорчены, не получая до сих пор Гали с Ужком, оба мы по ним соскучились… он, вероятно, по Герою больше. Раньше мы мирились с опозданием, так как была большая грязь и наш молодой кавалер мог бы притомиться, но теперь, когда дороги почти подсохли, нам нечем успокоить свое нетерпение.
Меня мой сожитель [Ханжин] снимает очень часто, но выхожу я у него не совсем ладно… в последний раз все хорошо: и поза, и выражение лица, и даже некое благородство в осанке, но… белое пятнышко на носу; и всему конец. Сейчас это подсыхает и если будет готово, то вложу… нет, после. Ты, женушка, пишешь, что пока не получишь от меня письмо, будешь писать только открытки. Я и так, вот уже неделя, ничего кроме открыток (две числом) от тебя и не получаю. Причем же я? Наказывай почту, цензуру… кого там еще хочешь, но не твоего супруга. Это называется бить не по коню, а по оглобле. Не по правильному ты пути пошла, женушка!!!.. вот что. Очень рад, что Генюша получил по Зак[ону] Б[ожьему] 5, а по арифметике – 4. Думаю, что дело поправится и мальчик перейдет без всяких переэкзаменовок. Это было бы для него очень хорошо: за 3–4 месяца он нагулял бы на свободе много здоровья и даже жиру.
Твоя догадка очень вероятна, и мой Георгий может дойти до Петрограда; к выгоде или невыгоде – покажет будущее. Посылаю тебе три карточки: я, сидящий в столовой, бригадный (мой товарищ, тоже принимающий штаб див[изии]) с сестрой милосердия и мои сослуживцы (слева направо): прикомандированный к штабу подп[олковник] Шляхов, пор[учик] Савченко (по стр., адъютант), Бутков [Будков] (артиллерист, обер-офицер для поручений) и Бранкевич (офицер для связи). Они сняты перед входом в нашу столовую. Наконец, еще окутанный снегом наш домик, где мы помещаемся. Теперь он имеет иной вид, обнажившись от зимнего покрова… пока прерываю, иду заниматься.
Хорошо, что я не кончил два часа тому назад своего письма: сейчас я получил три твоих от 5, 6 и 9 чисел; последнее большое и философское. Ты поднимаешь старые темы, которые мы не решим все равно. Волноваться из-за них во всяком случае не стоит. Я согласен, что теоретически интересен тот вывод, что источник случайностей с твоей стороны – малокровие и связанная с ним нервозность, но практически это не так важно… Так есть какая-то линия, около которой мы с тобой крутимся. Может быть, во всем виновата моя гордость: я хочу, чтобы выбранная мною женщина была совершенство – и в духовном, и в физическом смысле, и когда случается что-либо, посягающее на такой вывод, я чувствую себя задетым… вот и все. Ну, да теперь все это пустяки, так как на последней странице твоего письма стоят слова «безгранично тебя любящая», и вся наша философия, все наши споры летят вдребезги, как царства мрака и теней от золотого луча Солнца.
Я пишу, а кругом меня сплошная фотография: промывают, фиксируют, рассматривают, советуются, спорят… чую, что меня будут снимать неугомонно. Мой сожитель сейчас рассматривает снимки моего помощника, и между ними идут какие-то дебаты: один повторяет «недодержано», другой – «передержано»… кто прав – не знаю, вижу лишь, что рисунок неясный и плохой…
С племянницами у тебя, вижу, выходит плохо, – они совсем раскисли и ведут себя скверно. Гони их вместе с собою из Петрограда на юг, на волю степную, и там все пройдет.
Мы тоже как-то сегодня разговорились о Туркестане и заставили других открывать от изумления рты… Ночи, цветущий урюк, древности, кишлаки, журчащий арык… все это – сказочное и покрытое дымкой чудес, красоты и тайны – заволновало наших слушателей так же, как твои рассказы – Лелю. Дай, моя золотая и драгоценная, твою мордочку, губки и глазки, а также троих наших, я вас обниму, расцелую и благословлю.
18 марта 1916 года. 8 лет
18 марта 1916 г. – 18 марта 1908 г.
Дорогой мой Кирилочка!
Сегодня день твоего Ангела и день твоего рождения; поздравляю тебя, мой милый беленький мальчик. Посылаю тебе шесть фотографических снимков, которые на задней стороне занумерованы, и там же объяснено, что они представляют. Тебе будет ясна наша боевая жизнь. На № 5 и 6 показаны окопы, по которым ходил и я несколько раз, особенно № 5.
Мама пишет, что ты получаешь пятерки, да еще иногда с плюсом; спасибо, мой славный, ты у меня умный. Только ты, кажется, иногда обижаешь Киску? Откуда я это знаю, ты спросишь? Да мне как-то ворона летела и прокаркала. Вижу, она что-то кружится над домом и говорит: «Кирилка обижает Киску». Видит, что я понял, и улетела.
У нас весна, солнышко светит, птицы поют, и травка кругом зеленеет. Недавно взяли много пленных, пулеметы, бомбометы. Артиллерия противника стреляет, да мало.
Целуй маму, Генюшу и Кису. Крепко тебя обнимаю, целую и благословляю.
18 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Сегодня, наконец, прибыл Передирий с тремя лошадьми; Ужок – роскошь, я сегодня через две минуты выбегаю его смотреть. Он поднялся, стал тоньше и похож уже на лошадь. Сейчас, уже в сумерки, мы еще раз выходили с Самохиным и осматривали его. Я боялся, что он выйдет тяжеловат, но теперь я спокоен: его ножки тонки и сухи. С моими аттестатами стоит дело совсем плохо: ни на меня, ни на Осипа, ни на Передирия, ни на Осипову лошадь. Об Осипе с лошадью вел сегодня переговоры с Самохиным, и, может быть, уладим. Относительно меня перерой все, что можно… у нас нигде нет. Должны быть два аттестата: один с упоминанием высылки тебе, другой на другие виды довольствия… я подробностей не помню. Я написал в полк о высылке мне хотя бы копий моих аттестатов, но ответа все нет… там всего боятся и над каждым пустяком думают по две вечности. В результате выходит то, что все мы, с лошадьми, будем кормиться в долг, пока все не уладится. Я пишу тебе, а наши все поехали на панихиду… вчера были убиты два артиллериста. Были они в том полку, в котором я был в последнее время, и пришли туда той же дорогой, как и я… той же уходили, но на обратном пути случайно на них попал низкий разрыв шрапнели… Прекрасные офицеры оба: смелые, живые, радостные. Особенно много говорят об одном, который до меня служил в штабе: человек всегда оживленный и остроумный. При мне он один раз обедал с нами и всех смешил. Я тогда не успел к нему присмотреться. Когда я ехал как-то в полк, то миновал его батарею и он громко меня приветствовал. Теперь его нет. «Теперь он постиг тайны, – говорит мой сожитель, возвратившись с панихиды, – он нашел синюю птицу». Он добавляет, что лежат они парочкой, спокойные, как будто заснули. Признак, что они, между прочим, поражены и в сердце. Только одну странность оставил покойный; он просил, чтобы его похоронили там, где его убьют… и больше нигде. Завтра мы исполним его последнюю волю. «Странную» потому, что у него есть жена и мальчик… небольшой. Почему он захотел лечь в землю одиноким и далеким от своих, он не пояснил и тайну унес с собою. По мнению сожителя, он как будто искал смерти.
Погода у нас несколько испортилась, хотя весна вошла в свои права. Сейчас мне принесли два твоих письма – одно от 12 марта, в котором ты волнуешься, не получая от меня писем. Я со своей стороны удивляюсь, что тебя еще не посетил Андр[ей] Александ[рович] Костров, который выехал 6-го и должен тебя посетить на другой же день по прибытии. Где он делся, и почему его до сих пор нет. Твое письмо вновь невеселое, главное потому, что нет от меня писем. Я пишу вновь через день, а три дня перед этим подряд три дня (в середине открытку); написал и Гене, написал поздравительное и Кире (поцелуй его по поводу сегодняшнего дня покрепче). Где мои письма и почему ты их не получаешь, не понимаю… пока, женушка, немного подзаймусь!
Сбросил ворох бумаг. Ты, моя милая детка, все возвращаешься к прошлому и строишь разные относительно меня догадки. Но я никак одного не пойму, как ты можешь думать, что я молчу умышленно или потому что недоволен тобою, или грущу? Разве это на меня похоже? Прежде всего вы должны быть спокойны и беззаботны, и я все делаю, что могу для этого, а так как письма – это почти единственное, что я могу дать, я это и делаю при первой возможности. Повторяю, я через день пишу, обязательно, понукаю Осипа, а теперь прикажу и Передирию, если он умеет. Да если бы у меня двадцать тоск и скорбей было на сердце, это не может лишить тебя ни одной строчки. А мстить молчанием, этого, конечно, ты с моей стороны ждать не вправе. Мы живем под другим здесь небесным покровом, в своеобразной психике.
Я иду по тропе и возвращаюсь по ней назад, а дня через 3–4 по ней идут другие, и их нет, а я жив. Что же мне еще надо? Какие у меня могут еще быть претензии или пожелания, если Господь ко мне милостив. Я оборачиваюсь назад и не все в себе понимаю в день 13–14 февраля. Вероятно, я успел за две недели заболеть тыловой хворобой… Ну, будет об этом. Я очень рад, что Генюша стал хорошо учиться, главным образом потому, что это даст ему возможность отдохнуть летом, а это ему так нужно.
Пока еще не разобрались в белье, которое привез Передирий, но, кажется, простыней нет или только одна. Давай твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
20 марта 1916 г. Дейст[вующая] армия. [Открытка]
Дорогой мой Кирилочка!
Только теперь получил твое письмо, которое ты мне написал давно. Спасибо за память. Я сегодня был в окопах и оттуда видел, как наш и австрийский аэропланы гонялись друг за другом… высоко-высоко. Австрийский бросился убегать, а наш полетел над позицией противника, чтобы посмотреть, что он делает. Целуй маму, Геню и Кису. Пиши, когда найдется свободное время, или прикажи писать Киске.
Целую и благословляю моего беленького мальчика. Твой папа.
20 марта 1916 г.
Дорогая моя и ненаглядная женушка!
Только что возвратился из окопов, был с семи часов утра до часу дня. Туда, до одной ложбины, подъехал на автомобиле, а дальше шел пешком. Посещение прошло благополучно, но не без «случаев». Одна бомба упала от нас шагах в 4–5, все задрожало кругом, в ушах страшно зазвенело. В другой – на площади, уже близкой к штабу полка, – противник подстерег нашу группу (я, два офицера, Осип и один солдат) и пустил два снаряда: один упал в 50–60 шагах впереди, тогда мы свернули влево, враг и в этом направлении бросил уже шагах в 15–20 (опять впереди, т. е. менее опасно), тогда мы утекнули еще левее и спрятались в окопы… Дальше все шло спокойно.
На обратном пути нас ждал опять автомобиль, но теперь предстояло ехать при хорошем освещении и надо было проехать с полверсты по шоссе, где мы были видны противнику. Можешь себе представить, как мои шоферы лупили здесь, аж пятки у автомобиля сверкали… Мы могли погибнуть от взрыва бензина, от поломки автомобиля, от наскока на что-либо, но австрийский артилл[ерийский] снаряд, конечно, попасть в нас не мог. В окопах было интересное место, где их и наши сходятся на 70–80 шагов, а посередине находится глубокая воронка… к одному ее краю подходит ровик с нашей стороны, а с другой – австрийский… На нашей и их стороне лежат (уже не стоят или сидят) часовые, разделенные воронкой, т. е. пространством в 15–20 шагов.
Так как я считал своей обязанностью проверить, правильно ли наш часовой выполняет свои обязанности, то, оставив сзади командира полка и батальона и провожавших меня офицеров, и Осипа, с ротным командиром этого участка сначала пошел по ровику, а последние шаги чуть не пополз… Часовой был озадачен, но затем уступил мне кусок места… Он мне молча (говорить нельзя, так как сейчас же оттуда могли бросить бомбу и от твоего благоверного остались [бы] одни шмотки) показал вперед… там, по ту сторону воронки, между камнями чернела голова австрийца. Он смотрел на нас во все глаза (я не видел, но мог догадываться), вероятно, озадаченный, но больше ничего не мог сделать. Скажи он, чтобы бросили бомбу, мы могли бы услышать и предупредить, швырнув таковую сами, а если бы он вздумал протаскивать винтовку, чтобы затем стрелять, мы так же успели бы раньше него бросить бомбу… Я это понял, и мне было забавно учитывать недоуменное состояние визави… Часовой, вероятно, не обладал развитостью твоего супруга, так как, по-видимому, очень тяготился моим присутствием… ему положение казалось много страшнее, чем оно было на самом деле. Я думаю, он был доволен, когда, наконец, я перестал осчастливливать его своим присутствием.
Сейчас выходил лечить Галю (у нее все что-то с ногой), а затем смотреть, как гоняли на корде Ужка. По измерениям сегодня: у Гали 2 аршина 7 вершков, а у Ужка 2 аршина 1 вершок. Можешь себе представить этого 11-месячного дылду! Еще полвершка – и по росту он удовлетворяет требованиям роста для казач[ьей] лошади. На корде он ведет себя забавно; он еще не понимает, что от него хотят, почему-то сделает козла, то поскачет, то повернет внутрь… во всяком случае, рысь он больше любит, чем галоп…
Вчера от тебя письма не было, и значит Андрей Алекс[андрович] не пришел к тебе и 13-го. Чем-то он мне это объяснит? Вчера мы схоронили двух наших товарищей (артиллеристов, о которых я тебе позавчера писал). Батюшка сказал слово, немного стариковски простое, но полное веры… в слове были места и несколько странные, но прощанье он устроил трогательно и хорошо. Одного мы возле церкви и похоронили (того, который не хотел, чтобы его куда-либо увозили), а другой пока оставлен в церкви: обещал приехать отец и взять его с собою. Во время опускания гроба меня поразил див[изионный] врач, который сильно расплакался и никак не мог успокоиться. На мой вопрос о причине он мне ответил: «Мне его несказанно жаль, это был дивный, честный и товарищеский человек… жаль всю его жизнь, короткую и грустно оборванную». Я с ним потом ехал назад, и он мне высказал свои предположения относительно или семейного горя, или семейной драмы покойника.
Увы, как бывшему командиру полка, слова доктора не были для меня новостью, но тем ярче и грустнее вырисовывалась молодая судьба похороненного, что я мог ее сравнить с другими, которые были более мутны и гораздо более заслужены. Мы с доктором скоро замолчали, и я грустно смотрел на потухающую на западе зарю и сравнивал ее с потухшей уже зарей двух молодых человеческих жизней. Ярко светились и долго держались на одной точке осветительные ракеты противника, один-два раздались запоздалых взрыва, тьма постепенно откуда-то сбоку налегала слоями на землю и крыла своим темным балахоном дома, откосы гор, отдельные людские группы. «Были люди, и нет людей», – была последняя в моей голове мысль, когда я вошел к себе и заметил, что со мною нет моей палки. Вспоминания, беготня… завтра мне предстояло идти в окопы, а со мною нет моей волшебной палки! Послал Осипа в одну халупу (где я был у больного уполномоченного, вывихнувшего себе ногу), где она и обрелась. Восторгу моему не было пределов, и в окопы я поехал с поднятым носом. Видишь, золото мое, сколько у меня переживаний: от задирающего хвост Ужка и кончая похоронами… жизнь пестрая, богатая гаммой – от трогательно-великого до насмешливо-обыденного мотива. Сегодня же пишу Кирилке, так как мне переслали одно из его старых писем. Мой сожитель пишет всем своим и поодиночке, исключая лишь «господина без определенных занятий» (младший 4–5 лет), так буду и я. Давай глазки и губки, а также детвору, я вас всех обниму, расцелую и благословлю. Ваш отец и муж Андрей.
Женюрка!
Я через неделю получу больше 1000 рублей, которые тебе все вышлю или сразу, или двумя очередями. Среди двух чинов, может быть, пошлю Осипа, может быть, нет, это мне еще неясно. Аксельбанты мне пришли; одни белые, если найдешь, другие защитного цвета. Андр[ей] Алекс[андрович] говорил, но как-то скудно: или он плохой наблюдатель, или память плохая, или больше занят своими делами. Знаю, что он завозил тебя к своей матушке; говоря об этом, он все старался оттенить, что погода была хорошая и он не рисковал тебя простудить. «Тогда, – замечал я, – вы могли ее раструсить… шины-то у вас резиновые?» Он смутился и при общем смехе объяснил, что резиновые и за это он не боялся.
Рыбки, которых ты прислала, протухли, но зато куличи и мазурки выше всякой похвалы, и мы их с сожителем очень одобряем. Он собирается в отпуск, но решится ли, еще не знаем.
У нас теперь самая первая сторона дела: приискание Гале жениха, мы в хлоп[от]ах все. Женихи из-за войны такая теперь редкость, на вес золота. Сначала думали об очень хорошем, а теперь найти хоть бы плохонького. В деревнях коровий вопрос теперь стоит – и комично, и драматично, как многое в жизни. Мне передавали один очень забавный анекдот, да неудобно рассказывать… Боюсь, письмо вскроет цензорша, и мне неудобно приводить ее в смущение.
Целую миллион раз свою женушку.
Любящий и ужасно преданный муж Андрей.
Я тебе кажется, писал, что у меня оказалось всего-навсего три простыни (с Передирием пришла одна), так что одну простыню или три мне нужно для 2–3 смен. Нужна почтовая бумага линованная… я все побираюсь пока. Полотенец у меня всего два… пока ничего, но лучше бы еще одно, если можно; с тремя-то уже я обойдусь.
21 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Вчера вечером получил твою открытку с известием, что у тебя был Андрей Александрович… поздновато немного и не так, как я говорил и как он мне обещал, но раз ты чувствуешь себя хорошо, то Бог ему простит. Я уже начинаю его ждать с посылками. К Страстной пошлю тебе писаря, вернее прикажу ему заехать и в Петроград, когда он будет командирован в Москву по делам.
Сегодня на моих глазах проезжали Галю и Героя, а Ужок бегал за ними на свободе… забавно было смотреть. Совсем как ребенок: сначала все дурачился и выбегивал гораздо больше пространства, чем мог, выкидывал задними ногами, давал неприличные звуки, а потом скоро остыл, отставал и кричал благим матом… были уставши.
Пришлось выйти и подкрепить его силы двумя кусочками сахару. Осипа вклеиваю пока к Самохину и, кажется, несколько регулирую этот сложный вопрос. Рассказ Передирия очень печален, и картина жизни, столь ровная и светлая при мне, стала тягостной. Конечно, Передирий сгущает краски, но и за этим сгущением много остается темных цветов. Митя сильно повздорил с шефом и уехал в отпуск.
Я начал с сожителем говеть, и будем продолжать это до послезавтра. Случайно попали на самого простого и скромного из полковых батюшек; красноречие его из захудалых. Сегодня он говорил слово; оно было искренне и просто, но уже слишком просто… Вышедши с сожителем из церкви, мы начали припоминать «слово» и впали тотчас же в такой смешно-греховный тон, что потеряли больше, чем приобрели только что законченной молитвой.
Мне интересно, зная офицеров Каменецкого полка, теперь анализировать, что из каждого из них вышло. Постепенно я узнаю то про того, то про другого. Помнишь Карпика, изящного и недурного молодого человека. Из него вышло то, что и нужно было ждать по его «специальности». Бои ему сразу же пришлись не по вкусу, он довольно быстро нашел, что у него выпадает какая-то кишка, и… очутился в более спокойных местах и, вероятно, не один. В этом же духе поступил поляк З., друг и приятель Соколовского, но менее быстро: он убедился в том, что его представление прошло через 1–2 инстанции, и тогда отыскал в себе хворь… какую, не помню: мало ли кишок, которые выпадают, или селезенок, которые блуждают… Мой товарищ по картам, Гл[уша нов ск]ий, тоже повел себя подозрительно, хотя точно сказать еще не могу, а грешить не хочу. Про его родственника Бег-ва рассказывают целые легенды: он заделался сумасшедшим или, действительно, стал таким от пережитых волнений. Он и теперь переходит от испытания в одном учреждении к испытанию в другом.
Словом, война, как нож опытного хирурга, вскрывает все внутренности и выкладывает их наружу: вот вы какие, говорит она, вот каково существо вашей души и совести, а какие вы были раньше, я не знаю, да это меня и не интересует. А кто же уцелел и остался на кровавом посту? Скромные, в мирное время «удовлетворительные», часто только терпимые… Если бы в старое время сказать Соколовскому, что у него в полку останутся только Тушин, Фофанов, Шелепин, Хмелевский и т. п., а Суворов, Ватман и т. д. будут изъяты, он взялся бы с отчаянием за голову и просил бы пощады… а на войне все это свершилось само собою, и от этого не стало хуже, а лучше: остались люди прочные, привыкшие к огню и испытанные. Грустно подумать, что минет война, из углов вылезут тараканы, и бедные боевые пчелы будут задушены массой, отодвинуты на задний план и их труды, их военные работы будут обесценены и заменены глубоко мирными расценками.
Из твоей краткой открытки я вижу, что ты зачувствовала себя неплохо и в первый раз заснула хорошо… 13 марта, т. е. ровно месяц спустя после 13 ФЕВРАЛЯ… месяц целый плохого сна, это Бог знает к каким можно придти выводам. Я написал сыновьям письма (Кирилке – два) и теперь жду от них ответы, которые должны быть написаны правильно и красиво. Я и сам за собою слежу в минуты писанья им более внимательно… Математика тихонько, но подвигается, и если я улучаю свободную минутку, то занимаюсь ею с большим наслаждением. Так как «Психология» теперь остается у меня, то ее я перестал читать, прочитав две трети. Более легкое чтение мне теперь совсем не удается. Пришел с вечерни. У нас тепло, но холодновато.
Давай, моя детка, твои более веселые теперь глазки и губки, а также наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.
23 марта 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Получили с Осипом четыре письма: он – одно от Тани и я – три от тебя, Нади и очень занятого молодого человека (Кирилл Андреевич). Последнее письмо получить было очень лестно ввиду излишества забот и трудов, лежащих на плечах этого джентльмена. По-видимому, таким же вниманием к юному джентльмену прониклась и цензура, так как она отметила Кирилкину литературу своим штемпелем. Мы по поводу этого много смеялись, думая, что цензор, вероятно, из слепых, так как зрячий за 10 шагов мог бы различить лапку и каракули восьмилетнего «анархиста» или «доносчика». Не стала ли «Мадмумазель» приходить к моим сыновьям каждый день, иначе не могу понять, почему она выставляется главной препоной на пути Кирилкиного писательства? И почему это, едва усталый мальчик вернется из школы, она тут как тут? Предлагаю Вашему Превосходительству в этом разобраться и мне донести; если же Ваше Пр[евосходительст]во усмотрите некоторую политическую пакость со стороны Его Пр[евосходительст]ва, то рекомендую В[аше]му Пр[евосходительст]ву некоторые мероприятия по мягкому (хотя и очень упругому) месту Его Пр[евосходительст]ва.
Мой партнер по винту – Глушановский, муж сестры его жены – Беличев, о судьбе которых я тебе и рассказывал. Суворова ты едва ли помнишь: небольшого роста, худой, очень живой и подвижный; еще хлопотал о восстановлении его родства.
Сегодня я исповедывался и причащался, пережил очень хорошие минуты, как всегда это со мною бывает. Устроил сегодня же трио «Да исправится»: первая партия – один доктор, прекрасный тенор, вторая – один прапорщик (так себе) и басовая – я. Вышло очень недурно и доставило очевидное удовольствие, особенно солдатишкам. Сожитель тоже говел и был доволен. Я как-то послал тебе от него поклон, в первом же или втором письме, но от тебя ответа не было… Вероятно, ты не получила.
Батюшка рассказывал, сколько курьезов бывает с ребятами. Чаще всего такой: подходит к чаше. «Как звать?» – «Петр». – «Открой рот». – «Тринадцатой, батюшка». Секрет в том, что слова «открой рот» он впопыхах принимает за «от которой роты», вечно задаваемый ему вопрос, и отвечает на него быстро. Пришлось батюшке говорить: «открывай рот», и это оказалось лучше.
Я у тебя, золотая моя женушка, забыл попросить прощение, но это неспроста: как я ни грешен пред тобою всякими согрешениями, ты меня все равно простишь… поэтому-то и забывается. Батюшке на все вопросы отвечал «грешен», а когда спросил, не грешу ли пред женою, отвечал «нет»… Батюшка только и мог ответить: «Конечно, конечно». Это очень оригинальный батюшка: его считают простячком, чуть ли не дурачком, но он мне нравится. Я в нем прежде всего чувствую крепкую веру, а это для меня первое – остальное все приложится. До поступления в полк (15 лет назад) он жил около Ясной поляны и часто видел Льва Николаевича и говорил с ним. Ему видна была вся подноготная этого «религиозного и философского» гнезда, и он далеко от него не в восторге. Злоба и гордыня, дьявольское самомнение Толстого были пред ним налицо; про Черткова он прямо говорит, что он производил впечатление разбойника или бродяги.
Прочитал Танино письмо – эгоистка она большая. Про грусть Осипа она узнала от тебя и говорит просто, что «грустить тебе нечего». «Пиши, – следует далее, – чаще, ты знаешь, какую меня оставил… я и теперь не выправилась». Выходит ее горе – горе, а его горе – что-то вроде навоза конского. Неужто ей неясно, что при всей ее болезни она от смерти все же на много верст, а Осип часто на волосок. Ходили мы с ним 3–4 дня тому назад по окопам, и нас крыл противник, как я тебе рассказывал. Надо же об этом подумать, а не думать только о самой себе…
В Надином письме мне понравилось, что она упоминает о своих отметках… выходит, она серьезнее, чем порой кажется. Конечно, разумею не увлечение ее 4 или 5, а то, что она учится настойчиво и следит за доказательством (отметками) своего преуспевания, и не стыдится похвастать этим пред дядюшкой… это и свежо, и правильно. Поцелуй ее покрепче…. соберусь и напишу ей.
До приезда Андр[ея] Александ[ровича] 5 дней, и я их начинаю считать лихорадочно. К началу Страстной к тебе приедет ниж[ний] чин, с которым ты и присылай нам, что у тебя съестного найдется. Если есть у меня летний мундир (защитный), то пришли, а то я слишком уже по сравнению с другими упрощенный. У моего, напр[имер], товарища (бригадного) около 6–7 пальто… среднее, легкое, теплое, покороче, подлиннее, еще какое-то да 2–3 солдатских, а у меня одна (правда, красивая) солдатская шинель…
Давай глазки и губки, а также малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Сильно, моя цыпка, рассчитываю на наблюдательность и исполнительность Андрея Александровича; посмотрю, что он мне расскажет про твой вид, настроение и лечение… Посмотрим, а потом буду с тобой разговаривать. Давай глазки, я их сотни раз расцелую. Твой Андрей.
26 марта 1916 г.
Дорогая женушка!
Пропустил два дня… ждал Базанова, который едет завтра в Петроград и обещал занести это письмо… это удобнее. Ваша цензура стала теперь работать живее, но и забавнее: все открытки, напр[имер], штемпилуются «Вскрыто В[оенной] цензурой», а из закрытых не так-то много, хотя больше, чем прежде. Как я тебе писал, внимания удостоилась и открытка Кирилки. Вчера был у окопов и помолился у места, где погибли два наших артиллериста; на этом месте поставлен небольшой деревянный крестик, а на нем дощечка с надписью о гибели двух «воинов» Урвана и Александра. Я шел вперед и назад по той же дороге, мне еще вслед крикнул к[оманди]р полка: «Не ходите, Ваше Пр[евосходи тель ст]во, этой дорогой». Я ответил: «В одно место два раза не попадает» (у нас есть такая примета), прошли всю площадь, сели на лошадей и поехали… через 40 минут он начал глушить артиллерией по этой площади, когда мы уже были в двух верстах. Вчера же после 5 часов противник открыл огонь 12-дюймовками по деревне, где мы находимся, а аэроплан стрелял по ней из пулеметов… Словом, денек, когда птица гнезда не вьет, выдался у нас хоть куда. А мы еще думали устроить парадный чай, поназвали гостей, велели прийти двум оркестрам. Получилась комедия: гости (в числе их две сестры) поспешили взять иное направление (выйти из директрисы артилл[ерийского] огня), т. е. бежали, оркестр тоже «разошелся»… и остались мы одинокими, какими были раньше. Хотя противник выпустил всего 6 снарядов, но одним попал в халупу, которая мгновенно была охвачена пламенем; погибло убитыми 11–12 человек, ранеными 15–16 (пока вполне не выяснено). Вообще, картина вышла внушительная. Один свист летящего чучела (они пролетали через наш дом и рвались в 500–300 шагах) вызывал содрогание у наших денщиков и обозных, как все же имеющих малую привычку. Один из докторов Кр[асного] креста уже вечером рассказывал о своих впечатлениях с такой живостью, как будто бы он их только что переживал.
Когда мы ехали в окопы, погода была чудная; я ехал на Гале (в первый раз чуть ли не после года), со мною был один офицер, и мы тихонько болтали. Он мне многое рассказывал из пережитого; упомянул, напр[имер], как он сутки пролежал под проволокой и как ему пришлось [зачеркнуто: убить] двоих из своих солдат, чтобы приостановить начавшийся развал и мысль о сдаче. Или еще: в его роту попал бывший половой трактира или буфетчик, разбитной малый, пьяница, непризнающий дисциплины и весь развинченный, разочарованный. Ротный командир (мой спутник) много говорил с ним, вразумлял, наставлял, сначала приучил к внешнему порядку, а потом и к дисциплине. В результате малый стал хорошим солдатом, исполнительным и храбрым. Случилось, что ему отняли ногу (такое было ранение), и вот, прощаясь с рот[ным] командиром, он и говорит ему: «Спасибо вам большое, Ваше В[ысокоблагород]ие, за умные ваши речи, я теперь много понял, и жить мне будет веселее». Подумать: человек пошел калекой, а говорит, что жизнь повернулась к нему веселой стороной; значит, человек нравственно родился вновь.
Командир полка говорил мне также много интересного, но многое забыл. Помню лишь его описание, как погиб один его прапорщик: он пробился с ротой до третьей проволоки и перед нею должен был залечь… шагах в 100–150 от противника; положение было такое, что нельзя поднять пальца. Но вот приходит приказание – осмотреть подступы к противнику. Приказ, который, по мысли покойника, должен быть исполнен во что бы то ни стало; он приподнимается из своего ровика (осенив себя крестом), приставляет к глазам бинокль и думает смотреть, но мгновение и две пули – одна в лоб, другая в грудь – кладут его наповал. […]
Послезавтра жду Андрея Александровича с ворохом новостей и начну его испытывать вовсю. От тебя, голубка, писем нет дня три; 23-го пришла открытка от 18.III и еще письмо от 27.I (вместе с письмом Лели), а 24-го, позавчера, пришли две твоих открытки – одна от 16.III и другая от 17.III… Думаю, что в таком распределении писем виновна в[оенная] цензура; против ее просмотра никто не может иметь что-либо – дело государственное, но задерживать надолго она не должна и права не имеет, а штемпелевать письма малышей уже из рук вон, как нехорошо. […]
Я собираюсь сделать преступление – решил сшить себе френч. Нашелся портной, который делает это артистически, и все удовольствие будет мне стоить 25 руб. (иначе дешевле, как за 60–70 руб., теперь сделать нельзя). Единственная моя рубашка стала какая-то выцветшая, что и немудрено, так как я ее таскаю с конца ноября 1914 года и почти не снимая… т. е. 1 год и 4 месяца. Вчера, когда у нас собралась куча гостей, все наши принарядились франтами, а я остался как оборванный чумичка… в обыкновенные дни я забываю об этом, а как соберутся люди, да принарядятся, я вижу, что что-то не то… Можно быть большим философом, но в одном и том же костюме ходить – и во все сезоны и при всяком случае: в окопы, дома, в церковь, на гулянье, в баню, в будни, в праздник – это негоже.
Давай пока, глазки и губки, я тебя расцелую, мою милую женку… и сяду за работу.
Офицер, с которым хотел послать тебе письмо, не поедет, и я решаюсь поэтому кончать свои строки. Сейчас ходил и гонял на корде Ужка: ленится, выкидывает фокусы, но когда вытянется и идет хорошей рысью, то выходит хорошо. 2 апреля будем справлять его годовщину: обрежем хвост, гриву, напоим пьяным и не заставим работать. Галя в этом году жеребенка не принесет, что нас приводит в большое уныние (меня, Осипа и Передирия), да и саму Галю, кажется, т. к. она предрассудком француженок совершенно не заражена. Мой сожитель недавно возвратился из окопов и жалуется на свою спину; даю ему свое молочное лекарство, и вечером его будут растирать; он благодарит тебя за память… Жду послезавтра и все боюсь, что Анд[рей] Александрович где-либо застрянет или замешкается, так мне хочется скорее наполучить новостей от моей женки.
Мальчишек писать понукай, племянниц тоже, а сама давай глазки и нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
29 марта 1916 г. [Открытка]
Дорогая женушка!
Сегодня прибыл Андр[ей] Александрович, и мы еще находимся под впечатлением его рассказов и твоих посылок. Пишу тебе открытку, чтобы не пропустить дня. Завтра напишу большое письмо. Сегодня же получил твое письмо от 21.III, где ты касаешься старой темы и, по-видимому, довольна нашими переговорами… Это самое важное. Теперь я сильно экипирован, нет только почтовой линован[ной] бумаги, но и ту я нашел. Дня через два вышлю к тебе человека за теми предметами, которые ты приготовила для солдат. Галя пришла с Ужком и Передирием, Ужка каждый день гоняем. Сожитель очень тебе благодарен за память и подарки. От сыновей ни строчки: понукай. Давай глазки и троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
30 марта 1916 г.
Радость моя, женушка!
Только что пришел, наблюдал проездку лошадей, во время которой я нет-нет да подзову Ужка, потреплю его, а иногда и дам хлебца… сахару не даем: глаза гноятся. Он производит дивное впечатление: дылда, бегает на свободе, дурачится, а позовешь – сейчас же приостанавливается и, перейдя на шаг, идет к тебе, получает, если дают, а то и так постоит. Его теперь отучили кусаться, и самое большее, что он делает, это потрогает меня верхней губой, преуморительно собрав ее в комочек. Галя почти не хромает, хотя два утолщения так и остаются; будем лечить ее еще. Страшно досадно, так как вообще-то она в хорошей форме.
Посылаю тебе свою карточку, снятую у юрты продовольственного пункта… как я тебе говорил, я теперь объект для снятия 6–7 аппаратами, разных размеров и принадлежащих фотографам разной силы и опыта.
Сейчас выскакивал смотреть, как наши батареи стреляли по австрийскому аэроплану и, кажется, что-то ему причинили, так как он стал на наших глазах планировать, спускаясь на свою территорию.
Я тебе писал про обстрел соседней (она рядом) деревни 25 марта; вчера мне один из батюшек передавал свои впечатления. Но раньше о другом батюшке. Его назначили заведовать офицерской столовой, и батюшка (из северных губерний, говорит крепко на «о») занялся своим делом с полным усердием. Встречает его на улице знакомый и видит, что он чем-то очень убит. «Откуда, батюшка?» – «Да только что, сударь мой, похоронил офицера; храбрый и достойный был человек, очень жалко… так уж одно горе к другому». – «А что же еще-то случилось, батюшка?» Батюшка оживляется. «Да как же… вы знаете, меня г[оспо]да офицеры выбрали хозяином собрания, доверие лестное, и я стораюсь, и нужно же случиться горю! Поверите, всю ночь не спал…» – «Не тяните, батюшка, в чем дело?» «Да видите ли, купил я для г. офицеров 50 солфеток, по 70 коп. за штуку, и хорошо у нас стало! И знаете: одну-то солфетку один какой-то паршивец украл на онучи… Коли бы я был офицер, я бы ему нахлестал по морде, а я не могу: сану моему не приличествует…» И так у нас горя паруются: с одной стороны, погиб хороший офицер, с другой – украдена салфетка и применена не по своему назначению.
Так о другом батюшке. Он спал, когда первый 12-дюйм[овый] снаряд разорвался в 400 шагах от него… Он вскочил как безумный и решил, что начинается светопреставление… Выскочил из халупы и слышит, что в воздухе визжит второй снаряд… «Я почуял, что я запуганное глупое животное, – продолжал батька, – начал бегать то вправо, то влево, как бы целя избежать чего-то. Я обернулся и увидел, что лошади делали то же самое, но так как они были на коновязи, то вертелись вокруг точки, насколько позволяла веревка. Все люди, которых я успел заметить, делали то же самое. Мы все были одинаково запуганные бедные животные. А снаряд гудел, и этому вою конца не было. Наконец что-то громыхнуло, впереди меня, шагах в 100–120. Момент точно не помню, но помню, как взвилось вверх сажень на пять дерево… Я еще подумал: да неужто я правильно вижу? (Это была правда: у образованной воронки мы снимались, а выброшенное дерево оказалось торчащим из-за угла хлева…)
Но это был момент, за которым я и все, вероятно, почувствовали облегчение. Еще помню, как в момент падения снаряда лошади поднялись на дыбы; в этом отношении они поступили иначе, чем я: я присел. Потом ко мне пришел причетник и посоветовал идти в гору к церкви. Я пошел, и вдруг доро́гой вспоминаю, что в халупе я забыл антиминс и Дары. Иду назад, вхожу, все нахожу и выхожу, а денщик мне говорит: «Давайте, Ваше Преподобие, все возьмем». Я не мог не улыбнуться. Раз я взял то, из-за чего с волнением вернулся, то мое личное имущество казалось мне лишь жалкой ветошью. Брось, говорю, думать об этом. И мы пошли в гору, к церкви. Опять засвистело, но мне было уже не так страшно, и я стал осматриваться кругом. Снаряд упал в речку и не разорвался. Четвертый попал по ту сторону, от нас далеко (в нашей деревне), и, наконец, пятый – самый ужасный.
Я всю картину видел: как попал он в халупу, как люди безумно забегали в разные стороны, как халупу всю в 2–3 минуты охватило огнем… Я подошел ближе и видел фельдшера, всего обожженного. Он спас пятерых, вытащив из-под груд и огня. Рассказывал, что был недалеко и, когда пришел в себя после взрыва, услышал из-под развалин горящей халупы глухие голоса… как цыплята пищат в яйце. Попробовал тянуть за первые ноги, один не могу, а все бегают как шальные… Наконец, схватываю двух, трясу, привожу в себя и веду откапывать. Откопали одного и еще полоумного заставили нам помогать…» Дальше неинтересно. Я едва ли сумел сохранить простоту, первобытность и наивную искренность рассказчика – батюшки. Слушать его было трогательно.
У меня нет теперь штанов (только одни… лопнут, и твой супруг заходит в подштанах, как это бывало с солдатами в прошлом году) и аксельбантов. Штаны думаю себе сшить с лампасами; красное сукно найдено, а синее, говорят, скоро будет в одном полку. Френч мой будет готов завтра.
Ты, моя сизая голубка, находишь, что мы перепиской что-то с тобой выяснили; мне также думается, что мы выяснили… что – я также не знаю, как, может, и ты. Что мы любим друг друга и что твоему мужу никого больше не надо, и что он ни о ком больше не думает, как о своей женушке… разве это ты выяснила? Ну, да ты ведь близорукая, могла раньше это и проглядеть. Давай твои слепые глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
К началу Страстной пришлю за подарками двух чинов (м[ожет] б[ыть], Осипа), приготовь заранее.
1 апреля 1916 г.
Моя милая женушка!
Не знаю, чем бы тебя сегодня обмануть? Сегодня у нас день вышел довольно торжественный, связанный с бракосочетанием Гали… Она уже перестала есть последние дни, стала угрюмая… Пришлось несколько поспешить. Снято два снимка; выйдут ли, не знаю. Хлопот, вообще, Галя принесла порядочно, и я облегченно сегодня вздохнул, когда мне сказали, что она стала себя чувствовать спокойнее. Что же до ее сынка, то завтра будет день его рождения, и по этому поводу мы устраиваем торжественный обед; повар обещал приготовить расстегаи. Завтра же кавалеру все будем обрезывать: холку, гриву и хвост… Как видишь, эти два дня у нас довольно нервные.
Погода у нас чудная, сегодня день теплый, как молоко парное. Все отрываюсь для дела, почему пишу бессвязно. Собираю к тебе Осипа, которому по выполнении поручения даю еще отпуск на три недели; если поедешь рано в Филоново, то он может тебе помочь и доехать туда.
Вчера (или позавчера) вхожу: сожитель пишет и, улыбаясь, меня спрашивает: «А знаете, кому я пишу?» – «А кому?» – «Евгении Васильевне». И мы оба с ним смеемся: его письмо будет уже у тебя, когда получишь это. Сожитель подумывает об отпуске, и, может быть, он ему удастся, а когда он вернется, пожалуй, и мне придет очередь… впрочем, далеко.
Я петроград[скому] в[оенному] начальнику послал бумагу, в которой говорю, что увеличиваю выдаваемые тебе деньги на 87 руб., так что ты будешь получать теперь 521 руб.
С Осипом думаю послать тебе 400 руб., а остальные перешлю почтой. Посылать с ним больше боюсь: еще что-либо случится в дороге.
Вчера у меня был Труфанов, Геор[гий] Михайлович; много с ним болтали и кое-что вспоминали. Он шлет тебе свой привет. Получил Влад[имира] с мечами, пока подъесаул. Про Федорова рассказывает просто чудеса. Морфий он теперь впрыскивает совершенно открыто; в Петроград как-то заворачивал без всякого отпуска, пробыл долго и, если бы это дело повернуто было строго, то не миновать бы ему большого горя… до смертной казни включительно. Но считаясь с тем, что он морфинист и человек едва ли вполне вменяемый, применили другой масштаб… и Фед[оров] жив и поныне. И странно, такой больной и жалкий человек заражен несказанным критиканством… всех ругает, меня почему-то исключая. Про Геор[гиевское] оружие он, вероятно, наврал, так как здесь придумал иную версию о будто бы присужденном ему (или представленном) Георгии… Спешу, ждут мои адъютанты с разными приказами.
Давай губки, мордочку, лапки, всю, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Ваш отец и муж Андрей.
Наде хочу написать прямо в Новочеркасск, да соберусь ли. Леле сюда было бы хорошо пристроиться: отряд постоянно с нами. Андрей.
4 апреля 1916 г.
Дорогой Женюрок!
Сейчас получил твое письмо от 26-го; оно, как и многие другие, просмотрено цензурой. Она вообще работает трудолюбиво… начинает и сожитель мой получать письма со штемпелем. В письме ты пишешь, что получила два моих письма и что два джентльмена, имена коих Евгений и Кирилл, также получили по письму каждый. К сожалению, к твоему сведению я должен отнестись подозрительно, так как от двух упомянутых господ нет ни строчки, что было бы иначе, если бы они действительно получили по письму: я их аккуратность и тактичность хорошо знаю.
Сегодня день Ангела Осипа, но я узнал это поздно, да и все равно ничего не могу придумать… приготовьте, хотя задним числом, вы что-либо.
Если нам подвезет, то мы будем отдыхать месяц… и у нас разные проекты. Думаем устроить хор и петь в церкви. Я хочу набросать ряд рассказиков и переслать тебе для напечатания. Пройду вперед по математике и, может быть, окончу «Психологию». Сожитель, вернее всего, все же уедет в отпуск.
Общее положение дел складывается в окончательный перелом в нашу пользу. Это здесь начинает чувствоваться. Пленные какие-то растерянные, не знают что и как говорить, положение дел внутри Австрии сумбурное и упадочное; у германцев все попытки срываются, как у пойманных фальшивых игроков.
Я тебе написал, но повторю: я передал петрог[радскому] в[оенному] начальнику, чтобы он к выдаваемому тебе содержанию прибавил еще 87 руб., так что ты будешь получать в месяц 521. Чтобы картина была тебе ясна, изложу, что я имею:
Остается у меня:
А всего Анд[рей] Ев[геньевич] получает вместе с Евген[ией] Вас[ильевной], живущей в Петрограде, 521+352 = 873 руб. в месяц.
Проживает эта пара в месяц:
913 руб., а отсюда каждый месяц утечка из приданного Евгении Андреевны около 40 руб.
Гутор прислал боевую на меня аттестацию, очень хорошую и обстоятельную, хотя не без кислых оговорок в 1–2 местах. Он меня удивил, так как я ждал после наших отношений, что он мне свинью подкатит.
Ну, кажется, моя золотая рыбка, я написался. Прежде всего, «Христос Воскрес», так как Осип как раз к этому великому дню к вам прикатит. Дай Бог вам встретить день здорово и весело. Целуй папу с мамой и поздравляй с великим праздником. Не забудь поздравить, кого следует (наш славный полк).
Давай губки, детей… я вас обниму, расцелую и благословлю.
4 апреля 1916 г. Д. Несвой (15 вер[ст] южнее Хотина).
Дорогая и славная моя женушка!
Только что перебрались на новое место, соснули, пообедали, и я сажусь писать тебе…
Завтра утром отправляю к тебе Осипа с другим н[ижним] чином. С последним он закупорит и отправит все вещи, а сам останется с вами и будет затем грузить вас на Самсонов хутор, или куда там вы еще соберетесь. С ним я посылаю 400 руб., а остальные 500–600 перешлю почтой по получении от казны. Наш корпус отошел в резерв, в котором, если ничего не случится особого, мы простоим не менее месяца. Мы расположились в небольшой помещичьей усадьбе у дер. Несвой (поищи в моих картах или приобрети трехверстку нашу – 3 вер[сты] в дюйме – с гор[одом] Хотин… к югу от него в 15–17 верстах), а остальные части в дер[евнях] Балковцы, Толбуряны, Гиждева и Данкоуцы. Нам с сожителем пришлось по отдельной уютной комнате; всех их восемь. Сначала вчера мы выждали, пока все наши части отошли с позиций, и в 3 часа ночи взобрались на наш огромный автомобиль (Пирс) и полетели на Новоселицу, оттуда по шоссе на Мамалыгу (станция, куда и надо направлять теперь все вещи для полков), а отсюда мимо Сталинешти к себе в Несвой. Сзади нас один из адъютантов ехал на нашем маленьком автомобиле (Ровер)… он шел на случай поломки нашего. Путешествие было приятное – тихое и уютное. Было свежевато, кочки иногда давали знать, но в общем Пирс удивительно мягок и удобен.
Возле нашей усадьбы парк – молодой и невысокий, с большим плодовым отделением.
Зелени на полу много, но деревья еще не распустились. На земле целый цветник, особенно много фиалок и маргариток, последние удивительной цветовой игры. Сожитель нарвал много пахучих фиалок, мне все попадались без запаху… «Дитя, не тянися весною за розой… ранней весною срывают фиалки…» Ты поймешь, что, гуляя по парку, я пел эту песню и только ее…
Я жду сейчас доклада, а затем выйду и нарву тебе цветов, которые и вложу в письмо… «помни, что летом фиалок уж нет…» Парк еще голый, но дно его уже зеленое, и, когда гуляешь по нему, он будит в душе и тревогу, и мечтательность… тревогу не в смысле опасения, а в смысле трепета и взлета дум и ожиданий. Все голо, но почки налились, пищат птицы, пролетает одинокая муха, и из каждого кончика оголенной еще ветки рвутся наружу трепет жизни и потревоженная тайна обновления природы.
Поместье брошено и запущено, много покинутых старых журналов («Современник», «Русская мысль» и т. п.), остался дворник, и каким-то чудом уцелели павлины – два кавалера и одна дама… они ночью спали на дереве (пережиток от их далеких прадедов), а днем ходили по парку, и кавалеры по очереди кокетничали своими хвостами.
Последнее твое письмо от 27-го, где ты волнуешься по поводу моего посещения «подчаска». Я думал поговорить насчет этого, но так как теперь мы в резерве, то вопрос сам собою пока отпадает. Пробыл я на позиции ровно полтора месяца (с 18 февраля по 3 марта) и за это время 6 раз был в окопах, что дает одно посещение на неделю. В роли бригадного я бывал 2 раза в неделю в окопах, в роли командира полка почти что через день, т. е. 3–4 раза в неделю. Видишь, родная, пропорция выглядит нормальной; а писать тебе о посещениях я стал обратно: как ком[анди]р полка упоминал сравнительно редко или сопутствующие события, как командир бригады – о тех, которые представляли интерес, а теперь – о каждом.
Френч мой вышел хоть куда, но на штаны материи не нашел, почему френч будет лежать: носить его с обычными защитными штанами «неприлично», и теперь я с новым ожесточением принялся за свою рубашку. Если тебе можно сшить мне рейтузы (с лампасами) по моим старым (если уцелели), то сшей и высылай с Осипом. Галя, Герой и Ужок расположены здесь хорошо. Ужок высматривает теперь стригуном и похож на жеребенка. Дадим ему сегодня отдых (вчера он прошел 22–24 версты); а завтра вновь за работу. Галя стала спокойнее, начала есть и перестала нудиться.
Уход Иванова был неожиданностью для многих, а особенно для него самого; он осунулся, похудел и говорит, что постарел лет на 15. Конечно, он для дела не был подготовлен, но лучше ли будет его преемник? Вчера только узнал, что Ив[анов] был известен под кличкой «артиллерийский каптенармус»… Это метко и бьет в точку.
У нас Каледин ушел и получил 8-ю армию, а командиром корпуса будет Кознаков, бывший начальник 1-й гвар[дейской] кавал[ерийской] дивизии, т. е. 4-й корпусный – кавалерист (Корганов, Брусилов, Каледин)… Встретил при смене своего бывшего ученика в Академии, и он о нашем новом корпусном говорит, что это форменный кретин и «ничего не понимает». Спрашиваю его: «А ваш каков?» (11-го корпуса). «А точно такой же», – отвечает он с божественной улыбкой… Sic! [так – лат. ] Я часто задумываюсь, так ли обстоит дело и в других армиях? И думаю, что также. По крайней мере, нам известно, что в Австрии за время кампании прогнано большинство генералов. Люди стоят пред мудрым делом, результаты видят, но причин понять не могут и резкую неудачу валят на первую причину, которая представляется их куцему уму… А этой причиной часто является человек… и его гонят. Не зная тех же причин и не расценивая степень участия в них человека, держат таких, за которых только их прошлое, связи и кумовство… человека, который, может быть, является крупной, пока скрытой, причиной больших грядущих неудач.
Пока моему сожителю отпуска не дали; он что-то все жалуется на поясницу и покряхтывает. Я давал ему свою жидкость, но она ему не помогла… вероятно, застарелый ревматизм. Но пока еще прибыло немного, полки прибудут только этой ночью.
Андрея Алекс[андрови]ча позавчера откомандировал в свой полк; хорошо, что он идет на отдых, а то показалось бы ему после штабной жизни в окопах несладко.
Посылаю тебе три желтые книжки, из которых «Мистерии» Гамсуна представляют интерес и по сложности замысла, и по типам, и по разбросанному всюду остроумию. Гамсун в этом труде приближается несколько к Достоевскому, но мельче его, условнее, хотя, несомненно, остроумнее. «Новь» его слаба и узка… вид сквозь узкое норвежское окно. «Дочь снегов» Лондона очень слабо… автор слишком много пишет и при всем колоссальном запасе пережитого все же доходит до пределов, иссыхает. Посылаю две крышки от гранат, а внутри пули. Ты сначала распределишь между воинами и сестрой милосердия: первым по крышке, а второй – пули, а когда наиграются, отбери незаметно и устрой мне пару подсвечников. Больше переслать мне тебе нечего.
Старшинство, о котором ты пишешь как о дошедшем до Глав[ного] штаба, вероятно, касается двух лет старшинства в чине полковника за годичное командование полком. Мне гораздо интереснее, дошло ли мое старшинство в генеральском чине (с 13 сент[ября] 1914 г[ода]), о котором я просил А. А. Павлова. Интереснее потому, что о посылке первого я знаю из присланного мне послужного списка, а о втором А[лександр] А[лександрович] ничего мне не написал, и я не знаю, получил ли он мое письмо и что по нему сделал.
Самохин рассказал мне следующее: в ноябре прошлого года, за 2–3 недели до смерти Пацапая, жена его получает телеграмму в Киев – приезжай во Львов, останавливайся в № 7 гостиницы (название забыл). Думая, что это от супруга или думая, что это не от супруга, M-me П[ацапа]й отправляется во Львов, занимает номер и тщетно ожидает здесь… Кажется, вернее, она занимает другую гостиницу, а ходит и справляется в указанную. Проходят дни, она встречает знакомого, рассказывает ему и с ним еще раз наведывается… никого. Затем, по совету ли знакомого или сама, пишет обо всем мужу и спрашивает, не его ли телеграмма. Прибывает в Киев и от нотариуса узнает, что муж только что переделал завещание, лишив ее всего (Самохин думает, что у покойного было до 300 т[ысяч]), а затем узнает еще, что 11 дек[абря] он убит. Теперь она хлопочет и т. д. У Самохина есть догадка (по данным, которые он и приводит), что телеграмму подал Савчинский, а сам, будучи в это время у Дуклы, по служебным причинам прибыть во Львов не мог. Самохину верить особенно не приходится – охотник, но рассказ его довольно правдоподобен. Во всяком случае, эпизод драматичен, Савчинский – типичен, а M-me Пацапай или эффектно несчастна, или блудлива и неудачлива.
С Осипом сверх того посылаю тебе грамоту на мое Георг[иевское] оружие, которую я получил на днях.
Собрал четыре цвета маргариток и клочок незабудок, из которых одни пахнут, другие – нет. Посылаю тебе карточки – продукт моего сожителя (Мих[аила] Васил[ьевича]). Принимаюсь за доклад.
Давай твои губки, глазки, мордочку, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Христос Воскресе!..
7 апреля 1916 г.
Дорогая моя, «любимая» женушка!
Сожитель мой уехал в отпуск дней на 12, я проводил его и теперь занимаюсь. Получил от тебя письмо от 31 марта за № 41 и сначала подсчитал: по 31 марта прошел 91 день, в которые ты написала 41 письмо, значит на 2 и 9/41 дня приходится одно письмо. Если положить, что сильная любовь выражается тремя письмами в день, и эту величину примем за единицу, то любовь моей женушки выразится дробью 1/(3·2 9/41) = 41/273 = почти 1/7, т. е. количество теплоты, считая особенно 12-й год супружеского сожития, очень приличное. Может быть, я в своих выкладках допустил некоторую передержку; может быть, надо бы учесть количество страниц в письме (у меня, напр[имер], не менее 6–8 очень убористого писания), но это вопрос деталей… Метод мой, во всяком случае, довольно точен и свидетельствует как о математическом прошлом твоего супруга, так и о занятии им математикой теперь.
Смертельное («почти») ранение старшего брата младшим (у Адама с Евой вышло наоборот) прелестно, а «большая лужа крови» – один восторг.
По твоему докладу от 31 марта мальчики вернулись и сели мне писать; пока с твоим письмом я не получил еще их творчества, вероятно, они напишут мне целые вороха. Сегодня подожду еще, а затем буду писать всем троим по письму: у меня уже готовы открытки. Мне страшно жалко мою дочурку, которая пишет и папе, и Осичке и никаких ответов не получает.
Из армянских анекдотов, чтобы не забыть: «Скажи, что такое будет? Ни 5, ни 7; ходит, иногда режет». Ты, женушка, подумай хорошенько, что это может быть.
Вчера в церкви пели «Да исправится», но на этот раз вторую партию пел баритон певец (в перед[овом] отряде Красного креста), и у нас вышло действительно хорошо. Сегодня вечером будем петь «Разбойника» в том же составе. На Пасхе имеем в виду петь Заутреню, но организуется ли это дело, вполне еще трудно сказать. Голоса есть, есть регент, нет пока октавы.
Вчера получили телеграмму о взятии Трапезунда, и нашему ликованию конца не было. Это третий удар тевтону (Эрзерум, неудачный Верден), после которого ему оправиться будет едва ли возможно и отбрехаться едва ли останутся какие ресурсы. Я что-то во сне видел на эту тему и целое утро дурачусь то с офицерами, то теперь с женкой.
Сейчас написал письмо Ал. Н. Ончокову, которое пошлю вместе с описанием подвига его батареи… как я люблю этого человека: оттого ли, что три месяца почти каждый день стояли с ним плечо к плечу пред ликом смерти, или, может быть, потому что он хороший человек, или потому что он калмык… видишь, много есть у меня солидных причин.
Сейчас пришел с «12 евангелий». Батюшка устроил чтение в ограде церкви (в ней своим служил местный священник), здесь же после восьмого чтения мы пропели «Разбойника», после которого батюшка сказал теплое слово. Кругом ходили тучи, вправо гремел гром, а у нас было тихо и горели свечи. Было славно, уютно и проникновенно. Мы орали здорово – торжественно и страстно. Батьку мы настроили своим пением. В его слове были очень удачные места. Напр[имер], Вильгельма, произнесшего свою воинственную речь солдатам (о владычестве мировом тевтонов), он сравнил с фарисеями, кричавшими в своей сатанинской гордости «распни Его» о том, кто нес им мир и правду… кричали во имя царства гордости и зла. В другом месте солдата, неисполняющего своего долга, он сравнил с воином, нанесшим Христу пощечину. Это было особенно и сильно, и трогательно.
Игнатий мой очень тих, а у сожителя Корба еще, кажется, тише; прямо смешные какие-то. Попробуешь пошутить с каким-либо, вылупит глаза, как будто его стал сечь розгами.
Еще тебе арм[янский] анекдот: «Узнай, что будет? Спереди мокро, сзади мокро, направо мокро, налево мокро, вверху мокро?» Подумай-ка, женушка!
Корба теперь поехал в отпуск, и Игнатий про него говорит, что его сон не взял, т. е. от радости он не мог спать. Сегодня Галю водили на последнее свидание, но… она не была уже любезна, и всеми средствами – зубами и ногами – она говорила кавалеру, что его миссия кончена… Как это все осмысленно в природе: наслаждение или потребность только в пределах надобности продолжения вида; удовлетворена эта надобность и… нет чувства. И думается мне, что все то, что воспринимается как прекрасное, будящее чувство, сфера всех чувственных эмоций есть что-то подспорное, не само по себе, что-то помогающее другим явлениям, более глубоким и существенным.
Ответ на первую арм[янскую] загадку: «Трамвай № 6».
Сегодня писем от мальчиков не получил, и мне скучно без их каракуль. Скажи им, что за каждое письмо – особенно красиво написанное – я им буду присылать фотогр[афические] карточки; за хорошее письмо три и больше. Виды окопов, орудий, как солдаты живут… очень интересно.
Ответ на вторую арм[янскую] загадку: «Карапет нырнул».
Завтра или послезавтра Осип будет у вас и порасскажет моей милой женушке много кое-чего. Пора ложиться: минувшую ночь спал не больше 5 час[ов]; провожал утром сожителя.
Давай, моя славная квочка, свои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
P. S. Если рояль стоит 400 руб., то отчего же не купить: каждый месяц рояль сбережет тебе 10 руб. Целую. Андрей.
12 апреля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
С праздниками голова кругом идет, и я никак не найду времени написать тебе. Вчера третью ночь ложусь после полуночи: то молимся, то по гостям ходим. На первый день я, вопреки принятой манере, разговевшись наскоро в одном полку, возвратился в церковь и отслушал литургию, что затянулось до 4,5 часов. Устал очень, но был и доволен: читалось евангелие на двух языках – славянском и молдавском, «Господи, помилуй» иногда пелось по-молдавски («Домнэ милуешты») и т. п. Три дня христосуюсь с солдатами то в одном, то в другом полку, но не со всеми, а только с Георгиевскими кавалерами… да и это выходит много. Вчера был в Каменецком полку и снимался с офицерами… по карточке, которую пришлю тебе по изготовлении, ты увидишь, сколько осталось твоих знакомых.
Рейтузы мне все-таки успели приготовить, и на праздниках я хожу полным франтом. Игнатом своим я очень доволен; он страшно тихий, боязливый, старательный без конца. Чувствую, что начинаю к нему привыкать. У него нет ни отца, ни матери, и даже в отпуск ему ехать некуда, разве к престарелым дяде с теткою… […] До меня он был, по его же словам, «резервным», т. е. служил затычкой. До меня попал на услужение четырем сестрам, присланным в дивизию для тифозных прививок, а из этих сестер одна была несколько образованна, а остальные были совсем простые… бабы с косынками. Представь себе положение Игната у таких «барынь»!
Галя совершенно спокойна, Ужок растет и становится умным. Понял, чего от него ждут на корде, и бегает, хотя очень это не любит… как Генюша, точь-в-точь. Дать деркача, прыгнуть, побезобразничать (т. е. почитать Купера или поиграть в солдаты) – это его дело, но побегать равномерной рысью – приготовить основательно урок – это он не любит и все косится на Передирия, а особенно на его длинный кнут. А когда эта дылда по приказанию ложится посреди двора и лежит, покряхтывая и вытянув ноги, словно боров, это картина удивительная. Один из моих офицеров его страшно любит и при гоньбе на корде всегда присутствует.
Пропустил почти весь день. Только что возвратился из одного полка, где провел вечер… говорил. Туда и назад ездил на автомобиле. Возвратился и получил от моей ненаглядной женушки письмо от 6.IV. Про малышей ты пишешь теперь гораздо больше, и это страшно интересно. Сейчас час ночи, и у меня «слипаются глаза». Чтобы не задерживать, кончу сейчас. Давай глазки и губки, и малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу и маму, поздравляю их с Великими днями.
Моя цыпка, моя детка!
Хочу еще поболтать с тобою. Теперь вот три дня, как я живу в шуме и гаме, но при этих условиях мне недостает тебя больше, чем в дни работы или боевых переживаний… Там поглощают события, здесь один шум, и сквозь него встает твой образ, и меня тянет к тебе неудержимо. Хочется увидеть, хочется обнять, видеть твои протянутые для поцелуя губы. Мне часто говорят: «О чем это вы задумались, Ваше Пр[евосходительст]во?» А я, отворачиваясь от назойливого взора, проникающего в мое сердце, отшучиваюсь фразой: «Так себе смотрю… без мысли». Верят ли, не знаю, но говорю им неправду: мои думы летят к тебе, полные желаний и тоски, к тебе летят мои окрыленные фантазии, мои неспокойные надежды и упования… Я знаю, ты нарядилась теперь в свое новое платье, тоненькая и изящная, и веселишься, встречая с малышами праздник… Не забудь же, моя золотая, в своем праздничном уборе и времяпрепровождении своего далекого и одинокого мужа, который так грустит по тебе, так тянется к тебе всеми своими фибрами… Спокойной ночи, мой ангел и мое единственное в жизни утешение.
P. S. Пусть Шерман читает, сколько ей хочется… Есть письма, которые можно выставлять на плакатах, и это твои. А.
Писем от мальчиков все нет. А.
14 апреля 1916 г.
Женушка милая!
От тебя письмо от 6.IV, а от мальчишек – ни строчки, хотя они пишут с 4-го числа. Праздничная сутолока немного начинает улегаться, и моя жизнь входит в колею… сегодня, напр[имер], могу сесть писать тебе днем, чего раньше добиться было невозможно.
Мой сожитель уходит от нас, и всем нам это очень прискорбно… мне, может быть, больше других. Я и выбрал-то это место, чтобы служить с сожителем.
Ты беспокоишься, как-то я встречу Пасху, что буду есть. В этом отношении наш повар – чародей; всё, им приготовленное, было на удивление хорошо; у нас было много куличей (остались и сейчас), два сорта пасхи, поросенок, индейка и мелочи. Я, конечно, ем только кулич с пасхой, что было подмечено, и теперь я каждое утро получаю новую маленькую пасху.
Забыл тебе написать: на днях я получил из «Русского инвалида» 7 руб. с лишним, вероятно, за свои письма. Почему они не переслали тебе, а послали сюда, далеко, где деньги совсем не нужны, о том ведает гадалка.
Вчера получил от Зайцевых письмо из Копай-Города, поздравляют с праздником… Надо бы ответить, да забыл, как звать… кажется, Василий Алексеевич… Из своего полка получил телеграмму от Люткевича и два письма – от батюшки и Антипина… Последний поет соловьем, разливается в скорбях и пожеланиях… боюсь, как бы не умер в тоске по мне. Я со своей стороны послал поздрав[ительную] телеграмму полку.
Я перечитываю Библию и по-старому удивляюсь некоторым ее местам. Напр[имер], среди проклятий Иеговы имеются обещания вселить в сердца израильские трусость… Бог говорит: «Пошлю в сердца их робость, и шум колеблющегося листа погонит их…» Это удивительно! И подумать, что это писалось за три тысячи лет до нашего времени.
Завтра мне предстоит ехать к каменчанам, они что-то устраивают… не то вечеринку, не то спектакль. Снова придется возвращаться домой поздно. Позавчера был у могилевцев… Была очень сложная программа: жонглеры, клоуны, куплетисты, певцы, рассказчики… Клоун меня привел в восторг: по манере очень высокого класса. Я потом с ним говорил; оказался профессионалом из цирка Труцци. «Давно в цирке?» – «С малолетства». – «А сколько получал жалованья, когда пошел на войну?» – «85 рублей». – «А с какого начал?» – «С 15 рублей в месяц». – «Сколько было лет?» – «Девять». В этом диалоге целая драма. Ребенка взяли на выучку лет 5–6, а девяти лет он настолько был разбит и разломан, что уже жил на жалованьи. На спектакле в качестве зрителей присутствовали местные жители, главным образом, бабы, и нужно было видеть их восторги и испуги, и аханья, и хохот, в зависимости от того, что им приходилось наблюдать.
Я пишу тебе, а около меня крутится Игнат и что-то приспосабливает на моей кровати. «Что ты там копаешься?» – «Да вот прилаживаю, чтобы лучше». В чем это «лучше», я его не спрашиваю; он продолжает прилаживать, а я – писать письмо. Мы с Игнатом разобрались и нашли, что рубах у меня много, штук 4–5, но насчет штанов дело стоит все же неважно; теперь, когда мне сшили с лампасами, опасность миновала – двое штанов – обойтись можно.
Сегодня на корде гонял Ужка сам, т. е. держал веревку, а Передирий с кнутом ходил по внутреннему кругу. Ужок начинает бегать хорошей рысью и ясно теперь понимает, что от него ждут: 1) бегать рысью, все больше и больше ее увеличивая; 2) не переходить в галоп (это он готов каждую минуту) и 3) не опускать головы… он любит ее наклонить к земле, чтобы вслед затем брыкнуть задними ногами. Скажи Осипу, что я в конюшню заворачивал раз 10 в сутки и что Герой его в полном порядке, а также кланяйся ему… я от него с дороги получил письмо, написанное карандашом, и, кажется, не совсем его понял. Сейчас я получаю около 5–6 газет, которые приходят на 3–5 день: «Новое время», «Киев[ская] мысль», «Биржевка», «Земщина», «Русское слово» и еще что-то. Читать не приходится, как следует, а только пробежать наскоро. Во всяком случае от них получаешь довольно определенное и бодрое впечатление. Очевидно, война и газеты наши научила большей гражданской сознательности и большему патриотизму.
Игнат принес чай, кулич и пасху; я начинаю пить и слышу его голос: «А лампасе к чаю, Ваше П[ревосходительст]во, не хотите?» Он вынимает одну из твоих коробок. Я «лампасе» не хочу и советую ему понесть и предложить г. офицерам. «У них сейчас всего вволю», – отвечает он спокойно и кладет коробку обратно. В смысле домашней экономии он напоминает Таню.
Ужку нужна попонка, летняя, легкая и красивая. Так как он чистый брюнет, то кайма у нее должна быть красная. Сшей, женушка, ему этот покров и присылай с Осипом. Надо только шить с запасом, примерно на лошадь двух вершков (1 арш[ин] 2 вер[шка] росту) хорошего плотного сложения. Можно вышить и мои инициалы. С запасом потому, что он сильно растет… словом, так шить, как ты шила на наших пузырей… дело тебе знакомое.
Только что получил твое письмо от 8–9 и открытку от 3-го. В первом краеугольной темой является обман Кирилки. Насколько я знаю, дети все проходят через подобное искушение, и дело лишь в том, чтобы родители вовремя это заметили и оттенили всю греховность подобного поступка, как ты и сделала. Плохо, если это пройдет незамеченным или не будет подчеркнуто. Меня, напр[имер], мама выпорола, Кайку также: и я, и она пробовали что-то украсть. У Кирилки главным побудителем хищнического настроения явились: зависть к Генюше, страшная соблазнительность пугача и возможность его приобретения… первое чувство было самым сильным. Вообще и у взрослых-то зависть является чувством, наиболее сильным по своей интенсивности. Мне думается, что у Кирилки больше такого случая не повторится.
У меня держится в голове мысль перейти отсюда вместе с моим сожителем; когда он приедет, я думаю поговорить с ним на эту тему. Я вот уже 2 месяца пробыл нач[альником] штаба пехотной дивизии, и для моей практики этого, думаю, довольно. Та разница, которая имеется по сравнению с кавалер[ией], мною отмечена, а больше мне ничего и не надо.
С моими наградами до сих пор дело стоит неясно: где они и в какой стадии… особенно, конечно, меня интригует Георгий, о котором я думаю и мечтаю чуть ли не каждый день. Уже много Георгиевских кавалеров прошло мимо меня, и, положа руку на сердце, я не могу сказать, чтобы они сделали больше моего, что же касается риска и опасностей, то не думаю, чтобы им пришлось испытать и пятую часть того, что пришлось мне… Это мне теперь, голубка, так стало ясно, а отсюда и моя тоска по Георгию.
Торопи мальчишек с письмами; у меня уже много карточек для них, а писем я все не получаю… а не получив от них, писать им не буду.
Давай твою мордочку и глазки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу, маму, Лелю, Каю, Таню, Осипа и пр. и пр. и пр. А.
17 апреля 1916 г. [Открытка]
Дорогая Женюша!
Посылаю тебе семьсот (700) руб.; из них твои – 600, а остальные – дочки. Получил твою открытку от 10.IV. Скоро жду от тебя посыльного. Жив, здоров. Погода у нас весенняя, цветут цветы, ветер тепел и ласков. Получил сегодня же с открыткой 10.IV твое и дочкино письма от 28.III. Завтра берусь писать дочке.
Обнимаю, целую и благословляю вас.
19 апреля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
(Надо бы с маленькой буквы.) Вчера я выслал тебе 700 руб., из коих тебе 600 и 100 – Ейке. Ты мне еще ни разу не написала, как обстоит дело с ее кассой. Я думаю, тебе надлежит собрать воедино все ее деньги и на них купить билеты последнего займа: пусть наша маленькая дочка, как гражданка и дитя своей великой страны, примет участие в этом крупном деле. Не забудь, женушка, мне написать, как это ты в конце концов сделаешь и сколько у Ейки окажется денег.
Вчера же я написал письмо дочке и Наде в Новочеркасск. Первой вложил лепестки цветка (иван-да-марья) и несколько фотографических карточек, а второй – также лепестки и одну карточку. В письме к Наде коснулся вопроса о ее будущем браке и высказал свои попутные мысли. Похвалил за выбор в том смысле, что Сережа человек добрый, а также и в том, что он не красавец. Привел в пример одну из ее теток, которая рискнула выйти за красавца и вот 12 лет кается. Думаю, Надя будет письмом довольна, а особенно папенька, который вот уже лет тридцать уязвляется моим молчанием.
Посылаю тебе два снимка – я с Ужком, в момент перерыва гоньбы на корде, и я в парке на фоне каштана. Я тебе писал, сколько у нас фотографов и сколько мне приходится позировать… страдаю непрерывно. С отъездом сожителя одним фотографом стало меньше, и мне как будто стало легче. Сейчас я мокну в воде, изображенный с Ужком, с сожителем, в аллее, на фоне дерева, за пасхальным столом и т. п. Ты, может быть, улыбаешься, но это далеко не так весело: выйдешь гулять, а там уже снуют 1–2 пары съемщиков. «Ваше Пр[евосходительст]во, на минутку, Ваше Пр-во, нельзя ли там сесть (лечь, стать, повернуться боком…)». Конечно, по окончании всякие расшаркивания и благодарности.
Вчера получил твое письмо от 12.IV № 52. Вероятно, M-me Шерман заинтересовалась, крепко ли ты со мной христосуешься. В письме ты не пишешь, когда ты обратно вышлешь человека. Кто такой генерал Невадовский, и почему он к нам завернет? Мы теперь, как в «Ревизоре», в каждом приезжем усматриваем своего будущего начальника… Только что узнал, кто такой Невадовский. Сейчас по телефону потребую от него аксельбанты и письмо. Он приехал два дня тому назад и молчок. Слышу сейчас по телефону: «…Виделся ли он в Петрограде с генеральшей Снесаревой?» – «Генеральшей? Подумаешь. Если бы увидели эту превосходительную пигалицу, то едва ли назвали и капитаншей».
Судя по твоему письму, ты на дню несколько раз переодеваешься: была одно время в коричневом платье, потом, по-видимому, переменила его на вязаную белую кофточку; позднее надела еще что-то (из письма неясно) и поверх накинула белый платок. Еще позднее («температура упала на три градуса») ты оделась в плюшевую жакетку… итого, четыре переодевания. А так как перед отходом ко сну ты, несомненно, переоделась в ночную сорочку, то в сумме получается пять переодеваний. Для великого праздника это, конечно, неплохо – когда же и пощеголять, но только успела ли ты, моя милая женушка, что-либо поесть?
Невадовский отвечает, что ему обещали прислать посылку и письмо, но он до отхода поезда ничего этого не дождался и делает предложение, что все это будет выслано с отъезжающим из Петрограда нижним чином… Ну, с нижним чином – и с нижним чином. Иду обедать.
Сожителя моего все нет, хотя автомобиль два раза за ним посылали… где-нибудь задержан.
После обеда гулял по аллее в плаще, так как капали с неба одинокие капли; как они образовались, не знаю: небо было смутно-голубоватое, в воздухе тихо и приятно… и мне захотелось иметь возле себя женку (что теперь еще строже прежнего запрещено), взять ее руку под свою, прижать ее и тихо ходить взад и вперед вдоль аллеи… Но это, увы, трудно, и женушка моя далеко! Давай, цыпка, твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
P. S. Поздравь папу со днем рождения. Игнатий собирается мыть мне ноги. А.
24 апреля 1916 г.
Дорогая моя и золотая, и ненаглядная женушка!
Не писал тебе целую вечность: вчера провожал сожителя и ездил с ним всюду, а позавчера устраивали ему прощальный ужин. Все это было так грустно! На вечере я закатил такую речь, что едва не разревелся, зато прослезились многие, а с ними и мой сожитель. Он и действительно человек исключительный как по простоте, так и по доброте, прямоте и поистине исключительной искренности. Может быть, я перейду к нему; он, во всяком случае, обещал «приложить все силы».
Сожитель в интелл[игентном] кругу говорит неважно, но ребятам очень хорошо: просто, ясно и искренно. Мне в одной из его речей (у каменьчан) особенно понравилась одна идея. «Помните, братцы, я не один раз вам говорил, вы люди обреченные; вы должны умереть или, в лучшем случае, быть ранены. А коли кто до конца уцелеет, считайте, что это особый подарок Божий. Вы – обреченные. И не горюйте об этом. В великую войну умереть лестно: мы умрем, а на нашей крови и костях окрепнут наши дети и внуки и заживут веселой и счастливой жизнью». Организовал проводы с частями я, и вышло очень трогательно и сердечно; особенно проводы со Знаменем. Тут тоже была одна мысль, которая мне очень понравилась. Я все это искренно и высказал сожителю, отчего он страшно сиял, ценя мое суждение и как суждение друга, и как таковое человека авторитетного.
Ты спрашиваешь, какое меня ожидает место; довольно скоро (в пределах 2–3 месяцев) – начальника штаба корпуса.
Вчера я получил бумагу, в которой мне в генерал[ьском] старшинстве отказано. Это, конечно, плохо, но утешительно, что Ал[ександр] Александрович сейчас же поднял об этом вопрос. Да и я, может быть, его не оставлю, так как чувствуется какая-то дурная подоплека во всем этом деле.
Галю постепенно вылечиваем и совместно с Передирием очень этому рады. Лошадь вновь обретает утерянную было ценность. Ужок работает, но лентяй и получает немало березовой каши. (Как это Ея читает: «Видно ты… не отведал у папаши».)
Вчера на обеде подслушал интересный диалог (на празднике одной части). Против боевого прапорщика сидит «военный» господин, прикомандированный к Красному кресту, выдающий себя за поляка, но по фамилии несомненный немец. У прапорщика шрам вдоль левого виска. «Это вы в бою получили шрам?» – «Нет, в мирное время… дрался на дуэли… на войне был ранен в ногу». «Поляк» оживляется; он, оказывается, спортсмен и хорошо на чем-то дерется – эспадронах ли, шашках… «А хорошо бы теперь поупражняться», – бросает он. «Теперь неинтересно». «Но может же случиться опять дуэль, и хотите – не хотите, будете драться!» «Нет, не буду, – спокойно отвечает прапорщик, – это все мирные занятия… Теперь мои чувства и злобы, и гнева, и даже спортивные принадлежат не мне, а моему Государю, и я применяю их, как он укажет…» На этом разговор прервался. Интересно было слушать эту беседу и сопоставлять собеседников: тылового господина, изящного, хорошо одетого, и окопного господина со шрамом на виске, одетого в походную рубашку.
От тебя нет ни писем, ни солдата, и мне досадно, что ты ничего не прислала с генералом Невадовским – он приехал уже больше недели. Особенно мне странно, что нет солдата. Я нарочито посылал его так, чтобы он приехал к нам на Святой неделе, когда у нас праздники и мы на отдыхе: спокойно можно получить и раздать все подарки. От сыновей так же нет ни строчки. Сели мне они писать еще на Страстной неделе и, по-видимому, все еще пишут.
Послушаешь все ваши съезды (Пироговский, педагогов и др.) и разводишь руками: все они какие-то антигосударственники, не учитывающие ни момента, ни хода нашего общего корабля. Так говорят про азартных игроков, что они продолжают свою игру и когда клуб обнят пожаром, и когда корабль идет ко дну. Особенно милы доктора: сколько краснобайства и гражданской слезоточивости «во имя памяти Пирогова», а не подумали ли они, что этим политиканствующим зудом они на фоне великой борьбы оскорбляют только память Пирогова; тот и говорил, и делал, а его преемники только разглагольствуют. Интересно с этими словами почтенной корпорации сопоставить такой факт: запросили врачей тыловых учреждений (кажется, Красный крест) одного фронта, не хотят ли они сменить добровольно врачей на позиции (полковых), которые устали, изнервничались, ослабли духом и телом… Отозвались всего два! А попроси тех же врачей поговорить, сколько бы они наговорили, сколько бы показали пылу и благопожеланий! И когда знаешь такие факты, как смешно и противно слушать эту корпоративную болтовню, все эти красные слова, все эти критикующие и негодующие тезисы! Чтобы Павлушка [Снесарев] на съезде как брат воюющего человека огорошил бы своих камерадов каким-либо патриотическим жестом или губительной насмешкой. Педагоги – те хоть Государя не забыли, за это многое им в их болтовне прощается.
Давай, цыпка моя, твои губки и глазки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
У нас в саду рай: отцветают яблони, но расцветает сирень, которой масса… Чудно! Но нет только моей женушки, моего беленького цветка… самого лучшего. Андрей.
28 апреля 1916 г.
Дорогая моя детка женушка!
Завтра выедет в Выборг один из моих офицеров и повезет тебе большое письмо. Офицера звать Акутин Павел Тимофеевич. А сейчас я сел, чтобы черкнуть тебе несколько слов. Вчера, после долгого перерыва, получил твое письмо (№ 60) от 21.IV. Ты пишешь его набыстро, но для меня очень важно сообщение об опоздании Корнея, так как я начинал уже думать, что он или заболел, или куда-то исчез. Что мой Георгий нашел, наконец, себе убежище, мне очень приятно… ты права: это самое важное, остальное – все пустяки.
Петроградский в[оенный] начальник пишет мне, что он станет тебе выдавать только на 67 руб. больше (а не на 87, как я дал наряд); он очевидно, думает, что мое требование денщицких неправильно. Я ему написал объяснение по этому поводу, но думаю, что оно запоздает, и в ближайшую выдачу ты получишь только 501 руб. (а не 521). У нас стоит роскошная погода (как исключение, сегодня немного дождит), и из парка идти не хочется: целые бордюры сирени идут по парку густыми лиловыми линиями, цветы яблонь осыпаются – бело вверху и внизу, аромат дивный и кругом мило, уютно и тихо. За это время мы ожили, отдохнули, ребята подзагорели и раздались, поздороваешься – орут барабаном, о землю ступят – гул идет… Божественные люди! До земли клонишься перед великим стратегом земли Русской – русской бабой, которая народила этого народу в таком обилии, что ему нет конца и краю.
Один из моих адъютантов возвратился из отпуска и привез мне защитные аксельбанты и материи на штаны. Акс[ельбанты] нашел, кажется, в Брянске, а в Киеве все разобрано до нитки. Базанов (Каменецкого) тоже поедет в Петроград, но я с ним уже посылать ничего не буду, а попрошу только зайти к тебе. Если мне выйдет Георгий, то постараюсь приехать к вам на Самсоньевский… Ты мне хорошенько отпиши твой адрес, чтобы я не спутался. А оттуда мы с тобой, может быть, катнем в Новочеркасск к Яшке [Ратмирову]… если, впрочем, пожелаем маяться на железной дороге.
Вчера Передирий выезжал на Герое, Галю вел в поводу, а Ужок бежал на свободе… картина. Он теперь страшно жирный, на заднице желоб, лоснится на солнце, черный, «как галчонок». Офицеры все любовались, какие он выкидывал на свободе артикулы. Страшная красота. Балуется все время, когда не спит. Пер[идирий] дует его каждую минуту, а кричит на него каждую секунду… а ему горюшка мало. Давай твои губки и глазки, а также нашу мелюзгу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Перейдет ли Генюша без переэкзаменовок? А.
28 апреля 1916 г. [Письмо, посланное с Акутиным]
Моя славная, голубая и золотая женушка!
Это письмо тебе вручит Павел Тимофеевич или перешлет в Петроград с посыльным. С 3-го по завтрашний апрель мы проживали в д[еревне] Несвой, завтра перебираемся в Стаучаны. Пав[ел] Тим[офеевич] тебе все объяснит по карте, когда посетит в Петрограде. Прожили мы, отдыхая, при хорошей погоде и ленивом времяпрепровождении. Отпраздновали Пасху, проводили Михаила Васильевича, а теперь ждем нового начальника г[енерал]-м[айора] Вероновского, бывшего начальника штаба 8-го корпуса. Говорят, человек веселый, красивый, любит карты и женщин, не любит дела… по натуре человек неплохой, но легкий. Из всех командиров, которых называли, этот, вероятно, все же лучший. Относительно Лели я тебе уже писал и чуть ли не два раза, но свое мнение о переезде ее ко мне я несколько изменил по двум причинам. Я здесь долго едва ли останусь, через один, много два месяца, получу штаб корпуса и уйду в другое место; кроме того, наш отряд не особенно удачного состава: уполномоченный – человек хороший, но безвольный и внутренне безразличный… ему все трын-трава. Из шести сестер лишь две нормальны (здоровы, спокойны, уравновешенны), из остальных одна дурного поведения (довольно видная дама, разводка), а остальные три – старые девы и притом истерички. Из этих троих одна закатывает истерики каждый день и одна – если и не каждый день, то здоровые. Все это не было мне ясно, пока мы были на позиции, но здесь в резерве все это выплыло наружу и предстало в опасной наготе. Определить нервную Лелю в такую милую компанию – это окончательно сделать ее больной и расшатать ее нервы. Может быть, и в других отрядах дело обстоит не лучше – наш, по крайней мере, не грешит развратом и имеет приличную репутацию, но наш-то по своим специфическим особенностям особенно будет для Лели вреден. Да и дела у него мало, а в будущем едва ли и предвидится. Вот почему я боюсь за Лелю и полагаю, что сейчас ей направляться ко мне не стоит.
Осипа можешь удержать, пока он вас не перевезет и не устроит.
Одно из твоих писем, в которых ты мне хотела что-то рассказать из петроградских сплетен, было замазано цензурой. Мне было и досадно, и обидно. Не стоит, моя голубка, писать об этом: Петроград и глуп, и гнил, в нем много болтовни, в которой сам черт не разберется.
Пав[ел] Тим[офеевич] тебе все расскажет и про нашу жизнь, и про то, где какие полки стоят и какой противник против нас. Ты, конечно, обо всем этом не распространяйся, а сама-то знай и на карте поотмечай (карта 3 версты в дюйме, окрестности Хотина к югу).
Мне страшно жаль покидать наше насиженное место, мой милый парк. Если бы остаться еще хоть неделю, когда отцветет сирень, то можно уехать с более легкой душою.
Ты интересуешься, что я делаю по отъезде Мих[аила] Вас[ильевича]? Командую дивизией, хотя не официально. Последнее делает командир арт[тиллерийской] бригады – мягкий и добрый старичок генерал Рыбальченко. Тебе это пояснит тот же Пав[ел] Тимофеевич.
Во 2-м Линейном, о котором я тебе писал (он при нашем корпусе), находятся Карягин, Безродный, Самохин, Просвирин, Рудаков, Вовочка [Ерыгин], Труфанов (Георгий) и др., и теперь все почти или большинство находятся или под судом, или под следствием (подчеркнутые под следствием). Об этом не нужно пока говорить, так как всё, может быть, кончится, благополучно. Самохин, напр[имер], обвиняется в том, что вместе с трупом полковника Пацапая и еще одного офицера провез в том же вагоне пианино; Просвирин – во многих воровствах и хищениях, Рудаков – в недодаче казакам денег и в битье их и т. п. Ужас прямо берет. Кроме подчеркнутых под следствием неизвестные тебе Фокин и Протопопов, кажется, также Новик.
Посылаю тебе снимок нашего пасхального стола. Впереди о[тец] Дмитрий, благочинный (священник 46-го Днепров[ского] полка). Мих[аил] Васил[ьевич] назначен инспектором артиллерии 8-й армии, т. е. ушел к генералу Каледину; меня обещал перетянуть при первой к тому возможности. Из отпуска («от жены») привез мне прекрасное яичко, кекс и варенье. Его жена (вторая) – бывшая Корсак, когда-то очень хорошее сопрано. Я ее никогда не слышал и не видел, но она меня (по словам Мих[аила] Вас[ильевича]) помнит по моим концертам.
Я буду очень рад, если Генюша перейдет без экзаменов – это будет большой для него успех. Что касается до налетов Киры, то это – дело маленькое и, думаю, скоропреходящее. Что-то ты, моя лапушка, не пишешь мне о твоих успехах: как твое здоровье и как идет твое леченье. Мне думается, что 12–22 апреля у вас проходили очень шумно, ты ложилась поздно и, конечно, уставала… Твое письмо от 21.IV ты писала между 24-м и 1-м часами, т. е. за полночь. Ах, как это нехорошо, моя цыпка! Что же с получением денег за наши вещи, или это дело заглохло? При чем, напр[имер], возможность их нахождения? Давай твои глазки и губки, всю себя, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу и маму, Лелю. А.
3 мая 1916 г.
Дорогая и золотая моя женушка!
С переездом нашим совсем тебя забыл. От тебя вчера получил две открытки от 26 и 27 апреля. В них не говорится, выехал ли Корней, которого нет как нет. У тебя сегодня или вчера был Пав[ел] Тимоф[еевич], и, значит, ты о моем житье-бытье будешь ориентирована вполне. Кстати, он человек обстоятельный и разговорчивый; он не только тебе все подробно расскажет, он не забудет подробно выложить тебе свои впечатления и обо мне, и о моем характере, и обо всех, меня окружающих. Очень досадно, что Упр[авление] С[еверо]-зап[адной] ж[елезной] дор[оги] так затягивает дело; вероятно, у них нехватка кредита на эти случаи. Во всяком случае, ты права, проявляя по этому поводу полную настойчивость. Далее будет еще труднее получить.
Наша обстановка сейчас серенькая: живем в школе, ни деревца поблизости, вокруг бедные халупы. Нашего прежнего парка, с его сиреневыми бордюрами, мне страшно жаль. Конечно, живалось и хуже, чем сейчас, но за апрель мы разбаловались на удобстве, покое и роскоши и от теперешнего нос воротим.
В письме, пересланном с Пав[лом] Тим[офеевичем], я писал по поводу Лели. Я забыл еще сказать, что если ты все-таки решишь направить ее ко мне, то сразу нельзя; она должна раньше быть направлена в резерв сестер милосердия (Киев), откуда уже они рассеиваются по отрядам. Мне ужасно досадно, что я забыл тебе упомянуть об этом. Я говорил позавчера с уполномоченным, нельзя ли этот процесс обойти, на тот случай, если «Леля с Осипом махнут ко мне», но он ответил, что урядника-то, верно, пропустят, но сестру, незачисленную раньше в резерв, едва ли.
У нас сейчас тепло, все распустилось, и скоро будет пыль. Поэзия и свежесть молодой весны промелькнули незаметно, и подползло жаркое и пыльное лето. Получил твое письмо с цветами и листом ландыша и расцеловал… пахнуло от них на меня приютом и теплой жениной лаской.
Да, чуть не забыл. Получил и твои математические выкладки. Конечно, если бы ты писала одна, столько ошибок не было, но тебе помогали два «математика» и дело вышло швах… ни дроби 1/27, ни вывода, что ты пишешь больше (?!!!!!!?!!!?!!!) моего, никак не мог понять. Пробовал даже проинтегрировать, и ничего не вышло.
Приехал Савченко и привез мне защитные аксельбанты, сукна на штаны и киевское варенье. Буду шить себе другие штаны. Про тыл рассказывает забавно: […] дамы рядятся несказанно, кафе и театрики ломятся от народу. Не знаю, этот ли запойный разгул или политиканство съездов хуже, но оба явления говорят о забвении войны и людей, трудящихся на ее ниве.
А вот тебе анекдот из новеньких: «На небе произошло совещание, как бы прекратить кровавую распрю, которая потрясает мир. Б[ог]-От[ец] говорит: «Я бы, конечно, спустился, чтобы уладить дело, но Вильгельм сейчас же сядет на мое место». И[исус] Хр[истос] говорит: «Мне 33 года, и если я сойду, то меня сейчас же заберут в солдаты и никакого дела не дадут сделать… вот, может быть, мудрый Моисей что-либо надумает». Моисей говорит: «Я умен для моего народа, а его я уже распределил: половина в плену, а половина – в Союзах (разумеются – Общеземский и Городов)». […] Конечно, наша просвещенная интеллигенция в поте лица своего хлопочет за эти союзы, провидя в их организации будущую свободную демократическую Россию… […] Право, наблюдая такие вещи, на минуту можно подумать, что нет глупее твари, как русский интеллигент, бестолково кричащий о свободах… Кому и чему он служит своим криком?
Письмо посылаю на Петроград, в надежде, что оно застанет еще тебя там. А следующие буду писать на Самсоновский хутор. Давай глазки, губки и всю себя, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу, маму, племянниц. А.
5 мая 1916 г.
Дорогая и золотая женушка!
От 29 апреля имею твою открытку с повторением, что писем нет… не знаю, где лежат эти мои письма. По многим моим соображениям, некоторые из них до тебя совсем не дошли. Если передирьевское письмо пролежало два дня, где ему не нужно, – что говорить про мои.
Корнея все нет, и я начинаю думать, что он где-либо пропал: или заболел, или, бросивши вещи, мимоходом сбежал к себе. Последнее предполагаю в крайности, так как он человек надежный.
У Шведова ты была, вероятно, с просьбой о Леле; он, несомненно, может все сделать в своей области, если не надумает отговориться вертлявыми словами… как он это проделывал всю жизнь. Приехал новый сожитель [Вирановский Г. Н.], и жизнь теперь потечет под его влиянием, а каково оно будет, покажет будущее. Он очень видный (на вершок выше меня) и красивый человек, не запечатанный, а открытый, что часто признак дарования, с одним из командиров полка, с которым он учился вместе, по принятии официального рапорта, крепко расцеловался и по-старому перешел на «ты». Это не трудно, но не всем дано и, на мой взгляд, говорит о натуре крупной. Больше не буду говорить, чтобы не сглазить.
Стоят дни пригожие, но настроение неважное… долгое стояние в резерве человека балует и настраивает на тыловой лад: чем ближе к окопам, тем все яснее, цельнее, совесть спокойнее. А здесь начинаешь думать, что зря получаешь деньги. Я понимаю тех из раненых офицеров, которые на 2–3-й месяц лечения начинают стесняться выходить на улицу; их, как они говорят, стыдит каждая пара детских глаз, таящая в себе суровый вопрос: «Что ты тут, дядя, делаешь среди нас маленьких, почему не воюешь?»
Это письмо пишу тебе по новому адресу, так как 8-го ты выедешь из Петрограда. Как-то ты переедешь с нашими гусятами? Конечно, первые минуты они прилипнут к окнам и будут полны восторга и пафоса, но как скоро они устанут и раскиснут! Я не забуду, как мы ехали в Каменец и как перед Ларгой надо было будить тогда двухлетнего Кириленка… как горько тогда плакал мальчишка! У меня многие детали ускользнули, а эта осталась во всей своей целости.
Сейчас выходил смотреть, как моют Ужка; сколько он, дурак, выкидывает глупости! Жарко, пыльно, благодарить бы Передирия, поджавши хвост, а он выкидывает, что придет в его жеребячью глупую башку. Зато вид он получил роскошный: чистенький, тоненький, лоснящийся.
Как ты не получаешь моих писем, диву даюсь. Я раз в три дня пишу обязательно, а в неделю всегда 2–3 письма. Горе в том, что письма не идут правильно, а часто накапливаются кучею в 2–3 письма. Эту пачку ты проглатываешь, как одно, и впечатление остается, как от одного письма: какой смысл в письме от 5.IV, если оно пришло одновременно с письмом 7.IV. Ты, моя сизая голубка, остаешься одинакова: прочитаешь письмо, день-то еще проживешь, а на другой – вновь ожидание: «Что-то давно нет от муженька ни строчки?» А если он случайно зачастит (как было в один из месяцев 1915 года), то вновь беспокойство: «Что-то муженек часто пишет, уже не начинает ли беспокоится из-за меня, много наслышавшись об офицерских женах…» Много, помню, я тогда и недоумевал, и смеялся.
Вчера у меня были Карягин и Завадовский. Спрашивал про Шурку Пегушина. Зав[адовский] тоже слышал, что он разводится, и виноват, по его версии, Шурка, который влюбился в Трусевич (не та ли, с которой я когда-то путешествовал из Каменца) и намерен на ней жениться. «Вот, что делает война, – говорит по этому поводу Завад[овский], – она разлучает даже такие примерные пары». Такова ли канва истории, не знаю. Кар[ягин] высказал свое полное удивление! Больше, конечно, мы говорили по поводу их истории, и я дал Степану Семеновичу несколько советов.
Когда говоришь даже с самым закоренелым мошенником, он сумеет тебя уговорить в противном тому, что слышал и предполагаешь. Во всяком случае, гроза над их головами собирается, и разойдется ли она – кто знает.
От Мих[аила] Васильевича получил письмо в очень печальном тоне: очевидно, как человек простой и привыкающий, он чувствует себя там одиноким и печальным. Но, увы, всё на войне горит много быстрее, чем в минуты мира, и я с грустью замечаю, как быстро исчезает и летит в реку Забвения его добрая память… легли сотни верст, пролетело время – и небольшое, – а с ними налегла тишина забвенья, как где-то говорится или, может быть, говорил я сам. Сейчас дело идет к вечеру (четверть восемнадцатого), кричат почему-то ягнята и куры и вызывают в душе моей печаль… куры, ягнята и печаль, может ли на минуту по думать об этом один из партнеров моей печали. Я предаюсь мечтам – сладостным и печальным – о моей маленькой женке, которую я страшно хочу видеть, пощипать и обнять до боли… мечтаю кое о чем и другом, о чем говорил тебе… всякие мечты приходят в башку в теплый летний вечер, когда домой с полей идут насыщенные стада и томная прохлада спускается над запыленным и перегретым селом. Давай, женка, твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй Пашу, Лилю, Лелю [Вилковых] и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр.
11 мая 1916 г.
Дорогая моя лапушка-женушка!
Вчера получил одну, а сегодня вторую твою телеграмму. Первую от 10.V из Грязей и вторую от 11.V из Самсонова. Обе телеграммы полны веселого и бодрого тона; воображаю, с каким гамом и трескотней вы совершаете свое цыганское передвижение из Петрограда. Позавчера приехал Корней, вчера разошлись по полкам все твои подарки. Я написал в таком тоне бумагу, чтобы ясно было, что ты, моя золотая, поработала в этом деле. Я сам получил кипу, рубашками страшно доволен и в одну из них влез в такой мере, что не знаю, когда и вылезу. Особенно мне нравится, что она вся расстегивается, а низ замаскирован так, как будто бы сшит наглухо. Я еще не все перебрал, так как страшно некогда.
Новый мой сожитель ознакамливается со своим местом, и мне приходится всюду его сопровождать. Днем на воздухе, на осмотрах, а затем работа штабная и так без конца. Недавно совершили еще вояж, и теперь я живу в халупе, простой, но очень уютной. Хозяева – очень милые люди, а особенно их дети: их четверо, третий по счету (лет 2–3), черноглазый и всегда грязный, посещает меня очень часто. Как-то я ему задал вопрос, получил ли он конфеты, которые я передал для общего раздела старшему брату (красивый «Инек» лет 8–9), пузырь ответил «нет» и сейчас же получил от меня конфетку. С тех пор он приходит ко мне, становится предо мною с недоуменной рожицей и говорит, что он конфет не получил… и он получает. Передирий таскает на руках младшую девочку (4–8 месяцев), и она к нему очень привыкла. Пошла мать за водой и оставила девчонку, эта разревелась… Передирий взял ее и унес в конюшню, где усадил около ясель, а сам стал чистить под Ужком. Вернулась баба – нет девочки; пошла искать… смеху было немало.
Прочитал «Нору». Глупая и развращающая мысль. И причины (м[ожет] быть, скорее поводы) для ухода какие-то жалкие и натянутые. А когда-то вещь была в большой моде. Сколько крутят женщины, сколько крутим мы с ними, а в конце концов они совершенно балдеют и не знают ни куда идти, ни в чем радость жизни. Возьмите эту армию курсисток… бедную мечущуюся армию! Что только они ни изучают: и литературу того или иного периода, и растения страшного названия, и трехаршинную математическую формулу… учат старательно, а сердце бедное тянет свою песню, и совесть будущей матери ноет и щемит… они – лучшие и подобранные – зубрят всякий вздор (что такое науч[ная] истина, взятая вне жизни и без надежды на приложение, как не пустословие), а родить людей должны бедные, рядовые, слабые и темные духом… Мило!
Присланные тобою романсы в первый день получки просмотреть не успел, а вечером Игнат их старательно залил чернилами: ноты уцелели, а из Марии Петровны Комаровой получился рисунок в духе Ейки: какая-то девочка, играющая в скакалку. Но «Сад мой, сад» – это трогательно и печально… и мелькнули предо мною силуэты этих садов, и странная тоска пробежала по моему сердцу: все они такие печальные, словно залиты были горем и отравлены ядом отравы. Даже тот сад, в котором я когда-то обнимал свою будущую женушку (кажется, в день обручения), в минуты, когда все было ясно и все закончено, даже этот сад своими ветками южного теплого тона шепчет мне издалека слова не то насмешки, не то укора… «Глупый, – читаю я этот смешливый шелест, – ты обнимаешь молодое тело, и оно твое, его ты своими мозгами выкрутил, а твое ли сердце, которое трепещет вместе с юным телом… глупый, оно – чужое…» «Мой старый сад, ты помнишь ли о ней?» Я, женушка моя, не весел, и ты простишь меня за мои лирические отступления. Откуда это пришло, я не знаю. Может быть, оттого что поднимаются вопросы о моей командировке далеко. Сначала я прошел как знающий франц[узский] язык, а теперь (сегодня) как знающий франц[узский] и английский. Если бы это состоялось, я, конечно, тебя увижу и своевременно о приезде протелеграфирую. Мож[ет] быть – а это вернее – это все проекты, которые меня обойдут мимо.
Присланная тобою попона оказалась хорошей для Гали, но для Ужка слишком массивной; по длине ничего, но по объему слишком большая: Ужок у меня тонок и изящен.
Сейчас вы в Филоново, и у вас, вероятно, все идет вверх тормашками… особенно первые дни. Страшно, голубка, ожидаю с нетерпением твоего большого письма, в котором ты мне напишешь: 1) о получении или нет денег с дороги; 2) о переходе или нет Генюши; 3) о здоровье Нади; 4) о настроении и планах Лели; 5) о твоем здоровье…
Ты пишешь, папу представили к Влад[имиру] 2-й степ[ени]; я очень рад, но ты, несомненно, ошибаешься; вероятно, к Влад[имиру] 3-й степени, т. е. первому шейному Владимиру. Владим[ир] 2 – это третья генеральская награда. Сейчас Игнат примется за мытье моих ног и резанье всего, что найдет. Игнат – прелесть; он теперь понял меня и начинает понимать мои шутки… Человек, который не пьет, не курит, кажется, не знал женщин, и весь какой-то тихий и смиренный.
Малышам начну писать, как только соберусь со временем; напишу всем. Сегодня же посылаю тебе телеграмму о получении двух твоих. Давай глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй Паню, Лилю и пр., и пр., и пр. А.
13 мая 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Ставлю число, и мне приходит на мысль, что с 13.II прошла четверть года… как летит время – неумолчно и неустанно; все оно душит своей тяжелой поступью: горе, радость, обиду, нареканье… В прошлом письме я что-то раскис и мог потревожить твои старые раны, но в письмах – когда это допустимо – так хочется быть искренним и правдивым, и полагаешь, что будешь именно таким, если искренно опишешь думы и настроения, налетающие на душу, когда рука ведет перо… Ты меня простишь, голубка. Последние дни получаю только открытки, которые, как правило, открывают мало: случай, эскиз жизни, промелькнувшее настроение; письмо с Корнеем было большое и сказало много, а потом… всё открытки. Только нажимая воображение, я могу представить, какую кутерьму вы подняли, появившись у Лиды. Вероятно, вы разбились на лагери, большие с места вступили в спор (две жены против Паньки, единственного представителя мужей), Кая занялась Ейкой и отмежевала себе интересную и легкую область, Леля мечется, иногда прилипая к большим… а над всем этим стоят сутолока и шум бесконечные. А когда сядет за стол эта масса! И умирающий почувствует аппетит. (Кая пишет о Вере, что у нее тоже флегмона и будут делать операцию. Я почему-то подумал о тебе, моя женушка, уж 4,5 года, как ты ходишь холостая… не много ли, и не надуется ли на тебя Мать-природа.)
У меня сейчас очень много работы, и только с трудом я могу урвать минуты, чтобы поболтать с женушкой. Я тебе прошлый раз написал о возможной для меня командировке. Я не могу вдаться в подробности, но во всяком случае до ее начала я постараюсь приехать к вам. Как и там говорил, командировка может и не состояться, тогда… вас увижу не так скоро. Так всюду плохое плетется с хорошим; и не развязать человеку этого всегда сложного узла.
Ты меня сейчас не узнала бы. Я по целым дням на воздухе, загорел, как негр, подсох и вытренировался, как цирковой борец; могу ходить десятки верст, бегаю, как Ужок. Днем не сплю по-старому, и это тренирует меня еще больше. Ем мало, мясо – все меньше и меньше, а вечером почти совсем не ем. Режим держу бессознательно, а в результате сплю как убитый, ни изжоги, ни одышки, ни головной боли… По-видимому, контузии мои прошли прахом, не оставив никакого следа… по-видимому. Сегодняшняя почта ничего мне не принесла, а как я жду ее, женушка! Берусь за работу (уж если твой муж написал четыре только страницы, то значит по горло), давай твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Целуйте всех. А.
16 мая 1916 г.
Дорогой мой ангел-женушка!
В эту ночь приехал Осип, утром мы немного с ним поговорили, затем минут 40 я покатался на Гале, а потом я уже впился в него и перенесся воображением к вам. По обычаю Осип посплетничал малость, и одно лишь не могу понять, от себя ли он говорит или является подголоском Тани. Все у вас хорошо, складно и мирно, но есть и «но». Ты, детка, прежде всего не лечишься, и состояние твое не лучше, чем было раньше. Так как Осип заметил, что это меня заволновало, он начал сейчас же выкручиваться: «У барыни цвет лица лучше стал…» Это он цвет лица заметил, подумаешь, тонкость какая. Таня об этом даже собиралась мне написать: и не лечишься, и ложишься спать поздно – никак тебя не укладут. Что же мудреного, женушка, что твои нервы останутся в старом состоянии, а с этим и всякие возможности. Не знаю, что мне с тобой и делать… я далеко, и сил у меня нет.
Второе «но» касается Гени. По словам Осипа, он капризничает без меры и изводит тебя систематически. В этом случае я почему-то не совсем доверяю Осипу. Геня изводит всех, а вместе с этим и любимую M-selle Евгению-младшую, да и Таню, да и Осипа, он, так сказать, главный враг и общий досаждатель; ополчиться на него Осипу естественно. Конечно, дело без капризов не минет, но краски, несомненно, густы более, чем нужно. Дальнейшее «но» связано с Лелей; она, оказывается, нервная и мечущаяся девица, причиняющая тебе много хлопот… конечно, Лельку жаль, но мне жену свою жалко больше, и мне грустно было делать вывод, что племянница несет и свою долю в работе растравления твоих нервов. Говорил он и насчет уклонения жел[езных] дорог выдать нам премию… это ужасно досадно, так как в мыслях своих я уже давно приложил сумму в 20 т[ысяч] к нашему общему состоянию. Какое они могут представить возражение, на что они могут опираться? Ты напиши мне об этом самым подробным образом. Я мог со слов Осипа только понять, что папа набросал ответ, а Сережа-жених его развил подробнее.
Словом, моя славная женка, тебе придется сесть за перо плотно, чтобы удовлетворить мое растревоженное любопытство. Твое письмо с дороги, в карандаше, нарисовало мне живо картину вашего вояжа: Ейка, играющая в мяч, Кирилка, смотрящий в окно, и Геня, читающий книгу на верх ней полке, это все картинно и типично. Осип говорил мне, как Ея участвовала в концерте. Мой сожитель внес много новых забот, и я занят от утра до вечера… упаду спать – как убитый. Правильно ли я пишу адрес? Дай, золотая, твои губки и глазки, а также малых наших, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклон и поцелуи. А.
20 мая 1916 г. [Открытка]
Дорогая Женюша!
Вчера получил два письма и открытку от 11 и 12.V. Сейчас выезжаю по делу и пишу две строчки. Жив и здоров. У тебя большой насморк – видно простудилась в вагоне. У Лиды с Паней [Вилковых] начались споры: постарайся сохранить философское и спокойное настроение, не вноси в их спор пристрастие. С моим отъездом заминка – может быть, и останусь. Давай глазки и губки, и малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
20 мая 1916 г.
Моя лапушка-женушка!
Добрая почта принесла мне сегодня два твоих письма от 13 и 14.V. Письма мне показались невеселыми. Дети, правда, погрузились в свое естественное русло и получили все, что им нужно, ты же, моя детка, осталась как-то одна; ты мне почему-то напомнила курицу, подошедшую к воде с выводком утят: малыши – в воду и были таковы, а она осталась одна, кричит и мечется по берегу, боясь чуждой для нее стихии. И плодом этого-то настроения я считаю твой двухнедельный подсчет неполучения от меня писем, это совершенно невозможно: менее двух раз в неделю я тебе не пишу с начала моего командования полком, много раз писал каждый день, обычно через день. Много было нужно поработать цензуре и слишком мало почте, чтобы лишать тебя моих писем в течение двух целых недель. О карточной игре я тебе писал – играли в апреле, после обеда, когда я кончал мои дела и доклады, но теперь в мае опять не приходится брать карты в руки. Но, конечно, не карты мешали мне писать своей женке… Словом, я готов отнести на свою совесть твою печаль, но не всецело… Я думаю, что ты недостаточно подлечилась и говорят твои нервы; теперь ты на свободе, петроградской суеты и поручений нет, ты – вольная птица, и если отдашься искренно простой жизни – есть, спать и гулять, то все сойдет и старая радость вновь посетит твое усталое сердце.
То, что ты вскользь упомянула о сестре Кае, очень печально… вот и кончена короткая и грустная легенда ее жизни; теперь будет увяданье, с новыми и новыми болезнями, боязнь смерти и мучительные думы о чем-то невыполненном и невозвратно упущенном. А судьба много положила и в ее колыбель, и на путь-дорогу ее жизни: дала богатую и талантливую натуру, широкую почву для восприятий, дала хорошего и крепко любящего мужа, дала богатство… но каким-то косым случайным ударом она не дала ей материнства и… обездолила, опечалила все. Я помню день ее рождения, хотя сам был тогда небольшим клопом, хорошо помню многие этапы ее жизни – и теперь мне так грустно наблюдать заключительный аккорд ее песни, переливавшей и интересными, и веселыми аккордами. Прости, женушка, что, получив твои невеселые письма, я еще более усугубляю меланхолию своими мрачными сближениями. Но едва ли ты будешь спорить со мною в анализе Каиной жизни, так как в этом отношении мы с тобой мыслим одинаково.
21 мая. Прервали мое писание; я прочитываю свои строки, и мне приходит мысль прервать их… но пусть летят: они отражение того, что я чувствую и как. Я задал тебе ряд вопросов, на которые еще не получаю ответа: относительно отказа Общ[ества] жел[езных] дорог, Генюши (экзамены или нет), как ты устроилась с жалованьем, кто будет за тебя получать, чтобы ты не осталась без гроша в кармане. На каких условиях ты живешь у Лиды? Относительно Нади, конечно, вышло не совсем ладно, и не в отношении риска и пересудов, – в Петрограде много всего и всем только до себя, – а в отношении риска преждевременного сближения, а с этим той суммы горя и последствий, какие будут неизбежны. Когда поживешь и понаблюдаешь, начинаешь спокойно учитывать и то, о чем раньше как-то неудобно было и мыслить, не только говорить. Надя тороплива, невоздержанна, а вероятно, и страстна, шансы брака и исход развода она не захочет продумывать всерьез, а в этом случае она скажет свое последнее слово… Как бы ни был хорош и нравственен Сергей, общение с любимой девушкой, идущей на уступки, будет для него большим и едва ли преоборимым испытанием. Но все это полгоря, если развод окажется несомненным; правда, вся поэзия и вся красота брака будут почти опошлены, и священная прелесть первых дня и ночи будет поругана, но это куда ни шло; а если развод не выйдет? Тогда тягостный «гражданский» брак со всеми его результатами, а, грубо говоря, обычное сожительство… Нехорошо это!
У нас стоит то жаркая погода, то проходят дожди с холодным ветром, и тогда в пору надевать тулуп. Жизнь мы ведем скучную, живем в маленькой деревеньке по отдельным халупам. Новостей для меня, в смысле нового назначения, может быть много, но до сих пор ничего нет положительного. Чувствую я себя на отлете уже недели две, но когда это будет, кто знает. Какое бы назначение ни вышло, оно мило мне тем, что я заеду к тебе, обниму и приласкаю мою ненаглядную детку. Расстояние – вещь страшная, и особенно для меня; возле тебя дети, и в их особенностях, нервах и поведении ты видишь, чувствуешь меня, наблюдаешь только варианты и переплет моей и твоей природы, а я… я живу воображением и тем, что ты мне скажешь, я беру из мозгов застывшие там чувства и картины, воздвигаю их пред собою и ими сыт, ими живу. Иногда ты рисуешься мне отодвинутой куда-то далеко-далеко от меня, со странным новым лицом и загадочно спокойной улыбкой, и мне вдруг становится страшно, я тяну к тебе руки, и сердце говорит во мне «вернись». И это случается со мной, имеющим верную и любящую жену, что же бывает с другими, которые не имеют к женам полной веры или которые уже получили об них тревожные сведения (у «ребят» это бывает так часто)… Давай, моя голубка, твои губы и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поцелуи (жаркие и страстные) всем прочим. А.
23 мая 1916 г.
Милая моя женушка!
Выехала ты из Петрограда, и я первый чувствую это: вместо открыток я получаю письма, и притом каждый день… да еще с цветами, лафа стала твоему мужу: то он почитает строчки, написанные жениной лапкой, то понюхает цветы, сохранившие в себе запах… отдаленный, похожий на полузабытую сказку. Больше: ты даже стала теперь своего мужа во сне видеть… вот до чего дошла! Да здравствует скромный казачий хутор, и да провалится северная столица! Сейчас я вновь на новом месте, но очень интересном, укрытом садами и лесами, расположенном на всхолмленных районах… Перед переходом сюда я не спал целую ночь (1,5–2 часа), переход совершил ночью, т. е. опять не спал уже вторую ночь, но что значит война: все это кажется пустяками, приедешь, сколько распоряжений отдашь, да тогда только приляжешь… часа на 2–3, а затем встаешь и вновь доканчиваешь распоряжения. После обеда я много гулял то по церковной ограде, то по саду священника, в доме которого живу. Эта местность фруктовая по преимуществу: яблони, груша, сливняк… особенно последний. Здешние сливы – лучшие в России и составляют и гордость этого уголка, и единственное почти средство пропитания.
Вчера прибыл Акутин и успел мне рассказать, что он видел и наблюдал. Тебя он застал за телефоном и притом упорно (это мне понравилось) отказывающейся от какого-то свидания… Когда швейцар ему указал на генеральшу, которая, стоя на скамейке и не делаясь от этого особенно высокой, что-то кричала в трубку, Акутин счел это за мистификацию со стороны швейцара… пока все не выяснилось. Тобою он остался доволен (исключая того, что ты не написала ему какого-то письма), детьми также, а особенно дочкой; про племянниц заметил только число… что их две, одна побольше, другая поменьше, и та, что поменьше, что-то все ищет… не то булавку, затерянную на полу, не то разгадку жизни. Сейчас я буду получать твои письма на два дня позднее, так как ушел далеко от почтовой конторы и это мне очень противно.
Твой противный насморк тебя не покидает, я боюсь, что это инфлюэнца. Мысль накачивать вновь мышьячку очень хорошая… если заеду (что сейчас трудновато), то найду тебя круглой толстушкой с нервами, как канаты и с железным спокойствием.
Бросаю писать, так как вновь надо отдавать распоряжения. Пахнет намеком, что и третью ночь спать не придется, а может быть, чаша минует. Давай, детуся, твои губки, глазки и лапки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны!!! А.
27 мая 1916 г.
Дорогая моя цыпка-женушка!
Вот теперь я действительно пропустил 4 дня (последнее писал 23.V), не писавши тебе. Но я имел специальное поручение, ночи почти не спал, мог прикорнуть только днем часа на 2–3, имел при себе только одну полевую книжку… эту ночь я возвратился сравнительно к нормальной жизни и пишу женушке.
Твое письмо от 17.V (№ 82) поймало меня только сегодня утром, хотя пришло в штаб дня три тому назад. Сейчас Игнат помыл мне ноги, я выбрился (после долгих дней) и из полевого дикаря понемногу возвращаюсь к культуре. Жить пришлось в землянках, раз в разрушенной халупе (без окон, с дырками кругом), исходил я уйму позиций и окопов… был под всяческими огнями, какие только есть на свете. Что можешь на войне вынести, в смысле физического и морального напряжения, задним числом и подумать странно. В мирной обстановке, если не поспишь ночь, считаешь себя уже умершим, а здесь двигаешься целую ночь, а пришедши к рассвету, начинаешь изучать местность, позиции, ходишь целые часы (под огнем или нет) по оврагам, по грязи… и если подсчитать, выходит (начиная с 7–8 часов вечера) непрерывных 16–17 часов напряженного труда, включая в таковые и всю ночь… И что странно, даже глаза перестают быть рачьими, как это бывает при бессоннице… и глаза-то при войне становятся какими-то упорными; про голову и говорить нечего: в мирное время она трещит при всяком удобном и неудобном случае, а здесь баста… не смеет. Пятью днями скитаний и работы я очень доволен, так как штабная служба монотонна и приедается.
Сейчас я помещаюсь в разрушенной совершенно деревне, но расположение ее дивное, много зелени, река; ландшафт напоминает или Швейцарию, или предгорья Кавказа. Жаль, что теперь некогда погулять, так как все время занято. У нас «стает» (твое выражение) жарко, но иногда перепадают ливни… Один из таких банил меня (25.V) c полками во время передвижения целых 3 часа; на ребрах не осталось сухой нитки, но на лицах оставалась неизменная улыбка. Я им сказал: «Хотя мы, братцы, и мокрые, но противнику нас не видно, и он поэтому не стреляет». И правда, мы шли по опасным местам, но враг не пустил ни единой гранаты, ни одной шрапнели.
Твое письмо от 17.V колоритно, и я смеялся немало… только бы ты не заскучала на безделье. Ругательские «старики» типичны, вы с Лелей, как проказницы-институтки, типичны не менее, а на фоне эта шумящая и играющая детвора… Где же Кая, Павлуша [Вилковы]? Что делает Сережа? За впрыскивание мышьяка тысячи благодарностей и миллион поцелуев. А теперь давай глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны всем.
2 июня 1916 г.
Дорогая и славная моя женушка!
За последние 9–10 дней я мог черкнуть тебе две беглых открытки; сейчас у меня передышка, и я пишу больше. От тебя писем нет, что и понятно: мы в своем преследовании далеко оторвались от почтовых учреждений, да и они должны передвигаться… Я эти дни кроме своих специальных обязанностей несколько раз должен был выполнять специальные поручения, чаще всего с двумя полками в роли ком[андую]щего бригадой. Я уже тебе писал, что спать не приходилось, и достаточно я соснул только последние две ночи. Все это в мирное время могло бы изнурить до крайности, но теперь мы живем на трех сваях: чувстве долга, нервном подъеме и опьянении нашим действительно колоссальным успехом. Конечно, мы все подтянулись, может быть, исхудали, но мы бодры и веселы духом. Погода у нас складывается довольно монотонно: до полудня жара, после полудня ливень и грязь до вечера. Почти каждый раз приходится попадать под ливень и вымокать до последней нитки – мне пришлось три раза, но все это на грозном фоне войны – сущие пустяки.
Ты мне все не напишешь, перешел ли Геня во второй класс и как обстоит дело с нашим притязанием к железной дороге… остальные вопросы порядка второстепенного. Папа прислал мне телефонограмму, которая начинается: «Представление разрешилось благоприятно. Поздравляю», дальше идет просьба за Аврова. Так как представлений обо мне целые сотни, то я не могу сообразить, о каком из них идет речь… что он разумеет мой Георгий, это предположить слишком весело, и я стараюсь об этом не думать. Что касается до Аврова, то эту часть телеграммы я не понял; принять его командиры полка отказываются, так как батальонами часто командуют штаб-капитаны и поручики, и он – старый полковник – сядет всем на голову. Да и как он может руководить боем, давно уже забывши строй… Может быть, папа разумел другое его назначение, но тогда какое? В этом отношении я так оторван от тыла, что не имею никакой там силы. Мне досадно, что я не могу помочь папе и Аврову, но на боевом фронте это трудно: слишком мы заняты своим делом и слишком далеки от тыловых связей.
28. V мы разбили врага на голову… к месту будущего боя я прибыл первый с двумя полками, произвел рекогносцировку и подготовил данные для атаки. Расскажу один эпизод. Когда полки заняли позицию, я пошел по окопам, чтобы посмотреть обстановку и приободрить людей. Как я считаю нужным сделать, я выбрал самые опасные участки: одной роты, где противник лежал в 40 шагах (на левом ее фланге), и другой – где окопы были только еще по пояс. С собою я никого из офицеров не взял. С ротным командиром первой роты мы обошли «страшные» участки, посоветовались, при мне произвели рекогносцировку, пошутили… Я пошел дальше и на обратном пути обещал зайти вновь. В другой роте (противник в 600–700 шагах) по нам открыли огонь разрывными пулями, кончившийся благополучно. Вернулся я в первую роту, и вновь мы шутили с ротным командиром – веселым, ровным и храбрым прапорщиком. Это была моя с ним последняя беседа. 28 мая в бою он был ранен и упал, а когда мадьяры через наших же солдат (думали, что помогут офицеру) узнали, что это офицер, то они тут же его пристрелили. И когда я пишу тебе, образ моего жизнерадостного и веселого собеседника стоит живым предо мною, и мне страшно жалко его! Не первый это раз, что я теряю людей, с которыми незадолго перед этим говорил или с которыми в момент их смертельного ранения я шел рядом.
Мы много видим кругом трупов и крови, как мясники на городской бойне, мы шагаем спокойно по окровавленным полям, мы к этому постоянному кладбищу привыкли, но когда гибнут те, которые около нас близко, с которыми мы говорили и делились впечатлениями, то их смерть бьет нас по нервам… она говорит, что могли мы пасть, а они остаться… Вечером 28.V и ночью я ездил по полкам, устанавливая между ними связь. Кругом были трупы – настоящие или неполные, разбросанные предметы, покинутые деревни… нас было четверо, и нас могли подстрелить отставшие мадьяры… Миновало благополучно. Давай, моя драгоценная женка, твои глазки, губки и всю себя, а также малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны и поцелуи. А.
4 июня 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Писем от тебя давно нет; объясняю тем, что мы урвались далеко, а почтовые учреждения за нашим победоносным ходом не угонятся. И как мне, моя хорошая, недостает твоих писем! Война – войною и кровь – кровью, а сердце держит свои права, и скука по своему гнезду, откуда нет вестей, остается в своей силе. Я тебе писал, что 10–11 суток я провел почти без сна, засыпая украдкой, но последние три ночи я остаюсь на одном и том же месте, и ночь с 3-го на 4-е я проспал целых 10 часов… знаешь ли ты, женка, какое это блаженство – проспать 10 часов? Конечно, не знаешь ты, которая может ночи подряд спать хотя бы и по 11 часов. Я так отвык, что два раза просыпался и бросался к телефонам: почему никто меня не зовет, не тревожит. Думаю сегодня получить от тебя кипу писем, если контора разгрузится и передаст моему посыльному, а если нет, то опять письма нас не догонят: мы разошлись и напоминаем того хохла, которому цыган втер скипидар в определенное место.
Картины, которые я теперь переживаю, напоминают старые: покинутые деревни и местечки, оставшееся простое население и убежавшие жиды и богачи, всюду запустение. На этот раз только меньше общих ресурсов жизни, но зато подавляющее количество брошенной военной добычи.
Сегодня увидел Юневича… расцеловались. Он окреп, лицо стало толще и очень подурнело; но такой же хороший душою. Говорить было некогда, разве только за коротким обедом. Помянули павших, особенно погоревали о Панкратове и немало удивились Шурке [Пегушину]; Юневич слышал о его «поведении» в первый раз и сделал большие глаза.
Я сейчас живу в хорошем доме, в мое окно смотрится маленький дворик, за ним огород, к дальнему краю которого примыкает парк… все это очень зелено после частых дождей и приветливо лезет ко мне в мое большое окно, но я не могу ответить любезностью на эту ласку, так как сижу и работаю… А с каким бы удовольствием я походил бы по этому парку, имея сбоку мою крошечную женку! Поговорили бы, пошептались, походили бы и молча! Я думаю, так или иначе, но дело идет к развязке, это видно у нас особенно и на море, где успех, кажется, был очень крупен.
Я остался в долгу у сыновей и дочери: не ответил на их интересные и обстоятельные (напр[имер], дочернино) письма, но они пусть не падают духом: я им обязательно напишу, как только у нас будет передышка, а они со своей стороны пусть также попробуют написать папе еще по одному письму.
Приказал переделать себе штиблеты из солдатских и буду носить, бинтуя ноги до колен… как у нас носят нек[оторые] солдаты. Хотя у меня хорошие сапоги еще целы, а простые еще можно чинить, но все-таки остаться без обуви страшно… где ее теперь возьмешь? Давай, золотая женушка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй Паню, Лиду, Лелю и пр., и пр. А.
4 июня 1916 г. [Второе письмо]
Дорогая женушка!
Только что написал тебе письмо, как представляется новая оказия для посылки (первое уже положил в наш почт[овый] ящик) письма, и я пишу тебе еще. Жив и здоров, после неспанных ночей три последних уже спал, а последнюю 10 часов… какая это роскошь! Мы гоним противника вперед, и я переживаю старые картины, как у ген[ерала] Павлова. От тебя писем давно нет, и ты тут ни при чем: нас никакая бумага не догонит; где-то далеко перевозятся грудами письма (там и моей женки), а когда до нас дойдут, кто знает.
От тебя никак не могу получить ответ, перешел ли Генюша и чем решился наш спор с жел[езными] дорогами… Это будет большая пакость, если мы с тобой потеряем эти деньги; мало ли мы уже с тобой теряли – это мне уже надоедает. Я думаю, у вас сейчас народу стало больше и начинается возня и суетня; как бы тебя не раструсили вновь и не сбили с правильного пути впрыскивания мышьяку… Это – самое важное. Только, женушка, не вздумай заскучать: дела у тебя сейчас нет, а кругом картины несложные… скоро ты в них разберешься, поймешь их наивно-незамысловатый склад и почувствуешь себя одинокой. Что слышишь о Наде? Папа меня поздравил с «благополучно разрешившимся представлением», но что он под этим разумеет, понять не могу, а понять как предст[авление] о Георгии боюсь… слишком было бы хорошо.
Если тебе представится случай, купи мне хорошего сапожного материалу и шли сюда: у меня есть тут хороший сапожник, и он сошьет мне сапоги, какие угодно. Иначе потрафить мне трудно. Он мне сейчас переделывает солдатские штиблеты, и я буду носить и их.
Должен, женка, оборвать письмо, так как ждет нарочный.
Давай, славная, глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны. А.
8 июня 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Сегодня получил твое письмо от 27.V, которое ответило мне на многие вопросы. Начну с твоего желания, чтобы я писал каждый день, «хотя бы по открытке» или чередуясь с Осипом. Привлечем твое предложение к жизни: 51 числа какого-либо 29 месяца я получаю телефонный приказ идти туда-то с такими-то частями… эти части – одна в 10 верстах, другая – в семи, артиллерия – еще где-либо. Я, как в кинематографе, отдаю приказания, изучаю обстановку и выезжаю с Осипом в определенный пункт… Идем чаще ночью, к утру приходим и… или устраиваемся, или бой… Начинается ряд забот, требующих 5–17 часов времени… Прикорнешь на часок… будят, и новое приказание. Чаще всего, идем вновь, со всеми вышеизложенными картинами. Ты говоришь – писать каждый день. Я раз как-то и сумел тебе написать (помнишь, все в зелени, церковь, красивые виды), но что же толку из этого? Куда мне отдать письмо? Оно поплыло со мною в кармане до того момента, когда я снова сошел в связь с миром… не с вашим, моя радость, а военным, имеющим почтовую организацию. Отсюда видишь: и писать-то мне трудно, да если и напишу – это бесполезно. Осип со мною, почему обстановка для него одинакова.
Теперь о твоем письме; оно мне выяснило многое… почти все, если бы ты сказала мне, перешел ли Геня или нет. Хорошо стоит дело с желез[ными] дорогами, чтобы не сглазить… должен же Ларионов помочь, по знакомству. Телеграмма папы мне теперь более понятна, если ты права, что 27.V должна была заседать в Петрограде Георгиевская дума; тогда его начальные слова телеграммы – «Твое представление разрешилось благоприятно поздравляю» – могли говорить о том, что в Думе или отнеслись благоприятно к моему представлению, или, в лучшем случае, оно даже в Думе прошло… В последнем случае остается утверждение Государя Императора и… я – георгиевский кавалер. Сейчас 8.VI, т. е. прошло 13 дней, и я не имею еще никаких сведений… Пока объясняю тем, что заседание Думы продолжится не менее 10 дней, а там подготовка и редактирование доклада… Для всего этого нужно едва ли меньше 15 дней, а потом извещение, которое не будет скоро пропущено при теперешней перегрузке телеграфной линии… Поэтому, женушка, я дня 4–5 еще живу надеждами, а там начну киснуть и справляться. Ты поймешь меня: ведь эта канитель тянется добрых полтора года с теми курьезами, о которых я тебе писал и которые мне было суждено пережить. Ну, да это было тебе рассказано.
Остальные части письма, поскольку они искренни, меня успокоили. Конечно, румянец у тебя не во всю щеку, и Осип, хотя и говорил под диктовку Татьянки, сказал много правды, но раз ты начала впрыскиваться, то этим 99 процентов всего дела сделаны. Что касается до Генюши, то он и извод, и этим пошел, несомненно, в папеньку, а не в маменьку (элемента-то этого тоже, кажется, есть запас), но он в поре переходной, сам по себе сложен и хрупок (духом и телом), и около него надо ходить с осмотром и разумом. Лелю жаль, но это делу не помогает; почвы под ногами ей не дали, но тогда надо думать самой и пробовать ставить ногу на определенную землю… для этого нужно то или иное решение, и его нужно принять.
Туманный «фронт», с его радужными надеждами, также теоретичен и может обмануть, как и туманные «курсы», которые так всех влекут и так многих обманывают, засушив душу и погубив в ней источник живых – хотя бы и наивных и только веровых – восприятий. Что толку, что девушка прозрит широту своих прав, наметит радужный горизонт жизни, пренебрежительно учтет мужчину, если… в слоях жизни все остается по-старому, мужчина царствует, женщина рожает и блюдет семейный очаг… К чему ее розовые надежды? К чему она свои пути выцеливает по исключениям, из которых многие все же не дали счастья своим избранницам; повторяю, пора Леле идти в реальную – скажем, скорбную – толщу жизни и в ней-то, а не в молодом тумане намечать ясное решение. Знаю, как это трудно, но на войне мы решаем еще более трудные задачи, когда стараемся побороть упорную, хитрую и вооруженную волю противника… Ей же нужно только побороть жизнь, а для этого нужно в ней разобраться. А «фронт» – это новая проба, новый бросок наудачу. Если присмотреться ближе к миру сестер милосердия, то радости мало. Работа – высокая, большая и трудная – всего не заполняет, а вне этой работы стоит та же неразрешенная Лелей жизнь, которая предостережет ее и здесь и подстережет ядовитее.
Здесь атмосфера нервнее, смерть витает над всем, кладя на людские дела печать и большой азартности, и большой, часто, беспринципности. Человек, который завтра умрет, сегодня спешит жить, рвет соки жизни, увлекая в это опьянение и других… Жалко, что свою мысль мне нельзя иллюстрировать примерами, а они типичны. Вспомни, женушка, «Пир во время чумы» или «Декамерон» Бокаччио… Жизнь на вулкане создает свою канву, которая полна каприза, прыжков и крайностей. В этой ли канве Леля отыщет себе ответы на запросы и найдет пристанище? Да еще с ее нервами и больными притязаниями. Укажу такой, напр[имер], пример. Немало сестер, раньше никогда не куривших, девушек высокого происхождения, начинают на войне курить и курят запоем. И когда говоришь с ними, отвечают, что иначе не могут… Какой же должен быть кругом кавардак и нервоз, если девушка начинает питаться никотином и питается им запоем… Пусть об этом подумают невропатологи или психиатры, но мне эта картина в связи с другими говорит многое, и взбудораженный, больной и неудовлетворенный мир сестры милосердия мне больше всего виден сквозь эту частую и густую пелену табачного дыма. Сейчас получил два твоих письма от 24 и 31.V, а также милое письмо от Юльяновича, в котором он поздравляет меня и тепло вспоминает о нашей совместной работе… Конечно, и среди них есть исключения. Письма твои не читаю, чтобы иметь потом мотив для нового письма. Давай, голубка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
P. S. Целую всех других…
Письмо не перечитываю… пусть летит, как оно написано. А
14 июня 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Кажется, пропустил целых 3 дня и не писал тебе, но зато это время я не спал почти ни одной ночи. Я опять на поручениях, вызывающих передвижения, а затем ряд распоряжений. Сейчас сижу в штиблетах с гетрами. Штиблеты переделаны из солдатских, сделал еще походную кровать; все это тройное удовольствие мне стоило в переделке 8 руб. Теперь я обувью обеспечен: есть у меня 1) хорошие сапоги, 2) старые (повседневные), 3) переделанные и 4) штиблеты (для носки с гетрами, т. е. с бандажом на ноги). Осип сегодня путал мои ноги и все смеется: он как-то иронически относится к моей затее. Почему он так настраивается, понять не могу.
У меня уже накопилось больше 400 руб., но я все никак не могу найти момента, чтобы переслать их тебе… буду поневоле ждать еще новых денег. Ребятам также не могу собраться написать, хотя тон Генюшиной приписки очень настойчив и не забывает напомнить о карточках. У меня уже есть две карточки, но я пришлю их вместе с письмом Генюше.
Мы с Игнатом придумали, как бороться с блохами: находим полынь, кладем под простыню, и я сплю как убитый… хотя, впрочем, так приходится теперь уставать, что рискуешь проснуться изъеденным наполовину, не заметив этого.
Твоих писем, женушка, тоже что-то давно нет, кажется, последнее от 2.VI; от 31.V не было, от 1.VI – также. Может быть, сегодня я получу сразу несколько.
У вас все по-старому, а теперь, вероятно, стало еще шумнее, чем прежде. Плохо, если Генюше будет передержка по арифметике: придется с ним заниматься, хотя час-полтора систематического труда, не угрожая его здоровью, поддержат в нем привычку ежедневно работать.
Мое настроение неясное: так много забот и тревоги, что нет времени, чтобы поговорить с собственной душою: что ей хочется и чего она ищет. На днях присутствовал на операции отрезания ноги казаку (выше колена), чтобы спасти жизнь, так как начиналось гангренозное воспаление. Операция производилась, конечно, под хлороформом. Казак очень скоро согласился на операцию, так как положение его было ему очень ясно растолковано. Я пробыл от начала до конца и совершенно спокойно, как и ожидал, пронаблюдал все перипетии операции… То ли мы видим! Тут спасали человека, хотя бы ценою лишения его ноги, а на полях какие бывают картины; приходится ехать мимо, выполняя какую-либо задачу. Война сурова и жестока, сантименты к ней не приложишь.
О моих представлениях что-то замолкло, и я снова стою у распутья. Заставь и Кирилку черкнуть мне. Давай, золотая цыпка, глазки, губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех прочих. А.
16 июня 1916 г.
Дорогая женушка!
Снова ловлю момент, чтобы черкнуть тебе пару слов. Хотя сейчас идет что-то вроде боя, но я задержался сзади, так как эти ночи не спал и решил передохнуть. В иные дни мы можем работать только очередями, так как иначе можно свалиться с ног: душа-то и остается бодрой, но тело-то рано или поздно сдает.
В конце твоего письма (последнее от 5.VI) стоит фраза: «Когда до тебя дошло известие о твоей награде?» Я ее не понял, так как вот уже 16-е, т. е. с 27.V прошло три недели, а у меня, кроме телеграммы папы, нет никаких сведений, и истомился я с этим ожиданием вконец. Почему и что? О чем же это телеграфировал мне тогда папа?
Твои описания ваших переживаний и мытарств очень колоритны и типичны: ливень, плаванье в калошах, «страшная» езда верхом (Генька в галоп, душа матери в пятки)… все это мне, видящему совсем иные картины и живущему иными впечатлениями, рисуется чем-то далеким, иным, отодвинутым на странную перспективу. Хотелось бы мне хотя одним глазком взглянуть на вас, походить в калошах и «перестрадать» ливень. Я думаю, что такая растительная жизнь, как ваша, хорошо на тебе отзовется, и ты к осени поправишься накрепко…
Я думаю, что после разгрома, какой вынесли австрийцы, голову поднять наши враги будут не в силах, и к осени дело будет ликвидировано. Пишу тебе урывками и сим дивлюсь, как еще могу писать: беспрерывно подходят офицеры с разными вопросами, докладами и жалобами, надо приказывать, объяснять, утешать… Враг бежит, и быстро, ему трудно, но нелегко и тем, которые за ним гонятся: целая организация… Придется, моя славная, бросить писанье, иначе буду писать сущую глупость. Давай губки и глазки, и малых наших, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны. А.
20 июня 1916 г.
Дорогая женушка!
Два дня прожили в городской обстановке в большом комфорте с хорошим роялем, а теперь опять деревня… бедная и почти покинутая…
Результатов телеграммы папы нет, и сейчас начинаю думать, что папе или сказали преждевременно, или сказали ошибочно: могли же тебе дать справку, что я представлен к Георгию 3-й степ[ени].
На протяжении 19 дней я представлен последовательно к Станиславу 1 с мечами и к Анне 1 с мечами. Думаю, что теперь эти награды (если, может быть, и не обе) пройдут; забавно думать, что я был к ним представлен еще в октябре и ноябре 14-го года. Мое старшинство в генеральском чине, кажется, вновь будет поднято… словом, жатва последовательно будет снята, хотя и не все колосья. Но все эти награды я, конечно, отдал бы за Георгия, с которым у меня все что-то не задается.
Характерно, жители теперь боятся не одних казаков, а еще сербов. Когда мы входим в занятое место, то нас спрашивают прежде всего, нет ли в составе наших отрядов сербов. Одна дама допытывалась у меня со слезами на глазах. Объясняется это тем, что в Сербии в последние минуты ее борьбы на сцену выступили малыши и женщины, вооруженные бомбами и револьверами. Последовала народная борьба, вызвавшая страшное ожесточение с обеих сторон и мероприятия австрийцев, перешедшие всякий предел разума и человечности. Власти приказали «не щадить», а разошедшаяся солдатчина стала насиловать и убивать беспощадно… получилась война «потусторонняя», где тактика, месть и пьяный разгул переплелись в уродливую и страшную веревку. А теперь австрийцы ждут мести и со страхом спрашивают, нет ли среди нас сербов.
Мимо моего окна проводят пленных – впереди австрийцы, за ними германцы. Впереди этих идет офицер, и для глупого шику, вероятно, он подбоченился правой рукою; за ним идет форменное зверье, с глазами, смотрящими исподлобья, многие большого роста, лица измученные… Жители повысыпали на улицу и повылазили до пояса из окон, любуясь на эту картину. Вообще, пленных мы берем массы, кроме того, по лесам бродит несказанное количество австрийцев, которых голод и отчаяние в конце концов отдают в наши же руки. Все говорит о том, что австр[ийская] армия начинает переживать период развала. Попытки германцев залатать прорванное платье ведут лишь к тому, что германцы сами заражаются развалом и бегут или сдаются массами в плен.
Мне удалось вчера найти несколько немецких газет от их 7.VI; это был момент их крупных надежд: «одержана» была морская победа (по существу вопрос для меня так и остается темным), погиб Китченер… Это были блестящие точки, давшие надменный тон газетам, хотя и начался зловещий прорыв фронта у Окны (22–23.V). Об этом прорыве газеты говорят тоном самоуверенным и почти небрежным, с разными пророчествами. Смешно задним числом читать последние, когда мы оторвали колоссальную площадь и взяли в плен четверть миллиона.
От тебя сразу получил четыре письма (о получении моих писем обязательно упоминай… от какого числа) от 4, 6 и 7.VI, а также без даты с апокрифическим стихотворением. Твоя мысль разделить мои письма по периодам и сшить их по времени их писания (не получения только, так как получится путаница) блестяща: если я буду писать, то письма явятся для меня очень ценным материалом. Связав с ними свои официальные документы и воспоминания, я буду иметь достаточный фон для набрасывания нужной мне картины.
Относительно стихотворения не знаю, что и сказать; тело, которое «искристо запотело», не вызывает в моей душе ни эмоций, ни настроения, ни чувства красоты, а разве только нескромную догадку, что Лилиевое тело, запотевши, вероятно, достаточно навоняло… отчего тут сердцу сжиматься в тоске – секрет автора. Об Иоланте и говорить нечего, это форменный набор слов, привязанных к одному, курьезно выбранному. Взять бы этого автора в окопы, тогда прежде всего у него из головы улетучилась бы всякая стихотворная дребедень, а затем сердце стало бы нормальным, нервы ровными и стальными, душа философски и граждански вдумчивой. И как смешны были бы ему его глупые вирши!
Размер твоих занятий с мальчиками удачен: больше часу не нужно, но при условии не пропускать этот час. Посылаю Генюше две карточки, так как прихожу к заключению, что при теперешних движениях написать ему я не сумею.
Как-то позавчера приходилось говорить с судьею, который во второй раз остается при нашем наступлении. Он упорно повторял, что их der Alte [старик – нем. ] (как они его все называют) не хотел войны («Я стар, – будто бы говорил он, – и хочу покоя»), а что его подготовили и пустили в оборот Вильгельм с Фердинандом. Германцев не любят и начинают ясно понимать, что они вызвали их на эту невыгодную сделку. «Без суда все равно не обойдутся», – говорит он, поэтому за свою судьбу он особенно не беспокоится. О жидах говорит с негодованием: «Всё у них в руках, они владыки Галиции; про наше крестьянство и говорить нечего, оно в полной кабале; да и мы-то, интеллигенты, в страшной от них зависимости… Отсюда и разорение Галиции…»
Свесься, женушка, и пиши мне, сколько в тебе сейчас пудов, было с платьем 2 п[уда] 30 ф[унтов], а теперь, может быть, подлило.
Не спросишь ли ты у папы телеграммой, как обстоит дело с моей наградой? А тогда телеграфируй мне условно. Меня интересует только Георгий, и я догадаюсь, что речь идет только о нем. Давай, золотая моя цыпка, твои глазки и губки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех остальных, начиная с более почтенных. А.
21 июня 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Только что написал тебе вчера слезливое письмо о том, что папа, вероятно, ошибся и послал его, как вдруг получаю телеграмму Архангельского: «Выс[очайши]м приказом 10 июня вы награждены Орденом Георгия четвертой за бои четвертого декабря четырнадцатого. Сердечно поздравляю № (забыл какой). Архангельский».
Вчера же я поблагодарил его телеграммой, протелеграфировал тебе и в полк; последнюю так: «К[оманди]ру 133 Сим[феропольского] полка. Выс[очайши]м приказом 10 июня я награжден (далее, как у Архангельского). Земно кланяюсь славному полку, стяжавшему мне эту великую награду.
Ты можешь себе представить, как я рад, как безумно я расцеловал офицера, подавшего мне телеграмму… Я страшно счастлив, как никогда в жизни: недаром я работал, недаром рисковал.
Больше у меня ни секунды. Давай твои глазки и губки, прижмись и послушай мое счастливое сердце, давай и малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех. А.
24 июня 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Пишу тебе в причудливой обстановке: нахожусь на наблюдательном пункте (уже третий день), лежу на животе и… пишу. Кругом трава, трещат птицы, пока тихо, только изредка стреляет артиллерия да раздастся одинокий ружейный выстрел. Этим затишьем я и пользуюсь. Вчера нас враг беспокоил, а позавчера был бой, и мне пришлось целый день работать, находясь 16–17 часов под всяческим огнем.
Я тебе писал уже о получении мною Георгия (Выс[очайший] приказ 10 июня), но писал наскоро, навзлете. Дело было 20.VI, я находился в захудалой, почти покинутой жителями деревне и с утра написал тебе тоскливое письмо все на ту же тему, что «с Георгием что-то не выходит». Отдал письмо на почту. А затем пообедали, подъехал мой товарищ по Академии (с Георгием), поболтали, и пошел я в свою халупу. Чем-то занялся… как вдруг вбегает мой старш[ий] адъютант и подает мне телеграмму Архангельского. Я от восторга затопал ногами, расцеловал «почтальона» и сел за три телеграммы: тебе, Арх[ангель]скому и в полк. Ходил я козырем целый день, хожу козырем и сейчас. Из нашего выпуска в Академии к началу войны было 58 челов[ек]; 6 убито, 14 (считая меня) получили Георгия, т. е. убито 11 %, награждено высоко почти 25 %… Знать это, знать нечто и большее и не иметь этой высокой награды было нестерпимо. Теперь из кавалеров я являюсь чуть ли не самым старшим по времени. Моя психика теперь совсем иная. Раньше я возмущался, что такие-то и такие-то получили Георгия, а теперь я говорю: «Это их личная удача или ошибка других, или что-то другое, но для меня это частности, которых я так много наблюдаю на войне… М[ожет] быть, с некоторыми на войне произошел нравственный перелом, и они стали иными».
Ты напиши папе, чтобы он разузнал, каким номером я стою среди пансионеров и что мне нужно сделать лично, чтобы заявить о своих правах. Некоторые офицеры говорят, что Капитул орденов сам распределяет кавалеров по времени совершения ими подвига, а другие – что надо что-то писать. Мне в этом разобраться совсем невозможно, а он посетит Капитул и узнает все из первоисточника. Я думаю, не только во мне эта награда вызвала переворот, а и во всех моих знакомых и любящих меня. Конечно, гражданские люди, м[ожет] быть, и недостаточно ярко представляют себе, что такое Георгий, но и они достаточно об этом наслышаны. Павел Тимоф[еевич] [Акутин] подарил мне своего казенного Георгия, но я его еще не надевал. На шинель еще ленту не пришили… все воюем и некогда.
Напиши также папе – мне очень это интересно, каков был состав Петрогр[адской] думы и – если это не секрет – как прошло голосование по моему вопросу. Как формулировали мой подвиг, это я скоро узнаю из «Русского инвалида».
А ты, моя золотая, подробно мне отпиши, как до тебя дошла эта новость, что было с нею связано, получила ли ты поздравления и от кого.
Сейчас противник что-то начинает сердиться и постреливать из артиллерии. Тут мы имеем дело с германцами. Как боевой материал они едва ли выше (или особенно) австрийцев, но техника и искусство (напр[имер], артилл[ерийской] стрельбы) сразу же чувствуются. Для меня, в смысле накопления новых впечатлений и знаний, это очень полезно. Я ведь когда-то хотел даже перевестись на другие фронты, чтобы расширить свой кругозор после австрийского однообразия. В этом смысле я хотел даже просить папу, чтобы он переписался с Куропаткиным… но как-то или забыл, или в моменты, когда понял, что-то остановило меня в папе.
Теперь, моя родная голубка, в свою брошку ты могла бы вставить и милый белый крестик, который страшно бы ее украсил. Тогда боевая работа твоего муженька была бы представлена полностью. (Сейчас лежащий рядом на животе Павел Тимофеевич, увидав, что я пишу тебе, просит тебе кланяться. Во всех поручениях я его беру с собою, и у нас все выходит как по маслу: он человек с боевым опытом, спокойный и мужественный… всё кругом нас поневоле становится спокойным и уверенным, а это – гарантия половины успеха.) Противник опять что-то приумолк, и слышится только арт[иллерийская] стрельба слева – поближе и слабее, а справа – более сильная, но глухая и, значит, далекая. Как привыкаешь к этой музыке боя, и сколько она говорит уму! Для непривыкшего уха в этих гулах нет ни содержания (кроме звукового), ни разницы, а для нас целые картины: удачи, неудачи, пролома, обороны, попыток наметить скелет будущего боя и т. п. У меня есть небольшой осколок от снаряда, который вчера разорвался в шагах 20–25 от моего наблюдател[ьного] пункта; я его передам Осипу для хранения. Герой себе набил спину, и теперь я езжу на Гале. Сначала она очень тосковала по сыну и Герою, ничего не ела и все ржала, а теперь успокоилась; нога у нее, кажется, ничего. В Ужке, при измерении серьезно, оказывается 2 ар[шина] 1 вершок, т. е. такой рост, что казак мог бы выехать на нем в строй; для жеребенка в год и 2,5 месяца это рост огромный, и я жду, что из него выйдет дылда порядочная.
Я тебе писал уже, что я представлен к двум генеральск[им] наградам – Станиславу и Анне 1-й степени с мечами. Конечно, на фоне Георгия эти генер[альские] звезды блестят очень тускло, но все же с прибавленными к ним мечами и они получают уже почтенный удельный вес. Сужу не по себе (я в этом отношении неизменен, и мои ты взгляды знаешь), а по товарищам и соседям.
Пав[ел] Тим[офеевич], имеющий возможность заснуть по тишине обстановки, никак не может этого сделать и все кряхтит и поворачивается с боку на бок. Писем от тебя нет уже дней пять: мы вообще ушли далеко, а тут еще мои поручения, которые отрывают меня еще дальше. Сегодня думаю получить целую пачку. Меня, вероятно, поздравляли с Георгием, но, кроме телеграммы Архангельского, другие до меня не могли дойти. Скажи сыновьям, особенно Генюше, что у них теперь нет основания не решать задачи или плохо учиться, так как общая наша забота (Георгий) теперь улеглась. Давай, моя крошечная женка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех А.
25 июня 1916 г.
Золотая и даже бриллиантовая моя женка!
После трехдневной жизни на наблюдательном пункте, с ночевкой в первый день под открытым небом возле рощи, я спустился в деревню и переночевал в халупе. Сейчас сижу в садике во френче, с нацепленным на груди белым крестиком, и веду беседу с моим женом. Настроение радужное по многим причинам: 1) 22-го был 16 часов под огнем, от 5 до 13 под артилл[ерийским] огнем, а с 13 до 21 под жестоким артилл[ерийским], ружейным и пулеметным… Кругом все кланялись, это так забавно, но почти всеми делается невольно. Твой гордый муженек за собою следит вовсю и поклонов не отвешивает… разве уж снаряд загудит невзначай, когда муж что-либо объясняет или над чем-либо задумается. Пошел я на это ужасное место потому, что чувствовался нервный перелом боя, поступали больные духом донесения, надо было людей подбодрить и явиться среди них… 2) 23.VI был только под арт[иллерийским] огнем, но один снаряд упал в 25 шагах… приказал Осипу сохранить осколок в память случайного спасения… И вот теперь все это проносится в моих воспоминаниях, я чувствую, что сделал все, что должен был, и сижу целый, беседую с женом, оттого и настроение божественное.
Когда я пришел на то место 22.VI, то застал людей прижатыми к ямкам передней крутости окопа, снаряды злостно шипели, перелетая чрез окопы и падая в шагах 100–200 далее… маленькое понижение прицела, заминка в порохе или что-либо в этом духе, снаряд попадает в окоп и ото всех мокро…
В моем распоряжении в этот день был бронированный автомобиль, который я и выпустил в одну из роковых минут. И когда он мимо меня, полным ходом, пошел в атаку (всегда страшную и полную риска), я невольно его перекрестил, а кругом послышались слова шепотом: «Дай Бог! Помоги Боже!». И думаю я: такие трогательные и высокие минуты дано переживать нам, военным людям, полагающим «души за други своя», только нам, а не людям во фраках, может быть, более нас умным, развитым, но умеющим проливать только чернила…
Спустился я и… еще одна причина к моему розовому настроению: получил семь твоих писем: 9, 10, 11, 12.VI с № 106–109, затем от 13 июня № 113, 14.VI № 114 и 15.VI № 112, значит нет еще № 110 и 111… Дня через 2–3 или, может быть, позднее вышлю тебе 500 руб., из них 450 тебе, а 50 положи Ейке… Напиши мне, сколько ты теперь получаешь всего денег; по моим расчетам, ты должна иметь: 225 р. столовых + 167 р. жалованья + 20 р. на 2 прислуги + 100 р. квартирных по Петрограду + 10 р. на прислугу, а всего: 522 руб. Получаешь ли ты их полностью, и как разрешен твой спор с воен[ным] начальником? Я себе здесь оставил 240 р. военно-полевых + 12 р. дровяных + сколько останется фуражных от прокорма лошадей (Ужок давно жрет за большую лошадь), т. е. между 50 и 60 руб., а всего 300–310 руб. Мои расходы 40–50 руб. (теперь у нас стол лучше, чем прежде, да я себе кое-что справил), так что в месяц еще остается 250–260 руб.
Передирий остался без отпуска и не успел им воспользоваться за какую-либо неделю… вышел приказ не отпускать. Езжу теперь на Гале: она выправилась, стала очень красивой, на ногу почти не жалуется. Ужок как кабан: шалит, кусается, такой же тугой на морду, как и мать… за 6 вершков росту можно ручаться. Осип не пишет потому, что всегда около меня, или тащится со мною по позициям, или стоит где-либо с лошадьми, поджидая моего возвращения. Я не сплю ночи, и ему не приходится. Я и при таких условиях ловлю возможность черкнуть тебе, а ему-то – простому человеку, да еще занятому чисткой лошадей, – черкнуть долгое (для его писательской манеры) письмо почти невозможно.
Вчера тебе я написал письмо с наблюдательного пункта, а сейчас пишу потому, что есть время и оказия. Почему Таня впрыскивается, и что с нею? Рад за папу, что он получил Владимира; теперь пора ему и какую-либо ленту. Он хотя и повторяет, на что ему эти декорации, но конечно в душе рад… получают кругом все, чем же он-то хуже других? Послать к тебе, цыпка, сейчас трудно, так как мы переживаем слишком серьезный период и время не для отпусков или командировок.
Давай, женушка милая, твои губки и глазки, а также нашу боевую троицу (Ейка у коровьего вымени – роскошь), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй Лилю, Паню, Сережу, Лелю, Каю, Нину, Алю, Павлушу [Вилковых]… А.
28 июня 1916 г.
Дорогая моя женушка!
У нас третий день небольшой отдых, и, если бы не страшная жара, бедность района и отсутствие всякой ягоды, мы могли бы чувствовать себя совершенно хорошо. Вчера, после двухмесячного перерыва, сели играть в карты, но я весь извелся: то мне казалось, что думают слишком долго, то жара томила, то изводили трубокуры… Очевидно, нужен полный отдых дивизии, чтобы карты могли заинтересовать более прочно. Зато дневником занялся гораздо более прежнего.
На днях Ханжин прислал на меня боевую аттестацию, необыкновенно для меня лестную. Она должна мне помочь в продвижении на новые ступени. Сейчас мимо проводили лошадей, и Ужок все что-то налегает на переднюю правую; это всех нас сильно беспокоит, звали фельдшера, и все никак не добьемся, в чем дело. Безобразничает он достаточно, и мы потому полагаем, что какой-либо ушиб… не более. От тебя, дорогая, писем нет два дня, после целого вороха (7) писем, полученных 24-го и одного письма от 16.VI, полученного 25-го. Сегодня жду опять целую пачку. Мне их недостает, особенно когда кругом тихо и можно думой полететь дальше, за кровавые поля!
Мы 22.VI выдержали бой, поучительный во многих отношениях. У меня целый ворох мыслей, которые я не уложил в приличный порядок еще и сейчас. После войны должна появиться целая литература и притом столь сложная, нервная и противоречивая, что в истине не нам суждено будет разобраться. Еще вопрос, разберется ли поколение наших сыновей, которое выступит на сцену мыслителей, толкователей и дирижеров не ранее как через 25 лет.
Вчера разговорились как-то с Осипом насчет нашей домашности. По-видимому, мы с ним разно понимаем твои письма (обычные он прочитывает по-старому); у меня сложилось представление, что Таня также подкалывается мышьяком, а у него, что нет: «Она, правда, тоже, падала в обморок, но только все-таки ей это ни к чему». Об Ейке только начни с ним… и конца-краю нет.
Сейчас рядом раскудахталась курица, а вверху гудит аэроплан (наш), который, вооруженный пулеметами, непрерывно крейсирует вдоль нашего фронта, отгоняя враж[еские] аэропланы и тем мешая их наблюдению… мирное кудахтанье и боевой шум пропеллера, забавное совпадение.
Деньги я тебе еще не переслал и, вероятно, раньше 1.VII не вышлю, но тогда, может быть, не 500, а более; из них 12 % обязательно отдай Ейке. Осип вне себя, что у нее пока только гроши. Сколько у нее на самом деле? Не забудь, милая, напиши. А теперь давай твои губки и глазки, а также всю себя и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Кланяйся и целуй всех. А.
I июля 1916 г.
Дорогая моя женка!
Сейчас получил твое письмо от 20.VI (№ 117) с милым вложением цветков. Позавчера же получил твою телеграмму с поздравлением по поводу моего Георгия. Мы около 6 дней пробыли на одном месте (сейчас при наших быстрых движениях это большая редкость) и немного приотдохнули по крайней мере, я из эфиопа превратился в мулата, сумел два раза принять ванну… словом, из дикаря вернулся к европейцу. Что у вас за спектакль, кто играл, какая пьеса? Это прекрасная мысль. Если у Лельки обнаружится намек на сценический талант, то я уверен, что в это новое отверстие она полезет со всем пылом неофитки…
Я себе задал вопрос, поздравила ли ты меня с Георгием, получив мою телеграмму, или ты из Петрограда получила уведомление от папы или своих друзей. После телеграммы Архангельского я никаких не имею ни известий, ни поздравлений. Правда, это понятно. Архан[гельский] прислал мне телеграмму, как только из ставки получен был приказ. Когда он будет еще напечатан, когда отпечатан в «Русском инвалиде»? Но страннее всего – полк мне до сих пор не ответил на мою телеграмму. Вчера я написал Мите [Слоновскому], поблагодарил полк еще раз, а кстати спросил и насчет осиповского Георгия… Но все это, женка, я так говорю к слову: беленький крестик на мне, и я до сих пор – хотя прошло 11 дней – нет-нет да на него посматриваю.
Получил сегодня от М. В. Ханжина письмо, очень печальное. Он сильно тоскует по дивизии и, видимо, своим новым положением не удовлетворен. К сожалению, такие несоответствия при назначениях на войне бывают: боевого – огневого – офицера возьмут за бумагу или в тыл, а другого, не выдерживающего по своей природе огня, будут держать в окопах. Беру пример, более выпуклый и простой. Сегодня буду писать моему милому другу и постараюсь его успокоить. Я часто думаю над тем, что я выбрал М[ихаила] В[асильевича] с расчетом прослужить с ним до нового назначения и во всяком случае думал, что я его раньше покину, чем он меня… вышло иначе к обоюдному нашему огорчению. А казалось, мои расчеты были самые основательные.
Что это у вас с Генюшей все нелады? На какой почве? Нервы его, казалось, должны бы уходиться, возраст приходит более спокойный. Заставь их написать мне… вот уже столько времени я от них ничего не имею. Неужели в Петрограде у них было больше времени? Уговори хоть Кирилку.
Давай, милая, свои глазки и губки, а также троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поцелуи. А.
3 июля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Сегодня высылаю тебе 600 руб., из которых твоих только 500, а 100 – Ейкины. Сколько теперь у нее будет денег? Отпиши обязательно.
Был прерван чуть ли не на два часа. Едем сегодня с Осипом по полкам, и вдруг он мне говорит: «А что, В[аше] Пр[евосходительств]о, говорил вам Игнат, что я получил Георгиевский крест?» Я чуть из седла не упал. «Давно получил?» – «Да три дня, как прислали». Оказывается, оба они – надеясь один на другого – забыли поведать мне про важную новость. А я два дня тому назад, когда Осип, вероятно, уже имел в руках награду, спрашивал Митю о ее судьбе. Оба мы, конечно, в восторге: Осип по прямой причине, я – по многим соображениям. Я думал, что как только я уйду из 34-й дивизии, конец всем моим хлопотам, оказывается, нет… и это очень приятно. Это мой сегодняшний сюрприз. Был и вчера. Я приехал поздно вечером на автомобиле и остановился в школе, которую нам любезно уступили «сестры». Офицеры познакомились и начали у них пить чай, а я раздумал представляться и хотел лечь спать… до прибытия моей кровати на скамейке парты. Мне несколько раз предлагали идти, но я упорно отказывался. Вдруг один офицер говорит мне, что среди сестер есть одна, которая меня знает. Встаю, иду в коридор …и вижу Елену Ивановну Чарторижскую. Кто из нас обрадовался больше, не берусь сказать, но про свою радость мы – то она, то я – повторили не один раз. Она осталась такой же, как была – розовая, простая, сердечная и серьезная, любят ее в отряде очень, да и всюду, где знают. На лице ее пролегла какая-то складка, малозаметная, потом исчезнувшая, но в первый момент мною замеченная: складка пережитого. Оказывается, история с ее женихом (помнишь этого танцора и актера, и все, что хочешь) ею ликвидирована только в марте этого года, ликвидирована окончательно, но осадки на ее душе, очевидно, еще остались. Когда я заметил по поводу ликвидации, что, по мне, она хорошо сделала, она сказала мне, что лично она не может все-таки ответить убежденно на этот вопрос. Он был четыре раза ранен, три раза легко, а в последний – тяжко, еле выскочил (в грудь и почки). Все эти ранения приподнимали его в ее глазах, делали героем и закрывали туманом просвечивавшие темные стороны характера, но все же, когда миновало благополучно третье, она начала что-то понимать в нем, как отрицательное, и стала клониться к расходу. Тут случилось нечто эффектное. Вызвала мать ее в Киев; приехала она, посетила случайно госпиталь и… в этот-то момент его вносят почти трупом (четвертое ранение). И села она к нему сиделкой, забыв все свои решения, и вырвала его из когтей смерти… А там опять сомненья, еще труднее было расстаться с собственным творением. Но, по-видимому, всему бывает конец. Определила она его в конвой, попал он в Петроград… в момент этого взлета показал, вероятно, свою натуру: или что ему больше ничего не нужно, или еще что-либо. Словом, они скоро разошлись. «Почему?» – «Я увидела, что он не сходится со мною в некоторых вещах, а я уступить не могла». Что скрыто за этой фразой, я не понял, но пока она говорила мне всю эту странную и грустную историю, я чувствовал все крепче и крепче, что за хороший она человек, какое у нее золотое сердце, как строго и прочно смотрит она на некоторые вещи. Мы обедали вместе, и во время обеда она получила от кого-то письмо с маленьким букетом ярко-красных (других оттенков не было) цветов. Я пошутил по этому поводу, она покраснела, прочитала письмо и спокойно назвала какую-то фамилию. Несомненно, такие скромные подарки она получает часто, думаю, что любят ее многие (немало, вероятно, и влюбленных), но все это носит такой милый колорит, так добро и просто, что один восторг видеть все это.
Поговорили о прошлом. О Соне (племяннице Броецкой) и о каком-либо случае с нею (помнишь, ты писала) она ничего не знает и с другой стороны знает что-то о последних днях Голубинской, чего нельзя рассказать. Про Соню Истомину слышала, что жизнь их не задается. Папа ее все время удержался в Тарнополе (единственный), и теперь его губерния увеличилась на огромную, только что завоеванную площадь. Работы у него теперь – ужас. Сегодня же Ел[ена] Ив[ановна] написала и отцу, и матери, рассказывая о встрече со мною. От нее, между прочим, я узнал, что Томашевский убит. Коля Зимин поправился совсем, челюсть у него вся новая, зубы роскошные, и он адъютантом Волгского полка. Броецкая тяжко больна, что-то с ногой.
Это письмо ты, вероятно, получишь ко дню Ангела мамы. Телеграмму ей послать не могу, телеграфируй ей и за меня… я страшно горд, что это вспомнил. На днях она прислала Осипу очень милое и теплое письмо, которое его привело в восторг. Уже три дня нет твоих писем, потому что мы вновь кочуем.
Давай, моя золотая, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны и поцелуи. А.
4 июля 1916 г.
Дорогая и золотая моя женушка!
Имеем прекрасный день после 3–4 дней непрерывного дождя, и на душе становится как-то светлее. Вчера был в окопах, пришлось ходить в некоторых местах по колено в грязи или воде, но так как это слишком скучно и тяжело, то шли кое-где и открыто… в одном месте были за это наказаны: обстреляны с 600 шагов (одна пуля просвистела около меня совершенно). Видела бы ты, как твой Георг[иевский] кавалер, да и вся компания, быстро возвратились в грязные окопы. Но блуждание по ним так скучно, что скоро вновь вышли на открытую… и большей частью так и продолжали путь, перебегая наиболее опасные места поодиночке, на расстоянии 10 шагов друг от друга. Приходилось по старой привычке ехать на «фильках» верхом, и – что забавно – привезши генерала, они были очень довольны. До определенного пункта я проехал на Гале, которая чувствует себя хорошо, но совершенно невыезжена и идет бестолково.
У вас жизнь протекает очень мило, и мне думается, что на этой суете ты отдохнешь и духом, и телом. Только зачем, моя цыпка, ты все берешь на себя амплуа старушки; если ты уже и в годах, то не забывай, что у тебя муж молодой и ему такие твои роли будут не под стать.
Досадно, что из-за Генюши вам придется раньше нужного тронуться в Петроград: месяцы сентябрь и октябрь – арбузные и виноградные – при хорошей обычно погоде представляют собою большую ценность. Ты можешь себе выбрать что-либо вроде виноградного лечения.
Вы, конечно, читаете о наших успехах, о таковых же наших союзников, но вы едва ли знаете, как подвигаемся мы в области техники, как далеко мы ушли и в этом отношении: желез[ная] дорога, напр[имер], почти ползет за нашими пятками, чего раньше никогда не было. Теперь и жителям это бросается в глаза. Скажи это тем из твоей компании, которые склонны у нас видеть только одно худое.
Ягоды здесь нет, и поесть ее мне не придется… это отвратительная сторона дела. Я уже посылал в стороны, делали это из-за меня другие, нигде ничего нет.
Я тебе писал, что Осип получил Георгия и нашему торжеству нет конца. Игнат тоже, вероятно, получит за одно – самое тяжкое – из своих ранений.
4. VII меня внезапно посетил Чарторижский, посидел немного, так как должен был ехать далее в поисках за своей дочкой… она уехала в этот день утром. Такой же славный, простой и искренний. Поболтали чуть-чуть. Осип на автомобиле вывел его на дорогу. Давай, моя радость, твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны и поцелуи. А.
11 июля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
После некоторого перерыва получил целую кипу твоих писем: от 24, 25, 27, 28 и 29 июня. Мои письма (ты пишешь о получении только 7.VI) также, вероятно, придут к тебе кучкой, хотя не такой плотной, как твоя. В последних двух твоих письмах ты уже знаешь о моем Георгии и выполняешь ту программу, которую я невольно предвидел: шлешь письма, молишься Богу, оттеняешь праздник льготами и подарками детям и т. п. Я все это уже пережил и отложил в душе как минувшее. Позавчера получил Выс[очайший] приказ от 10.VI с текстом моего подвига. Не пишу его тебе потому, что ты, вероятно, его уже получила или знаешь по выдержкам в газетах. Получив от моего Государя столь высокую награду, я не смею выражать каких-либо замечаний или критики, хотя не мог бы скрыть от тебя, что текст моего подвига, как он выработан Думой, многое – вольно или невольно – упускает из виду. Не упомянуто, напр[имер], даже слово «Перемышль», забыто сказать, что мой трехбатальонный полк бросился на целую мадьярскую дивизию, т. е. на 4 полка… Конечно, я получил награду, и значит, мой подвиг награжден, но полк теряет. То, что им совершено 4–5 декабря исключительное дело, величие которого лишь слабо отражается текстом Думы.
Получил ваш пикник и старался внимательно разглядеть вас. Троицу нашел, конечно, легко, но тебя, моя славная наседка, я могу только предположить в даме, повернутой ко мне спиной и что-то делающей у самовара. Я был в восторге, увидев вас всех, но Осип начал каркать: девочка совсем худая, мальчики тоже не поправились, барыня схоронила лицо (значит, худое) и т. п. «Живут они не так, барыня скрывает». Стал приставать, расспрашивать. Молчит, вбил себе что-то в голову. Упомянул к слову о дожде, на что я ему сказал: «Ну что там дождь, дети на него не обращают внимание, лишь бы не простудились… вот Таня что-то плохо выглядит». «Ну что Таня, у них с барыней теперь хорошо…» Словом, накаркал… и оставил в каком-то тумане. В самом деле, моя славная голубка, почему ты снялась спиной, вышло ли это случайно или ты хотела скрыть свое захудалое личико? Ответь, милая, не забудь. Может быть, это все кончится смешным, и тебя совсем нет на фотографии. Ты, детка, на многие из моих вопросов так и не ответила: сколько денег у Ейки? Как наш спор с жел[езными] дорогами? Когда передержка Генюше и по какому предмету?
Только что кончил повесть А. Вербицкой: «Горе идущим! Горе ушедшим…» Она, положительно, неталантлива. Еле мог с пропусками прочитать эту галиматью, деланность и вычурность которой сквозит с каждой страницы. Мужчины – почти зверье, женщины – талантливые искательницы, и затем это месиво серьезного с пустым, великого с малым… месиво без разума, без художественного чутья. И могу себе представить, как вредны эти книги для девушек, не могущих еще печатное слово пропускать через контрольный аппарат мозга и опыта. С ума можно сойти! Нарисовать мужа – чудовище, поставить рядом бесконечную талантливость – жену (плюс доброта плюс искренность плюс гордость) и делать вывод о несчастном положении женщины! Это все можно делать для политика, из фанатизма, но для художественной задачи такая уродливая рама – пошлость.
И все же слова Осипа не идут у меня из головы. Моя славная, ласковая рыбка-женушка, отпиши мне обстоятельно: твое здоровье и таковое детей, как вам живется, действительно ли набираетесь здоровья, бодрости и веселья!
Получил поздравление от Павлова: «Примите сердечное поздравление Георгиевским крестом». Ответил: «Сердечно благодарю дорогого боевого учителя за поздравления и добрую память». Получил, наконец, поздравление и от полка, написанное неважно. Почему так поздно, да и не так удачно, мне это объяснило письмо Мити – письмо кислое и мрачное. В полку, по-видимому, началась переоценка ценностей: пошли вверх люди недостойные и вообще некрупные, в опалу попали люди большие, мужественные и надежные. Очевидно, режим выдвинул людей, умеющих подогнуться и ответить мягким «да»… Сам Митя, очевидно, не в фаворе и просит моего указания, что ему делать. Я ему написал письмо еще раньше получения от него и теперь жду ответа. По его письму мне трудно сделать определенный вывод: Митя сам человек гибкий, жизненный и не может говорить вещи объективно. Но, думаю, в его словах больше правды, чем выдумки. Он между прочим пишет, что все мои вещи у него. Какие это могут быть вещи?
Тот солдат, о котором ты мне писала, явился, привез конфеты Осипу, а мне коробочку с цветами. Больше мы ничего от него не получили. Что ты с ним посылала? Я слышал, что он что-то потерял. Теперь Осип и Игнат хотят его найти и перепросить. Какой толк?
Ты собиралась охарактеризовать Каю (племянницу), да и замолкла. Жду. […] Давай, золотая, губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех А.
14 июля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
У нас вновь задождило, и на сердце твоего супруга также дождит порядочно. Письма твои идут курьезно: то сразу пачка, то 3–4 дня ни строчки. Сегодня выпало у меня свободное утро, и я занимаюсь корреспонденцией. Сейчас написал Юльяновичу 2–3 слова на его милое письмо, закончил письмо Конст[антину] Ник[олаевичу] Кашкину, моему университ[етскому] товарищу, теперь большому железнодорожному тузу, который, прочитав о моем Георгии, написал мне письмо… поздравляет, но спрашивает, тот ли я, кого он разумеет. Мы с ним лет 13 тому назад встречались в Ташкенте. Конст[антин] Ник[олаевич] своим письмом страшно меня обрадовал и заставил вспомянуть далекое прошлое, все светлое, розовое, покрытое лукавой гримасой улыбки. Кажется, я тебе говорил, что нет человека, над которым прошлое имело бы такую могучую власть, цепкую, назойливую, как я. И тебя, моя детка, я часто огорошиваю воспоминаниями, которые давно должны бы умереть… но в моей бестолковой душе они живут, и если они печальны, они сосут мое сердце заново, словно я переживаю их сейчас.
Позавчера был в окопах, и удивительное дело: я посетил совершенно вымершую площадь одной деревни, где не осталось ни дома, ни жителя, ни животного; противник бьет по этому месту тяжелой артиллерией и систематически, но все время, пока я там был, он не дал ни одного выстрела… ушли мы с офицером – и вновь начался «разбой». Мы прямо диву дались. Осип шутил, что австрийцы боятся русских генералов.
Моя контузия левой стороны все же время от времени дает себя знать: ломит как-то левая рука. Я сначала думал, что это ревматическая боль, но она совершенно не совпадает с погодой, да и дает себя знать как-то особенно. Сейчас, напр[имер], сыро, а она дня два как совершенно прекратилась. Будем целы – будем лечиться. […]
Приходит Осип, приказываю ему писать письмо. Он высматривает немного веселее. Говорит, что надо бы послать человека, но я ему отвечаю, что теперь период сильных операций и думать об этом нельзя. Он взялся в одном из твоих писем найти одну фразу, которая его очень забеспокоила, а я говорил, что такой фразы я не читал. Перечитал он все твои письма и сейчас мне признался, что фразы этой он нигде не нашел. Я начинаю думать, что всю канитель с твоим «худым» лицом, с непоправляющимися детьми он ведет к тому, чтобы получить командировку. Но это теперь невозможно, а кроме того, я все же с минуты на минуту жду назначения. Если мне нельзя будет в таком случае приехать к вам, то я вызову тебя в Киев (Гладынюк, а если нет там номеров, то оставишь свой адрес, а я – также), а если переход будет слишком уж близок, тогда нельзя будет сделать и этого.
Получил поздравление от Ханжина… все, любящие меня искренно, не забыли поздравить, хотя некоторые (батюшка Игнатенко) прибавили к этому и свои просьбы. Жду письмо еще и от Василия Степановича.
Пиши мне, золотая, подробнее о вашем настроении и вашем здоровье; у меня что-то сосет (может быть, от непогоды), действительно ли все у вас хорошо и вы поправляетесь, как следует. Осип-то накаркал с известным умыслом, а у меня душа неспокойная. Прижмись, моя радость, и скажи мне на ушко: ты здорова и спокойна, все у тебя хорошо? Давай твои глазки и губки, а также нашу троицу (Ейка-то худенькая, мальчики – молодцы), я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Поклоны и поцелуи А.
17 июля 1916 г.
Драгоценная моя женушка!
Получил твои запоздалые письма от 30.VI и от 1.VII, а также Генину открытку на желтом картоне с изображением купальни и с поздравлением… скажи ему мое «спасибо».
Вчера получил предложение на штаб корпуса… очень далеко. Дал согласие. Все будет делаться очень быстро. Если моя кандидатура пройдет, то придется выезжать очень быстро, к вам заехать будет трудно, почему я думаю вызвать тебя в какой-либо из городов. Тебе туда придется захватить кое-что из моего гардероба, что наиболее сохранилось и выглядит прилично. Подробности могу рассказать или только при свидании, или несколько позднее, когда весь вопрос потеряет свою остроту. В одном из твоих писем ты правильно предугадала то, что теперь мне предложено… «показать, как русские умеют драться».
Позавчера объезжал полки по окончании боя и наблюдал, как важно появление высокого чина среди своих, борющихся. Все шли, укрываясь и прячась, обозы держались далеко, картина для всех была тревожная и неясная. Появление твоего супруга верхом на лошади, сопровождаемого четырьмя всадниками (среди них благочестивый Осип), сразу сказало, что тут не так страшно, что прятаться нечего и что можно (и должно) идти вперед. И скоро действительно все пошло вперед, временная заминка кончилась, и задача, намеченная ранее, к темноте была закончена. Я же только в одном месте подлежал некоторой неприятности: граната перелетела над моей головой и разорвалась в 20 шагах… кучка деревьев задержала те осколки, которые могли полететь в моем направлении. А нужно было видеть, как радостно и бодро смотрели на меня ребята, когда я верхом подъезжал к ним! Это они очень любят.
У нас опять было славное дело, опять масса пленных, орудия, пулеметы. Австрийцы скоро потеряют всякую упругость сопротивления и побегут, как стадо баранов. Сдаются целые полки, попадаются в плен генералы, командиры полков… форменная разруха. Мне иногда приходит в голову Саллагар; что-то он сейчас переживает? Судьба может вновь нас свести на разграничительной работе, но она теперь пойдет совершенно по иной линии. Стоило ли ему столько хлопотать, нервничать, а часто и интриговать из-за полверсты, а то и меньше, когда теперь придется отдать огромные площади! Так сильна и велика война по ее влиянию на судьбы народов и царств: в мирное время спорят с пеной у рта из-за пустяка, клочка земли, а пришла война и все смела, нивелировала, перевернула вверх дном старые порядки, права и собственности и все сделала по-своему… на все наложила могучую печать своей силы и власти.
В одном из домов захваченной нами деревни найден труд Свен Гедина под заглавием «Ein Volk in Waffen» [ «Вооруженный народ»], от прошлого года. Задача этого «израиля в шведской шкуре» защитить и оправдать немцев. Написано очень искусно. Я читаю только некоторые, наиболее пикантные куски. И странно, я ловлю себя на том, что к автору брошюры в глубине души во мне живет еще ревность, как-то забавно удержавшаяся в какой-то небольшой складке моего сложного сердца. Я ему могу простить и его брехливые книги, и его блестящую торговлю своими «научными» работами, прощаю даже брошюру, может быть, подсказанную искренними убеждениями – кто знает, но я не могу простить, что когда-то в глубине Азии в живопис ном уголке, уголке Бабура, прилепившемся на склоне массивов, он позволил себе ухаживать за моей будущей женкой… каналья, свинья этакая!
Ваши приключения с купаньем смешили меня очень. Нужно же такому греху случиться (дождь), когда вы все были нагишом… Бог решил, что раз вы хотите баню, то вам нелишним будет душ… и пустил его, отвернувши свой небесный кран. Ты пишешь, что Леля поехала в Борисоглебск, а оттуда, если удастся, проберется на фронт. Еще больше, чем прежде, я настроен против подобных экспериментов для девушки. Что делать, война имеет свою изнанку, и таковая бьет жестоко по линии наименьшего сопротивления… а что может быть слабее девушки, попавшей на кровавое поле народного состязания. Напомни, когда встретимся, и я тебе расскажу кое-что на эту тему. Как-то говорил с дивиз[ионным] врачом на эту тему, и он передал мне, как он боролся, чтобы его жена не попала в сестры милосердия. «Сам врач, сам понимаю, насколько велико и свято наше дело, что значит появление сестры у изголовья раненого офицера или солдата, сколько дает это ласки, теплоты и облегчения, но чтобы моя жена появилась в роли сестры, этого я допустить не могу», – таковы его слова. Если бы Леля знала франц[узский] язык, я теперь мог бы ее устроить – думаю так, – но, к сожалению, она не знает.
Если, детуська, пошлю тебе телеграмму, то ты выезжай немедленно.
Давай твою русую головку, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Кланяйся и целуй всех. А.
Осипу также приказал писать тебе письма, что он и делает. А.
21 июля 1916 г.
Дорогая Женюра!
Павел Тимоф[еевич] Акутин нас покидает, и я даю ему письмо, чтобы бросить в первый ящик. От тебя последнее письмо получил от 12.VII, в котором ты пишешь о своем возвращении домой и получении шести (!!) моих писем. Видишь, какой я молодец. Папе я написал подробно, причем Пав[ел] Тим[офеевич] передаст письмо папе лично. Папу я просил сообщить тебе некоторые данные о наших шагах и судьбах. Я тебе писал, что 16-го получил предложение начальника штаба корпуса, но до сих пор нет еще ответа. Так как это уже третий случай, что меня выставляют кандидатом, я отношусь к предложению философски: выйдет – выйдет, не выйдет – не надо. Папе я написал подробности, да Пав[ел] Тим[офеевич] ему порасскажет, проси у него подробного письма, и тебе картина будет ясна.
Это письмо не будет длинно, так как Пав[ел] Тим[офеевич] вот-вот на взлете, и мне его стыдно удерживать. Он поступает в Воен[ную] академию, адрес его папе будет известен, и ты, прибывши в Петроград, зови его с женой к себе в первое же воскресенье и высасывай, пока он еще свеж и пока боевые впечатления не угасли под давлением столичной суеты. Если мое дело выгорит, то не позднее 2–3 дней (иначе оно, значит, прогорело), и тогда я попытаюсь завернуть к вам или, в крайнем случае, вызвать тебя куда-либо. Почему Лиля считает, что вы не поправились и даже, пожалуй, похудели? Эти слова твои будят во мне тревогу. Спешу. Давай, голубка, твои губки, глазки и всю себя, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
P. S. Паша [Вилков] (отец) в твое отсутствие написал мне милое и теплое письмо; целуй его и благодари за доброе слово и милую память. От В. С. Яковлева (как и ждал) получил поздравит[ельное] (по поводу моего Георгия) письмо: он в восторге из-за меня; тебе кланяется и свое молчание на твое письмо объясняет тем, что не знал твоего адреса. Поклон прочим и поцелуи.
23 июля 1916 г.
Дорогая моя Женюра!
Сегодня получил уведомление, гласящее: «По изменившимся обстоятельствам назначение ген[ера]ла С[несаре]ва не состоялось». Таким образом и это, третье по счету, представление мое проваливается. Я уже говорил тебе о возможности этого и поэтому отношусь к вопросу сравнительно спокойно… сравнительно, потому что отсюда хотел бы уйти. Об этом говорить – длинная история, да и не новая. Мне хотелось уйти, и третье предложение я расценил исключительно под этим углом, не вдумываясь в существо самого предложения. Когда потом вокруг заговорили, что оно очень лестно, ценно и интересно, я прислушался и к этим словам. Теперь все это сорвалось… отчего, кто скажет? Какие это обстоятельства? Кто это располагает бо́льшим цензом для заграничной командировки, чем твой супруг? Я много бы мог наставить знаков вопроса, если бы дал ход своим думам и расстроенной фантазии, но я сдержусь… «что ни делается, делается к лучшему» – твой и мой девиз.
Пав[ел] Тимоф[еевич], как я тебе писал, выехал в Петроград, на ускоренные курсы В[оенной] академии, но с его отъездом на моей душе легла рана: мы были с ним очень хороши, часто бывали на опасных поручениях, он мне был очень предан. Это он и оттенил – очень тонко и осторожно – в своей прощальной речи. Еще в день отъезда он сказал мне, что будет считать за счастье служить со мною, куда бы меня ни занесла судьба, и по его тону мне было ясно, что говорит он не пустые ласковые слова, а то, что чувствует и думает.
Получил твои письма с твоей дороги – они пришли позднее твоего от 12.VII, написанного в день прибытия домой, – и картина жизни Ани и Веры стала предо мною совершенно ясная. Благодари Веру за ее приписку. Чудится мне, что в жизни и той, и другой не прошло без драм, а может быть, и землетрясений, и на фоне этих прошлых промахов или страданий ныне оседают покой и примирение, вестники усталых чувств и приближающейся могилы. Как бы мне хотелось выслушать когда-либо подробный рассказ от одной из моих сестер о прожитой жизни, ее улыбках и трениях… хотелось, но с другой стороны, я сомневаюсь, возможно ли это, все ли будет рассказуемое, все ли я как брат могу воспринять с достаточным равновесием духа. И маленький восьмилетний мальчик с больным сердцем, чей грех несет он, какие муки и драмы, или промахи, или эгоизм отражает он своей короткой, как жизнь мотылька, жизнью? Или эта болезнь Веры, откуда она и зачем у дочери здоровых, в деревне проживших родителей, не отравленных ни воздухом городов, ни их кошмарной нервной жизнью? Все это проходит в моей голове, как тяжкие виденья, и, чувствуя себя не в силах ответить на них, я чувствую грусть, какое-то запуганное любопытство…
И судьба Каи приходит мне в голову, и судьбы Нади и Лили… Так ли это вышло, как думалось и мечталось, не слишком ли на весы их жизни переложено Судьбой горя и грусти, не слишком ли мало положено ласки и веселья. Мои бедные, бедные сестры! А может быть, думаю я дальше, и всюду так, как у них, и не удел русской женщины (да и всякой, пожалуй) пить полной грудью из чаши радостей и веселья.
Возвращаюсь от ужина, – от вкусных грибов, – пробегаю написанное и нахожу его слишком черным. Природа проще, справедливее и гуманнее; в ее целях и средствах всегда много милосердия и снисходительности…
У нас эти дни стоит холодная погода, идут дожди и пахнет осенью. Я люблю эту свежую погоду с холодным ветром и набегающим между туч сиянием солнца. Я много гуляю – благо, сейчас у нас затишье – и много думаю. Думаю о тебе, моя крошка-женка, которая принадлежит мне «и всеми помыслами и телом», думаю о нашем выводке, и на сердце моем тогда тепло и уютно; я поворачиваю голову на пережитое мною на войне, на все ее окружающее, на ее лицевую и обратную стороны, и тогда думы становятся сложными, запутанными и пугливыми, заключения подходят робко, и я, как старый богатырь земли русской, чувствую себя на роковом перепутье: «направо поедешь – сам погибнешь, налево поедешь – конь погибнет». Но налетит ветер, освежит мое лицо и спугнет, как стадо птиц, мои тревожные думы; я оглядываюсь вокруг: проглянул луч солнца, зеленей взглянула мне в глаза зеленая каемка лесов, поплыл, словно аэроплан, аист… Бог с ними, с думами! За всех не передумаешь и слез людских, слез грешного мира, не вытрешь; у меня есть моя маленькая женка, думающая обо мне, моя маленькая троица, и с меня довольно, если я сделаю их счастливыми по силе моей воли и разумения.
Кажется, писал тебе, что получил письмо от В. С. Яковлева, письма от Волнянского и Перонко. Второе письмо очень типично и интересно, по общему тону глубоко печально. Соберусь и отвечу им. Давай, родная детка, твою мордочку, глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех. А.
30 июля 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Нахожусь с поручением на отлете, почему ни тебе не могу писать за хлопотами, ни от тебя не получаю писем. Последнее твое письмо – от 17.VII, где ты пишешь о получении денег. На мой взгляд, у нашей невесты денег маловато… 215 руб., это рублей 12 в год процентов или 1 рубль в месяц, или 3 коп. в день… Дочка на свои деньги даже и булки не может купить в наше дорогое время.
У Григоровых, конечно, супружеского благополучия ожидать трудно, особенно теперь, в войну, когда все трещит кверх дном: государства, народы… что такое семьи по сравнению с этими группами… А у mad-e Григоровой есть и другие шансы на несчастье. 1) Как-то неожиданно для меня все сестры оказались несолидными, кроме, может быть, одной, которой муж оказался пьяницей… секрет женского и жениного сердца – оставаться при этом верной; 2) дебютировали они ошибочно – преждевременной связью, а затем торопливым формально выполненным обрядом. Первичные побуждения Алек[сандра] Мих[айловича] были чисто физические, другие может быть и прилепились потом, но вдогонку, по нужде. Теперь война, вынужденная жизнь врозь, когда только нравственные узы еще могут держаться, а другие… могут потухнуть, как огонь без дров. Сколько слышишь разных вещей, неожиданных, грандиозных по сложности и драматизму… даже Пенелопам начинает надоедать ожидание своих Одиссеев. Как-то я прочитал стихотворение (кажется, Гиппиус), которое коротко и запомнилось легко… может быть, перевру:
Стиль неважный, но мысль верная: чувству чуждо расставание, пространство губит всякое чувство и кроет его покровом забвения… Ах, если бы войну вскрыть по всем ее швам, по всем ее многосложным влияниям и отзвукам… что бы тогда открыли и какой конечный суд вынесли бы ее великому значению… Историки, как дети на берегу моря, бросаются на самые яркие камни, забывая про более скромные, про песок, про глину… я боюсь, что и о нашей войне они скажут свое слово, как дети, т. е. по более пышным и ярким канвам.
А Алек[сандра] Мих[айловича] – возвращусь к нему – жестоко жалко; он должен страдать особенно сильно. Ведь ему раньше всякий пустяк казался страшным ударом по самолюбию, часто он кричал прямо зря, что же он теперь чувствует и переживает, когда он в плену, о ходе войны знает из вражеских уст, когда он должен стоять в стороне от великих событий… а тут еще семейный обрыв или развал… это, действительно, тяжко.
Переставал писать, чтобы написать донесение. С полчаса тому назад прекратилась сильная стрельба и вынудила меня обратить на это внимание. Мы так привыкаем к этому грохоту, что некоторые из нас просыпаются, когда его нет.
Мой Пав[ел] Тимоф[еевич] должен будет вернуться обратно, так как начало занятий в В[оенной] академии откладывается на первое ноября. Во всяком случае, он побудет у папы, порасскажет ему то-сё, а он напишет тебе, да и мне из Петрограда понавезет новостей.
Где у тебя делась Таня, и почему об Осиповом Георгии она узнает только через неделю? На пикнике она была! Думаем с Осипом, что ты отпустила ее к своим в день твоего возвращения из поездки по сестрам. Получил Осип Георгия механически – принес писарь из канцелярии и получил его расписку. Он о получении сказал Игнату, а этот забыл… так и вышло. Выпали такие 2–3 дня, что я ездил на автомобиле и Осипа не было со мною, да и от нашей канцелярии я был далеко.
О Леле Чарторижской я мало что знаю. Твою просьбу о здоровье жениха помню, а все остальное прошло мимо. Мы с ней на эту тему говорили порядочно, и это меня успокаивает… Ведь у них могло зайти и дальше при той обстановке, которую ей пришлось переживать, и если Леля так охотно возвращалась со мною к ее истории, то это уже говорит, что она может это себе позволить… Я думаю, что мать была довольна таким концом, сужу по словам Ив[ана] Львовича: «Нет, это было бы нехорошо для нее… он не подходит». Одна Леля еще, кажется, не решила этого вопроса в полной его исчерпанности: «Я не знаю, – говорила она мне задумчиво, глядя куда-то в сторону, – действительно ли я правильно решила». Намекала ли она этим на не потухшую еще любовь, боялась ли за него – что с ним, неустойчивым, выйдет без нее, или думала что-либо другое – я не догадался. Вера еще девует, кажется по-старому болезненная. Леля работает в два приема: в прошлом году, потом имела перерыв в 4 или 6 месяцев, а теперь опять. Отряд ее производит хорошее впечатление, но… постоянная масса офицеров – артиллеристы, летчики, пехотинцы, – которую я там видел, упрощенная обстановка, перемешивание с мужчинами, ругающаяся, выполняющая обязанности перед природой солдатчина, раскрытые больные, из которых некоторым надо вставлять катетер… как это все должно действовать и на стыдливость, и на нервы, и на половую сторону, и на взгляды. Кого такая обстановка не дожмет донизу?
Жду, цыпка, кипу твоих писем. Давай губки и глазки, а также себя самое, и нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Кланяйся всем и целуй. А.
1 августа 1916 г.
Дорогая моя и ненаглядная женушка!
Получил от тебя сегодня два письма от 22 и 23.VII (№ 147 и 148) и полон их ровным и теплым настроением. Относительно Гени я и думаю, что арифметика, а за нею и прочая математика придут к нему – с годами – сами собой. Я также в станичной школе и в первом классе чувствовал себя по задачам очень печально, но уже со второго класса выровнялся и затем по математике шел всегда очень сильно… сильно, никогда не готовя уроков. Вся задача (педагогическая) с ним – это приучить его к систематическому труду, т. е. в его обстановке к постоянному приготовлению уроков. У него способности блестящие, и они могут его испортить, давая ему все слишком легко. А между тем без привычки к труду в жизни не хватит и самых выдающихся способностей… жизнь становится сложнее и труднее, борьба за существование злее, наука больше, специализация у́же и тоньше. Только паруя способности с умением работать можно стать борцом, пробить себе дорогу и принести людям пользу… в размере полученных от Бога дарований.
Я тебе уже писал, что третье предложение мне места сорвалось, и я вновь в ожидании. Сегодня я получил уведомление, что по фронту занесен кандидатом на дивизию; это очень большая удача, так как моему генеральству нет еще и года (с 24 авг. 1915 года), а между тем я знаю Ген[ерального] шт[аба] генералов, которые уже 2 года генеральствуют и кандидатами еще не значатся. Мое занесение означает, что при случайности я могу быстро получить дивизию – конечно, при случайности очень большой. Во всяком случае, занесению я уже рад потому (в связи с тремя предложениями), что оно показывает на хорошо стоящие мои фонды. За повышениями я не гонюсь (хочу работать, это главное), но оставаться неоцененным мне было бы грустно.
Сейчас только что прошел дождь и из-за туч проглянуло близкое к горизонту солнышко… страшно красиво и уютно. Предо мною лежат лепестки присланных тобою цветков; они пахнут еще, донеся свой аромат за сотни верст, и сквозь этот еле заметный запах мне чувствуется запах твоих коротких пальчиков, и мне хочется схватить их, потянуть через них тебя всю, прижать и целовать тебя без конца…
Сейчас разговаривал с Осипом относительно его печального письма от 9.VII; его очень смущает то обстоятельство, что на какую-то бумагу жена ничего не отвечает, а «я что-то теперь… жениться мне нельзя, и что мне делать, не знаю», так Осип резюмировал свое положение.
Я батюшке Шимулевичу не писал, так как не знаю ни имени его, ни адреса. Найти ему вакансию трудно, так как все занято, даже во всех лазаретах. Посты полковых батюшек считаются привилегированными, и на них стоит длинный ряд кандидатов. Во всяком случае, если бы я знал подробно его положение (когда курс кончил, где, какие награды и т. п.), я попробовал бы написать письмо священнику фронта и одновременно же Кортацци, но ведь наибольшее, что из этого может выйти, это назначение его кандидатом… а это равносильно неполучению места до конца войны. И потом, мне почему-то кажется, что побуждения батюшки Шим[улевич]а недостаточно идейны; его, как и многих других, тянут награды, возможность выделиться… Я знаю немало типов такого рода, проскользнувших в полки и сумевших со сказочной быстротой получить очень многое. А между тем ни их нравственный багаж, ни мужество далеко не стоят на одном уровне со служебным успехом. Есть,
'конечно, и исключения, даже более того, есть дивные типы полевого священника, о которых я вспоминаю с истинным удовольствием, напр[имер], недавно раненый о. Геннадий Кастарский, 145-го Азовского полка, о. Лев 134-го Феодосийского… это истинные утешители умирающих и больных, несущие духов[ную] помощь на нивах крови. Я бат[юшку] Шим[улевича] плохо помню, но мне он кажется иным. Но, конечно, я, может быть, ошибаюсь, и я готов сделать все, что могу. Осип почему-то думает, что тебе лучше ему написать по поводу его дела… похоже, что он не хочет совсем, чтобы я встрялся в это дело. Получил от Сережи Вележова письма, он прапорщик артиллерии, живет в Луге, вероятно в школе, и хочет перевестись в легкую или мортирную батарею. И опять-таки он ничего не пишет о своем цензе… кто он такое, где учился, какое его положение. Ну как и что я могу написать? Да и вообще, мы здесь, на фронте находящиеся, – бессильные люди… мы воюем, и это наше главное дело, поглощающее наши нервы и внимание, а устраивать мы не можем… мы слишком далеко и от Петрограда, и от центров полевого управления. И мне это очень досадно, так как пишут ко мне с разными просьбами и почти всегда я оказываюсь бессильным.
Давай, детка, твои губки и глазки, а также нашу красивую троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй и кланяйся. А.
8 августа 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Не писал тебе целую вечность, но обстановка была такая, что на одном месте стоим один – много два – дня, а там опять дальше. За короткое время остановки столько забот, что еле успеешь осмотреться. Получил два твоих веселых письма от 27 и 28.VIII – второе на день раньше первого, – и мне не в первый раз приходит в голову, какой большой промежуток времени идет между моим (твоим) писанием и твоим (моим) получением письма. Ты получаешь определенное настроение от моих строк, а когда я получаю твое письмо по этому поводу, я недоумеваю, что привело тебя в такие чувства… вспоминаю потом, но теперь все иначе, нет ни той обстановки, ни былых настроений. Тогда, напр[имер], мне было предложено место начальника штаба корпуса особого назначения, я согласился и рисовал себе разные перспективы… в уголке которых была надежда мимоходом или заездом повидать и тебя. Теперь уже давно это оставлено, я остаюсь все на том же месте, довольно мне наскучившем, и нет пока надежды ни на перемены, ни на то, чтобы тебя повидать. И когда я читаю твое приподнятое письмо и вижу твои надежды повидаться, мне становится еще досаднее, что это все почему-то обрывается, когда могло бы давно уже состояться.
Сейчас на дворе гоняют Ужка, который очень приленивается. Во время остановки Игнат внезапно обретает у Ужка блох, о чем кричит мне на весь двор. Дело в том, что блохи – наше больное место, и они то грызут меня (реже), то ребят. Боремся с ними полынью, что почти всегда давало результаты, кроме последней остановки, где не помогла и полынь, и блохи меня грызли вовсю.
Ефрейтора твоего нашли и расспросили… письма он потерял (он и сам признается), из конфет (это я хорошо помню) привез какие-то простые, да в бумажной коробочке высохшие цветы… словом, для меня он ничего не довез, а где дел – кто знает. Судя по твоим повторным вопросам, я думал, ты посылала с ним что-то существенное (не считая твоих писем); оказалось, дело шло о конфетах… да еще из Самсонова.
Твою мысль – самой остаться, а Генюшу выслать вперед, совершенно одобряю; лишь бы с ним там на экзамен сходил сам дедушка, иначе Генюрок что-либо спутает.
Относительно приобретения земельного участка с домиком не могу высказаться определенно. Здесь мне купить нельзя, так как трудно установить собственника и юридическую обстановку. Там приобрести – дело хорошее, но ведь возникает вопрос о сторожах, жильцах, надсмотрщиках… Помнишь, как у тети Мани: все было поломано, от парней и воров приходилось обороняться ружьем… могут, наконец, дом подпалить. Это приходится взвесить и обдумать. Одно – право владения, другое – пользования; в первое мы вступаем, заплатив деньги, второе еще надо осуществить, а тут появится ряд препон. Говорю это к слову, чтобы открыть перед тобою отрицательные и опасные перспективы. 3,5 тыс[ячи] – деньги небольшие, и не в них горе. Про место на Хопре и Бузулуке я много слыхал и думаю, что они красивы, богаты и в них много поэзии.
Академия начнет функционировать с первого ноября. Как она организуется, не догадываю; это дело мудрое. Пошел ли бы я в профессора, не отвечу. В этом отношении я чувствую, что сбился с дороги или просто устал. Во имя идеи, во имя великой борьбы, переживаемой миром, я хотел бы быть здесь, но у меня много данных сомневаться, что от меня возьмут то, что я могу дать, что меня используют. Опыт (и не меня лишь касающийся) показывает, что силы – мозговые и нервные – применяются не всегда целесообразно, иногда совсем не применяются, часто вкривь и вкось. Конечно, война – дело сложное, в большинстве своих форм – совершенно новое, все мы на ней учимся, пробуем, гадаем… я это допускаю и мирюсь с этим. И тем не менее неудачное или случайное использование военно-интеллигентного материала меня прямо смущает. В мирное время я объяснил бы это протекцией или кумовством, а в военное время мне стыдно прибегать к такому объяснению… слишком уж это непригодно для лика Великой войны. А отсюда я уже не так нервно цепляюсь за окопы, как прежде, а куда мне хочется приклонить мою головушку – я не знаю… Сейчас обрывал писание, чтобы броситься к телефону… и приходится оборвать письмо, моя женушка, ненаглядная наседка, верная и славная моя подруга. Ты, родная, не смотри, что я прыгаю от одного настроения к другому, как козел с камня на камень… все мы столь живем нервами, что становимся неровными и нетерпеливыми… 4.VIII, напр[имер], за мною гнался с двойной шрапнелью австриец, по пяткам, так что твой супруг должен был даже лечь (в 8 раз меньше поражаемость).
Давай, золотая, твои глазки и губки, а также нашу троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Мама пишет Осипу (очень милое письмо), что мой Георгий 14.VII выслан мне из Петрограда… долго идет.
Еще раз – тысячу раз – целую. Кланяйся и целуй. А.
11 августа 1916 г.
Моя дорогая ангел-женушка!
Сегодня прибыл из отдела и нашел здесь два твоих письма от 30 и 31.VII (155 и 156). В отделе я провел два дня в холмистой дачной местности, где хозяйка-полька кормила меня на убой. Секрет в том, что жить в отдельном имении теперь опасно, а мое присутствие (при мне маленький штаб, телефонисты, взвод казаков и автомобиль) только их охраняло, а не обременяло. Я прожил, как на даче: гулял, мечтал, наблюдал забавные картины и не желал от Бога ничего лучшего. В поместье у кухарки оказался годовалый Стефан (еще только ползает), а около него месячные щенок и котенок. Большей частью властвовал Стефан: душил, бил, кричал… но иногда щенку приходила в голову удачная мысль начать грызть Стефану ноги; делал это пес с полным усердием, валил Стефана на пузо или спину, и тогда начиналась драма. Маленький человек орал, мы все сбегались для его спасения, кто-то отшвыривал щенка ногою… тишина водворялась. Скоро вся троица снова была вместе, Стефан наводил порядки, пока щенок не находил в нем ахиллесовой пяты.
В письмах ты считаешь меня на отлете, вероятно, в настоящее время ты уже знаешь, что все это сорвалось и я по-старому остаюсь у разбитого корыта.
Сейчас Осип читает твое и Танино письма; для виду покритиковал Таню (поздно, мол, научилась), но очевидно очень доволен иметь грамотную невесту. Рад за Генюшу, что он еще немного поживет с вами и подышит деревенским воздухом…
Сейчас прекращаю пока писанье… Дорогая голубка, приехал Акутин, привез большое письмо от папы с мамой. Сейчас я выезжаю по делам, почему письмо кончаю, чтобы отдать его с оказией, а сегодня же буду писать тебе другое, когда поговорю с Павл[ом] Тимоф[еевичем]. Сейчас получил твою открытку от 1.VIII и письмо Лили… очень спокойное и хорошее.
Давай твои глазки и губки, а также троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.
13 августа 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Предо мною кипа писем – твои, Лилино, папино (прислал с Акутиным), но я более всего думаю над твоей последней открыткой от 4.VIII (160), в которой вслед за бодрыми словами и деловой фразой: «Как его (Ужка) прогресс на корде», следуют очень печальные и нервные строки: «Я в полном неведении, ниоткуда не вижу просвета. Стараюсь ни о чем не думать…» Женушка моя ненаглядная, зачем такое отчаяние? А твоя мысль о «что ни делается?» Неужто ты ее бросила побоку? Правда, в свое время и меня дернули по нервам, когда я вдруг получил в халупе, что мое назначение не состоялось… все как будто говорило в пользу его. Не состоялось назначение, нет возможности, нет возможности повидать милую женку… это было тяжко, но пережито, а теперь смотрит на меня сквозь туман прошлого или сквозь твои грустные строки. Если назначение не состоялось, то буду стараться без назначения приехать к тебе. Хотя теперь отпусков нет, но предлоги те или другие находятся, сумею найти и я. Во всяком случае мне выгоднее к тебе приехать в Петроград, чем в Самсоновское: 1) до первого я проеду не более 4–5 дней, а до второго на 2–3 более; 2) затем в Петро граде можно ориентироваться и устроить что-либо; 3) сейчас я командую дивизией, и в ближайшие 2–3 недели мне все равно вырваться никак невозможно. Видишь, моя роскошь, духом падать не стоит… не хотят назначать – подождем, а свидание как-либо устроим. Акутин возвратился, был два раза у наших, говорил им обо мне полностью. Тебе теперь надо сосать из папы все, что он получил; пусть тебе пишет, пока не перезабыл. Пав[ел] Тим[офеевич] говорил по несколько часов и, по его словам, выложил все, что припомнил. Говорит, что папа с мамой выглядят хорошо, веселы, берут отпуск и собираются проехать в Архангельск на Соловки. Сначала думали о Финляндии, но «деньги не стоит бросать в чужую землю… своей нужно», решил папа, и надумали вояж на север; вероятно, заедут по дороге к Павлуше [Снесареву]. Лиля [Вилкова] через меня хочет устроить Миню во Францию, но теперь все это отпадает. Кроме того – как теперь оказывается – и моё-то назначение имело целью не Францию… что значительно меня успокаивает: ехать из своей страны во Францию, это куда ни шло, можно повидать кое-что, поучиться, расширить кругозор, но покинуть свою страну из чего-либо другого – это слишком большая жертва. Папино письмо очень бодрое и хорошее; очевидно, своим делом он доволен и мечтает теперь об интересном путешествии; вероятно, числа 8–9 этого месяца они выедут, а 22–23 будут обратно, т. е. к моменту прибытия в Петроград Генюши… было бы нехорошо, если бы он дедушку не застал у себя. Рассказами Пав[ла] Тим[офеевича] папа, видимо, очень удовлетворен – это сквозит из каждой его строчки, а Пав[ел] Тим[офеевич], как мой бывший товарищ и как бывший со мною в огневых переделках плечом к плечу, мог доставить ценный и правдивый материал о твоем супруге. Его свидетельство для меня – да и для папы – в 10 раз ценнее другого, много более лестного, но рассказанного по слухам. С Пав[лом] Тим[офеевичем] мы вместе рисковали, вместе прятались, вместе друг друга удерживали от неосторожности… Интересно, чтобы папа мог передать тебе возможно подробнее и отчетливее. Сам я не рассказчик о своих же делах – это выходит и пристрастно, и кривобоко, и слишком осмотрительно. Да и кто может сказать о себе, как он в действительности высматривает под огнем – бледным или розовым.
Получил от Кашкина ответ на свое письмо – страшно он доволен, что я ему ответил; и теперь мечтает, – о чем бы ты думала, – что когда-либо мы (наш выпуск 1888 года из Моск[овского] унив[ерсите]та) съедемся на наш Татьянин праздник, и в их среде будет товарищ генерал, имеющий Георгия и Георг[иевское] оружие. Выходит, что и всех-то товарищей он хочет собрать с тою целью, чтобы один из них мог показать свои боевые награды. Вообще, его письмо очень интересно, тепло и полно хорошим патриотизмом; сквозит признание, что нами – военными – делается большое дело, что мы строим будущее нашей родины и что все остальное должно преклониться пред нами с благодарной признательностью.
Хотел тебе выслать 300 руб., но раздумал: мне предлагают гунтера за 500 руб., и я как бы не купил его. Я сейчас без лошади (у Гали нога все не проходит), а обходиться мне без нее не совсем легко. Обыкновенно я езжу на Герое, а когда у него образовалась шишка, то я чуть не сел на мель; на Гале можно ездить, но накоротке. Гунтеру 10 лет, 5 вершков и высокой крови. Слишком низкая цена меня смущает; обыкновенно гунтера от 1,5 т[ысяч] рублей и выше; нет ли у него каких серьезных недостатков. Покупать придется заглазно, хотя осматривать будет надежный и знающий ветеринар. Говорят, что гунтера, бывшие в работе, а особенно на парф[орсной] охоте, садятся потом на ноги и вообще выдерживают только лет до 7–8. Кроме того, предлагают мне еще молодую лошадь, лет 4–5; 4,5–5 вершков, но за 600 руб. и более. Я нахожусь на перепутье и не знаю пока, как решу… Если скоро получу штаб корпуса, то нужды большой в лошади не будет… там автомобили.
Давай, цыпка, немножко кисленькая, твои глазки, губки и себя самое, а также нашу боевую троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех; Лилю благодари за память. А.
16 августа 1916 г.
Драгоценная моя женушка!
Хотел вчера тебе написать и приказал все приготовить, но день вышел такой ценный, богатый переживаниями, что я не успел написать. С утра я пошел Богу молиться и молился с таким настроением – полным и приподнятым, как давно не молился. Теперь я командую временно дивизией и сейчас же поворачиваю по-своему… Пели певчие головного полка, лучшие в дивизии (в составе хора замечательные лирич[еский] тенор и баритон), ребята вокруг меня пыхтели, шептали молитвы, ставили в изобилии маленькие желтые свечки, прилепляя их к карнизам иконостаса, и били трудовыми лбами о пол церкви… Все это передавалось мне, глубоко проникало до сердца, и я вместе с этими серыми, ходящими пред ликом Смерти людьми молился Создателю мира с чувством глубокой веры и признательности… Батюшка сказал короткую, но хорошую речь и окончательно меня растрогал. Тема его речи: Богородица – покров всех, к ней идущих со смиренным и чистым сердцем. Будьте чисты: щадите храмы, кому бы в них не поклонялись, воюйте со врагом, неся ему в сердце меч, а не с женами и детьми, которые встречаются на вашем пути и выносят все невзгоды войны… и т. д. в этом духе. В храме были бабы, и я видел, как жадно, с какой усталой уже, но еще теплящейся верой в глазах они слушали эти слова; некоторые плакали. Особенно бросалась в глаза худая женщина с толстым животом, в лаптях… она то плакала, то беспомощно водила печальными глазами по иконам. Кто ее сделал беременной, и что она теперь будет делать – этот вопрос, вероятно, занимал и ее, и других. Один солдат (именем Платон) исповедывался и причастился; на лице его отсвечивались покой и удовлетворенность, когда он уходил от чаши… Я получил от батюшки просфору, которую я тотчас же передал причастнику, причем его и поздравил…
Дома мы обедали с командирами полков, на столе были закуски, а при конце арбуз… Обед прошел в веселой болтовне… Засиделись, а в 4 часа в одном полку был солдатский спектакль с клоунами… Ты поймешь, жён, что я не мог уже стоять на мысли писать тебе; дело в том, что в полку имеется замечательный клоун (фам[илия] Кривой), высокой марки, который меня много раз смешил и от которого мне отказаться нельзя.
В солдат[ских] спектаклях на войне много интересного, даже вне тех ярких дарований, которые всегда попадаются; интересна простота средств: палатка открытая к зрителям – это весь сценарий, который представляет и комнату, и кабак, и двор, а вобьют посередине ветку – начнет представлять парк, да еще очень тенистый… Находчивость актеров поразительная; всегда найдутся один-два солдата с бабьими голосами, и вот такому субъекту наведут лицо, набьют подушкой грудь (о молочном хозяйстве подумают прежде всего), перетянут талию, и выходит такая барышня, что зрители зубами пощелкивают. И когда смотришь все это, начинаешь понимать и театр Шекспира с его детской техникой, и театры греков, где молодое воображение зрителей все дорисовывало, чего не мог представить сценарий зари театрального искусства. Твой муж смеялся, конечно, как дурак, любуясь ломаньем Кривого, хотя все его сцены видел в третий или четвертый раз. Возвратился домой к ужину (между 19–20 часами), и вдруг получаем новость об объявлении войны Румынией. Отдаю приказ о прочтении новости людям и о крике «ура», сами начинаем кричать и в веселом настроении сидим за столом почти до полуночи… Таков мой день, который помешал мне своевременно написать женушке письмо.
Сегодня мы провожаем Акутина, который получил штатное место и нас покидает… будет играть полковая музыка, и мы будем пировать. Привык Пав[ел] Тим[офеевич] ко мне очень сильно (да и я к нему), и он был уже готов бросить свою Академию, если бы я взял его с собою во Францию… Теперь, конечно, это все расстроилось, но готовность Пав[ла] Тим[офеевича] ехать со мною говорит о силе его привычки. У нас сейчас благодатное время – хорошие теплые дни, а у меня – фрукты. Иметь их стоило значительного нажима с моей стороны, но теперь дело наладилось, на столе у меня две тарелки: на одной – сливы, на другой – груши… в животе у меня туго.
Я теперь начинаю чаще ходить в темно-зеленой рубашке, которую ты мне прислала; на ней беленький крестик и защитные аксельбанты; странно, что как-то невольно, а мои ученые значки легли в какой-то ящик Игната, и я их никогда не ношу. Я всегда говорил, что Георгий для меня ценнее всех моих ученых украшений, и теперь сам удивляюсь, как моя мысль бессознательно просачивается сквозь мои невольные акты. С Игнатом мы большие друзья, много говорим и рассуждаем; он хороший и чуткий человек и удивительно верно расценивает людей на войне, кто храбр, кто трус, как в бою ведет себя первый, как второй… Я думаю, родная, что ты успокоилась и вошла в колею ровного делового настроения. Давай, радость, твои глазки и губки, а также самое, а также нашу троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Целуй домашних. А.
18 августа 1916 г.
Моя ненаглядная женушка!
Получил от тебя сразу два письма, но одинакового содержания: и в том, и в другом ты меня распекаешь на все корки. Я бы тебе ответил, как следует, да мне некогда… завтра едет от нас офицер, и я должен ему скоро всучить это письмо. Посылаю тебе нашу карточку, снятую в момент проводов П. Т. Акутина. Он сидит по мою лев[ую] сторону, еще левее Ник[олай] Иван[ович] [Савин] (тоже моя слабость), правее Савченко, еще правее Худолей. У него между ногами Бранкевич, а около собаки Семенов. Сзади нас молодежь, начиная слева: Ница (самый высокий), Иржаковский, Голущенко, Стыков и Николаенко. В момент снимания мы все хохотали, почему улыбку ты подловишь почти на каждом лице, исключая, может быть, твоего серьезного мужа. В следующем письме я вышлю другой снимок, почти того же содержания, но без Бранкевича и пса.
Вчера мой день был сильно опечален: получил письма от Мити и Кара-Георгия, в которых сообщается о потерях в полку за последние бои. Убиты Тренев, Дмитреков и Сергеев, много раненых, но Бог даст, легко. Смерть Тренева особенно была для меня тяжела; последние полтора месяца мы с ним жили вместе, много говорили, и я к нему сильно привык. Странно то, что я, он сам и многие другие ждали, что он будет убит. Он сказал это совершенно определенно, после смерти своих двух друзей – Жилина и Лаптева. «Убьют и меня», – говорил он… и говорил правду. Я замечал по его поведению, насколько он верил в свое предчувствие: он сделался более осторожен, осмотрителен и даже робок. Сколько он хлопотал, чтобы получить Георгия, к которому я его представил; помимо его он имел решительно все награды… зачем была эта суета, это беспокойство о земных украшениях, когда его подкарауливала смерть? Для Лаптевой это последний и невознаградимый удар. Описывая это, я чувствую, что к их отношениям у меня не осталось ни капли осуждения… Что такое эти грехи и просчеты на фоне страшных и неумолимых картин войны! Говорят, что он хотел на ней жениться… на женщине, которая старше его на 10–15 лет. Возможно. Покойник в области своей психики был сложный и оригинальный человек. Ненаглядная моя детка, письмо обрываю: экстренно трогаемся.
Давай твои глазки, себя всю и троицу, я вас обниму, расцелую и благословлю.
21 августа 1916 г.
Дорогая женушка!
Письмо от 18.VIII мне пришлось перервать и послать неоконченным. Теперь мы снова на месте. Но какое место! Горы, хвойный лес… форменная поэзия. Мне недостает только моей голубки-женушки, чтобы погулять и помечтать на просторе этих красот. Говорят, что район, где мы сейчас живем, красивейший в мире. Скажем, что австрийцы перехватили, но красоты действительно много. Пользоваться ею мне мешает небольшое недомогание, начавшееся 17-го вечером: сначала что-то с животом (много ел слив), потом перестало, а последние два дня лихорадит и какая-то слабость. Ночью болела голова, башлыком ее отогрел, а теперь стало лучше.
Я никак не могу выяснить твои планы, когда выезжает Геня, когда ты. Твое решение остаться после него еще правильно, но при условии, что дед присмотрит за ним во время переэкзаменовки, да и потом, во время занятий. А если это выйдет, тебе можно пробыть и дольше: осень часто на Дону бывает лучше всяких сезонов… осень с ее фруктами, арбузами, виноградом.
Я все еще командую дивизией и жду сегодня-завтра приезда нач[альника] дивизии. Он должен понавезти нам много новостей. Время моего начальствования тихое и спокойное, если бы только не эти передвижения, которые как всегда совершаются очень быстро. Мы похожи на цыган или перелетных птиц: сидим, едим, поем песни… все кругом живо, уютно, беззаботно. Но вот раздается клич… все зашевелилось, беззаботный говор умолк, смененный сухими приказами, еще час – и никого уже нет: длинная колонна тянется куда-то по дороге.
Кругом нас, куда ни придем, бабы, дети и старики, мужчин нет, словно их вымели веником. Нужда кругом большая; если бы не наши солдаты, население умирало бы с голоду. Грустно видеть, как эта тяжкая нужда все выбивает в человеке – нравственное, стыдливое, возвышенное, – когда она подойдет к нему. Дети попрошайничают, прося хлеба и копеечку, старики подделываются всячески, чтобы пристроиться к еде, молодые девчонки (15–16 лет) перешучиваются с солдатами таким тоном, который ясно говорит, какой страшный и ранний способ они обрели, чтобы кормить себя и младших братьев. И все за хлеб, от денег часто отказываются. Принесет ли старуха малину, придет ли молодая к солдату на ночь, на вопрос, что ей дать, говорят один ответ: хлеба… он добывается и трудом старухи, ползающей по горам за ягодой, и любовью, которую продала девушка своему «врагу». Война, при всем ее суровом величии и необъятности размаха, во многих своих углах жестокая кровавая драма, особенно там, где она бьет мимоходом, посторонних. Эти посторонние, забитые черным крылом войны, одно из тягостных ее явлений; в минуты раздумий они встают предо мною как живые и просят меня ответить им – зачем, что они сделали… Ребенок 1–1,5 лет с простреленными ногами, принесенный в лазарет и лежащий в тряпье (мух от него отгоняет дед, так как мать не может бросить 4–5 других), крестьянин, убитый на улице и свалившийся в канаву с окаменелым недоумением на лице, корова, валяющаяся около пруда с вывороченными внутренностями, беременная баба, убитая пулеметом с аэроплана, аист, пораженный прямо в сердце и уже мертвецом планирующий к земле… И сколько их, и зачем они? Я знаю некоторых, людей храбрых и бодро смотрящих в лицо Смерти, которые уверенно говорят, что после войны они ни секунды не останутся в рядах войска. Я их понимаю, этих жалостливых людей, хотя очень плохих философов. Я сам очень много страдаю с моей жалостливостью, от многих картин, но остаюсь при вере, что война – и великое дело, и дело неизбежное. Ибо иначе пришлось бы категорически осудить мыслительный аппарат человечества, не сумевший вычеркнуть войну из своего мирового обихода. В том-то и дело, что война влита в существо нашего мира как один из величайших факторов юридического, экономического и нравственного характера.
Ты мне несколько раз пишешь про товар… Если все выслать рискованно, то высылай почтой хотя бы одну пару. Мне сапоги теперь нужны: старые похожи на туфли, хорошие искривились в задниках, а переделанные из солдатских, побывав со мною в водяных окопах, потеряли всякую форму и усугубили свою жесткость. Высылай на одну пару… все вышлешь, будет жалко, если меня не найдут, да все равно, не начнет же сапожник шить мне сразу три пары, и они у меня зря проваляются.
Вашей жизни я сильно завидую, особенно когда у вас много фруктов; мы тоже едим нет-нет, но качество (кроме слив) неважное, да и попадаются они периодически. Если тебе нужна помощь при переезде в Петроград, я могу выслать Осипа или Игната.
Давай, моя славная женушка, твои губки, глазки и себя, а также боевую троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Всех целуй. А.
26 августа 1916 г.
Дорогая Женюрка!
Я снова в отделе, почему и не писал тебе. Началось это 23.VIII; я сел на Галю (рядом Осип), двуколка пошла за нами… пошли через перевал, дикой дорогой; мы прошли, а двуколка не могла и повернула обратно. Потом она попробовала дойти до нас другой дорогой, но также не могла пробиться; должна была остановиться, некоторые вещи были вынуты и погружены на сидельник лошадки, которую Игнат в поводу и довел до нас вчера вечером… весь изморенный, усталый. Мы с Осипом выходили к нему навстречу и подстерегали его в глухом месте, изображая из себя разбойников, но он не обратил внимания на нашу шутку, настолько был заморен… И теперь, после двух ночей, проведенных, как Бог привел, я имею вновь свою кроватку и живу с комфортом. Ни книг, ни своей бумаги еще не имею (пишу на Осиповой), но за всем этим пошлем. Живу в охотн[ичьем] доме в глубокой зеленой и красивой долине, с командиром одного кав[алерийского] Кавказ[ского] полка, начинаю понемногу практиковать (после 12 лет) по-кумыкски (наречье тюркское), живем на черном хлебе, а с сегодняшнего дня начинаем наслаждаться шашлыком: ребята у противника сбарантовали барана.
Когда 23-го шли с двуколкой, то пришлось ее поджидать, и это мы делали в местах, где натыкались на малину и ежевику… по ту сторону перевала ее было очень много, и как мы не объелись с Осипом – это никто из нас не знает… особенно хороша ежевика.
Это письмо пойдет к тебе сначала по летучей почте, а затем когда-то набредет [на] почт[овое] учреждение, чтобы полететь к моей женке более надежным манером. От тебя писем нет 4 дня, что я вполне понимаю. Осип получил письмо от Тани, в котором она говорит, что 20 авг[уста] едет с Геней в Петроград… значит опять Геню потребовали раньше. Письмо с тремя карточками получил, но не понял, чья эта смеющаяся морденка высматривает из-за чьей-то фигуры? Не твоя ли? Задор – не по чину и не по возрасту. Кругом меня чистая поэзия, особенно хороши крутые бока долины, укрытые лесом. Давай глазки и губки, и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
27 августа 1916 г.
Дорогая моя и золотая женушка!
Живу всё в той же горной долине на высоте 550–600 метров; ночи очень холодные, днем иногда сильно припекает. В результате контрастов у меня сегодня целый день держится головная боль с насморком. Со мною Осип и Игнат, которые сделали себе домик из найденной крыши и мерзнут по ночам изрядно. Ужок и Герой нами покинуты – здесь только Галя, двуколка застряла отсюда в верстах 14, и мы вчера во второй раз дополучили с нее разные вещи. Я хожу сейчас в штиблетах с опутанными ногами, в рубахе без пояса и вообще распустехой. Моими товарищами офицеры разной крови: осетины, ингуши, аварцы и т. п. Разговоры ведем без конца и вообще живем, несмотря на горно-лесистую глушь, очень весело; едим, напр[имер], три раза, не считая утреннего чая, очень часто наслаждаемся шашлыком. Вчера вечером меня вдруг взбудоражила зурна, я выскочил и, сев на пригорок, любовался лезгинкой дагестанцев; это был танец по наитию, от сердца, с выкриками; зурна взвизгивала, ладоши шлепали одна о другую, люди вертелись на все лады, а над группой людей стеной вставал сосновый лес и ласково посмеивался над людской суетой… Вдруг получилось известие, что две сотни потеснены, пошли распоряжения, танец прекратился, и скоро разъезд в 12–14 коней красивой группой потянулся от нас по дороге.
Посылаю тебе другую нашу группу и два вида, один из них со вдали виднеющимся мостом. Как видишь, места очень красивые, но только если на них смотришь издали… вблизи они кажутся жалкими и покинутыми: все разорено или спалено (самими же мадьярами при отступлении), нигде нет животных, поля потоптаны, жителей мало… А голова моя все трещит, и сморкаюсь через каждые две минуты. Напишу еще два-три письма, а дальше придется уже писать на Петроград. Сегодня ко мне пришла корреспонденция, но писем от тебя не было. С моим назначением застопорилось, и я сам теряюсь, долго ли это будет продолжаться… как будто бы и пора получить штаб корпуса! Конечно, на войне все живут быстро, месяц идет за год, и потому перспектива во времени какая-то извращенная… все куда-то торопишься, все ждешь перемен. В нашей местности водится много кабанов, оленей и всякой другой дичи; три солдата напоролись на стадо диких свиней и спаслись только тем, что влезли на дерево… Какая глушь! Голова все болит, буду что-либо просить у доктора. Давай, сизая голубка, твои глазки и губки, а также двоицу (Генюшки, вероятно, нет), я вас обниму, расцелую и благословлю.
Целуй всех А.
29 августа 1916 г.
Дорогая женушка!
Я по той же долине переехал еще выше, вероятно, живу на высоте 1000 метров (3300 фут[ов]), т. е. подобрался к высоте того городка, который за цветы любил Бабур и в котором я взял свою женушку. Живу в охот[ничьем] домике; по ночам большие холода, и я сверх одеяла закрываюсь шинелью (новой, так как старая осталась с двуколкой), а голову покрываю башлыком. Игнат с Осипом вынуждены ночевать на дворе и мерзнут всерьез… Вчера покинул своих кавказцев, к которым привык и с которыми умудрялся есть три раза. Интересные и типичные люди. Один осетин (Хабаев, подполк[овник]) знает всех осетин, и я мог узнать о судьбе Лотиева, Гульди[ева], Аго[ева] и т. п. Костя Агоев, когда-то тяжко раненый под Ужком, кажется долго не проживет: у него, по-видимому, чахотка. Много рассуждали о храбрых и трусливых людях и пришли почти к одному выводу, что трынчики мирного времени чаще всего трусливы и в бою слабы; что храбрые чаще всего люди скромные, спокойные (даже флегматичные), иногда простоватые; почти всегда храбры спортсмены. Я им приводил примеры храбрых: Халепов, Голубинский, Ковалев, Митрофан Ушаков (16-го пол[ка)], Конст[антин] Агоев; малодушных – Володин, Федоров (правда, больной человек), Фесенко, Завадовский…
Командующий полком (аварец) подавал мне пальто, что вначале меня стесняло, но скоро я заметил, что это у них в старом обычае – почитать старших и начальников. Напр[имер], младший брат (хотя штаб-ротмистр) стоит всегда перед своим старшим братом (подполк[овником]) и во всем решительно его слушается. Оригинально, что ком[андую]щий полком (аварец, сын переводчика при пленном Шамиле, магометанин) любит иронизировать над крайним фанатизмом некоторых из магометан по поводу свинины, обрядностей и т. п., точь-в-точь как у нас передовая молодежь любит пошутить относительно некоторых обрядов и верований. Расстались мы очень трогательно и сердечно. Они кормили меня пять дней, и я просил адъютанта моего позондировать почву, не должны ли мы им. Получилась забавная сцена. Азиатский офицер громко рассмеялся, находя шутку моего адъютанта очень забавной, но когда тот повторил, то азиат открыл глаза и заявил решительным тоном: «Довольно, а то я обижусь»… Да, у них это ясно.
Получил три твоих письма от 9, 10 и 17.VIII (165, 166 и 172), и мне жаль, что ты от мирного уголка собираешься перелететь в Север[ную] Пальмиру, где все будет иначе – начиная от людей и кончая обстановкой. Татьянка не права и по общей мысли, и по деталям. Пора бы ей как девице грамотной учитывать расстояния и время прохождения писем и, получив в Тмутаракани 10.VIII письмо от 23.VII, не ждать уже на другой день письма от 9.VIII. А затем пора бы ей заметить, что письма пишутся через день и притом постоянно в два листа, что 1) равняется однолистному письму, которое пишется каждый день, и 2) показывает, считаясь с боевой обстановкой, большое усердие.
Что ты перерешила с Генюшей много задач, это хорошо во всяком случае, так как подгонит ту сторону его головного труда, которая у него – как и у его батюшки – почему-то запаздывает. Тот анализ типа задач, который ты с ним проделала, подготовит его к арифметическому обобщению, т. е. подведет к алгебре, за которую он через год должен будет приниматься.
Батюшке не писал и почему не мог это сделать, об этом подробно тебе – и не один раз – отписал. В Капитул орденов заявление подал, а пенсию, которую буду получать, давно уже предназначил Ейке; пусть она сама в Петрограде справляется, когда ей начнут выдавать эту пенсию.
Ужка не вижу с 23.VIII: он шел за двуколкой, подбился и вернулся назад; со мною только Галя. Вчера ее выпустили пастись с казачьими лошадьми, и она – дылда – была очень эффектна между ними. Она не знала, что ей делать, и вздумала играть; это было и смешно, и красиво. На рысях ее и загнали в конюшню.
Осип себя чувствует неплохо. Когда я в отделе, у него немало хлопот: добыть сена для лошадей, устроить себе шалаш, приготовить себе еду, а вчера, напр[имер], и мне: я остался один… взяли картошку, сварили и вместе с консервами сделали и суп, и второе… вышло вкусно – живот, по крайней мере наполнили. Сегодня я пристроился к одному полку и перехожу к нему на корм.
Не знаю, о каком выезде писал тебе Осип. Мы, может быть, и вскочили бы первыми в Станиславов, да мост на шоссе был разрушен, а через речку автомобилем проскочить было нельзя. Все другие наши появления в только что брошенные противником деревни, впереди наших цепей, были действительно эффектны… они могли бы кончиться и не столь помпезно, если бы мы наткнулись хотя бы на редкие арьергардные части… баба, показаниям которой мы искренне поверили, могла ведь и ошибиться: она человек не военный, и как покидать деревни, она этого не знает. Хорошо то, что хорошо кончается.
Хожу все время в штиблетах с обмотанными ногами и в защитных штанах… Как-то появился в окопах в синих с красными лампасами (щеголем), так они мне показали: по пятам шли шрапнельным огнем.
Давай, моя славная религиозная женушка, свои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу и маму.
31 августа 1916 г.
Дорогая женушка!
Получил твои письма от 8, 15 и 16.VIII, а несколько позднее твою телеграмму о твоем прибытии в Петроград. Никак не пойму, прибыла ты 26 или 28 августа, скорее полагаю первое. Уже одно письмо – два дня назад – я направил тебе на север, так что без писем ты пробудешь дней 4–5. Вчера обходил свои позиции (часть) и убедился, что такое [Лес. К-ы – зачеркнуто]… Кругом лес, глубокие пропасти, бегущие по камням речонки и крутые спуски и подъемы. Захватил с собою кавказского командира. Выехал (где можно, пробирался верхом) в 10 часов, возвратился в 19. Все, что было со мною, изморилось страшно; Осип только что говорил мне, что у него и сейчас ломит ноги. Азиат[ский] подполковник, раненый три раза, изморился совсем и в окопы со мною уже не мог пойти. А какие панорамы открываются глазам, когда взберешься на какую-либо шишку: волны леса с перегибами вверх и вниз и с отдельными шишками, кое-где голые склоны, покрытые стволами деревьев или горной травой, вдали главный хребет с высокими и голыми массивами, а влево горная долина с куском деревни и с удаляющимся поездом… Стоишь, смотришь и забудешь, что сюда еле забрался… Кругом глушь, и странно видеть в ней следы недавней суровой борьбы: натыкаешься на брошенные котлы, вьючные сундуки, брошенную мадьярскую газету… Иногда попадешь в струю трупного запаха и скоро идешь мимо трупа… он уже разложен, весь черен, и в нем кишат черви: грустный остаток от когда-то живого организма с прочным телом и высоко и горделиво порхающими помыслами духа…
Осип поднимает какой-то лист с рисунками, находит на нем девочку с подстриженными волосами и показывает мне: «У Еички так же теперь волосы напереди обрезаны… похожа на нее…» Посетил окопы, затем прошел вперед в заставу, а от нее еще дальше – в полевой караул. В ста шагах перед ним лежит труп мадьяра, пытавшегося ночью подойти к караулу. Говорю им: «Что же вы его не похороните; вонять будет». Старший улыбается: «А може, Ваше Пр[евосходительст]во, евойные придут, чтобы его похоронить, а мы их сцапаем». Соглашаюсь с дельной мыслью. И остается лежать труп в качестве приманки для чувства своих сородичей… не попадутся ли? После прогулки лег в 21 час и проспал почти до 8 сном праведника. В одну ночь как-то видел, что меня взяли в плен (вероятно, от воспоминаний о Григорове), и проснулся весь потный… А жить в плену? Это ужасно до невероятия. А между тем, сколько раз я был недалек от этого. Давай, золотая, твои губки и глазки, а также троицу, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.
Целуй папу и маму, кланяйся знакомым. А.
2 сентября 1916 г.
Дорогая моя женушка!
Посылаю тебе ряд карточек: пушки – для сынов, а виды – для тебя с дочкой. Виды относятся к той местности, о которой я тебе писал… помнишь мосты, на снимках виден только большой. У нас последние два дня идет дождь, а на позициях, где повыше, он обращается в мокрый снег. Приказываю у себя топить, благо дров – хоть отбавляй, и в моей комнатке уютно и тепло. И среди этой дикости вчера, напр[имер], офицер, выйдя на охоту, видел оленя с 7 ветками на рогах – бывают курьезные сюрпризы; за столом в качестве третьего мы каждый день имеем свежую малину с молоком. Ее в лесах здесь пропасть, и, несмотря на холода, она держится и будет еще долго держаться. Малина необыкновенно сладкая и ароматная. Мы смотрим на нее как на подарок Неба нам, окопным жителям. Кроме малины есть в лесах ежевика и земляника, но мы ее не получаем.
Попались мне приложения за 1913 год к «Ниве» и роман Гиппус «В паутине любви». Прочитал… старого типа стряпня со злодеями и со сплошь красивыми женщинами, из которых одни сияют добродетелью, а другие удручают своей безнравственностью и злодеяниями. В приложениях есть кое-что занимательное, особенно среди научных очерков. Хороши следующие строфы Альф[реда] де Мюссе:
Эти стихи были хорошо вставлены в небольшой и грустный рассказец «Астры».
Все, что читаешь, читал когда-то раньше, но теперь де лаешь это иначе, особенно когда имеешь перед собою научно-попул[ярные] очерки: все недостатки, шероховатости, натяжки или наивности (особенно вранье) видишь ясно, словно духовный глаз вооружен огромной лупой, но все же читаешь снисходительно и не без интереса… больно уж скучаешь по чтению. Мои математические книги застряли с двуколкой, и у меня совершенно нет никакого материала. Леля наконец-то выбралась на фронт. Буду жить надеждами, что выйдет так, как ты ожидаешь… отчего же нет. Ошиблась ты только в одном, что это от нас близко… мы теперь в такой глуши, что добраться до Лели нам невозможно, это дальше, чем до Петрограда. Во всяком случае, как только узнаю точно Лелин адрес, пошлю туда специального человека. Послать сейчас Осипа не мог, так как письмо о прибытии Лели в Подволочиск 2.IX получил вчера вечером, т. е. 1.IX. Во всяком случае, у Лели товар не пропадет, и мы его с Осипом рано ли, поздно ли получим.
Сейчас солнце выглянуло из-за туч, и окружающая меня панорама стала веселее и приветливее. Выше меня, на пригорке, освещенные солнцем, пасутся среди развешенного белья лошадки конных ординарцев, люди поправляют промокшие крыши своих землянок, в двух местах струится к небу сизый дымок… Игнат рад пригожему дню и занят возле конюшни мойкой моего белья; на нем белый передник; какой-то солдат тоже лезет с руками в его кадушку; вероятно, помогает или моет свое… мягкий Игнат никогда не прогонит. Осип с одним азиатом проехали мимо, у азиата в руках коса – значит, поехали косить сено.
Сейчас ты в Петрограде, и я жду от тебя интересных новостей. Там ты, вероятно, узнаешь, каким образом провалились мои кандидатуры и кто оказался моим удачливым заместителем. Только что получил сведение, что мне намечается какая-то продолжительная командировка и я должен экстренно выехать… Что еще это за новость? Сейчас приказываю Игнату прекратить мойку белья (что он встречает с кислой миной) и готовиться к отъезду. Что это такое – буду тебе писать.
Давай твои глазки и губки, а также самое, а также троицу, я вас обниму, а также расцелую и (что это все «а также») благословлю.
Целуй папу, маму, клан[яйся] знакомым. А.