Коломыя, 19 января 1917 г. Штаб 12-го арм[ейского] корпуса.

Дорогая моя и многоценная женушка!

Сегодня, наконец, прибыл Игнат, и все мы в сборе; начинаем собирать к вам Осипа. Сам я приехал сюда вечером 16-го, лошади пришли 17-го, и Игнат сегодня. В Коломые помещается штаб 12-го арм[ейского] корпуса, начальником которого я и назначен; должность пока еще не принял, так как мое назначение шло ускоренным темпом, и мой предшественник – генер[ал] Щедрин – еще не успел мне очистить место. Пока Осип собирается 1–2 дня, я буду понемножку между делом писать тебе это письмо. Игнат прибыл и много забавного говорит о моем преемнике по командованию 64-й дивизией. Штаб уже почти весь разогнан или разошелся: нет Груббе, ушел Македонов, ушел недавно присланный на должность старшего адъютанта Генерального] шт[аба] капитан. Остались Романенко и Борзяков, этот также норовит уйти. Чем вызван этот разгром, из слов Игната понять не могу. Э[рделли] держит себя одиноко, ни с кем не разговаривает, руки не подает (это его прием, о котором он уже предупредил). Как объяснить эту манеру, не знаю; может быть, это гордость гвард[ейского] офицера (да еще кавалериста), чувствующего между собою и скромной группой офицеров высокой по номеру дивизии целую пропасть! Но ведь Серг[ей] Иванович] с мундиром гвард[ейского] офицера умел всегда соединить простоту и сердечность взаимоотношений! Может быть Эр[делли] потому уединяется, что плохо слышит (особенно на одно ухо), и потому его стесняет разговор с кем бы то ни было? Во всяком случае, все это не ведет его ни к сближению, ни к нравственному авторитету с его стороны, ни к доверию и искренности со стороны подчиненных. Что касается до работы, то он начал не с парадных комнат и спальни, а с нужников: украшает Брязу, уставляя шоссе елками и солдатскую баню целым лесом… зачем это? Игнат смеется, что люди баню теперь путают со штабом… заставил стариков и калек полицейской роты побриться и заниматься строем и т. п. Все это закряхтело, заныло, разносит небылицы; некоторые бороды, до которых бритва никогда не касалась и которые заросли, как дубовый лес, оказались такими крепкими, что у цирюльника не хватает сил вести бритву, а подвергаемый операции орет благим матом и просится в окопы на более верную, но менее мучительную смерть. И за этой кропотливой, ведомой в поте лица работой Эр[делли] удосужился за время больше месяца посетить позицию всего три раза, т. е. до сих пор ее не обошел и, значит, не знает (на обход позиции надо не менее недели). Из трех раз два раза был потому, что раз приезжали два англичанина, а в другой раз какой-то японец (не Куроки). Опять-таки, из трех раз только один раз (с японцем) доходил до окопов (остальные разы был в полковых штабах) и притом со скандалом. Какой-то ехидный непр[иятельский] снаряд разорвался в полуверсте, где находился начальник дивизии, но это произвело удивительный эффект: Эр[делли] упал на землю, а потом по ходам сообщения бросился наутек назад; на лице японца заметили слабо замаскированное недоумение. Конечно, это самое худшее, что обнаружил Эр[делли], и грустно то, что это заметили люди и начали об этом говорить (ты об этом не распространяй, поделись, разве, с Сергеем Ивановичем). Подметили, напр[имер], еще, что когда готовится операция, Эр[делли] – сам не свой: бегает на комнате (а операция еще только в будущем), созывает командиров полков (из-за 8–12 верст), держит их по целым часам (говорит то со всеми, то поодиночке), а когда, наконец, выпускает, на лицах командиров видят и улыбку, и недоумение… Мне страшно жалко мою славную и родную дивизию, и одно меня только утешает, что мне все очерчено слишком в грустных красках и что в будущем все направится к лучшему… м[ожет] б[ыть], все это только первые неудачные шаги. Про мою Георгиевскую шашку мне пишут, что она прибыла в дивизию, но что ждут Полтанова, председателя комитета, который должен решить вопрос; позднее в письме есть приписка, что Полтанов прибыл и что офицер с шашкой скоро ко мне выйдет… это меня страшно интересует, и я, как малое дитя, не дождусь своей боевой «Елки». Кажется, о 64-й дивизии все. Лошади пришли сюда в порядке и расположены хорошо, а с уходом ген[ерала] Щедрина будут расположены еще лучше.

Ужок почти уже с Героя и в хорошем состоянии, а Галя – форменная красавица; она сейчас на девятом месяце (пошел уже десятый), сытая, красивая, с успокоенными нервами, очень осторожная (прыжков и игры себе не позволяет) и углубленная; очевидно, будущий сынок или дочка дает о себе знать дыханьем и движениями, и Галя это чувствует и часто к этому прислушивается. К Ужку Галя не только холодна, но даже порою жестока (тот – непоседа и никому не дает покою, а Галя боится за свое утробное детище), и у Ужка есть несколько хороших следов от материнских зубов.

Вся наша компания – я, Осип, Передирий и Старик – полна интереса и тревог за Галю, которая является постоянной темой для наших переговоров… это очень смешно и напоминает предродовые дни в каком-либо богатом доме, куда настраивает почти каждый день (черт его знает, зачем, кроме набивания кармана) свои лыжи доктор-акушер, живет, объедаясь, капризничая, а иногда и вылавливая свободного барина, акушерка, бегают взапуски за лекарствами или «вкусными», по прихоти барыни, вещами люди… и говорят все без умолку всё на ту же тему, то щупая живот у барыни (ближе к одному боку, где сердце ребенка или выдвигается его ножка или ручка), то осматривая ее особыми – тревожными или любопытными – глазами. У нас, конечно, некоторых ролей не хватает; нет, напр[имер], мужа Гали, у которого вскоре после проявленной им безумной страсти отрезали некоторую принадлежность и др.

О деле совсем забыл: в моем корпусе свободна вакансия штаб-офицера Ген[ерального] штаба, об этом я уже говорил во фронте, прося назначить на нее (в случае получения мною штаба 12-й корпуса, что теперь уже и совершилось) Сергея Ивановича; просил г[енерал]-м[айора] Раттеля, помощника генер[ал]-квартирмейстера, и он мою просьбу записал в памятную книжку. Хорошо было бы, если бы Серг[ей] Иванович со своей стороны протелеграфировал о том же в Ставку подполковнику Киященко или – лучше всего – сам сейчас бы выехал в Ставку. Я об этом не телеграфировал, так как телеграммы идут целую неделю, а во фронте ген[ерал] Раттель обещал мне довольно положительно.

С дороги я писал тебе два письма и одну телеграмму (от 14.I), в которой указывал мой новый адрес; если ты ее получила сегодня или вчера, то через неделю я надеюсь начать получать твои письма. Игнат их привез мне из Брязы 11, из них 2 письма и 9 открыток… некоторые из них довольно теплые; письма я тебе пересылаю с Осипом. Ему я устраиваю к тебе командировку, и он может пробыть, сколько угодно, хотя особенно ты его все-таки не задерживай, особенно, когда начнется весна, так как иначе он совершенно отылится и набалуется. Впрочем, все это будет в будущем виднее, и мы успеем об этом с тобою списаться. Сейчас еду с визитом к начальникам дивизий и пока перестаю писать. О проводах в этом приезде вспоминаю с особенным удовольствием: твоя фигурка с быстрыми шагами вперед и бодрое лицо стоят в моих глазах, как живые… жене русского самурая так и надлежит себя вести в минуты прощанья с мужем, идущим на войну: лицо веселое, ни одной грустной гримасы, ни одной лишней легковесной и ненужной слезинки… Порадовал меня и Генюша, который сумел, во имя долга или сознаваемой им обязанности, заглушить свое сильное желание ехать на вокзал… мне в душе было его страшно жаль, но что же делать? Сколько раз ему придется в жизни видеть и неудовлетворенными, и даже разрушенными свои крупные надежды и сильные желания? Такова уж ткань жизни каждого из нас, и готовиться к этим испытаниям необходимо с раннего детства…

Пообедал, посетил площадь, где сейчас гоняют Ужка, и могу вновь поговорить с моею ненаглядной женушкой. С Осипом часто беседуем, так как многое не успели после долгой разлуки переговорить. Он меня много насмешил притязанием одного духовного пастыря на Татьянкино целомудрие; так как рассказчик сам при этом сильно волновался, то впечатление получилось и трогательное, и забавное (по обычаю скрывать от супруга – ты мне ничего этого не рассказала, а то я бы поговорил с Татьянкой насчет ее вызывающего кокетства, развращающего даже духовных особ). Я попробовал было подразнить Осипа на ту тему, что едва ли кто из мужчин осмелился бы, здорово живешь, пойти к женщине без каких-либо предварительных намеков и поощрений с ее стороны, но он так задергался и так зафилософствовал на тему о вероломстве женщин, что я и сам был не рад, и еле-еле сумел его стащить с опасной и нервной темы. Вообще, на эту тему мы с ним много говорили, и оба страшно смеялись… он-то, конечно, смехом висельника. Припомнил он мне прошлый роман его невесты с Воронковым, причем он думает, что она с ним даже жила («сиденье на кровати, потухшая свеча…» – таковы его доводы), но я сильно восставал против такой клеветы на честную женщину и допускал со стороны Танюшки лишь самый невинный флирт… мож[ет] быть, с некоторым посягательством рук на молочное хозяйство, но ни в коем случае дальше. Осип также мне говорил про бахвальство дворника, которое тобою было также сокрыто, но для блага, так как дворника я мог бы преждевременно сгоряча переправить и на тот свет. Хотя думаю, что его вранье относилось скорее к области общей клеветы на армию распропагандированного матроса, чем ко мне лично.

Но я тебе ничего не сказал, что нашел в 12-й дивизии. Пробыл я только день и, конечно, внимательно приглядеться не мог, но все же впечатление вынес неважное: Вир[ановски]й с пируэтом балерины явился в прекрасную дивизию, снял с нее пенки, обезлюдил, разложил и, ничему не научивши хорошему, ушел. Что сделает новый начальник – покажет будущее; он очень скромен и трудолюбив, но ни боя, ни строя пока практически не знает. Штаб в разложении, процветает азартная игра в карты. Подробностей не касаюсь, но здание рухнуло и строить его придется заново и всерьез. Мне устроен был обед, на котором начальник дивизии и мой заместитель сказали слово; оба оратора – люди без темперамента и навыка – сказали неглупо, но вяло, на их речь я отвечал более живо, но, кажется, глупо, а правильнее – повторилась правда, сказанная словами:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я…

Но что бросилось в глаза, это: скучно и некультурно налаженная жизнь, отсутствие подтянутости, распущенность, но и стесненность за столом… а главное, скука и тяжкая проза.

Сестры бывшего у меня 74-го отряда (откуда «прожектор») встретили меня с визгом и криками, что вызвало повторность шуток со стороны начальника див[изии] о его мнимой ревности, но скоро как-то опали, и я весь вечер проговорил с сестрой милосердия – голландкой (девицей лет за 40, очень образованной, знающей до 7–8 языков), которая почти не говорит по-русски и рада была отвести со мною душу (говорили по-французски). Как лингвистка, она скоро перевела меня на тему об языках, и в вопросе о тюркских наречиях (ее сведения были небольшие и чисто теоретические) я высыпал весь свой запас знаний, дополняя его географическими данными. Голландка была в восторге (остальные сестры и кавалеры, кажется, не очень) и на прощанье сказала мне, что она никогда не ожидала, что во время войны в диких Карпатах она будет иметь с русским генералом такой интересный разговор… В общем, я почувствовал, что от дивизии я значительно отвык, смотрю на нее чужими глазами и ушел из нее без сожаления.

Я прочитал все дело, которое касалось действий 12-й дивизии (когда я со своей выполнил крупное дело) в ноябре месяце, и видел, что Вир[ановский] много вынес неприятного со стороны штаба корпуса и даже армии; своему уходу в штаб армии он очень был рад и вором ушел из той дивизии, которая дала ему Георгия, но которой он, со своей стороны, ничего не дал… более, он сгубил и ослабил ее в корне. Но, женка, я рассказываю тебе по-рачьи, т. е. ползя в событиях назад.

В Черновцах я был 13-го в 17 часов, поужинал в армии, а на другой день около 11 часов на автомобиле, высланном из 12-й дивизии, выехал к ней. В Каменец я прибыл 12-го около 11 и до Истоминых добрался около часу, где попал на именины Тани, хорошо пообедал и отдохнул. Проезжая или ходя по улицам, никого из знакомых не видел. Между 18 и 19 часами был во второй раз у Кортацци, причем рассмотрел свой кандидатский список и понял, что мне дивизии пока не получить. Кортацци передал мне, что Брусилов обо мне очень хорошего мнения, хорошо помнит и внимательно следит за моей боевой работой. Он даже и теперь хотел дать мне дивизию, но появление гвардейских кандидатов настолько понижало мою кандидатуру, что Брусилов смутился: слишком много было бы недовольных – и назначение пока отложил. Теперь я по Юго-Запад[ному] фронту 19-й кандидат (на 63 дивизии), а среди внеочередных – 8-й. С весной можно ожидать такого угона начальников, что я могу и получить дивизию. Моя задержка на штаб корпуса рисуется мне теперь далеко не лишней: надо будет ознакомиться поближе и с этим делом.

Мое содержание теперь будет характеризоваться такими цифрами: налево полное, в середине – название и направо – что я буду здесь получать.

Таким образом, все мое содержание будет сводиться к 1128 руб. в месяц (13 526 руб. в год), из которых ты будешь получать 503 руб., а я здесь 625. Может быть, позднее мне удастся перевести на Петроград для получения тобой мой новый надбавок столовых, т. е. 25 руб., и тогда ты будешь получать 528 руб., а я здесь – 600 руб.

20 января. Дорогой Женюрочек, никак все с Осипом не решим, как ему отсюда выехать. Сейчас он пошел в город, чтобы ориентироваться. Я все еще должности не принимаю и занимаюсь тем, что прочитываю текущие телеграммы, говорю с офицерами и присматриваюсь. Это и хорошо, если бы я принял, а Щедрин оставался бы еще здесь, мне было бы неудобно при его присутствии приниматься за новшества, а таковые, сколько я вижу, мне придется ввести. Игнат перебирает вещи и ко многому относится критически, а нахождение грязной рубашки среди чистого белья вызывает у него целый ряд очень суровых замечаний. Мне удается кое-как выгородить виновника, отговариваясь спешкой или рассеянностью укладывавших. В день приезда Игната, т. е. 19-го, я в первый раз переменил белье, проносивши таковое благополучно свыше 10 дней… по этому поводу оставалось только посмеяться, так как я, как географ, объяснил Игнату, что много есть людей на белом свете, которые, надев белье, носят его до износу, а Карл Великий этого только потому не делал, что ходил еще без рубахи.

У меня уже перебывали офицеры 2-го Линейного; сейчас только что ушел командующий полком, вчера был Ал[ександр] Сер[геевич] Безродный, позавчера – младший Труфанов… последний пытался ориентироваться через меня относительно жены, но я не мог удовлетворить его любопытство. Ал[ександр] Серг[еевич] заморил меня до одури своими разговорами и сутяжничеством. Моя дурацкая память доставляет мне часто немало огорчений. В феврале месяце прошлого года, когда я прибыл в Раранче к Ханжину, Ал[ександр] Серг[еевич] явился ко мне и много часов томил меня своими жалобами; это же самое он сделал сейчас, как только узнал о моем приезде. К моему ужасу, за 11 месяцев он не пережил почти ничего нового и с первых же слов начал вываливать старые темы: о дерзости в[оенного] начальника к сестрам (с теми же минами, как в феврале), о жалобе одной из них, о Карягинской скупости (приставанье из-за копейки к Алек. Федоровичу) и т. п. и т. п. Конечно, я не мог сидеть на месте и начал ходить взад-вперед, думая свои думы и совсем не слушая нудного жалобщика. По его рассказам судя, сестры прибыли в Петроград еще в декабре, а почему с тобой заговорили поздно, Ал[ександр] Сер[геевич] не догадывается. Думаю, что они к тебе явятся и кроме своих личных сетований, вероятно, подымут вопрос о брате-художнике, которого скоро потянут на войну… как ты выкрутишься из этих тенет – не знаю.

О моем пребывании в Петрограде – наконец-то, после болтовни, перехожу к делу – вспоминаю спокойно и тепло, далеко не так, как вспоминал после выезда в феврале. Вот тебе строки в моем дневнике, когда я стал его заполнять, уже находясь в 12-й дивизии: «Время летит незаметно. Новый год встречаем с женкой на службе в соседнем монастыре; батюшка, к сожалению, произносит очень глупую речь. С женушкой живем не без шероховатостей, возникающих спорадически и почти без повода и своим существом напоминающих сцены из повести Ольги Шапир «На разных языках». Далее следуют мои глубокомысленные замечания по этому поводу, а еще ниже – заметки о детях. Чтобы тебе, женушка, был яснее ход моих переживаний и впечатлений, прочти повесть «На разн[ых] язык[ах]», которая мне в свое время страшно нравилась и в которой выведена очень интересная и симпатичная пара – художник и баронесса (кажется… не то вдова, не то разводка… давно читал); оба любят друг друга, а как только встретятся, начинают спорить, а потом и ругаться друг с другом… прочитай обязательно.

В Каменце мне пришлось вечером играть в карты (были Ал[ексей] Ефим[ович], князь Баратов, Влад[имир] Мелитонович, кр[оме] Моск[овского] университета и кончал вместе с Собиновым и Леонидом Андреевым); мы играли вяло, так как больше говорили, а еще более спорили. Они все какие-то шалые, исключая разве Евстаф[ия] Константиновича, который сохраняет более равновесия и который в их среде слывет за антимиста. По-видимому, нормальным человеком у них теперь считается тот, кто неизменно ноет, критикует и отбывает ежедневную порцию отчаянности. Ты поймешь, в какую позу стал твой муж, когда на него напали четверо (Истом[ин] меньше). Я держался такой линии: когда дело шло о внутренних делах, я говорил, что я военный и в политике дилетант, но у меня, мол, такие-то и такие соображения, слышал я то-то и то-то… всё против их басен, но когда они пытались повести атаку на армию или военных, я переходил в яростную атаку, бил их фактами, доказывал глупость и неестественность их утверждений, а их ругал нытиками и бабами… Это было страшно занимательно. Расставаясь с уходящей троицей, я им сказал в путь-дорогу: «Мы будем воевать и победим, а вы помогите нам тем, что не будете слишком много ныть…» Кажется, я задел немного Ал[ексея] Ефимовича, но они этого и заслужили. Мария Федоровна, кажется, сейчас в Петрограде и, конечно, тебя посетит. Таня мне не особенно нравится; она вышла из гимназии, и как она будет заниматься – одному Богу известно. Она – вялая, рано развившаяся, ложится поздно, встает поздно. Смотря на нее, я почему-то боюсь, что она готовит родителям какую-либо вторую драму… может быть, не такую страшную, как старшая сестра, но все же драму. Евст[афий] Конст[антинович] довольно своеобразно и легко относится к женским слабостям – потому ли, что он либерал, или потому что легкий строй жениных и дочерних натур приучил его к скромным требованиям в этом отношении… Мы не один раз в наших темах возвращались с ним к вопросу о женской нравственности, и Евст[афий] Кон[стантинович] поражал меня своей снисходительностью в этом вопросе, и в такой степени, что привесок ее к его общему миросозерцанию делал таковое в моих глазах каким-то легким, недодуманным.

Сейчас возвратился Осип и ничего не узнал. Я приказываю ему седлать Героя, ехать на вокзал и там все окончательно выяснить. С собой сюда я кроме Передирия взял и старика; он мне не особенно и нужен, но за него взмолились Осип и Передирий, и я им уступил: жалко человека, у которого два сына на войне и который может работать только в знакомом насиженном гнезде… Много в дороге у меня было интересных бесед и разговоров, но пора мне и кончать письмо. Все эти разговоры занесены у меня в дневник, они военно-политического характера, и в свое время ты, если заинтересуешься, можешь прочитать; дневник я стараюсь писать искренно, без лукавства и правдиво, как в свое время я переживал или передумывал то или иное событие. Конечно, только такой дневник и может иметь духовную и жизненную ценность – лукавства и вранья и без того довольно в наших газетах и гостиных. Мой разговор с ген[ерал]-ад[ъютантом] Ивановым в Ставке 10.I занял в моем дневнике более четырех убористых страниц; давно я не переживал так много, как за время этого разговора. Были моменты, когда я жестоко сцепливался с Ивановым, и старику приходилось или поправлять свои слова, или ослаблять высказанную им мысль. Я успел кое-чем поделиться с Серг[еем] Ивановичем, и он тебе, вероятно, успел это все передать. Еще только вчера у меня был ген[ерал] Нечволодов, пишущий историю России и стоящий близко к Государю… он мне много рассказал про Государя, семью его и т. п. Все это меня несказанно интересовало, но писать об этом не решусь даже в этом письме. Тем более что автор рассказов – человек экспансивный и нуждается, я думал, в поправках и сдержанном доверии.

С Осипом я посылаю тебе 300 руб., взятые мною авансом. Содержание я еще не беру, так как неловко делать это до моего формального вступления в должность. Я забыл тебе сказать, что, когда я уже был в 12-й дивизии, ген[ерал] Каледин (к[омандую]щий 8-й армией) приказал запросить меня частным образом, не готов ли я, хотя обо мне пошло представление на штаб 12-го корпуса, принять штаб 23-го корпуса. Дело в том, что 23-й корпус находится в 8-й армии Каледина (а 12-й – в 7-й армии), и, получив этот штаб, я оставался бы в 8-й армии, чего и хотел Каледин, чтобы не выпустить меня от себя. Я рассудил так: предложение Каледина лестно и имеет ценность, но хотя ген[ерал] Экк и «добрый человек», но с ним у меня были шероховатости; на 12-й же корпус меня просил сам Кознаков, корпус я знаю, да и сам я на него просился. Поэтому я дал такой ответ: «Дав уже свое согласие на штаб 12-го корпуса, я, к моему сожалению, считаю теперь неудобным изменять свое решение». Были и другие соображения более мелкого и специального характера (состав и характер дивизии, район, оборудование штабов и т. п.), которые определили мое решение…

Сейчас Осип побежал на станцию, чтобы окончательно решить вопрос, ехать ли ему сегодня в 22 часа или завтра в 16 часов.

Сейчас получил от Акутина телеграмму такого содержания (он в соседнем со мною корпусе): «Едва ли я смогу заехать в Коломыю: работы много, а офицеров нет; постараюсь, но выйдет ли? Шлю поздравления, привет и от всего сердца наилучшие пожелания. Крепко Вас помню. Капитан Акутин». Я ему вчера послал поклон и просил его заехать ко мне перед отъездом в Петроград в Академию. Телеграмма – его ответ.

Осип суетится и очень нервничает, по замечанию Игната «все бегает». Я догадываюсь, что этот нервоз перед свадьбою: обжегшись на молоке, дуют на воду. Я ему подписал командировку до 28 февраля; если будет нужно, он может явиться раньше, а будет другая нужда, может остаться и более, но об этом ты напишешь мне заблаговременно. Сейчас мне начинают уже носить дела, и я мало-помалу начну входить в работу. Предо мною боевой состав корпуса, в который входит 49 отдельных частей… скоро дадут интендантский расчет: сколько входит ртов – людских и животных – в корпус, т. е. его общее чрево.

Кажется, наговорился с моим женом. Давай, золотая моя и бриллиантовая женушка, твои глазки и губки, а также наших трояшек малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю; как здоровье двух Саш? А.

25 января 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Осип от нас уехал, вот уже четвертый день, и я до сих пор еще не удосужился тебе написать. Дело в том, что уже 3-й день я работаю по своей новой должности, и ты понимаешь, что твой муженек лезет в дело по самые уши. Как все новое, оно, конечно, интересно и, кроме того, очень сложно. Практически, что бы ни случилось в корпусе, – боевое ли или не боевое, – все должен знать начальник штаба, и до всего ему должно быть касательство; это, так сказать, Фигаро корпуса: «Фигаро – здесь, Фигаро – там». Для меня мое новое дело интересно тем более, что я вообще-то от штабной работы отвык, а последние 3–4 месяца, командуя дивизией, отвык особенно. С отвычки-то оно особенно интересно… что-то я здорово, женка, повторяюсь: наладил слово «интересно». Провожаем старого начальника штаба – вчера и позавчера; в этом случае я так напровожался, просидев 4 часа в накуренной комнате, что утром встал с головной болью, весь изумрудно-зеленый, и отошел только к полудню. Игната испугал порядочно. Положение мое было сугубо скверное оттого, что, несмотря на охи и вздохи, я должен был выполнять неотложные работы.

Игнат очень внимательно допытывается, как ты выводишь пятна, как обрезываешь ноги и т. п., и, по-видимому, он тебя выцелил как свою соперницу. Обрезывая два дня тому назад мои ногти и поняв из моих слов (почему-то), что идеалом обрезывания ногтей считается окорнание их до самого тела, он так заоперировал, что еще бы мгновение и, не последуй мой дикий крик, двух пальцев бы не стало. Когда я, потрясенный и напуганный (несмотря на свой белый крестик) операцией, отдыхал, Игнат имел еще жестокое любопытство осведомиться: «А барыня так не обриже?» Словом, за тысячи верст, отделяющие вас с Игнатом, ведется соревнование. Сегодня он приносит мои новые штаны, удивительно чистые, и говорит: «У барыни так не выйдет». И действительно, замечательный результат. А делает он так: он поливает место бензином, покрывает чистой тряпкой и гладит утюгом; с улетанием бензина улетает и пятно, переходя на белую тряпку. Это твой же способ, но с заменой воды бензином. Ты знаешь, что вместе с лошадьми и Передирием пришел сюда и «старик»; страшно рад этому. Вчера он приходит к Игнату веселый-превеселый и начинает болтать бесконечно, очевидно, найдя в своем собеседнике подходящего человека. Среди разговора старик дает понять Игнату, что ему много достается от Передирия – его ближайшего и единственного начальства. «Так чего же ты такой веселый, когда тебя Передирий каждый день обижает?» – в недоумении спрашивает Игнат. Из смутного и расплывчатого объяснения старика выясняется, что за всю войну он в первый раз попал в счастливое положение, когда его ругает только один человек, а не многие, а не все. Мы смеемся от души с Игнатом над таким относительным и скромным счастьем. Игнат очень жалостлив и очень горд тем, что он может утешить старика и оказать ему свое высокое покровительство… «хороший старик» – говорит он с улыбкой.

Я, женушка, отвлекся описанием моей узкой интимной жизни, но и она на суровом, часто сухом фоне войны имеет свою привлекательность. Из моей работы тебе мне сообщить нечего – все это слишком специально, чтобы остановить твое внимание. Мечтаю я сейчас очень мало – не о чем, да и штабная работа не создает тех поэтических толчков, как жизнь строевая или боевая, которая и настраивает, и тревожит воображение, и несет думы далеко от грешной земли. До сих пор шашка моя не пришла, о Георгии ничего не слышно, и от тебя нет писем… словом, я пока обездолен до крайности.

Я забыл тебе написать, что в Ставке видел твоего приятеля Василия Игнатьевича, и он мне указал первые мои шаги. Как-то раньше я к нему не присматривался, – он очень красив, а главное – мил, куда красивее того, кто замещает теперь его в Главном штабе. О тебе он хорошо говорил, но в его характеристике интересен один оттенок: он подчеркивает твою терпеливость и способность подчас очень долго ждать результатов: сидит себе и ждет… И я могу себе представить мою маленькую женушку, сидящей глубоко в кресле и без конца глазеющей на толпу, которая возится перед нею, отражая целый калейдоскоп слез, любопытства, досады, нервов, наивности, упрямства и т. п. Это так может заинтересовать, что не заметишь, как пролетят часы.

У нас в штабе полковник Плен, который хорошо знает Сергея Ив[ановича], Ольгу Анатольевну, ее мачеху и т. п. […] Надеюсь, что письма мои теперь будут приходить к тебе значительно скорее, чем раньше, так как контора у нас под рукою, что сохраняет 2–3 дня; так же будет отчасти и с твоими письмами. Несмотря на большую работу, дневник мой я веду аккуратно, занося в него новые впечатления от новой работы.

Давай, моя радость и моя единственная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

27 января 1917 г.

Дорогая моя грустная женушка!

Вчера в первый раз получил, наконец, от тебя два письма – одно за 7–17.I на 28 страницах и другое от 19.I. В первом ты грустна, нервничаешь и критикуешь все нещадно. Ты, моя родная, находишь, что Господь Бог ошибся и создал мир не таким, как его бы надлежало: зачем не живут только добрые, честные и воздержанные люди, а есть лгуны, обманщики, притворщики, развратные; почему не ограничиться голубем, коровой, лошадью или пчелою, и зачем создавать вошь, крапиву, колючку, сороконожку, мух и т. д. Может быть, ты и права, но как поняли бы люди тогда добро или правду, их красоту и ценность, если бы это не оттенялось безобразием и несчастьем порока или лжи; кто преклонился бы перед величием труда пчелы, перед преданностью собаки, если бы их не подчеркивали и оттеняли бездеятельность трутня или лукавство волка… Думай над этим, моя милая женушка, и избегай осуждать то, что не нами сделано и не нами будет судимо. И что тебе до них всех – этих бедных, грязных, лживых и развратных людишек, которые, может быть, тем только и интересны, что в глубине глубин они несчастны. И не говорит ли в тебе высокомерие правильной и воздержанной женщины, верной жены и трудолюбивой матери, которая в глубине гордости смотрит с пренебрежением на слабых и грешных, которые не постятся, не дают десятую часть, блудят… не таковы, как ты. А тогда оставь их в покое и замыкайся в самодовольном одиночестве. Я тебе, женка, пишу мои первые впечатления, вынесенные из беглого пробега твоих писем вчера и более внимательного сегодня. В конце концов, может быть, твоя критика всего и людей – дело преходящее и случайное, а корень – твой возлюбленный супруг и только что прожитые с ним 17 дней. Они могли оставить в тебе осадок или досады, или горечи, а раз создалось такое настроение, то не важно и случайно, на ком и как оно выливается: на людях ли грешного мира, которые живут дурно, на приятеле ли мужа, виноватом в том, что жена его распутничает, на посылках ли мужу, оказывающихся теперь почему-то «глупыми и неинтересными» и т. д.

Сейчас у меня был Новик, с которым полчаса я говорил о разных вещах и который упросил меня прибыть завтра к ним в полк – провести вместе время и пообедать; я это и сделаю, если не буду слишком занят. Нового Новик ничего мне не передал, но перебил ход моих мыслей и настроений. Я не пойму, почему ты вдруг остановилась на мысли, что Ол[ьга] Ан[атольевна] не плохой человек и что в ее поведении больше виновен Серг[ей] Иван[ович]? С последним она стала жить, вероятно, еще оставаясь женою первого мужа, это раз. Вышедши за Сер[гея] Иван[овича], она скоро зажила с каким-то чиновником, это два. После чиновника сошлась с товарищем по полку С[ергея] Ив[ановича] (это три), чухонцем, который был убит и которого она, может быть, оплакивала бы и по сие время, если бы не сошлась с остроумным «солдатом его Им[ператорского] Величества», это четыре. Но этого мало, во всем этом поведении она взяла столь цинично-откровенную и эгоистическую точку зрения, что обо всем бесцеремонно делится с Серг[еем] Иван[овичем], вырабатывая в нем сочувствующего слушателя, и придумала ряд мотивов – психологически-физиологического характера, до учащения «гостей» включительно, которые оправдывают и почти делают неизбежным ее милое поведение. И в чем виноват тут Серг[ей] Иванович? В том, что в первый раз ее соблазнил? Но он ведь искупил свой грех, женившись на ней. Или в том, что той или другой сестре напишет иногда милые стишки? Конечно, нехорошо, но не настолько, чтобы давать право супруге пилить нещадно, острить, поддевать и делать сцены своему мужу, с одной стороны, и менять любовников, как грязное белье, с другой. Мож[ет] быть, Серг[ей] Ив[анович] должен был бы ее перевоспитать? Но она старше его, в 10 раз больше видала виды, дочь – мож[ет] быть, точная [копия] – своего беспутного отца… в силах ли был Серг[ей] Ив[анович] ввести в надежное русло такую капризную и давно идущую определенным ходом баржу?

Я теперь много занят, и только с 17 до 19 часов я несколько свободен, и тогда я, закутавшись в башлык, иду гулять, выбирая наиболее безлюдные улицы. Сейчас у нас очень холодно, но вечером утихает ветер, под ногами мило хрустит сухой снег и так приветливо тухнет на западе багровая заря. Я хожу тихим шагом, и в голове моей нервным клубком развертываются думы – то больные, отравленные какою-то горечью, то тихие и радостные, обвеянные ласкою добрых воспоминаний. У одного угла дорог мое внимание привлекает мальчик лет 7–8, который руками держится за уши, а ногами толкает какой-то кусок дерева; это оказался обрубок колеса, заменяющий ребенку футбольный мяч. Мальчик погружен в игру и не замечает меня. У него и всего-то остался для игры разве этот обрубок колеса, а он так хочет играть! И думаю я, как счастлив и как несчастен он в одно и то же время, что не замечает тех грозных явлений, которые бушуют вокруг него; счастлив потому, что иначе они убили бы его, задушив его юное восприятие и огадив его первые робкие думы, несчастлив потому, что мимо него плывут мировые события, а он смотрит на них случайным взором непонимающего животного. Он прокатил кусок дальше, идя [в]плотную мимо меня и не заметив ни моей застывшей позы, ни моего грустного взора. Я пошел дальше.

Вчера я был на концерте, где давали две маленьких малороссийских пьесы («По ревизии» и «Бувальщина») и дивертисмент. Все прошло очень мило, а хор оказался прямо блестящим. Был гопак под аккомпанемент хора (роскошь, да и только) и шансонетки, подражание… вышла дива, с огромными ногами, веером и все, как следует, и подражала другим дивам – умерли с хохоту; талантлив, бестия, а кто, некогда было узнать. Сегодня прислали мне Георг[иевскую] шашку, и мы с Игнатом на нее не налюбуемся; особенно трогательна надпись, которую ты знаешь. Игнат заказал столяру футляр со словами: «Помни, не потрафишь, придется подставить жопу». Давай, моя славная и грустная женушка, твои милые глазки и губки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму и Каву. А.

28 января 1917 г.

Дорогая моя голубка Женюрок!

Сегодня получил твою телеграмму о высылке Осипу разрешения на женитьбу, а только что твое письмо от 20.I. В письме ты – особа, избалованная моим писаньем, – все никак не поймешь, почему мы с Осипом не пишем тебе из каждого пункта, в котором мы останавливаемся, напр[имер], из Каменца? Были мы там неполные сутки, я два раза посетил Кортацци, два раза – штаб фронта, да кроме того должен был трещать без умолку со многими, которые посетили Танины именины, а что до Осипа, то он бегал все время, высунув нос… Он-то, между нами, женушка, говоря, все-таки мог бы во время побегушек где-либо приспать на тумбе Романовского и черкнуть тебе открытку, но мне было никак невозможно. Так ты, золотая, нашла один из вариантов моего отпуска, по которому я мог бы пробыть лишних в Петрограде три дня? Я запасся многими бумагами на всякий случай, и 18-й корпус, из которого я уходил и который не имел права уже мною распоряжаться, дал мне очень щедрый отпуск-командировку, но пользоваться им я мог только под риском. Действительным моим отпуском был данный от армии, который кончался 11 января и который я просрочил на три дня, т. е. в действительности я прожил в Петрограде на три дня больше, а не на три дня меньше, как получается из другого «отпуска»…

Сейчас я тебе посылаю свое разрешение и поэтому напишу тебе немного, чтобы успеть сдать письмо на почту сегодня же. Сегодня я был во 2-м Лин[ейном] полку, где обедал и много говорил с офицерами, предаваясь разным воспоминаниям… Сотников работает на двуколке, знал о моем прибытии, хотел прийти, но… не хватило духу, и я его не видел. Время (около 4 часов) прошло быстро, тепло и интересно. Полк для моей встречи выстроен был в конном строю, я поздоровался посотенно, похвалил за вид и пожелал им всякого благополучия. В полку все те казаки, которые служили в Каменце, и очень многие меня помнят и знают. Напр[имер], казак, возивший меня взад-вперед на лошадях, – кучер, бывший у Певнева. Всю дорогу мы с ним болтали без умолку. Во время обеда говорили о тебе, особенно коснулся в речи об этом Георг[ий] Михайлович [Труфанов], на его речь я отвечал также, в которой коснулся моего жена. «Моя жена – человек определенный, и роль свою – жены, матери и гражданки – несет по совести», – одна из главных тем моих слов. Тебе была составлена телеграмма, которая хорошо отразила охватившее всех нас настроение. Только что возвратился из церкви, где слушал Всенощную и наслаждался хорошим пением. Послед[нее] твое письмо спокойное и ровное, очевидно что-то жен пережил и успокоился.

Давай, моя сизая голубка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

Моя Анна с мечами направлена в Главный штаб 20 января при № 71283. А.

2 февраля 1917 г.

Дорогая моя драгоценная женушка!

Не писал тебе 3–4 дня, но решительно не мог вырваться: мы теперь на позиции, и я работаю в сутки 13–14 часов; в 8 часов я уже на ногах, и канитель длится до 22 часов, когда я стараюсь регулярно лечь спать. Прежде всего о деле: ты получила мое письмо из Черновиц и спрашиваешь меня (ответ твой получил сегодня), хочу ли я Соллогуба. Я тебе написал, что в 12-м корпусе, в котором я теперь начальником штаба, есть свободная вакансия штаб-офицера Ген[ерального] Штаба, что я уже предпринял свои шаги, чтобы на нее определили Серг[ея] Иван[овича] (значит, я его желаю), и что ему надо или телеграфировать об этом в Ставку подп[олковнику] Киященко, или поехать туда самому и похлопотать. Передай ему все это (или телеграфируй) самым определенным способом. Я об этом не мог телеграфировать по двум причинам: первая – телеграммы плохо идут, и вторая – главная – здесь на место прочат другого, это уже было налажено раньше, и мне – новому человеку – было неудобно идти вразрез.

Сейчас мне трудно будет послать к тебе человека, так как сокращены некоторые жел[езно]-дор[ожные] передвижения и посланный может ехать очень медленно. Живу я в огромной комнате, в четыре окна; мне найдена мебель – диван, ковры, кровать, и обстановка моя очень мила и изящна. Моя комната смотрит на юг, и в теперешние солнечные дни в ней обилие света. Словом, живу я с удобствами, но их почти не замечаю, так как слишком занят. Все же кое-что читаю (правда, не теперь); кончил I том Тэна «Путешествие по Италии» и нахожусь еще под обаянием этой удивительной книги; как только вздохну легче, примусь за второй том. В «Русском инвалиде» № 6 и 7 наткнулся на статью «Конные заметки» покойного Бориса Панаева (если найдешь, прочитай… помнишь, я тебе нередко говорил о нем как о моем друге, с которым много о чем толковали при наших встречах), и меня поразили в них не техническая (конная) сторона вопроса, с которой можно не всюду согласиться, а те броски духовного содержания, которые попадаются как бы вкрапленные случайно. Напр[имер]: «Решает задачу сила духа, способ приложения которой у каждого свой, чисто личный», или – особенно поразительно – «Победа даруется тем, кто искренне готов купить ее ценою своей жизни». Этот второй тезис я проповедую часто и часто же чувствую себя при этом совершенно одиноким; и как я был рад найти поддержку со стороны моего друга, который правоту своего исповедывания доказал на деле и который шлет мне свою мысль с той стороны. Это письмо повезет сейчас мотоциклист и передаст едущему офицеру, чтобы он опустил его где-либо в дороге; другое сяду тебе писать сегодня же. Твое последнее письмо от 23.I; оно ровнее, но на дне его чувствуется еще неостывшее горе. Давай, моя славная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму и Каю. А.

Разрешение Осипу мною выслано в день получения твоей телеграммы.

4 февраля 1917 года.

Моя славная женушка!

За кучею дел я тебя совсем забываю. Сегодня я послал почтой тебе 650 руб., 1\5–1\6 часть которых принадлежит Ейке. Позавчера также написал тебе письмо, но короткое, чтобы использовать уезжающего офицера; он где-либо на пути опустит письмо в ящик, и оно придет к тебе дня на 3–4 скорее. Сейчас 17 час. 35 м., и только что упоминалась служебная толкотня; а встал я в 7 1/4 час. и уже в 8 час. был за письменным столом… за служебным. У меня их два: один огромный – стоит посреди комнаты и на нем: бумаги, планы, карты… и телефон, через который я, не сходя со своего кресла, могу разговаривать с двумя корпусными и со всеми крупными частями нашего корпуса, и другой стол – мой личный, он меньше, стоит недалеко от моей кровати, и на нем мое личное: стоит жена с малышами, лежит дневник, очередная книга для чтения и телефон, соединяющий меня непосредственно с корпусным командиром; на этом столе своя чернильница, ручка, карандаши… словом, столы – два разных мира, и за одним я сижу сухой, точный, деловой, требовательный… машина, прозываемая офицером Ген. штаба, а за другим – сидит Анд[рей] Евг[еньевич] – влажный, бездеятельный, поддающийся фантазиям, думающий о разных вещах этого мира, нередко грустный. Моя большая комната – это святая святых корпуса, у дверей которой стоит унтер-офицер вестовой; а если я его пошлю куда-либо, его место занимает дежурный урядник от сотни… без моего разрешения они никого не впустят; если я отсутствую, то только три особы могут войти в комнату: командир корпуса, штаб-офицер Ген. штаба и …Игнат. С момента, когда я ложусь спать, у дверей становится часовой. Ты видишь, женушка, если бы невзначай захотел кто украсть твоего соблазнительного муженька (напр[имер], отвратительные сестры милосердия), то это ему никак не удастся: днем унтер-офицер набьет физиономию, а ночью часовой проколет пузо.

Сейчас садится (или уже село) солнце, и я немного похожу по комнате, пока не станет темнее и не явится возможность зажечь лампу… Походить не удалось, так как доложили о двух офицерах, прибывших с курсов Воен[ной] академии, и я с ними пробеседовал минут двадцать… Один из офицеров будет у меня в штабе. Я тебе как-то говорил, что в Каменце я много спорил со своими старыми друзьями из гражданских генералов. Их вопросы и сомнения совсем были бы неинтересны, если бы за ними не была скрыта одинако[во] думающая масса. Надежны ли прапорщики? Не забираются ли в солдатскую среду опасные идеи? и т. п., вот круг их наивных тревог и опасений. Я читаю одно произведенное расследование, вызванное сплетней какого-то сыщика, что будто бы в одном из запасных полков распространяется учение Толстого и противоправительственные идеи. Солдатские ответы характерны и подчас очень остроумны. Вот тебе на выборку. Прапорщик Люльчишен, между прочим, говорит: «В чем заключается учение Толстого, я не знаю, и кто такой был Толстой – не знаю». Унт[ер]-офиц[ер] Бондарь: «Ученья Толстого не знаю; слышал только, что Толстой был граф». Унт[ер]-оф[ицер] Слепец: «Слышал, что был какой-то Толстой, но кто он, того не знаю». Унт[ер]-оф[ицер] Ратушняк: «Толстого я не знаю и даже не слышал о нем». Даже прапорщик Иван Тихонович Кухарь (т. е. офицер, но из ниж[них] чинов… 26 лет был фельдфебелем) заявил: «Относительно учения Толстого я ничего не могу показать, потому что и сам этого учения не знаю». Какое забавное явление: наша интеллигенция молится на Толстого, Америка называет его апостолом XIX столетия, видят в нем что-то мировое, а крестьянская, мужицкая Россия его не знает, о нем не слыхала или знает разве, что он граф, т. е. человек иной породы, чужой, не ихней. А сколько покойный рекламист играл в простоту; и лапти носил, и в зипуне ходил… совсем с народом сливался: интеллигенцию провел, а простой народ на лукавство не поддался: «Не знаем… есть какой-то граф Толстой, это слыхали, а что он говорит, не ведаем…» Для меня это страшно показательно: и как народный приговор, и как новое подтверждение той пропасти, которая лежит между нашей […] интеллигенцией и простым сермяжным народом… пропасть! И как уж там в Гос. думе все эти фрачные господа отражают думы народа, это для меня большой секрет… Пав[ел] Ник[олаевич] Милюков о Толстом скажет: «Это – гений, это провозвестник светлых начал» и т. п. в этом роде, а какой-либо Лука Григорьевич Штанько: «Не слыхал… говорят, есть какой-то граф, да и то, поди, брешут».

Что касается до опасных идей, то ответы все на один лад, вроде как ответил Мих[аил] Евдокимович Нишкур (унт[ер]-офицер, три раза ранен): «У меня во взводе или в роте никаких глупых разговоров не ведется; [под] глупыми разговорами я понимаю разговоры против правительства…»

Я как-то мимоходом написал тебе о статье «Конные заметки» Бориса Панаева в № 6 и 7 «Русского инвалида»; она произвела на меня большое впечатление. Вот что я заметил по этому поводу в своем дневнике: «Эти мысли я прочитал с волнением; сколько раз я думал в этом духе, говорил или писал, и вот теперь от моего друга, из потустороннего мира, я слышу авторитетную поддержку. Я – еще живой – может быть, и не имею права решительно говорить о таких великих и необсудимых вещах, не имею потому, что в роковые минуты могу ослабеть духом и не выполнить того, во что верую, но он, положивший душу за други своя, сказать это мог и умел сказать голосом властным и решительным…» и далее в этом роде.

Поужинал, во время чего спорил с доктором… о жидах. Вопрос трактовался в спокойном тоне и под историческим углом… Мой оппонент доказывал, что народ этот переживал в юных годах такую же историю, как и другие, я спорил и ловил оппонента на слабом знании Библии… Возвратился к личному столику и хотел продолжать беседу с женкой, но меня атаковали докладчики и держали вплоть до 9 часов…[…] Вчера целый день провел в окопах, осмотрел 1,5 полка и ожил духом в родной мне окопной обстановке.

Давай, моя ненаглядная женка, твои глазки-губки и наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.

P. S. Целуй папу, маму, Каю. Что Кирилл вновь заходил в школу, это неплохо.

6 февраля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Вырываю кусочек времени, чтобы побеседовать с тобою. Игнат утром посетил Передирия со стариком и застал последнего сияющим. Он любит Игната и делится с ним своими переживаниями. «Только что, брат, из бани, – хвалится старик, – довелось-таки мне в ней побывать… знатно». «Это за всю войну-то в первый раз?» Игнат говорит с негодующей интонацией: он сам со мною ходит почти каждую неделю. «Нет, – возражает старик, – сроду, милашка, сроду… раньше никогда не был». Выходит, старик удосужился прожить 50 лет и 3 февр[аля] 1917 года в первый раз сподобился банного крещения… Мы с Игнатом смеемся, а потом я это рассказываю другим и вызываю большой смех.

Теперь, когда я начинаю периодически посещать окопы, дела у меня становится еще больше. Обыкновенно я выезжаю на позиции в 7 часов утра (в 6 – встаю), а возвращаюсь к 19 часам, иначе ничего нельзя ни посмотреть, ни обойти. Зато на другой день раздраженная и накопившаяся бумага прет, как река в половодье, и я отбиваюсь от нее и руками, и ногами. Таков день сегодня, так как вчера я был на позициях. Но этот-то день я провел в свое удовольствие. На востоке (конечно, это только и может быть на востоке) выползает багровое солнце, в воздухе тихо и морозно, снег хрустит под ногами… Я, корпусный инженер и увязавшийся с нами сотрудник одной военной газеты (он был со мною в окопах и 3 февраля, был в конце концов в страшном восторге, как «уцелевший человек», своего рода воскресший Лазарь) идем пешком в окопы, смеемся, шутим. В окопах я беседую с батал[ьонными] и ротными командирами, журю, учу, советую, советуюсь… словом, наслаждаюсь теми предбоевыми впечатлениями, которые так сладостны боевым людям и которых люди, проливающие чернила, не поймут вовеки. Из передовых окопов я сую нос к секретам, причем мои компаньоны идут за мною не всегда, и здесь в бинокль мне приходится видеть, как в 150–200 [шагах?] предо мною, в таком же окопе, как наш, бродит от одного края до другого замерзший противник…

С ротными командирами – чаще всего детьми лет 22–23 – я говорю без конца и нарочно навожу темы так, что сотруднику ярче и трогательнее обрисовывается великая и самоотверженная работа этих боевых тружеников. И я достигаю своей цели, так как в перерывы он не один раз высказывает мне свои восторги и свои налетевшие думы красивым звучным языком литературного работника. «Заметьте разницу, – твержу я ему, – ваши тыловые господа становятся вне себя, если он не доспит 2–3 часов, если не получит любимого им 2-го или 3-го блюда, если министром назначат не того человека, которого он наметил, а эти окопные люди в наиболее счастливое для них (в смысле безопасности) и спокойное время не спят все ночи подряд – неделю, месяц, два месяца – и не раздеваясь целые сутки… это их счастливая норма, от которой идут разных ступеней «неудачи»: легкое ранение, тяжкое, уродство на всю жизнь, смерть… и все же они ровны, спокойны и веселы, они бодры духом, и с их уст не слетает никакой кислой фразы. Бог-хранитель да здоровая боевая приподнятость берегут в норме их душу и тело. И разве вы хоть от одного из них слышали о его риске, большом подвиге, лишениях? Нет, они вам говорят о «деле», которое удалось или которое не удалось; […] с сибиряками, напр[имер], всякое «дело» обеспечено… и только: скромно и деловито. Делая великое дело, они горды душой, и им не нужно ни ваше одобрение, ни даже одобрение того страшного жупела, перед которым ползает весь тыл, и только окопный человек держит горделиво свою голову; я разумею общественное мнение». И по лицу своего спутника я вижу, что он весь затронут и взволнован, что он переживает в эти минуты так много, что ему хватит на несколько дней… «Одно слово «окоп», – говорит он мне тихо и проникновенно, – наполняет мою душу благоговением; я всякое осуждающее или насмешливое слово по адресу окопных людей не могу иначе считать, как святотатством».

От тебя давно уже нет писем; сегодня пришла очевидно запоздалая открытка от 22 января. Хотя я тотчас же выслал Осипу разрешение вступить во второй брак, но очень боюсь, что до Масленицы она не успеет дойти, и нашим «молодым» придется еще потомиться 7–8 недель. А это такой срок, что при новой психологической обстановке, особенно для Осипа, они могут и разойтись.

До сих пор моей комнатке не хватало картин, но вчера я сумел привезти две: одну маленькую – вид деревни и другую порядочную – довольно хорошую копию с картины Верещагина «Наполеон в Кремле во время пожара». Немного это – две картины, но они придали комнате очень много красоты и уюта. Буду в этом направлении еще работать, постараюсь достать какую-либо статуэтку.

Я уже тебе писал, что мысль твоя вновь посылать Кирилочку в школу мне нравится: это даст ему товарищей, общество и поставит его в более определенные рамки ответственности; с матерью какая уж это наука; да и тебе свободнее. Примирившаяся и вновь смеющаяся пара Сережа с Надей меня уже ни удивляет, ни волнует. Я менее чем кто бы то ни было признаю в брачных или предбрачных отношениях нервоз, волненья по догадкам или потере терпения, вечно дергающуюся плоскость отношений… это не брак или подготовка к нему, а просто сожительство или предварительная репетиция такового.

Прочитал Льва Жданова «Последний фаворит» (Екатерина II и Зубов). Написано занимательно, но мой помощник – Влад[имир] Конст[антинович] Гершельман – хороший историк – нашел много в повести исторических неточностей и меня значительно расхолодил, а неточности подчас очень забавны. Давай, моя радость и славная женушка, твои глазки и губки, а также наших цыплят, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

7 февраля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Это письмо тебе передаст Леон Александрович Эйсмонд, заведующий в моем штабе автомобильной частью. Он берется тебе доставить также пуд сахару, 2 пуда крупчатки и полпуда масла (1/4 пуда – хорошего и 1/4 пуда – соленого). Я не имел в виду посылать масло, но меня уговорили, имея в виду его дороговизну в Петрограде. Я уступил, хотя и не совсем собою доволен: масло вы найдете, правда дорогонько, а мне хочется вам доставить то, что вам не достает. Леон Алекс[андрович] расскажет тебе про мое житье-бытье. Хотя я с ним дела имею мало; но он достаточно наблюдателен и жизнен, чтобы вполне удовлетворить твое любопытство. Вчера только я написал тебе полное (т. е. в два листа) письмо и теперь могу написать чуточку.

Сейчас я опять отрывался и должен был принять почту. Штаб мой находится в Тысьмянице, а корпус лежит вдоль речки Быстрица Солутвенная и притом так, что г. Станиславов (который 4.II обстреливался тяжелой артиллерией, как кажется, прошло сведение и даже до вас) приходится на правую дивизию. Эйсмонд тебе это может рассказать подробнее, и ты отметь у себя на карте. Моего корп[усного] командира (ген[ерал] от кавалерии Ник[олай] Ник[олаевич] Кознаков) пока еще нет из отпуска; завтра или послезавтра он приезжает. Пока его место заменял ген[ерал] Невадовский (помнишь, который приезжал в Петроград), и получилась обратная картина: тут Невадовский надо мною начальствует, а в 64-й дивизии я командовал над Невадовским (его сын, Ник[олай] Димит[риевич]).

Ты в одном письме пишешь, что рада за меня и что теперь мне будет легче… я много над этим смеялся. Я киплю от утра до вечера и не вижу конца работе. Мой предшественник (спроси об нем у Эйсмонда) никогда не ходил на позиции и избегал всяческих новшеств – и то у него работы было по горло, а я хожу по окопам и не могу удержать себя от новостей. Сегодня, напр[имер], созывал своих офицеров Ген. штаба, и мы 4 часа бились над массою вопросов: о нашей работе вообще, о позиции корпуса, о нашей этике и т. п. Поднял вопрос о мешании корректированию неприят[ельских] аэропланов при помощи нашей радиотелеграфной станции (она у меня есть, и я когда-нибудь пришлю тебе по воздуху телеграмму), для чего созываю специалистов и вырабатываю инструкцию. Развел массу мастерских и буду освещаться электричеством. И идет у меня страшная жарня: обедаю или ужинаю на лету, выскочу на полчаса и пробегу, как сумасшедший, чтобы размять ноги.

Скажи Генюрку, что я очень благодарю его за письмо и при первой удобе отвечу ему непременно. Твои письма спокойны. Об Осипе с Таней не горюй: не большое горе, если они перевенчаются и после поста… больше испытают друг друга. Спешу, цыпка, давай, моя золотая женка, твои губки и глазки, а также наших малышей, я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю.

Я выставлен кандидатом на посылку к главной английской армии. Устраивает ли это меня – и сам не могу сказать. Думаю, что моя кандидатура будет где-либо перехвачена, как многие другие. А мой глаз был бы понадежнее других, которые так ослеплены англичанами. Целую А.

9 февраля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Сегодня уехал мой помощник подп[олковник] Г[енерального] штаба Гершельман в отпуск; он будет в Москве, и я дал ему адрес и письмо для Каи… рад был страшно, что мог черкнуть им хоть несколько строчек. Я иногда думаю написать той или другой сестре, но, как мне ни стыдно сознаться, часто выскакивают у меня из головы фамилии Ани и Веры… первая, кажется, Тростянская, а вторую никак не могу припомнить, просто отрезало. А страшно совестно ошибочно написать фамилию своей родной сестры… напомни, милая.

У меня дел по-прежнему много, главное, вероятно, потому что ввожу много нового или сам ставлю себе новые задачи. При моем еще слабом знакомстве с общим делом этот придаток делает немалую массу еще более значительной. Но что меня спасает от накопления дел, это мое раннее вставанье: в 7 1/2 часов я уже за работой (другие поднимаются все, кроме дежурного офицера, около 9), в моей просторной комнате и в прилегающем коридоре тихо, никто меня не трогает, ни о ком не докладывают… И за эти полтора часа я делаю целую уйму: прочитаю телеграммы, сделаю отметки на картах и схемах, заготовлю работы помощникам и успею спокойно выпить чай… А потом! Потом начинается – сплошной пиллигримаж в мои апартаменты: «Ваше Прев[осходительст]во, корп[усный] инженер просят позволение…» – докладывает вестовой унт[ер]-офицер. «Проси». «Ваше Прев-во, корп[усный] врач…» – «Проси». «Ваше Прев-во, уполномоченный передов[ого] отряда Кр[асного] кр[еста] (или Зем[ского] Союза, или какой-либо организации)…» – «Проси». А там следуют мои адъютанты по разным частям, комендант, командир эскадрона или сотни, начальник технических подотделов, представители полиции или администрации, жители, жалобщики и т. д. и т. д. И пошла канитель. И так зарядят до обеда. На обед я прихожу после других, ухожу раньше. После обеда большинство ложится спать, а я пробую обычно заняться чем-либо вне обычной программы, но тут не дают: кто не доложил, кто вновь с вопросами, а тут прибыли с позиции или из отпуска, и так пошло часов до 4–4 1/2, когда я стараюсь вырваться, чтобы немного погулять. После ужина (он начинается в 7 часов) я обыкновенно целю посвятить себе: записать пережитое в дневник, написать тебе письмо, прочитать хоть несколько страниц какой-либо книги, но и это редко удается: визитеры и тут меня…

10 февраля. …лег спать, сегодня продолжаю…

донимают. Сегодня пришел со мною проститься корреспондент, с которым я два раза был в окопах. Он был после меня и передает, что мое появление всполошило и офицеров, и солдат. Первые, зная, что я генерал Ген. штаба и начальник штаба, не могли себе представить цели моего посещения, а вторых поразил своим интересом к окопам и знанием окопной службы. Они все приставали к корреспонденту за объяснениями, откуда я это все так хорошо знаю и так все с налета понимаю, где я служил раньше. Кор[респон ден]т очень хорошо нашелся, сказав, что на войну я вышел батальонным командиром, был с батальоном в боях и сидел в окопах. Это их удовлетворило: «Cразу видать, что был в нашей шкуре». Особенно ребятам понравилось, что из передовых окопов я всюду почти заглядывал в секреты… «бывалый, мол». Ты, конечно, поймешь, женка, что для твоего супруга нет большей лести, как сказать ему, что он знает окопы; что в сравнении с этим восхваление его ума, красоты, талантов! Вздор. Корр[еспонден]т обещал мне прислать свои корреспонденции, касающиеся его посещений; получив, перешлю тебе.

Вычитал в нашей военной газетке, что член франц[узской] палаты Фавр в заседании заявил, что число мужчин, состоящих на военной службе в союзных странах, можно выразить в следующих пропорциях в отношении к общей цифре мужского населения: во Франции в армии находится 1 на 6 чел.; в Великобритании 1 на 11; в Италии 1 на 11, а в России 1 на 20. Я очень боюсь, что на эту глупую и непросвещенную выходку какого-то или глупого, или недобросовестного депутата у вас могут клюнуть… у вас там только этих данных и ждут, где нашу страну хотят представить и коварной в союзных обязательствах (меньше, мол, других выставляет), и вяло приподнятой. Так правда вот в чем: в России 200 милл[ионов] населения (немного меньше), из них мужчин, скажем, 100 милл[ионов] (будет меньше), а под ружьем стоит (или военнообязанными) не менее 12 миллионов, т. е. один человек приходится на 8 душ мужского населения. В Великобритании значится 400 милл[ионов], из них мужчин 200 милл[ионов], а под ружьем максимум 5 милл[ионов] (4,5 миллиона на суше и полмиллиона на море), т. е. один воюющий приходится на 40 душ мужского населения. Если допустить, что подсчет Фавра относительно Франции и Италии верен, то получим такую таблицу:

Во Франции 1 чел. на 6

В России 1 чел. на 8

В Италии 1 чел. на

В Великобритании 1 чел. на 40.

Я именно подчеркиваю слово «Великобритания». Но и страдающую больше других Францию в этом случае я не жалею: ее женщина не хочет рожать, не хочет нести мук рождения и выращивания детей, хочет быть изящной и свободной… а страна в годы испытаний и несет кару за такое легкомыслие ее дочерей. Воюют не в момент только войны, а воюют много раньше, чем раздались первые звуки выстрелов: женщины рожают и воспитывают воинов, ученые изучают войну и ее новые формы, заводы льют пушки и готовят снаряды… Да еще вопрос – насколько 2-е и 3-е существенное дело, может быть, зерно победы в том, кто кого перерожает, какой страны женщина более окажется сильной в выполнении своей государственной задачи. Но я зарапортовался. Вчера я посетил радиотелегр[афную] станцию, и мне все объяснили… я сам слышал телеграмму, которую подавала какая-то станция на расстоянии верст 800–900 от меня. Это нечто прямо непостижимое, так меня взволновавшее, а между тем теоретически простое, ясное и существовавшее от века…

Получил очень грустное письмо от Осипа; Татьянка, очевидно, его допекла и доведет до того, что он ее бросит. Давай, ненаглядная, твои губки и глазки, а также малышей; я вас обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю.

13 февраля 1917 г.

Дорогая моя женушка и Женюшка

(разница в одной букве…), от тебя все пока идут открытки. Я как неглупый человек понял, что с новой реформой (оплаты открыток – двумя и закрытого – пятью копейками) ты захвачена врасплох: двухкопеечный расход ты еще могла взять на себя, не посоветовавшись со мною, но расходовать 5 коп. ты, привыкши «всё» делать по моей указке, не дерзаешь. И правильно, дружок; мы с тобой живем по старине, когда муж – глава семьи, а жена… разве только шея; поэтому, подумав над новым расходом и оценив его влияние на общий наш бюджет, нахожу возможным разрешить тебе новый расход… Итак, пиши иногда и закрытки.

Я пропустил уже три дня и не писал тебе. Дело в том, что 10.II приехал корп[усный] командир, и мне пришлось много докладывать, а вчера я целый день пробыл в окопах. А тут в казачьей сотне оказался станичник из Камышевской станицы, и я с ним никак не могу наговориться. Всю станицу мы с ним перебираем, и старые картины оживают предо мною, наполняя меня странной грустью. Могила папы, оказывается, в порядке, что меня очень порадовало. Я велел станичнику написать отцу письмо, а сам сделал приписку, в которой кланялся отцу и честной станице, а затем послал поклоны: Михаилу Даниловичу с Ириной Осиповной Терешкиным, Андрею Петровичу с Марией Федоровной Кузьминым, Ивану Стефановичу Тарарину, Павлу Николаевичу Кудряшову и т. д. Воображаю, какой переполох произойдет в станице! А тут еще подпись Ген[ерального] штаба генерал-майор кавалер ордена Св. Георгия и Георгиевского оружия такой-то! Моя счастливая приписка! Сколько любопытных и глубоко польщенных глаз будут смотреть на нее? А так как некоторые из собственников этих глаз насчитывают не менее 80 на своих плечах, то, вероятно, и всплакнут эти усталые глаза. Буду писать на днях атаману, чтобы станица выбрала меня своим почетным стариком; это мне очень польстит.

Ком[андир] корпуса любит поговорить, имеет хорошую память и очень красивую восприимчивость (сам человек простой, сердечный, много видавший); я, придя с позиции, говорю ему, как снаряд попал случайно и убил двух офицеров в землянке (вчера я был и рассматривал это место). Он меня выслушал и говорит: «Судьба… все судьба. И вот вам пример. У генерала Казбека, ныне умершего, было три сына, все Волынского полка; два были в полку и были убиты, третий оставался где-то в тылу, а когда узнал про смерть братьев, то сказал: в полку исчезла фамилия Казбек. Я должен идти в полк и восстановить фамилию. Мать в слезы, а сын упорствует. Государь, узнав о случае, приказал передать старушке, что он побережет ее сына, и приказал назначить его в автомобильную команду в Петроград. Случилось, что Казбек ехал в Царское Село, налетел на шлагбаум, который был опущен и чего не заметили, и третьему сыну снесло череп… все судьба, и если мне написано в книге миров или судеб погибнуть когда-то от штукатурки, которая свалится с потолка, то эта штукатурка не забудет свалиться в указанный ей момент, а голова ни в коем случае не забудет в этот самый момент подставиться…» – так, заканчивая, кор[пусный] ком[андир] глазами повел задумчиво на потолок и слегка улыбнулся. Ты поймешь, что так думающие люди могут быть только храбрыми. У ком[андира] корп[уса] есть большой запас таких рассказов, но всего не перескажешь.

В окопах вчера пробыл целый день – поехал в семь часов и возвратился в 19. Как всегда, время пролетело незаметно. Ружейные выстрелы слышались больше обыкновенного, но бестолковые, и пули, свистя и жалуясь («душу ищет»… кажется, я тебе писал про это солдатское изречение), высоко летели над нашими головами. Артиллерия, по-видимому, заметила нас, так как бросила несколько снарядов по окопам, но всякий раз туда, где нас уже не было. Я говорю с ротными командирами непрерывно, шучу с солдатами, и около меня вертится целая куча, хотя я непрерывно их от себя удаляю… Меня на каждом шагу предупреждают там не высовываться, там долго не стоять, но я их успокаиваю или разбиваю их опасения. А на полдороге, когда я несколько утомлен, я заворачиваю к какому-либо ротному командиру и в его землянке пью чай… И тут всё суетится без конца, особенно денщик, меня не знают, куда посадить (обыкновенно, три сиденья: кровать ротного, кровать полуротного и полуизломанный стул), я всегда пробую сесть на изломанный стул, к общему смущению почти валюсь с него и окончательно закрепляюсь на кровати ротного. Денщик бегает и все путает, вместо чашки несет сапожную щетку, ротный командир (мальчик лет 22–23) вспыхивает, как девица, и не знает, чем помочь (а по морде – никак нельзя), вода почему-то не греется, спички, засунутые за голенища денщика, никто нигде не находит… Мы все хохочем, я «великодушно извиняю» за непорядок, и мы продолжаем болтать без умолку: и нет в наших темах ни лицемерия, ни политиканства, ни злословия, ни вонюче-кислого недовольства всем и всеми; мы – братья по боевой работе – говорим просто и искренно, говорим про наше и милое, и великое боевое дело, на душе нашей ясно, как в летний солнечный день, и даже на глубине этой души нет ни тени, ни грязи. В тесной халупке, пригретая теплом, пробивается возле окошка зеленая травка, у печки греется окопная кошка, покинувшая соседнюю голодную деревню… тихий и скромный угол жилья ротного командира не блещет красотами, но от него веет теплом и уютом. Кончаю обход окопов незадолго перед сумерками, с надвижением которых заметно усиливается стрельба. Меня в тыл от окопов провожает «ротная связь» солдат, Данилов, и мы, пока не доходим до резервов, успеваем много затронуть тем, над которыми мы зря не ломаем головы и решаем их быстро… да и темы-то не головоломные. Давай, моя красавица (на столе ты сидишь предо мною с малышами – совсем красавица), твои глазки и губки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

17 февраля 1917 г.

Дорогая женушка!

Ты обвенчала Осипа с Таней, а нас с Игнатом все-таки винишь… в неприсылке разрешения, без которого вы все же сумели обойтись. Мы с Игнатом держим совет и приходим к выводу, что мы не виноваты. Конечно, мы признаем, что до 5 февраля нашей главной и священной обязанностью было окрутить две гениальности – Татьянку с Осипом, и мы в этом направлении старались, но у нас оказались и другие заботы: Игнат должен чистить комнату, топить печь (2 раза), давать мне чай, стлать постель, давать мне умываться, мыть белье, резать ногти, мыть мне ноги и т. д., да и у меня находятся занятия; вот почему главная наша обязанность – окрутить – нами не была исполнена. Что касается до другого твоего вопроса, относящегося только ко мне одному, то тут ты совершенно права: Сер[гей] Иван[ович] имел на меня влияние, и очень пагубное. Я теперь, когда его нет и когда я свободен от его губительных чар, чувствую это живо, и чувствую, как с каждым днем я становлюсь чище и лучше. Сестер милосердия кругом, напр[имер], хоть пруд пруди, а мне – ни по чем, наплевать; не то чтобы за ними начать ухаживать, сижу себе скромно и работаю. Если случаем поду ет ветром от Петрограда и потянет оттуда духом Серг[ея] Иван[овича], замечаю, налетают и мысли нехорошие… ну, я Иисусову молитву раза два или Сапетую [ «Всепетую Богородицу…»], и ничего нет… работаю себе да на женушку посматриваю.

Позавчера получил от Вас[илия] Вас[ильевича] Лихачева письмо, которое тебе и пересылаю. Из него ты увидишь, что на белом свете я не без друзей и что есть сердца, которые за меня бьются теплым темпом. Посыльный – конно-ординарец Перекопского полка – с места собрал вокруг себя слушателей и начал рассказывать, как я у них был в окопах, как водил роты в атаку и т. д. Ни из его слов, ни из письма В[асилия] В[асильевича] нельзя понять, как теперь у них там идут дела и что из себя представляет г. «бабник». У перекопцев недели две тому назад было лихое дело, и я их тотчас же поздравил телеграммой, о которой и говорит В[асилий] В[асильевич] в начале своего письма. Вчера я целый день провел на позиции и закончил свой обход, этим самым я прошел передовые окопы корпуса от его левого фланга до правого, совершив много верст и употребив на это четыре дня. Я вправе теперь сказать, что позицию корпуса и таковую противника, лежащего против нас, знаю как свои пять пальцев и могу вызвать в своем воображении по первому импульсу любой уголок, любую площадку. Вчера погода мне благоприятствовала, и особенно было хорошо, когда около 16–17 часов, окончив обход передовых окопов, я перешел в тыл на один из наблюдательных пунктов и оттуда стал осматривать позицию вообще, укладывая в одно целое сумму пережитых – больших и малых, но частных – восприятий. Вечерело, становилось холоднее, противник крыл снарядами два места – одно левее, другое правее меня и впереди, очевидно делая проверку или разгоняя накопившийся люд, где-то далеко позади окопов трещал иногда пулемет – по-видимому, производилась практическая стрельба, а вблизи меня кто-то рубил дерево. Мой проводник Андрейчук сидел с моей палочкой недалеко от меня и в его спокойно-вялом тоне я прочел вопрос: «Что ты все там смотришь то в трубу, то на «плант»; шел бы обедать к командиру полка, который тебя ждет уже много часов». Но мне прямо не хотелось оторваться, так красива и широка была предо мною панорама наших и неприятельских позиций, так тихо было кругом, так мил был еще голый лес и так ласково катилось солнышко к своему западному краю. Чай пил я у одного батальонного командира, георг[иевского] кавалера и очень разговорчивого человека. Он так увлекся разговорами, что решительно ничего не ел (у него была пора обедать), а когда я настаивал, он с некоторой застенчивостью уверял меня, что у него катар и что ему нельзя много есть. Когда я уходил из окопов, он никак не хотел меня покинуть и еще провожал версты две от окопов вглубь, продолжая излагать свои мысли. Он мне немало сообщил интересного; из его выводов некоторые меня поразили особенно тем, что они поразительно совпадали с моими. Напр[имер], его мысль, что дисциплина – дело огромное, но не все; она дает повиновение, исполнительность, энергию, точность, но она не в силах одна привить нужное настроение… эту мысль он иллюстрировал не хитро, но очень убедительно.

От тебя идут всё открытки, и никак не пойму, почему тебе некогда; как будто ты никуда не ходишь и вместе с мальчишками мерзнешь у себя дома. Может быть, очень тебя забрали «молодые», сначала своим нервозом, а потом – своим весельем. До сих пор ты меня не уведомила о «гостях» и прочем; а также не написала, каков оказался итог в банке по завершению минувшего финансового года. Что-то также замолкло с нашими итальянскими наградами. Сегодня получил от Серг[ея] Ив[ановича] телеграмму: «Мною возбуждено ходатайство перед штабом фронта о назначении меня к Вам прошу об этом протелеграфировать генералу Раттелю выезжаю через три дня Соллогуб». Я тотчас же телеграфировал Раттелю, прося поддержать ходатайство Серг[ея] Ив[ановича]. Я боюсь, что все это сделано слишком поздно и может не выгореть, а было бы не худо: я здесь один среди новых и чужих мне людей, и не всем и не все мои порядки могут прийтись по сердцу, а Серг[ей] Иван[ович] – свой человек, и он уже во всяком случае возьмет мою сторону. О моей командировке также пока нет ни слуху, ни духу.

Генюрочке все никак не соберусь написать, но напишу обязательно; так ему и скажи. Пока все, много дел. Последняя открытка твоя от 8.II, и вообще письма от тебя приходят на 9-й день… думал, будет скорее.

Давай, моя голубка славная, твои губки и глазки, а также наших малых цыплят, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму и Каю. А.

19 февраля 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Пишу тебе наскоро из нашей корпусной почтовой конторы, куда я приехал, чтобы с начальником обсудить некоторые вопросы. Пролетел 16 вер[ст] на автомобиле минут 20–25, лицо охватило морозом, и я разом отошел от своей сидячей жизни. Посылаю Осипу «Удостоверение № 2156». Чувствую себя неплохо, но слишком занят, так что не могу даже позволять себе прогулки, которые раньше делал ежедневно. Игнат тщетно напоминает мне о них каждый раз. От тебя, кроме последней открытки от 8.II, ничего не получал; от Осипа получил вчера целую Иеримиаду от 11.II (значит, нет трех твоих писем 9–11 февраля), которая мне ясно обрисовала его протекшие испытания; и на каждой из его грустных страниц, как венец тревог, стоит вывеска «Татьяна Ефанова». Да, Татьяна из Проскуряко[во]й стала Ефановой, но Осип-то остался все тем же Ефановым, за которым первая его супруга гонялась не то с револьвером, не то с поленом. Генюрка меня очень тронул своими двумя письмами. Целуй его крепче. Спешу. Давай твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

20 февраля 1917 г.

Дорогая моя голубка женушка!

Вчера, получив почту (оттуда я тебе черкнул несколько слов и послал разрешение Осипу), получил твое письмо от 13.II: оно очередное скорбное после некоторого (короткого) ряда ровных и веселых. По обыкновению тебе кажется, что вызвал это настроение я, который всегда пишет «неискренне, обиняками, вокруг да около». Я же думаю, что тебе что-либо не задалось, м[ожет] быть, обеспокоили заболевшие глаза (которые и меня потревожили), м[ожет] быть, раздосадовали дети (Таня, Осип)… а ты поворачиваешь оглобли разбежавшегося неудовольствия на своего супруга, по пословице «кого люблю, того и бью», хорошо к тому же зная, что по любви к тебе он все примет, выслушает и найдет какое-либо успокаивающее противоядие. Думаю так потому, что выставляемые тобою данные о моем умалчивании, неискренности совершенно ошибочны. Мож[ет] быть, даже наоборот – я пишу тебе слишком с налету, не контролируя себя, слишком нараспашку; и скажу даже больше, что тебе и нужно бы писать, пропуская кое-что сквозь призму некоторой осмотрительности, но мне положительно некогда; если я начну примеривать, то более одного раза в неделю написать тебе не сумею, а что с тобой тогда будет? Что я пишу тебе совершенно откровенно до глубины моих переживаний, это я вижу ясно, когда начинаю вспоминать посланное тебе письмо с тем, что в соответствующий день мною занесено в дневник; это то же самое, с тою несущественной разницей, что в дневнике больше тактики, военно-научных соображений; но меньше личного, а в письмах к тебе наоборот. А между тем, в дневнике я пишу только настоящее, правдивое и искреннее, упоминаю даже цифровой материал, расходящийся с официальным, т. е. пишу только голую правду и как эта голая правда отражалась на моей душе – отражалась правдиво, просто, по горячим следам. Да и мне писать тебе, кроме личного, нечего или потому что это – тайна, не подлежащая оглашению, или потому что тебя, очевидно, может заинтересовать только мое личное и ничто другое. Ты видишь, женушка, твоя постановка вопроса, сводящаяся к предположению о скрывании мною чего-то, о недомолвках, не имеет под собою почвы. Что касается до моего здоровья, оно прекрасно, настроение – ровно трудовое, обстановка для меня благодатная, так как начальник – человек привлекательный и глубоко симпатичный, которого я любил и раньше, а теперь полюбил еще больше… Занят я много, непрерывно и цепко, но этого я не боюсь, много сам создаю работы, да когда же и работать, как не на войне. Вот, моя славная, все, что я могу ответить на твое письмо, ответить, как ты хочешь, «ясно, просто и откровенно».

Я тебе писал, что нас посетил корреспондент и теперь в «Армейском вестнике», издаваемом при Штабе Главно[командую]щего армиями Юго-Западного фронта, появился ряд фельетонов, под разными названиями, в которых описан твой супруг во время посещения им окопов. Эти фельетоны: в № 460 от 15.II «Среди них» В. Днепровского; в № 461 от 16.II «По лобному месту» того же автора. Я тебе приказываю выслать, о чем пишу в редакцию, ты же в Петрограде попробуй сама найти (там эта газета должна быть) и ознакомить со статьями Алекс[ея] Викторовича и пр.; можно написать и Авдееву, с которым переписываться не отказывайся. Мож[ет] быть, ты укажешь на эти статьи и твоим знакомцам по газетному миру, напр[имер], Борису Суворову. Статьи написаны тепло, почти без прикрас, тон взят хороший, и пропагандировать такие статьи в тылу очень полезно. Относительно меня там есть неточности: 1) я назван «старым», это неправда; 2) говорится, что я погнался за своей дочкой, а дело шло с племянницей Таней, и 3) говорится о моем племяннике 22 лет, командире роты, между тем как я рассказывал о покойном Чунихине. Остальное все довольно точно и говорит об очень хорошей памяти и сильной наблюдательности моего спутника.

Если грустный тон твоего письма, как временное духовное недомогание, меня и не особенно обеспокоил, то глаза твои обеспокоили сильно. Я думаю, скорее всего что-то в них попало, и тебе нужно было прежде всего их продезинфицировать. Какой-либо постоянной серьезной причины я не могу предположить. Во всяком случае, ты на глаза обрати внимание и не забудь поговорить с глазником.

Я перечитываю твое грустное письмо и стараюсь припомнить, каким из моих писем оно могло быть вызвано. Промежутки так велики, что трудно все это учитать. Было у меня одно письмо, которое я написал смаху и которое я даже не хотел посылать. Мож[ет] быть, оно-то тебя и расстроило, расстроило потому, что оно было написано слишком искренно, без обходов, под первым впечатлением… Оно было ответом на то письмо, в котором ты всеми была недовольна, всех критиковала и вообще полна была негодованием к нашему бедному грешному миру. Мне это показалось и неправильным, и даже заносчивым с твоей стороны, и я взял на себя защиту нашей жалкой планеты против твоих атак. Может быть, это тебя расстроило, но суди, голубка, что выходит, когда я лечу бомбой нараспашку! По-моему, это-то тебя и расстраивает; моя излишняя, не процеженная сквозь решето осторожности, откровенность, а не замалчивание, не скрытность, как ты это пишешь. Так-то, мой голубок-женушка, просишь писать откровенно, а сделаешь так – ты и расстроена. Ну, да это все пустяки. Главное, муж тебя любит так, как едва ли где любят другие мужья, и если он это даже пред тобою не умеет показать, демонстрировать с помпою, то да прости ему эту скрытность как особенность его характера и как известную моральную застенчивость… Главное, чтобы люди были тем, что они есть.

А теперь давай, моя грустная, но славная и любящая своего мужа женка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

26 февраля 1917 г.

Дорогая женушка!

Встал по обыкновению в 7 часов и притом с головной болью. Спешу тебе написать, так как иначе не дадут. Отчего голова болит, не соображаю. Вчера был в бане, но оттого едва ли, так как был осторожен и кутался. Предо мною лежат твои: три открытки 15, 17 и 18.II и письмо 16.II, я их пробегаю то одну, то другое, и мне хочется понять ту красную нить, которая проходит по всем ним. Мне думается, что такая есть, но я ее не нахожу. Письма внешне не однородные, как разна твоя теперешняя жизнь: то ты идешь по разным справкам и покупкам, и в душе твоей к вечеру оседает калейдоскоп виденного, а на теле ты чувствуешь усталость; будет время, ты и выльешь в строках этот спутанный перечень виденного с упоминанием, что тебя клонит ко сну; или к тебе нагрянут гости, нашумят, завертят, покажет Нюрок свои прелести… и вот к вечеру у тебя иной, тоже сложный, пережиток, чтобы поделиться с супругом; или ты одна замкнешься в гнезде со своими малышами, поиграешь с сыном на рояле или поболтаешь с дочкой, и тогда у тебя как будто меньше пережитого, но на душе ровно-светло, как на дне ключевой воды, и ты скажешь мужу немного, но спокойно и удовлетворенно… И эти строки твой муженек прочитает не один раз, и ему тогда кажется, что ты ясна ему, как та же вода ключевая, весь этот день, и что ни одну минуту твой образ не закрывался от его глаз суетой и сложностью посторонней перспективы.

Получил от дядюшки Ивана Ивановича письмо (он управляющий Казенной палатой в Полтаве). Кажется, тетя была в Петрограде у тебя, откуда дядя и узнал мой адрес. Это мой любимый дядька, и он действительно страшно симпатичен. Если не ошибаюсь, один из его сынков бывал у нас в Петрограде. Дядя пишет за своего последыша Ваню, который в Москов[ском] Александровском училище проходит четырехмесячный курс, кончает 1 апреля и идет, по-видимому, хорошо: он начальник 1-го отдел[ения] 1-го взв[ода] 7-й роты. Но эти успехи, видимо, не радуют стариков, и их мысль устроить его где-либо, но только не в пехоте. Дядя намечает такие возможности: а) в каком-либо артилл[ерийском] парке (хорошо бы в Москве); б) у меня в штабе; в) на Офицерских минно-подрывных курсах в Петергофе; г) на какую-либо военно-инженерную часть: желез[но]-дорожный батальон, саперный, понтонный; д) Офицерская электротехнич[еская] школа в Петрограде. Конечно, основная мысль – не допустить до пехоты, и неопытные в наших делах дядя с тетей пересчитывают решительно все, что они слышали «не пехотного». Я его мог бы взять к себе в штаб, но для этого нужно, чтобы он получил вакансию в полки одной из моих дивизий; оттуда его я уже мог бы перетянуть. Да и в этом случае будет опасность, что он сам, поговорив со мною, восприняв мое настроение и походив со мною по окопам, сам потянется к ним, и тогда его уже будет трудно удержать даже в полковом штабу… «Тыл, – скажет, – нет огня, нет настоящего боевого дела». Придется, моя родная, и в этом случае похлопотать тебе. Прежде всего, узнай, кто началь[ни]ком Алексан[дровского] в[оенного] училища; я ему буду писать, хотя это не достигнет цели. А затем обдумай и порасспроси, как можно будет удовлетворить одно из предположений стариков. Хорошо, если бы Ваня посетил Каю в Москве; они такие славные. Я дяде уже послал телеграмму о получке письма, а теперь при первых свободных минутах буду ему писать.

Старшая дочка Лиза дяди Тиши – сестрой милосердия и находится в 30 верстах от меня. Проездом была здесь, прождала меня несколько часов; дежурный офицер доложил мне неясно, и я за делами не пришел. Лиза, не дождавшись, уехала. Мне это страшно досадно, так как Лиза понесет в душе мысль, что я не захотел ее видеть. Проехать 30 верст (по шоссе) для меня не более 40 мин., но до сих пор никак не могу вырваться.

Я написал Ив[ану] Александ[ровичу] письмо, прося его выслать тебе «Армейский вестник». Это даст тебе возможность подробнее знать, что у нас происходит, и даст в руки газету, от которой не пахнет чесноком и в которой тон взят теплый и полный любви к родине и окопному работнику. Напиши мне адреса и фамилии моих сестер (Лиды – все знаю, Каи – не знаю адреса). Я тебе уже писал, что в номерах от 15 и 16.II описана моя особа в статьях «Среди них» и «По лобному месту». Позднее в номере от 22.II обо мне вспоминается мимоходом.

Генерал Нечволодов, автор известного исторического труда «Сказания о русской Земле», подарил мне 4 тома своей работы, 4 огромных тома (один, напр[имер], больше 600 страниц) роскошного издания; стоимость подарка не менее 60–100 рублей. Я сейчас, когда выпадет свободная минутка, разрезываю страницу, смотрю гравюры и кое-что прочитываю. Тон взят замечательный; близок к летописи и сказаниям, описываются жития святых, истории основания монастырей, появления чудотворных икон и т. п. Как только создам оказию, перешлю тебе этот труд, а ты его прочитай, а также Генюрка… хорошо бы переплести, да, вероятно, теперь очень дорого. Читайте осторожно. История оставляет хорошее русское настроение, и даже чувство несколько сентиментальное и наивное от сырой старины, получаемое от некоторых страниц, не принижает или душит главного настроения, а делает его разнообразнее, теплее и свежее. Голова моя все не проходит. Начинают (сейчас без четверти 10) уже приходить визитеры, и я ежеминутно отрываюсь от письма. Давай, моя золотая женушка, твои глазки и губки, а также наших малышей, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

1 марта 1917 г.

Дорогая и золотая, и…

не придумал, женушка, забыл даже, когда тебе и писал; мозги так заняты, что только по большому наплыву твоих писем (вчера четыре – 19, 20 и 21х 2.II и сегодня от 14.II и 22.II) сообразил, что прошло больше двух дней. Почему одно из сегодняшних писем опоздало на 8 дней, я мог понять только после прочтения: оно оказалось тяжелым на третьей странице тысячью рублями, которые Кая с Сережей [Вилковы] будет тебе выплачивать медью, и на последней – твоими слезами по поводу моего предполагаемого самочувствия. Цензор, обеспокоенный весом письма, вскрыл его, был растроган твоим горем и заплакал; его заплаканные глаза читали плохо и потребовали лишних 8 дней…

Вчера получена телеграмма, что «21 февраля последовало ВЫСОЧАЙШЕЕ соизволение на назначение меня начальником штаба 12-го арм[ейского] корпуса». Формула довольно необычная (обыкновенно: тогда-то последовал ВЫСОЧ[АЙШИЙ] приказ о…); мы с корпусным командиром ломали голову и пришли к заключению, что этот стиль намекает на отклонение другого моего назначения. Мож[ет] быть, и не так.

Из твоих писем кое-что не понял. Что же в конце концов думает С. И., и почему он все еще нуждается быть у меня, когда это место уже занято? Что это выдумал Эйсмонд относительно моего перехода на другой фронт? Ветрогон и болтун, больше ничего.

Генюша, по-видимому, улучшается, но кое-когда его барометр падает до предвестия бури. Его удивление, что ты его хорошо знаешь, характерно и забавно. Ты бы его спросила, а где была его квартира первые 9 месяцев и у какого стола он откармливался следующие 9. Но каковы его успехи, мне неясно; дневник он скрывал, значит было плохо… Напиши, не будет ли у него передержки? Это было бы очень печально. Относительно Кириленка – пробуй его всадить 9,5 лет; лучше потом можно будет его оставить на 2-й год; главное, чтобы всунуть в учебное заведение. Что касается дочки, то я уже не берусь ее хвалить, так как ты это право совершенно монополизировала и очень в этом искусстве преуспела.

Сегодня по телеграфным данным Гос[ударственная] дума и Г[осударственный] совет прекратили свои заседания до апреля, а почему – была ли внешняя причина или просто воля Государя – нам пока неизвестно. Нас только, помню, в свое время удивило решение Думы посчитать память умершего Алексеенко прекращением занятий, т. е. переходом к безделью. Что подумает покойный Алексеенко – человек хороший и трудолюбивый, видя оттуда, как его память в дни общего боевого труда, когда дорога́ каждая минута, его товарищи почтили переходом к безделию! И вяжется ли это решение с постоянным криком, что их поздно созывают, не дают работать и т. п. Мы свое великое дело и понимаем, и выполняем иначе. Генерал Лопухин (мой приятель, оф[ицер] Ген. штаба и университетский), будучи бригадным, ведет бой и в его разгаре получает известие, что в этом же бою убит его единственный сын, за которого в мирное время они дрожали с матерью. И Лопухин, получив весть, снимает шапку, осеняет себя крестом, надевает шапку вновь и говорит: «Потом погорюем и помолимся, а теперь будем продолжать наше дело». Потом он и сам был убит, в этом ли самом бою или после – забыл. Да разве таких один пример! Раз дело действительно велико и раз в него веруешь, оно все кроет, оно всего выше, и его величавый ход не прекратят ни смерть, ни лишения, ни личные скорби.

Я уже тебе писал, что отдал распоряжение о высылке тебе на целый год «Армейского вестника»; деньги мною будут заплачены. Моя персона описывается в фельетонах «Среди них», «По лобному месту», «Станиславов» и «Прапорщики» (№ 460, 461, 466 и 469 от 15–16.II, 22.II и 25.II). «Прапорщики» изложено так трогательно (прости за самохвальство, так как приведенные там фразы мои, и ты это сейчас же заметишь), что положительно было бы желательно, чтобы петроградские газеты перепечатали этот фельетон. Если перепечатки будут, пришли.

Чтобы не забыть, Осипу я отсрочку выслал. О «гостях» ты не пишешь, о деньгах тоже (как они по подсчету Нового года… напиши в сотнях рублей). У меня в комнате пока были две картины, о которых я тебе писал, а вчера мне презентовали еще одну: вид горной реки с дачей и мостом.

Акварель и ничего особенного, но темно-зеленая рама так хороша, что все вместе становится очень интересным. Картина (две четверти в длину и полторы – поперек) висит над моим семейным столиком (я тебе об этом писал… мой официальный большой стол и маленький семейный), и у меня стало еще уютнее.

Я нет-нет, да нахожу полчасика свободных, чтобы перелистать «Сказания о Русской земле» Нечволодова, и мне все больше и больше нравится и взятый тон, и тепло-патриотическая манера изложения. Кое-что всегда нахожу совершенно новое. Напр[имер], приведено немецкое изображение Василия Иван[овича] III с такой латинской надписью: «Я по праву отцовской крови – Царь и Государь Руссов; почетных названий своей власти не покупал я ни у кого какими-либо просьбами или ценою; не подчинен я никаким законам другого властелина, но, веруя во единого Христа, презираю почет, выпрошенный у других». Не правда ли, как это гордо, просто и хорошо. Приходит иногда мысль написать кое-что в «Арм[ейский] вестник», но сейчас же понимаю, что времени не найду, хотя тем миллионы. Твои, детка, письма спокойнее много прежних, и, по-видимому, ты стала мужа любить немного больше… и слава Богу. А вы все четверо стоите перед моими глазами, как только я сяду за свой маленький столик, и часто я смотрю на вас, и несусь думами к вам. Немного Генюша худоват, и надо, чтобы он летом выбегался как следует. Попробуй еще с ними сняться.

Давай, милая, твои глазки и губки и наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

[Письмо без начала; вероятно, 5 марта 1917 г. ]

…грязи, в которой искупал еще и все свое платье. В 2 часа утра 3.III у нас совершилось событие: Галя ожеребила рыженького жеребенка, с красивой мордочкой и на очень длинных ногах. Сейчас третий день, и он уже бегает в деннике, а задом бился уже первый день. Кажется, выйдет лучше, чем Ужок, судя по ногам. Хожу я в день несколько раз, и разговоры у нас с Игнатом только о жеребенке. Текущие события совершенно им задавлены, по крайней мере, Игнат больше ни о чем не говорит. Галя довольна, но уже толкает сынка, который в прикладываниях к буфету не держится никакой нормы. Вчера я причастился, говел два дня пятницу-субботу и очень рад, что моя молитва совпала с событиями в России: это мне помогло взять себя в руки. Пиши мне возможно чаще, хотя бы открытки. У нас начинается что-то вроде весны, но дни весенние все чередуются с зимними… зима упирается. Что же с моей итальянской наградой, ничего о ней не слышу, не отставили ли?

Пишу тебе это письмо, чтобы ты, моя голубка, не волновалась. Принимаюсь за работу. Завтра жду Эйсмонда, который где-то задержался. Давай, моя женушка, твои глазки и губки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

7 марта 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Писем от тебя нет, и нет никаких вестей. Смотрю я на вашу карточку и многое думаю: в каком-то вы там состоянии и что делаете? Почему ты не остановилась на мысли послать мне телеграмму, как делаю это я в минуты, когда ты можешь тревожится? M-me Невадовская прислала мужу телеграмму, и он теперь спокоен.

Каждый день посылаю на почту мотоциклет, но он регулярно мне ничего не привозит. Сегодня встал в 6 1/2 часов, прелестное утро, и на душе как будто стало ровнее. Большое развлечение для меня доставляет теперь жеребенок, он совсем не такой, как Ужок, и вообще какой-то особенный. Энергии в нем – уйма. Уже в первый день своего существования он начал брыкаться задними ногами. Я лично этого не видел, но Передирий это мне говорил. А вчера, т. е. на 4-й день его существования, я сам уже видел такие с его стороны фокусы. Передирий входит в его квартиру (денник, сажень в квадрате, где он обитает со своею матерью), и мол[одой] джентльмен тотчас же начинает с ним играть: становится на задние лапы, а передние кладет Передирию на плечи; затем в этой же позе пробует ударить его передней ногой; и, наконец, быстро повернув задом, бьет задними ногами… последний удар так силен, что его старается Пер[едирий] избежать. Среди этих главных па множество частных: подпрыжки, повороты, козлы и т. п. На месте он не стоит ни секунды: это какой-то вертун. Спит он часто, к буфету прикладывается ежеминутно, и мать, предупреждая его обжорство, толкает его мордою… на такую педагогику он, по-видимому, мало обращает внимания. Конюшню посещаю не я один, а многие другие, и хохот стоит страшный. Он, сверх сего, еще требует укусить, но это выходит слабо… Немного потерпим его баловство, а потом начнем дуть. Все думаем, как бы его назвать. Выручайте. Ужок отошел на второй план. О нем мало теперь говорим, и он производит какое-то скромное впечатление. Он теперь, напр[имер], кажется маленьким; один офицер утверждает, что в нем и вершка нет (т. е. 2 арш[ина]). А если он в конце концов не даст более двух вершков, то оставлять его не будет смысла, а затем он почти не покроет вызванных им издержек; рублей 200 с лишним он, вероятно, уже стоил.

У нас спокойно; с внешней стороны решительно и намека нет, что там в тылу совершилось так много нового. Мы делаем свое дело, как и всегда, у меня полон рот работ и забот, и ваши новости лишь еще прибавили грузу на мои плечи. Теперь, вместо 7–7 ½ часов, я встаю в 6–6 ½ и боюсь, что и этого количества часов мне не хватит.

Сейчас только что мне представился Эйсмонд, и он мне многое рассказал, чего я раньше не знал и, конечно, никогда бы не предвидел. Как и другие, он много останавливается воспоминаниями о дочурке, которая «поет, танцует и декламирует». По его словам, Серг[ей] Ив[анович] надеется попасть ко мне, хотя Эйсм[онд] говорил ему, что место уже занято капитаном Пюллем. Не знаю, какие у Сер[гея] Ив[ановича] расчеты, но до сих пор его у меня еще нет.

Сейчас бросал тебе писать и бегал посмотреть на молодца: лежит, вытянувшись во всю и заняв все место, а Галя съежилась в уголку и стоит себе смирнехонько. Передирий рассказывает, что Галя, если сын случайно заснет в уголку и оставит ей место, то она также ложится, но если он бухнется посередине, то она остается на ногах. А раз ночью он вскочит (что он делает, чтобы побегать и попрыгать), она тотчас же вскакивает на ноги. Я тебе, милая женка, рассказываю об этих пустяках потому, что они, среди больших трудов, дают мне развлечение и отвлекают мысль в русло более легких и веселых течений. В эти дни я думаю о тебе непрерывно, стараюсь проникнуть в твое настроение и очень боюсь, что не все тебе удастся объяснить, примирить и уложить в душевные рамки. Никогда раньше в такой болезненной мере мне не хотелось быть с тобою рядом, посмотреть в твои милые преданные глазки и сказать тебе доброе и теплое слово. Эйсмонд меня успокоил в том смысле, что бурные события в Петрограде протекали только 25–27 февраля, что они были далеко от района нашей квартиры и что ты с детьми была в эти дни, вероятно, дома. Только что получил Лермонтова и французскую сливу; где это все лежало, не могу понять. В пути пробыло больше месяца. Тем не менее сливу французскую я начал есть с удовольствием. Сейчас у нас идет гул разговоров, так как получены с Эйсмондом газеты. Они нам принесли много новостей, для нас совершенно свежих.

Сейчас у нас роскошный день, и я сейчас еду обедать, а идя мимо конюшни, зайду посмотреть на жеребенка. По сведениям газет, Лав[р] Георг[иевич] будет Главнокомандующим Петрограда; если это выйдет, ты его скоро увидишь… если у него найдется время для посторонних бесед. Пиши, моя родная, чаще, а если вновь будет суматоха, то обязательно телеграфируй… Знай, голубка, что в спокойные минуты я, мож[ет] быть, и мало демонстрирую перед тобой мою любовь, но в нервные минуты я думаю о тебе все время и болею душой страшно… Собирался послать к тебе кого-либо, да сейчас неудобно.

Давай, моя роскошь, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

12 марта 1917 г.

Дорогая моя Женюрка!

Это письмо тебе подаст человек, отправляемый в Выборг ген[ерало]м Нечволодовым за покупкой кожи. Генерал его рисует человеком вполне надежным. На обратном пути я прошу его зайти к тебе, и ты дай ему письма с твоей стороны. От тебя писем нет уже очень давно, а если не считать открыток от 24 и 26.II, то писем нет целую вечность… Я передумал целую уйму, и если бы не твоя телеграмма от 5.III, давно считал бы вас или не в живых, или значительно подпорченными. Ты знаешь, что Лавр Георгиевич в Петрограде у вас Главнокомандующим, и в крайнем случае – тревоги, смут или боязни – ты можешь к нему обратиться. Я думаю, что его положение тяжкое, и как ему удастся справиться со своей задачей, я, право, недоумеваю. Мы, конечно, кое-что знаем по слухам, так как из газет ни одного черного пятна не увидишь, иначе типография не будет существовать… До нас, напр[имер], доходят вести о крайнем разгуле черни, избиении или издевательствах над офицерами, насиловании женщин, грабежах… в Петрограде, Москве, Киеве, притом эти гадости совершаются в большинстве случаев солдатами; конечно, среди них много переодетых. Говорят, что в гарнизоне Петрограда ротные командиры – выборные, а кого выберут и что из этого получится, этот вывод мы уже сами можем сделать; что будто бы весь Семеновский батальон перебит, все офицеры Павловского и т. п. Ты мне обо всем напиши, если посланный по твоему впечатлению будет заслуживать твоего полного доверия, а иначе лучше лишь самое общее. На адресах мне не пиши «Его Пр[евосходительст]ву», а просто имя, отчество и фамилию, иначе в лучшем случае будут зачеркивать, а в худшем – бросят письмо в сторону. Все указанные выше случаи нервно отзываются на здешних, особенно нервничают некоторые из офицеров. У нас все спокойно, и людей держим в руках, хотя это нам стоит в частных случаях немалых усилий. Но это только в строевых частях, где офицеры по сути дела стоят плечом к плечу с людьми и вместе общей семьей ходят пред ликом смерти… тут кровь всех очищает и соединяет вплотную, но что делается в тылу, где начинаются транспорты и вообще тыловые учреждения, там говорить не берусь; слышно, что там нехорошо. Буду надеяться, что эти слухи нервных и запуганных людей. С новыми правилами на «вы», «г-н генерал» много грустного и смешного. Уже начать с того, что из слова «генерал» получается «анарал», «енарал», «джянарал» (татарчуки) и т. п. Многие люди со слезами на глазах просят называть их по-старому на «ты»: «Раньше мы считали вас за отца родного, и вы нас называли, как детей, а теперь вы стали будто нам чужой…» И в действительности, идея сближения офицера с солдатом, имевшаяся в виду введением обязательного «вы», сводится на деле к орудию большего их взаимного отчуждения. Я не мог даже бы тебе, моей жене, сказать, как воспринимает армия – здешняя, фронтовая – все то, что происходит сейчас в России; она как-то насторожилась, съежилась и молчит. Но что означает это молчание, кто скажет? Бережем ее мы изо всех сил, так как глубоко все убеждены, что если она выйдет из рук и пойдет по пути каких бы то ни было – освободительных ли или погромных – эксцессов, то в нашей бедной стране не останется камня на камне. Русский солдат – величественен, красив и чуден, когда он держится в узде железной дисциплины и делает свое ротное дело, но выпущенный из рук и занятый делами посторонними, он – ужасен. Мы это понимаем крепко, и все наши силы направлены к тому, чтобы сохранить армию на высоте ее боевого долга.

Мы почти единодушны в догадке, что правительство в руках депутатов от рабочих и солдат, и тем только можем объяснить некоторые распоряжения, которые могут расшатать дисциплину и сделать армию менее грозной врагу, а то и совсем не грозной. А одна крупная неудача на фронте – и из Свободной России моментально получится Разнузданная Россия. Если бы только правительство могло понять, что ее опора и друг – воюющая армия, а комитет рабочих и солдат со всеми другими рабочими и солдатами – минимум, горячий, зарывающийся и не знающий ни страны, ни армии товарищ. Мож[ет] быть, чувствуя это, они зовут Корнилова, но что он может сделать и что он может изменить? Написать трафаретный приказ, с вестью о свободном Народе, для этого нужно не более пяти минут, но останется этот приказ на сердце людей не более следующих пяти минут.

Ну все это вещи большие и общие, дорогой мой ненаглядный дружок-женушка; волнует меня и больше, глубже щиплет вопрос наш гнездовой: как вы всё пережили, как дети, как ты себя чувствуешь? О детях у меня маленький бросок в дневнике, который я тебе выпишу: «И царская эпоха отлетит, как будто ее и не было. Мои дети к новому порядку так же скоро привыкнут, как к телефону, и только как легенду будут воспринимать рассказ истории о том, что когда-то были цари, как они жили и как правили землею. «Давно это было», – скажут и задумаются, как задумываются дети после выслушанной сказки». Но твое сердце и твои восприятия меня интересуют страшно: слишком много нового, много вскрыто старого – скверного и грязного, много поднято иного – светлого и окруженного ореолом. Как во всем этом ты разберешься, в какой мере сохранишь прежнее, что возьмешь из нового, и каким руслом потечет в конце концов твоя духовная река, забранная в берега успокоенного миросозерцания. Как я хотел бы быть сейчас лермонтовским Демоном, чтобы на крыльях ночи перелететь к тебе, к твоему изголовью, посмотреть на твои успокоенные сном черты и послушать бы твои затаенные думы. «Мальчики играют в снежки, девочка – дома», – пишешь ты, и я подумал: понимают ли они, что совершается кругом? Конечно, нет. Дети на войне, когда победитель вступает во взятый город, толпами бегут за вступающими колоннами, смеются и пляшут… а там в комнатах, в темных углах, в эти минуты прячутся их матери и старшие сестры, дрожат от страха и плачут горючими слезами… Дети останутся детьми, и только после, сквозь дымку смутных воспоминаний, они припомнят то крупное и великое, и ужасное, и красивое, что они когда-то пережили и мимо чего они проскакали на одной ножке, упорно продолжая свою детскую игру. Я думаю, женушка, что ты Осипа пока никуда не отпускай, если только он от тебя уже не уехал; какие могут быть теперь хозяйственные распоряжения? И опять, повторяю, если у тебя будет что тревожное, обратись к Лавру Георгиевичу.

Я нет-нет, да прочитываю присланного тобою Лермонтова, и хотя я его прекрасно знаю, но все-таки умудряюсь найти новое… красиво же все это страшно.

Галя поправилась, но с жеребенком сегодня что-то не ладится: приключился понос. Очевидно, испортилось молоко оттого, что Галя настраивается на любовь, а это с ними бывает на девятый день после производства потомства. Вероятно, придется Галю окрутить.

Мой день теперь таков: встаю в 6–7 и после быстрого чая и короткой гимнастики за работу; в 11–12 (ближе к 12) приходит корп[усный] командир, который занимается до 13. Это утреннее время – самое у меня определенное и продуктивное. До 9–10 меня никто не тревожит, и я многое успеваю сделать. 13–14 – обед, а затем 14–17 я вновь один и принимаю мои доклады (или занимаюсь). От 17 (немного позднее) до 19 занятия вновь с корп[усным] коман[диром]; 19–20 ужин, а затем, 20–22 (23), я вновь один, и запоздалые доклады…

Давай, золотая, славная и ненаглядная, твои губки и глазки, а также малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. Как папа? А.

14 марта 1917 г.

Моя сизокрылая голубка-женушка!

С утра хотел все тебе написать письмо да откладывал: вот, мол, почта придет и принесет, наконец, что-либо от моей лапушки. И дождался: сейчас мне подали три твоих письма от 5, 6 и 7 марта, из которых последнее закрытое. У меня отлегло, и я, хотя уже поздно, черкну тебе несколько строчек. Представь себе мое самочувствие, когда я больше двух недель ничего от тебя не имею, кроме кратких открыток. А сколько я передумал? Ведь издалека все кажется во сто раз хуже, сложнее, опаснее. Твое письмо бодрое и достойное тебя, моей верной и прочной жены. Ты права – мне пришлось говорить немало, и еще дня два тому назад на обеде в одном полку я говорил так, как никогда не говорил, исключая разве 13 ноября прошлого года возле Кирлибабы. Мало оставалось офицеров, у которых не было слез на глазах; а когда я кончил, меня вырвали из-за стола и начали качать немилосердно… пока у меня чуть не закружилась голова. О чем я, может быть, скажу тебе как-нибудь после. Я так рад и сердце мое полно такого чувства, словно я свою женушку где-то терял, а теперь нашел ее вновь. Погоревал в свое время и внутренне помолился при вести о Саше Петровском. Его политическое миросозерцание мне было не совсем ясно, больше походило, может быть, на чиновничье ворчание, но все же, думаю, некоторые из переживаемых нами картин его порадовали бы и с того берега, откуда нет возврата, он посмотрит на свою родину и не без радости. Настроение моих мальчиков прочное: молодцы, мыслят хорошо и не модничают. Осип пишет мне, что Генюша тебя огорчает своими капризами, и я ему сегодня уже написал по этому поводу открытку. Заставь его написать мне ответ и коснуться поднятого мною вопроса. Наш жеребенок – чего-то ошобенного, как говорят жиды: живости исключительной, на тонких ножках, с изящной головкой; раньше (с 1-го дня) брыкался задними ногами, а теперь перестал, любит, чтобы его ласкали, чесали его под животом и т. п. Я на него смотрю, как на пластырь для оттягивания дум из моей переполненной головы. Если бы ты, женушка, записала у себя то, что происходило за это время у вас (строго проверенное) и о чем газеты написать не могут… попробуй, цыпка, пока не поздно. Я всматриваюсь в твой портрет, и меня проникает мысль, как ты мне дорога – моя жена, мать, квочка, подруга. Давай, драгоценная, губки и глазки, и пододвинь малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

Получила ли ты «Армейский вестник»?

17 марта 1917 г.

Дорогая моя женушка!

Вчера получил твое письмо от 8.III и сквозь строки (а также через твои очки) могу осмыслить то, что у вас совершилось… У нас тихо и спокойно, как будто ничего и не совершилось. Наши православные, видимо, озадачены и стараются изо всех сил уразуметь, что вокруг них совершилось и совершается. Некоторые их толкования неожиданны: «Была раньше поблажка офицерам, а солдат дули, теперь будут дуть офицеров, пока они не скажут: Ну довольно воевать… к этому и идет». Или: «Теперь сестер милосердия больше не будет: они лечат плохо, дорого стоят и только развратничают», или, что часто случается, солдат при виде офицера расставит ноги, закурит и возьмет руки в карманы. «Что же это вы так стоите, а честь?» «Теперь свобода», – постоянный ответ. Как у вас, так и у нас в тыловых частях (не в окопах) люди прежде всего задумались о правах, которые идут к ним при новом порядке вещей, но очень мало или почти никто – о той сумме обязанностей, которую принес с собою для каждого новый порядок, который, добавлю, тогда и даст свою сумму благ, когда люди прежде всего войдут в личный деспотизм наложенных на них обязанностей… А твои приятели все-таки меня волнуют; меня хотят убедить, что свободное соревнование, подавляющая русская масса, а главное, сухой эгоизм, который ляжет теперь в основу всего, спасет нас и от твоих приятелей, но всему этому верю только отчасти. А куда мы денем нашу серость, добродушие, всепримиряемость? Ну, да посмотрим. Я тебе писал про письмо дядюшки Ивана Ивановича; можно ли будет что-либо сделать для его поскребыша Вани? Я ему собираюсь писать, но положительно не знаю – что; даже начальник училища не в силах что-либо сделать, так как по окончании училища прапорщики сначала посылаются на несколько месяцев в запасные батальоны, а потом уже только рассылаются по полкам; а какие батальоны выбираются для каждого училища, мне догадаться трудно.

Наш жеребенок – прелесть; ждем, как вы его назовете. Позавчера Галю вывели, а он бегал – чуть не разбился; быстроты несуразной, но еще не умеет регулировать ни свою скорость, ни свои повороты; натыкается на людей. К Игнату так привык, что если он после игры с ним быстро выбежит из конюшни, то джентльмен начинает кричать: где, мол, ты делся?

Ты мне ничего не написала ни о нашем бюджете, ни о твоих «гостях», ни, наконец, о моих наградах, особливо итальянской. Как обстоит дело со всеми этими, довольно разнородными, вещами? Я думаю, что с генеральшей Невадовской ты уже познакомилась. Теперь сделай это с M-me Кознаковой. Адрес ее: Басков пер., 12 (телефон № 148–41), Эмилия Леопольдовна. На немецкое имя не смотри; сам генерал смеется, когда говорит об ее имени. Мне рисуется она очень хорошей; с генералом они живут прекрасно, хотя с ним, я думаю, хорошо жить – задача нетрудная: он хороший кристаллически-ясный человек и бесконечно доброжелательный; любит быть строгим, но это у него не выходит за пределы 5 минут… Эта характеристика только для тебя, а не для его жены. Ты сначала позвони к ней в телефон, а потом смотри, что выйдет.

Ты, вероятно, читала о новых реформах в армии в смысле назначения на командные должности. В них немало хорошего, особенно решительное уничтожение старшинства в военное время, но при условии ответственности за выбор; таковая проведена, но она должна быть и выполнена, что, боюсь, нам не удастся. Для нового строя мы еще недостаточно эгоистичны и жестоки. Что касается до посылки к тебе, то неделю тому назад человек выехал, офицера послать – какого? Я живу довольно одиноко, и делиться своими думами мне приходится, а особенно теперь, редко; офицер может тебе рассказать про общее настроение, как оно улавливается отдельным наблюдателем, но про меня что он тебе скажет? Я им рисуюсь как нечто спокойное, часто задумчивое, всегда приветливое, когда к нему обращаются, в их среду показывающееся только вслед за корп[усным] командиром, как его неизменная тень. А ребята, когда я гуляю, смотрят на меня с заметным любопытством: «Слыхали, мол, что это начальник штаба корпуса, а что это за птица, не знаем»; честь мне они отдают особенно старательно («А что, мол, как выше корпусного»), и мне ни разу не пришлось кого-либо подтянуть. Вообще же, начал[ьник] штаба корп[уса] и начальник дивизии – два совершенно разных типа, и это если снаружи и незаметно, то внутренне чувствуешь очень ясно.

Сейчас собираюсь в путь верст за 50 на автомобиле, где и опущу тебе письмо. Жду твоего письма с нетерпением, которое ты мне пришлешь с моим посыльным. Когда ты снимешься с детьми? Нельзя ли к Пасхе, чтобы было новое «Христос Воскресе». Давай, славная, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

20 марта 1917 г.

Дорогая моя и драгоценная женушка!

Это письмо тебе вручит командир 466-го Малмыжского п[олка] Анатолий Леонидович Носович. Он обещал мне посетить тебя и с этим письмом, и еще раз, когда он будет уезжать из Петрограда. Он тебе многое может рассказать и о моей жизни, и о моих переживаниях. Их так теперь много, что повторять о них прямо не хватает сил. На нас теперь ложится невероятно тяжкая задача, вызванная тем, что с одной стороны хотят победить (не знаю, насколько искренне), а с другой стороны делают ряд распоряжений и нововведений, которые расслабляют дисциплину и делают армию небоеспособной. Сколько теперь пишут глупостей: забыли и историю, и логику… уж воистину, если Бог захочет сделать человека несчастным, он делает его глупым. Сравнивают, напр[имер], нашу дисциплину с фабричной! Додуматься надо. Думают, что воззваниями и фразами – и только ими – можно послать человека на смерть. Мы боремся изо всех сил, стараясь и отстоять свои углы зрения, и спасти армию от разложения. Ведь хорошо то, что солдаты идут к нам, как к родным, с руками, полными газет и австрийских прокламаций; хорошо, что все-таки нам он больше верит, уже по одному тому, что все эти писатели с ним на смерть не пойдут, а мы пойдем и ходили… Что у вас совершается, нам неясно, но, по-видимому, Вр[еменное] правительство никакой реальной силы не имеет, и всем заправляет комитет депутатов от рабочих и солдат. Может быть, мы и ошибаемся, но солдаты понимают вещи только так, и в них заметно растет нехорошее чувство. Они говорят: «Вы там остались в Петрограде хранить свободы! Не дураков нашли. Пожалуйте-ка в окопы, а мы за вас там попробуем беречь свободы». Но самое страшное, это некоторые признаки, что союзники, кажется, думают нас пустить по ветру. У нас здесь говорят. Конечно, Россия переживает кризис, и ее боевая упругость – при тех экспериментах, которые проделываются с армией, – теперь невелика, а рискует стать совсем ничтожной; союзники по-своему правы, потеряв надежду использовать нас еще более. Ну да, голубка, все это переговоришь с Анатолием Леонидовичем. Я столько пишу и говорю, что мне тошно повторять все это, хотя и для моей милой женушки.

В такие минуты, какие мы переживаем, начальник штаба корпуса должен иметь чугунную голову: все к нему идет за справками, советом, указаниями, со слезами, с негодованием, с отчаянием. Все это надо успокоить и привести к одному знаменателю. Анат[олий] Леонид[ович] – мой ученик по Академии и мой спутник по окопам, – он и с этой стороны может рассказать тебе кое-что. Сегодня я был на позиции, но до окопов не доходил, а изучал местность с артилл[ерийского] наблюд[ательного] пункта. Но это носит теперь новый оттенок: наша прежняя братская веселость, трудовой пафос и мужественные порывы – все это теперь отравлено налегшими невзгодами, работаешь, как автомат, работаешь по инерции, по глубоко сидящему чувству долга, которое к нашему счастью ничто выскрести не может. Посмотришь, поизучаешь, а затем опять и опять льется наша тревожная и нервная беседа о невзгодах, о переживаемом армией кризисе, о грядущем возможном риске крупной неудачи. Повторяю, на смерть человека не пошлешь одной звонкой фразой.

Сегодня по приходе домой меня ожидало большое удовольствие: из Камышевской станицы пришел ответ на мою приписку. Она читалась на станичном сборе и всколыхнула всю честную станицу. Все, кому я кланялся, отозвались, а отец моего казака весь вылился в благодарностях. Сам я, читая нескладные строки, улетел далеко от печальных переживаний настоящего к уютным углам моей улетевшей юности, где все было так приветливо и безоблачно, где поля были так тепло ласковы, люди добры, даль обольстительна. Где это все делось, и зачем так сказочно быстро пролетело все это мимо? Моя золотая женушка, прости твоего кислого супруга, – это потому, что он беседует с тобою, ему так и хочется к тебе приласкаться, положить свою усталую голову к тебе на грудь и слегка забыться. Но не подумай, чтобы текущие задачи нашли его слабым или упавшим духом! Нет, наоборот. Твой супруг гордо несет голову, говорит, кричит, ругается, и чем тяжелее задачи, тем упорнее выпрямляет он свой стан и тем заносчивее блестят его глаза. Бог не попустит, свинья не съест! Такие ли невзгоды переживала наша родина! Переживет и эту, я в это крепко верую; верую в здравый смысл моего народа и в жизненные соки моей Родины. Пиши с Анат[олием] Леон[идовичем] побольше и поподробнее. Давай, ненаглядная моя женушка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

Твое последнее письмо – открытка от 12.III.

22 марта 1917 г.

Дорогая моя женушка, мое ясное солнышко, вчера от тебя сразу получил пять писем, да от Осипа шестое: открытки от 11, 13, 14 и 15.III и письмо от 15.III. Я ехал с «крестин» одного полка, заехал на почту и сразу получил эту милую кучу. Я боюсь, не набрал ли папа слишком много на себя работы? В такое нервное время и так много, будет ли это по его старым силам? Одно только хорошо, что может удержать дураков от заведомых глупостей и горячие головы от головоломных скачков в пропасть анархии. У тебя стоит фраза: «Может быть, тебя сюда перетащат». Ты спрашиваешь, улыбается ли это мне? Что я тебе, золотая, скажу. Шансы погибнуть теперь страшно велики: буду ли я в Петрограде и придется мне выступить с исповедыванием своей веры, останусь ли я здесь и должен буду в ближайшем бою восстановлять дрогнувшие ряды – обычная моя задача у Вирановского; поэтому с этой стороны я не буду оценивать мою возможную поездку. Я могу прибыть в Петроград двумя путями: или тем, о котором ты говоришь, значит, для каких-то организационных работ, или я могу оказаться представителем от армии, о чем сейчас идет речь. Второй способ был бы для меня гораздо желательнее и выигрышнее: как боевой офицер определенной на нашем фронте физиономии, я могу сослужить службу интересам армии, отражая ее нужды и требования; я могу возвысить определенно и смело свой голос, так как мне на все наплевать, и ни лицемерить, а тем более подличать я не буду. Взятый для организационных работ, я окунусь в бездну законодательного строительства, которое может быть полезно, но для будущего, а важно-то и страшно важно переживаемое настоящее. Но и в том, и в другом случае драгоценный и сладкий плюс, что я буду рядом со своей женкой – моим другом и радостью, а также с моими цыплятами. После 32 лет непрерывного труда и напряжений, непрерывного играния головою слишком тянет к своему гнезду и к теплой жениной ласке… Во всей многомиллионной армии я, вероятно, побил рекорд по количеству прожитых дней на фронте и по ничтожному числу отпускных дней, кажется 40–45, не более. А ведь начал я раньше других, так как в середине июля 14-го года нами было уже занято исходное для войны положение, т. е. мы завоевали на месяц раньше, чем другие рода оружия и почти вся остальная кавалерия. Вот тебе мои соображения, под углом которых ты и смотри на обстановку, и принимай твои решения, если это от тебя зависит.

23 марта. Бросал тебя писать, женушка, до сегодняшнего утра. Выясняется, что из армии меня не хотят выпустить по многим соображениям. Таким образом 2-й путь отрезан, а по тем сведениям, которые я имею, 1-й путь (т. е. твой) мне мало сулит чего-либо хорошего, кроме, разве, свидания с вами.

Хорошо было бы, если бы ты от моего имени хорошенько поговорила с Лавром Георгиевичем, а затем мне прислала бы с кем-либо. Что делается в Петрограде и на Балт[ийском] море, мы знаем только по слухам, а что по слухам узнаешь?

Ты пишешь, что не знаешь, когда и куда тебе выезжать. Я думаю, вопрос о том, куда, теперь вопрос второстепенный. К Федоровой ехать не стоит: по тому усердию, с каким она старалась сманить у нас Таню, она мне рисуется и недостаточно искренней, и едва ли крепко к тебе привязанной; да и болтающийся около нее племянник показался мне несколько странным. Остаются сестры: Лида и Анка, к одной из которых ты и собирайся; можно пожить то у одной, то у другой, хотя это при теперешних мытарствах на жел[езных] дорогах будет трудно. Но со сборами ты не задерживайся и Осипа удержи у себя, чтобы он мог тебя проводить. Я ему вышлю дополнительное разрешение. Препятствие – Генюша, но какая у них там наука, это я могу себе представить. Я думаю, если ты попросишь, его могут отпустить. Таким образом, мой ненаглядный Женюрок, собирайся-ка ты на Святой неделе, т. е. 5–9 апреля, в путь-дорогу. Это меня совершенно успокоит. Если бы состоялась моя командировка в Петроград, тогда – другое дело – можно с отъездом и подождать.

Ты говоришь о перемене мнений у Ольги Евдокимовны, племянника и т. п. Глупые люди, которые кукуют трафаретные мысли: они полагали, что государство живет скачками. Ан не тут-то было: ползти со ступеньки на ступеньку да осторожненько, иначе сломаешь ножки, – не на чем стоять будет. Теперь для них тяжкий, может быть, слишком поздний урок, по которому они будут в состоянии исправить свои теорет[ические] благоглупости. Петр Иванович – очень жалок: для такого глупого человека, как он, и затесаться в такую кашу? Другой дурак – Бел – ев – уже имеет случай в четырех стенах осмыслить все свое забавно-глупое прошлое. Но я разозлился, женушка, золотая и бриллиантовая, прости меня. Давай твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.

26 марта 1917 г.

Моя ненаглядная и единственная женушка!

К тебе зайдут два человека, как я тебе написал, полк[овник] Носович и солдат. Сегодня был у меня ген[ерал] Нечволодов, которому я никаких поручений не дал: ему будет некогда, да кроме того, и цели его мне неясны… я и поостерегся. А Лавру Георгиевичу о нем написал и в письме просил его, в случае нужды, позаботиться и о тебе с птенцами. Разумею главным образом твой выезд, когда он сможет тебе пособить и в смысле предоставления, и в смысле разрешения выезда, если последует невзначай запрещение и т. п.

Сейчас я говорю непрерывно: то председательствую в разных офицерских заседаниях, то беседую в разных солдатских группах – объясняю, мирю, ругаю… без конца. И в конце концов избалую ребят; и теперь уже, когда их ближайший офицер кажется им темным, они говорят ему: «Вот мы попросим начальника штаба корпуса, он ученый и все знает, разложит нам все как на ладони». В день, напр[имер], как позавчера, мне пришлось быть в трех группах – одной офицерской и двух солдатских. Ребята забавны без конца; в них трогательно искреннее желание понять обстановку, выяснить свое поведение, уяснить себе эти треклятые «слободы», в которых все-таки что-то нельзя делать; при этом и офицерам-то они не доверяют, боясь, что они гнут в какую-то свою (не солдатскую) сторону, еще более опасаются случайных и посторонних «орателей» (т. е. ораторов), которые уже один Бог знает, куда тянут, хотя говорят и красно… Я думаю, что в конце концов все это обойдется, наладится и войдет в норму. У нас в корпусе, чтобы не сглазить, протекло и протекает все спокойно, и немало в этом сыграл кругозор, а где нужно, и язык твоего супруга… Но в смысле напряжения и дум это ему и стоило же порядочно. Прекращал писание, чтобы сделать кор[пусному] командиру вечер[ний] доклад, а затем пошли с ним обедать. Сейчас еще нет и 9, а я уже клюю носом и чувствую, что все у меня осело: на сегодня с меня довольно. Сегодня председательствовал в офицерском собрании – человек 60–70, размещенных в комнате, едва-едва допускающих 35–40 душ. Прибавь к этому, что вся эта масса волновалась, потела, курила. Мнения так были сложны, мало координированы с главной идеей и так иногда страстны, что мне приходилось прибегать к разным приемам – объяснениям, пафосу, насмешке, приказу, – чтобы вести прения в намеченном русле. Три дня от тебя нет писем, и мне без них очень скучно.

К вам в Петроград, в качестве товарища в[оенного] министра, вызван ген[ерал] Новицкий, думаю, что это Василий Федорович… кажется, скоро туда перетянут всех наших знакомых. Жду не дождусь посыльного, чтобы он передал мне твое письмо, может быть, что-либо от тебя и рассказы… милые, переносящие меня к вам и наполняющие душу мою радостью. Среди всех этих перипетий, когда идут несказанные разрушения понятий и верований, выдвигаются новые, и голова трещит под нажимом переживаемого, убежищем и утешением – дорогим островом на бушующем море остается семья, женка, и никогда они не бывают так близки и дороги трепещущему и встревоженному сердцу. Совсем сплю, до завтра, моя радость, моя лучшая во всем мире жена. Целую. Андрей.

Женушка (27.III), встал в 7 без четверти и чувствую, что голова прошла. Вчера болела целый день (я тебе не хотел говорить), да позавчера полдня. Думаю, что это от переутомления, тревог и забот. К этому надо присовокупить, что в офицерских собраниях страшно курят, а не разрешить нельзя.

Один из командиров полков тревожится за судьбу своего двоюродного брата подполковника Владимира Ивановича Данилова, служащего в отделе военных сообщений Главного штаба (квартира его: Угол Лермонтовского проспекта, дом № 8, кв. 8); по словам командира, в этом районе была большая перепалка, и он боится, что его родственник стал жертвою или давки, или шальной пули, он давно не имеет от него писем. Наведи, милая, справку по телефону, но на квартиру не ходи.

Как отдых, я провожу время (редко) в кругу офицеров-истребителей; это летчики, имеющие главной задачей борьбу с летчиками противника. Их четверо, все молодые, вдохновенные, живые и отчаянные; при их суровом ремесле все остальное – даже и теперешние переживания – им кажутся глупостью и комедией легкого стиля. Один из них уже сбил 7 немецких аппаратов… это форменный фанатик своего дела. Мы идем с ним по полю, и я задаю ему вопрос: «А вы сами-то падали?» Он слегка усмехнулся: «15 раз». «И ничего?» Вновь улыбка: «Я ведь весь составной». Он поворачивает нос набок – в нем нет хряща, закладывает большой палец как-то назад, выворачивая его кругом в основании, щелкает пальцем по вставленной челюсти… действительно, весь сборный, и его можно разобрать по кускам, как некоторые куклы. Мы оба смеемся и маршируем дальше… Когда я побываю с этими людьми, то на душе моей становится славно и беззаботно-молодо, как будто я побывал в храме беззаветного и душу кладущего за други своя храма. Давай, голубка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю

P. S. Целуй папу, маму, Каю. Пришли при первой возможности бритвенного мыла. А.

31 марта 1917 г. Тысьмяница.

Дорогая моя, славная женушка!

Позавчера приехал Дмитрий и привез от тебя ворох посылок и письма. Я сейчас наслаждаюсь во всю. Из писем милых сынков я узнал, что вы пережили; кавардак у вас был несомненно большой, а ты в это время была в Финляндии. Хорошо, что все благополучно кончилось, а еще более хорошо то, что наши дети малы и все это течет мимо их детского – неглубокого и скоро меняющегося – наблюдения. Будь иначе, это осело бы на нервах большим и больным осадком. Письмо Генюши очень обстоятельное и написано складно, а Кира поразил меня красивостью своего писанья. Сегодня же пишу им обоим. Сначала о деле. Я посылаю к тебе вахмистра Устинова, которого ты и приюти у себя, чтобы ему не мыкаться по Петрограду. Он едет за литературой в Госуд[арственную] думу, но ты его задержи, сколько тебе нужно, пока он не поможет тебе выбраться из Петрограда. В его обратный путь его можешь взять с собою до Москвы и хотя бы до самого конца… словом, сделай так, чтобы он приехал и доложил мне о вашем благополучном водворении у Ани или у Лиды, где это ты наметишь. Относительно Осипа делай так, как ты это пишешь, т. е. бери его с собою, он тебя устроит, а потом его отпускай, куда он имеет в виду ехать. Я считаю, что при теперешних временах ты менее как с двумя проводниками не проедешь. Осипу я высылаю новый отпускной билет. Что касается до времени твоего отъезда, то с ним ты не задерживайся: если директор может Геню отпустить 26 апреля, то он может это сделать и на две недели раньше. Относительно билетов или отдельного купе (это надо будет устроить) попроси лично Лавра Георгиевича, чтобы он попросил власть имеющих или министра Некрасова; может быть, тебе в этом отношении может помочь мой университетский товарищ Кашкин… словом, голубка, обдумай это основательнее. Время выезда, с пути и время приезда телеграфируй.

От тебя не могу скрыть (об этом не распространяйся), что положение Петрограда, ввиду сомнительной прочности Балтийского флота, недели через 2–3 может стать ненадежным. Конечно, опасно и со стороны Северного фронта, но не в смысле достижения Петрограда (понадобится не менее 150–120 дней для массы), а в смысле той паники, которая возникнет с первой нашей крупной неудачей и перевернет Петроград вверх дном. Это – мое мнение отсюда, по долетающим до меня слухам, и я не выдаю, конечно, свои мысли за нечто солидное: на слухах выводов не строят, но во всяком случае я буду спокойнее, если вы заблаговременно покинете город.

Теперь, что у нас. Н. Н. Кознаков отчислен из командования корпусом и уехал (29.III) тихо, внезапно: как он пишет теперь мне из Каменца, отчисление последовало по приказу непосредственно из Петрограда, и Брусилов явился лишь передаточной инстанцией, не более: они с Н[иколаем] Н[иколаевичем] на «ты», друзья далеких дней, и Брусилов сам в высокой мере (насколько вообще можно верить Брусилову, о котором немецкие газеты острят, что он в несколько часов из черного монархиста перевернулся в красного республиканца) возмущен и огорчен этим вторжением в его прерогативы. Мне жалко страшно старика, которого я, как некогда Ханжина, выбрал сам и с которым прослужил (так же, как и с Ханжиным) два месяца. Говорят, что он удален за прошлое: когда-то, десять лет тому назад, он был ген[ерал]-губернатором в районе Лодзи и там проявил свою «волю» в такой мере, что многих повесил или расстрелял, но главное – быстро смирил страсти и внес покой. Думают, что это ему засчитывают. И как они ошибаются, если в тайнике сердец боятся Н[иколая] Н[иколаевича]; это человек страшно добрый и сердечный, он по личным побуждениям не обидит и мухи, но под диктовку долга он может быть настойчив и суров. За что же ему мстить? За то, что в свое время исполнял долг, как его понимал? А если его боятся, то ошибаются вдвойне: Н. Н. присягнул, присягнул как один человек, весь его корпус, в нем все протекло спокойно… Что он думает? А кому до этого какое дело! Во всяком случае такие люди, как Ник. Ник – люди долга и чести – не обманщики и после принесенной присяги тверды и надежны. Я глубоко убежден, что Вр[еменное] правительство могло бы его использовать для самых серьезных поручений, и он исполнил бы их с той же настойчивостью и прямолинейностью, как некогда поручение своего Государя. Я распространяюсь об этом, женка, потому что я переболел душою и не скоро успокоюсь. Говорят, что его могут даже предать суду, и в этом случае мне приходит на мысль отправиться, чтобы выступить на суде в качестве его защитника. Вчера последовало такое же отчисление (по наряду из Петрограда) генерала Нечволодова, автора труда «Сказания о Русской Земле». В этом случае я готов примкнуть к решению власть имеющих: Нечволодов как панегирист Дома Романовых, и притом панегирист, вероятно, платный, является лицом, слишком вразрез идущим со всем, что нами переживается. Если он даже переменит лицо, то это обнаружит в нем такое двоедушие, которое недопустимо для военного начальника.

Теперь о твоем любимом (?) супруге. Вчера я был у летчиков-истребителей… но сначала более важное. 29.III я получил предложение от командующего армией сейчас же принять 159-ю пех[отную] дивизию, по аппарату Юза; так как я значусь по фронту 30–40-м кандидатом и так как Н. Н. ушел, то я тут же, не отходя от аппарата, выразил свою готовность принять дивизию и благодарил за оказанное мне доверие. Вчера уже меня запросили, кем я желал бы заменить одного из уходящих в моей дивизии командиров полка, и я наметил полковника Петровского, который был у нас. Таким образом, жен мой ненаглядный, в ближайшие дни я выеду к моей дивизии (где-то около Трембовли). Ею командовал Черемисов, который принял 12-й корпус. Что за дивизия, не знаю, но она находится в резерве и по слухам трудится, маршируя с красными флагами. Ну, это дело временное и налетное: в нашем корпусе я достиг того, что решительно никаких манифестаций не было, а красные бантики носили 2–3 дня, да и то одиночные люди, которым нужно было ухожнуть не за M-me Революцией, а какой-либо M-me бабой. О переезде я буду тебе телеграфировать.

Вчера был у авиаторов-истребителей, с которыми снялся на авиадроме. Пробыл у них часа два в непрерывной болтовне; вчера вечером мне принесены карточки с выражением соболезнования по поводу моего ухода. Там, где надписи, люди стоят, начиная слева: Поручик Корф – наблюдатель, 3 раза ранен, хорошо бросает бомбы; правее – пор[учик] Русанов, мой ученик в Ташкенте по реальному училищу (вместе с Шурой Поплавским), наблюдатель; далее Гильшер, поручик, летчик-истребитель, прыгнувший когда-то с высоты 1400 метров и все же уцелевший, левая нога ниже колена – деревянная; далее поручик Орлов, летчик-истребитель, начальник отряда, сбивший 7 нем[ецких] аэропланов, 15 раз падавший, «составной человек»: в носу нет хряща, пальцы вертятся, куда угодно, челюсть вставная… словом, жених хоть куда. Обхожу Его Пр[евосходительст]во (так на адресе не называй, иначе оскорбленные в своих чувствах почтальоны бросают письмо в коробку). Далее – пор[учик] Бычков, летч[ик]-истребитель и адъютант – умный малый, бредит от моих рассказов о Памире и хочет путешествовать. Далее пор[учик] Макионек, летчик-истребитель, у которого одного легкого уже нет, но он рвется в небо, и минут за 5 до нашего снимания он только что спустился к нам парящей птицей, а за час до этого он вылетел драться с немцем, но тот удрал; далее вольноопр[еделяющийся] Безобразов, сын известного генерала. Наверху копается в своем аэроплане – пор[учик] Янченко, летчик-истребитель – отчаянный летчик (делает подряд 4 мертвых петли) и страшный механик – с утра до вечера сверлит, крутит, поправляет, грязен как трубочист… и во время нашего снимания продолжал ковыряться. Сзади нас – ребята: механики, слесаря, пулеметчики и т. п.

Я тебе посылаю 4 номера «Арм[ейского] вестника» со статьями Днепровского, который описывает наши с ним посещения окопов 3 и 5 февраля. Видимо, ты не получила те из моих писем, в которых я говорю (два раза) об этих статьях (я приказал их тебе выслать) и о «гостях» (спрашивал раза 3–4). Кажется, написал тебе все.

Одно меня огорчает, что Генюша все еще не бросил своих капризов и немало приносит тебе горя. Как тебе помочь отсюда в этом отношении, не знаю; конечно, надо тебе вести ту или иную политику, а главное, запастись самообладанием. Письмо его, повторяю, очень мне понравилось.

Относительно того, куда тебе лучше ехать, я уже написал: к Ане или Лиде, а к какой лучше – сказать трудно. В выборе немалую роль играет и удобство достижения. На Самсонове, как казачьем хуторе, бояться эксцессов не приходится, так как помещиков нет и жечь некого; в Острогожске в этом отношении пожалуй слабее, но Алеша, я думаю, пользуется такой симпатией, что под его кровлей будет совершенно надежно… Главное, выбирайся из Петрограда и добивайся до места. Я не пишу, тебе, голубка, о тех ужасах, которые нам передают о Петрограде, Кронштадте, Гельсингфорсе, об аграрном движении во многих губерниях и т. п. Ты меня знаешь – мое сердце после трех лет боевой жизни ни к каким ужасам недоступно, да и слухам всяким я мало верю, одно что если меня и волнует, то это вы, это – ты, моя помощница, подруга, жена и владычица; только о вас болит подчас мое сердце, и его мутят тревоги. В мою великую страну и мой великий народ я верую прочно, верую в его жизненность, его здравый смысл и глубоко убежден, что из невзгод и испытаний он выйдет не разбитым на куски, а могучей и единой семьею 170-миллионного народа… И странно, чем больше меня бьют слухи и описания, тем я больше в это верую.

Давай, моя драгоценная и крепко любимая женушка, твои губки и глазки, а также наших малых, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.

Целуй папу, маму, Каю. А.