Глава 5
Некто Монтейт
В тот же день, ближе к вечеру, я получил послание от Роуза. Именно послание, а не клочок бумаги с парой слов. Написано послание было фирменным округлым почерком, начиналось с «Дражайший мой Льюис», заканчивалось «Навеки Ваш». Основную часть отличала куда меньшая эмоциональная теплота. Роуз, который никогда не страдал недостатком мужества и вдобавок сидел от меня через три двери, открестился от возможности сообщить мне обо всем лично. Итак:
«Не затруднит ли Вас подойти ко мне в кабинет завтра в десять? Приношу извинения за то, что вынужден назначить столь ранний час, равно как и за то, что извещаю о сем менее чем за сутки. Выражаю надежду, что Вы понимаете: наши друзья из (название отделения департамента госбезопасности) в данном случае проявляют настойчивость. Они выразили желание проинтервьюировать Вас, что, полагаю, станет завершающей стадией ведущейся ими работы. Они также настаивают на аналогичном интервью с сэром Ф. Гетлиффом, завтра после обеда. Я позволил себе сделать вывод, что для Вас не слишком желательно каким бы то ни было образом пересечься с Ф. Г., и организовал оба интервью исходя из сказанного вывода. Не могу передать, как я сожалею, что вынужден извещать Вас с минимальным временным запасом; впрочем, в известном смысле Вы уже были мною предупреждены».
В тот вечер я изливался Маргарет, утешался ее негодованием — и отнюдь не находил зацикленность Роуза на временно м запасе ни лицемерной, ни смешной. Я чувствовал: это очередной укол невидимой иглы. На следующее утро, ровно без пяти десять, я вошел к Роузу в кабинет. Роуз, видимо, имел заботу помимо назначенного мне допроса, потому что церемониться со мной не стал, равно как и я — с ним.
— Вы это видели? — спросил Роуз, даже не поздоровавшись.
«Этим» оказалась статья на первой полосе одной из самых читаемых газет, по сути — атака на законопроект, под заголовком: «НАШЕЙ НЕЗАВИСИМОСТЬЮ РЕШИЛИ ПОСТУПИТЬСЯ».
Судя по всему, они вздумали нас продать, продолжал журналист. Они отказываются считать Великобританию могучей державой.
— Боже праведный! — вскричал Роуз. — Они что, с луны свалились? Как вы думаете, Льюис, если бы на земле — или на небеси — существовало хоть одно средство вернуть этой проклятой стране былую мощь, неужели не нашлись бы желающие за это средство жизнь положить?
Он продолжал поминать имя Господа всуе. Мне это было дико. Прежде я никогда от него божбы не слышал, не говоря о ругательствах.
— Наверно, эти ура-патриоты воображают, — бушевал Роуз, — будто мириться с фактами — проще простого.
Мне достался мрачнейший взгляд.
— Долго, — подытожил Роуз, — нашему начальству придется эту кашу расхлебывать. Теперь к делу. Хочу вас несколько просветить, пока наш друг Монтейт не явился. — Роуз перешел на установленный протоколом стиль общения сразу, будто от нажатия кнопки. — Монтейт сам проведет всю процедуру, от начала до конца. Мы решили, и для вас, и для Гетлиффа этот вариант предпочтительнее. Однако насчет места процедуры мнения разнятся. Наши друзья полагают, в вашем кабинете проводить процедуру неприемлемо, ибо там, как говорится, вам сами стены будут помогать. Я со своей стороны не мог допустить, чтобы вас отвезли к ним, вот мы и пришли к компромиссу: Монтейт встретится с вами здесь, на моей территории. Надеюсь, любезнейший Льюис, вам этот вариант претит не более, чем все остальные в сложившейся вопиющей ситуации.
Все-таки не удержался, чтобы не поддеть. Пожалуй, в сложившейся вопиющей ситуации этот легкий выпад можно было расценивать как намек на поддержку. Я кивнул, мы посмотрели друг другу в глаза. С заговорщицким видом, будто делился последними пикантными слухами, Роуз объявил, что скоро освободит помещение на целый день.
Через несколько минут секретарша пригласила Монтейта. Любезности Роуза достигли максимальной степени витиеватости.
— Полагаю, любезнейший Льюис, вы знакомы с мистером Монтейтом?
Знакомы мы с мистером Монтейтом не были, хотя оба присутствовали на собрании в казначействе.
— В таком случае, — осклабился Роуз, — почту за величайшую честь представить вас друг другу.
Мы с Монтейтом обменялись рукопожатиями. Монтейт, энергичный, спортивного телосложения мужчина, похожий сразу на всех знаменитых актеров, темноволосый, с сединой на висках, держался естественно, говорил негромко, то и дело склонял голову — очевидно, из уважения. Он был самый молодой из нас троих, лет на десять моложе вашего покорного слуги; в процессе обмена соображениями о погоде высказаться не спешил, но и очередь свою не пропускал — так ведут себя с умудренными опытом коллегами.
На шестой минуте Роуз свернул прелюдию предположением:
— Вы ведь не будете против, джентльмены, если я позволю себе откланяться?
Дверь за ним закрылась, мы с Монтейтом остались тет-а-тет.
— Присядем? — произнес Монтейт. Вежливо указал мне на кресло, сам занял место Роуза за столом. Перед ним оказалась ваза со свежайшими синими гиацинтами — свидетельство Роузовой страсти к цветам. По-моему, гиацинты пахнут слишком сильно, приторно, душно, чтобы оживить в памяти деловые разговоры с Роузом за двадцать лет сотрудничества. Единственное, чего Роуз добился, заказав гиацинты в кабинет, — вызвал у меня легкую тошноту. Ею, в том числе, я и мучился, сидя против Монтейта.
Я не знал в точности, каковы функции Монтейта. Кто он — босс или серый кардинал, устроившийся за спиной босса? Или просто уполномоченный? Вот Роуз наверняка в курсе. Но по привычке засекречивать все, включая себя, ни Роуз, ни я никогда не обсуждаем спецслужбы, равно как и принятую в них иерархию.
— Карьера ваша… — Монтейт назвал меня по полной форме, — поистине впечатляет. Надеюсь, вы понимаете: моя обязанность — прояснить отдельные эпизоды этой карьеры.
Он не положил на стол ни блокнота, ни хотя бы листа бумаги, тем более не извлек из портфеля объемистого досье. В течение следующих трех часов Монтейт эксплуатировал исключительно собственную память, объемистое же досье наверняка осталось в его департаменте. Мне уже было известно, что Монтейт интервьюировал не только ученых и чиновников, с которыми я сотрудничал во время и сразу после войны, не только моих старых кембриджских знакомых вроде бывшего главы колледжа или Артура Брауна, но также лиц из моего отдаленного прошлого — например, стряпчего, который давно отошел от дел и которого я лет двадцать пять не видел, и даже отца моей первой жены. Всю информацию Монтейт держал в голове и выдавал точечно. Обычный чиновничий прием — и Роуз, и Дуглас так умеют, да и я тоже. Однако в человеке незнакомом такое умение всегда впечатляет. Впечатление было бы сильнее, если бы Монтейт препарировал при мне кого-нибудь другого. Препарирование моей жизни — бесило. Монтейт знал много, очень много — и в таких подробностях, о которых я сам едва ли догадывался.
Мое отрочество и ранняя юность, банкротство отца, бедность, первая работа — конторским клерком, адвокатура… Монтейт жонглировал датами, именами, фамилиями. Со стороны казалось — он так, балагурит, а не целую жизнь пересказывает. Потом он спросил:
— Юность вы провели в… — (последовало название провинциального городка). — Вы проявляли тогда политическую активность? — И стал перечислять виды политической активности — выступления на собраниях независимой рабочей партии, в аудиториях, в пабах… Ничего не упустил.
— Вы тогда причисляли себя к крайне левым?
Я заранее настроился не запираться, однако это оказалось нелегко. Мы с Монтейтом говорили на разных языках. Мой самоконтроль был под вопросом. Тщательно подбирая слова, однако голосом едва не срывающимся, я произнес:
— Я верил в социализм. Как и практически все мои сверстники. Но политиком, в том смысле, в каком настоящие политики понимают это слово, я никогда не был. Политике себя надо посвятить, а я был молод и к этому не готов. Меня другое интересовало.
На слове «другое» честные глаза Монтейта вспыхнули. Он улыбнулся, но не оттого, что нашел мой ответ забавным, — он ободрял меня улыбкой. Сам я остался недоволен собой. Прежде меня никогда не допрашивали. Методы давления стали мне противны, ибо я понял, каковы их механизмы. Сказанное мною было правдой — но прозвучало как попытка оправдаться.
— Конечно, — продолжал Монтейт, — для молодого человека вполне естественно увлекаться политикой. Я сам увлекался, в университетские годы.
— Неужели?
— Меня отличало то же рвение, что и вас, только я, напротив, заседал в Клубе консерваторов. — Сказано было с невинным удовлетворением, словно данное откровение имело целью изумить меня, словно речь шла о председательстве в ячейке нигилистов.
Миг откровений миновал, Монтейт снова напустил на себя деловитую готовность назвать меня лжецом.
Тридцатые годы, начало адвокатской карьеры, женитьба, первые дни Гитлера у власти, гражданская война в Испании.
— Вы относили себя к убежденным антинационалистам?
— В то время, — ответил я, — в ходу была другая формулировка.
— Вы хотите сказать, что осуждали действия генерала Франко?
— Конечно.
— И ваше осуждение принимало общественно значимые формы?
— Я не делал ничего выдающегося. Сам всегда считал свои действия недостаточными.
Монтейт перешел к моему членству в таких-то и таких-то комитетах. Я подтвердил: все правильно, состоял, являлся.
— Ваша деятельность предполагала контакты с лицами крайних политических взглядов?
— Да.
Монтейт снова назвал мою должность.
— Вероятно, контакты с некоторыми из этих лиц были весьма тесными?
— Вероятно, вас интересуют конкретные люди?
— У нас нет сведений о том, что вы состоите — или когда-либо состояли — в Коммунистической партии…
— Будь у вас такие сведения, — перебил я, — они были бы ложными.
— Допустим. Однако в Коммунистической партии состояли некоторые ваши друзья.
— Назовите фамилии.
— Таковых, — отвечал Монтейт, — было четверо: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Чарлз Марч.
— С Маунтни, — сказал я, — мы никогда в друзьях не ходили. — (Как этот Монтейт опять ловко свел к моей самозащите.)
— Бог с ним, с Маунтни, — продолжил Монтейт, — он в тридцать девятом вышел из партии.
Даты у него буквально от зубов отскакивают, с досадой думал я.
— С Т. я тоже тесно не общался. С Р. — да, с Р. мы дружили. Особенно во время войны.
— Вы виделись с Р. в октябре прошлого года?
— Должен признаться, сейчас мы вообще редко видимся. Но я его очень уважаю и люблю. Такие люди, как Р., не часто попадаются. Мне повезло.
— А про миссис Марч что скажете?
— Мы с ее мужем подружились еще в юности и дружны до сих пор. Чарлз познакомил меня с Энн в доме своего отца лет двадцать назад. С тех пор мы поддерживаем отношения. Три-четыре раза в год Марчи с нами ужинают.
— То есть вы не отрицаете, что остаетесь в тесном контакте с миссис Марч?
— Разве из сказанного мной можно сделать вывод, что отрицаю? — вскричал я — утомили намеки на мою природную лживость.
Монтейт изобразил улыбку, любезную и уклончивую.
Я заставил себя успокоиться, попытался перехватить инициативу.
— Пожалуй, пришло время прояснить пару-тройку моментов, — сказал я.
— Проясните, сделайте одолжение.
— Во-первых, я не намерен предавать друзей. Я считаю это неприемлемым вне зависимости от их политических убеждений. Энн Марч и Р. — люди благороднейшие; впрочем, даже и в противном случае я не стал бы трепать их имена. Наведите справки — и узнаете, что у меня хватает знакомых, безупречных в аспекте политической принадлежности, однако достойных осуждения практически во всех остальных аспектах.
— Вы правы: по наведении справок я был весьма впечатлен вашей толерантностью, — ответил, нимало не смутившись, Монтейт.
— Но вас ведь не окружение мое интересует?
Он склонил свою красивую голову.
— Вы хотите выяснить мои политические убеждения, не так ли? Почему же вы прямо не спросите? Впрочем, одним словом тут не ответишь. Во-первых, годы меня почти не изменили. Да, я кое-чему научился, кое-что узнал, но и только. Я на этом пункте потом подробнее остановлюсь. Как я уже говорил, я никогда не увлекался политикой до такой степени, чтобы применить к себе определение «политик». Не увлекался — но интересовался. Льщу себя надеждой, что понятие «власть» для меня не звук пустой. Поверьте, за свою жизнь я насмотрелся на власть, причем в различных проявлениях. А тот, для кого понятие «власть» не пустой звук, не может власти доверять. Вот одна из причин, почему на меня не повлияли убеждения Р. и Энн Марч. Еще в тридцатые мне было ясно как день, что концентрация власти — например как у Сталина — слишком опасна. Не думаю, что я тогда сгущал краски, просто власть внушала мне подозрения. Кстати, я не обольщаюсь и насчет возможностей политики. В этом плане можете не волноваться. По-моему, и в официальной жизни нужно придерживаться кодекса чести. А что еще остается?
Монтейт смотрел не мигая и молчал.
— Буду откровенен, — продолжил я. — Полагаю, наши с вами представления о кодексе чести не слишком разнятся. А что разнится, так это представления о назначении политики. Я уже говорил: я не обольщаюсь относительно возможностей политики. Зато безошибочно угадываю, какие именно надежды на политику возлагаются. Я изначально подозревал, что революция в России запустит самые кошмарные механизмы власти. Я этих подозрений не таил, почему и ссорился с Энн Марч, с Р., да и с прочими моими друзьями. Но это еще не все. Я всегда считал, что власть коммунистов двулика. Коммунисты сделали много хорошего — но и много плохого. Если в один прекрасный день они одумаются, ужаснутся — они, пожалуй, сумеют построить идеальное общество. Я и сейчас в этом убежден — пожалуй, сильнее, чем когда-либо. Не знаю, чем коммунистическое идеальное общество будет отличаться от американского общества, но пока обе модели существуют, для людских чаяний ничего не потеряно.
Монтейт по-прежнему молчал. Несмотря на свою работу, а может, благодаря ей, он думал о политике в единственном ключе — как о некоем боссе, которому он, Монтейт, обязан добывать информацию. Он не жаловал теорий, рассуждений, умозаключений. Кашлянул и произнес:
— Еще несколько вопросов, сэр. Ваша первая жена перед самой войной сделала крупное пожертвование в пользу одного коммуниста. Это правда?
— Вы и фамилию знаете?
Он назвал фамилию, которая ничего мне не говорила.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
Я ни об этом коммунисте, ни о пожертвовании никогда не слышал.
— Если пожертвование и имело место, — сказал я, — то, поверьте, не из идеологических соображений.
Монтейт будто повернул время вспять. Я снова был отчаявшийся, еще молодой человек, обремененный непредсказуемой женой; человек, еще способный эту жену ревновать, но выучившийся пассивно смотреть, как она ищет того, кто хотя отчасти растопит внутренний лед; человек, еще места себе не находивший, когда она исчезала, когда неизвестно было, где она и с кем; еще благодарный каждому, кто располагал сведениями; еще дергающийся на звук ее имени.
Повисло молчание. Наконец Монтейт смущенно пробормотал:
— Мне известно о вашей личной трагедии. Я больше не стану задавать подобных вопросов.
Однако на сем смущение и иссякло.
— Но вы-то, сами-то вы — вы же посещали собрания… — Монтейт выдал название организации, именуемой нами «Фронтом», но не в то время, которое он имел в виду, а позднее.
— Не посещал.
— А если хорошенько подумать?
— Я же говорю: не посещал.
— Странно, очень странно. — До сих пор Монтейт действовал как профессионал, то есть успешно скрывал враждебность. Теперь, видимо, его терпению пришел конец. — У меня имеются свидетельства очевидца. Этот человек утверждает, что на собраниях сидел рядом с вами. Он в деталях описал вашу внешность. Вы, по его словам, однажды отодвинули стул от стола и сказали речь.
— Повторяю: здесь ни единого слова правды.
— Сведения поступили от человека в высшей степени надежного.
— От кого же это?
— Вам должно быть известно: я не вправе раскрывать источники информации.
— Ваш источник солгал. От первого до последнего слова. — Я говорил резко, уверенно, зло. — Не иначе он из бывших коммунистов? Не иначе львиная доля вашей информации от бывших коммунистов поступает?
— Вы не имеете права задавать подобные вопросы.
Меня переполнял гнев — и несоразмерная гневу горечь. Я выдержал несколько секунд.
— Зря вы так безоговорочно этим своим источникам доверяете, вот что я вам скажу. Дело, кстати, выеденного яйца не стоит. «Фронт» — вы ведь о «Фронте» речь ведете? — так вот, «Фронт», насколько мне известно, организация вполне безобидная. У меня полно знакомых, которые себя скомпрометировали куда больше, чем члены «Фронта». Я это готов хоть сто раз повторить. Сам же я к этой группе и близко не подходил. На собраниях не присутствовал, с членами не контактировал. Придется вам мой ответ принять, хотите вы или не хотите. У вашего свидетеля богатое воображение. И вообще: не верьте тому, что он станет говорить о других. Данная конкретная клевета мне погоды не делает. Но ваш осведомитель может навредить другим, особенно людям беззащитным в отличие от меня.
Монтейта, кажется, проняло — впервые с начала интервью. Нет, позже прикидывал я, он не рассердился — наверняка ему подобные речи слышать доводилось. Скорее Монтейт был потрясен тем, что в его профессионализме посмели усомниться. Он не вчера свою должность получил. Он знал: ни я, ни другой компетентный человек не станет с таким жаром отрицать один конкретный случай, если отрицание не подкрепляет стопроцентная уверенность.
— Хорошо, я еще раз проверю, — сказал Монтейт.
— Вы отчитаетесь Гектору Роузу о нашем интервью?
— Конечно, отчитаюсь.
— Буду вам очень признателен, если в отчете вы упомянете предмет нашего спора. И добавите, что я так просил.
— Могли бы и не просить — это моя прямая обязанность.
Сказано было не тоном следователя, а так, будто мы с Монтейтом и Роузом коллеги, обязанные распутать некий узел.
— Очень, очень странно. — Монтейт был озадачен, расстроен. Снова начал задавать вопросы, но прежняя энергичность испарилась — так ведут себя люди, чьи мысли поглощены семейными проблемами.
Что я думаю об атомной бомбе. Да, я знал о ней с самого начала. Да, с самого начала контактировал с учеными. Да, знаком с Собриджем, который неприемлемым образом отнесся к некоторым профессиональным тайнам. Да, Собридж и мой брат вместе учились в школе. Но глаз у Монтейта больше не горел — все равно известно, что это мой брат раскусил и поверг Собриджа.
Когда дело дошло до моих соображений по поводу сброса первой бомбы, Монтейт опять оживился.
— Я своего мнения никогда не скрывал. В прессе полно комментариев, — заявил я. — И вообще, почитайте досье, что вы на меня составили.
— Уже читал — и прессу, и досье, — не смутился Монтейт. — Но хочу услышать ответ непосредственно из ваших уст.
Не выступал ли я, подобно многим ученым, против использования бомбы? Разумеется, выступал. Не встречался ли я с учеными незадолго до событий в Хиросиме, не спрашивал ли их, как предотвратить сброс бомбы? Разумеется, встречался и спрашивал. Не являлись ли мои действия превышением полномочий госслужащего?
— Госслужащие бо льших, нежели я, успехов добивались. Мне остается только завидовать им.
Затем я пояснил. Пока был шанс предотвратить сбрасывание бомбы, мы использовали все рычаги, до которых могли дотянуться. Нельзя назвать наши действия неправильными — неправильно в них только то (я не удержался — горечь нахлынула), что мы их втайне совершали, а против бомб надо в голос протестовать.
Когда трагедия все-таки произошла, у нас было два варианта: уйти в отставку и поднять шум или не уходить в отставку и действовать изнутри. Многие выбрали второй вариант, я в том числе. Мотивы? Долг, дисциплина, даже конформизм? Допустим; допустим, что мы совершили ошибку. Впрочем, если бы ситуация повторилась, я скорее всего поступил бы так же.
Дальше допрос продолжался по инерции. Мой второй брак. Не принадлежал ли мой тесть, еще до войны, еще до того, как я познакомился с ним и с его дочерью, к какому-нибудь из «Фронтов»? (Монтейт вроде опять воспрянул.) Понятия не имею. Может, и принадлежал. Он ведь из интеллектуалов старой закалки, либерал. Карьера? Тут все гладко. Правда, Монтейт спросил, при каких обстоятельствах я впервые услышал о Роджере. Пробило час дня. Монтейт хлопнул обеими ладонями по столешнице.
— Ну вот, пожалуй, и все. — Он поднялся, сверкнул на меня взглядом. Менее официально, менее почтительно, чем в начале допроса, выдал: — Я верю всему, что вы сообщили. — Пожал мне руку и почти выскочил из кабинета, а я остался стоять.
Все, таким образом, прошло пристойно. Очень пристойно. Монтейт оказался знающим, пожалуй, даже приятным человеком. Он просто выполнял свою работу. И однако, я места себе не находил. Не то чтобы я беспокоился насчет результатов. Тут было нечто глубинное: как если бы мне сказали, что у меня сердце не в порядке, что нужно беречься, иначе — смерть. Я еле дотянул до конца рабочего дня, ни документов не читал, ни распоряжений не давал.
Что же я делал? Я смотрел в окно с задумчивым лицом — но на самом деле ни о чем не думал. Я позвонил Маргарет. Она одна знала, что я теперь не скоро приду в норму. Знала, что с возрастом самолюбия у меня не убавилось, что я отчитываюсь в своих делах только себе самому, отчеты же посторонним лицам считаю неприемлемыми. По телефону я пытался успокоить Маргарет: дескать, ничего страшного, несколько часов в беседе с приличным и ответственным человеком. С учетом обстановки в мире это пустяки. Если, говорил я, живешь в эпицентре религиозной войны, надо быть готовым получить пулю, а не хочешь пулю — спрячься и не высовывайся. Впрочем, храбриться перед Маргарет бессмысленно. Она давно меня изучила.
Я сказал, что у нас будет ужинать Фрэнсис. Подожду, пока его допросят, мы вместе приедем. Этого Маргарет не ожидала, напряглась. Она, оказывается, уже позвала на ужин Артура Плимптона, он снова в Лондоне — развлекается, ну и личную жизнь устраивает.
— Я бы отменила приглашение, — молвила Маргарет, — но понятия не имею, где Артур остановился. Может, попробовать через посольство узнать?
— Не волнуйся, — сказал я. — Артур по крайней мере разрядит обстановку.
— Потому что разряды теперь точно будут, — ответила Маргарет.
Да, храбриться перед Маргарет — занятие неблагодарное, зато с Фрэнсисом этот номер проходит. По дороге к нам домой Фрэнсис никак не дал понять, что ему известно о моем допросе. Он считает меня человеком, более приспособленным к жизни, не таким донкихотом, как он сам, — и правильно считает. Вот и вообразил, будто я отношусь к допросу как к своим ежедневным обязанностям.
О себе Фрэнсис сказал:
— Зря я на это согласился.
И до дома ни слова не проронил, шел как пришибленный. Артур успел раньше нас, поздоровался крайне вежливо.
— Сэр Фрэнсис, похоже, вы бы сейчас не отказались от стаканчика чего-нибудь бодрящего.
Взял на себя обязанности хозяина, усадил нас в кресла, налил виски. Вот сын Фрэнсиса не смог бы так в чужом доме, подумал я. Еще я подумал, что неприязнь Фрэнсиса от такого поведения отнюдь не уменьшается. Впрочем, в тот конкретный вечер неприязнь была направлена не на личное Артурово обаяние, а на его страну. Фрэнсис, молчаливый, церемонный, классический образчик идальго, жаждал подходящей для обвинений кандидатуры.
При Артуре я не мог напрямую говорить с Фрэнсисом, и Маргарет не могла. Смотрела, как он, самый воздержанный из наших знакомых, неловко тянется за очередным бокалом. Маргарет не выносит церемоний. Ей хотелось говорить о произошедшем, а пришлось — о Кембридже, о колледже, о семье. Пенелопа все еще в Штатах — как ей там, нравится? Нравится, судя по последнему письму, отвечал Фрэнсис, впервые не выказывая гипертрофированного интереса к жизни любимой дочери.
— Я говорил с ней в это воскресенье, сэр Фрэнсис, — невозмутимо, будто абсолютный победитель, которому лишнее очко погоды не делает, бросил Артур.
— Неужели, — отреагировал Фрэнсис с утвердительной интонацией.
— Она заказала трансатлантический разговор.
Маргарет больше не могла.
— Ну что, Артур, как наша Пенелопа?
— Интересовалась, какой ресторан лучший в Балтиморе.
Артур говорил вежливо, спокойно, ни на йоту не изменившись в лице. Маргарет, напротив, покраснела, однако продолжала расспрашивать. А сам-то он чем намерен заняться? Не собирается ли обратно в Соединенные Штаты? Да, отвечал Артур, он определился с поприщем. Посвятит себя электронной промышленности. О своей будущей компании он говорил с пугающей самоуверенностью. Знал о бизнесе больше, чем Фрэнсис и мы с Маргарет, вместе взятые.
— Значит, вы скоро уезжаете домой? — подытожила Маргарет.
— Да, сплю и вижу, — ответил Артур. Внезапно он нахохлился и стал похож на сову. — Конечно, я не знаю, какие планы у Пенни.
— Конечно, — согласилась Маргарет.
— Надеюсь, она еще побудет в Штатах.
Фраза обескуражила Маргарет. Благородные намерения прямо-таки били из Артуровых голубых глаз, благородными намерениями светилось его открытое, несколько резкое лицо, однако уже сама гипертрофированность выражения предполагала иронию.
По уходе Артура — он не высидел установленного приличиями времени: видно, уловил, что его присутствие нам стеснительно, — я совсем скис. Я смотрел на Фрэнсиса, а видел не друга юности, но стареющего мужчину, сурового, мрачного, охваченного дурными предчувствиями. Когда мы познакомились, Фрэнсису было столько же лет, сколько сейчас Артуру. Мрачность передалась и мне — я ни с того ни с сего пожалел, что ни молодость, ни самонадеянность не вернутся.
— Фрэнсис, — начала Маргарет, — по-моему, вы к этому юноше несправедливы.
Послышалось проклятие, отнюдь не подобающее кембриджскому профессору.
Помолчали.
— Ощущение, знаете ли, — Фрэнсис заговорил с Маргарет, будто меня и близко не было, будто наконец дождался шанса душу излить, — усугубляющейся ненужности. Исчерпанности. Полной исчерпанности, понимаете?
— Бросьте, Фрэнсис, что за глупости, это у вас настроение плохое. Пройдет.
— Не пройдет, — ответил Фрэнсис. И обернулся ко мне: — Зря Льюис уговорил меня. Надо было просто умыть руки. Сразу. А я, дурак, согласился.
Нависла ссора. Раздражение стало просачиваться, наконец прорвалось. Фрэнсис обвинял меня, мы оба — Роджера. Мы для таких, как Роджер, — винтики, станут они нас считать. Фрэнсис кипятился, сам себе рану растравлял. Мы нужны, пока от нас польза. А там и новых найдут, незаменимых нет. Роджер — он и в самом крайнем случае сухим из воды выйдет, с горечью бросил Фрэнсис. Вернется к своим, к стаду, и его примут, глазом не моргнут. А советников под эту же сурдинку обольют грязью. Это уж как водится.
— Никто вас грязью не обольет, — сказала Маргарет. — И вообще, к вам грязь не пристанет.
Фрэнсис принялся объяснять, уже без метафор. Его больше не возьмут, это же ясно. По крайней мере ему ясно. Конечно, они не посмели бы сказать, что он ненадежен. И однако, когда все кончится — не важно, хорошо или плохо кончится, — они найдут причину больше Фрэнсиса не задействовать. Сошлются на то, что Фрэнсис Гетлифф несколько не соответствует. Лучше взять людей более надежных. Сейчас весь мир на надежность ориентирован. Отличаться — непозволительная роскошь. Одно невнятное отличие — и никто не рискнет вас взять. Самый ценный талант — умение петь в унисон. Короче, не возьмут его больше.
Ссора продолжалась.
— Слишком уж ты тонкокожий, — в сердцах произнес я.
Маргарет перевела взор с Фрэнсиса на меня. Она знала, какие чувства я целый день скрываю. Ждала, пока Фрэнсис уйдет, — тоже хотела высказаться насчет тонкокожести.