Коридоры власти

Сноу Чарльз Перси

Часть IV. Перед выбором

 

 

Глава 1

Заупокойная служба

Колокольный звон из церкви Святой Маргариты, что в Вестминстере, приглушала плотная шапка серых туч. Был полдень, третий день после Рождества, перерыв в парламентских заседаниях, но премьер с Коллингвудом, оба в цилиндрах и визитках, прошли на крытую галерею. За ними проследовали еще три министра, группа престарелых пэров и, наконец, Роджер и Монти Кейв. Прохожие не обратили на них внимания — важные персоны в цилиндрах; верно, была причина им собраться в церкви.

Я сидел на скамье в среднем ряду, свет здесь почему-то казался ярче, чем на открытом воздухе, — не иначе какой-нибудь оптический эффект. Над алтарем мерцал витраж, совсем как у нас дома, на входной двери, когда я был маленький, или сейчас у Осболдистонов. Холеные лица, оживленные Рождеством, удерживали выражение торжественности момента — но не скорби. Государственные мужи участвовали в церемонии, составлявшей одно из главных их удовольствий. Коллингвуд преклонил колена. Прочие министры и члены парламента занимали первые две скамьи, действовали согласно обряду, делали то же самое, что их преемники станут делать для них, когда придет час по ним звонить в колокол.

Хотя на самом деле человек, поминаемый ими теперь, отнюдь не удовлетворился бы числом и качеством оказанных ему почестей. Скромный по натуре, он зато безошибочно высчитывал разность заслуг и уровня церемонии. Церковь, в частности, была заполнена едва наполовину. Кворум не собрался, сказал бы покойный. Но главное: хоронили не в самом аббатстве. Покойный назвал бы церемонию в церкви Святой Маргариты утешительным призом.

В возрасте восьмидесяти восьми лет в лучший мир отошел старый Томас Бевилл, и случилось это перед Рождеством. В начале войны он занимал министерский пост, а я числился в его ближайшем окружении. Именно Томас Бевилл ввел меня в политику; я знал его лучше большинства присутствующих. Никто, и в первую очередь он сам, не назвал бы его великим человеком, а все же я очень многому у него научился. Бевилл был политик в узком смысле слова, прирожденный политик. Набил руку на дергании рычагов — вообще-то такая сноровка характерна для общественников колледжских масштабов, вроде моего приятеля Артура Брауна.

Бевилл был аристократ; если он и мямлил на политические темы подобно артисту любительского театра, то делал это намеренно. На любителя Бевилл тянул не больше, чем ирландцы при запуске «политической машины» американских демократов. К политике Бевилл питал страсть. Как любой человек, для которого политика не столько средство, сколько самоцель, он трезво оценивал все шансы, кроме собственных. В 1943-м, в возрасте семидесяти четырех лет, Бевилла вежливо, но настоятельно «попросили»; ему одному тогда было невдомек, что это конец. Однако он медлил с получением пэрства — все надеялся, что к власти придет новое консервативное правительство и позовет обратно. Новое консервативное правительство пришло, а телефонного звонка Бевилл так и не дождался. На восемьдесят пятом году принял заранее ненавистный титул виконта, но продолжал изводить знакомых: а не появится ли по уходе премьера возможности получить новую должность? На категорическое «нет» голубые его глаза наливались кровью; впрочем, проявление недовольства дальше не шло. Последние четыре года Томас Бевилл прожил в новом качестве — лордом Грэмпаундом.

Это был конец. Бевилл, конечно, войдет в анналы истории в виде упоминания, но никогда не удостоится персональной биографии. Я взглянул в распорядок церемонии: «Томас Бевилл, первый виконт Грэмпаунд». Неизвестно почему стало грустно. Вокруг бормотали ответствия. Подле премьера и Коллингвуда стоял Роджер, уверенный, важный; его голос выделялся в общем нестройном хоре.

Я чувствовал не только грусть, но и отчужденность. Причину я не мог сформулировать. Именно такие проводы правящие круги устраивают своим верным членам; тут все на уровне. И нельзя сказать, чтобы я любил Томаса Бевилла. Да, в свое время я числился его соратником — но вне работы мы не пересекались. Ко мне Томас Бевилл относился с доброжелательностью исключительно из природного благоразумия — впрочем, как всегда и ко всем своим коллегам; отступать от этих принципов его заставляли только обстоятельства непреодолимой силы. Бевилл был убежденный тори и патриот — впрочем, всякий, кто вздумал бы копнуть его патриотизм, наткнулся бы на пустую породу из категории наносных. Но не этими мыслями я тешился во время отпевания. Я как бы и не присутствовал, как бы абстрагировался от уверенных лиц и голосов, я был рядом с Томасом Бевиллом, говорившим своей смертью: и вас тоже спишут, дайте срок.

Служба кончилась, скорбящие потянулись к выходу из церкви, заулыбались, довольные тем, что отдали дань, что подышат сейчас свежим воздухом. О покойном не говорили. Премьер, Коллингвуд и Роджер уехали в одном автомобиле. Монти Кейв смотрел им вслед.

— Продолжим после обеда, — сказал он Сэммикинсу, не замеченному мной в церкви.

Он имел в виду, что особый комитет заседал нынче утром, но пока ни до чего не договорился. Мы уже знали: заседание — последнее, потому-то не присутствуют ни советники, ни ученые, ни чиновники за исключением Дугласа. Монти своими умными, глубоко посаженными глазками проводил автомобиль до поворота с Парламент-сквер.

— Очень своевременно, не правда ли? — уточнил он у Сэммикинса.

Внезапно, будто сам возмущаясь собственным приглашением, Монти спросил, где мы обедаем. По дороге на Смит-сквер, к его дому (где мне прежде бывать не доводилось), Сэммикинс оживленно болтал, а мы с Кейвом отмалчивались. Интересно, думал я, Кейв пригласил меня и Сэммикинса, потому что одиночество стало ему несносно или имеет сообщить нечто важное?

Высокий, какой-то узкий дом на наши шаги отвечал гулким эхом. Мы прошли в столовую. Я посмотрел в окно. Странный оптический эффект у зимнего воздуха — разрушенная церковь показалась мне сфотографированной в стиле «сепия». Да еще развалины — ни дать ни взять иллюстрация к готическому роману. Правда, сама комната была нарядная, теплая; одну стену украшал Сислей (тополя над водой с солнечными бликами), другую — Никола де Сталь (фрукты на белом блюде).

Я заинтересовался третьим полотном. Кейв смутился — он не знал, кто автор. Кейв прочел книг больше, чем кто-либо из нашего круга, однако изобразительное искусство не воспринимает. Картины покупала его жена; он теперь избегал на них смотреть.

Подали авокадо, холодную курицу, отварной язык, сыр. Кейв ел с жадностью; Сэммикинс выказывал меньший аппетит, зато почти уговорил бутылку рейнвейна. Мы же с Кейвом давно переняли правило начинающих служащих — не пить до вечера.

— Все так вкусно! — воскликнул Сэммикинс. — И зачем только мы киснем на министерских обедах?

Монти Кейв улыбнулся. Пожалуй, с нежностью; не исключено, что с толикой зависти к развязности, на которую сам никогда не решался. И проговорил с набитым ртом, будто между прочим:

— Так у нас что ни день, то повод.

Сказано был в большей степени мне, нежели Сэммикинсу. Я знал: у Кейва ни словечка в простоте, он проницательный, он умнее любого из нас. Вряд ли Кейв станет без умысла небрежничать. А я тем более не стану.

— Ну и как же ваш сегодняшний «повод» — оправдал ожидания?

— В соответствии с планом. Вам ли не знать, Льюис, как оно бывает?

Не скажу, что ответ был резкий, но меня взбесил. Словесный пинг-понг, ей-богу. Я взглянул на Кейва. Подбородок увяз в зыбучей плоти, брови полукруглые, как на детской аппликации, глазки внимательные, злые, неожиданно дерзкие для столь обрюзглого лица и тела.

— Старина Роджер взял за правило острить на заседаниях. И сегодня острил. Весьма удачно; только, кажется, Реджи его юмора не понимает.

Сэммикинс звонко рассмеялся, Кейв скосил на меня хитрый глаз.

— Иногда мне кажется, политическому деятелю не следует увлекаться остротами. А вы что думаете? Я в том смысле, что, когда политик острит напропалую, может сложиться впечатление, что он напуган и просто делает хорошую мину при плохой игре. У вас такого впечатления не складывалось?

— По-вашему, Роджер напуган? — спросил я.

— Ну что вы, с чего бы это? Я, честное слово, не в силах измыслить ситуацию, которая могла бы выбить у Роджера почву из-под ног. А вы?

От этих слов даже Сэммикинс, слушавший далеко не так внимательно, как я, и тот задумался.

Мы все знали: Роджер переживает в политике личный кризис. Кейв на эту тему располагал не меньшим объемом информации, чем остальные. Тогда зачем он намекает на некие обстоятельства явно не политического характера — да еще с такой нарочитой уклончивостью? Он действительно решил, что у Роджера есть и другая причина для беспокойства? Кейв — наблюдательный и подозрительный; подозрительность вполне могла обостриться из-за краха семейных отношений. Вдруг Кейв догадался, что еще один брак в опасности?

— Нет, — ответил я, — не в силах. Разве только дело серьезнее, чем вы нам сказали. Неудивительно, что вы хотите знать, не вынудят ли Роджера к отставке. Ну и вас, конечно, заодно.

— О нет, нет! — поспешно сказал Кейв. Лицо его совершенно изменила улыбка, явившаяся, казалось, откуда-то изнутри. Он мгновенно подавил ее, точно школьник на уроке. — Уверяю вас, нынче утром все прошло против ожиданий гладко. Сам по себе законопроект проблем вызвать не может. Вот разве кто истолкует его не так, как угодно Реджи Коллингвуду.

И добавил:

— Роджер был великолепен. Сегодня ему выпал случай показать, что он лучший среди нас, — вы понимаете, что я имею в виду. Он действительно позволил себе один намек, этак вполголоса; впрочем, скоро, кажется, вовсе о нем забыл — намек, что в определенных обстоятельствах он бы, пожалуй, сделал одно-два публичных заявления. Прозвучало отнюдь не вульгарно, совсем не как угроза уйти в отставку. Ну да мне ли вам объяснять. — Кейв снова улыбнулся. — Я могу и ошибаться, но мне показалось, отдельные наши коллеги суть уловили. — Кейв блеснул глазами и вкрадчиво произнес, будто Сэммикинса рядом не было: — Насколько я помню по тому вечеру в доме Каро, Роджер эту уловку у вас перенял. Как вы думаете, мог он у вас уловку перенять?

Было почти два. Через полчаса продолжится заседание, — значит, Кейву пора выдвигаться. Мы поднялись в гостиную, такую же нарядную, теплую, тоже с коллекцией живописных полотен. Но внимание привлекали не полотна, а большой фотопортрет жены Кейва — кстати, очень удачный. Модель вышла одновременно благороднее и ярче, чем в жизни. Зря Кейв не уберет портрет, только душу растравляет, подумал бы всякий, вглядевшись в это тонкое лицо. Но Кейв так решил. Я представил, как вечером он переступает порог гостиной — и словно напарывается на портрет. Мне стало не по себе; я подумал, Кейв не просто свыкся со своим горем — он без горя теперь и жить не может.

Сэммикинс направился прямо к портрету и с простодушным любопытством, от которого меня передернуло, как и всякого на моем месте передернуло бы, спросил:

— Она не давала о себе знать?

— Только через адвокатов.

— По поводу чего?

— А вы как думаете? — съязвил Кейв.

Сэммикинс развернулся к Кейву и резко, строго сказал:

— Кейв, не тяните кота за хвост. Отпустите ее совсем. Вы сразу вздохнете свободно. Впрочем, вам, похоже, свобода не нужна. Зато нужна вашей жене. А вам ведь ее нужды небезразличны, бедолага вы этакий. И вообще, после официального развода все ваши знакомые перекрестятся.

Наверно, в качестве полкового офицера Сэммикинсу приходилось давать подчиненным подобные советы. Слова его, как ни странно, прозвучали отнюдь не поверхностным поучением этакого ухаря. Во всяком случае, мне было за него не стыдно.

— Полно, ваша ли это забота, — мягко, вроде даже с благодарностью произнес Кейв. Видно, решил на искренность ответить искренностью. Вскоре мы попрощались, и Кейв поехал на Грейт-Джордж-стрит. Мне показалось, он не сыронизировал и в дверях, когда шепнул мне:

— Не волнуйтесь насчет сегодняшнего. Все идет по плану.

Впрочем, и в последней мистификации он тоже не смог себе отказать:

— Только по чьему плану, вот вопрос.

 

Глава 2

Как пощечина

В воскресенье, через несколько дней после заупокойной службы, мы с Маргарет сидели дома. Дети ушли в гости, мы расслабились. Зазвонил телефон. Маргарет сняла трубку и, судя по выражению лица, неприятно удивилась. Сказала: «Да, он здесь». Значит, кто-то вздумал назначить мне встречу. Маргарет поспешно предложила звонившему зайти к нам: дескать, детей нет, никто отвлекать не будет. Последовало пространное объяснение, почему визит невозможен. Наконец она отложила трубку и с сочувственной усмешкой приблизилась ко мне.

— Это Гектор Роуз.

По телефону его тон был много холоднее обычного.

— Мне ненавистна сама мысль о том, дражайший Льюис, чтобы нарушать ваш воскресный покой. Я бы ни за какие блага мира не позволил себе подобной бестактности, если бы не обстоятельства. Умоляю, извинитесь за меня перед вашей супругой. Мне действительно очень, очень, очень жаль.

Из этой прелюдии я сделал вывод, что Роузу необходимо видеть меня сегодня же. Мы с ним выпьем чаю в «Атенеуме» в половине пятого. Я не хотел идти, но Роуз больше не рассыпался в любезностях — он настоятельно требовал. В ответ на мое неохотное «да» разветвленные извинения и благодарности возобновились.

Мы с Маргарет оба расстроились — пропал день. Роуз, сказал я, никогда на воскресенье ничего не назначал, тем более с такой срочностью, даже в войну. Надо же, лично явится из своего Хайгейта; вскользь я подумал, что ни разу не был у него дома. Маргарет, моим объяснением отнюдь не удовлетворенная, корила меня за покладистость.

Как и мне, ей не надо было объяснять: неожиданный вызов имеет отношение к законопроекту. В пятницу вечером мы узнали, что Кейв не ошибся в прогнозе — особый комитет пришел к соглашению.

— Все равно дело могло подождать до завтрашнего утра, — заметила тем не менее Маргарет.

Я шел сквозь промозглые сумерки и думал о нашей уютной гостиной. Маргарет была права: дело Роуза терпело отлагательства. Еще как терпело.

Настроение мое не улучшилось, когда такси подкатило к клубу. Окна были темны; на тротуаре, в снежной каше и отсветах фар, ежился Гектор Роуз. Извинения начались прежде, чем я расплатился с таксистом.

— Дражайший Льюис, оплошность, допущенная мною сегодня, нелепостью превосходит все мои предыдущие оплошности, вместе взятые. Умоляю, простите меня. По неведомой причине мне казалось, что нынешнее воскресенье как раз из тех, когда клуб открыт. Вне всякого сомнения, мне случалось ошибаться чаще, чем многим из нас, однако ошибки, подобной этой, я от себя никак не ожидал. — Объяснения становились все изощреннее, теперь они дышали сарказмом, будто Роуз на самом деле обвинял меня.

— Смею надеяться, — продолжил Роуз с увлечением, — последствия «непростительной рассеянности» не являются «вовсе непоправимыми» — действительно, «наш клуб» закрыт, но, может, открыт «Старший», может, меня не слишком затруднит проследовать туда, ибо это совсем недалеко, и там выпить чашку чаю.

Что характерно, общеизвестные и даже бьющие в глаза факты Роуз выдавал как секретную информацию. Я не хуже его сквозь снежную крупу видел освещенные окна «Клуба объединенных вооруженных сил», который Роуз именовал «Старшим», оттого что в него допускаются исключительно старшие офицерские чины. Единственное, чего мне хотелось, — чтобы Роуз прекратил паясничать и мы уселись наконец где-нибудь в тепле.

И мы уселись в тепле. Мы заняли столик в углу клубной гостиной и заказали чай с маффинами. Роуз был одет неофициально — в клубный пиджак и брюки серой фланели. Однако переходить к делу и не думал. Не похоже на Роуза; я, можно сказать, растерялся. Обычно Роуз переходит к делу резко, будто кран выключает, — конечно, не раньше, чем сочтет прелюдию удовлетворительной, а у него свои критерии. Он выработал такой специфический стиль поведения, и так разнится этот стиль с истинной его натурой, что лишь человек привычный уловит его настроение, и то не всегда. Изощренные извинения сменились светской болтовней. Меня не отпускало пренеприятное чувство, что повод, по которому Роуз настоял на встрече, слишком серьезный, что Роуз просто тянет время, не знает, с какого боку подступиться.

Мы выпили чай и съели маффины. Роуз взялся за воскресную газету, стал проявлять повышенное внимание к рубрике «Книжное обозрение». Нашел пару-тройку новинок, могущих заинтересовать мою жену, перед которой он виноват, которой он испортил воскресенье, вырвав из лона семьи дражайшего Льюиса… И так далее и тому подобное.

Обычно я терплю, но тут не выдержал.

— Зачем вы меня пригласили?

Роуз ответил невнятным выражением лица.

— Полагаю, — продолжил я, — наше присутствие здесь связано с Роджером Квейфом. Я прав?

— Связано, но не напрямую, — ответил Роуз отрывисто — перестроился наконец на деловой тон. — Нет, насколько мне известно, ничего судьбоносного не случилось. Начальство практически готово утвердить законопроект, при составлении какового паче чаяния авторами было явлено изрядно здравого смысла. Законопроект зачитают на заседании палаты на следующей неделе. Разумеется, это компромиссный вариант, однако и в нем найдется горсть рациональных зерен. Будет ли наше начальство настаивать на сохранении этих зерен, если ситуация перейдет в категорию критических, — другой вопрос. Будет ли на этом настаивать наш друг Квейф, когда окажется в полосе огня? По моему скромному мнению, тут есть о чем подумать… — Роуз уже сбросил личину — но продолжал наблюдать за мной.

— Я вас внимательно слушаю.

— Полагаю, это было бы логично, — изрек Роуз как бы с высоты Олимпа, как Юпитер, еще не определившийся с фаворитом и довольный, что не нужно утруждаться интимничаньем. — Не берите это в голову, мой вам совет, любезнейший Льюис.

— А что тогда брать? — Я снова затруднялся с расшифровкой выражения его лица — властное, оно теперь, когда Роуз не вымучивал улыбки, казалось почти искренним.

— Кстати, — продолжал Роуз, — мне пришлось провести некоторое время с сотрудниками отдела госбезопасности. — И добавил со злостью: — Весьма продолжительное время, смею заметить.

Внезапно до меня дошло — по крайней мере показалось, что дошло. Первое января выпадает нынче на вторник. Каждый год Роуза включают в комитет, составляющий списки на представление к наградам и титулам. Возможно ли, чтобы из нашего министерства произошла утечка информации?

— Что, отдельные фамилии стали известны? — спросил я.

Роуз посмотрел раздраженно.

— Боюсь, любезный мой Льюис, я не совсем улавливаю вашу мысль.

— Я имел в виду фамилии из списка, который будет оглашен на следующей неделе.

— Нет, дорогой друг, ничего подобного не случилось. Дело совершенно не в этом.

Обычно Роуз более успешно скрывает нетерпение. Теперь, прежде чем снова заговорить, и заговорить спокойно, четко, взвешенно, Роузу пришлось предпринять определенные усилия.

— Любезнейший Льюис, я не хотел пугать вас понапрасну. Однако я припоминаю, как несколько месяцев назад рассказывал вам о заявлениях самых разных сторон, каковые заявления ваш покорный слуга опровергал по мере своих слабых сил. Когда же это было, не подскажете, любезнейший Льюис?

У нас обоих отличная память, притом натренированная. Роуз и без меня знал, что эти именно слова были произнесены им в сентябре уходящего года, одновременно с предостережением о заточке ножей. Мы с одинаковым успехом могли бы конспект разговора написать.

— С великим сожалением вынужден отметить, дражайший мой Льюис, что не смогу сдерживать натиск до бесконечности. Этим гражданам — не подскажете, как они сами себя называют, на своем отвратительнейшем жаргоне? — мне помнится, «влиятельными группами». Так вот, им не привыкать идти по головам. От них нет спасения. Отдельных наших ученых — я говорю о наиболее выдающихся ученых, чьим мнением правительство руководствуется при выборе оборонительной политики, — каковую политику проводит и наш друг Квейф, о чем нет нужды сообщать вам лишний раз, — так вот, отдельных наших ученых влиятельные группы вознамерились подвергнуть внеочередной проверке на благонадежность. Кажется, официальное название этой проверки — не сочтите дурным каламбуром — «двойная проверка».

Роуз едва не кривился от отвращения, как ко мне, так и к «влиятельным группам»; говорил авторитетно, мрачно, четко. Процесс запустил Броджински; именно он обработал членов «влиятельных групп» — тех, которых знал лично. Другие озаботились проблемой независимо от Броджински. Отдельных навела на мысль публикация его речи или же его американские друзья. Были и такие, кого не оставил равнодушными парламентский запрос.

— Будь влиятельные группы разобщены, — продолжил Роуз, — мы бы им противостояли. От вашего внимания вряд ли укрылось то обстоятельство, что наше начальство, получив «предложение» от наших основных союзников, не стало проявлять себя наследниками Кромвеля — уж простите мне эту метафору — в той мере, в какой могло бы. Но их объединенным силам мы противостоять не сможем. Окажите любезность, поделитесь соображениями.

Наши глаза встретились, лица остались непроницаемы. В щедрости на излишние извинения Роузу нет равных, зато, когда ситуация извинений требует, никто так не скаредничает, как Роуз.

— Дело идет к тому, что отдельные наши наиболее выдающиеся ученые, коим страна столь многим обязана, вынуждены будут подвергнуться крайне унизительной процедуре. В случае отказа от упомянутой процедуры сим выдающимся умам будет закрыт доступ к делу их жизни, равно как и к общению с коллегами.

— Назовите фамилии.

— Две-три из них вам ничего не скажут. Правда, в списке значится сэр Лоренс Эстилл.

Я не сумел сдержать улыбки. Роуз холодно усмехнулся.

— Должен заметить, — начал я, — это весьма забавно. Прямо захотелось поприсутствовать.

— Подозреваю, — отвечал Роуз, — эту фамилию внесли для приличия.

— Кто еще в списке?

— Уолтер Люк. Между нами: поскольку он главный советник правительства по науке, я принимаю подозрения относительно его персоны крайне близко к сердцу.

Я выругался и уже спокойнее сказал:

— Уолтер — человек стойкий, выносливый. Не думаю, чтобы он стал противиться.

— Надеюсь, вы правы. — Роуз выдержал паузу. — Еще один ученый из списка — ваш старинный друг Фрэнсис Гетлифф.

На несколько секунд я лишился дара речи, наконец выдохнул:

— Это же скандал.

— Видите, я пытался довести до вашего сознания тот факт, что сам далеко не в восторге от сложившейся ситуации.

— Это не просто скандал — это серьезно, — продолжил я.

— Вот и одна из причин вытащить вас сюда в воскресенье.

— Послушайте, я отлично знаю Фрэнсиса. Мы с юности дружим. Фрэнсис болезненно самолюбив. Мне кажется, он не согласится. Наверняка не согласится.

— Ну так убедите его. Кому, как не вам?

— Допустим. Но какие аргументы приводить?

— Упирайте на чувство долга перед отечеством.

— На это уже упирали — когда уговаривали Фрэнсиса сотрудничать. Теперь, если вынудить его еще раз…

— Любезнейший мой Льюис. — Роуз сверкнул глазами, и на лицо его тотчас возвратилась непроницаемость. — Практически каждого из нас то и дело к чему-нибудь да вынуждают, причем зачастую — до самой пенсии. Пусть мы не столь выдающиеся личности, как Гетлифф, однако все же сравнительно недурные специалисты. И факт определенного, гм, насилия отнюдь не дает нам права слагать с себя полномочия.

Едва ли не в первый раз я услышал от Роуза жалобу, пусть и завуалированную.

— Фрэнсис только одного хочет — чтобы его оставили в покое, не мешали вести исследовательскую работу, — сказал я.

— Если позволите, за недостатком воображения, использовать ваш лексикон, посмею заметить, дражайший Льюис, что отказ вашего друга Фрэнсиса Гетлиффа от процедуры вряд ли увеличит шансы — как его, так и наши с вами, и вообще всех, кто «замешан», — быть оставленными в покое. Так-то, дражайший мой Льюис.

Интонации Роуза стали отрывистыми.

— Довольно изящной словесности, перейдем к делу. Все знают, что Гетлифф поддерживает политику Квейфа. Пожалуй, в аспектах, связанных с вооружением, Гетлифф один стоит остальных наших ученых, вместе взятых. Значит, придется ему проглотить гордыню. А уломать его должны вы, Льюис. Повторяю: в частности, по этой причине я сегодня вытащил вас из дому и вот излагаю вам последние новости. Вероятно, официально о них станет известно завтра ближе к вечеру. Ваша задача — смягчить удар прежде, чем он обрушится на Гетлиффа, убедить Гетлиффа. Раз вы так верите в политику Квейфа — а у меня, уж извините, есть причины полагать, что вы именно так верите, — тогда взять на себя разговор с Гетлиффом — самое малое, чем вы можете помочь.

Я выждал секунду и сказал с максимальной мягкостью:

— А знаете, я только сейчас понял: вы не меньше моего верите в политику Квейфа.

Роуз не улыбнулся, не мигнул, вообще ничем не выказал согласия.

— Я госслужащий, — произнес он. — Я действую по правилам. — И поспешно спросил: — Думаете, процедура совсем выбьет Гетлиффа из колеи?

— А вы думаете, с ним будут деликатно обращаться?

— До их сведения доведут — впрочем, возможно, они и сами в курсе, — что Гетлифф — человек выдающийся и нам необходимый. — Роуз продолжал без тени сарказма: — У Гетлиффа репутация крайне левого. Вам это известно?

— Разумеется. В тридцатые он был радикалом. В определенном смысле он до сих пор себя в радикалах числит. Пожалуй, в интеллектуальном аспекте так оно и есть. Но в душе — в душе Фрэнсис не радикал.

Роуз выдержал несколько секунд. Затем мыском ботинка указал куда-то вправо. Я оглянулся. Роуз обращал мое внимание на живописное полотно из тех, что столь часто украшают гостиные офицерских клубов. Полотно изображало офицера Викторианской эпохи — оснащенного бакенбардами, румяного и пучеглазого участника скорее всего Англо-зулусской войны.

— С нашими основными союзниками вот в чем проблема, — начал Роуз. — Они, видите ли, методично читали все речи Фрэнсиса Гетлиффа, сколько их было, и не верят теперь, что мы о Фрэнсисе Гетлиффе хоть что-нибудь знаем. По-моему, одно из немногочисленных преимуществ жизни в Англии заключается в том, что друг о друге нам все же известен минимум фактов. Согласны? Например, нам известен факт, к делу практически не относящийся — именно, что предать родину Фрэнсис Гетлифф способен не более, чем, — Роуз прочел имя под портретом без пафоса, но с горечью, — генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднелл, баронет и кавалер ордена Бани.

Как и в начале разговора, Роуз цедил слова. Напряжение не отпустило его, когда он выдал, что Фрэнсису придется пройти проверку. Наоборот, оно продолжало расти. Перед следующей фразой Роуз сделал неестественную паузу.

— Вот еще о чем предупредите Гетлиффа. Должен признаться, я бы на его месте оскорбился. Как бы то ни было, принятый ныне порядок проверки предполагает «исследование» личной жизни объекта.

Застигнутый врасплох, я все же усмехнулся.

— Здесь им ловить нечего. Фрэнсис женился рано, и всю жизнь счастливо живет с женой. — Однако на всякий случай уточнил: — А что конкретно они спросят?

— Я уже пытался провести мысль, что задавать вопросы, касающиеся отношений между полами, непосредственно сэру Фрэнсису Гетлиффу по меньшей мере бестактно. Однако они считают своим долгом пройтись хотя бы по знакомым Гетлиффа, выяснить, есть ли в его биографии факты, заслуживающие шантажа. Иными словами, не имел ли когда Гетлифф любовниц или не был ли замешан в иных связях. Как вам известно, существует ничем не обоснованная тенденция ассоциировать гомосексуальность с изменой родине. Осмелюсь заметить, посмотрел бы я, как они стали бы излагать эту теорию в присутствии… и…

Роуз, тщательнее всех моих знакомых избегающий какой бы то ни было конкретики, впервые на моей памяти назвал конкретных людей, а именно чрезвычайно несговорчивого министра и одного из высших госслужащих.

— Осмелюсь заметить, — ответил я в тон Роузу, — посмотрел бы я на смельчака, который заявил бы Фрэнсису, что его сексуальная ориентация поставлена под сомнение.

Действительно, забавно было бы. Но только на первый взгляд. По секундном размышлении я заметил:

— Вряд ли Фрэнсис это вынесет.

— А куда он денется? — возразил Роуз. — Это отвратительно, но иначе нельзя. Вынужден просить вас нынче же вечером позвонить Гетлиффу. Пусть он об этом впервые от вас услышит.

Повисло молчание.

— Сделаю что смогу, — пообещал я.

— Благодарю вас. Я вам уже говорил: Гетлифф — только одна причина, по которой я сегодня заставил вас выйти из дому.

— А какова вторая причина? — До сих поря не понимал, а тут как осенило.

— Вторая причина, как это ни прискорбно, заключается в следующем: такую же процедуру проверки будете проходить и вы.

Я невольно вскрикнул — выдержки не хватило. Я был оскорблен до глубины души.

— Мои соболезнования, Элиот, — процедил Роуз.

Долгие годы он обращался ко мне исключительно по имени. Выдавая возмутительную новость, Роуз, видимо, инстинктивно счел себя вправе выдать заодно и свою неприязнь. Я ему никогда не нравился. Мы были в деловых отношениях, то есть до известных пределов уважали друг друга и до известных пределов друг другу доверяли. Впрочем, я всегда несколько бесил Роуза, поскольку положение позволяло мне определенные вольности, о которых госслужащий не имеет ни права, ни привычки помышлять. Роузу нелегко приходилось с моими заявлениями, как письменными, так и устными. Он «разруливал ситуации», причем не по доброте душевной, а по долгу службы. Наконец, имеет место ситуация, которую Роуз по каким-то ему одному понятным соображениям профессиональной этики не считает себя вправе разрулить. Отсюда ощущение, что и он унижен, раз оставляет меня на произвол судьбы, и, как следствие, — усиление неприязни.

— В вашем случае проверка никакого отношения не имеет к инициативе наших союзников, — начал Роуз. — Впрочем, подозреваю, что вам от этого не легче. Расспрашивали о Гетлиффе, о вас — ни полслова. Видимо, у вас недруги не за океаном, а гораздо ближе. Вы, кажется, не удивлены?

— То есть вы полагаете, мне придется это стерпеть?

— Вынужден обратить ваше внимание на сказанное мною о Гетлиффе.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, наконец Роуз процедил:

— Полагаю, мне следует предпринять все возможное для облегчения этой процедуры. Если не желаете проходить проверку — извольте, я придумаю уважительную причину вашего отказа, но тогда вопросами обороны займется персона менее им интересная. Разумеется, — Роуз не без труда абстрагировался от личной неприязни, — эта персона, кем бы она ни была, априори не представляет для нас такой ценности, как вы, дражайший мой Льюис.

— Вы всерьез считаете, что я соглашусь на ваше предложение?

— Моя совесть чиста. У вас нет вариантов.

— Вы же понимаете: я на такое пойти не могу.

Роуз разозлился.

— По-вашему, чем я битых три месяца занимался? Думаете, я не сделал все от меня зависящее, чтобы избавить вас от этой мерзости?

— Но ведь не избавили.

Роуз заговорил с намеренной искренностью, с подчеркнутой рассудительностью:

— Повторяю, мне очень жаль. Фактически всю осень я переводил стрелки с вашей и Гетлиффа кандидатур. Но вчера мне не оставили выбора. Повторяю также: я готов сделать что угодно в пределах своих министерских полномочий, чтобы облегчить вам процесс. Наверно, на вашем месте я бы то же самое чувствовал. Забудьте о звонке Гетлиффу. Не надо, не беспокойтесь. Я требовал этого звонка; это было бестактно и даже жестоко, учитывая, что у меня имелась информация куда более для вас неприятная. Да и для меня тоже, смею заметить. Нет необходимости принимать решение прямо сейчас. Завтра сообщите.

Да, Роуз говорил с искренностью. Но я оставался для него живым укором. Единственное, чего Роузу хотелось, — чтобы я исчез из поля его зрения, исчез немедленно. А меня даже на простую вежливость не хватило.

— Выбора нет, — отрезал я. — Можете передать этим, как их: пускай приступают.

 

Глава 3

Рекомендация человека благоразумного

В тот вечер я выполнил свой долг, то есть позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на Фрэнсиса не меньше, чем Роуз — на меня, потому что пришлось его убеждать. Я был зол, потому что Фрэнсис, так же как я, туго поддавался убеждениям. Я был зол и на Маргарет, потому что она в силу любви и темперамента озвучила мою собственную мысль: что мы с Фрэнсисом оба должны потребовать отставки.

Впрочем, чувства мои не ограничивались злостью. К злости примешивалось нечто новое (или хорошо забытое старое), а именно навязчивое, галлюцинаторное какое-то ощущение слежки. Например, когда я попросил соединить с Кембриджем, в трубке послышались звуки, характерные для прослушиваемых телефонов. Щелчки и позвякивания показались гипертрофированными, словно в результате подключения усилителя.

В последующие дни ощущение не отпускало. Вспомнились слова одного иммигранта. Цена, много лет назад говорил этот человек, состоит в том, что всю оставшуюся жизнь мысленно мусолишь действия, которые до изгнания выполнял не задумываясь, как дышал. Теперь я понял, что он имел в виду. Подкатило такси — и я поймал себя на том, что кошусь по сторонам, не следит ли кто. Смеркалось, однако силуэты деревьев были противоестественно четкие — кажется, я бы мог пересчитать все веточки до единой. Фонарь на крыше другого такси сиял как бакен.

В начале недели позвонила Эллен — ей пришло очередное анонимное письмо. Они с Роджером хотят со мной посоветоваться. Снова будто выплеснули с неба ярчайший, беспощаднейший свет. Мы стали обсуждать место встречи; нам казалось, доводы наши разумны, сами мы адекватны — но мы частично ошибались. Мы были во власти тайны, людям это свойственно, тайна действует гипнотически. Вот так же мы с братом, еще в войну, взбудораженные тем, что узнали, пошли в Гайд-парк из боязни быть подслушанными.

В итоге мы поодиночке переступили порог паба на набережной Виктории. Ощущение было, что я снова молод и без гроша, подругу некуда привести. Я пришел первым, паб почти пустовал, и занял столик в углу. Вскоре явился Роджер. Я заметил: несмотря на то что фото его регулярно публикуют в прессе, никто Роджера не узнает. В дверях показалась Эллен. Я встал, проводил ее к столику.

Эллен, по обыкновению, приветствовала Роджера настороженной полуулыбкой, но лицо ее светилось изнутри, белки глаз были чисты, как у ребенка. Я подумал, нервное напряжение, подозрения ей на пользу, она будто силы из них черпает. Подавленным казался Роджер. И все же, пока я читал анонимку, он взглядом буквально ощупывал мое лицо.

Почерк прежний, только словам будто тесно в строке; тон сменился на угрожающий («у вас очень мало времени на то, чтобы заставить его изменить решение»), и впервые прослеживается желание оскорбить. Странный привкус у этого желания — будто пишущий, изначально имея цель сугубо деловую, вдруг про дело забыл и теперь занимается шантажом из любви к искусству, как отморозок, что выцарапывает непристойности в общественном туалете. Помешательство глядело сквозь строки, как сквозь ненадежные жалюзи, стеклянными, немигающими глазами.

Мне не хотелось дочитывать, я почти бросил письмо на стол, тоже стеклянный.

— Что, Льюис? Что? — воскликнула Эллен.

Роджер обмяк на стуле. Как и я, он был шокирован; в то же время мне казалось, что я во власти стереотипа, что здесь вовсе не шок имеет место. Роджер выдал явно заготовленную фразу:

— Одно не вызывает сомнений — этот гражданин нас недолюбливает.

— Я дальше терпеть не намерена, — заявила Эллен.

— А что нам остается? — Роджер будто урезонивал ее.

— Остается начать действовать. — Эллен обращалась ко мне — или нет, взывала ко мне. — Вам не кажется, что пора действовать?

Я вдруг понял: они впервые не единодушны. Потому и меня позвали. Эллен хочет, чтобы я принял ее сторону; Роджер, подавленный, с целым набором трезвых доводов в пользу дальнейшего бездействия, полагает, что мой долг — поддержать его.

Он говорил с осторожностью, но властно. Медленно подбирал слова. Не похоже, говорил Роджер, что угрозы возымеют последствия. Не тот человек, не тот случай. Не будем обращать внимания. Притворимся, что нам все равно. Подумаешь, шантаж — это не смертельно.

— Тебе легко говорить, — возразила Эллен.

Роджер поднял на нее взгляд. Неправильно, мягко сказал Роджер, предпринимать какие бы то ни было шаги, если не представляешь, к чему они приведут.

— Этого человека можно остановить, — упиралась Эллен.

— Откуда такая уверенность?

— Можно обратиться в полицию, — бросила Эллен. — Полиция тебя защитит. Тебе известно, что шантажистам дают до полугода?

— Известно. — Во взгляде Роджера появилось некоторое раздражение, как на ребенка, что битый час корпит над элементарной арифметической задачкой. — Но я не то положение занимаю, чтоб появиться в суде в качестве свидетеля Икс. В свидетели годятся только личности никому не известные. Из меня мистер Икс не выйдет.

С минуту Эллен молчала.

— Да. Конечно. Ты прав.

Он накрыл ее ладонь своей.

Скоро, однако, Эллен снова вспыхнула.

— Ладно, на полиции свет клином не сошелся. Как только Льюис назвал мне имя, я поняла, что этого человека можно остановить. Замолчит как миленький. Дело касается меня, вот я и займусь. — Глаза ее горели. Она неотрывно смотрела на меня. — Что скажете, Льюис?

Я выдержал паузу и ответил, глядя на Роджера:

— Риск, конечно, есть. Впрочем, мне кажется, действительно пора переходить в наступление.

Я постарался, чтобы это прозвучало максимально взвешенно; кажется, я никогда еще так не хотел убедить кого бы то ни было в чем бы то ни было.

Роджер говорил разумно. Эллен в не меньшей степени наделена здравым смыслом, но она слишком активна, из-за вынужденного бездействия теряет осторожность. Я мог бы догадаться. Пожалуй, я отчасти догадался, однако моя собственная осторожность улетучилась, и по причинам более многослойным, чем причины Эллен, и куда более заслуживающим порицания. С возрастом я научился выжидать. Своим влиянием на людей вроде Роджера я отчасти обязан уверенности этих людей в том, что я человек несгибаемый и упорный, но качества эти далеко не врожденные и вообще едва ли не мнимые. Я от природы импульсивен, эмоционален, внушаем. Благоприобретенное впечатление этакой глыбы пришлось мне впору, я ношу его не снимая; первая натура покрыта им, но будет выявлена по шелковистому отливу, случись в покрытии потертость. Это опасно и для меня, и для моего окружения, ведь мои вспышки, внезапные увлечения или просто причуды, пропущенные через фильтры публичности, уже и мне кажутся обезвреженными; я хотел бы к этому знаменателю и остальные свои черты привести, но до сих пор не получается, несмотря на полные пятьдесят лет. Прорывы бывают нечасто, я начеку, но все же бывают. Прорыв случился и в тот вечер. Никто, кроме Маргарет, не знал, что с самого разговора с Роузом я пестовал ярость. Как и Эллен, я пришел в паб жаждущим активных действий. В отличие от Эллен я не выдал этой жажды ни тоном, ни мимикой. Из-под нескольких слоев терпения, оговорок, всевозможных ухищрений самодисциплины жажда активных действий показалась Эллен и Роджеру взвешенной рекомендацией человека опытного и благоразумного.

Мы все, продолжал я, находимся под прицелом. Конечно, в амортизации выпадов, в демонстрации намеренного бездействия немало преимуществ. Например, демонстрация намеренного бездействия вызывает у врага мысли об огромном вашем потенциале и, соответственно, некоторую острастку. Однако нельзя бездействовать до бесконечности, иначе беспокойство врага постепенно пройдет и вам светит удел боксерской груши. Секрет в том, чтобы до поры затаиться, грамотно выбрать момент — и сделать свой единственный выпад. Возможно, такой момент настал — или вот-вот настанет. Мерзавец безошибочно выбрал целью Эллен — сообразил, как больнее уязвить. Если он только орудие в чужих руках — насчет чего мы пока не уверены, — «кукловодам» будет нелишне узнать, что на него нашлась управа. И вообще пора уже. Роджер уступил; поспорил немного для порядку — и уступил. Каро сказала однажды, что он невозможный упрямец, уступает исключительно в мелочах. За все время совместной работы мне едва ли один раз удалось убедить Роджера, и уж точно ни разу — переубедить. В пабе, за столиком, мне и в голову не пришло, что теперь я Роджера переубеждаю. Я верил в то, что говорил. Внезапно я понял: мы трое больше не спорим, отражать выпад шантажиста или не отражать, мы обсуждаем способы отражения.

Позднее, когда все закончилось, я не единожды задавался вопросом о степени своей ответственности. Возможно, я был к себе чересчур снисходителен — но полно, действительно ли в тот вечер значение имели мои слова, а не желание, или, точнее, мольба Эллен? Единственный раз Роджер захотел отстраниться, уступить, сделать по ее воле. В тот вечер он производил нехарактерное для него впечатление человека уклоняющегося — уклоняющегося не столько от нервотрепки, сколько от покоя, пусть сомнительного. По большей части отмалчивался. Наконец произнес своим «парламентским» тоном, как Америку открыл:

— Если он перестанет подавать признаки жизни, это существенно стабилизирует ситуацию.

Эллен по-кошачьи фыркнула:

— О да, это стабилизирует.

И усмехнулась криво, зло — дескать, все с вами ясно, мистер Квейф. Роджер приберегал эмоции для того момента, когда сможет обнять ее.

Я вдруг сообразил: любовь-то у них взаимная. Роджер тоже любит Эллен. Не увлечен, как можно ожидать от мужчины его возраста и самомнения. Нет, он восхищается Эллен в той же степени, в какой восхищается Каро, и вот что странно: причины восхищения сходны, ибо и женщины эти не столь различны, как может показаться. Эллен тоже свойственны прямота и благородство; ее можно назвать светской женщиной, конечно, до известных пределов — у нее больше поводов для недовольства светом. Пожалуй, она тоньше, глубже понимает жизнь. Наверно, Роджер мысленно ставит себя ниже обеих своих женщин. И разумеется, между ним и Эллен — чувство, и очень сильное: я сидел будто под перекрестным огнем. Чем объясняется сила их чувства, мне скорее всего узнать не суждено. Что определенно к лучшему. Тут как с чтением любовной переписки: от многочисленных подробностей картина — результат одного вдохновенного выплеска на холст — начинает производить впечатление кропотливой, портящей глаза работы мозаиста-монументалиста.

Присутствовал и еще один момент. У меня были свои запутанные причины поставить на место шантажиста; свои причины, не менее запутанные, были у Эллен. Но и Роджер от нас не отставал. Роджер любил Эллен. Однако, некоторым странным образом, чувствовал, что любить ее не имеет права. Не только и не столько из-за жены. Его считали человеком, созданным для политической карьеры. В целом правильно считали. Что до результативности его действий как политика, я все еще этой результативности не видел. Я не знал, какие шаги Роджер дальше предпримет. Зато не сомневался: Роджер надеется принести пользу, хочет принести пользу, пожалуй, сильнее, чем сам думает. И вот он вбил себе в голову, что гарантии пользы от него выше, если он, подобно древним подвижникам и пророкам, чем-то пожертвует. Конечно, отдает атавизмом, суеверием. Порывистая, готовая на заклание женщина и грузный мужчина с непроницаемым взглядом; миф о Самсоновых волосах на задворках сознания — такое послевкусие осталось от вечера в пабе.

Мы с Эллен обсуждали, что предпринять, Роджер по-прежнему отмалчивался. Частные детективы? Нет, бессмысленно. Тут меня осенило. Этот Худ служит у одного из конкурентов лорда Луфкина. Вот если бы Луфкин с этим конкурентом поговорил…

— А вы, Льюис, уже видели плоды подобных бесед? — внезапно спросил Роджер.

— Один раз видел, — сказал я.

— То есть Луфкину придется все рассказать, — вслух размышлял Роджер.

— Ну, все не все, а многое — придется.

— Я против, — заявила Эллен.

Роджер выслушал ее, но продолжал:

— А каковы, Льюис, пределы вашего доверия лорду Луфкину?

— Лорд Луфкин умеет хранить чужие тайны, — ответил я.

— Обнадеживает. Только этого недостаточно.

Я сказал, что Луфкин, даром что бесчувственный, со мной в приятельских отношениях. Добавил, что Луфкин однозначно на стороне Роджера. Затем прошел к барной стойке взять еще выпить — пусть Роджер с Эллен пока обсудят. Барменша внезапно обратилась ко мне по имени. Я в этом пабе завсегдатай, еще во время войны сюда заглядывал, когда жил в Пимлико. В том, что барменша назвала меня по имени, ничего зловещего не было, только она почему-то говорила шепотом.

— Дайте-ка я вам кое-кого покажу, — сказала барменша.

На секунду я оторопел. Быстро, не поворачивая головы, огляделся — вернулось ощущение слежки. Людей было не много, подозрений никто не внушал.

— Знаете, кто это такой? — Теперь в шепоте слышалось благоговение, палец указывал на дальний столик. Там, на высоком барном табурете, за куском телятины, пирогом с ветчиной и бокалом портера, сидел ничем не примечательный гражданин в синем костюме.

— Не знаю.

— А это, — продолжала барменша (в шепоте теперь слышался священный трепет), — шурин Гроббелаара.

Звучало как бред сумасшедшего; с тем же успехом можно было счесть Гроббелаара крупной фигурой. Ничего подобного — крупные фигуры были вне компетенции моей барменши. Роджера, например, она не узнала, а назови я даже его имя — оно бы осталось пустым звуком. Зато барменша отлично представляла, кто такой Гроббелаар. И я представлял. Гроббелаар был южноафриканец, весьма уважаемый, но невезучий. Лет пять назад — он жил тогда, насколько мне помнится, в Хаммерсмите — его убили ради какой-то смешной суммы, около сотни фунтов. Само убийство свершили стандартным способом, а вот дальше пошла готика. Ибо труп был расчленен, причем явно неопытной рукой, расфасован в плотную бумагу, в какую заворачивают бандероли, каждая «бандероль» укомплектована кирпичами, и все они брошены в реку, на участке от Блэкфрайерс до Патни. Злодейство, вдохновленное самим городом — у нас, по представлениям иностранцев (о каковых представлениях барменша, на свое счастье, не догадывалась), потенциальные жертвы ощупью пробираются сквозь бесконечный туман по бесконечным улицам. А если забыть о готике — мы с барменшей сошлись на почве этого злодейства. Теперь нас свел шурин несчастного Гроббелаара — барменша полагала, что указывает мне, избранному, на объект тоже избранный, отмеченный печатью сверхъестественного. Вероятно, этот шурин тоже весьма уважаемый гражданин, никакого отношения к зловещим событиям не имеющий. Не кажется ли он, мистер Элиот, сэр, малость не от мира сего — все же этакое в семье? А вам не кажется ли, мэм, что за пять лет аура сверхъестественного малость поизносилась? По тону барменши я понял: аура сверхъестественного не макинтош, она поизноситься не может.

— Это, — повторила барменша, — Гроббелааров шурин.

За столик я вернулся усмехаясь. Эллен видела, как я шептался с барменшей, подняла проницательный взгляд. Я покачал головой — дескать, ничего, так.

Они решили не впутывать Луфкина. Пусть Эллен напишет непосредственно шантажисту: не вдаваясь в подробности, заявит, что не имеет желания и дальше получать от него письма, что вся последующая корреспонденция будет возвращаться отправителю. И точка. Вовлечена окажется она одна, а шантажист поймет, что рассекречен.

И мы закрыли тему, посидели еще в пабе — стало веселее, народ прибывал, барменша сбилась с ног, однако взгляд ее постоянно возвращался к человеку в синем костюме.

 

Глава 4

Симптомы

И вот, еще до окончания парламентских каникул, опубликовали законопроект. Эта связь событий явилась не только приятным совпадением. Мы хотели, чтобы сформировалось официальное мнение, и желательно максимально определенное. В плане сроков это был для нас оптимальный вариант. Едва проект за номером 8964 вышел, сторонники Роджера принялись расшифровывать знаки.

Из прессы мы не много почерпнули. Одна газета вопила: «Накрылась наша обороноспособность!» К нашему удивлению, слоган не сразу вошел в обиход. По большей части комментарии были предсказуемы — мы и сами могли бы их написать, вместо того чтоб газеты перелопачивать. На самом деле мы до некоторой степени их и написали, ибо два-три самых влиятельных корреспондента оказались друзьями или учениками Фрэнсиса Гетлиффа. Аргументы им были известны не хуже, чем Фрэнсису или Уолтеру Люку. Они имели навык чтения законопроектов, несмотря на высший бал за намеренную туманность законопроекта Роджера. Они смирились с тем фактом, что ответ в конце концов останется всего один.

А опасность заключалась в том, что мы слушали только себя. В данном виде политики слушать только себя — это, можно сказать, профзаболевание. Сегрегируешься от врагов, расслабляешься в собственных отголосках. Вот и одна из причин, почему наше начальство отличал изрядный оптимизм — куда более изрядный, чем наш. Даже Роджер, далеко не так подверженный иллюзиям, понимавший, что момент настал, что надо точно знать мнение заднескамеечников, — Роджер, и тот затаскивал себя в «Карлтон» или «Уайтс» одним усилием воли.

Кабинет законопроект принял — пошел на компромисс. Однако Роджер знал (косноязычные личности вроде Коллингвуда порой выражаются вполне понятно), каковы условия этого компромисса. Если он, Роджер, нарушит баланс, если вздумает защищать свою линию своим же политическим весом — опасности не миновать. Премьер и его приближенные — люди проницательные, но привыкли прислушиваться к людям не столь проницательным. А если Роджера уже и заднескамеечники подозревают, значит, для подозрений и почва имеется. Иными словами, Роджер мог пострадать от собственной партии.

Что касается меня, я плохие новости выслушивать люблю не больше Роджера. Однако в следующие две недели я обзванивал знакомых и использовал свои клубы по назначению, забытому со дня женитьбы на Маргарет. Знаков набралось негусто, да и насчет направленности этих, малочисленных, я не был уверен. Бредя по Пэлл-Мэлл ветреным, пронзительным январским вечером, я думал, что в целом ситуация всего на каких-нибудь полтона хуже ожидаемого. Я поднялся на крыльцо клуба, членом которого не состою, но в котором была назначена встреча с моим коллегой по Уайтхоллу. Человек этот возглавлял ведомство; уже через несколько минут беседы я ободрился. Из его торопливого объяснения — он поглядывал на часы, боялся опоздать на поезд (дома, в Ист-Хорсли, его ждали к ужину) — следовало, что наши шансы заметно возросли. В колоннаде я заметил Дугласа Осболдистона. Знакомый мой жал на прощание руку, я решил остаться — хотел перекинуться парой слов с Дугласом. До какой степени неуместен глагол «перекинуться», я понял, когда Дуглас вышел из тени. На нем лица не было.

Не успел я спросить, что стряслось, как Дуглас выдохнул:

— Льюис, я от тревоги себя не помню.

И почти обрушился на соседний стул.

— А что такое?

В ответ прозвучало одно слово — Мэри. Дуглас говорил о своей жене. Мэри, пояснил он, заболела. Кажется, опасно.

И тут его прорвало. Он описал все знаки и симптомы, описал в подробностях, почти смакуя эти подробности, — так больной о своем самочувствии рассказывает. Недели две назад — нет, одиннадцать дней назад, уверенно поправился Дуглас, — Мэри пожаловалась, что у нее в глазах двоится. Она держала сигарету в вытянутой руке — а видела две сигареты рядом. Они оба тогда посмеялись, Мэри и Дуглас. Им было хорошо вдвоем. Мэри никогда на здоровье не жаловалась. А через неделю она сказала: не чувствую левой руки. Они переглянулись, лица обоих на миг исказило страдание. «Я с самого начала, как мы поженились, мог понять, страшно ей или нет. И она насчет меня понимает», — пояснил Дуглас. Мэри обратилась к своему врачу. Врач не сумел ее успокоить. Двое суток назад она встала со стула — и не почувствовала ног. Обеих. «Она теперь ходит как на протезах!» — выкрикнул Дуглас. В то же утро ее в больницу забрали. А он готов на стены лезть. Идет обследование, первые результаты будут дня через два, не раньше.

— Конечно, — продолжал Дуглас, — я задействовал лучших неврологов. Я с ними, считай, до вечера консультировался. — Его несколько утешало, что он может использовать влияние, положение, выяснить фамилии специалистов, распорядиться доставить этих специалистов к себе в кабинет на служебных авто. В тот день Дуглас забыл про былую скромность.

— Ты ведь понимаешь, чего мы боимся? — полушепотом спросил Дуглас.

— Не понимаю.

Я не оправдал его ожиданий. Описанные им симптомы были для меня что темный лес.

Даже когда он назвал предполагаемую болезнь, потрясло меня не само название, а тон.

— Мы боимся, что это рассеянный склероз. Ты, должно быть, читал о болезни Барбеллиона, — добавил Дуглас.

И внезапно зажегся необъяснимой надеждой.

— А может, никакой это не склероз, — сказал он бодро, будто чувствовал необходимость утешить меня. — Врачи сами не знают. Анализы не готовы. Не забывай: есть вариант, и не один, что это так, безобидное что-то.

У него был прилив радости, уверенности в будущем. Как скоро настроение изменится, бог весть. Я не хотел оставлять его одного в клубе, предложил поехать ко мне — Маргарет будет рада — или к нему, если в пустой дом возвращаться тошно. Дуглас улыбнулся по-своему, по-детски, но от предложения отказался.

— Он заверил меня, что все в порядке, ночью с ним ничего не случится. Сейчас посидит в клубе, на сон грядущий почитает что-нибудь душевное.

— Уж ты-то, Льюис, — добавил он, — должен знать: я не из тех, которые чуть что лезут в бутылку.

Это я сейчас прямо пишу, а Дуглас говорил намеками и будто в легком беспамятстве. На мое «Ну, будь здоров» стиснул мне руку.

В следующие несколько дней о Роджере отзывались все резче. Через неделю было назначено заседание парламента. Перед Пасхой Роджер и его сторонники запланировали прения по законопроекту. Как прочность положения Роджера, так и его намерения оставались предметом споров. Роуз, усиленно державший дистанцию, вообще отделался от меня вежливой улыбкой.

На четвертое утро после того, как я говорил с Дугласом в клубе, его секретарша позвонила моей секретарше. Не мог бы мистер Элиот немедленно зайти к мистеру Осболдистону?

Я все понял, едва переступил порог. Дуглас стоял спиной к окну. Выдавил в мой адрес «Доброе утро». Перевел дух. Продолжил:

— Ты тоже за нее волновался, да? — И выдохнул: — Новости плохие.

— Что, что врачи говорят?

— Нет, это не рассеянный склероз, как они опасались. Но это, — интонация стала обреченно-саркастической, — мало утешает. Совсем не утешает. Диагноз еще хуже. У Мэри заболевание центральной нервной системы, очень редкое. Течение предсказать практически невозможно. Велика вероятность, что Мэри осталось около пяти лет. Причем и эти пять лет она проведет в полном параличе.

Дуглас больше не пытался держать себя в руках.

— Представляешь, что значит услышать такое о женщине, которую любил, с которой был плоть едина? — И добавил: — Которую до сих пор любишь, и плотской любовью тоже?

Несколько минут я не мог вымолвить ни слова. Дуглас стал говорить, отрывисто, бессвязно.

— Мне надо ей сказать. Не сегодня завтра я должен сам ей сказать.

Потом:

— Она всегда была такая добрая. Всех любила. За что ей?

И еще:

— Если бы я верил в Бога, я бы ему пропуск в рай в рожу швырнул.

И дальше:

— Она хорошая.

И наконец:

— А должна умереть вот так. За что?

Когда он выдохся, я спросил, не могу ли чем-нибудь помочь.

— Нет, не можешь. Никто не может. — Затем, уже ровным голосом, поправился: — Прости меня, Льюис. Она захочет видеть друзей. У нее на это будет довольно времени. Она позовет тебя и Маргарет. Непременно позовет.

Помолчал и произнес:

— Ну вот, собственно, и все.

Голос был убитый. Затем Дуглас собрался с силами и добавил:

— Теперь к делу.

Взял со стола экземпляр законопроекта.

— Ну и каково твое впечатление, Льюис? Как все идет?

— А как ты думаешь?

— Меня другое занимало. Давай высказывайся.

— Насколько я помню, вселенского энтузиазма никто не ожидал.

— То есть цели мы не достигли?

— Имеются недовольные.

— Из того, что я уже слышал, можно сделать вывод, что «недовольные» — слишком мягкая формулировка, — подытожил Дуглас.

Фраза отдавала профессиональным присутствием духа. Дуглас беспокоился не из-за законопроекта как такового, а из-за толкования, которое уже припас Роджер, в соответствии с которым Роджер намеревался действовать, — Дуглас не хуже меня знал о его планах. Политика Роджера изначально отнюдь не импонировала его природному консерватизму. Лишь потому, что Роджер — сильный министр, у него до сих пор получалось проводить свою линию, а может, потому, что его способности не остались не замеченными и не оцененными Дугласом. Однако теперь Дуглас не желал ни одобрять политику Роджера, ни делать прогнозы. Он успешно избежал причастности к парламентскому запросу и, соответственно, возможного скандала; теперь ему не улыбалась причастность к возможному фиаско.

Он заставил себя временно забыть о личном горе, отогнал мысли о жене; новая забота заняла его ум.

— Пожалуй, действительно мягкая, — согласился я. При такой проницательности, как у Дугласа, даже попытки блефа исключены.

— Заниматься самообманом бессмысленно, — продолжил Дуглас. — Да ты и не будешь, я знаю. Есть определенная доля вероятности, что нынешняя политика моего министра с треском провалится.

— И какова эта доля?

Мы смотрели друг другу в глаза. Я не смог заставить Дугласа скомпрометировать себя.

— Пятьдесят на пятьдесят? — давил я. Это была моя тайная догадка, она предшествовала разговору.

Дуглас сказал:

— Надеюсь — очень надеюсь, — что у него хватит соображения уже сейчас подстраховаться. И взять новый курс. Главное, у нас этот курс про черный день имеется.

— Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, нам придется начать альтернативную политику.

— Если об этом узнают — хлопот не оберешься.

— Не узнают, — отвечал Дуглас. — А начинать надо немедленно — и по всем фронтам. Времени в обрез. Наша задача — обдумать несколько вариантов развития событий и остановиться на самом оптимальном.

— Как раз тот случай, — заметил я, — когда сомнения в оптимальности меня не гложут.

— Рад за тебя.

На секунду обычная бесцеремонность вернулась к нему. Продолжал он уже с мучительным усилием. «Остановиться на самом оптимальном» сказал без пафоса, просто имел в виду, что курс должен быть, с учетом состояния общественного мнения, одновременно разумным и осуществимым. Предложил уже сегодня заняться черновиком этого курса, «просто посмотреть, как он на бумагу ляжет».

— Тогда, если начнутся проблемы, министерству будет что предъявить в качестве альтернативы, — подытожил Дуглас.

Во всем, что Дуглас говорит или подразумевает, проявляется его природная прямота. Дуглас непреклонен и тверд, под стать Роузу.

— Нынче же, — сказал он, — уведомлю Роджера о своих намерениях.

Впрочем, в одном аспекте они с Роузом разнятся. Дуглас не видит удовольствия в лицемерии протокола. Ему и в голову не приходит делать вид — в то время как Роуз такой вид постоянно делает, а периодически сам ухитряется в него уверовать, — что он, Дуглас, никоим образом не влияет на события. Дуглас всегда был далек от заявлений, что его скромная миссия — проводить «курс», избранный «начальством». Напротив, Дуглас любит разрабатывать новый курс, и желание часто подкрепляется у него соображением «Если не я, то кто же?».

Идя длинным коридором к себе в кабинет, я думал о разговоре, нынче же предстоящем Дугласу и Роджеру.

 

Глава 5

Некто Монтейт

В тот же день, ближе к вечеру, я получил послание от Роуза. Именно послание, а не клочок бумаги с парой слов. Написано послание было фирменным округлым почерком, начиналось с «Дражайший мой Льюис», заканчивалось «Навеки Ваш». Основную часть отличала куда меньшая эмоциональная теплота. Роуз, который никогда не страдал недостатком мужества и вдобавок сидел от меня через три двери, открестился от возможности сообщить мне обо всем лично. Итак:

«Не затруднит ли Вас подойти ко мне в кабинет завтра в десять? Приношу извинения за то, что вынужден назначить столь ранний час, равно как и за то, что извещаю о сем менее чем за сутки. Выражаю надежду, что Вы понимаете: наши друзья из (название отделения департамента госбезопасности) в данном случае проявляют настойчивость. Они выразили желание проинтервьюировать Вас, что, полагаю, станет завершающей стадией ведущейся ими работы. Они также настаивают на аналогичном интервью с сэром Ф. Гетлиффом, завтра после обеда. Я позволил себе сделать вывод, что для Вас не слишком желательно каким бы то ни было образом пересечься с Ф. Г., и организовал оба интервью исходя из сказанного вывода. Не могу передать, как я сожалею, что вынужден извещать Вас с минимальным временным запасом; впрочем, в известном смысле Вы уже были мною предупреждены».

В тот вечер я изливался Маргарет, утешался ее негодованием — и отнюдь не находил зацикленность Роуза на временно м запасе ни лицемерной, ни смешной. Я чувствовал: это очередной укол невидимой иглы. На следующее утро, ровно без пяти десять, я вошел к Роузу в кабинет. Роуз, видимо, имел заботу помимо назначенного мне допроса, потому что церемониться со мной не стал, равно как и я — с ним.

— Вы это видели? — спросил Роуз, даже не поздоровавшись.

«Этим» оказалась статья на первой полосе одной из самых читаемых газет, по сути — атака на законопроект, под заголовком: «НАШЕЙ НЕЗАВИСИМОСТЬЮ РЕШИЛИ ПОСТУПИТЬСЯ».

Судя по всему, они вздумали нас продать, продолжал журналист. Они отказываются считать Великобританию могучей державой.

— Боже праведный! — вскричал Роуз. — Они что, с луны свалились? Как вы думаете, Льюис, если бы на земле — или на небеси — существовало хоть одно средство вернуть этой проклятой стране былую мощь, неужели не нашлись бы желающие за это средство жизнь положить?

Он продолжал поминать имя Господа всуе. Мне это было дико. Прежде я никогда от него божбы не слышал, не говоря о ругательствах.

— Наверно, эти ура-патриоты воображают, — бушевал Роуз, — будто мириться с фактами — проще простого.

Мне достался мрачнейший взгляд.

— Долго, — подытожил Роуз, — нашему начальству придется эту кашу расхлебывать. Теперь к делу. Хочу вас несколько просветить, пока наш друг Монтейт не явился. — Роуз перешел на установленный протоколом стиль общения сразу, будто от нажатия кнопки. — Монтейт сам проведет всю процедуру, от начала до конца. Мы решили, и для вас, и для Гетлиффа этот вариант предпочтительнее. Однако насчет места процедуры мнения разнятся. Наши друзья полагают, в вашем кабинете проводить процедуру неприемлемо, ибо там, как говорится, вам сами стены будут помогать. Я со своей стороны не мог допустить, чтобы вас отвезли к ним, вот мы и пришли к компромиссу: Монтейт встретится с вами здесь, на моей территории. Надеюсь, любезнейший Льюис, вам этот вариант претит не более, чем все остальные в сложившейся вопиющей ситуации.

Все-таки не удержался, чтобы не поддеть. Пожалуй, в сложившейся вопиющей ситуации этот легкий выпад можно было расценивать как намек на поддержку. Я кивнул, мы посмотрели друг другу в глаза. С заговорщицким видом, будто делился последними пикантными слухами, Роуз объявил, что скоро освободит помещение на целый день.

Через несколько минут секретарша пригласила Монтейта. Любезности Роуза достигли максимальной степени витиеватости.

— Полагаю, любезнейший Льюис, вы знакомы с мистером Монтейтом?

Знакомы мы с мистером Монтейтом не были, хотя оба присутствовали на собрании в казначействе.

— В таком случае, — осклабился Роуз, — почту за величайшую честь представить вас друг другу.

Мы с Монтейтом обменялись рукопожатиями. Монтейт, энергичный, спортивного телосложения мужчина, похожий сразу на всех знаменитых актеров, темноволосый, с сединой на висках, держался естественно, говорил негромко, то и дело склонял голову — очевидно, из уважения. Он был самый молодой из нас троих, лет на десять моложе вашего покорного слуги; в процессе обмена соображениями о погоде высказаться не спешил, но и очередь свою не пропускал — так ведут себя с умудренными опытом коллегами.

На шестой минуте Роуз свернул прелюдию предположением:

— Вы ведь не будете против, джентльмены, если я позволю себе откланяться?

Дверь за ним закрылась, мы с Монтейтом остались тет-а-тет.

— Присядем? — произнес Монтейт. Вежливо указал мне на кресло, сам занял место Роуза за столом. Перед ним оказалась ваза со свежайшими синими гиацинтами — свидетельство Роузовой страсти к цветам. По-моему, гиацинты пахнут слишком сильно, приторно, душно, чтобы оживить в памяти деловые разговоры с Роузом за двадцать лет сотрудничества. Единственное, чего Роуз добился, заказав гиацинты в кабинет, — вызвал у меня легкую тошноту. Ею, в том числе, я и мучился, сидя против Монтейта.

Я не знал в точности, каковы функции Монтейта. Кто он — босс или серый кардинал, устроившийся за спиной босса? Или просто уполномоченный? Вот Роуз наверняка в курсе. Но по привычке засекречивать все, включая себя, ни Роуз, ни я никогда не обсуждаем спецслужбы, равно как и принятую в них иерархию.

— Карьера ваша… — Монтейт назвал меня по полной форме, — поистине впечатляет. Надеюсь, вы понимаете: моя обязанность — прояснить отдельные эпизоды этой карьеры.

Он не положил на стол ни блокнота, ни хотя бы листа бумаги, тем более не извлек из портфеля объемистого досье. В течение следующих трех часов Монтейт эксплуатировал исключительно собственную память, объемистое же досье наверняка осталось в его департаменте. Мне уже было известно, что Монтейт интервьюировал не только ученых и чиновников, с которыми я сотрудничал во время и сразу после войны, не только моих старых кембриджских знакомых вроде бывшего главы колледжа или Артура Брауна, но также лиц из моего отдаленного прошлого — например, стряпчего, который давно отошел от дел и которого я лет двадцать пять не видел, и даже отца моей первой жены. Всю информацию Монтейт держал в голове и выдавал точечно. Обычный чиновничий прием — и Роуз, и Дуглас так умеют, да и я тоже. Однако в человеке незнакомом такое умение всегда впечатляет. Впечатление было бы сильнее, если бы Монтейт препарировал при мне кого-нибудь другого. Препарирование моей жизни — бесило. Монтейт знал много, очень много — и в таких подробностях, о которых я сам едва ли догадывался.

Мое отрочество и ранняя юность, банкротство отца, бедность, первая работа — конторским клерком, адвокатура… Монтейт жонглировал датами, именами, фамилиями. Со стороны казалось — он так, балагурит, а не целую жизнь пересказывает. Потом он спросил:

— Юность вы провели в… — (последовало название провинциального городка). — Вы проявляли тогда политическую активность? — И стал перечислять виды политической активности — выступления на собраниях независимой рабочей партии, в аудиториях, в пабах… Ничего не упустил.

— Вы тогда причисляли себя к крайне левым?

Я заранее настроился не запираться, однако это оказалось нелегко. Мы с Монтейтом говорили на разных языках. Мой самоконтроль был под вопросом. Тщательно подбирая слова, однако голосом едва не срывающимся, я произнес:

— Я верил в социализм. Как и практически все мои сверстники. Но политиком, в том смысле, в каком настоящие политики понимают это слово, я никогда не был. Политике себя надо посвятить, а я был молод и к этому не готов. Меня другое интересовало.

На слове «другое» честные глаза Монтейта вспыхнули. Он улыбнулся, но не оттого, что нашел мой ответ забавным, — он ободрял меня улыбкой. Сам я остался недоволен собой. Прежде меня никогда не допрашивали. Методы давления стали мне противны, ибо я понял, каковы их механизмы. Сказанное мною было правдой — но прозвучало как попытка оправдаться.

— Конечно, — продолжал Монтейт, — для молодого человека вполне естественно увлекаться политикой. Я сам увлекался, в университетские годы.

— Неужели?

— Меня отличало то же рвение, что и вас, только я, напротив, заседал в Клубе консерваторов. — Сказано было с невинным удовлетворением, словно данное откровение имело целью изумить меня, словно речь шла о председательстве в ячейке нигилистов.

Миг откровений миновал, Монтейт снова напустил на себя деловитую готовность назвать меня лжецом.

Тридцатые годы, начало адвокатской карьеры, женитьба, первые дни Гитлера у власти, гражданская война в Испании.

— Вы относили себя к убежденным антинационалистам?

— В то время, — ответил я, — в ходу была другая формулировка.

— Вы хотите сказать, что осуждали действия генерала Франко?

— Конечно.

— И ваше осуждение принимало общественно значимые формы?

— Я не делал ничего выдающегося. Сам всегда считал свои действия недостаточными.

Монтейт перешел к моему членству в таких-то и таких-то комитетах. Я подтвердил: все правильно, состоял, являлся.

— Ваша деятельность предполагала контакты с лицами крайних политических взглядов?

— Да.

Монтейт снова назвал мою должность.

— Вероятно, контакты с некоторыми из этих лиц были весьма тесными?

— Вероятно, вас интересуют конкретные люди?

— У нас нет сведений о том, что вы состоите — или когда-либо состояли — в Коммунистической партии…

— Будь у вас такие сведения, — перебил я, — они были бы ложными.

— Допустим. Однако в Коммунистической партии состояли некоторые ваши друзья.

— Назовите фамилии.

— Таковых, — отвечал Монтейт, — было четверо: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Чарлз Марч.

— С Маунтни, — сказал я, — мы никогда в друзьях не ходили. — (Как этот Монтейт опять ловко свел к моей самозащите.)

— Бог с ним, с Маунтни, — продолжил Монтейт, — он в тридцать девятом вышел из партии.

Даты у него буквально от зубов отскакивают, с досадой думал я.

— С Т. я тоже тесно не общался. С Р. — да, с Р. мы дружили. Особенно во время войны.

— Вы виделись с Р. в октябре прошлого года?

— Должен признаться, сейчас мы вообще редко видимся. Но я его очень уважаю и люблю. Такие люди, как Р., не часто попадаются. Мне повезло.

— А про миссис Марч что скажете?

— Мы с ее мужем подружились еще в юности и дружны до сих пор. Чарлз познакомил меня с Энн в доме своего отца лет двадцать назад. С тех пор мы поддерживаем отношения. Три-четыре раза в год Марчи с нами ужинают.

— То есть вы не отрицаете, что остаетесь в тесном контакте с миссис Марч?

— Разве из сказанного мной можно сделать вывод, что отрицаю? — вскричал я — утомили намеки на мою природную лживость.

Монтейт изобразил улыбку, любезную и уклончивую.

Я заставил себя успокоиться, попытался перехватить инициативу.

— Пожалуй, пришло время прояснить пару-тройку моментов, — сказал я.

— Проясните, сделайте одолжение.

— Во-первых, я не намерен предавать друзей. Я считаю это неприемлемым вне зависимости от их политических убеждений. Энн Марч и Р. — люди благороднейшие; впрочем, даже и в противном случае я не стал бы трепать их имена. Наведите справки — и узнаете, что у меня хватает знакомых, безупречных в аспекте политической принадлежности, однако достойных осуждения практически во всех остальных аспектах.

— Вы правы: по наведении справок я был весьма впечатлен вашей толерантностью, — ответил, нимало не смутившись, Монтейт.

— Но вас ведь не окружение мое интересует?

Он склонил свою красивую голову.

— Вы хотите выяснить мои политические убеждения, не так ли? Почему же вы прямо не спросите? Впрочем, одним словом тут не ответишь. Во-первых, годы меня почти не изменили. Да, я кое-чему научился, кое-что узнал, но и только. Я на этом пункте потом подробнее остановлюсь. Как я уже говорил, я никогда не увлекался политикой до такой степени, чтобы применить к себе определение «политик». Не увлекался — но интересовался. Льщу себя надеждой, что понятие «власть» для меня не звук пустой. Поверьте, за свою жизнь я насмотрелся на власть, причем в различных проявлениях. А тот, для кого понятие «власть» не пустой звук, не может власти доверять. Вот одна из причин, почему на меня не повлияли убеждения Р. и Энн Марч. Еще в тридцатые мне было ясно как день, что концентрация власти — например как у Сталина — слишком опасна. Не думаю, что я тогда сгущал краски, просто власть внушала мне подозрения. Кстати, я не обольщаюсь и насчет возможностей политики. В этом плане можете не волноваться. По-моему, и в официальной жизни нужно придерживаться кодекса чести. А что еще остается?

Монтейт смотрел не мигая и молчал.

— Буду откровенен, — продолжил я. — Полагаю, наши с вами представления о кодексе чести не слишком разнятся. А что разнится, так это представления о назначении политики. Я уже говорил: я не обольщаюсь относительно возможностей политики. Зато безошибочно угадываю, какие именно надежды на политику возлагаются. Я изначально подозревал, что революция в России запустит самые кошмарные механизмы власти. Я этих подозрений не таил, почему и ссорился с Энн Марч, с Р., да и с прочими моими друзьями. Но это еще не все. Я всегда считал, что власть коммунистов двулика. Коммунисты сделали много хорошего — но и много плохого. Если в один прекрасный день они одумаются, ужаснутся — они, пожалуй, сумеют построить идеальное общество. Я и сейчас в этом убежден — пожалуй, сильнее, чем когда-либо. Не знаю, чем коммунистическое идеальное общество будет отличаться от американского общества, но пока обе модели существуют, для людских чаяний ничего не потеряно.

Монтейт по-прежнему молчал. Несмотря на свою работу, а может, благодаря ей, он думал о политике в единственном ключе — как о некоем боссе, которому он, Монтейт, обязан добывать информацию. Он не жаловал теорий, рассуждений, умозаключений. Кашлянул и произнес:

— Еще несколько вопросов, сэр. Ваша первая жена перед самой войной сделала крупное пожертвование в пользу одного коммуниста. Это правда?

— Вы и фамилию знаете?

Он назвал фамилию, которая ничего мне не говорила.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

Я ни об этом коммунисте, ни о пожертвовании никогда не слышал.

— Если пожертвование и имело место, — сказал я, — то, поверьте, не из идеологических соображений.

Монтейт будто повернул время вспять. Я снова был отчаявшийся, еще молодой человек, обремененный непредсказуемой женой; человек, еще способный эту жену ревновать, но выучившийся пассивно смотреть, как она ищет того, кто хотя отчасти растопит внутренний лед; человек, еще места себе не находивший, когда она исчезала, когда неизвестно было, где она и с кем; еще благодарный каждому, кто располагал сведениями; еще дергающийся на звук ее имени.

Повисло молчание. Наконец Монтейт смущенно пробормотал:

— Мне известно о вашей личной трагедии. Я больше не стану задавать подобных вопросов.

Однако на сем смущение и иссякло.

— Но вы-то, сами-то вы — вы же посещали собрания… — Монтейт выдал название организации, именуемой нами «Фронтом», но не в то время, которое он имел в виду, а позднее.

— Не посещал.

— А если хорошенько подумать?

— Я же говорю: не посещал.

— Странно, очень странно. — До сих пор Монтейт действовал как профессионал, то есть успешно скрывал враждебность. Теперь, видимо, его терпению пришел конец. — У меня имеются свидетельства очевидца. Этот человек утверждает, что на собраниях сидел рядом с вами. Он в деталях описал вашу внешность. Вы, по его словам, однажды отодвинули стул от стола и сказали речь.

— Повторяю: здесь ни единого слова правды.

— Сведения поступили от человека в высшей степени надежного.

— От кого же это?

— Вам должно быть известно: я не вправе раскрывать источники информации.

— Ваш источник солгал. От первого до последнего слова. — Я говорил резко, уверенно, зло. — Не иначе он из бывших коммунистов? Не иначе львиная доля вашей информации от бывших коммунистов поступает?

— Вы не имеете права задавать подобные вопросы.

Меня переполнял гнев — и несоразмерная гневу горечь. Я выдержал несколько секунд.

— Зря вы так безоговорочно этим своим источникам доверяете, вот что я вам скажу. Дело, кстати, выеденного яйца не стоит. «Фронт» — вы ведь о «Фронте» речь ведете? — так вот, «Фронт», насколько мне известно, организация вполне безобидная. У меня полно знакомых, которые себя скомпрометировали куда больше, чем члены «Фронта». Я это готов хоть сто раз повторить. Сам же я к этой группе и близко не подходил. На собраниях не присутствовал, с членами не контактировал. Придется вам мой ответ принять, хотите вы или не хотите. У вашего свидетеля богатое воображение. И вообще: не верьте тому, что он станет говорить о других. Данная конкретная клевета мне погоды не делает. Но ваш осведомитель может навредить другим, особенно людям беззащитным в отличие от меня.

Монтейта, кажется, проняло — впервые с начала интервью. Нет, позже прикидывал я, он не рассердился — наверняка ему подобные речи слышать доводилось. Скорее Монтейт был потрясен тем, что в его профессионализме посмели усомниться. Он не вчера свою должность получил. Он знал: ни я, ни другой компетентный человек не станет с таким жаром отрицать один конкретный случай, если отрицание не подкрепляет стопроцентная уверенность.

— Хорошо, я еще раз проверю, — сказал Монтейт.

— Вы отчитаетесь Гектору Роузу о нашем интервью?

— Конечно, отчитаюсь.

— Буду вам очень признателен, если в отчете вы упомянете предмет нашего спора. И добавите, что я так просил.

— Могли бы и не просить — это моя прямая обязанность.

Сказано было не тоном следователя, а так, будто мы с Монтейтом и Роузом коллеги, обязанные распутать некий узел.

— Очень, очень странно. — Монтейт был озадачен, расстроен. Снова начал задавать вопросы, но прежняя энергичность испарилась — так ведут себя люди, чьи мысли поглощены семейными проблемами.

Что я думаю об атомной бомбе. Да, я знал о ней с самого начала. Да, с самого начала контактировал с учеными. Да, знаком с Собриджем, который неприемлемым образом отнесся к некоторым профессиональным тайнам. Да, Собридж и мой брат вместе учились в школе. Но глаз у Монтейта больше не горел — все равно известно, что это мой брат раскусил и поверг Собриджа.

Когда дело дошло до моих соображений по поводу сброса первой бомбы, Монтейт опять оживился.

— Я своего мнения никогда не скрывал. В прессе полно комментариев, — заявил я. — И вообще, почитайте досье, что вы на меня составили.

— Уже читал — и прессу, и досье, — не смутился Монтейт. — Но хочу услышать ответ непосредственно из ваших уст.

Не выступал ли я, подобно многим ученым, против использования бомбы? Разумеется, выступал. Не встречался ли я с учеными незадолго до событий в Хиросиме, не спрашивал ли их, как предотвратить сброс бомбы? Разумеется, встречался и спрашивал. Не являлись ли мои действия превышением полномочий госслужащего?

— Госслужащие бо льших, нежели я, успехов добивались. Мне остается только завидовать им.

Затем я пояснил. Пока был шанс предотвратить сбрасывание бомбы, мы использовали все рычаги, до которых могли дотянуться. Нельзя назвать наши действия неправильными — неправильно в них только то (я не удержался — горечь нахлынула), что мы их втайне совершали, а против бомб надо в голос протестовать.

Когда трагедия все-таки произошла, у нас было два варианта: уйти в отставку и поднять шум или не уходить в отставку и действовать изнутри. Многие выбрали второй вариант, я в том числе. Мотивы? Долг, дисциплина, даже конформизм? Допустим; допустим, что мы совершили ошибку. Впрочем, если бы ситуация повторилась, я скорее всего поступил бы так же.

Дальше допрос продолжался по инерции. Мой второй брак. Не принадлежал ли мой тесть, еще до войны, еще до того, как я познакомился с ним и с его дочерью, к какому-нибудь из «Фронтов»? (Монтейт вроде опять воспрянул.) Понятия не имею. Может, и принадлежал. Он ведь из интеллектуалов старой закалки, либерал. Карьера? Тут все гладко. Правда, Монтейт спросил, при каких обстоятельствах я впервые услышал о Роджере. Пробило час дня. Монтейт хлопнул обеими ладонями по столешнице.

— Ну вот, пожалуй, и все. — Он поднялся, сверкнул на меня взглядом. Менее официально, менее почтительно, чем в начале допроса, выдал: — Я верю всему, что вы сообщили. — Пожал мне руку и почти выскочил из кабинета, а я остался стоять.

Все, таким образом, прошло пристойно. Очень пристойно. Монтейт оказался знающим, пожалуй, даже приятным человеком. Он просто выполнял свою работу. И однако, я места себе не находил. Не то чтобы я беспокоился насчет результатов. Тут было нечто глубинное: как если бы мне сказали, что у меня сердце не в порядке, что нужно беречься, иначе — смерть. Я еле дотянул до конца рабочего дня, ни документов не читал, ни распоряжений не давал.

Что же я делал? Я смотрел в окно с задумчивым лицом — но на самом деле ни о чем не думал. Я позвонил Маргарет. Она одна знала, что я теперь не скоро приду в норму. Знала, что с возрастом самолюбия у меня не убавилось, что я отчитываюсь в своих делах только себе самому, отчеты же посторонним лицам считаю неприемлемыми. По телефону я пытался успокоить Маргарет: дескать, ничего страшного, несколько часов в беседе с приличным и ответственным человеком. С учетом обстановки в мире это пустяки. Если, говорил я, живешь в эпицентре религиозной войны, надо быть готовым получить пулю, а не хочешь пулю — спрячься и не высовывайся. Впрочем, храбриться перед Маргарет бессмысленно. Она давно меня изучила.

Я сказал, что у нас будет ужинать Фрэнсис. Подожду, пока его допросят, мы вместе приедем. Этого Маргарет не ожидала, напряглась. Она, оказывается, уже позвала на ужин Артура Плимптона, он снова в Лондоне — развлекается, ну и личную жизнь устраивает.

— Я бы отменила приглашение, — молвила Маргарет, — но понятия не имею, где Артур остановился. Может, попробовать через посольство узнать?

— Не волнуйся, — сказал я. — Артур по крайней мере разрядит обстановку.

— Потому что разряды теперь точно будут, — ответила Маргарет.

Да, храбриться перед Маргарет — занятие неблагодарное, зато с Фрэнсисом этот номер проходит. По дороге к нам домой Фрэнсис никак не дал понять, что ему известно о моем допросе. Он считает меня человеком, более приспособленным к жизни, не таким донкихотом, как он сам, — и правильно считает. Вот и вообразил, будто я отношусь к допросу как к своим ежедневным обязанностям.

О себе Фрэнсис сказал:

— Зря я на это согласился.

И до дома ни слова не проронил, шел как пришибленный. Артур успел раньше нас, поздоровался крайне вежливо.

— Сэр Фрэнсис, похоже, вы бы сейчас не отказались от стаканчика чего-нибудь бодрящего.

Взял на себя обязанности хозяина, усадил нас в кресла, налил виски. Вот сын Фрэнсиса не смог бы так в чужом доме, подумал я. Еще я подумал, что неприязнь Фрэнсиса от такого поведения отнюдь не уменьшается. Впрочем, в тот конкретный вечер неприязнь была направлена не на личное Артурово обаяние, а на его страну. Фрэнсис, молчаливый, церемонный, классический образчик идальго, жаждал подходящей для обвинений кандидатуры.

При Артуре я не мог напрямую говорить с Фрэнсисом, и Маргарет не могла. Смотрела, как он, самый воздержанный из наших знакомых, неловко тянется за очередным бокалом. Маргарет не выносит церемоний. Ей хотелось говорить о произошедшем, а пришлось — о Кембридже, о колледже, о семье. Пенелопа все еще в Штатах — как ей там, нравится? Нравится, судя по последнему письму, отвечал Фрэнсис, впервые не выказывая гипертрофированного интереса к жизни любимой дочери.

— Я говорил с ней в это воскресенье, сэр Фрэнсис, — невозмутимо, будто абсолютный победитель, которому лишнее очко погоды не делает, бросил Артур.

— Неужели, — отреагировал Фрэнсис с утвердительной интонацией.

— Она заказала трансатлантический разговор.

Маргарет больше не могла.

— Ну что, Артур, как наша Пенелопа?

— Интересовалась, какой ресторан лучший в Балтиморе.

Артур говорил вежливо, спокойно, ни на йоту не изменившись в лице. Маргарет, напротив, покраснела, однако продолжала расспрашивать. А сам-то он чем намерен заняться? Не собирается ли обратно в Соединенные Штаты? Да, отвечал Артур, он определился с поприщем. Посвятит себя электронной промышленности. О своей будущей компании он говорил с пугающей самоуверенностью. Знал о бизнесе больше, чем Фрэнсис и мы с Маргарет, вместе взятые.

— Значит, вы скоро уезжаете домой? — подытожила Маргарет.

— Да, сплю и вижу, — ответил Артур. Внезапно он нахохлился и стал похож на сову. — Конечно, я не знаю, какие планы у Пенни.

— Конечно, — согласилась Маргарет.

— Надеюсь, она еще побудет в Штатах.

Фраза обескуражила Маргарет. Благородные намерения прямо-таки били из Артуровых голубых глаз, благородными намерениями светилось его открытое, несколько резкое лицо, однако уже сама гипертрофированность выражения предполагала иронию.

По уходе Артура — он не высидел установленного приличиями времени: видно, уловил, что его присутствие нам стеснительно, — я совсем скис. Я смотрел на Фрэнсиса, а видел не друга юности, но стареющего мужчину, сурового, мрачного, охваченного дурными предчувствиями. Когда мы познакомились, Фрэнсису было столько же лет, сколько сейчас Артуру. Мрачность передалась и мне — я ни с того ни с сего пожалел, что ни молодость, ни самонадеянность не вернутся.

— Фрэнсис, — начала Маргарет, — по-моему, вы к этому юноше несправедливы.

Послышалось проклятие, отнюдь не подобающее кембриджскому профессору.

Помолчали.

— Ощущение, знаете ли, — Фрэнсис заговорил с Маргарет, будто меня и близко не было, будто наконец дождался шанса душу излить, — усугубляющейся ненужности. Исчерпанности. Полной исчерпанности, понимаете?

— Бросьте, Фрэнсис, что за глупости, это у вас настроение плохое. Пройдет.

— Не пройдет, — ответил Фрэнсис. И обернулся ко мне: — Зря Льюис уговорил меня. Надо было просто умыть руки. Сразу. А я, дурак, согласился.

Нависла ссора. Раздражение стало просачиваться, наконец прорвалось. Фрэнсис обвинял меня, мы оба — Роджера. Мы для таких, как Роджер, — винтики, станут они нас считать. Фрэнсис кипятился, сам себе рану растравлял. Мы нужны, пока от нас польза. А там и новых найдут, незаменимых нет. Роджер — он и в самом крайнем случае сухим из воды выйдет, с горечью бросил Фрэнсис. Вернется к своим, к стаду, и его примут, глазом не моргнут. А советников под эту же сурдинку обольют грязью. Это уж как водится.

— Никто вас грязью не обольет, — сказала Маргарет. — И вообще, к вам грязь не пристанет.

Фрэнсис принялся объяснять, уже без метафор. Его больше не возьмут, это же ясно. По крайней мере ему ясно. Конечно, они не посмели бы сказать, что он ненадежен. И однако, когда все кончится — не важно, хорошо или плохо кончится, — они найдут причину больше Фрэнсиса не задействовать. Сошлются на то, что Фрэнсис Гетлифф несколько не соответствует. Лучше взять людей более надежных. Сейчас весь мир на надежность ориентирован. Отличаться — непозволительная роскошь. Одно невнятное отличие — и никто не рискнет вас взять. Самый ценный талант — умение петь в унисон. Короче, не возьмут его больше.

Ссора продолжалась.

— Слишком уж ты тонкокожий, — в сердцах произнес я.

Маргарет перевела взор с Фрэнсиса на меня. Она знала, какие чувства я целый день скрываю. Ждала, пока Фрэнсис уйдет, — тоже хотела высказаться насчет тонкокожести.

 

Глава 6

Оскорбленная добродетель

Следующим вечером мы с Маргарет вышли из такси на набережной Виктории и пошли к Темпл-Гарденс. Целый день новости сыпались градом, я устал реагировать. Роджеру позвонил главный кнут правительства. Требовалось успокоить наиболее весомых заднескамеечников. Иными словами, Роджер должен был с ними встретиться. Два лидера оппозиции накануне толкнули речи за пределами Лондона. Предпочтения общественности не поддавались прогнозам.

Вот он, кризис, подумал я будто о чем-то постороннем. Поглядел на реку под мутным городским небом. Каковы будут его, кризиса, масштабы? Возможно, через несколько месяцев отдельные кабинеты «в нашем районе Лондона» сменят таблички. Неужели этим ограничится? Пожалуй, кроме Роджера, на заклание и другие намечены; пожалуй, кто-то еще в рамки, определенные городскими огнями, не укладывается. Роджер об этом думал, другие — тоже; нужно думать, иначе как продолжать?

Эти другие отреагировали вяло и выборочно. Может, птиц такого полета принято уведомлять только в крайних случаях, а может, их вообще не принято уведомлять.

Вдали, ближе к Стрэнду, банкетный зал Темпл-инн, где я когда-то числился барристером, сиял, как церковь перед воскресной вечерней службой. Мы направлялись на концерт. Окна были словно самородки, не замеченные в ночном отвале. Мы с Маргарет прошли мимо полудюжины дверей — за этими дверями протекала моя адвокатская молодость. Некоторые таблички с тех пор не поменялись — мистер Г. Гетлифф, мистер У. Аллен. На очередной лестничной клетке я увидел фамилию сверстника — сэр Г. Солсбери. Табличка устарела — сэр Г. Солсбери на днях стал главным лордом-судьей апелляционного суда. Маргарет почувствовала, что я огорчен, стиснула мой локоть. Тогда ее не было в моей жизни; вероятно, Маргарет ревновала меня к прошлому: думала, я ностальгирую. Еще на морозной улице начала ревновать, едва мы увидели Темпл-инн. Насчет ностальгии Маргарет ошибалась. Я не ностальгировал — я скорее досадовал. Я никогда не жалел о несостоявшейся карьере адвоката. Однако, удовлетворись я в свое время этой карьерой, сейчас жил бы спокойно. Как Солсбери. Безо всяких кризисов.

По залу гуляли сквозняки. Гости растащили стулья, расставленные ровными рядами и оснащенные именными табличками, словно на церемонии венчания, нарушили порядок. Мероприятие, несмотря на скромную подачу в приглашениях, делало каждому гостю изрядную честь. Здесь были представлены министерские скамьи обеих палат; присутствовали также лорд Луфкин со своим окружением и Диана Скидмор — она пришла с Монти Кейвом. Глядя на их оживление, фраки, ордена и ленты, никто бы и мысли о кризисе не допустил. В отличие от меня они не возмущались нынешним своим положением. Они вели себя так, будто кризисы — дело житейское. Они острили; они, казалось, полагали, что во веки веков пребудут в своих должностях. А прочие… стоит ли думать о прочих сейчас? О прочих мы завтра подумаем, когда окажемся в дымном Сити.

И о скорых дебатах думать не стоит, разве только в аспекте тычков и толчков, припасенных для Роджера. В настоящий момент их (по крайней мере Диану и ее друзей) одно интересовало — Короной учрежденная кафедра исторических наук, а если точнее — кандидатура на заведование этой кафедрой. Диана успела прийти в норму. Поговаривали, у нее новая цель — заставить Монти Кейва развестись с женой. Как всегда в случае с Дианой, «норма» означает «настырность». Ее друзья должны делать как она велит, а велит она в данный момент надавить на премьер-министра. Пусть для премьера имя ее кандидата на каждом углу эхом отзывается. Имя это было Томас Орбелл.

Не то чтобы Диана — эксперт по масштабам одаренности отечественных ученых. С тем же успехом она могла бы рекомендовать кандидата в епископы. К ученым она относится с благоговением, они для нее вроде священных коров; впрочем, коров, даже и священных, никто ведь всерьез не воспринимает. Это обстоятельство не помешало Диане проникнуться притязаниями доктора Орбелла, а ее друзьям — разделиться на два лагеря, за Орбелла и против. Судьбы британской науки их не интересуют — просто приятно участвовать в распределении ролей, делать ставки. В этом одно из удовольствий членов избранного круга. Маргарет нервничала — ведь она воспитывалась среди ученых, знала Орбелла и не хотела сократить его шансы. И без того, по ее мнению, невысокие.

— Он гениален, — заявила Диана. Нынче она была вся в белом, точно рождественский ангел.

Впрочем, Дианин энтузиазм, ангельские хоры, представленные двумя ее приятелями, вхожими в министерские круги, беспокойство Маргарет были ни к чему. Премьер, конечно, выслушает и даже сделает вид, что понял. Сторонники Орбелла, пожалуй, сподобятся слов одобрения. В это же самое время некий молодой человек, оснащенный лошадиной челюстью и мраморным спокойствием, а также натасканный Осболдистоном, будет себе в собственном кабинете собирать мнения. Лично я мысленно предположил, что у Тома Орбелла на историческую кафедру шансов примерно столько же, сколько на то, чтобы возглавить орден иезуитов.

После концерта все прошли в библиотеку, где столпились над сандвичами и вином. Диана, пуская зайчиков своими бриллиантами, на секунду выцепила Каро, шепнула ей что-то. Уже когда мы собирались уходить, Каро передала информацию мне.

Диана, оказывается, говорила с Реджи Коллингвудом. Реджи сказал, им надо «продвигаться ощупью». Под чем разумел, что Роджер должен «поумерить пыл». Поумерит — они о нем позаботятся.

Прозвучало так, как Коллингвуд и рассчитывал, — с доверительной небрежностью. «Рассчитывал» — ключевое слово. У Коллингвуда вообще все слова ключевые. Да и у Дианы, когда дело идет о передаче информации. Конечный адресат ремарки — Роджер, поэтому-то Каро и выбрала меня почтальоном. Она взяла меня под руку и повела к двери. Это объяснялось вовсе не потеплением ее отношения ко мне (я пользовался симпатией Каро ничуть не больше прочих советников Роджера. Нет, Каро, идя рядом и почти касаясь плечом моего плеча, ибо она женщина рослая, просто закрепляла мою причастность.

Концерт имел место в четверг вечером. В субботу утром я сидел один в гостиной. Дети вернулись в школу, Маргарет поехала навестить отца, терзаемого всеми старческими болезнями, включая мнительность. Раздался телефонный звонок. Звонил Дэвид Рубин.

В целом я не удивился. Говорили, что Рубин сейчас в Лондоне по делам Госдепартамента США. Я рассчитывал увидеть его нынче днем, на совещании. Все так, удовлетворенно подтвердил Дэвид. Насторожила меня одна деталь: Дэвид просил устроить ему встречу с Роджером. Оказывается, накануне он звонил Роджеру в офис, но ему отказали. Факт отказа Дэвиду сам по себе странен; еще более странно, что Дэвид предпринял вторую попытку.

— Знаю, Роджер будет на совещании. Но я должен сказать пару слов ему лично.

В ответ на мое «Я понял» раздался нервный смешок.

Дэвид улетал назавтра. Значит, встречу с Роджером надо было организовать нынче вечером. Я сделал что мог. Для начала Каро отказалась звать Роджера к телефону. Я уломал ее — и в награду получил мрачнейший тон Роджера. Видимо, язвил Роджер, мистеру Элиоту неизвестно, что на следующей неделе будет заседание парламента. Видимо, мистер Элиот полагает, что к дебатам можно подготовиться за утренним чаем. Короче, он, Роджер, ни с кем встречаться не намерен. Я заметил (голоса наши звенели от раздражения), что с учетом обстоятельств стерплю грубость, хоть и не стану делать вид, будто мне это легко. А вот грубить Дэвиду Рубину по меньшей мере недальновидно.

Дэвид Рубин — мы не виделись с прошлого года — отнюдь не показался мне зловещим. Он сидел за столом между Фрэнсисом Гетлиффом и другим ученым в Берлингтон-Хаус, в одном из залов Королевского общества. Пахло заплесневелыми газетами, как в заброшенной библиотеке; в шкафах теснились переплетенные в кожу подшивки научных журналов. Было полутемно. Брезгливое выражение Рубина усугубляли темные круги под глазами, точь-в-точь как у лемура, и плечи, не просто опущенные, а буквально уроненные. Я передал ему записку: мы приглашены на Лорд-Норт-стрит после ужина; Рубин кивнул без энтузиазма: мол, не было печали, хотел пораньше спать лечь, а поди ж ты.

Рубин теперь был слишком в курсе государственных дел, чтобы питать надежды. Остальные присутствующие еще питали, он — нет. Совещание не из разряда официальных; все пришли как частные лица — по крайней мере заявили себя таковыми. Почти все были ученые, имевшие — или имеющие — отношение к ядерным исследованиям. Они пытались найти способ прямо поговорить с учеными советскими. Некоторые получили мировое признание — выдающиеся американские физики, в том числе председательствовавший Маунтни, сам Рубин и мой старый приятель по фамилии Константайн. Также присутствовали правительственные научные консультанты — например Уолтер Люк, он сам потребовал участия.

Правительства всех трех стран были в курсе происходящего. Потому на встречу пригласили и нас, госслужащих. Вспомнились совещания двадцатилетней давности, вот в таких же затхлых комнатах — ученые тогда поведали нам, что с ядерной бомбой, пожалуй, получится.

Дэвид Рубин сидел с видом человека, для которого тема отнюдь не нова. И вдруг оживился. Добрая воля ученых, законность, формулировки — все было забыто. Ибо дверь открылась и, к всеобщему замешательству, вошел Броджински собственной персоной. Бесшумно, несмотря на громоздкость, грудь колесом, он приблизился к столу. При виде Артура Маунтни глаза его округлились. На своем натужном английском Броджински произнес:

— Простите за опоздание, мистер председатель.

Все знали о его заокеанских выпадах, сильно навредивших Люку с Гетлиффом. Маунтни и его соратникам Броджински претит вместе со своими убеждениями. Его приход вкупе с издевательским извинением взбесил еще и эффектом неожиданности.

— Не понимаю, — процедил Артур Маунтни, — зачем вы вообще явились. — И поджал не только губы, но, казалось, все свое длинное лицо с запавшими щеками. У него и для друзей теплых слов не находится, что уж говорить о Броджински.

— Я приглашен, господин председатель. Так же как, полагаю, и мои коллеги, присутствующие здесь.

Правду говорит, прикинул я. Приглашения были разосланы не только правительственным научным консультантам, но и ученым советникам оборонных комитетов, и государственным деятелям, имеющим отношение к науке. Вероятно, Броджински остался в списке.

— Приглашение не повод являться.

— Сожалею, господин председатель. Следует ли понимать так, что желательные персоны есть те, что с определенными взглядами?

Уолтер Люк не стерпел:

— Дело не во взглядах, Броджински, и вам это известно. Вы сверху нагадили, как паршивая ворона. Почву нашим выбили из-под ног, а теперь заявляетесь — здрасте-пожалуйста, я тоже приглашен.

— Полагаю, ваша неприязнь не имеет оснований, сэр Уолтер.

— Проваливайте, не то пожалеете.

Да, на совещании под председательством Гектора Роуза такой обмен любезностями непредставим.

Фрэнсис Гетлифф кашлянул, почти изжил неуверенность в себе и заметил Маунтни:

— Пожалуй, если можно, я бы взял слово.

Маунтни кивнул.

— Доктор Броджински, — начал Фрэнсис, глядя в стол, — если бы вы сегодня не пришли на совещание, я бы просил вас прийти ко мне.

Фрэнсис говорил тихо и спокойно, без ненависти Маунтни и люмпенской грубости Люка. Каждый упрек дается ему с трудом, в то время как Маунтни и Люк вступают в перепалку по склонности к перепалкам. И однако, слушали все Фрэнсиса, причем Броджински — внимательнее прочих.

Броджински, поскольку никто не догадался, а может, не захотел (правила приличия были забыты) предложить ему сесть, сам придвинул стул, уселся и стал напоминать скалу, причем не только осанкой, но еще и невосприимчивостью.

— Пришла пора узнать, что мы думаем о вашем поведении, доктор Броджински. Необходимо прояснить ситуацию. Я давно собирался. Пожалуй, сейчас момент самый подходящий. Вы должны отдавать себе отчет в том, что у ваших коллег имеются к вам две претензии. Во-первых, ваш выпад против некоторых из нас. В долгосрочной перспективе это, пожалуй, пустяки, но сейчас — достаточный повод ограничить с вами общение. Вы позволили себе публичные выпады против нас; полагаю, в частных беседах выпадов было больше, и они были злее. Подобная клевета опровергается обычно в судебном порядке. Вы воспользовались угаданным вами нашим изначальным нежеланием затевать судебный иск против нашего же коллеги ученого. Вы заявили, что мы бесчестны. Вы заявили, что мы извращаем истину. Что мы предаем свою страну.

— Мои слова, без сомнения, были искажены, — перебил Броджински.

— Ни в малейшей степени.

— Сэр Фрэнсис, я всегда считал вас порядочным человеком, — сказал Броджински. — Полагаю, я вправе того же ожидать взамен.

Броджински говорил с видом оскорбленной, однако отважной добродетели. Отвага одиночки-параноика зиждется на уверенности в своей правоте, питается клише вроде «опередил свое время». Броджински не чувствовал ни враждебности, ни сожалений, ни раскаяния — зато его распирало от правоты. И однако, ему хотелось сочувствия, ведь его несправедливо обвинили. Броджински молил о сочувствии. Ибо очевидность его правоты будет пропорциональна количеству несправедливых обвинений.

Я вдруг вспомнил, как прошлым летом Броджински прекратил попытки встретиться с Роджером, сменил преданность на враждебность легко, как выключатель повернул. Я тогда не понимал причины. Кажется, случилось все в тот день, когда его представили к награде. Награду он принял, но, должно быть, углядел в ней — наверняка углядел — завуалированное оскорбление, знак, что он, Броджински, недотягивает до Фрэнсисов Гетлиффов, намек на отставку.

— Я был вынужден критиковать вас, — продолжал Броджински, — потому что вы представляете опасность. Я не стал раскрывать истинную степень вашей опасности из уважения к вам, но позволил себе критику. Вы, доктор Рубин, должны это понимать.

Открытым, исполненным надежды лицом Броджински повернулся к Дэвиду Рубину. Рубин что-то черкал на бумажке. Медленно поднял голову и воззрился на Броджински непроницаемыми глазами.

— То, что вы сделали, — непозволительно.

— От вас, доктор Рубин, я другого и не ждал. — Ответ был такой резкий, такой явно личный, что мы сильно задумались. Рубин предположил, что Броджински намекает на его, Рубина, национальность и, соответственно, въевшееся вредительство.

— Вот вы говорите, мы опасны, — продолжил Фрэнсис Гетлифф. — Не будем больше о клевете на нас, ученых. Ибо эта клевета имеет значение лишь постольку, поскольку повлекла ущерб совсем иного рода, почти катастрофу. Я о ней вам еще не говорил. Так слушайте. По мнению большинства из нас, вы очень навредили всем честным людям. Вы употребили слово «опасный». Однако на настоящий момент именно вы являетесь одним из самых опасных людей в мире. А ущерб заключается в том, что вы извратили науку как таковую. Допустимо иметь свой взгляд на ситуацию с ядерным оружием. Недопустимо — бросаться словами подобно вам. Еще неизвестно, только ли безответственность толкнула вас на подобные заявления — и безответственность ли вообще. Вы внушили общественности, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, как говорится, малой кровью. Большинство ученых сочли бы это заявление безнравственным, даже будь оно близко к истине. Однако всем нам известно, что оно от истины очень далеко и в будущем, поддающемся прогнозам, к ней не приблизится.

— Поэтому вы и опасны, — отвечал Броджински. — Поэтому я был вынужден вызвать огонь на себя. Вы думаете, вы люди доброй воли. А на самом деле каждый ваш шаг вредоносен. Даже сегодняшнее совещание вредоносно. Вот почему я пришел сюда, где меня не хотят видеть. Вы рассчитываете договориться с русскими. А с русскими нельзя договориться. Можно — и нужно — разрабатывать оружие. Да побыстрее. Это все, что нам остается.

— То есть вы настроены на мысли о войне? — уточнил Артур Маунтни.

— Конечно, я настроен. Как и всякий разумный человек, — отвечал Броджински. — Если войне суждено быть, мы должны ее выиграть. Мы сможем сохранить достаточно человеческих жизней. Мы выживем. Народ сильнее и выносливее, чем кажется.

— То есть вы на такой исход надеетесь? — ледяным тоном спросил Фрэнсис.

— Потому что так и будет.

— И вы можете примириться со смертью трехсот миллионов человек?

— Я могу примириться со всем, что неизбежно.

У Броджински в глазах загорелся огонь воинствующей добродетели.

— Вы просто не понимаете: триста миллионов смертей не самое страшное.

— Видимо, вы отдаете себе отчет в том, что заявляете, — произнес Фрэнсис. — В таком случае лучше я вам сразу скажу: я не могу находиться с вами в одном помещении.

К Броджински обратились два десятка каменных лиц. Тишина зазвенела. Броджински сидел не шевелясь, даже не ссутулился.

— Полагаю, я здесь по приглашению, господин председатель.

— Ваш добровольный уход избавит нас от многих проблем, — сказал Артур Маунтни.

С подчеркнутой обоснованностью Броджински заметил:

— Приглашение я имею при себе. Я могу его предъявить, господин председатель.

— Тогда я закрою совещание. И созову другое, на которое у вас не будет приглашения.

Позднее Рубин назвал этот диалог образчиком хорошего тона в англосаксонском понимании.

Броджински поднялся, тяжелый, несгибаемый.

— Господин председатель, мне весьма жаль, что мои коллеги полагают такое обращение со мной как приемлемое. Впрочем, этого я и ожидал.

Нет, он ни единой интонацией не уронил достоинства. С этим достоинством, с этой бесшумной пружинистостью он и удалился.

 

Глава 7

Выбор

Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сидели у него в номере и перекусывали, перед тем как идти к Роджеру. Номер был непритязательный, гостиница — непритязательнейшая из кенсингтонских, закуски — самые что ни на есть непритязательные. Рубин, вхожий к главам государств, живет скромнее посольского служащего, если, конечно, не считать пошитых на заказ костюмов. Он человек небогатый, весь его доход составляют профессорское жалованье да премии.

Рубин не сетовал на холод в спальне — мусолил себе черствый сандвич, запивал слабым виски безо льда. Рассказывал о сыне, который в Гарварде учится, о матери, которая знать не знала, что это за «Гарвард» такой, дома никогда по-английски не говорила, но уповала на своего Дэвида так же страстно, как моя мать — на меня. В голосе слышалась легкая грусть. Для Рубина все сбылось — впечатляющая карьера, счастливый брак, любящие дети. Он один из немногих, перед кем в нашем мире благоговеют. И все же иногда он, похоже, мысленно возвращается в детство и пожимает плечами: дескать, могло бы быть и получше.

Мы говорили начистоту, как случайные попутчики. Я смотрел, смотрел на Дэвида, на его элегантный костюм, на шелковую рубашку, на туфли ручной работы; следил за сокрушенными покачиваниями головой и взглядами всезнающих глаз — и вдруг до меня дошло: а ведь Дэвид так и не сказал, не намекнул даже, зачем ему нынче Роджер.

На Лорд-Норт-стрит мы прибыли в половине десятого. Роджер с Каро все еще сидели в столовой. Именно здесь почти три года назад Роджер допрашивал Дэвида. Как и в тот вечер, Дэвид устроил церемонию — склонился над рукой Каро («Леди Каролина, мое почтение»). Как и в тот вечер, Роджер выставил декантер.

Рубин сидел по правую руку от Каро, вполне готовый выпить портвейну — но не начать разговор. Каро взглянула на Роджера, молчаливого, нетерпеливого, нервного. У нее, у Каро, своя разновидность стоицизма. Она успела подкопить непосредственности и открыла тему предстоящего Дэвиду трансатлантического перелета, в частности затем, чтобы сообщить о своем страхе перед средствами передвижения по воздуху. Просто мурашки по коже, возгласила Каро, поведала, что Сэммикинс обзывает ее трусихой, и не забыла возмутиться эпитетом.

Мы четверо ждали подходящего момента. Роджер не выдержал первым.

— Ну-с? — выдал он довольно грубо, в упор глядя на Рубина.

— Да, господин министр? — вроде как удивился Дэвид Рубин.

— Мне казалось, вы что-то имеете сообщить.

— У вас есть время? — загадочно спросил Рубин.

Роджер кивнул — дескать, как не быть. К общему недоумению, Рубин начал, длинно и детально, излагать теорию игр применительно к ядерной стратегии. Будто с цепи сорвался со своими усложнениями, особенно по контрасту с пустышкой про боязнь перелетов. Роджер быстро его пресек.

— Дэвид, вы же не за этим пришли.

Рубин принял вид человека, оскорбленного в лучших чувствах. Поведение его кардинально изменилось — он больше не ходил вокруг да около, он стал говорить резко, отрывисто:

— Я пришел сказать: плюньте, пока не поздно. Иначе сами себе горло перережете.

— Плюнуть? На что?

— На эти ваши планы, или замыслы, или как вы их там называете. У вас ни единого шанса.

— Вы в этом убеждены, не так ли? — уточнил Роджер.

— В противном случае я бы не пришел.

Далее Рубин заговорил мягко, увещевательно:

— Погодите минутку. Не могу решить. Впрочем, пожалуй, нет, не надо вам знать. Все потому, что мы вас уважаем…

— Мы хотим знать, — сказала Каро. Не из желания помочь гостю выпутаться из сложной ситуации, а с максимальным вниманием к сути разговора.

Роджер и Рубин смутились. Тишина в комнате буквально дребезжала. В известном смысле они друг другу симпатизировали; впрочем, это ничего не значило. Между ними было нечто весьма отличное от симпатии или антипатии, и даже от доверия. А именно умение чувствовать событийную реальность.

— Во-первых, — заговорил Рубин, — дайте прояснить мою собственную позицию. Все, что вы запланировали, по-моему, разумно. Правильно. Всякий, кому известны факты, поймет, что вы правы. В обозримом будущем возможно существование только двух ядерных держав. Первая — это Штаты, вторая — Советский Союз. Ваша страна в лиге не игрок. С учетом нынешней экономической и военной ситуации, чем скорее вы откажетесь от участия в ядерной гонке, тем лучше. Вот мое мнение.

— Это, — заметил Роджер, — я от вас уже слышал. Несколько лет назад, в моей же гостиной.

— Скажу больше, — продолжил Рубин. — Штаты хотят, чтобы вы вышли из игры. Со временем наше руководство поумнело, теперь оно считает, доступ к кнопке должен быть максимум у двоих. То есть у нас и у русских. И это правильно. Уже сейчас могу сообщить, что вы будете испытывать определенное давление с нашей стороны…

— Теперь вы изъясняетесь в других выражениях — и из других соображений. — Непонятно было, верит Роджер или нет. — Только вы говорите именно то, что я сам говорил. Да и делать пытался и пытаюсь.

— И у вас не получается. — Рубин подпустил в голос металлу и добавил: — Вы должны отказаться от своих намерений, причем немедленно.

Повисла пауза. По ее истечении Роджер задал глупый вопрос:

— Почему?

Рубин только руками развел.

— Я — ученый. Вы — политик. Вы меня спрашиваете?

— Спрашиваю. Почему?

— Неужели я должен объяснять вам, что некий курс может быть правильным — и однозначным? Речь не о том, правильный курс или неправильный. Речь о том, как он проводится, кем проводится, а главное, когда проводится.

— Как вы заметили, — заговорил Роджер, — принципы общеизвестные. А теперь давайте излагайте все, что знаете.

Рубин уставился в стол.

— «Знаю» не совсем подходящее слово, — выдавил он. — Подозреваю. Порой иностранец подмечает мелочи, примелькавшиеся гражданам той или иной страны, и оттого ими не учитываемые. Мне кажется, вы плывете против течения. Ваши коллеги не хотят этого замечать. Но если вы заплывете слишком далеко, они уже не смогут сохранять по отношению к вам лояльность. Согласны, что не смогут?

— Они, если позволите, не дураки, — продолжал Рубин. — Они с самого начала следили, как вы боретесь за каждый дюйм. Вам было на десять — двадцать процентов труднее, чем вы прикидывали. Иногда — на все пятьдесят процентов. Впрочем, что я вам-то рассказываю? Вы и без меня знаете. И Льюис вон знает. — На секунду под набрякшими веками мелькнули мировая скорбь и дружеское расположение. — Все оказалось слишком трудно. Лично я считаю, если дело неподъемное, если пробовал и так и эдак, а оно с мертвой точки не сдвигается, — надо отступить. Принцип работает и применительно к проблемам интеллектуального характера. Сколько я перевидал проблем вроде вашей; поверьте, у меня все основания полагать принцип правильным и применительно к ним тоже. Ваши коллеги натасканы сохранять лицо. Но они привыкли иметь дело с реальным миром. Подозреваю, они будут вынуждены согласиться.

— Так вы наверняка знаете или нет? — Роджер говорил тихо — и так, что уйти от ответа было нельзя.

Рубин вскинул голову — и снова уставился в стол.

— В Вашингтоне моя позиция ни для кого не секрет, уж я постарался. В конце концов все поймут, что мы с вами правы. В конце концов — но еще не скоро. Пока они не знают, что думать о вашем оружии. Но я должен вам кое-что сказать. Они задумываются также, чем мотивировано ваше желание от этого оружия отказаться.

— Намекаете, нам надо этим озаботиться? — воскликнула Каро, постаравшись, чтобы прозвучало с налетом небрежности.

— Не учитывать этого, леди Каролина, по меньшей мере легкомысленно, — ответствовал Рубин. — Не поручусь, что они анализировали ситуацию. В настоящий момент ваши действия их вообще не интересуют — главное, чтобы вы не вышли из «холодной войны». Именно этого они боятся. Обстановка велит, ничего не поделаешь. Вот с этих позиций вас нынче и наблюдают.

— Небось Броджински наслушались, — мрачно заметил я.

— Броджински погоды не делает, — возразил Рубин. — Вам он навредил, это да. Но его речи — только фон. Проблема куда глубже.

— Куда глубже, — эхом отозвался Роджер.

— Хорошо, что вы отдаете себе отчет. — Рубин обернулся к Каро: — Повторяю, леди Каролина: не учитывать этого — по меньшей мере легкомысленно. У нас это многих сна лишило. Очень многих. Независимо от общественного положения. Включая лиц высокопоставленных. Напряжение не в последней степени вызывает ваша позиция. Что ж вы резонансу удивляетесь?

— Мы не удивляемся, — ответил Роджер.

— Понимаю, отставка любого выбьет из колеи, — продолжал Рубин. — Но с фактами не поспоришь. Исходя из моих наблюдений, вам надо выждать лет пять, а то и десять. Смиритесь. Потерпите. Потом вы снова будете у власти, если я хоть что-нибудь в чем-нибудь понимаю. И тогда вы поплывете по течению, а не против. Что касается Вашингтона, там вас будут умолять сделать именно то, что вы не в силах сделать сейчас. — Рубин улыбнулся, криво и скупо. — Кроме вас, в Великобритании никто на это не способен. И не будет способен. Вы бесценны. Не только для вашей родины, но и для всех нас. Вот почему я сейчас ваше время отнимаю. Такими, как вы, нельзя разбрасываться. А я уверен, как ни в чем и никогда прежде: если вы сейчас не отступите на шаг, вам конец.

Несколько секунд все молчали. Роджер поглядел на жену и произнес:

— Слышала, что сказал профессор Рубин?

— Слышала не хуже тебя, — отозвалась Каро.

Куда только делась светская медь. Голос стал хрипловатый, грудной. Так, наверно, Каро говорит с Роджером наедине. Этих двух фраз им оказалось достаточно. Роджер понял, что она думает, понял, какого ответа ждет от него. Пусть брак их треснул — понимания с полуслова никто не отменял. Посыл был прост. Карьера Роджера зависела от Каро, Рубин просто этого не знал.

Пока Роджер бился, противостоял, проталкивал, Каро была за него горой — чего еще ожидать от любящей жены. И все же она нечто скрывает, и нетрудно догадаться что — шовинистическую гордость. Дэвид Рубин взбесил Каро напоминанием об иссякшем имперском величии, но и самой ей претит мысль, что слава Британии невозвратима. Условность рефлексов, оказывается, от социального происхождения не зависит. На известный набор слов моя мать, например, точно так же реагировала бы.

А сторону Рубина Каро приняла — щеки вспыхнули, глаза замерцали на фразе «Слышала не хуже тебя» — вот почему: Рубин только что предрек Роджеру великое будущее, а великое будущее Роджера входило и в планы Каро. Для нее не желать Роджеру высшего политического поста казалось абсурдом, кокетством, лицемерием и даже щепетильностью. Не хочешь высшего поста, сказала бы Каро, зачем было идти в политику? Не хочешь высшего поста для мужа, добавила бы она, зачем было идти под венец?

— Дэвид, я согласен практически со всеми вашими аргументами. Ваша позиция ясна. Моя благодарность безмерна. — Роджер говорил тихо, взвешенно и даже покорно. Интонации неофита, спорящего единственно из страха потерять самоидентификацию. — Я, знаете ли, — продолжил Роджер с безадресной улыбкой, — уже и сам думал. Надеюсь, мне это зачтется.

Рубин тоже улыбнулся.

— Известно, — заявил Роджер, — хочешь политической карьеры — научись ломиться в открытую дверь. Тянет стукнуть в дверь запертую — надо было другое поприще избирать. Вы ведь это пытались сказать, да? Вы совершенно правы. Не удивлюсь, если выяснится, что и вы в свое время кулаки на запертых дверях поотбивали. Сильнее поотбивали, чем ваш покорный слуга. С другой стороны, вы и не политик.

Я так и не понял, издевается Роджер или нет. Если издевается, то очень мягко. Роджер говорил без горечи, без ехидства.

— Я нынешнюю ситуацию вижу под несколько иным углом, вот моя проблема. Мне, в частности, кажется: сейчас — или никогда. В глобальном смысле, понимаете? То есть договор какой-никакой мы, может, и подпишем, да поздно будет. Вроде в этом наше с вами единственное различие? Или вы меня утешите?

— Если честно, — с расстановкой молвил Рубин, — я не знаю.

— Вы считаете, история сама по себе, мы — сами по себе? Процесс необратим?

— Я не знаю.

— Большинству ситуация ясна. Неужели никто не в силах на нее повлиять?

— Один в поле не воин. Одна ласточка весны не делает. Продолжить ассоциативный ряд?

— Вы мудрый человек.

Последовала затяжная пауза. Наконец Роджер заговорил совершенно свободно, так свободно, что это освобождение резануло слух.

— По-вашему, Дэвид, мы в ловушке? Весь мир в ловушке? Обе главные силы определились с позициями? Сделать ничего нельзя? Я не перевираю, нет? Мы можем только держаться, каждый за свою должность; нам осталось смириться с мыслью, что от нас ничего не зависит?

— Разве что в мелочах, — вставил Рубин.

— А мелочи не считаются, так? — Роджер выдавил улыбку. — Вы очень мудрый человек. — Помолчал. — Но, знаете, вашу позицию мне принять трудно. Зачем мы тогда вообще политикой занимаемся? Нет чтобы сидеть себе спокойненько, момента подходящего дожидаться. За этим, по-вашему, я на свет родился — дожидаться момента?

Последнюю фразу Роджер произнес со страстью. И резко перестроился на издевательски официальный тон.

— Я вам крайне благодарен за совет. Весьма сожалею, что не считаю себя в состоянии им воспользоваться. Тогда бы в моей жизни многое упростилось, и преизрядно.

Каро сидела на другом конце стола. Роджер скользнул взглядом по столешнице, поднял голову и произнес, как если бы они были наедине:

— К сожалению, я не могу сделать по его слову.

Я подумал, знай Каро, что борьба идет за ее брак, она бы в тот вечер так открыто Роджеру не противостояла. Он достаточно извелся своей виной, чтобы с радостью скользнуть в самую узкую лазейку, чтобы и себя убедить: так продолжаться все равно не могло. Впрочем, полно, не ошибаюсь ли я? Мысли Каро никогда для Роджера секретом не были, в тот вечер и подавно. Каро решила, ее преданность Роджеру от упреков сильно умалится. Она ничего нового за вечер не сказала. А повторение при Дэвиде Рубине уже обговоренного наедине, вероятно, внушило Роджеру чувство остаточного, и в любом случае постыдного, облегчения.

— Мне действительно жаль, но я не могу, — сказал он.

Когда, подумал я, Рубин понял, что Роджер не отступится? В какой момент, на какой фразе? В интеллектуальном плане Рубин тоньше; в эмоциональном… в эмоциональном плане Рубин затеял партию, так сказать, с гроссмейстером.

Присутствовал и еще один парадокс. Рубин, конечно, человек высокопринципиальный, щепетильный, под стать Фрэнсису Гетлиффу. Однако — этот постулат всегда меня в замешательство приводил — бывают периоды, и очень важные, когда высокопринципиальным людям доверять не стоит. А стоит таким, как Роджер. Ибо Роджер допускает право на существование ситуаций (разумеется, сплошь нестандартных, но и не слишком редких), когда мораль неуместна. И еще. Рубин живет лучше большинства — вот отчего ему ужасна мысль о возможном бесчестье, о необходимости поставить под удар свою безупречную репутацию, рисковать будущим, что явно намеревался сделать Роджер.

А я-то сам когда понял, что Роджер не отступится? Я задумался. До известной степени я уверился в этом, едва мы с Роджером сошлись покороче, и уверенность периодически подкреплялась. Однако я ее обуздывал. Взять хотя бы Роджерову сердечную смуту — любой бы усомнился, и сильно, что он нас всех не предаст. Выходит, вплоть до сегодняшнего вечера я сам не мог поручиться, что Роджер пойдет до конца.

А когда все понял Роджер? Он ведь заранее не знал, да и не хотел знать. Этика диктовалась событиями, действия — тоже; во всяком случае, это последнее действие, этот тяжкий выбор. Даже теперь Роджер, пожалуй, не обрисовал бы четко ни условий, в которых выбор делает, ни причин его сделать.

В очередной раз я задумался о роли отношений Роджера и Эллен.

— Дэвид, я не могу принять ваш совет, — произнес Роджер. — Зато принимаю оценку моих шансов. Вы полагаете, мне не выжить? И я так думаю. Хорошо бы вы поняли: я готов к политической смерти. — И добавил с обезоруживающей улыбкой: — Только моя политическая смерть ни на одной скрижали не зафиксирована. Я пока еще жив.

До сих пор Роджер явно отдавал себе отчет в происходящем. Внезапно его настроение изменилось. Он был теперь охвачен приступом надежды, той самой, что накатывает перед битвой, греет, внушает уверенность, что битва уже выиграна. Рубин смотрел на него с недоумением и некоторым страхом, даже вечные мешки под глазами потемнели.

Рубин почувствовал, да и мы с Каро почувствовали, что Роджер доволен. Нет, не просто доволен, не просто преисполнен надежд — он в полном ладу с собой.