Возвращения домой

Сноу Чарльз Перси

Книгу виднейшего английского писателя, ученого, гуманиста Чарльза Перси Сноу составили два романа: «Пора надежд» и «Возвращения домой», вошедшие в цикл романов, принесший Сноу большую известность.

Действие всех романов охватывает более половины нашего столетия – от начала 1910-х годов до конца 1960-х.

Сноу своими произведениями создал значительную социально-психологическую эпопею, где в художественной форме дано осмысление своей эпохи и ее людей.

 

Часть первая

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

 

1. Свет в окне виден с улицы

Угасал солнечный, подернутый дымкой февральский день. Я шел по набережной домой к жене. Река казалась белой под лучами солнца, а струйка дыма над трубой буксира напоминала синий дымок сигареты. На дальнем берегу сквозь туман поблескивали отражения оконных стекол, а внизу, ближе к Челси, куда я направлялся, дым был такой густой, что застилал очертания высоких труб на горизонте.

Был один из вторников тысяча девятьсот тридцать восьмою года. Я, по обыкновению, не был дома с четверга, потому что несколько дней в неделю приходилось проводить в Кембридже. И, как всегда, возвращаясь домой после отсутствия, даже такого короткого, я испытывал смутное чувство тревоги и какую-то внутреннюю настороженность. С тех пор как я себя помню, а в памяти моей всплывают дни самого раннего детства, у меня вечно было тревожно на душе; когда я шел домой, я со страхом думал о том, что меня ожидает.

Впрочем, все это было не очень серьезно – просто одно из тех беспричинных волнений, с какими приходится мириться в жизни, и только. Даже теперь, когда подчас выясняется, что волнение мое не столь уж беспричинно, я не особенно расстраиваюсь – привык. И потому по вторникам, шагая по набережной из Милбэнка домой в Челси, я всегда испытывал беспокойство, но о причине его старался не думать.

И все-таки в тот день, идя по Чейн-уок, я поймал себя на том, что напряженно вглядываюсь вдаль, хотя дома нашего еще не было видно. Наконец я увидел его. Посторонний человек мог бы мне позавидовать – дом казался таким мирным и безмятежным. В окнах гостиной уже горел свет, хотя в соседних домах огней еще не зажигали; занавеси не были задернуты, и с улицы, от которой дом был отделен палисадником, можно было видеть высокие стены с белыми панелями. Будь я посторонним, этот свет в окне над садом показался бы мне символом домашнего уюта и покоя.

Я шагал по дорожке и не знал, какой застану ее.

Ярко освещенный холл сверкал чистотой – типичный холл дома, где живет бездетная пара. Никто меня не окликнул. Я быстро прошел в гостиную. Здесь меня тоже ослепил яркий свет, и в блеске его я увидел мою жену, спокойную, сосредоточенную, целиком поглощенную своим занятием. Она сидела у маленького столика, поодаль от камина, и глядела на шахматную доску. На доске было всего несколько фигур. Это были индийские шахматы, размером гораздо больше обычных, – подчиняясь минутной прихоти, Шейла купила их год назад. Судя по всему, она не разбирала партию, а решала какой-то этюд. Она подняла глаза.

– Ты пришел? Здравствуй! – сказала она. – Ну-ка помоги мне.

Я вздохнул с облегчением и почувствовал себя совершенно счастливым, как это случалось, когда я заставал ее спокойной. На этот раз мой опасения не оправдались. Я сел на стул против нее и, когда она, склонив голову, снова уставилась на высокие фигуры, взглянул на ее лоб, нахмуренный не от снедавшей ее тревоги, как бывало часто, а просто от напряженной работы мысли.

– Никак не соображу, – сказала она и улыбнулась мне своими большими, полными света серыми глазами.

Ей было тридцать три года, всего на несколько месяцев меньше, чем мне. Но выглядела она гораздо старше. Когда я полюбил ее четырнадцать лет назад, мужчины считали ее красивой. С тех пор лицо ее изменилось, хотя я, наблюдавший его больше всех, вероятно, меньше всех замечал эту перемену.

Морщинки, которые были видны у нее на лбу и под глазами еще тогда, когда она была девушкой, теперь стали глубокими. Красивый, резко очерченный нос заострился, все лицо, отмеченное печатью горестей, стало жестче и менее подвижно. Только огромные глаза оставались прежними: они не разделяли грусти, запечатленной на ее лице, хотя обычно большие глаза бывают печальными, как у лемура. Даже в самые тяжелые Минуты они оставались живыми, проницательными, спокойными, и тело ее, в отличие от исчерченного морщинами, потухшего лица, было сильным, немного тяжелым телом крупной здоровой и все еще молодой женщины.

Глядя на нее поверх шахматных фигур, я не видел в ней этих перемен, ибо меня заботило только состояние ее духа. Я замечал малейшую перемену в выражении ее лица, но не видел того, что было очевидно для других. Стараясь поддерживать в ней душевное равновесие час за часом, день за днем, я утратил способность замечать, поправляется ли она, или ей становится хуже. Я знал лишь, что нынче вечером она оживлена, не отягчена заботой и что, следовательно, сегодня беспокоиться не о чем. О завтрашнем же дне я не думал.

Я любил ее всю свою молодость, и, хотя несчастье, обрушившееся на нас, изменило мое чувство к ней, я все еще ее любил. Когда мы познакомились, мне казалось, что счастье на ее стороне: она была красива, умна, обеспечена, а главное – она меня не любила, я же был страстно в нее влюблен. Это давало ей неограниченную власть надо мною, а я не имел над ней никакой; это означало, что она может мучить меня годами, может быть жестока ко мне, как бывают жестоки люди, совершенно равнодушные. Это означало также, хоть тогда я еще этого не понимал, что из пае двоих больше заслуживает жалости она. Потому что, как потом выяснилось, она не могла полюбить не только меня, но и никого другого. Она жаждала любви, старалась найти человека, которого могла бы полюбить, искала помощи у психиатров и других врачей. В конце концов, убедившись в бесплодности своих попыток, она вспомнила обо мне, все еще любившем ее, и позволила жениться на ней.

Конечно, из этого не могло получиться ничего хорошего. Иногда мне казалось, что, будь у нас дети – а нам обоим очень этого хотелось, – было бы немного лучше. Но мы оставались одни.

– Я должна найти решение, – сказала она, глядя на доску дальнозоркими глазами.

Двумя пальцами она тронула фигурку – слона с балдахином на спине, в европейских шахматах его заменяла бы тура. По давней тревожной привычке взгляд мой остановился не на ее сильных, с широкими кончиками пальцах, а на ногтях. И второй раз за этот вечер я почувствовал облегчение. Ногти ее не были покрыты лаком, но зато подпилены и чисты. Бывали дни, когда отчаяние доводило ее до полного безразличия ко всему окружающему, и она переставала следить за собой. Это всегда меня пугало, но вот уже несколько лет такого не случалось. Обычно она одевалась очень неплохо, и, когда шла по набережной мимо баров или по Кингс-роуд, люди видели женщину с упругой походкой, горделивой осанкой и красивым, умело подкрашенным лицом.

– Начни снова и разыграй вариант до конца, – посоветовал я.

– Покажи, как, – попросила Шейла.

Это было очень похоже на нее – попросить меня объяснить ей теорию решения шахматных задач и в то же время не спросить ни слова о моих делах, хотя мы не виделись целых четыре дня. Ее совершенно не интересовали ни Кембридж, ни моя лондонская работа. Еще до нашей женитьбы, с тех пор как она потеряла надежду быть когда-нибудь счастливой, она как-то замкнулась в себе. По правде говоря, в заботах о ней я испортил свою служебную, карьеру.

Когда я женился, мне казалось, что я знаю, как все это обернется. Я буду бережно охранять ее покой – мне Приходилось и прежде видеть приступы шизофрении. Я понимал, что жизненные заботы, незначительные для всех нас, для нее становились подлинным испытанием, что какая-нибудь пустяковая обязанность, вроде званого обеда, могла взвинтить ее до предела. Но меня переполняла страстная любовь к ней, годами сдерживаемая физическая страсть, а может быть, и нечто большее. Поэтому я решился на женитьбу и очень скоро убедился, как в этом убеждались и многие другие до меня, что повседневная жизнь совсем не похожа на ту, которую способно рисовать наше воображение.

Я делал для нее все, что мог. Вряд ли это ей помогало, зато у меня почти не оставалось сил ни на что другое. Когда мы поженились, я только-только стал адвокатом и мне предсказывали неплохое будущее. Но я мог продолжать борьбу за карьеру, только если бы расстался с Шейлой. Поэтому я нашел работу, не требовавшую большой затраты энергии, – стал юрисконсультом в фирме Поля Лафкина и одновременно числился в штате юридического факультета Кембриджа, где мне и приходилось бывать три-четыре дня в неделю. Когда состояние Шейлы бывало особенно тяжелым и она часами просиживала у патефона, я стремился убежать из дому, хоть это и было малодушием.

Но в тот февральский вечер мы сидели друг против друга за шахматным столиком в ярко освещенной гостиной, и я ни о чем этом не думал. С меня было достаточно того, что она казалась спокойной. Это давало мне нечто вроде морального облегчения – так иногда бывает в самых несчастливых браках, хотя человеку постороннему трудно это понять. Привычка была настолько сильна, что я забывал о неудовлетворенном честолюбии, о минутных разочарованиях, о близкой разлуке – обо всем, что происходило в моей личной жизни с ней; по привычке, я сидел возле нее, смотрел на ее ногти, вглядывался в ее лицо – нет ли тика, похожего на вымученную улыбку, который появлялся неизменно, когда ею овладевало нервное напряжение.

– Я сегодня видела Робинсона, – вдруг сказала она.

– Вот как?

– Мне показалось, что он искал меня.

– Очень может быть, – заметил я.

– Мы выпили; Он был в ударе.

Когда-то одного этого было бы довольно, чтобы возбудить во мне ревность. Теперь нет. Я был рад всему, что могло вызвать в ней интерес или надежду. У нее иногда бывали вспышки энергии, которые помогали ей забыться: раз или два – шли тридцатые годы – она принимала участие в политической деятельности, но чаще просто растрачивала свою энергию на то, чтобы помогать обиженным судьбой людям, с которыми случайно знакомилась. Как-то раз я узнал, что она одолжила деньги владельцу маленького кафе в переулке – она там бывала без меня. Она была готова явиться по первому зову провинившегося помощника приходского священника, насмерть перепуганного тем, что его будут судить. Она совершенно не интересовалась моими делами, делами своих родственников и старых друзей, но способна была вся уйти в заботы людей едва знакомых. Ради них она забывала себя, с ними в ней пробуждалась надежда, и она вновь становилась той молодой женщиной, которую я когда-то полюбил.

– Он как-то очень непринужденно стал рассказывать, что у него опять есть деньги, – продолжала Шейла.

– Времени он даром не теряет, правда?

– Я подумала, не могу ли я чем-нибудь ему помочь? – сказала она.

– Многие уже пытались, ты же знаешь, – ответил я.

Это была правда. Я только один раз видел Р.-С.Робинсона. Ему было лет шестьдесят, до 1914 года его знали как издателя одного прогрессивного ежемесячника. И с тех пор он оставался при литературе, – писал рассказы, выходившие за подписью других людей, выпускал не приносящие дохода журналы, терял деньги, наживал врагов, вечно вынашивал новые проекты. Совсем недавно ему удалось познакомиться с Шейлой. Его отчаянные попытки завязать это знакомство свидетельствовали красноречивее всяких слов, что он наслышан о ее деньгах.

– Да, многие пытались, – подтвердила она. – Тем хуже для них.

И она одарила меня откровенно насмешливой улыбкой. Она никогда не питала иллюзий насчет своих «несчастненьких».

– Но это для него слабое утешение, не правда ли? – добавила она.

– Однако если у других ничего не вышло, – сказал я, припомнив какие-то слухи, – то тебе тоже не на что надеяться.

– Ты слышал о нем что-нибудь плохое?

– Разумеется.

– Должно быть, – сказала Шейла, – он тоже слышал обо мне кое-что плохое.

Она засмеялась странным дразнящим смехом, он звучал почти вызывающе, – верный признак того, что она действительно на что-то надеялась. Давно уже не слышал я такого смеха.

– А может быть, и о тебе, – добавила она.

Я улыбнулся ей в ответ. Я не мог ее огорчить. Ее хорошее настроение все еще способно было заразить и меня. Однако я сказал:

– Имей в виду, он разорил многих своих доброжелателей. Тут что-то не так.

– Конечно, что-то не так, – согласилась она. – А иначе вряд ли я бы ему понадобилась. – Она снова улыбнулась. – Ведь именно тем, у кого что-то не так, и нужны друзья. Я думала, теперь даже ты это понял.

Она встала, подошла к камину и, схватившись за доску, слегка выгнулась назад.

– У нас ведь с деньгами неплохо? – спросила она.

На этот раз обычно откровенная Шейла хитрила. Она знала наше материальное положение не хуже меня. Иначе она не была бы дочерью своего отца. Она готова была швырять деньги на ветер и тем не менее обладала отличной деловой сметкой. Она превосходно знала, какая сумма не будет для нас обременительной. При моих заработках и ее доходе мы имели в год больше двух тысяч и неплохо жили на эти деньги, даже при том, что содержали просторный дом и экономку.

– Да, – кивнул я, – деньги у нас есть.

– Тогда решено.

– Не пришлось бы только тебе разочароваться, – сказал я.

– Я не ожидаю слишком многого.

– Лучше совсем ничего не ожидать, – сказал я.

– Но ведь он человек способный? – воскликнула Шейла; лицо ее смягчилось и стало менее измученным.

– Пожалуй, да, – ответил я.

– Быть может, мне удастся поставить его на ноги, – сказала Шейла и продолжала задумчиво, но с некоторым вызовом: – Это уже было бы кое-что. Раз мне не удалось сделать ничего другого, пусть будет хоть это «кое-что», правда?

 

2. Два способа делать дело

Если Шейле приходило в голову кому-нибудь помочь, она действовала с такой же быстротой, с какой транжирит деньги мошенник, получивший их обманным путем. Кажется, на той же неделе, возможно, даже на следующий день, Р.-С.Робинсон явился к нам обедать. Я, разумеется, пришел прямо из конторы Лафкина; еще долго потом это совпадение казалось мне иронией судьбы.

Весь этот день я провел в кабинете Лафкина. Он попросил меня прийти пораньше утром и заставил ждать часа два, что, впрочем, случалось нередко. Я ждал его в приемной, устланной таким толстым ковром, что шагов совсем не было слышно; со мной вместе ждал один из его приближенных, человек примерно моих лет, по имени Гилберт Кук, которого я хорошо знал. Он был кем-то вроде личного помощника Лафкина, по должности – референтом по вопросам экспорта, так же как я числился референтом по юридическим вопросам. На деле же Лафкин использовал нас обоих для особых поручений. Фирма Лафкина считалась не очень крупной среди нефтяных компаний, но это понятие было весьма относительным, ибо в 1938 году, на четвертый год пребывания Лафкина на посту ее директора, оборот фирмы составлял уже тридцать миллионов фунтов стерлингов. У него был целый штат юристов, и когда он предложил мне должность юрисконсульта, ему вовсе не нужен был еще один законник; просто ему нравилось подбирать молодых людей, вроде меня и Кука, держать их при себе и время от времени выслушивать их мнение.

– Опаздывает, – указывая на дверь кабинета, заметил Гилберт Кук, словно имел в виду поезд.

Кук был крупный, мускулистый мужчина с румяным лицом кутилы и выразительными карими глазами. Он производил впечатление человека доброго, непосредственного и сразу же располагал к себе. И разговаривал он со мной так, будто мы были гораздо ближе друг другу, чем на самом деле.

– Как сейчас Шейла? – спросил он меня, словно знал всю историю.

– Хорошо, – коротко ответил я, но он не унялся.

– Вы уверены, что ее лечит именно тот врач, который ей нужен? – спросил он.

Я сказал, что она уже некоторое время вообще не ходит к врачам.

– А кто ее лечил прежде?

Он был назойлив, но эта назойливость проистекала только от доброты; с трудом верилось, что он приходил к нам всего два раза. Он нередко водил меня в свой клуб, мы болтали о политике, спорте и работе, но откровенности в наших разговорах не было.

Наконец нас впустили в кабинет Лафкина. В этих апартаментах, когда, проходишь из одной комнаты в другую, воздух теплым дыханием ласкает кожу.

Лафкин, выпрямившись, сидел в своем жестком кресле. Он едва кивнул нам. Он вообще был не слишком внимателен к другим, но держал себя просто и без всякой позы. Он был бесцеремонен в отношениях с людьми, ибо трудно сходился с ними, но, как ни странно, отношения эти доставляли ему удовольствие.

– Вы знакомы с делом? – спросил он.

Да, мы оба ознакомились с ним.

– Как мне поступить?

Вопрос звучал так, будто мы должны были все решить за десять минут. В действительности же на это ушел весь день, и все, что мы говорили, совсем не пригодилось. Лафкин, прямой, костлявый, с худощавым лицом, сидел в своем кресле, не замечая времени. Он был всего на десять лет старше нас с Куком; кожа у него была смуглая, и его враги утверждали, что он похож на еврея, да и имя у него еврейское, хотя на самом деле отец его был диссидентским священником в Восточной Англии.

Дело, которое нам предстояло решить, было не такое уж сложное. Лафкина спросили, не хочет ли он купить еще одно предприятие по сбыту нефти. Как быть? Во время разговора – он длился нескончаемые, прокуренные, насыщенные теплом центрального отопления, скучные часы – выяснились две вещи: во-первых, ни мое мнение, ни мнение Кука в этом вопросе не представляло значительной ценности, во всяком случае не больше, чем мнение любого мало-мальски сообразительного сотрудника фирмы; во-вторых, я был уверен, что, независимо ни от чьих мнений, Лафкин уже решил купить предприятие.

Тем не менее весь этот день Кук вел себя как заправский спорщик. Он спорил и горячился, и это казалось странным – средний служащий не ведет себя так в присутствии магната. Характер спора был резким и в целом объективным, а доводы отличались прозаичностью. Кук был гораздо более красноречив, чем мы с Лафкином. Он говорил и говорил, но ничуть не пытался льстить боссу; слушая его, я лишний раз убедился, что он Лафкину ближе, чем любой другой из служащих фирмы, и задумался – почему бы это.

У большинства из тех, кого нанимал Лафкин, за плечами был хоть какой-то профессиональный опыт; Куку же нечем было похвастать, кроме связей да собственной весьма любопытной и сильной личности.

В середине дня, после того как мы позавтракали сандвичами и кофе, Кук внезапно переменил тактику. Уставившись на Лафкина, он сказал:

– Боюсь, не выдержите.

– Возможно.

Лафкин, казалось, не прочь был обсудить и эту мысль.

– Я хочу сказать, что наступает время, когда даже такая империя, как ваша, – их глаза встретились, и Лафкин чуть улыбнулся, – должна уметь ретироваться.

– Ваше мнение, Элиот?

Я сказал, что фирме не хватает людей, что способных работников мало и что, прежде чем покупать что-то новое, надо бы найти еще с десяток сотрудников, способных управлять отделениями фирмы.

– Согласен, – ответил Лафкин.

С полчаса он обсуждал с нами подробности, а затем спросил:

– Успокоились, Кук?

– Вам все кажется просто, но это не так.

– Что кажется просто?

– Откусить больше, чем можно проглотить.

Несмотря на кажущееся равнодушие Лафкина и внешнюю его незаинтересованность, слова эти доставили ему некоторое удовольствие. Но он умел не потакать себе, и мы снова вернулись к цифрам.

Небо за окнами кабинета потемнело, в комнате, казалось, стало еще жарче, а ничего до сих пор не было решено. За весь день ни одной свежей мысли. Никому бы и в голову не пришло (хоть это была истинная правда), что Лафкин – человек, наделенный необыкновенным воображением, что этот бесконечный разговор – его способ подхода к делу и что Гилберт Кук чуть не лопается от гордости: ему посчастливилось участвовать в таком важном деле!

Когда мы наконец расстались, было уже около семи, а ничего так и не было решено. Мы разобрали и разложили по полочкам все, что знали о новом предприятии, кроме покупной цены, о которой Лафкин упомянул только один раз, да и то вскользь. «Для перспективного дела всегда найдутся деньги», – небрежно добавил он и перешел к другим вопросам. И, однако, именно в этой покупной цене была загвоздка всего нашего долгого разговора, о ней я думал и в холодном такси по дороге в Челси, ибо речь шла о кругленькой сумме, не меньше миллиона фунтов стерлингов.

А по приезде домой я столкнулся с совершенно иным способом ведения дела. Р.-С.Робинсон был уже в гостиной; немного грузный, он стоял возле камина; мягкие, отливающие серебром волосы делали почтенным его лицо с младенчески гладкой кожей. Вид у него был довольный и невозмутимый. Его острые глаза, прикрытые стеклами очков, перебегали с Шейлы на меня весело и подозрительно. Он совсем не скрывал, что нуждается в поддержке Шейлы, и надеялся вытянуть из нее сколько сможет, хорошо бы тысячу фунтов.

– Я пришел сюда не для того, чтобы слушать ваши-умные речи, – сказал он ей. Его певучий голос звучал вдохновенно и приятно ласкал слух.

– Мне незачем утаивать истинную цель моего визита, не так ли? – спросил Робинсон. – Предупреждаю вас, меня опасно пускать в дом.

Тысяча фунтов была пределом его мечтаний, он не надеялся получить так много, хотя и не постеснялся назвать эту сумму. Он принялся обхаживать Шейлу, а заодно на всякий случай и меня, со всем искусством, на какое был способен и каким так гордился.

Странно, думал я за рюмкой перед обедом, пятнадцать – шестнадцать лет назад он был частью нашей юности. Это он создал на свой страх и риск небольшой художественный журнал, который в дни «Инглиш Ревью» печатал имажинистов, этих бунтовщиков, порожденных первой мировой войной. Это он опубликовал перевод стихов Леопарди под нелепым заглавием «Одиноко под луной». И мы с Шейлой прочитали эти стихи как раз перед тем, как встретились, когда мы еще переживали возраст романтической грусти, и нам они показались откровением.

С тех пор он терпел неудачу во всем, за что бы ни брался. Он пробовал добыть у Шейлы деньги на создание новой издательской фирмы, но сам не мог вложить туда и пяти фунтов. И все же мы не могли забыть прошлое, а он не хотел его забыть, и поэтому, когда он стоял между нами на маленьком коврике перед нашим собственным камином, не Шейла и не я, а он был хозяином положения.

– Я как раз говорил миссис Элиот, что ей надо написать книгу, – сообщил он мне, как только я вошел в гостиную.

Шейла покачала головой.

– Уверен, что вы смогли бы, – сказал он ей и принялся за меня: – Только что заметил, сэр, что у вас руки художника.

Он не терял времени и не гнушался даже грубой лестью, но Шейла, которая обычно страшно смущалась от малейшей похвалы, его слушала спокойно. Он не называл нас по именам, как это делали наши знакомые из Челси, люди нашего возраста, а продолжал прямо в глаза величать меня «сэром», а Шейлу – «миссис Элиот», даже в таком, казалось бы, непринужденном разговоре.

Итак, стоя между нами, он источал покровительство; он держался с большим достоинством и присутствием духа, даже величаво, хотя ростом был на несколько сантиметров ниже Шейлы, высокой для женщины, а мне не доставал до плеча. С покатыми плечами, пухлый, он часто приглаживал свою серебряную гриву.

Он явился к нам в смокинге, когда-то элегантном, а теперь вышедшем из моды, в то время как мы с Шейлой даже не переоделись к обеду. И именно Робинсон принялся нас утешать.

– Всегда так делайте, – сказал он, когда мы вошли в столовую.

Я спросил, как именно.

– Всегда ставьте людей в невыгодное положение. Когда просят не одеваться, не обращайте внимания. Это дает моральное преимущество. Видите, – шепнул он Шейле, сидя по правую руку от нее, – сегодня моральное преимущество у меня.

В столовой он похвалил Шейлу за то, что мы могли разговаривать без помехи, так как еда подавалась в окошечко.

– Поэтому мне незачем притворяться, не так ли? – сказал он и, принявшись за еду, стал рассказывать истории о других обедах из своего легендарного прошлого, когда он пытался добыть деньги для издания книг, книг, напомнил он нам, о которых мы все потом слышали. – Вам, наверное, говорили, что в те дни у меня водились деньги? – Весело и ехидно хмыкнув, он поднял глаза на Шейлу. – Не верьте. Люди все истолковывают превратно. – Опять начались рассказы о многочисленных интригах, о получении обещаний от А по совету Б и В, от Б по совету А и В… – Самое важное то, что приходится играть не по правилам, – объяснил он Шейле. И опять бесконечные рассказы о преодолении трудностей с таким умением и изобретательностью, что мои коллеги, с которыми я беседовал днем, казались дельцами второго сорта.

Слушая его, я все время следил за Шейлой, – так было все годы нашего брака. Она повернулась к нему, и на фоне стены отчетливо вырисовывались резкие очертания ее носа и губ, с лица исчезли напряженность и бросавшаяся в глаза неподвижность, на нем не было и следа тика. Она, пожалуй, не проявляла знакомой мне спокойной непринужденности, которая была ей свойственна в обществе ее подопечных, но ведь среди них еще ни разу не было такого жизнерадостного человека. Мне то и дело приходилось напоминать самому себе, что Робинсон, по его собственному признанию, очень нуждается, так как живет вместе с больной женой всего на сто пятьдесят фунтов в год. У Шейлы был такой вид, словно она всему верит, а это с ней бывало редко.

На одно мгновение, просто по укоренившейся привычке, у меня мелькнула мысль: неужели он ей нравится? Возможно, такие холодные натуры, как она, меньше других заботятся о том, насколько неуклюжим или смешным выглядит объект их внимания в глазах остальных людей. Оказывая добрую услугу этому шестидесятилетнему человеку, которого другие считали эксцентричным, Шейла, быть может, познала благословенное чувство полового влечения. Во всяком случае, она раскраснелась, и добрый час я был свободен от постоянной своей ответственности: ей удалось забыться.

Робинсон, столь же естественный за едой, как и в своей политике, попросил еще мяса и продолжал разглагольствовать о недавних попытках добыть деньги. Некий преуспевающий писатель, знавший его в лучшие дни, дал ему рекомендательное письмо к одной страховой компании. Тут Робинсон на минуту отвлекся от темы, и его слоновьи глазки заблестели; он принялся рассказывать нам скандальный анекдот об этом преуспевающем писателе, молодом актере и какой-то стареющей женщине и при этом неотрывно рассматривал Шейлу, пытаясь проникнуть в наши с ней отношения.

Рассказав анекдот, но не получив отклика, он вернулся к истории о страховой компании. Его пригласили в Сити, угостили кофе со скверным печеньем, а потом сказали, что они вложили миллионы в промышленные концерны.

– Подумайте только, – они толкуют о миллионах мне! – воскликнул он.

– Они не хотели вас обидеть, – заметил я.

– Нужно быть более чутким, – сказал Робинсон. – Говорили о миллионах, когда мне нужно было всего девятьсот фунтов.

Я был почти уверен, что он назвал не тысячу фунтов для чисто психологического эффекта, – так обычно поступали в магазинах, где моя мать покупала нам вещи: не говорили «пять шиллингов», а всегда «четыре шиллинга, одиннадцать пенсов и три фартинга».

– Более того, – продолжал Робинсон, – они вовсе не собирались дать мне даже эту сумму. Все говорили и говорили про свои миллионы, а когда я перешел к делу, сразу сникли.

– Но хоть что-нибудь они вам предложили? – спросила Шейла.

– Из игры всегда нужно выходить с достоинством, – наставительно изрек Робинсон, и мне пришло в голову, что за эти два часа он высказал больше истин о том, как следует делать дела, чем я слышал от Поля Лафкина за целых четыре года.

– Я сказал: «Людей надо щадить; никогда не рассказывайте о миллионах тем, кто нуждается в деньгах». И ушел, оставив их наедине с собственной совестью. – Он вздохнул. – Да, девятьсот фунтов.

Услыхав, как унижение можно обратить против оскорбителей, Шейла впервые за много месяцев громко рассмеялась. Потом она начала задавать вопросы. Девятьсот фунтов – это, конечно, маловато. Правда, он все годы сохранял свою издательскую марку, мог бы выпустить одну-две книги и поручить кому-нибудь их распространение, но что толку? Если он это сделает и все пойдет плохо, то деньги будут уже истрачены и не останется никакой надежды на будущее.

Робинсон не привык к таким лобовым атакам. Он вспыхнул: краска разлилась по щекам, по лбу, вплоть до корней белых волос. Как многие хитроумные люди, он всегда недооценивал окружающих. У него уже сложилось определенное суждение об этой красивой, страдающей нервным расстройством женщине, и он думал, что добыть у нее деньги будет легче легкого. Он сразу отнес ее к категории людей психически неуравновешенных и был удивлен ее неожиданной проницательностью. Она видела его насквозь, и это его встревожило.

Ведь он ухитрился быть и непозволительно откровенным, и опасно скрытным. Да и вправду ли уж он так беден? Он испытывал на Шейле один из вариантов своего многостороннего подхода. На этот раз он обрабатывал одновременно несколько человек, ни слова не говоря им друг о друге.

– Всегда старайтесь все упрощать, – сказал он, явно рисуясь.

– Но не настолько, чтобы получалась бессмыслица, – заметила Шейла, улыбаясь, но не уступая.

Вскоре она кое-чего от него добилась. Ему нужно, если только удастся собрать, несколько тысяч фунтов. Эта сумма дала бы ему возможность издавать книги, скромно, но на профессиональном уровне, в течение двух-трех лет. Если ему это не удастся, он хотел бы получить по крайней мере девятьсот фунтов. Даже если бы он смог выпустить под старой маркой всего три книги, имя Р.-С.Робинсона снова бы зазвучало.

– Никогда не знаешь, что может случиться, – сказал он и, словно пуская мыльные пузыри, один за другим преподнес несколько заманчивых проектов. Если он издаст три книги, сказал он, его снова вспомнят; тут он кончил пускать мыльные пузыри и заговорил о книгах, которые будет печатать. Он перестал льстить Шейле и пользоваться другими, по его мнению, безошибочными методами, и мы вдруг убедились, что вкус его остался неиспорченным. Он предпочитал серьезные, солидные, лишенные романтики книги, какие любила Шейла.

– Для них, – сказал он, – я мог бы сделать то, что делал раньше.

– Вам нужны деньги, – заметила Шейла.

– Мне нужно ровно столько, чтобы я мог кого-нибудь прославить, – воскликнул он.

– Вам требуются только деньги? – спросила она.

– Нет. Я хочу, чтобы кто-нибудь, вроде вас, помог рассеять неправильное представление людей обо мне. Видите ли, иногда они считают меня ослом.

На этот раз он не играл. Он сказал это сердито, горячо, обиженно, не пытаясь ее одурачить. Но вскоре опять овладел собой и сообразил, что может получить ответ в тот же вечер. Он, должно быть, сообразил также, что Шейла на его стороне и не сдаст свои позиции, и под предлогом, что хочет вымыть руки, решил оставить нас наедине.

Когда я, проводив его, вернулся в столовую, – мы все еще сидели за столом, – Шейла сказала лишь:

– Ну?

После обеда мы пили коньяк, и, говоря со мной, она все время легонько подталкивала мизинцем бутылку.

– Ну? – повторила она.

И тогда и потом мне часто казалось, что, если бы я вмешался, она бы меня послушалась. Она все еще верила только мне и больше никому. Правда, она непременно хотела помочь ему; и все же, если бы я предостерег ее еще раз, она бы прислушалась к моим словам. Но я уже решил этого не делать. Она чем-то заинтересовалась, подумал я, и это принесет больше пользы, чем вреда.

– Хочешь рискнуть? – спросил я. – Что ж, попробуй.

– Ты теперь лучшего мнения о нем?

Он поднял ее жизненный тонус, думал я. И тут же сообразил, что он помог и мне. Если ее захватило, значит, и меня тоже.

Я усмехнулся и заметил:

– Должен сказать, я неплохо провел время.

Она кивнула и, помолчав минуту, спросила:

– Он ведь будет не очень благодарен?

– Думаю, что не очень.

– Не старайся смягчить. – Ее серые глаза сверкнули, как прожекторы. – Никто не бывает благодарен, когда о нем заботятся. А он еще меньше других.

Это была одна из тех горьких истин, которые она никогда не скрывала ни от себя, ни от других, одна из тех истин, от которых, по ее мнению, незачем прятаться. Кто еще, подумал я, решился бы признать это в ту самую минуту, когда берет на себя такое рискованное обязательство? Другие могли бы сделать то, что сделала она, но не многие решились бы на это, понимая, что их ждет.

Мы молчали, она все еще смотрела на меня, но постепенно перестала меня видеть, ее взгляд устремился куда-то вдаль.

– Если я этого не сделаю, – сказала она, – сделает кто-нибудь другой. И потом для меня это, наверно, важнее, чем для него.

Вскоре вернулся Робинсон. Когда он открыл дверь, мы молчали, и он решил, что это из-за него. Он старался казаться веселым, но даже его оживленность была слишком натянутой, и, усевшись за стол, он снова попытался пустить в ход свою первоначальную уловку, но на этот раз неуклюже, слишком откровенно.

– Миссис-Элиот, я правда думаю, вам следовало бы написать книгу.

– Бросьте! – ответила она холодным, колючим тоном.

– Я нисколько не шучу.

– Не нужно.

Она произнесла это подчеркнуто категорически, и Робинсон опустил глаза.

Она продолжала, словно говоря о чем-то само собой разумеющемся:

– Я хочу сказать, что решила помочь вам.

Вторично за этот вечер Робинсон покраснел до корней волос. Не поднимая глаз, он Смущенно и невнятно поблагодарил ее, потом достал платок и вытер пот со лба.

– Надеюсь, вы не будете против, сэр, если я выпью еще рюмочку? – обратился он ко мне, стараясь изобразить радостное оживление. – В конце концов нам есть что отпраздновать. – Он постепенно приходил в себя. – В конце концов это же – историческое событие.

 

3. Витиеватый разговор

После того февральского вечера Шейла мало рассказывала мне о своих делах с Робинсоном, но я знал, что она увлечена ими. Когда в начале лета выяснилось, что ее родители собираются приехать в Лондон и на день остановиться у нас, она восприняла это, как досадную помеху.

– Некогда мне с ними возиться, – сказала она. Губы ее дергались.

Я ответил, что теперь нам едва ли удастся их отговорить; мистер Найт хочет посоветоваться с врачом.

– Почему бы не попробовать? Радости их приезд никому не принесет.

– Они очень обидятся, если мы их не примем.

– В свое время они меня тоже достаточно обижали. Во всяком случае, – продолжала она, – на этот раз у меня есть более интересное занятие.

Она написала родителям, что не может их принять. Планы Робинсона, по-видимому, так захватили ее, что ей мучительно трудно было отвлечься, даже чтобы написать письмо. Но миссис Найт оказалась не слишком обидчивой. Она тут же с возмущением ответила, что они все равно приедут, хотя бы потому, что в минувшее рождество Шейла под каким-то предлогом не поехала к ним и мы не виделись полтора года, а отец Шейлы, несмотря на все заботы миссис Найт и его собственный оптимизм, не будет жить вечно, чтобы дочь могла видеть его, когда ей заблагорассудится; у нее просто нет чувства дочернего долга.

Шейла страшилась их общества и обвиняла их в своей мучительной застенчивости; и все же родительский авторитет был непререкаем. Никто не мог взять над ней верх, но ослушаться матери она была не в силах.

И вот как-то майским утром перед воротами нашего сада остановилось такси, и я увидел из окна второго этажа, как по дорожке медленно зашагали мистер и миссис Найт. Они шли очень медленно, ибо мистер Найт еле-еле передвигал ноги да еще останавливался для отдыха, все время опираясь на руку жены. Миссис Найт была дородная женщина, такая же сильная, как Шейла, но мистер Найт, который ковылял неверной, дрожащей походкой, положив руку на могучее плечо жены, возвышался над ней чуть ли не на целую голову. Его живот начинался где-то на середине груди, чуть пониже высокого воротника. Он двигался, покачиваясь, похожий на громадного раненого солдата, которого санитар уводит с поля битвы.

Я вышел им навстречу, а Шейла осталась у дверей.

– Доброе утро, Льюис, – еле слышно сказал мистер Найт.

– Не разговаривай, пока мы не войдем в дом, – распорядилась миссис Найт.

– Мне очень неловко, что я притащил к вам свои немощи, – прошептал мистер Найт.

– Побереги силы, дорогой, и помолчи, – снова распорядилась миссис Найт.

В гостиной мистера Найта усадили в кресло, и он закрыл глаза. Утро было теплое, и сквозь приоткрытое окно долетало ласковое дыхание ветерка.

– Тебе не дует, дорогой? – спросила миссис Найт, взглянув на меня с упреком.

– Чуть-чуть, может быть, – донесся шепот из кресла. – Чуть-чуть.

Миссис Найт поспешно захлопнула окно. Она держала себя так, будто была одержима только одной идеей: спасти мужа от смерти.

– Как вы себя чувствуете? – наклонясь к креслу, спросил я.

– Как видите, – донесся почти беззвучный ответ.

– Что говорят врачи?

– Они мало смыслят, Льюис, очень мало.

– Пока нам удается избегать болей, – заявила миссис Найт.

– Я сплю день и ночь, – выдохнул мистер Найт. – День и ночь.

И снова его умное, изможденное лицо приняло свое обычное спокойное выражение. Потом он прошептал:

– Шейла! Шейла! Я еще не видел мою дочь!

Когда она приблизилась к нему, он, словно неимоверным усилием, повернул голову, подставив ей щеку для поцелуя. Шейла остановилась над ним, напряженная, бледная как полотно. На мгновение мне показалось, что она не может заставить себя поцеловать отца. Затем она нагнулась, поцеловала воздух где-то возле его щеки и отошла к окну.

Ее матери это, наверно, показалось противоестественным, но ведь Шейла считала, что отец притворяется, и ей было противно. С детства он помнился ей крайне мнительным, вечно разыгрывающим трагедии из-за своего здоровья, хотя, конечно, в меньшей степени, чем сейчас, и она не верила, что он действительно болен. В глубине души ей хотелось уважать его, она считала, что он зря растратил свои способности, потому что всегда был слишком горд и честолюбив. Все, что ему удалось сделать, – это жениться на женщине с деньгами, ибо брак этот был выгоден не здоровенной курносой миссис Найт, а ее сверхпроницательному эгоистичному мужу. Шейла не могла отказаться от последних крох уважения к нему, и при виде его притворства ее чуткость, здравый смысл и даже юмор покинули ее.

За столом она не могла заставить себя принять участие в общей беседе. Я сидел как на иголках, и мистер Найт хитрым и острым взором исподтишка следил за нами. У него было на это время, потому что миссис Найт позволила ему съесть всего лишь ломтик холодной ветчины. Ему пришлось сделать-над собой усилие, чтобы подчиниться, ибо поесть он любил. На этот раз в его ипохондрии, видно, было что-то искреннее: он отказался бы даже от еды, если бы это могло уменьшить его страх перед смертью. Он ел свой кусок ветчины без всякого удовольствия, а глаза его из-под тяжелых век украдкой оглядывали то дочь, то меня.

Из нас четверых только у миссис Найт после еды беспокойства не прибавилось. Мы сидели в гостиной, глядя из окна на сад, выходящий к реке, и миссис Найт чувствовала себя отлично. Она, правда, была недовольна настроением дочери, но это обстоятельство не очень ее огорчало, – она привыкла быть недовольной и умела не обращать на это внимания. Во всем остальном она была счастлива, потому что муж ее снова ожил. Она неплохо поела; ей пришлись по душе кухня дочери и светлый, нарядный дом. Миссис Найт даже польстила мне – она была уверена, что Шейла сделает худшую партию.

– Я всегда знала, что вы будете преуспевать, – сказала миссии Найт.

Память явно ей изменяла. Когда Шейла впервые привела меня, тогда бедного молодого человека, в дом своего отца, миссис Найт считала меня крайне нежелательной партией, но, сидя сейчас в нашей уютной гостиной, была уверена, что говорит чистую правду.

Миссис Найт с удовольствием перечислила имена других мужчин, за которых Шейла могла бы выйти замуж; никому из них не удалось, с ее точки зрения, преуспеть так, как мне. Я взглянул на Шейлу. Она ответила взглядом, но не улыбнулась. Снова донесся бархатный голос мистера Найта:

– А он, наш друг Льюис, он доволен своими успехами?

– Еще бы, – решительно ответила миссис Найт.

– Вот как? А я никогда не был доволен своими, но, разумеется, я и не сделал ничего значительного. Я вижу, наш друг Льюис кое-чего добился, но мне бы хотелось знать наверняка, доволен ли он?

На что он намекал? Никто не умел так верно определить цену успеха, как мистер Найт.

– Конечно, нет, – ответил я.

– Я так и думал. – Глядя в сторону, он продолжал: – Поправьте меня, если я ошибаюсь – я в таких делах совершеннейший профан, – но мне кажется, что ни в одном из двух родов деятельности, которые вы избрали, вы не рассчитываете по-настоящему преуспеть. Надеюсь, в моих словах нет ничего обидного?

– Вы совершенно правы, – ответил я.

– Конечно, – размышлял мистер Найт, – если бы каждому был присущ тот злосчастный темперамент, которого лишены многие из нас и который не может примириться с жизнью, не собрав все первые призы, ваша нынешняя деятельность не приносила бы вам особого удовлетворения.

– Да, – согласился я.

Он задевал меня очень глубоко, добирался до самого больного места. Он это знал; знала Шейла, знал я. Не знала только миссис Найт.

– Большинство людей были бы рады оказаться на месте Льюиса, я в этом уверена, – сказала она. И обернулась к Шейле, которая сидела на пуфе в тени: – Не так ли, Шейла?

– Ты же уверена.

– Если это не так, то виновата ты.

Миссис Найт громко рассмеялась. Она видела лицо Шейлы, бледное, с застывшей неестественной улыбкой, и ее раздражало, что у дочери не слишком приветливый вид. Здоровая и вполне довольная собой, миссис Найт не способна была понять, почему все окружающие не чувствуют себя так же.

– Пора вам двоим подвести итог вашим благам, – сказала она.

Встревоженный мистер Найт попытался было подняться, но она продолжала:

– Я говорю с тобой, Шейла. Тебе повезло больше, чем другим, и я надеюсь, ты это сознаешь.

Шейла не шевельнулась.

– Твой муж занимает хорошее положение, – не сдавалась миссис Найт. – У тебя прекрасный дом, потому что твои родители оказались в состоянии помочь тебе, у тебя достаточно денег для любого благоразумного занятия. И я не могу понять, почему…

Мистер Найт пытался было отвлечь ее, но на этот раз она не обратила на него никакого внимания.

– Я не могу понять, – продолжала миссис Найт, – почему ты не заведешь себе ребенка.

Я слушал и сначала не мог понять смысла сказанных ею слов – они показались мне просто шуткой, бездумной, добродушной. Потом они дошли до меня и больно ранили; но это было ничто по сравнению с болью, причиненной Шейле. Я в страхе смотрел на нее, лихорадочно подыскивая предлог, чтобы увести ее и остаться с нею наедине.

Ее отец тоже смотрел на нее и что-то говорил, стараясь сгладить, как-нибудь смягчить сказанное женой.

И вдруг, к нашему удивлению, Шейла рассмеялась. Не истерично, а искренне, почти грубо. Этот великолепный образец бестактности на мгновение доставил ей удовольствие. На какую-то минуту она почувствовала себя обыкновенной среди обыкновенных. Ее считают женщиной, которая, ради возможности жить в свое удовольствие и не считать каждую монету, отказалась иметь ребенка! Это ставило ее на равную ногу с матерью, делало такой же деятельной, такой же практичной.

А миссис Найт ничего не замечала и продолжала говорить, как неразумно откладывать это слишком надолго. Шейла перестала смеяться, но все же, казалось, готова была отвечать матери и согласилась пойти с ней днем по магазинам.

Они шли по залитой солнцем дорожке, светло-зеленое платье Шейлы развевалось в такт ее широким шагам, а мы с мистером Найтом смотрели им вслед. Потом, в этой теплой комнате, где все окна оставались закрытыми, чтобы не повредить его здоровью, отец Шейлы медленно поднял на меня глаза.

– Они ушли.

Умные и печальные глаза его были полны жалости к себе. Когда я предложил ему сигарету, он с упреком их закрыл.

– Не решаюсь. Не решаюсь.

Потом веки его медленно поднялись, и он мимо меня посмотрел через окно в сад. Его интерес к саду казался неуместным, как и первое его замечание, и тем не менее я ждал, зная его манеру говорить витиевато, когда он нанесет удар.

– Мне кажется, – начал он, – что, если международная обстановка сложится так, как я предполагаю, нам всем придется слишком о многом задуматься… Даже тем из нас, кому выпала только роль зрителей. Любопытная судьба, мой дорогой Льюис, сидеть в своей берлоге и наблюдать; как происходит то, что ты предсказывал, даже не обладая особым даром провидения.

Сплетая и расплетая мысли, но не затрагивая главной своей темы, он все говорил и говорил, а я ждал, зная, что самое важное впереди. Он был по-своему откровенен, но откровенность эта была лишь видимой. В его запутанных рассуждениях подчас мелькали любопытные мысли о мировой политике того времени и о ее перспективах; ему всегда была присуща какая-то холодная отрешенность, удивительная в таком эгоистичном, но робком человеке.

– В худшем случае, я полагаю, – сказал он безразличным тоном, – (а это, надо признаться, горькое утешение для провинциала, вроде меня, – убедиться, что и в столице люди не исключают худший случай), я полагаю, что некоторым данное обстоятельство лишь поможет забыть, – хоть это и несколько легкомысленный способ решения деликатных вопросов, – данное обстоятельство лишь поможет забыть о собственных горестях.

Это было начало.

– Возможно, – согласился я.

– Произойдет ли так с ней? – спросил он прежним безразличным тоном.

– Не знаю.

– И я не знаю. – Он снова пошел кружить вокруг да около. – Кто из нас может утверждать, что знает хотя бы одну мысль другого? Кто из нас может это утверждать? Никто, даже такой человек, как вы, Льюис, обладающий, если можно так выразиться, большим, чем у других, даром понимания. Кроме того, человеку свойственно предполагать, что по сравнению с другими он и сам не так уж туп. И все же никто не посмеет утверждать – я думаю и вы не станете, – что можно полностью разделять страдания другого, даже если видишь их собственными глазами.

Не спуская с меня хитрого и печального взгляда, он снова вильнул в сторону.

– Возможно, чувствуешь это по-настоящему только тогда, – сказал он, – когда сознаешь всю ответственность за свое дитя. Думаешь, что способен знать свое дитя, – на мгновение его бархатный голос дрогнул, – как самого себя. Плоть от плоти своей, кость от кости. И вдруг перед тобой предстает совсем другое существо и ты никак не можешь понять, что же произошло, и это тем печальнее, что иногда его состояние духа напоминает твое собственное. Если когда-нибудь бог благословит вас ребенком, Льюис, и у вас появится повод к тревогам, и вам придется быть свидетелем страданий, в которых вы чувствуете себя виновным, тогда, надеюсь, вы поймете то, что я пытался, хоть и очень неумело, объяснить.

– Мне кажется, я могу себе это представить.

Уловив в моем голосе насмешку, он опустил глаза и негромко спросил:

– Скажите мне, как она живет?

– Да почти все так же, – ответил я.

Он немного подумал.

– Как она проводит время в этом доме? – спросил он.

Я сказал, что недавно она нашла для себя новое занятие: помогает человеку, впавшему в бедность.

– Она всегда была добра к неудачникам.

Он скупо улыбнулся поджатыми губами. Мог ли он достаточно объективно судить, насколько она отличалась от него, с его жаждой успеха, с его нетерпением узнать, какова подлинная цена репутации каждого нового знакомого на фондовой бирже репутаций.

Он снова витиевато и уклончиво заговорил о том, как опасно проявлять участие к неудачнику; потом прервал себя и, глядя куда-то в пространство, сказал:

– Конечно, теперь ответственность лежит не на мне, она перешла к вам, и так лучше для всех нас, потому что у меня нет больше сил нести это бремя, и, по правде сказать, даже за эту попытку поговорить с вами по душам мне, наверное, придется заплатить собственным здоровьем. Конечно, сейчас бремя ответственности лежит на вас, и я знаю, что вы несете его охотнее, чем большинство мужчин на вашем месте. И конечно, я знаю, моя дочь никогда не умела себя вести в присутствии моей жены. Это всегда меня огорчало, но сейчас мы должны забыть об этом. Однако, даже если сегодня у меня создалось неправильное впечатление, нельзя откладывать на потом то, что следует сделать теперь. Потому что, видите ли, принимая во внимание все, включая и вероятность того, что я в корне ошибаюсь, есть нечто такое, о чем я не могу не упомянуть.

– Что именно? – спросил я.

– Вы сказали мне несколько минут назад, что, по-вашему, состояние ее почти не изменилось.

– А по-вашему?

– Боюсь, приходится только надеяться, что я, быть может, ошибаюсь, – ответил он, – боюсь, она ушла от всех нас немного дальше, чем когда-либо.

Он закрыл глаза и, когда я попытался заговорить, покачал головой.

– Мне остается только положиться на вас. Вот все, что я могу сказать, – прошептал он. – В комнате немного душно, мой дорогой Льюис. Может быть, ничего не случится, если отворить окно, хоть маленькую щелочку?

 

4. Пожатие руки в жаркий вечер

Как-то вечером, вскоре после визита Найтов, возвращаясь домой из Милбэнка, я забрел в маленький бар на набережной и увидел там, за бочонками, служившими столами, у большого настенного зеркала, нескольких моих знакомых. Когда я к ним подошел, они замолчали; мне показалось также, что взгляд, брошенный на меня Бетти Вэйн – молодой женщиной, которую я знал лучше остальных, – был чересчур внимательным и тревожным. Несколько минут мы все обсуждали, а вернее сказать, хором комментировали наиболее жгучие политические события тех дней, а потом мы с Бетти вместе вышли из бара.

Бетти была маленькая женщина лет тридцати, с резкими чертами лица, с довольно крупным носом и чудесными доверчивыми глазами. Ее трудно было назвать хорошенькой, но она отличалась такой сердечностью и живостью, что лицо ее часто казалось просто очаровательным. Она не рассчитывала на восхищение мужчин. Замужество ее оказалось неудачным; она была настолько не уверена в себе, что не могла привлечь поклонников.

Я познакомился с ней в загородном доме ее родственников, Боскаслов, при довольно любопытных обстоятельствах. Вся ее семья отчаянно перессорилась из-за политических разногласий, и Бетти не разговаривала с доброй половиной своих родных. Она подружилась со мной, потому что мы оказались единомышленниками; она старалась сблизиться с теми, кто разделял ее точку зрения, как, например, эта компания в баре. Странно было видеть ее в обществе людей, которые лорду Боскаслу показались бы такими же чуждыми, как аборигены с острова Тробрианд.

Когда мы шли по набережной, я подумал, что оба мы, озабоченные собственными делами, отягощены и заботами общественного характера, а ведь в иных обстоятельствах, думал я, Бетти интересовалась бы политикой не больше, чем миссис Найт. Она шла привычным ей широким, решительным шагом, совсем мужским, и при этом была самой женственной из всех женщин. Эта походка была лишь защитной реакцией, – она боялась, как бы я или кто-нибудь другой не подумали, что она жаждет завести роман. Но под конец походка и разговор ее стали менее напряженными, она словно оттаяла, радуясь своему умению вести себя.

Мы помолчали, потом я спросил:

– Когда я вошел, вы говорили обо мне?

Она сбилась с шага и на ходу переменила ногу.

– Не совсем, – ответила она, потупившись, и крепко сжала губы.

– О чем же тогда? – Она не ответила, и я повторил: – О чем?

Она сделала над собой усилие, подняла на меня глаза, и взгляд ее был честным, встревоженным и твердым.

– Вы сами знаете.

– О Шейле?

Она кивнула. Я знал, что Шейла ей не нравится, но спросил, что именно говорили.

– Ничего. Всякую чепуху. Вы же знаете, каковы люди.

Я молчал.

Каким-то несвойственным ей светским тоном, словно обращаясь на вечере к незнакомому человеку, она вдруг добавила:

– Мне очень не хочется вам рассказывать.

– Для меня это еще более неприятно.

Бетти остановилась, положила руку на парапет набережной и повернулась ко мне:

– Если уж говорить, то придется напрямик.

Она понимала, что я разозлюсь, понимала, что я имею право знать. Ей не хотелось портить себе вечер, и в голосе ее, когда она заговорила, слышалась досада на меня за то, что я заставляю ее это делать.

Я попросил ее продолжать.

– Что ж, – она вновь перешла на светский тон, – собственно говоря, уверяют, что фактически она вас бросила.

Этого я никак не ожидал и потому засмеялся.

– Вот уж чепуха!

– Чепуха?

– К кому же, по их мнению, она от меня уходит?

Тем же светским, сдержанным тоном она ответила:

– Говорят, она предпочитает женщин.

Это была чистейшая ложь, я так и сказал.

Бетти удивилась и даже рассердилась, потому что я возразил довольно резко, хотя она, конечно, этого ждала.

Я начал выспрашивать у нее подробности.

– Откуда пошли эти слухи?

– Все так говорят.

– Кто же именно? От кого это исходит?

– Во всяком случае, не от меня. – Она пыталась оправдываться, но мне было не до нее.

Я попросил ее постараться припомнить, откуда пошел слух.

Припоминая, она немного успокоилась; через минуту лицо ее просветлело.

– Уверена, – сказала она, – что это идет от человека, который ее хорошо знает. Она ведь, кажется, у кого-то работает? Не связана ли она с одним человеком… у него такое лягушачье лицо? Он, кажется, букинист.

Робинсон держал когда-то букинистический магазин, но это было очень давно. Я едва поверил своим ушам.

– Робинсон?! – воскликнул я. – Вы имеете в виду его?

– Робинсон? У него красивые седые волосы, с прямым пробором? Он знаком с ней, не так ли?

– Да, – ответил я.

– Значит, это он пустил слух, что она неравнодушна к женщинам.

На углу Тайт-стрит я расстался с Бетти, даже не проводив ее до дому, досадуя на нее за то, что она сообщила мне дурные вести. Чем фальшивее слух, тем больнее он ранит. Всю дорогу домой я злился на Бетти и старался уверить себя, что все это она сама выдумала, хотя я знал ее как честного человека и верного Друга.

Но Робинсон? Это не укладывалось у меня в голове; он не мог так поступить, хотя бы ради собственных интересов. Если Шейла что-нибудь узнает, прежде всего не поздоровится ему.

Сказать ли Шейле? Я решил молчать. Возможно, сама сплетня и не очень ее огорчит, кто знает. Общество, в котором мы жили, довольно терпимо относилось к проблемам пола. И тем не менее сплетня, грязная сплетня таила в себе нечто унизительное и особенно для такого человека, как Шейла. А то обстоятельство, что ее пустил Робинсон, – будь это правда или ложь, – казалось постыдным даже мне, не говоря уже о Шейле. Поэтому мне и хотелось по возможности сделать так, чтобы она ничего не узнала.

И вот, вместо того чтобы рассказать ей все в тот же вечер, я слушал ее просьбы помочь Робинсону. Он собирался весной выпустить три первые книги.

– Быть может, это все, что ему удастся, – сказала Шейла, настроенная самым серьезным образом, – но если они будут иметь успех…

Она хотела сказать, хотя и не кончила фразы, ибо никогда не выражалась так высокопарно, что в этом случае цель ее будет достигнута; она надеялась таким путем сохранить его уважение к самому себе.

Но все оказалось не так просто; из тех иностранных книг, на которые он рассчитывал, ему удалось лишь на одну приобрести права на издание. Почти все радужные мыльные пузыри, что он пускал, сидя за нашим обеденным столом, лопнули, признала она; он всегда слишком увлекался своими планами, если он чего-то очень хотел, ему казалось, что он это уже имеет. Все же в другом отношении он остался верен себе. Ничто не могло заставить его заменить плохими или даже посредственными книгами те, которые, как он воображал, были у него в портфеле. Или что-нибудь стоящее, или ничего.

Не могу ли я помочь ему найти подходящего автора? Среди начинающих многие перебиваются с хлеба на воду, а она знала, что у меня есть друзья среди писателей. Хоть она и понятия не имела о моей работе, да и не притворялась, что имеет, она считала, что я в конце концов должен посвятить себя литературе. Непостижимо, но эта мысль доставляла ей какое-то удовольствие.

Могу ли я помочь Робинсону?

По просьбе Шейлы, я написал от его имени несколько писем; один ответ показался ей достаточно обнадеживающим, чтобы начать действовать. Затем, две недели спустя, я снова услышал о Робинсоне.

Я был в конторе Лафкина, когда раздался телефонный звонок. Резким, взволнованным, явно сердитым голосом Бетти Вэйн спросила, не могу ли я сейчас же с ней встретиться? Очень скоро она сидела в кресле у моего стола и рассказывала, что ей опять не повезло. Ей довелось услышать новые сплетни, и из уважения ко мне она не может утаить их от меня. Она уже знала мой характер по прошлому разу и была уверена, хоть и не упомянула об этом, что я рассержусь на нее за такие новости. И тем не менее она решилась.

Слухи росли. Шейла не только эксцентрична, но и неуравновешенна; она месяцами лечится у психиатров и проводит немало времени в лечебницах для душевнобольных. Этим и объясняется наша ненормальная супружеская жизнь, поэтому-то мы и перестали принимать, поэтому она по целым неделям не выходит из дому, поэтому мы не решаемся иметь детей.

Некоторые слухи касались и меня: зная о ее болезни, я женился на ней только потому, что ее родители заплатили мне. Но в основном речь шла о Шейле, говорили, что будь мы бедняками и людьми невлиятельными, ее бы давно взяли на учет как психически неполноценную.

Эти слухи были искусно придуманы, на первый взгляд убедительны, пущены в ход с изощренной изобретательностью и в двух-трех случаях граничили с правдой. Большинству их легко было поверить, даже не желая Шейле зла, стоило только заметить, что она действительно человек со странностями. Слухи распространялись и росли как снежный ком, в основном за счет подробностей о ее болезни. Но поначалу слухи эти, тонко и пикантно придуманные человеком, отнюдь не лишенным воображения, были непохожи на все, что мне когда-либо доводилось слышать.

На этот раз сомнений не возникало. Только один человек способен был фантазировать в подобном стиле. Я это знал, и Бетти понимала, что я знаю.

Она сказала, что везде, где только могла, опровергала эти слухи.

– Но кто поверит, когда отрицаешь столь пикантные подробности? – трезво, хоть и с огорчением заключила она.

Нелегко мне было возвращаться домой в этот вечер, когда летний воздух на набережной был насыщен цветочной пыльцой и чуть отдающим гнилью, сладковатым запахом воды. Утром я оставил Шейлу совершенно спокойной, но теперь мне придется ее предупредить. Другого выхода нет. Стало слишком опасно скрывать от нее эти слухи. Я не знал, как их преподнести и что делать потом.

Я поднялся в спальню: она лежала у себя на постели и читала, Ей было спокойнее, когда я спал в той же комнате, хотя мы редко бывали близки (чем дольше мы были женаты, тем фальшивее звучало слово «любовь»; она редко отказывала мне в близости, но ничего при этом не испытывала). В тот вечер я сидел на своей кровати и наблюдал, как она читает при свете ночника, хотя в спальню начал понемногу проникать свет заходящего солнца. Окна были распахнуты, и в комнату доносился запах извести и бензина, наступала жаркая и безветренная ночь.

Шейла легла, наверное, из-за жары. Она была в халате, на лбу у нее блестели капельки пота, в руке была папироса. Она казалась немолодой и некрасивой. Внезапно я почувствовал острую близость к ней, близость, рожденную годами совместной жизни и ночами, когда видел ее такой. Я всем существом своим желал ее.

– Жарко, – сказала она.

Я лег, мне не хотелось нарушать мир и тишину.

В комнате не слышно было ни звука; только Шейла переворачивала страницы да с улицы доносился шорох шин по мостовой. Шейла лежала ко мне спиной на своей кровати, которая стояла дальше от окна.

Через некоторое время – с полчаса я не решался начать разговор – я окликнул ее.

– Да? – отозвалась она, не меняя позы.

– Нам нужно поговорить.

– О чем?

Голос ее все еще звучал лениво, она не подозревала ничего страшного.

– О Робинсоне.

Она редко повернулась на спину и устремила взгляд в потолок.

– А что такое?

Я перед этим долго подбирал слова и теперь ответил:

– На твоем месте я бы меньше ему доверял.

Наступило долгое молчание. Шейла не шелохнулась, словно и не слышала моих слов. Наконец она заговорила холодным звенящим голосом:

– Ты не сказал мне ничего нового.

– А ты знаешь, что именно он говорит?

– Какое это имеет значение?! – воскликнула она.

– Он распространяет грязную клевету…

– Я не хочу слушать.

Голос выдавал ее волнение, но она не шевелилась.

Через минуту она сказала в тишину комнаты:

– Я же говорила тебе, что он не будет благодарен.

– Да.

– Я оказалась права.

Ее смех был похож на звон разбитого стекла. Я подумал, что те, кто, как она, стараются обнажать самые непривлекательные стороны человеческой сущности, больше всех ими восхищаются.

Она села, прислонившись к спинке кровати, и посмотрела на меня в упор.

– Почему он должен быть благодарен?

– Он пытался причинить тебе зло.

– Почему он должен быть благодарен? – В ней поднимался леденящий гнев; давно уже я не видел ее в таком состоянии. – Почему должен он или кто-нибудь другой быть благодарен, если в его жизнь вмешивается посторонний человек? Вмешивается, говорю я тебе, ради собственной выгоды. Я ведь не старалась сделать что-нибудь для Робинсона, я просто хотела отвлечься, и ты это отлично знаешь. Почему бы ему и не говорить все, что он хочет? Я не заслуживаю ничего другого.

– Заслуживаешь, – сказал я.

Она не отрывала от меня глаз. Лицо ее стало суровым и жестоким.

– Послушай, – сказала она, – вот ты отдал многие годы жизни, чтобы заботиться обо мне, ведь правда?

– Ты говоришь не то.

– А что еще можно сказать? Ты заботишься о человеке, который сам по себе бесполезен. Много хорошего это дало тебе? – Холодным, насмешливым тоном она добавила: – Да и мне тоже.

– Я это очень хорошо знаю.

– Ты пожертвовал многим, что тебе дорого, да? Раньше ты интересовался своей карьерой. Ты пожертвовал тем, чего хочет большинство мужчин. Тебе бы тоже хотелось иметь детей и жену, которая бы тебя удовлетворяла. Ты сделал это ради меня. Почему?

– Ты знаешь почему.

– Я никогда этого не знала, наверное, у тебя есть своя причина. – Ее опустошенное, измученное лицо выражало-страстный порыв. – И ты думаешь, я благодарна?! – воскликнула она.

После этого яростного и презрительного выкрика она сидела неподвижно. Я видел, как ее глаза, которые она не отрывала от моих, медленно начали краснеть и слезы покатились по ее щекам. Она плакала редко и только в таком состоянии. В тот вечер – хотя мне не раз доводилось видеть это прежде – меня испугало то, что она даже не подняла руки, а продолжала сидеть неподвижно, слезы катились по ее лицу, как по оконному стеклу, и халат на груди становился мокрым.

Я знал, что после такой вспышки я бессилен был что-либо сделать. Ни нежность, ни грубость не могли ей помочь. Говорить было бесполезно, пока она сама не нарушит молчание, попросив носовой платок или сигарету.

В половине девятого мы должны были встретиться с моим братом в ресторане в Сохо. Я напомнил ей об этом, но она только покачала головой.

– Ничего не выйдет. Тебе придется пойти одному.

Я сказал, что встречу легко отложить.

– Иди, – ответила она. – Тебе лучше побыть вне дома.

Мне не хотелось оставлять ее одну в таком состоянии, и она это знала.

– Все будет в порядке, – сказала она.

– Ты уверена?

– Все будет в порядке.

Испытывая давно знакомое мне трусливое чувство облегчения, я ушел. И через три часа, с не менее знакомым чувством тревоги, вернулся.

Она сидела почти в том же положении, в каком я ее оставил. На мгновение мне показалось, что она так и не двинулась с места, но тут я с облегчением заметил, что она принесла свой патефон; на полу лежала груда пластинок.

– Хорошо провел время?

Потом она расспрашивала меня о моем брате, словно пыталась неуклюже и неумело загладить свою вину. Тем же напряженным, но дружеским тоном она сказала:

– Что же мне делать с Робинсоном?

Она давно обдумала этот вопрос.

– Ты готова с ним расстаться?

– Как хочешь.

Я понял, что она еще не готова. Для нее по-прежнему было важно помочь ему. Это было и без того трудно, и я не имел права еще все осложнять.

– Что ж, – сказал я, – ты ведь знала, что он за человек, и, собственно, ничего не изменилось, – он ведет себя именно так, как ты и ожидала.

Она улыбнулась с облегчением, видя, что я понял.

Тогда я сказал ей, что кому-нибудь из нас придется без обиняков сказать Робинсону, что мы слышали о его клевете и не намерены ее терпеть. Я был бы очень рад, просто счастлив, поговорить с ним, но, вероятно, будет больше толка, если она возьмет это на себя.

– Разумеется, – согласилась Шейла.

Она встала с постели и подошла к пуфу возле зеркала. Оттуда она протянула мне руку, не ласково, а словно закрепляя сделку.

– Ненавижу эту жизнь, – глухо сказала она. – Если бы не ты, я бы давно покончила с собой.

Она никогда не произносила громких слов, но я был так рад, что она успокоилась, так тронут этим трудным для нее и потому скрытым признанием своей вины, что не очень прислушался к словам и только мягко сжал ее руку.

 

5. Несбыточная мечта

Когда Шейла обвинила Робинсона в распространении сплетен, он не смутился и только мягко ответил, что их стараются поссорить его враги. А когда спустя несколько дней мы с ней зашли к нему в контору, он принял нас с присущей ему старомодной учтивостью, ничуть не растерявшись, словно ее обвинения были лишь проявлением дурного вкуса, которое он готов простить.

Он снял две комнаты в мансарде на Мейден-лейн.

– Всегда нужно иметь такой адрес, какого люди от тебя ожидают, – сказал он, показывая мне бланки со штампом: «Акционерное общество Р.-С.Робинсон, Лондон, Мейден-лейн, 16». Выглядит как крупная фирма, правда? И кто может знать, что это не так? – добавил он, гордый своей проницательностью, наивно веря, что людей очень легко обмануть.

Он был совершенно трезв, но так упоен собой, что казался пьяным. Он захлебывался от смеха, рассказывая о своих хитростях: о том как он играл роль несуществующего компаньона, разговаривал по телефону как старший приемщик рукописей, заставлял свою секретаршу представлять себя под разными вымышленными именами. Он позвал ее; она сидела за машинкой в маленькой комнате, одной из двух, которые он снимал, и была единственным служащим его фирмы. Это была двадцатилетняя девица с мягкими чертами лица, только что окончившая модный колледж, готовящий секретарей, – как я узнал потом, дочь директора школы. Она была в восторге от своей первой работы в Лондоне и уверена, что издательское дело ведется именно так, как ведет его Робинсон.

– Мы произвели на него впечатление, правда, мисс Смит? – спросил он у нее, рассказывая о недавнем посетителе и почтительно ожидая ее мнения.

– Кажется, да, – ответила она.

– Вы в этом уверены, не так ли? Это очень важно, и я думал, вы уверены.

– Трудно что-либо утверждать, пока мы не получим от него письмо, – ответила она со спасительным благоразумием.

– Разве вам не кажется, что мы несомненно произвели на него впечатление? – сверкая стеклами очков, спросил сияющий Робинсон. – Понимаете, мы представляли часть редакции, – объяснил он нам с Шейлой. – Только часть, и конечно, временно в этом помещении…

Он осекся, глаза его сверкнули, и он с раздражением заметил:

– Шейла, кажется, не совсем одобряет эти импровизации.

– Бесполезная трата времени, – сказала она. – И ничего вам не даст.

– Много вы понимаете, – возразил он как будто добродушным тоном, но под добродушием таилась грубость.

– Вполне достаточно. – Шейла говорила напряженно и серьезно.

– Вам еще предстоит кое-чему научиться. Три-четыре хороших книги, непременно немного мистификации, и тогда тебя заметят. Посадить лису в курятник – я очень верю в это, потому что тогда обыватели не могут не всполошиться. Вы, Шейла, пример этому: стоит вам услышать о чем-то необычном, – и вы уже беспомощны, не можете устоять. Всегда делайте то, что не принято. Это – единственный путь.

– Другие обходятся без него, – сказала Шейла.

– Им не приходилось в течение сорока лет пробиваться, не имея ни гроша за душой. Как вы думаете, вы бы сумели справиться? – Он говорил все в той же добродушной манере.

Хвастаясь своими хитростями, он чем-то напоминал невинного младенца. У него было детское лицо, и, подобно многим непосредственным людям, он вел себя по-детски бестактно. Свои трюки он проделывал, как нечто вполне естественное. Именно так они и воспринимались окружающими.

Но это было еще не все. В его характере была одна черточка, которая помогала ему всю жизнь попрошайничать, выклянчивать, обводить вокруг пальца тех, кого он считал ниже себя. Эта черточка заставляла его делать гадости всем, кто был раньше ему полезен. Он кипел ненавистью только потому, что у кого-то есть власть и деньги, в то время как у него их нет. В этот день он был предельно любезен с мисс Смит, как будто ее суждение было для него не менее ценно, чем наше, а то и более. Он расстилался передо мной, потому что я для него ничего не сделал и мог в душе быть его врагом; но Шейле, которая, благодаря несправедливости судьбы, имела возможность помочь ему и пожелала сделать это, он не отказал себе в удовольствии показать когти.

В тот день я оказался в довольно сложном положении. Мне хотелось бы вести себя грубо; но все, что я мог сделать, это напомнить ему о моем существовании. Шейла еще не была готова отступить. Дело упиралось не в деньги, ибо сумма была не велика, и не в чувство жалости к нему, которое вообще не было решающим, а сейчас превратилось уже просто в отвращение. Но она всегда была упрямой, и желание помочь этому человеку было твердым. Он оказался более отвратительным, чем она предполагала, но это ничего не меняло: раз решила – отступать нельзя.

Мне оставалось только слушать, как Робинсон и Шейла спорили о произведении, которым он восхищался, а она считала не заслуживающим внимания. Расплываясь в сладкой улыбке, он, как хозяин после большого приема, распрощался с нами на лестнице. Я был уверен, что, затворив за собой дверь, он ухмыльнулся в сторону мисс Смит, поздравляя себя с тем, как удачно провел день.

В то лето я читал газеты с возраставшей изо дня в день тревогой, а Шейла все меньше и меньше интересовалась тем, что происходит на свете. Когда-то она полностью разделяла мои политические взгляды, у нас были одни надежды и одни тревоги. Но в августе и сентябре 1938 года, когда я впервые начал слушать сводки последних известий по радио, она безучастно сидела рядом или уходила в соседнюю комнату читать очередную рукопись для Робинсона.

В день Мюнхена она, не сказав ни слова, исчезла с самого утра и оставила меня одного. Я не мог выйти, так как уже несколько дней меня не отпускал радикулит, с некоторых пор мой постоянный спутник; боли по ночам бывали так жестоки, что мне приходилось временами перебираться из спальни. Весь этот день я лежал на диване в комнате, которая вначале была гостиной Шейлы; но однажды я сказал ей в этой комнате, что больше не могу выдержать, – решение, от которого я через час отказался, – и она больше не пользовалась ею; такого суеверия я прежде в ней не замечал.

Окна этой комнаты, как и окна спальни, выходили в сад, а за ним виднелись деревья на набережной и река. С дивана, где я проводил долгие часы, мне были видны верхушки платанов на фоне равнодушного голубого неба.

Единственный человек, с кем мне удалось за весь день перекинуться словом, была наша экономка, миссис Уилсон. Она приносила мне лимонад и еду, которую я не мог есть. Это была женщина лет шестидесяти; лицо ее неизменно носило печать кроткого недовольства, но выражение это не старило ее, а, наоборот, делало моложе; уголки ее рта и глаз были опущены, губы поджаты, и все же она выглядела женщиной лет сорока, на которую муж не обращает внимания.

Сразу же, после того как она принесла чай, я снова услышал на лестнице ее шаги, на этот раз быстрые, а не как обычно, тяжелые и усталые. Когда она вошла, щеки ее горели, а выражение лица было насмешливым и приятным.

– Войны, говорят, не будет. – И она стала рассказывать о том, что слышала на улице: премьер-министр отбыл в Мюнхен.

Я попросил ее принести вечернюю газету. Там, в разделе экстренных сообщений, говорилось то же самое. Я лежал, глядя на деревья, позолоченные заходящим солнцем, превозмогая острую боль в спине, забыв о Шейле и со страхом думая только и том, что надвигается, с таким страхом, будто это было мое личное горе.

Около семи часов, когда заходящее солнце раскалило небо за окном добела, Шейла повернула ключ в замке парадной двери. Я поскорее принял три таблетки аспирина, чтобы хоть на полчаса заглушить боль. Она вошла в комнату, придвинула стул к моему дивану и спросила:

– Ну, как ты?

– Не очень хорошо, – ответил я и в свою очередь спросил ее, как прошел день.

Неплохо, ответила она и охотно рассказала мне (в те дни, когда я еще ее ревновал, я убедился, как отвратительны ей всякого рода допросы), что заходила на Мейден-лейн. Робинсон продолжает уверять, что весной выпустит книгу. Она в этом далеко не уверена, сказала она, как всегда трезво смотря на вещи.

Я сгорал от нетерпения и, прервав ее, спросил:

– Слышала новости?

– Да.

– Жуткое положение. Хуже быть не может.

Мне все время хотелось поговорить с кем-нибудь, кто разделял бы мои мысли. И теперь я говорил с Шейлой так, как мог бы говорить много лет назад, когда она еще не целиком ушла в себя. Тогда разговор о моих страхах был бы для меня маленькой отдушиной.

– Хуже быть не может, – повторил я.

Она пожала плечами.

– Ты думаешь, это, не так? – взывал я к ней.

– Возможно.

– Если у тебя есть большие надежды на будущее…

– Это зависит от того, насколько человека интересует его будущее, – ответила Шейла.

От ее слов на меня повеяло холодом; но я был в таком отчаянии, что решился продолжать:

– Так жить нельзя!

– Вот именно, – ответила Шейла.

Она смотрела на меня, но стояла спиной к заходящему солнцу, и я не мог разглядеть ее лица. В голосе ее послышалось участие, когда она сказала:

– Успокойся. Во всяком случае, это даст нам некоторую передышку.

– Ты согласна на передышку даже на таких условиях?

– За это время Робинсон, возможно, выпустит книгу, – сказала она.

Ее слова прозвучали, как сомнительная острота в духе времен Марии-Антуанетты, но я не возражал и против этого. Ведь она говорила от всей души, от страха, одержимости, внутренней холодности – всего, что осталось в ней.

– И это все, о чем ты думаешь, даже в такой день?! – вскричал я.

Она ничего не ответила, налила в мой стакан лимонад и проверила, достаточно ли у меня таблеток аспирина. Некоторое время она молча сидела подле меня; в комнате уже стало совсем темно. Наконец она спросила:

– Тебе еще что-нибудь нужно?

– Нет, – ответил я, – ничего.

И она ушла спокойным, мерным шагом.

Ночь была жаркая, и я спал не более часа или двух. Боль все усиливалась, я корчился в постели, обливаясь потом. В промежутках между приступами меня одолевали мысли о новостях этого дня, то мрачные, то светлые, светлые до очередного приступа боли. Долгое время я не вспоминал о Шейле. Я напряженно размышлял, хоть это было и ни к чему, о том, как скоро наступит следующий Мюнхен и какова будет тогда наша участь. Проходили часы, и я начал спрашивать себя, уже совсем засыпая, сколько времени нам – нет, не нам, а мне – остается жить личной жизнью? А под утро все настойчивее, хоть и сквозь дремоту, вставал вопрос: «Если что-нибудь случится, что я буду делать с Шейлой?»

Я был неразрывно с ней связан – мне и в голову не приходило в этом усомниться. В прежние годы, когда я еще сталкивался не с повседневностью брачной жизни, а только с мыслью о ней, я знал, что другие мужчины сочли бы ее невыносимой; от этого теперь мне легче не становилось, – напротив, тем острее вынужден я был чувствовать, что всему виною моя натура. И побуждало меня к этому не сознание ответственности и не стремление заботиться о другом человеке, – вернее, то и другое было, но под этим скрывались подлинные истоки привлекательных и обманчивых черт моего характера.

А истоки эти были вовсе не так уж хороши; в душе моей коренился порок, скорее даже сочетание-пороков, которые определяли и хорошие и дурные мои поступки по отношению к окружающим, вообще всю мою жизнь. В иных случаях я заботился о себе меньше, чем большинство людей. Не только моей жене, но и брату, и моему другу Рою Кэлверту, и другим я был предан искренне, без малейшей тени эгоизма. Но в самой глубине своей это качество принимало несколько иной вид. Не о том ли думала Шейла, когда в спальне она упомянула о людях, помогающих другим по каким-то своим мотивам?

В основе моей натуры таилась своего рода гордость, – или тщеславие, – которая не только заставляла меня пренебрегать самим собою, но и мешала мне вступать в самые глубокие человеческие отношения на равных началах. Я мог быть преданным, это верно; но только до тех пор, пока меня, в свою очередь, не поймут, не начнут обо мне заботиться, не заставят разделять горе и счастье другого сердца.

Поэтому, очевидно, я и стремился к тому, что обрел в браке с Шейлой: я мог охранять ее, видеть ее лицо каждый день и взамен получать от нее внимания не больше, – а часто гораздо меньше, – чем она проявила бы к экономке или к случайному знакомому, встреченному в баре в Челси. Это был брак, который требовал от меня полного напряжения, я был постоянно встревожен, часто несчастлив, и все же он не лишал меня силы духа, это было своего рода прибежище.

В человеческих отношениях большую роль играет случай, я это знал; и если не верить в случай, многого не поймешь. Я мог бы оказаться более удачливым, хорошо устроить семейную жизнь, но в целом я должен сказать о себе то, что следует сказать и о других: в самых сокровенных отношениях только из опыта человек способен постичь свое заветное желание.

И все же никто и никогда не может считать себя окончательно обреченным. Я не хотел признавать себя своим собственным пленником. Рано утром на следующий день после Мюнхена я, размышляя о будущем, осознал вопрос, который теперь встал передо мной совершенно отчетливо: что мне делать с Шейлой? Один раз я уже пытался расстаться с ней; вторично сделать это я не мог, хотя часто в воображении видел себя свободным.

И вот в эту мрачную ночь среди размышлений об опасности и родилась несбыточная мечта о том, что мне как-нибудь удастся избавиться от постоянной необходимости следить за Шейлой. Во мраке грядущих дней я мог по крайней мере (я не хотел этого, но мечта не покидала меня) не быть свидетелем ее нервных припадков. Ведь может же случиться, что я освобожусь от чувства постоянной ответственности. Когда боль ослабела, а небо стало уже совсем светлым, я задремал с мыслью о том, что, избавившись от ответственности, я обрету нечто лучшее.

 

6. Хмурый взгляд при свете ночника

Не многим из моих знакомых нравилась Шейла. Она привлекала мужчин, находились и такие, кто влюблялся в нее, но она всегда была слишком странной, слишком эгоцентричной, она умела только брать, но ничего не давала взамен и потому не могла вызвать естественного чувства. Особенно заметно это стало, когда все эти черты ее характера с возрастом проявились в полной мере. Ее боготворили некоторые обездоленные, кому она выказывала доброту, и те, кто у нее работал, в том числе и миссис Уилсон, а уж ее никак нельзя было заподозрить в безрассудной восторженности. Кроме этих людей, мне совершенно не с кем было поговорить о ней, когда пошли слухи; и я знал, что ни один человек из тех, кого мы встречали в барах Челси и у друзей, не встанет на ее защиту, кроме двух-трех, вроде Бетти Вэйн, да и они сделают это ради меня.

В ту осень мне не удалось выяснить, насколько живучи эти сплетни. У меня создалось впечатление, что после разговора Шейлы с Робинсоном наступило затишье. Но Робинсон – я понял это только теперь – находил такое удовольствие в сплетнях, что не давал им заглохнуть надолго; преувеличивая, перевирая, придумывая, он рассказывал первому встречному историю, слишком «забавную», чтобы о ней умолчать. В этой истории все было чуть-чуть преувеличено, и из слухов, передававшихся из уст в уста – цепочка начиналась от него, – я узнал, что личный доход Шейлы составляет четыре тысячи фунтов в год, в то время как в действительности он насчитывал всего семьсот фунтов.

Значит, думал я, о Шейле продолжают злословить. Наблюдая за ней, я был убежден, что она об этом знает: попытки забыться еще больше выдавали ее. Иногда, к концу года, мне казалось, что она больше не выдерживает. Даже навязчивые идеи изживают себя, думал я, точно так же, как в самой неудачной любви наступает момент, когда силы, побуждающие человека уйти от несчастья, значительно превосходят те, которые вовлекают его в это несчастье.

По правде говоря, поведение Шейлы становилось все более и более странным. Она почти не выходила из дому, но перестала интересоваться и пластинками – к ним она Обычно прибегала как к крайнему средству. Казалось, она нашла себе новое занятие. Дважды, вернувшись домой из Милбэнка раньше обычного, я слышал, как она бегает по спальне и захлопывает ящики, словно мое появление застало ее врасплох и она что-то прячет.

Спрашивать ее было небезопасно, и все же я должен был знать. Миссис Уилсон как-то проговорилась, что Шейла каждое утро уходит в комнату, которая считалась у нее кабинетом. И вот однажды, отправившись в контору, я с полдороги вернулся домой, словно что-то забыв. Миссис Уилсон сказала, что Шейла, как всегда в последние дни, наверху, в кабинете. Комната эта была в конце коридора, я приоткрыл дверь и заглянул. Шейла сидела за письменным столом, у окна, выходящего на крыши Челси. Перед ней лежала тетрадь, простая школьная тетрадь в синюю линейку; откинув голову – она была дальнозорка, – Шейла с пером в руке перечитывала только что написанное ею. Насколько мне удалось разглядеть через всю комнату, это был не сплошной прозаический текст и не стихи; то, что она писала, походило скорее на диалог.

Заметив, что дверь отворена и что я в комнате, она тотчас закрыла тетрадь и прижала ее рукой.

– Это нечестно! – воскликнула она, как девочка, застигнутая врасплох за каким-то недозволенным занятием.

Я задал ей первый пришедший в голову вопрос – нельзя ли мне сегодня пообедать не в городе, как я собирался, а дома.

– Это нечестно, – повторила Шейла, судорожно сжимая свою тетрадь. Я промолчал. Не говоря более ни слова, она ушла в спальню, и оттуда донеслось щелканье ключа – она отперла и вновь заперла ящик.

Объяснения были излишни. Она пробовала писать и старалась хранить это в тайне. Думала ли она об Эмилии Бронте или Эмилии Дикинсон? Чувствовала ли она себя сродни этим женщинам, столь же ушедшим в себя, как она сама? Обычно, когда мы о них говорили, она – от нее это странно было слышать – осуждала их; спустившись с небес на землю, говорила она, они принесли бы гораздо больше пользы.

Во всяком случае, ни она, ни я не заговаривали о ее попытках сочинительства до того вечера, когда должен был состояться Барбаканский обед. Барбаканский обед был один из тех приемов, где мне приходилось присутствовать по долгу службы у Поля Лафкина. Обед этот давала ассоциация, состоявшая в основном из членов правления банков, акционерных обществ и страховых компаний, которая занималась рекламой внешней торговли Англии. На этот январский обед был приглашен Лафкин вместе со всеми его старшими администраторами и консультантами и его главные конкуренты со своими сотрудниками.

Я бы не пошел туда, если бы мог отказаться, ибо политическое деление к тому времени стало настолько резким, что даже людям, вроде меня, приученным держать язык за зубами, было весьма не легко провести целый вечер с противником. А это был настоящий противник. Мой брат и его коллеги-ученые, мои приятели из баров Челси и старые друзья, что жили в глухих переулках, – все мы были единомышленниками. В Кембридже и даже среди аристократических родственников Бетти Вэйн встречалось не так уж мало людей, которые на злободневные вопросы того времени – о гражданской войне в Испании, о Мюнхене, о нацизме – придерживались аналогичных со мною взглядов. Здесь же таких почти не было.

Я слышал, как в унисон с другими энергичными, деятельными, мужественными людьми пел мой старый учитель по адвокатской конторе, приобретающий известность адвокат Герберт Гетлиф, во всем идущий в ногу с веком: да, Черчилль – это угроза, он поджигатель войны, и его никоим образом нельзя допускать в правительство; да, вероятность войны уменьшается с каждым днем; да, все делается так хорошо, как только можно, все знают, что мы готовы сотрудничать.

– Как и в вечер Мюнхена, мне стало страшно. Я хорошо знал некоторых из этих людей: хотя они высказывались менее определенно, чем мои друзья, хотя они и были приучены скорее соглашаться, чем не соглашаться, все же это были люди способные; они были крепче и смелее, чем большинство из нас; и все-таки, мне казалось, они обманывали самих себя, чтобы не сказать больше.

Только один человек из тех, кто был мне там знаком, составлял исключение. Это был сам Поль Лафкин. Он не спешил, пытался занять нейтральную позицию, но в конце концов с самым невозмутимым видом примкнул к диссидентам. Никто не мог понять, был ли это деловой расчет, или просто личные соображения, или то и другое вместе. Он сидел за столом, где располагались сильные мира сего, и слушал других боссов, прекрасно зная, как издевались они над ним за его попытки подладиться к оппозиции; их мнение было ему столь же безразлично, как и любое другое.

Он был одинок среди этих магнатов, как и я среди людей, стоявших тремя-четырьмя ступенями ниже. Поэтому я искренне обрадовался, когда услышал, как на противоположном конце стола, недалеко от меня, Гилберт Кук громогласно уговаривал своих соседей побольше пить, поскольку в будущем году нам уже не придется присутствовать на Барбаканском обеде.

– Почему?

– Придется воевать, – ответил Гилберт.

– Будем надеяться, что до этого не дойдет, – сказал кто-то.

– Будем надеяться, что дойдет, – безапелляционно заявил Кук. Лицо его раскраснелось. Сидящие вокруг попытались было возражать, но он стукнул рукой по столу. – Если до этого не дойдет, – сказал он, – мы погибнем. – Он оглядел присутствующих горящими глазами. – Вы хотите видеть нашу гибель?

Кук был сыном кадрового офицера, он вращался в обществе и не испытывал такого благоговейного страха, как те, кто сидел вокруг него. Почему-то они продолжали слушать как он задирал и дразнил их, хотя был моложе всех.

Он заметил, что я одобряю его поведение, и лихо, бесцеремонно мне подмигнул. У меня сразу поднялось настроение – приятно было видеть эту непринужденность, это проявление товарищества.

Не он был виноват в том, что за последнее время я редко с ним виделся. Он часто приглашал нас с Шейлой пойти куда-нибудь, и я отказывался только ради нее. Теперь он снова выказывал чувство товарищества. Через стол он громко спросил у меня, знаю ли я Дэвидсонов, Остина Дэвидсона.

Это был своеобразный символ союзничества, перекинутый через головы почтенных дельцов. Дэвидсон был знатоком искусства, представителем одной из династий ученых, в юности связанный с цветом Блумсбери. Нет, ответил я, я слышал о нем, но с ним не знаком. Мне припомнилось, как несколько лет назад мы, бывало, смеялись над этими людьми: они утрировали понятие прекрасного до такой степени, что оно становилось вульгарным; с высокомерным пренебрежением они осуждали честолюбие в других и спешили, словно имея на это неотъемлемое право, занять все свободные места под солнцем. Это был смех молодых людей, находившихся за пределами недоступного круга. Теперь это не имело значения: Дэвидсон на нынешнем обеде был бы союзником, как и Гилберт, бравировавший его именем.

Гилберт повез меня домой. Я выпил достаточно, чтобы стать разговорчивым, и настроение у меня все еще оставалось отличным. За обедом мы оба разозлились и теперь могли поговорить откровенно. Гилберта не так тревожило будущее, как меня, но он был еще более разъярен. Его боевой дух пришелся мне по душе, и впервые за долгое время я ощутил бодрость и уверенность.

С таким настроением я вошел в спальню; Шейла лежала и читала при свете ночника, как и в тот вечер, когда мы поссорились из-за Робинсона. Только на этот раз комната была погружена во мрак, и я видел лишь ночник, одну сторону ее лица, обнаженную руку и край рукава ночной сорочки.

Я сел на свою кровать и начал было рассказывать ей про обед, как вдруг почувствовал, что меня непреодолимо влечет к ней.

Она, видно, поняла это по моему голосу, приподнялась на локте и взглянула мне прямо в глаза.

– Ах, вот оно что? – сказала она безразлично, но не враждебно, стараясь быть ласковой.

На ее постели, когда уже было слишком поздно размышлять, я видел перед собой ее лицо и глубокую морщину между глаз, подчеркнутую светом ночника; лицо было утомленное и печальное.

Потом я лежал рядом с ней, и оба мы испытывали тоску, которую часто знали и прежде; я чувствовал себя виноватым, потому что мне было легко, потому что, несмотря на ее хмурый взгляд, который я не мог забыть, я наслаждался животным отдыхом и покоем.

Потом я спросил:

– Что-нибудь произошло?

– Ничего особенного, – ответила она.

– А все-таки?

На мгновение я даже обрадовался. Это была ее собственная печаль, не та, которую много раз испытывали мы, лежа вот так, как сейчас.

Но я сразу же понял, что лучше бы это было наше общее несчастье, ибо она уткнулась лицом в мое плечо и затряслась от рыданий.

– В чем дело? – спросил я, прижимая ее к себе.

Она только замотала головой.

– Что-нибудь из-за меня?

Она снова покачала головой.

– Что же?

Тоном, полным отчаяния и злости, она сказала:

– Я идиотка.

– Что ты сделала?

– Ты же знаешь, я пробовала писать. Я тебе не показывала, потому что это было не для тебя.

Слова ее ранили меня, но я прижал ее к себе еще крепче и сказал:

– Забудь об этом.

– Я была дурой. Я показала рукопись Робинсону.

– Ну и что?

– Это еще не все. Он ее у меня выпросил.

Беспокоиться не о чем, сказал я ей, нужно только постараться не обращать внимания на злословие, а ведь это худшее, чего можно ожидать.

Я чувствовал, как нарастает в ней тревога, бессмысленная, беспричинная, безутешная. Больше она почти ничего не сказала, не могла объяснить, чего боится, и тем не менее эта тревога так терзала ее, что она уснула в моих объятиях, как всегда, когда ее преследовал безотчетный страх.

 

7. Робинсон торжествует

Когда Шейла попросила Робинсона вернуть ей рукопись, он рассыпался в похвалах. Почему она не писала раньше? Это произведение небольшое, но ей следует продолжать. Он всегда предполагал, что у нее есть талант. Теперь, когда этот талант обнаружился, она должна быть готова к жертвам.

Рассказывая все это мне, она была в таком же замешательстве и так же смущена, как в тот раз, когда призналась, что позволила ему льстивыми уговорами вытянуть у нее рукопись. Она никогда не умела выслушивать похвалы в свой адрес, если это не были комплименты ее внешности. Слушая Робинсона, она чувствовала себя и окрыленной – для этого она была достаточно тщеславной – и в то же время униженной.

Однако двуличности в его поведении не было; он восхвалял ее с настойчивостью, какой не проявлял с тех пор, как вырвал у нее обещание помочь. Его слова не были приманкой, за которой скрывается крючок. Значит, ее предчувствия в ту ночь, когда она лежала в моих объятиях, оказались обманчивыми.

Через две недели наступила перемена. Появились новые слухи, более подробные и более похожие на правду, чем прежние. Говорили, что Шейла вложила деньги в фирму Робинсона (в одном варианте, который дошел до меня, действительная сумма была утроена) вовсе не для того, чтобы помочь литературе или прослыть щедрой. Оказывается, она поддерживала его только потому, что сама написала какую-то ерунду и решила, что таким образом легче всего опубликовать написанное.

Вот это Робинсон во всей своей красе, подумал я, услышав эту историю, и чересчур правдивую, и чересчур ловко состряпанную; он торжествует, что ему удалось разоблачить «притворство». Некоторым женщинам, подумал я также, этот слух показался бы совершенно безобидным. Шейле же… Но я твердо решил не дать ей возможности оценить его. Я тотчас позвонил Робинсону и, узнав от жены, что его целый вечер не будет дома, назначил встречу на утро следующего дня. На этот раз я решил перейти к угрозам.

Но я опоздал. Придя домой, я застал Шейлу в гостиной; она ничего не делала. Не читала, не думала над шахматами, даже не проигрывала свои пластинки, она просто сидела, казалось, не двигаясь с места уже много часов, и неотрывно смотрела во тьму январской ночи за окном.

Когда я поздоровался с нею и сел возле камина, она спросила:

– Слышал про его очередные подвиги?

Она говорила ровным и бесстрастным тоном. Притворяться было бесполезно.

– Да, – ответил я.

– Подаю в отставку, – сказала она.

– Рад слышать, – заметил я.

– Я старалась изо всех сил, – продолжала она без всякого выражения.

Тем же ровным, бесстрастным тоном она попросила меня закончить все ее дела. Она не хочет более видеться с Робинсоном. Ей безразлично, что с ним будет. Ее воля сломлена. Если мне удастся, я могу также получить обратно ее деньги. Ей все равно.

Говоря все это – о прекращении своих отношений с Робинсоном она рассуждала так же равнодушно, как если бы речь шла о расходах за прошлую неделю, – Шейла указала на камин, где лежали кучи пепла и несколько обгорелых клочков бумаги.

– Я тут кое с чем покончила, – сказала она.

– Этого не нужно было делать! – воскликнул я.

– Этого не нужно было и начинать, – возразила она.

Она сожгла все: и рукописный экземпляр, и две отпечатанные на машинке копии. Но, несмотря на свое нелепое, чудовищное упорство, она обнаружила, что сделать это не так легко, как ей казалось. Кучи пепла в камине свидетельствовали о долгих часах, проведенных перед огнем, пожиравшим один за другим ее труды. В конце концов ей пришлось бросить большую часть бумаг в топку. Даже в тот вечер это показалось ей немного забавным.

Как бы то ни было, она уничтожила все следы так тщательно, что мне никогда не довелось прочитать ни одной написанной ею строки, и я даже не узнал, что это была за книга. Много лет спустя я встретил мисс Смит, которая когда-то служила у Робинсона секретаршей, и она сказала, что просматривала рукопись Шейлы. По ее словам, текст рукописи состоял в основном из афоризмов с несколькими вставками, напоминающими маленькие пьески. Ей это показалось занятным, хотя и трудным для чтения.

На следующий день, после того как Шейла сожгла свою рукопись, я встретился с Робинсоном. В мансарде на Мейден-лейн небо так плотно надвинулось на окно, что, когда я вошел, Робинсон зажег единственную лампочку под потолком.

– Как поживаете, сэр? – спросил он. – Рад, что вы избавились от боли, она, наверное, порядком измучила вас.

Обходительный и сердечный, он заставил меня сесть в удобное кресло и подложил подушку, чтобы облегчить боль, которая терзала меня полгода назад. Он поглядывал на меня подозрительно, но глаза у него были скорее испуганные.

– Я пришел сюда по собственной инициативе… – начал было я.

– Рад вас видеть в любое время, когда у вас нет на примете ничего лучшего, сэр, – перебил Робинсон.

– Но, в сущности, дело касается моей жены.

– Я не видел ее две или три недели. Как она поживает?

– Она намерена, – сказал я, – прекратить всякие отношения с – вами, с так называемой вашей фирмой и со всем, что касается вас.

Робинсон вспыхнул точно так, как у нас на обеде. Это было единственное, что его всегда выдавало. Доверительно, почти весело он спросил:

– Не кажется ли вам, что это было необдуманное решение?

Со стороны он казался, наверное, старым, добрым приятелем, который знал всю мою жизнь, все мои невзгоды из-за психически неуравновешенной жены.

– Я бы и сам посоветовал ей принять такое решение.

– Что ж, – сказал Робинсон, – не хотелось бы касаться больных мест, но согласитесь, что я вправе просить объяснения.

– Вы считаете, что заслужили его?

– Сэр, – вспыхнул он, словно оскорбленный в своих лучших чувствах. – Я не считаю, что ваше и мое положение в среде интеллигенции дает вам право говорить со мной подобным тоном.

– Вы прекрасно знаете, почему моя жена прекращает всякие отношения с вами, – сказал я. – Вы причинили ей слишком много зла. Больше она не в силах терпеть.

Он участливо улыбнулся мне, негодование его как рукой сняло.

– Зла? – переспросил он. – Зла, – задумчиво повторил он, словно взвешивая справедливость этого слова. – Мне было бы легче, если бы вы хоть намекнули, в каком зле вы меня обвиняете.

Я ответил, что он распространял о ней злостную клевету.

– Не забывайте, – заметил он дружески весело, – не забывайте, вы адвокат и должны осторожней обращаться со словами.

Я сказал, что его клевета насчет рукописи Шейлы довела ее до болезни.

– Неужели вы в самом деле думаете, – сказал он, – что здравомыслящий человек стал бы вести себя так неумно, как, по вашим словам, веду себя я? Неужели вы думаете, что я способен распускать сплетни о человеке, который меня поддерживает? Да и клеветать самым глупым образом – ведь на те деньги, которые она мне одолжила, она могла бы несколько раз переиздать свою книгу. Прошу извинить меня, но я боюсь, что неуравновешенность Шейлы передалась и вам.

На мгновение его учтивое благоразумие, умение приписать свои поступки больному воображению Шейлы, его явное благодушие заставили меня замолчать.

– Да, – сказал он, – боюсь, вам передалось настроение бедняжки Шейлы. Это, наверное, начало шизофрении, не так ли?

– Не вижу необходимости обсуждать с вами состояние здоровья моей жены, – сказал я. – Полагаю, нет смысла обсуждать и ваши мотивы.

– Что касается ее рукописи, – перебил он, – уверяю вас, у нее есть определенные достоинства. Конечно, я не думаю, что Шейла когда-нибудь станет профессиональным писателем, но у нее встречаются оригинальные мысли, – быть может, потому, что она несколько отличается от большинства из нас, вы не согласны?

– Мне больше нечего вам сказать, – ответил я. – Остается только договориться, когда вы сможете вернуть деньги моей жены.

– Я боялся, что у нее может возникнуть такое подозрение…

– Это решено, – перебил я его.

– Разумеется, – подхватил Робинсон с веселым, искренним смехом. – Как только вы вошли в комнату, я понял, что вы это скажете.

Я был взбешен до предела. Меня бесило, что мои слова не производят на него никакого впечатления. Будь он помоложе, я бы его ударил. Он с насмешливым участием разглядывал меня своими маленькими слоновьими глазками; пробор в его почтенных сединах был прочерчен с геометрической точностью.

– Вы нанесли ей травму, – сказал я, окончательно отчаявшись, и тут же пожалел о своих словах.

– Травму? – переспросил он. – Из-за ее дружбы со мной? Какую же травму?

Он недоуменно развел руками.

– Но вы правы: сейчас не время и не место обсуждать неприятности бедняжки Шейлы. Вы пришли за ее деньгами, не так ли? Всегда покоряйся неизбежному – я горячо в это верю. Не считаете ли вы, что нам пора перейти к делу?

Я снова удивился. Когда я сидел возле его стола, слушая отчет о его соглашении с Шейлой и нынешнем положении вещей, я понял что это человек необычайно щепетильный в отношении денег и, насколько я мог судить, честный. Правда, умело храня свои собственные секреты, он скрыл от меня, как прежде скрыл от Шейлы, некоторые источники своих доходов и перспективы на получение денег. Каким-то образом у него остались средства, чтобы сохранить свою контору и платить мисс Смит, но первые «оттиски» пришлось отложить до осени. И вдруг мне пришло в голову: не рад ли он этому предлогу? Мечты, намерения и разговоры о восстановлении былой славы – это одно. А вот привести эти мечты в исполнение – дело другое. Быть может, он был рад, что все затягивается.

Однако он не проявил никакого стремления медлить с возвращением денег. Он предложил тотчас же выписать чек на триста фунтов, а остальное возвратить равными частями в два срока – первого июня и первого сентября.

– Проценты? – сияя, спросил он.

– Она не возьмет.

– Наверное, не возьмет, – согласился Робинсон с удивлением.

Затем он предложил, чтобы мы немедленно отправились к его поверенному. «Не люблю откладывать», – заявил Робинсон, надевая широкополую шляпу и старое пальто, отороченное мехом на воротнике и рукавах. Гордясь своей быстротой в действиях, приличествующей, по его мнению, настоящему дельцу (по существу между ним и настоящим дельцом было столько же общего, сколько между Полем Лафкином и каким-нибудь зулусом), он величественно шествовал рядом со мной по Ковент-Гарден, хоть не доставал мне и до плеча. Дважды с ним здоровались какие-то служащие издательств или посреднических контор. Робинсон торжественно взмахивал своей широкополой шляпой.

– Доброе утро, сэр, – приветливо кричал он им с едва заметным оттенком покровительства; именно так Р.-С.Робинсон, издатель изысканной литературы, мог приветствовать их в 1913 году.

Его лицо розовело румянцем в тусклом свете серого утра. Он выглядел счастливым. Любому Другому человеку такое поведение показалось бы нелепым: сначала пустить в ход всю свою хитрость, все уловки, чтобы найти благодетеля, а потом с помощью таких же хитроумных уловок избавиться от него. Впрочем, с ним это случалось, видимо, не в первый раз; такой образ действий доставлял ему наслаждение. Чувство злорадства, радость мести тому, кто имел наглость отнестись к нему снисходительно, – за это стоило платить и подороже, чем платил он сам.

Нет, думал я, вдыхая в сыром воздухе запах яблок и сена и глядя на Робинсона, шагавшего с почтенным видом человека, направляющегося на важное свидание, дело не только в удовольствии отомстить благодетелю. Его вдохновляло нечто более загадочное. Месть, да, но не Шейле, не просто какому-нибудь благодетелю, а всей жизни.

Возвратившись домой, я услышал музыку – Шейла ставила пластинки. Это меня обеспокоило; и беспокойство мое усилилось, когда я застал Шейлу не в гостиной, не в спальне, а в комнате, где я провел памятный день мюнхенских событий: она считала эту комнату несчастливой. На столе стояла пепельница, в ней валялось, наверное, не меньше тридцати окурков. Я начал было рассказывать о моей встрече с Робинсоном.

– Не хочу больше слышать об этом, – сказала она хрипло и равнодушно.

Я попытался развеселить ее, но она повторила:

– Не хочу больше слышать об этом.

И поставила новую пластинку, вычеркивая из своих мыслей не только Робинсона, но и меня.

 

8. «Ты сделал все, что мог»

Летом я почти не разлучался с Шейлой. Мы ждали что вот-вот начнется война. Каждую ночь я проводил у нас в спальне чего не случалось уже несколько лет, на моих глазах она спокойно слала не вскакивая то и дело, и спокойно просыпалась. Как только началась война, я решил, что буду жить подле нее в нашем доме в Челси столько, сколько будет суждено.

За все время нашего брака мы никогда не были так безмятежны, почти счастливы, как в эти сентябрьские ночи. Теперь я возвращался домой не из Милбэнка, а из Уайтхолла, потому что вновь поступил на государственную службу, и проходил по набережной в восемь часов вечера, а то и позже; воздух был все еще теплым, а небо сияло огненным заревом циклорамы. Шейла как будто радовалась моему возвращению. Она даже интересовалась моей работой.

Мы сидели в саду, вечера казались такими мирными, как будто не было войны, и она расспрашивала меня о нашем министерстве, о том, что делает министр, насколько он под башмаком у своих служащих и что делаю я в качестве одного из его личных помощников. Я посвящал ее в мои заботы и тревоги, чего уже давно не делал. Она смеялась надо мной, говоря, что я «удачник» и что мне не стоит особенного труда пробивать себе путь.

Я был слишком поглощен своей новой работой, чтобы уловить, когда и как это настроение изменилось. Только много недель спустя я понял, что все это время ее не покидала мысль о наступлении последней минуты, острой, как боль в сломанной кости, как ощущение неумолимой неизбежности ее. Я знал лишь, что в сентябре, когда все было безоблачно, она, тайком от меня, договорилась где-то о работе с первого января. Там требовался человек, хорошо знающий французский язык, а она его знала, и работа эта показалась ей очень подходящей. Она рассказывала мне о ней с удовольствием, чуть ли не с волнением.

– Наверное, в конце концов это окажется все тот же Робинсон, – сказала Шейла, но в словах ее не было горечи. Она смеялась над собой – верный признак того, что чувствовала себя бодро и уверенно.

Вскоре после этого разговора, недели две спустя, я, приходя вечером домой, снова стал обнаруживать в ней признаки угнетенности, хорошо знакомые нам обоим. Заметив их в первый раз, я расстроился и почувствовал раздражение; мне не хотелось отвлекаться. Я принялся, как делал это раньше, успокаивать ее. Убедил оторваться от пластинок и лечь в постель; потом разговаривал с ней в темноте, уверяя, что это пройдет, как проходили прежде более тяжелые приступы; рассказывал о других, чья жизнь тоже омрачена страхом, – ей становилось немного легче, когда она слышала, что и другие страдают, как она. Все это говорилось уже не раз, и оба мы эти слова утешения знали наизусть. Мне иногда казалось, что стоит только пожить бок о бок с таким человеком, как Шейла, и поймешь, как упорно и неотступно страдание.

Все это время я заботился о ней рассеянно, просто по привычке; мне казалось, что все идет, как бывало не раз. Я не замечал ухудшения в ее состоянии, не видел, как далеко зашла болезнь. Однажды она сама пыталась поговорить со мной, но я и тогда не обратил внимания на ее слова.

Как-то ночью, в начале ноября, проснувшись, я почувствовал, что ее нет в постели. Я прислушался к звукам в соседней комнате: там чиркнула спичка. В этом не было ничего необычного, потому что в бессонные часы она бродила по дому и курила – я не выносил запаха табака в спальне. Скрип двери, чирканье спички, звук шагов в коридоре – все это не раз будило меня, и я не мог заснуть, пока она снова не ложилась. И в этот раз все было так же, и снова я, как обычно, ждал ее и не засыпал. Наконец скрипнула дверь, зашелестели простыни, застонали пружины кровати. Слава богу, подумал я, можно спать и, довольный, спросил по привычке:

– Все в порядке?

С минуту она молчала, потом донесся ее голос:

– Как будто.

Я очнулся, словно от толчка, и переспросил:

– Ты уверена, что все в порядке?

Наступило долгое молчание. Потом из темноты снова голос:

– Льюис!

Она очень редко, обращаясь ко мне, называла меня по имени.

– Что с тобой? – отозвался я, уже готовый успокоить ее.

Ответ прозвучал тихо, но твердо:

– Мне плохо.

Я тотчас зажег ночник и подошел к ней. Я видел ее бледное и неподвижное лицо в тени, потому что стоял между нею и лампой, загораживая свет. Обняв ее, я спросил, в чем дело.

И вдруг гордость и мужество изменили ей. Из глаз ее хлынули слезы, и лицо мгновенно стало увядшим, некрасивым, оно словно расплылось на глазах.

– В чем дело?

– Я все время думаю о первом января.

Она имела в виду работу, которую должна была начать.

– Ах, вот оно что! – сказал я, не в силах скрыть облегчение и откровенную скуку.

Мне следовало бы знать, что любой повод мог вызвать у нее тревогу, но я знал также, что нет ничего скучнее тревоги, которую не разделяешь.

– Ты должен понять! – воскликнула она, и это прозвучало необычно, как мольба.

Я старался говорить возможно внушительнее. Вскоре – в таком состоянии ее легко было убедить – она мне поверила.

– Ты ведь понимаешь, да? – спросила она, сразу перестав плакать; она говорила взволнованно, совсем не так, как говорила обычно. – На днях, в следующий понедельник, будет три недели, вечером, когда принесли почту, я вдруг поняла, с первого января я начну чувствовать то же самое, что было из-за Робинсона. Ведь это непременно будет так, ты тоже это знаешь, да? Все опять начнется сначала и станет сгущаться вокруг меня все больше с каждым днем.

– Послушай, – сказал я, осторожно уговаривая ее, ибо давным-давно нашел способ, который больше всего на нее действовал, – быть может, неприятности действительно будут, но совсем другого рода. На свете ведь есть только один Робинсон.

– И только одна я, – сказала она с какой-то отчужденностью. – Мне кажется, я сама виновата в своих неудачах.

– Право, не думаю, – ответил я. – Робинсон и со мной вел себя точно так же.

– Сомневаюсь, – сказала она. – От меня никогда никому не было пользы. – Ее лицо было взволнованным и умоляющим. – Ты понимаешь, среди новых людей меня ждет все та же западня.

Я покачал головой, но тут она отчаянно закричала.

– Говорю тебе, я поняла это еще в тот день, после того как принесли почту, в ту же секунду, говорю тебе, что-то произошло в моей голове.

Она дрожала, хотя больше не плакала. Сочувственно, но со спокойствием человека, который слышал все это уже не раз, я стал расспрашивать, что она чувствует. Часто в состоянии возбуждения она жаловалась, что голова ее словно сдавлена тисками. На этот раз она ответила, что с того дня ее голову все время что-то сжимает, но ничего не хотела рассказать толком. Я решил, что ей стало стыдно, потому что она явно преувеличивала. Я тогда не понимал, что она, как говорят медики, во власти мании. Мне и в голову не приходило, когда я убеждал ее и даже шутливо поддразнивал, насколько ее рассудок больше ей не принадлежал.

Я напоминал ей, как часто ее страхи оказывались чепухой. Я строил для нас обоих планы на будущее, когда кончится война. Потом дрожь прошла, я дал ей таблетку из ее лекарств и сидел возле нее, пока она не уснула.

На следующее утро, хоть и не совсем еще придя в себя, она говорила о своем состоянии вполне спокойно (употребляя привычную формулу: «Около двадцати процентов страха сегодня») и, казалось, чувствовала себя гораздо лучше. Вечером она снова была возбуждена, но хорошо спала ночью, и только через несколько дней все повторилось опять. Теперь я должен был каждый вечер держать себя в руках. Иногда наступали перерывы, порой она целую неделю была относительно спокойна, но я напряженно ждал признаков нового приступа.

Работа в министерстве отнимала все больше времени и внимания; министр привлекал меня к участию в ответственных переговорах, где требовалась полная собранность мыслей и нервов. Когда я уходил утром из дому, мне страшно хотелось заставить себя забыть о Шейле на весь день, нечасто во время особо важного официального разговора мысль о ней неумолимо влезала в мой мозг и отделяла меня от собеседника, которого я пытался в чем-то убедить.

Не раз испытывал я чувство горькой досады по отношению к ней. Едва став моей женой, она отняла у меня всю мою энергию и выдержку, испортила мою карьеру. Теперь, когда мне представился случай наверстать упущенное, все начиналось снова. Но это чувство горечи жило во мне рядом с жалостью и любовью, почти смешиваясь с ними.

Первую неделю декабря я был очень занят одним заданием. Однажды, около половины шестого, когда я рассчитывал поработать еще час-другой, раздался телефонный звонок. Я услышал голос Шейлы, звенящий и далекий.

– Я простудилась, – сказала она. И продолжала: – Ты не мог бы прийти домой пораньше? Я приготовлю тебе чай.

Она вообще никогда не звонила мне и, уж конечно, никогда не просила побыть с ней. Для нее это было так непривычно, что она вынуждена была начать с пустяка.

Что-то неладно, решил я, бросил работу и на такси помчался в Челси. Но оказалось, что, хоть она снова была угнетена и рот ее беспрерывно подергивался от тика, ничего особенного не случилось. Она заставила меня приехать домой, чтобы я облегчил ее страдания, вновь переворошив все те же постоянные темы наших бесед: Робинсон, первое января, ее «срыв». С трудом подавляя раздражение, я тупо буркнул:

– Все это мы уже обсуждали.

– Я помню, – ответила она.

– Ты ведь знаешь, – равнодушно произнес я, – проходило кое-что и пострашнее, пройдет и это.

– Пройдет? – Она улыбнулась полудоверчиво, полупрезрительно и вдруг разразилась: – У меня нет цели. У тебя цель есть. Ты не можешь сказать, что у тебя ее нет. – И закричала: – Я же говорила, что подаю в отставку.

Я устал от всего этого и не в силах был утешить ее; меня разозлило, что она оторвала меня от дела, а так хотелось его закончить. Она настолько ушла в себя, что моя жизнь, кроме той ее части, которую я тратил, чтобы поддерживать в ней силы и бодрость, совершенно не интересовала ее. Мы сидели в гостиной у камина. И я услышал, что произношу те же слова, какие произнес много лет назад в ее бывшей комнате. Ибо именно там, в тот первый и единственный раз, когда я попытался расстаться с ней, я сказал, что наша совместная жизнь становится трудной для меня. Теперь я почти точно повторил эти слова.

– Мне трудно, – сказал я, – так же, как и тебе.

Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Быть может, и ей вспомнился тот разговор, не знаю. А возможно, она слишком ушла в себя, чтобы это заметить; или была уверена, что после всего нами пережитого, после всех перемен, мне больше и в голову не придет оставить ее.

– Мне трудно, – повторил я.

– Наверное, – отозвалась она.

Тогда я мог объяснить, что должен уйти ради самого себя. Теперь же мы оба знали – я не в силах этого сделать. Пока она здесь, я вынужден тоже оставаться здесь. Я решился лишь сказать:

– Постарайся, чтобы мне было легче.

Она не ответила и долго смотрела на меня с каким-то странным выражением. Наконец она сказала сурово и твердо:

– Ты сделал все, что мог.

 

9. Прощание утром

До двадцатого декабря никаких заметных перемен не было. Эти дни в то время не казались мне более значительными, чем остальные. Позже, когда я пытался вспомнить каждое слово, сказанное нами, я вспоминал также ее отчаяние по поводу первого января и новой работы. Она все еще была слишком горда, чтобы просить меня напрямик, но всем существом своим молила найти какой-нибудь предлог и избавить ее от этой обязанности.

Бывали у нее такие же внезапные приступы активной деятельности, как и прежде. Она надевала плащ, хотя погода была уже совсем зимняя, бродила весь день по набережной, спускалась к докам, мимо Гринвича, вдоль залежей шлака и возвращалась домой, раскрасневшаяся от холода; такой она, вероятно, в юности приезжала с охоты. Вечерами она бывала весела, радуясь своей бодрости. Она выпивала со мной бутылку вина и после обеда ложилась спать, слегка захмелевшая и приятно усталая. Я не верил в эти вспышки жизнерадостности, но и не очень верил в ее полное отчаяние. Когда я за ней наблюдал, мне казалось, что оно не захватило ее целиком.

Ее настроение не переходило в депрессивные фазы, как у моего приятеля Роя Кэлверта, а менялось ежечасно; точнее, оно могло измениться в любую минуту. Оно не было цельным, и в речах ее порою не чувствовалось цельности сознания. Но так бывало и прежде, хоть и не ощущалось остро. Временами она шутила, и тогда я испытывал огромное облегчение. Этот период ничем не отличается от других ему подобных, думал я; мы оба должны пройти через него, как проходили и в прошлые годы.

В сущности, я вел себя так, как и всякий другой вел бы себя на моем месте в критическую минуту: я делал вид, будто могу сколько угодно терпеть нынешнее положение вещей, но время от времени, сам того не сознавая, каким-то внутренним чутьем ощущал опасность.

Однажды я улизнул с заседания и открыл душу Чарльзу Марчу, одному из близких друзей моей молодости; теперь он работал врачом в Пимлико. В выражениях, гораздо более резких, чем в беседах с самим собою, я рассказал ему, что у Шейлы сейчас состояние острой возбужденности, и описал это состояние. Есть ли смысл приглашать еще одного психиатра? Вся беда в том, что Шейла, как он знал, уже обращалась к врачу и, высмеяв его, отказалась от его услуг. Чарльз пообещал подыскать какого-нибудь врача, не менее умного и волевого, чем она, которому она согласилась бы довериться.

– Впрочем, сомневаюсь, что врач вообще сможет ей помочь, – качая головой, заметил он. – Все, что он в состоянии сделать, – это снять с тебя часть ответственности.

Двадцатого декабря Чарльз позвонил мне на работу и назвал фамилию и адрес врача. Это произошло в тот самый день, когда я завершал мою первую значительную работу в министерстве – работу, от которой двумя неделями раньше Шейла отвлекла меня своим звонком. Утром у меня были три посетителя, днем – заседание комиссии. Я добился успеха, я был окрылен и написал доклад моему шефу. Потом я позвонил врачу, которого рекомендовал Чарльз. Мне ответили, что его сейчас нет и вообще он будет занят еще недели две, но сможет принять мою жену в самом начале января, скажем, числа четвертого. Я согласился и, предчувствуя, что придется отложить работу на день-два, чтобы ухаживать за Шейлой, позвонил домой.

Услышав ее голос, я испытал неизъяснимое облегчение.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил я.

– По-прежнему.

– Ничего не случилось?

– А что могло случиться? – Ее голос стал более резким. – Мне нужно тебя видеть. Когда ты придешь?

– С утра ничего не изменилось?

– Нет, но мне нужно тебя видеть.

По ее тону я понял, что ей совсем плохо, но старался заставить ее, как делают иногда люди при виде чужих страданий, признать, что ей не так уж плохо.

До моего слуха донеслись слова, сказанные без всякого выражения:

– Я еще могу справиться с собою. – Она добавила: – Я хочу тебя видеть. Ты скоро придешь?

Когда я вошел в прихожую, она уже ждала меня там. И не успел я снять пальто, как она начала говорить. Мне пришлось обнять ее за плечи и увести в гостиную. Она не плакала, но я чувствовал, что она вся дрожит, – симптом, который пугал меня больше всего.

– Сегодня был плохой день, – жаловалась она. – Не знаю, смогу ли я продолжать. Нет смысла продолжать, когда так тяжело.

– Потом будет легче, – сказал я.

– Ты уверен?

Я машинально принялся успокаивать ее.

– Неужели я должна продолжать? А может, мне сказать им, что я не приду первого января?

Так вот что она имела в виду под словом «продолжать». Она говорила так, когда пыталась любым путем избежать этого «испытания», такого страшного для нее и такого ничтожного для любого другого человека.

– Думаю, не стоит, – ответил я.

– Для них ведь это не будет большим осложнением.

Ее слова звучали почти как мольба.

– Послушай, – сказал я, – отказавшись от работы, ты замкнешься в себе и откажешься от своего будущего, понимаешь? Лучше тебе пройти через это, даже если будет очень тяжко. А потом все уладится. Не надо сдаваться.

Я говорил сурово. Я верил в то, что говорил. Если она не выдержит этого испытания, болезнь сломит ее. Я надеялся хоть жестокой правдой убедить ее. Но слова мои были вызваны и эгоистическими соображениями. Я хотел, чтобы она пошла работать, была бы хоть чем-нибудь занята и хоть немного развязала мне руки. Втайне я надеялся, что январь принесет мне освобождение.

Я намеревался сказать ей про доктора, которого рекомендовал Чарльз Марч, и о том, что я договорился о приеме. Но потом решил промолчать.

– Тебе следует пройти через это, – повторил я.

– Я знала, что ты так скажешь.

Она улыбнулась, на этот раз не горько, не машинально, а совсем по-другому; на мгновение лицо ее стало юным, открытым, вдохновенным.

– Прости, что я доставляю тебе столько хлопот, – сказала она удивительно просто. – Было бы лучше, если бы я окончательно свихнулась, правда?

Ей вспомнилась ее знакомая, которая сразу разрешила все свои проблемы, попав в психиатрическую клинику, и теперь была счастлива и спокойна.

– До этого у меня как-то не доходит. А следовало бы позаботиться обо всем самой, не причиняя тебе таких мучений.

Я был тронут ее словами, но, все еще пытаясь укрепить ее решимость, не улыбнулся и не проявил к ней особой нежности.

В тот вечер мы сыграли две-три партии в шахматы и рано легли спать. Она спала спокойно, а утром встала к завтраку вместе со мной, чего прежде не бывало. Она сидела напротив меня, и лицо ее без косметики казалось еще более измученным и почему-то более молодым. Она ни словом не обмолвилась о нашем вчерашнем разговоре и, казалось, с искренней непринужденностью весело болтала о предстоящем мне вечере. Гилберт Кук пригласил меня пообедать в его клубе. Я сказал, что возвращаться в Челси в полнейшей темноте, да еще изрядно выпив, не очень-то приятно. Не лучше ли мне остаться ночевать в своем клубе?

– Сколько же тебе придется выпить? – спросила Шейла, вдруг заинтересовавшись поведением мужчин, – любопытство, которое можно заметить у более молодых жизнерадостных женщин, не страдающих застенчивостью и воспитанных в семье, где не было сыновей.

Так, беспечно подтрунивая друг над другом, мы попрощались. Я ее поцеловал, она проводила меня до двери и стояла там, пока я шел по саду. У ворот я обернулся и помахал ей, а она улыбнулась, прямая, стройная и сильная. Я отошел уже слишком далеко, чтобы разглядеть ее лицо, но мне показалось, что выражение его было одновременно и дружелюбным и насмешливым.

 

10. В комнате нет письма

В тот же вечер мы с Гилбертом Куком славно пообедали в ресторане Уайта. Он пригласил меня с определенной целью, но хоть и умел без стеснения вмешиваться в чужие дела, сам никак не мог начать разговор о собственных заботах, и мне пришлось прийти ему на помощь. Он сразу почувствовал себя легко и свободно, как человек, у которого неприятная обязанность уже позади. Он заказал новую бутылку вина и стал говорить более откровенно и с большей настойчивостью.

Одолжение, о котором он просил, не показалось бы обременительным большинству людей. Выяснилось, что он всеми силами старался попасть в армию, но его не брали, потому что он когда-то перенес трепанацию черепа. Гилберту было стыдно и горько. Он хотел воевать, хотел искренне, как многие люди нашего возраста лет двадцать пять назад; в 1939 году взгляды и настроения изменились; большинство людей, оказавшихся в положении Гилберта, благословляли свою судьбу, он же чувствовал себя ущемленным.

Впрочем, к этому времени он успел примириться с отказом, но раз уж ему не пришлось воевать, он хотел по крайней мере участвовать в войне каким-то другим образом. Оставаться у Поля Лафкина?

– Зачем я ему нужен? – спрашивал Гилберт Кук подозрительно, бросая на меня понимающий горячий взгляд.

– Наверное, от вас есть толк.

– Нет, собака зарыта гораздо глубже. Я бы не пожалел пятидесяти фунтов, чтобы узнать истинную причину.

– А почему, собственно, ему не хотеть, чтобы вы оставались у него?

– Неужели вы не понимаете, что он рассчитывает наши возможности на пять ходов вперед?

Лицо Гилберта блестело; он наполнил свой стакан и пододвинул бутылку ко мне. Я все еще не догадывался, чего он от меня хочет (все это казалось мне какой-то глупой игрой в заговор), но зато сообразил нечто другое: хотя Гилберт в присутствии Поля Лафкина держался независимым спорщиком, в душе он был чрезмерно впечатлительным; он бесцеремонно давал Лафкину советы, а в действительности считал его великим человеком, и поэтому Лафкин испытывал удовольствие от того, что ему не льстят, чувствуя себя в то же время глубоко польщенным.

Однако, хоть Гильберт и подпадал под влияние людей с сильным характером, он был в то же время человеком искренним и настоящим патриотом. Страна воевала, он же, работая у Лафкина, приносил весьма мало пользы, несмотря на то, что старался изо всех сил. И вот этот обильный холостяцкий обед, этот уклончивый разговор привели всего лишь к скромному вопросу, который он по своей застенчивости решился выразить лишь намеком.

– Одним словом, – сказал я наконец, – вам хотелось бы получить работу в государственном учреждении?

– Да, если возможно.

– А почему бы и нет?

– Видите ли, я не так умен, как эта каста, поэтому не уверен.

Я понимал, что очень скоро способные, энергичные мужчины в возрасте тридцати пяти лет с хорошим университетским образованием, навсегда освобожденные от воинской повинности, будут в большом спросе. Я так ему и сказал.

– Я поверю, когда увижу это собственными глазами, – ответил Кук.

– Не сомневаюсь, что вас завтра же возьмут, и на хорошую должность.

– А откуда они знают, что я им пригожусь?

Немного разгоряченный вином, чуть раздраженный тем, что он не доверяет моему мнению, и вместе с тем растроганный его скромностью, я сказал:

– Послушайте, вы хотели бы работать со мной?

– А есть возможность?

– Я могу завтра же предпринять первые шаги.

Гилберт пытливо вглядывался в меня, боясь подвоха и стесняясь благодарить. С этой минуты ему хотелось провести вечер просто и по-товарищески. Коньяк у камина; почти откровенный разговор; чуть рискованные истории, обычные для мужчин за рюмкой любимого вина. В Гилберте меня поразило одно: он был человеком азартным, живым, деятельным, но в то же время удивительно чистым в своих рассказах, и, хотя с удовольствием говорил о женщинах, слова его были целомудренными.

На следующее утро я сидел за завтраком в своем клубе; угли в камине шипели и выбрасывали языки пламени, на столе в электрическом свете поблескивали еще сложенные газеты; на улице за окном тротуар казался серым от мороза. Голова у меня побаливала, но аппетита я не потерял, и в начале войны еще можно было вкусно поесть. Я съел жареные почки с беконом и принялся с удовольствием пить чай. Пламя камина отражалось в сером утреннем тумане за окнами. К столикам, разворачивая свои газеты, собирались знакомые. Было тепло и уютно, и я совсем не спешил звонить Шейле. В четверть десятого, подумал я, она встанет. Я с удовольствием выпил еще чашку чая.

Я набрал наш домашний номер; телефон прозвонил, наверное, раз двадцать, но я не встревожился, решив, что Шейла, должно быть, еще спит. Наконец я услышал голос миссис Уилсон:

– Кто это?

Я спросил, встала ли Шейла.

– О мистер Элиот, – донеслось еле слышное всхлипывание.

– Что случилось?

– Беда. Вы должны сейчас же приехать домой. Обязательно.

Я понял все.

– Она здорова?

– Нет.

– Умерла?

– Да.

– Покончила с собой?

– Да.

Мне стало нехорошо, я весь как-то оцепенел; и услышал собственный голос:

– Как она это сделала?

– Должно быть, снотворное; возле нее валяется пустой флакон.

– Вы вызвали врача?

– Боюсь, она умерла уже давно, мистер Элиот. Я обнаружила это только десять минут назад и не знала, что делать.

Я сказал, что буду дома через полчаса и все сделаю сам.

– Так жаль бедняжку. Я очень к ней привязалась. Я была просто потрясена, увидев ее мертвой, – снова донесся голос миссис Уилсон, удивленный, печальный, обиженный. – Я была просто потрясена.

Я тотчас же позвонил Чарльзу Марчу. Мне нужен врач, которому можно доверять, решил я. Пока я ждал, мне вдруг пришло в голову, что ведь, в сущности, ни у меня, ни у Шейлы не было в Лондоне постоянного врача. Если не считать моего радикулита, мы были физически здоровыми людьми.

Чарльза на месте не оказалось, он ушел с визитом к какому-то больному. Я попросил передать ему, что он мне срочно нужен. Затем вышел и взял такси. Мимо, в морозном свете утра пронеслись пустынный парк, Эгзибишн-роуд, огни витрин у Саут-Кенсингтон Стейшн. Дважды меня чуть не вырвало от запаха кожи в машине. Моя боль, казалось, отодвинулась куда-то далеко; однако смутно, глухо я ощущал, что горе и раскаяние грызут меня, вызывая чувство невозвратимой утраты, переворачивая все внутри. И в то же время я испытывал эгоистичный и совершенно подлый страх. Я боялся, что ее самоубийство повредит мне; я старался не думать о том, как именно оно может повредить, но суеверный страх, смешанный с угрызениями совести, не оставлял меня ни на минуту. Это был острый, рассудочный и эгоистичный страх.

В прихожей меня встретила миссис Уилсон. У нее были красные глаза, она мяла в руках платок и попеременно прикладывала его то к одному, то к другому глазу. Но в поведении ее чувствовалось жадное любопытство человека, столкнувшегося с чужим несчастьем.

– Она не в спальне, мистер Элиот, – прошептала экономка. – Она сделала это в бывшей гостиной.

Случайно или намеренно Шейла выбрала эту комнату?

– Она оставила какие-нибудь письма? – тоже почти шепотом спросил я.

– Я ничего не нашла. Я, конечно, посмотрела вокруг, но не заметила в комнате и клочка бумаги. Я понесла ей чай, мистер Элиот, постучала в дверь спальни, никто не ответил, я вошла, но там никого не было…

Хотя миссис Уилсон хотела идти со мной, я поднялся наверх один. Занавески в бывшей гостиной были задернуты не знаю кем, – быть может, это сделала перед самым моим приходом миссис Уилсон. В комнате царил полумрак, и меня охватил страх, уже знакомый мне: я испытал его в детстве, когда вошел в комнату, где лежал мой умерший дед. Прежде чем взглянуть на Шейлу, я раздвинул занавески; в комнату проник свинцовый свет пасмурного утра. Наконец я заставил себя посмотреть на диван.

Она лежала на спине, одетая в кофту и юбку, которые обычно носила дома днем; голова была чуть повернута к окну. Левая рука вытянулась вдоль тела, а правая лежала на груди, причем большой палец был оттопырен. Черты ее лица были как бы разглажены смертью, стали слегка расплывчатыми, словно лицо ее было сфотографировано через прозрачную ткань; ее щеки никогда не были впалыми, но теперь они стали округлыми, как у молодой девушки. Глаза были открыты и казались огромными, а на губах застыла извиняющаяся, жалкая, удивленная усмешка – так она улыбалась, когда не знала, как поступить и восклицала: «Ах, черт возьми!»

С одной стороны подбородка – от принятых таблеток – тянулась засохшая полоска слюны, словно она во сне пускала слюни.

Я долго не сводил с нее глаз. По выражению ее лица можно было понять одно: момент смерти не был для нее трагическим или страшным. Я к ней не прикоснулся; быть может, если бы она выглядела более несчастной, я бы это сделал.

Около дивана стоял столик вишневого дерева, как и вечером в день Мюнхена, когда она поставила на него флакон с аспирином для меня. Теперь на нем валялся другой флакон, пустой и без пробки – она, наверное, уронила ее на пол. Рядом с флаконом стоял стакан с водой, мутной от скопившихся за ночь пузырьков воздуха. Больше ничего. Она принесла сюда только флакон и стакан с водой.

Я принялся искать записку как заправский сыщик. В этой комнате, в спальне, у себя в кабинете я осмотрел все конверты среди выброшенных бумаг в надежде найти хоть строчку, оставленную родителям или мне. В ее сумке я нашел ручку, но в ней не было чернил. Бумага на ее письменном столе была совершенно чистой, Она умерла, не оставив ни слова.

Внезапно я испытал прилив гнева. Я смотрел на нее и злился. Я любил ее всю свою жизнь; я потратил на нее годы зрелости; я ее любил, она была моей собственностью, и мне было очень больно, что она ничего не оставила мне на прощание.

В ожидании Чарльза Марча я не оплакивал Шейлу. Меня лишь терзала мелочная обида на то, что она не подумала обо мне, мелочная обида да такой же мелочный страх перед грядущими днями. Я ждал и волновался: меня пугала встреча с Найтами, необходимость идти на работу, даже встреча с друзьями.

 

11. Тоска в пустом доме

Пока Чарльз Марч ее осматривал, я пошел в спальню и стоял там, глядя в окно, не испытывая ничего, кроме страха и каких-то тяжелых предчувствий. Я не думал о Шейле, но старательно избегал смотреть на ее кровать, аккуратно застеленную, безукоризненно гладкую.

Я очнулся от шагов Чарльза, встретил озабоченный взгляд его умных, проницательных глаз, и мы вместе пошли в кабинет.

– Это, конечно, большой удар для тебя, – сказал он. – И словами участия тут, разумеется, ничего не изменишь.

Последнее время мы с Чарльзом виделись довольно редко. Когда я бедным юношей впервые приехал в Лондон изучать право, он меня обласкал. Мы были ровесниками, но он был богат и имел влиятельных родственников. С тех пор образ его жизни изменился, он стал врачом. Когда мы встречались, между нами возрождалось прежнее взаимопонимание. Но в то утро он даже представить себе не мог, как мало я переживал и как мелки были мои переживания.

– Сомнений, конечно, нет? – спросил я.

– Ты ведь и сам это знаешь, – ответил он.

Я кивнул, и он сказал:

– Сомнений нет. Никаких. – И добавил, глядя на меня с острой жалостью: – Она все сделала с большим знанием дела. У нее была очень сильная воля.

– Когда это произошло?

Я продолжал говорить спокойно. Он сочувственно изучал меня, словно ставил диагноз.

– По-видимому, вчера вечером.

– Да, – сказал я, – вечером меня не было дома. Честно говоря, я довольно весело проводил время в клубе.

– На твоем месте я бы не принимал это обстоятельство так близко к сердцу. – Он наклонился ко мне – глаза его блестели во мраке комнаты – и сказал: – Знаешь, Льюис, ей было гораздо легче умереть, чем тебе или мне. Она не была так привязана к жизни, как мы. Люди по-разному живут и по-разному умирают. Для некоторых умереть – все равно что плюнуть. Мне кажется, так было и с ней. Она просто выскользнула из жизни. Наверное, она даже не мучилась.

Ему Шейла никогда не нравилась, он считал, что она портит мне жизнь, но сейчас он говорил о ней с сочувствием.

– Тебе придется еще немало вытерпеть, – продолжал он. И добавил: – Беда в том, что ты будешь винить в этом себя.

Я не ответил.

– Что бы ты ни сделал и кем бы ты ни был, все равно это бы ей не помогло, – сказал он внушительно и твердо.

– Теперь это все равно, – отозвался я.

– Нет, не все равно, если ты намерен во всем винить себя. И тут уж тебе никто не поможет, кроме тебя самого.

Он строго смотрел на меня; он знал, что я не менее эмоционален, чем он; ему и в голову не приходило, что чувства мои притупились. Стараясь помочь мне, он призывал на помощь все свое воображение; некоторое время он молчал, взгляд его оставался суровым и сосредоточенным, пока он не пришел к решению.

– Я могу сделать для тебя только одно, – помолчав, сказал он. – Немного, правда, но тебе станет легче.

– О чем ты говоришь?

– Еще кто-нибудь знает про это?

– Только миссис Уилсон, – ответил я.

– Она умеет держать язык за зубами?

– Возможно, – отозвался я.

– Ты ручаешься, что в случае необходимости она будет молчать?

Я ответил не сразу.

– В случае необходимости, пожалуй, будет.

Кивнув, Чарльз сказал:

– Тебе, наверное, станет еще тяжелее, если узнают другие. Мне во всяком случае было бы тяжелее. Тебе будет казаться, что людям известна вся твоя жизнь с ней и что они тебя осуждают. Ты и так собираешься взвалить на себя слишком большую ответственность, а это еще осложнит дело.

– Возможно, – ответил я.

– От этого я могу тебя избавить, – сказал он. И продолжал: – Конечно, это немного, но все же будет легче. Я готов подписать свидетельство о том, что она умерла естественной смертью.

Чарльз был смелый человек и не боялся столкновений с жизнью. Возможно, он обладал той особой смелостью, той способностью трактовать законы морали по-своему, которая чаще всего встречается у людей, рожденных в богатстве. У него было два пути: стать лжесвидетелем, на что ему было гораздо труднее решиться, чем многим другим, или бросить меня на произвол судьбы, и он выбрал первое.

Я нисколько не был удивлен. По правде говоря, обратившись к нему, хотя я мог бы обратиться к кому-нибудь из врачей, живущих поблизости, я подсознательно надеялся именно на это.

Соблазн был велик. Я мысленно прикинул все возможные затруднения: если это представляло какой-то риск для него, как для врача, я был не вправе согласиться. Мы оба подумали об этом, когда он меня спрашивал. Мог ли я ручаться за миссис Уилсон? Кто еще должен узнать правду? Найты, как только они приедут. Но они будут хранить тайну ради собственного спокойствия.

Я хорошо все обдумал, меньше всего заботясь при этом о своих собственных интересах. И вовсе не из-за практических соображений и не из-за нежелания подвергать Чарльза излишнему риску ответил:

– Не стоит.

– Ты уверен?

– Вполне.

Чарльз продолжал настаивать, пока не убедился, что я решил твердо. Тогда он сказал, что у него отлегло от сердца. Он ушел, чтобы выяснить, когда приедут составлять акт о смерти, а я позвонил Найтам. Я сообщил миссис Найт только факты и попросил их приехать в тот же день. Для человека в таком горе голос ее звучал чересчур уверенно и энергично, но она воскликнула: «Не знаю, как он это переживет».

В тот же день мне пришлось еще сидеть на заседании среди вежливых, здравомыслящих, чужих людей.

Дома – в декабре рано замаскировывали окна – я не находил себе места, пока не приехали Найты. Миссис Уилсон ушла за покупками, чтобы приготовить им обед, и я остался один в пустом доме. Вернее, не один, ведь в доме лежал покойник; дело было в другом: тоска угнетала меня, хотя я больше не заходил в бывшую гостиную.

Желая чем-нибудь заняться, я еще раз перебрал все книги Шейлы, перечитал письма, лежавшие в ящиках ее письменного стола, в тщетной надежде что-либо разузнать о ней. Случайно я действительно кое-что отыскал, но не среди книг и бумаг, а у нее в сумке. Ни на что не надеясь, я вытащил и перелистал ее карманный календарь; большинство страничек после ее последних встреч с Робинсоном в январе и феврале оставались незаполненными; с тех пор она почти ни с кем не виделась. Но на страничках осенних месяцев я увидел несколько слов – нет, не просто слова, а целые предложения.

Это был обычный карманный календарь, три дюйма в длину и два в ширину, и ей приходилось писать мелкими буквами, хотя обычно она писала красивым, размашистым почерком, как все дальнозоркие люди. Там было всего семь записей, начинавшихся на листках октября месяца – через неделю после того дня, который она называла днем своего «крушения». Я стал читать и понял, что она писала это только для себя. Некоторые из записей повторялись.

«4 ноября. Уже десять дней, как в голове появилось странное ощущение. Ничего не выходит. Никто мне не верит.

12 ноября. Насчет 1 января все равно плохо. Безнадежно, после того, как в голове что-то произошло.

28 ноября. Сказал, что нужно продолжать. Зачем? Единственное утешение, что продолжать незачем.

5 декабря. Немного лучше. Может быть, смогу продолжать. Легче, когда я знаю, что это незачем».

И больше ни слова, но я впервые понял, какой навязчивой была ее мания. Я понял также, что она уже много недель думала о самоубийстве, думала и тогда, когда я пытался ее успокоить.

Возможно, еще восемь месяцев назад, когда она впервые сказала о том, что подает в отставку, в ее словах был намек. Хотела ли она, чтобы я ее понял? Нет, она и сама была не уверена, даже самой себе только намекала. Была ли она уверена третьего дня, когда я снова сказал ей, что она должна продолжать? Была ли она уверена за завтраком на следующее утро, когда я в последний раз видел ее и она подшучивала надо мной?

Я услышал внизу шаги миссис Уилсон. Больше я не читал записи Шейлы. И не для того, чтобы собраться с мыслями, а просто из-за тоски, что давила меня в стенах этого дома, я вышел и побрел по набережной; стояла такая же тихая ночь, как накануне, когда я в состоянии полнейшей безмятежности прогуливался с Гилбертом Куком по Сент-Джеймс-стрит. Небо было темное, темной была река, темными были дома.

 

12. Запах лекарственного табака

Подходя к дому, я заметил тонкую полоску света, пробивавшуюся из затемненного окна гостиной, и как только оказался в прихожей, услышал резкий, крикливый, властный голос миссис Найт. Увидев меня, она замолчала; наступила тишина. Она говорила обо мне.

Мистер Найт сидел в кресле у камина, и она пододвинула диван поближе к нему. Ее глаза, не мигая, уставились на меня, он смотрел в огонь. Первым заговорил он.

– Извините, Льюис, что я не встаю, – сказал он, все еще не глядя на меня, и его вежливый шепот прозвучал зловеще в тишине комнаты. Так же вежливо он объяснил, что они приехали более ранним поездом и я, естественно, не мог ждать их в то время, Он по-прежнему не поднимал глаз, но выражение его лица было сдержанным и печальным.

– Ваша экономка показала нам… – продолжал он.

– Да.

Последние крохотные остатки боли и горя теперь совершенно исчезли. Я испытывал только чувство вины и непонятный страх.

– Она никому не оставила ни слова?.

– Нет.

– Ни вам, ни нам?

Я покачал головой.

– Не могу этого понять. Не могу.

Поверил ли он мне, подумал я, или решил, что я уничтожил записку? Миссис Найт, внезапно очнувшаяся от своего оцепенения, конечно, это заподозрила.

– Где вы были вчера вечером?

Я ответил, что не обедал дома. Веселый, беспечный вечер снова ожил у меня в памяти.

– Почему вы оставили ее одну? Неужели вам нисколько не было ее жаль?

Я не мог отвечать.

Почему я не заботился о ней? Миссис Найт обвиняла и угрожала. Почему в течение всей нашей совместной жизни я предоставлял ее самой себе? Почему я не выполнял того, что обещал? Почему я не потрудился понять, что она нуждалась в заботе? Неужели я не мог проявить к ней хоть каплю внимания?

– Нет, нет, он был к ней внимателен, – прошептал мистер Найт, все еще не поднимая глаз.

– Вы оставили ее одну в пустом доме, – продолжала миссис Найт.

– Он делал все, что было в его силах, – немного громче высказался в мою защиту мистер Найт.

Она была озадачена, даже немного растерялась, но вновь пошла в атаку.

– Прошу тебя, дорогая, – приказал он громко, и она замолчала. Затем мягко, как всегда в разговоре с нею, он добавил, словно объясняя: – Это ведь и его горе. – И, искоса взглянув на меня, продолжал: – Когда я видел ее последний раз, – он имел в виду их приезд в Лондон полтора года назад, – я не мог избавиться от мысли, что она в плохом состоянии. Не помню, говорил ли я об этом вам, Льюис, или просто думал про-себя? Это было в последний раз, когда я ее видел. Если бы я тогда ошибался!

Сознание того, что он оказался человеком проницательным, более проницательным, чем я или кто-нибудь другой, доставляло ему явное удовольствие; даже в тот вечер его тщеславие на мгновение напомнило о себе.

– Зачем она это сделала? – гневно воскликнула миссис Найт, и я впервые увидел на ее глазах слезы.

– Мне нечем утешить тебя, дорогая, – сказал он. – И вас тоже.

Он вновь уставился в огонь, продолжая искоса наблюдать за мною. Любопытно, что при мне он ни разу не вспомнил об утешении, которое дает религия. В комнате слышно было лишь тиканье часов. Постепенно наступило то затишье, которое часто предшествует не только ссоре, но и всякому яростному взрыву чувств.

Нарушая молчание, миссис Найт спросила, будут ли составлять акт о смерти. Да, ответил я. Когда? Уже назначено на завтра, сказал я. Мистер Найт приподнял веки и взглянул на меня с таким выражением, будто хотел что-то сказать, но потом передумал. Затем он все же заметил, как бы между прочим:

– Завтра днем? Я, конечно, ни от кого, кроме моего врача, не могу требовать заботы о моем здоровье, но мне нелегко это выдержать.

– Пока ты чувствуешь себя молодцом, – отозвалась миссис Найт.

– Будь Росс (его врач) здесь, он бы заявил, что я очень рискую, – продолжал мистер Найт. – Я совершенно уверен, что он запретил бы мне все это. Но он ничего и не узнает до тех пер, пока ему не придется вновь порядком со мной повозиться.

Совершенно ошеломленный, я воскликнул:

– Зачем же рисковать? Я могу все сделать сам.

– Ну что вы, разве мы можем вас покинуть! – вскричала миссис Найт.

А мистер Найт пробормотал:

– Конечно, мне не хотелось бы оставлять вас одного, ведь это значило бы возложить на вас всю тяжесть…

– Мы не можем, – перебила его миссис Найт.

Но мистер Найт продолжал:

– Мне неприятно думать об этом, Льюис, но в случае, в крайнем случае, если мое бедное сердце завтра днем совсем сдаст, вы уверены, что сумеете, если придется, обойтись без нас?

Значит, мистер Найт стремился только избавиться от волнений, предоставив мне самому справляться с бедой, хотя его проницательность позволяла ему знать больше всех остальных, чем была для меня жизнь с Шейлой и в каком состоянии я находился в тот вечер; а миссис Найт, которая винила меня в неудачной жизни своей дочери и в ее смерти, всей душой понимала, что они обязаны до конца поддерживать меня, поддерживать хотя бы одним своим присутствием. Она чувствовала это так глубоко, что впервые позволила себе не думать о здоровье своего мужа.

Многие считали, – иногда и я разделял их мнение, – что, не потакай она его мнительности, он бы наполовину забыл о своих недугах и вел почти нормальный образ жизни. Мы ошибались. По природе своей грубый, простой человек, наделенный животной силой, она, несмотря на свою кажущуюся властность, всегда была и до сих пор находилась у него под каблуком. Это он щупал свой собственный пульс и подавал сигнал тревоги, а она из чувства долга и почтения лишь отзывалась на этот сигнал. Даже в тот вечер он не сумел подавить привычку повелевать, и несколько минут она злилась на него.

В конце концов он, разумеется, добился своего. Она вскоре поняла, что составление акта о смерти явится для его сердца чересчур большой нагрузкой; ей стало казаться, что именно он из чувства долга настаивает на том, чтобы присутствовать при составлении акта, а она обязана его отговорить; она должна запретить ему подобное легкомыслие, даже если без них мне будет очень трудно.

Поэтому я повторил, что справлюсь без них, и они решили утром уехать домой. Я не сказал им о предложении Чарльза Марча выдать мне фальшивое свидетельство, чтобы избежать составления акта. Хотел бы я знать, как бы мистер Найт убедил собственную совесть принять это предложение.

Так же витиевато, как обычно, мистер Найт спросил меня, какую, по моему мнению, огласку получит эта новость. Я равнодушно пожал плечами и ничего не ответил.

– Да-а, – протянул мистер Найт, – это заденет вас не меньше, если не больше, чем нас, верно?

Он угадал, но мне не хотелось в этом признаваться; и те минуты, когда эта мысль подавляла все остальные, были для меня самыми неприятными.

Возможно, фронтовые новости окажутся спасением для нас, рассуждал мистер Найт. Постараюсь поговорить со знакомыми журналистами, сказал я, сделаю все, что в моих силах, они же могут утром ехать домой.

Обиженно и в то же время с облегчением мистер Найт покровительственным тоном начал расспрашивать меня, где я буду ночевать завтра и возьму ли отпуск, чтобы немного отдохнуть. Я не хотел, не мог говорить о себе и, извинившись, вышел, оставив их одних.

За обедом мы больше молчали, и вскоре, хотя было всего девять часов, миссис Найт объявила, что устала и хочет лечь. Она совершенно не умела притворяться и поэтому выпалила свое решение, как растерянная, смущенная школьница. Но я не мог уделить ей много внимания. Мистер Найт собирался поговорить со мной по душам, и я был настороже.

Мы сидели в гостиной по обе стороны камина; мистер Найт закурил трубку, набитую лекарственным табаком, к которому из мнительности пристрастился еще много лет назад. Запах его ударил мне в нос, и я весь сжался от невыносимого напряжения, словно это ощущение, этот запах лекарственного табака был нестерпим, словно я никак не мог дождаться, пока будет произнесено первое слово. Но когда он наконец заговорил, как всегда витиевато, подходя издалека, я был удивлен: вопрос, который он хотел выяснить до своего отъезда, был вовсе не интимного характера и касался аренды нашего дома.

Когда мы с Шейлой поженились, денег у меня не было, и мистер Найт дал нам необходимую сумму, чтобы заплатить за аренду дома на четырнадцать лет вперед; дом был снят на имя Шейлы. Прошло всего восемь лет, и теперь мистер Найт был озабочен тем, как выгодней поступить с практической точки зрения. По-видимому, после всего случившегося, уже не говоря о том, что этот дом слишком велик для одного человека, я не захочу здесь, жить? Будь он вправе советовать мне, он бы посоветовал отказаться от аренды. В этом случае нам следует принять необходимые меры. Поскольку он дал деньги не только мне, но и Шейле, то считает этот долг оплаченным, и, быть может, я найду разумным, как полагает он сам, в особенности учитывая то обстоятельство, что личные деньги Шейлы, согласно ее завещанию, перейдут ко мне, чтобы сумма, которую нам удастся возвратить после отказа от аренды, досталась ему?

Кроме того, сказал мистер Найт, не следует мешкать. С этим надо покончить, пока война не вступила в более активную фазу; никто не знает, что произойдет через несколько месяцев, и любое недвижимое имущество в Лондоне может оказаться весьма неходким товаром.

Я всегда считал мистера Найта одним из самых загадочных и самых скользких людей, но такого поворота не ожидал даже от него; никогда еще он не проявлял такой практической сметки. Я пообещал через несколько дней выехать из дома и передать его в руки агентов.

– Не хотелось бы взваливать на ваши плечи и эту заботу, – сказал он, – но у вас широкие плечи… в некотором отношении.

Он умолк в нерешительности, словно не зная, завидовать мне или пожалеть меня. Я на него не смотрел, я не отводил глаз от огня, но чувствовал на себе его взгляд. Потом он сказал спокойно:

– Она всегда поступала по-своему.

Я молчал.

– Она слишком много страдала.

– Мог ли кто-нибудь сделать ее счастливой? – воскликнул я.

– Кто знает? – ответил мистер Найт.

Он старался утешить меня, но мне было горько, потому что этот единственный крик вырвался у меня помимо моей воли.

– Да обретет она покой, – сказал он.

На этот раз его тяжелые веки поднялись, и он посмотрел мне прямо в глаза своим грустным и проницательным взглядом.

– Позвольте кое-что сказать вам, – продолжал он, и слова стали срываться с его губ непривычно быстро. – Я подозреваю, что вы из числа тех, кто винит себя в чужих поступках. Человек есть человек, и он должен сознавать, как опасно не забывать плохое.

На мгновение голос его стал мягким, он явно любовался собой. И вдруг добавил резко:

– Прошу вас, не согнитесь под тяжестью этой вины.

Я не хотел и не мог открыть ему душу. Я взглянул на него, словно не понимая.

– Я говорю, о том, что вы вините себя в смерти моей дочери. Не позволяйте этой вине вечно давить вам на плечи.

Я что-то пробормотал. Он предпринял еще одну попытку:

– Как человек тридцатью годами старше, я могу сказать вам одно: помните, что время залечивает почти все раны, лишь само оно уходит безвозвратно. Но залечивает только в том случае, если вы сумеете сбросить со своих плеч бремя прошлого, если вы заставите себя поверить, что у вас есть жизнь, которую вы должны прожить.

Я смотрел в огонь и ничего не видел; по комнате снова поплыл запах лекарственного табака. Мистер Найт замолчал. Я подумал, что сейчас он уйдет.

Я сказал что-то о сдаче дома внаем. Но мистер Найт больше не интересовался деньгами; раз в жизни он попытался говорить откровенно – настоящее испытание для такого скрытного человека, – и это ни к чему не привело.

Мы сидели рядом еще много минут: их отбивали мерным тиканьем часы, и это был единственный звук в тишине комнаты. Когда я посмотрел на него, лицо его было потухшим и несчастным. Наконец, после довольно долгого молчания, он заметил, что нам тоже пора ложиться. Подойдя к лестнице, он прошептал:

– Если подниматься не очень медленно, то это немалая нагрузка на сердце.

Я предложил ему опереться на мою руку, и он стал осторожно, с трепетом переступать со ступеньки на ступеньку. На площадке он отвел глаза от двери, за которой лежало ее тело.

И снова прошептал:

– Спокойной ночи. Попробуем уснуть.

 

13. Нетронутая постель

На третью ночь, ничего не чувствуя и не ощущая, я вошел в спальню и зажег свет. С полнейшим безразличием снял покрывало со своей постели, потом взглянул на ее постель, аккуратно, без единой морщинки, застланную покрывалом, светло-зеленым в свете лампы; постель была не тронута с тех пор, как ее застелили четыре дня назад. И вдруг боль утраты потрясла меня, как судорога. Я подошел к ее постели и провел руками по покрывалу; слезы, которых я не смог пролить, давили изнутри на веки, стиснутые в неистовом припадке горя. Наконец-то оно овладело мною. Постель была без единой морщинки в свете лампы. Я опустился перед ней на колени, и волна за волной безумное горе затопило меня, заставляя хватать это мирно поблескивавшее в свете лампы покрывало, скручивать его, царапать, делать все, чтобы испортить, смять ее постель.

И вдруг между приступами горя я почувствовал странное облегчение. На будущей неделе нам предстояло пойти на обед к нашим друзьям. Будь она жива, она бы волновалась, требовала, чтобы я придумал какой-нибудь предлог, позволявший ей остаться дома, как мне приходилось делать уже не раз.

Затем отчаяние снова овладело мною. Я с горечью понял, что впереди уже ничего не будет; все было здесь, в это мгновение, сейчас, возле ее постели.

В этой душевной опустошенности я понял, что единственным утешением в такой утрате может быть мечта встретиться вновь в ином мире. Мой разум отказывал мне в этой иллюзии, в малейшей надежде на это, и все же я страстно взывал к ней.

 

Часть вторая

СОБСТВЕННОЕ ПОРАЖЕНИЕ

 

14. Беру почитать книгу

За окном, нежась в лучах сентябрьского солнца, два старика сидели в шезлонгах и пили чай. С моей кровати, которая стояла в палате на первом этаже одной из лондонских клиник, была видна часть сада до клумбы хризантем, пламеневших в тени, позади стариков. День был тихий, старцы попивали свой чай с умиротворенностью не оставленных без присмотра инвалидов; и мне было покойно лежать и смотреть на них, не испытывая боли. Правда, Гилберт Кук вот-вот принесет мне работу и к четвергу я должен быть на ногах; но, собственно говоря, я был совершенно здоров и мог лежать и бездельничать еще целые сутки.

Был вторник, а я лег в клинику в субботу днем. В течение двух лет после смерти Шейлы (шел сентябрь 1941 года) мне довелось быть на ногах больше, чем когда-либо в жизни, и боль в пояснице редко отпускала меня. Ко всему, в ближайшее время мне предстояло еще больше работы, а участвовать в заседаниях полулежа на диване, как бывало в особенно плохие дни, далеко не шутка. Кроме того, мой авторитет поневоле падал: в любом деле люди как-то меньше доверяют больному человеку. Поэтому я освободился на три дня, и доктор решил испробовать на мне новый способ лечения под наркозом. Хотя я в него не верил, оно как будто помогло. В ожидании Кука в тот день я молил судьбу пожалеть меня и избавить от боли.

Гилберт Кук вошел в сопровождении молодой женщины и буркнул что-то, представляя ее мне, но я не расслышал ее имени. Собственно, я сообразил, что не уловил его только спустя несколько минут, потому что сейчас же взял у него бумаги, помеченные «срочно», и углубился в чтение. Из вежливости мне пришлось переспросить. Маргарет Дэвидсон. Я вспомнил, что он уже упоминал о ней; это была дочь того самого Дэвидсона, о котором он говорил на Барбаканском обеде, и я еще тогда удивился, что Гилберт его знает.

Я взглянул на нее, но она отошла к окну, чтобы не мешать нам разговаривать.

Гилберт стоял у моей кровати, держа в руке пачку бумаг и забрасывая меня вопросами.

– Что они с вами делают? Сможете ли вы наконец появиться в приличном обществе? Вы понимаете, что должны пробыть здесь до тех пор, пока не станете снова человеком?

Я сказал, что примусь за свои обязанности в четверг. Об этом не может быть и речи, ответил он. А когда я объяснил ему, что намерен делать в тот день, он возразил, что, уж коли я настолько глуп, чтобы прийти на работу, все равно действовать следует иначе.

– Не всегда же это будет сходить вам с рук, – сказал он, тыча в меня большим пальцем, словно предостерегая.

Он стоял передо мной ссутулившись, полнокровное лицо его помрачнело. С тех пор как он пришел ко мне в отдел, он проявлял суетливую, почти материнскую заботу о моем здоровье и поэтому стал еще более бесцеремонным. Он разговаривал со мной с горячностью завзятого спорщика, как говорил, бывало, с Полем Лафкином. И делал это по той же причине: считал, что я добился успеха.

Работая под моим началом уже почти два военных года, Гилберт был свидетелем моего продвижения по службе и чутко прислушивался ко всяким закулисным разговорам. Он преувеличивал мои заслуги и то, что о них говорили, но, сказать по правде, я действительно завоевал определенную репутацию в этих могущественных, недоступных людскому взгляду сферах. Отчасти мне просто повезло – человек, столь близкий к министру, как я, невольно был на виду; кроме того, я действительно весь отдался работе, ибо жизнь моя, впервые с тех пор, как я стал взрослым, упростилась, ни о ком не приходилось заботиться и никакие тайные волнения не отвлекали меня.

Гилберту, который пришел в мой отдел вскоре после смерти Шейлы, я казался теперь важной персоной. Поэтому за глаза он стойко и смело отстаивал мои интересы, а в глаза говорил со мной весьма дерзко.

В четверг нам предстояло решить очередную проблему безопасности. В одном из «секретных подразделений» в то время несколько человек работали над проектом, в который никто из нас не верил; но они ухитрились окружить свою работу такой тайной, что вышли из-под нашего контроля. Я знал об их проекте, и им это было известно, но говорить со мной они не желали. Я сказал Гилберту, что мы можем потешить их самолюбие, стоит нам лишь проделать своего рода торжественный обряд: их попросят доложить свой проект министру, от чего они не могут отказаться; затем он расскажет все это мне, а в четверг мы с ними сможем хоть намекнуть друг другу на эту тайну.

Чиновники обычно прибегают к такой нехитрой тактике. Я упомянул об опасности доверять секреты людям с преувеличенным самомнением; это плохо для дела и еще того хуже для характера таких людей.

У окна послышался шорох. Я взглянул на молодую женщину, которая до сих пор сидела молча и неподвижно, и, к своему удивлению, увидел на ее лице такую улыбку, что на мгновение ощутил покой, почти надежду на счастье. Хоть остроумие мое было довольно банальным, улыбка зажгла ее глаза и чуть окрасила щеки; это была добрая, жизнерадостная улыбка, и она невольно привлекала.

До этой минуты я ее почти не замечал или скорее смотрел словно сквозь дымку, как смотришь на незнакомого человека, которого не рассчитываешь больше увидеть. А иначе я, конечно, обратил бы внимание на то, что у нее изящные черты лица. Теперь я присмотрелся к ней. Когда она не улыбалась, лицо ее могло показаться суровым, если бы не короткая верхняя губа, придававшая особую пикантность линии носа и рисунку рта. При улыбке рот ее становился большим и лицо утрачивало изящество; теперь оно дышало добродушием и здоровой жаждой счастья.

Я видел, какая свежая у нее кожа. Лицо почти не накрашено, только губы чуть-чуть. На ней было простое дешевое платье – такое простое и дешевое, что казалось, будто она надела его не случайно, а выбрала намеренно.

Она продолжала сидеть у окна, но улыбка постепенно угасла, и теперь вид у нее был нелепый, как у актера, который не знает, куда девать руки. Эта поза, одновременно небрежная и застенчивая, делала ее как-то моложе и более хрупкой, чем она была на самом деле. Я стал припоминать то немногое, что знал о ней. Ей, должно быть, около двадцати четырех, думал я, лет на двенадцать меньше, чем мне или Гилберту. Когда она снова засмеялась, откинув назад голову, то совсем не показалась мне хрупкой.

Я улыбался ей. Я начал говорить с ней и для нее. Я пытался найти хоть что-нибудь общее между нами. Она работала в Казначействе – нет, она не очень охотно говорила о своих сослуживцах и работе.

Знакомые в Кембридже – мы вспомнили несколько имен, но не более.

– Чем бы мне заняться завтра, – спросил я, – раз уж предстоит целый день лежать?

– Ничего не нужно делать, – сказала она.

– Я так не умею, – ответил я.

– Делайте то, что велит Гилберт. – Стараясь включить и его в наш разговор, она улыбнулась ему. Но потом снова обратилась ко мне и сказала решительно: – Вы должны отдыхать всю неделю.

Я отрицательно покачал головой; и все же между нами протянулась тоненькая ниточка.

– Нет, – сказал я, – только завтра я и могу насладиться покоем и почитать. У меня нет книг – что бы мне почитать, лежа в постели?

Она тотчас уловила мою мысль.

– Вам нужно что-нибудь легкое, – сказала она.

Нет, не серьезный роман, решили мы, и вообще не беллетристику, скорее, быть может, дневники и воспоминания, где можно порыться в поисках интересных фактов. Кто подошел бы больше всего: Беннет, Андрэ Жид, Амьель?

– Быть может, Гонкуры? – спросила она.

– Вот это прямо в точку, – ответил я.

Я спросил, как раздобыть эти дневники.

– У меня они есть дома, – ответила она.

И вдруг в воздухе повеяло опасностью, каким-то напряжением, обещанием. Мне не хватало уверенности в себе. Я хотел, чтобы она взяла инициативу в свои руки, подала мне знак, которого я ждал; она должна была сейчас сказать, что принесет книгу или пришлет ее мне, и я этого ждал. Но по тому, как она сложила руки на коленях, я почувствовал, что и она не уверена в себе.

Будь на ее месте Шейла, такая, какой она была, когда я впервые с ней познакомился, – это далекое воспоминание еще больше сковало меня, – она бы и не подумала о том, что в эту комнату ее привел Гилберт; безжалостно и наивно она бы тотчас объявила, что утром принесет книгу. Маргарет же не могла так поступить, хотя в их с Гилбертом отношениях не было, по-видимому, ничего определенного. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявить инициативу так, как мне хотелось. Но, даже будь мы наедине, сделала бы она это? Она была не только слишком деликатна, но, быть может, и слишком горда.

Глядя на нее, – теперь она держала голову прямо, изучая меня глазами, – я понял, что у нее сильная воля, но уверенности в эту минуту не больше, чем у меня.

Напряжение разрядил Гилберт. Весело и бесцеремонно он заявил, что рано утром принесет в клинику книги. Вскоре после этого они ушли. Маргарет попрощалась со мной уже у самой двери, и, как только я услышал их шаги в коридоре, на меня вдруг нахлынуло счастье.

В луче заходящего солнца, совсем рядом с моей кроватью, танцевали пылинки. А я в полумраке сумерек упивался ощущением счастья, словно мог растянуть его, словно, переживая вновь и вновь этот миг взаимопонимания, возникшего между мною и этой молодой женщиной полчаса назад, я мог и дальше оставаться счастливым.

Несколько раз после смерти Шейлы глаза мои загорались при виде женщины, но это ни к чему не приводило, потому что я не мог освободиться от образов прошлого. Угрызения совести не притуплялись; возможно, и на сей раз меня ждет неудача. Но, подобно тому как старики не всегда и даже, пожалуй, не большую часть времени чувствуют себя старыми, так и человек, чья душевная бодрость нарушена, может забыть свои горести и лелеять надежду на освобождение. Я чувствовал себя вправе думать об этой молодой женщине так, словно и не встречал Шейлы, словно жизнь моя только начиналась.

Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не мог припомнить свою первую встречу с Шейлой. Я помнил вторую нашу встречу, помнил и ее лицо с легкими морщинками, красивое и накрашенное – в девятнадцать лет она выглядела старше, чем Маргарет в свои двадцать с лишним. Да, я сравнивал Маргарет с ней, как всегда, когда моим воображением завладевала какая-нибудь женщина; мне, по-видимому, надо было убедиться в отсутствии сходства, увериться, что в той, о которой я посмел лишь подумать, нет ничего общего с тем, что мне так знакомо.

Так же сравнивал я и характер Маргарет с характером Шейлы. В-ней было достаточно задора, чтобы взволновать, но при этом она казалась мягкой, уравновешенной, добродушно веселой. Через час после ее ухода я уже мечтал о ней.

В тот вечер, лежа в постели, утонувшей в сумерках уходящего дня, я грелся в лучах неосознанной надежды; иногда в мои мысли острой тоской врывались образы прошлого, придуманного моей фантазией, а иногда то реальное прошлое, которого я боялся. Но я был счастлив надеждой на освобождение, как будто счастье с этой девушкой, которая только что ушла отсюда, целиком зависело от меня.

Пока же я был обречен на бездействие. Я еще сам не определил своего отношения к ней. Я могу не встречаться с ней и при этом испытывать лишь смутное чувство сожаления да упрекать себя в трусости.

В ту ночь я наслаждался безмятежным покоем, глубоко пряча свою надежду на счастье, как, бывало, ребенком я прятал сладости, храня их в уголке книжной полки, чтобы они были под рукой, когда захочется.

 

15. Предложение по секрету

Все же в ту осень я, как ни в чем не бывало, трижды приглашал Маргарет и Гилберта Кука вместе. Для меня эти вечера таили в себе какую-то неизвестность, какое-то невыразимое очарование, как всегда, когда ждешь решения своей участи, – так бывает после экзамена, результат которого сразу не знаешь. Встреча в баре, куда мы с Гилбертом пришли прямо с работы, а она уже нас ждала; сводки с фронтов в вечерних газетах; ночные улицы военного времени; полупустые рестораны, потому что в тот год из Лондона многие уехали; обеды, когда мы говорили о себе, так и не спрашивая того, что нас интересовало; одинокое возвращение в Пимлико темной ночью.

Однажды вечером в конце ноября Гилберт снова, уже в который раз, пошел со мной в мой клуб. В тот день мы, как обычно, продолжали говорить о нашей работе, полностью захватившей нас. После смерти Шейлы я почти ни о чем другом не думал; только о работе думал и Гилберт, страстный патриот, целиком поглощенный войной. К этому времени он уже приобрел сноровку и профессиональный жаргон государственных чиновников, с которыми мы работали. Наш разговор в тот вечер был типичным разговором двух чиновников. Я ценил его советы; он был упорен и вдумчив и в умении тактически мыслить превосходил меня.

Однако в одном вопросе наш разговор был не просто деловым. У Гилберта развилось наполеоновское честолюбие, но думал он не столько о себе, сколько обо мне. Он уже мечтал видеть меня у власти, сам довольствуясь ролью моего заместителя, наделял меня недремлющим коварством, которое когда-то замечал в Поле Лафкине, и читал тайные замыслы в самых невинных моих поступках. Трудно сказать, было ли то следствием или причиной, но любопытство его все прогрессировало, и я подчас чувствовал, что он за мной следит. Гилберт отличался редкой наблюдательностью. Он не задавал вопросов, которые задавать не полагалось, но зато обладал необыкновенной способностью вынюхивать всякие слухи. Я любил его, привык к его чрезмерной любознательности, но за последнее время она приняла просто болезненный характер.

Мы могли, например, откровенно беседовать о политике, не утаивая ничего друг от друга; но когда я как-то раз случайно упомянул об одном деловом разговоре с министром, в глазах Гилберта загорелся жадный огонек. Он уже прикидывал; как бы ему узнать, о чем мы говорили. Еще больше его интересовали мои отношения с непременным секретарем, сэром Гектором Роузом. Гилберт знал, что министр настроен ко мне доброжелательно, но не знал, как я собираюсь договариваться с Роузом. В любом деловом вопросе Гилберт без стеснения выспрашивал у меня о моих намерениях, но, выпытывая нечто личное, говорил только намеками. Он еще раз продемонстрировал свою потрясающую память, приведя случайное замечание, которое я обронил много месяцев назад о Гекторе Роузе, поглядел прямо мне в глаза своим смелым, многозначительным взглядом и умолк.

В тот вечер он захватил меня врасплох; когда мы поговорили о деле, он окинул взглядом бар, желая убедиться, что нас никто не слышит, и спросил:

– Вас очень интересует Маргарет?

Мне следовало быть осторожным, с ним – более, чем с кем бы то ни было.

– Она очень мила, – ответил я.

– Да?

– И явно умна.

Гилберт поставил свою кружку и воззрился на меня.

– И только?

– Некоторые женщины пожертвовали бы многим, чтобы иметь такую кожу и такое лицо, – сказал я и добавил: – А другие, наверное, заметили бы, что она не умеет как следует подать себя, ведь так?

– Не в этом дело. Вам она нравится?

– Да. А вам?

Гилберт помрачнел, лицо у него отяжелело так, что сразу стал заметен двойной подбородок; он уставился на маленький круглый стол, на котором стояли наши кружки.

– Я спросил вас не просто из любопытства, – сказал он.

И сердито принялся ввинчивать в ковер каблук ботинка. Ноги у него были сильные, но слишком маленькие для такого грузного человека.

– Извините, – сказал я, действительно испытывая неловкость, но продолжать говорить не мог.

– Послушайте, – раздраженно заметил он, – я боюсь, что вы держитесь от нее на расстоянии из-за меня. Это ни к чему.

Я пробормотал что-то нечленораздельное, но он продолжал:

– Я говорю совершенно серьезно. Она будет прекрасной женой кому-нибудь, но только не мне. Я удалюсь, независимо от того, нужно вам это или нет.

Он смотрел на меня свирепым непроницаемым взглядом человека, настойчиво желающего проникнуть в какую-то тайну.

– Вам интересно узнать, почему она не может стать моей женой? – И сам ответил: – Я бы слишком ее боялся.

Он начал этот разговор, намереваясь быть добрым не только ко мне, но и к Маргарет. Он не мог при виде одиноких людей оставаться в бездействии и невольно становился сватом. А ведь ему самому было уже под сорок, и он все еще ходил в холостяках. Этот грузный и крепкий человек ни в чем себе не отказывал; он бывал с женщинами, но легко расставался с ними и возвращался к еде, питью и клубам. Некоторые искушенные в житейских делах люди поспешили записать его в гомосексуалисты, но они ошибались. Удивительнее всего было то, что Гилберта гораздо лучше понимали люди менее искушенные; викторианские тетушки, которые и знать не знали о заблуждениях плоти, поняли бы его лучше, чем многие из его умудренных жизнью знакомых.

Если отбросить его чрезмерное любопытство, он и впрямь напоминал своих воинственных викторианских предков. Он был так же смел и так же добродушен; более того, он был сентиментален по отношению к друзьям; и в то же время, вероятно, не менее жесток, чем его предки. Его эмоциональные порывы были слишком сильны, а эротические – слишком слабы. Именно это делало его раздражительным и грозным, хоть и необыкновенно добрым, и заставляло избегать прочных связей с женщинами.

Сидя за столиком в баре, он продолжал объяснять мне, что боится Маргарет, потому что она очень молода. Она бы стала ждать от него слишком многого; ей никогда не приходилось идти на компромиссы с совестью; ей еще не доводилось мириться с обманутыми надеждами, и она обладает бодростью духа.

Но, будь она старше и дважды замужем, он бы еще больше боялся ее и придумал бы другую отговорку, не менее красноречивую и убедительную.

 

16. Туман над рекой

За неделю, прошедшую после разговора с Гилбертом, я дважды писал Маргарет, приглашая ее пойти куда-нибудь, и оба раза рвал письма. Но однажды в конце декабря я почувствовал, что больше откладывать не могу, и, стараясь доказать себе, что это не так уж важно для меня, попросил мою секретаршу позвонить Маргарет на работу.

– Если не застанете ее, не беспокойтесь, – сказал я. – Передавать ничего не нужно. Это не имеет ни малейшего значения.

В ожидании звонка я мечтал услышать ее голос, надеясь в то же время, что ее не окажется на месте.

Когда она ответила, я сказал:

– Вы случайно не свободны сегодня вечером?

Пауза, а затем:

– Свободна.

– Тогда заходите ко мне. Пойдем куда-нибудь.

– Чудесно.

Это прозвучало очень естественно, и все же, ожидая ее в тот вечер в моей квартире на Долфин-сквер, куда я перебрался после смерти Шейлы, я волновался, сам не зная почему. Это было не то волнение, которое обычно испытывает более молодой человек. Я мечтал о легком вечере; я надеялся, что смогу сделать его бездумным, что он не будет ни к чему обязывать ни меня, ни ее. Мне хотелось узнать побольше о ее прошлом, хотелось, чтобы первые неловкие минуты пробежали и все было хорошо.

Я нетерпеливо шагал по комнате, придумывая будущий разговор, и, как всегда в мечтах, он вел именно к тому, чего мне хотелось. Свет настольной лампы отражался в корешках книг, стоявших на белых полках; занавеси были задернуты; в комнате было уютно и тепло.

Мои часы показывали ровно семь, когда зажужжал звонок. Я отворил дверь; вместе с ней в комнату ворвался спертый воздух коридора. Щеки ее разрумянились от вечернего холода; она прошла впереди меня в гостиную и воскликнула:

– Как хорошо и тепло!

Она сняла пальто и села на диван, и тут оказалось, что нам труднее разговаривать, чем в те вечера, когда мы обедали втроем. Мы впервые были одни, если не считать нескольких минут в ресторанах, и слова словно застревали в горле. Новости, обрывки политических слухов падали тяжело, как свинец, и разговор, наперекор придуманному мной, то совсем замирал, то шел явно не туда. Я чувствовал, что она тоже заранее размышляла над тем, что мы скажем друг другу.

Она спросила о Гилберте, и вопрос ее прозвучал тускло, как будто она не раз мысленно повторяла его. Мне показалось, что наша беседа, вся из обрывков и клочков, неровная, как неумелое интервью, продолжается уже довольно долго, и я взглянул на часы, надеясь, что пора обедать. Оказалось, она не пробыла у меня и получаса.

Вскоре я встал и направился к книжным полкам, но тут же вернулся, подошел к ней и обнял ее. Прильнув ко мне, она что-то шепнула и прижалась губами к моим губам. А потом с улыбкой открыла глаза. Я видел красивую и четкую линию ее губ. Мы радостно улыбнулись друг другу, охваченные всепоглощающим чувством успокоительного облегчения.

Веки ее, казалось, отяжелели, но глаза под ними ярко сверкали; волосы упали ей на лоб; раскрасневшись, она начала смеяться и болтать. Восхищенный, я положил руки ей на плечи.

Лицо ее стало вдруг серьезным и напряженным, словно она делала над собой болезненное усилие, а взгляд испытующим. Она посмотрела на меня, но не умоляя, а как бы собираясь с силами.

– Я хочу спросить вас кое о чем, – сказала она. – Это очень важно.

После первого объятия все, казалось, шло так, как я себе и представлял. Она уступчива, мои мечты наконец-то осуществляются. Я был совершенно не готов держать ответ перед ней, женщиной, которой я почти не знал.

Мое лицо, по-видимому, выразило удивление и разочарование, потому что она воскликнула:

– Неужели вы думаете, что я хочу огорчить вас, сейчас, в такую минуту?

– Нужно ли это?

– Я должна спросить, не то будет поздно.

– Что именно?

– Когда вы были женаты на Шейле, – я почти не рассказывал о ней, но Маргарет говорила так, будто знала ее, – вы заботились о ней… я хочу сказать, вы оберегали ее все время. И это все?

Помолчав, я ответил:

– Почти все…

– Не многие могли бы такое выдержать, – сказала она. – Но меня это пугает.

Мне не хотелось говорить. На этот раз я долго молчал, потом сказал:

– Почему?

– Вы должны сами знать, – ответила она.

Ее голос звучал уверенно, твердо – она говорила откровенно и требовала откровенности от меня.

– Это не были настоящие отношения, – продолжала она. – Вы все время оставались где-то снаружи. И снова ищете того же? – Не успел я ответить, как она сказала: – Если так… – На глазах у нее сверкнули слезы. – Ужасно так говорить, но меня это не устраивает. – Все еще в слезах, она добавила: – Скажите мне. Вы ищете того же?

В свое время, на свой лад, я тоже пытался разобраться в своих намерениях. Мне было больно, обидно копаться в них в ее присутствии и для нее. Ответ родился еще медленнее, чем предыдущие, как будто его вытащили из меня клещами.

– Надеюсь, нет, – ответил я. И после паузы добавила: – Думаю, что нет.

Ее лицо просветлело, щеки снова разрумянились, хотя и не совсем еще высохли от слез. Она не заставила меня повторять мой ответ или объяснять его. Она приняла мои слова как договор. Ее настроение мгновенно поднялось, она снова выглядела очень молодой, глаза ее сверкали, она была счастлива этой минутой, и я разделял ее чувство.

Резким, насмешливым, но в то же время радостным голосом она заметила:

– Не удивительно, что все твердят о вашей способности четко формулировать свои мысли. – И, поглядев на меня, добавила: – Не думайте, что я вас тороплю. Я не хочу связывать вас ничем – кроме одного. Я думаю, что выдержу любые, самые запутанные отношения, как бы они ни сложились, но если вам нужен кто-то, кто не предъявлял бы к вам никаких требований, просто объект для доброты, тогда мне придется выйти из игры еще до ее начала. – Она улыбалась и плакала. – Понимаете, я никогда не была бы счастлива. Все было бы потеряно, я бы не выдержала.

Она погладила мою руку, и я почувствовал, что она вся дрожит. Я мог бы делать с ней все, что угодно, но она так разволновалась, что больше всего в этот вечер ей нужен был свежий воздух.

Мы отправились обедать. Медленно шагая по набережной, мы говорили мало и как-то рассеянно. Затемненный Лондон был окутан туманом. Мы шли обнявшись; когда она наклонилась над парапетом, глядя в темную воду набухшей Темзы, моя рука ощутила жесткий ворс ее пальто.

 

17. Дела в новогодний день

Когда я вошел в кабинет министра, утром первого января, он писал письма. Кабинет его не отличался величественностью: это была уютная комната с камином, окна которой выходили на Уайтхолл. Министр и сам, на первый взгляд, не был величествен: пожилой, неказистый, он всегда старался казаться скромным. Вне стен министерства он становился даже менее заметным, чем его собственные чиновники за исключением, правда, тех случаев, когда он сам хотел привлечь к себе внимание, бывая в Карлтон-клубе и в апартаментах лидера его партии.

Министра звали Томас Бевилл; это был хитрый, настойчивый, жизнерадостный старик; правда, хитрость его сочеталась с каким-то простодушием, и, чем ближе люди узнавали Бевилла, тем больше он их удивлял. Например, в то утро первого января 1942 года он круглым школьным почерком писал поздравительные письма всем знакомым, получившим правительственные награды.

Никто не был более скупым на награды, чем Бевилл, и никто не умел добиваться их так искусно для тех, кто был ему нужен. «Дадим что-нибудь старине Герберту; пусть он успокоится». Но когда под Новый год публиковали список, Бевилл просматривал его с простодушным удовольствием, и все награжденные, включая и тех, ради кого он сам приложил немало стараний, поднимались на ступеньку выше в его оценке.

– Пришлось написать пятьдесят семь писем, Элиот, – сказал он мне с гордостью, словно наличие такого большого количества имен в наградном листе делало честь и ему самому.

Спустя несколько минут вошла его секретарша.

– Мистер Поль Лафкин, – сказала она, – был бы очень благодарен, если бы господин министр смог сейчас принять его.

– Что нужно этому типу? – спросил у меня Бевилл.

– Пока ясно одно, – ответил я, – он стремится увидеть вас не просто для того, чтобы приятно провести время.

В ответ на эту шутку Бевилл только негромко хмыкнул.

– Наверное, интересуется, почему нынче утром в списке награжденных не оказалось его фамилии. – Он задумался. – Наверное, хочет, чтобы в следующий раз она была названа.

Вовсе это не похоже на Поля Лафкина, подумал я. Его интересовали более значительные награды; он, разумеется, не пренебрегал и малыми, ибо был уверен, что они его и так не минуют.

Я не сомневался, что у него есть важное дело, и мне страшно хотелось узнать, что это за дело, прежде чем министр его примет.

– Извинитесь, что не сможете повидаться с ним сегодня, а тем временем мы подготовим почву, – посоветовал я.

Меня совсем не устраивало, чтобы министр столкнулся с Лафкином, и еще менее того, чтобы он ему отказал. У меня были на то веские причины: Лафкин поднимался все выше, он был один из тех людей, к чьему мнению прислушивались; с другой стороны, положение Бевилла никак нельзя было считать неуязвимым; кое-кто не прочь был его убрать. У меня было много причин, и личных и объективных, не дать этим людям лишний повод для действий.

Старик, однако, был упрям. Чтобы не прослыть бюрократом, он давно ввел у себя обычай принимать посетителей не позже, чем через час после их просьбы; сегодня утром он свободен, – так почему бы ему не принять «этого типа»? С другой стороны, он все еще предполагал, что Лафкин обиделся из-за того, что его лишили награды, и не хотел говорить с ним наедине. Поэтому он попросил меня остаться и, когда Лафкин вошел, небрежно заметил:

– Вы, кажется, знакомы с Элиотом?

– Еще бы! Ведь это у меня вы его украли, – ответил Лафкин с той бесцеремонной резкостью, которая ошарашивала многих, но на министра не произвела ни малейшего впечатления.

– Постараемся как-нибудь это компенсировать, мой дорогой, – сказал Бевилл. – Чем могу быть полезен сейчас?

Он усадил Лафкина в кресло, стоявшее возле камина, натянул на руку перепачканную сажей перчатку, сам подбросил в огонь угля, уселся на высокий стул и приготовился слушать.

Но слушать-то оказалось в общем нечего. К моему удивлению, Лафкин, который умел не хуже высших государственных чиновников отделять важное от второстепенного, явился с жалобой весьма незначительной, да и к тому же она никак не входила в сферу деятельности министра. Часть его людей, – причем не специалисты, в судьбу которых мог бы вмешаться министр, а управляющие и бухгалтеры, – подлежали призыву в армию. Если забрать определенное число людей, сказал Лафкин, то в любой четко организованной отрасли промышленности наступит такой критический момент, когда производительность начнет резко снижаться по экспонентной кривой.

Бевилл и понятия не имел, что такое экспонентная кривая, но с умным видом кивнул головой.

– Если вы думаете, что в подобных условиях можно продолжать работу, вы ошибаетесь, – закончил Лафкин.

– Мы не только думаем, что вы будете продолжать работу, мы уверены, – ответил Бевилл.

– И что же из этого следует?

– Хочу сказать вам одно, – продолжал Бевилл, – мы не должны убивать курицу, которая несет золотые яйца. – И добавил: – ничего не могу обещать, мой дорогой, но постараюсь замолвить словечко там, где надо.

Я с тревогой чувствовал, что они недооценивают друг друга. Бевилл был аристократ; объективно он испытывал уважение к большому бизнесу, но общество бизнесмена вряд ли было ему по душе. С Лафкином, как и с большинством других представителей рода человеческого, Бевилл держался дружески; дружеских чувств он не испытывал, но хотел быть со всеми в хороших отношениях – это было одним из его жизненных принципов, хотя в действительности он думал только о том, как бы поскорее сбежать в свой клуб. А Лафкин, который выбился в люди лишь благодаря стипендии и уже в семнадцать лет поступил на работу в фирму, ставшую потом его собственностью, испытывал к политическим деятелям типа Бевилла нечто среднее между завистью и презрением, но, будучи сам человеком удачливым, он и к удачам других относился с уважением.

И хотя он поставил Бевилла в неловкое положение, как это удавалось ему в отношении большинства людей, сам он никакой неловкости не испытывал. Он пришел с определенной целью и неуклонно двигался к ней.

– Еще одно дело, господин министр, – сказал он.

– Что такое, мой дорогой?

– Вы не очень спешите посвятить нас в свои планы.

– Никогда не нужно ломиться в открытую дверь. В самом начале войны я распахал и засеял этот участок и теперь не теряю надежды, что несколько семян дадут свои всходы.

Петушиный хохолок на голове старика встал дыбом. Лафкин взглянул на Бевилла и сказал:

– Рад это слышать, господин министр. – И продолжал, вкладывая в свои слова удивительную волю и настойчивость: – Мне не полагается знать, что вы делаете в Барфорде. Я ничего не знаю и до поры до времени не хочу знать. Но вот что я хорошо знаю: если вы хотите добиться результатов и использовать полученные данные еще в этой войне, то должны привлечь к работе и нас, как только убедитесь, что на их основе можно начать производство. Вашим людям не под силу развернуть химическое машиностроение в таких масштабах. Мы же сможем это сделать. Мы бы давно прогорели, если бы не могли.

– Что ж, над этим стоит подумать, – сказал Бевилл, стараясь выиграть время, и в его честных голубых глазах заиграла улыбка.

В действительности же старик был встревожен, почти испуган. Лафкин говорил так, будто знал больше, чем ему полагалось. Все считали, что секрет Барфорда – так называлось предприятие, где девять месяцев назад начались первые опыты по расщеплению атомного ядра – мог быть известен лишь работающим там ученым да небольшой горстке людей – нескольким министрам, государственным чиновникам и физикам-теоретикам – их и пятидесяти человек не наберется. Для Бевилла, осторожнейшего из осторожных, было настоящим ударом, что какой-то, пусть самый смутный, слух дошел до Лафкина. Бевилл никогда не мог понять, что такой всесильный промышленник, как Лафкин, сам по себе представляет нечто вроде информационно-разведывательного центра; ему и в голову не приходило, что Лафкин среди других талантов был наделен редкостной способностью схватывать на лету малейшие намеки и слухи, носящиеся в воздухе. Лафкин не умел распознавать чувства и настроения других, но зато никто не мог сравниться с ним в удивительной восприимчивости к первым проблескам новой идеи.

В то утро Бевилл твердо решил выиграть время, скрываясь за дымовой завесой из банальностей, разыгрывая из себя любезного простоватого старичка. Если даже в Барфорде дело пойдет на лад, если даже придется подключить крупные фирмы, стоит ли привлекать Лафкина? Пока он не решался доверить ему или кому-нибудь другому из числа непосвященных хоть одну мысль о Барфорде.

– Цыплят по осени считают, мой дорогой, – сказал он с видом наивного младенца. – И, поверьте мне, если мы не посвящаем в наши безобидные занятия коллег промышленников и пока не хотим никаких разговоров на эту тему (так Бевилл давал понять промышленному магнату, что надо держать язык за зубами), – то только потому, что, ручаюсь вам, все это не более как воздушные замки.

– В таком случае, – заметил Лафкин, – вы совершаете ошибку, если ведете работу, в успех которой сами же не верите.

– Дело не в этом. Мы слишком вас ценим, чтобы позволить вам попусту тратить время…

– Вам не кажется, что мы сами в состоянии судить, пустая ли это трата времени?

– Ваша фирма, – сказал министр, – уже и без того загружена нашими заказами.

– Это не основание, – возразил Лафкин с напускной горячностью, – для того чтобы отстранить нас от дела, может быть, самого крупного из всех, когда-либо-порученных вам.

Люди энергичные, даже такие напористые, как Лафкин, не производили впечатления на Бевилла, он, пожалуй, становился только чуть-чуть более колючим. Но теперь он начал понимать – и это было моим единственным утешением в то утро, – что от Лафкина отделаться не так-то просто и против него вряд ли удастся устоять. Отлично разбираясь в резонности тех или иных требований, Бевилл знал, что, обратись он, минуя Лафкина, к другим фирмам, неприятностей не миновать, и, быть может, таких, каких любой благоразумный политический деятель постарался бы избежать.

Он понимал, что Лафкин ради достижения цели не остановится ни перед чем. И не только потому, что, при успешном завершении работ в Барфорде, пусть не через год и не во время войны, а лет эдак через двадцать, такие фирмы, как фирма Лафкина, получат миллионные прибыли. Не только потому – хотя Лафкин наверняка уже все подсчитал в надежде выхватить кусок пожирнее. Он будет добиваться своего еще и потому, что твердо убежден: он именно тот человек, который должен осуществить это дело. Не позволяла ему колебаться и личная заинтересованность, ничто не было ему помехой. Напротив, в этой личной заинтересованности, подкрепленной сознанием собственного всемогущества, Лафкин черпал безусловное моральное оправдание.

С самого начала и до конца разговора с министром, несмотря на все увертки, лесть и недоверие старика, моральная инициатива, несомненно, была в руках Лафкина.

 

18. Сладость жизни

Отблеск пламени камина на потолке становился все ярче; тени дрожали и, расползаясь, розовели; чуть слышно потрескивали падавшие угольки, пятно света на потолке трепетало, блекло и снова рдело. В моей памяти почему-то всплыли давно забытое время школьных каникул или дни болезни в детстве. Я лежал, глядел в потолок и испытывал такую безмятежность, что она сама по себе была радостью, а не следствием радости. На плече у меня покоилась голова Маргарет; ее взгляд был тоже устремлен вверх.

Несмотря на жарко пылавший камин, в комнате было прохладно – Маргарет приходилось экономить уголь, и до нашего прихода огонь не горел. Мы лежали в постели, укрывшись одеялом и тесно прижавшись друг к другу. Было девять часов, а мы пришли сюда в семь, как обычно в эти зимние вечера. Маргарет жила в доме возле Ланкастер-гейт, на первом этаже, и сквозь холодный мрак зимней ночи до нас издалека доносился шум улицы, похожий на плеск волн, то набегающих на каменистый пляж, то уходящих обратно в море.

Не торопясь, а иногда и вовсе замолкая, она рассказывала о своей семье, о том, как все они были счастливы и как любили друг друга. Ее волосы лежали у меня на плече, ее бедро касалось моего бедра, – мы скоро тоже будем так же счастливы. Она заговорила об этом, как только я дал ей к этому повод. Нежась в постели, я, между прочим, заметил, что мне предстоят совсем ненужные заботы: дом в Челси, где я раньше жил, год назад был разрушен во время воздушного налета, и его владелец начал докучать мне целым рядом новых предложений.

– Это отец Шейлы? – спросила Маргарет.

– Да, – ответил я, на мгновение встревоженный тем, что позволил этому имени вкрасться в наш разговор.

Но она без всякого смущения продолжала:

– Какие у них были отношения?

– Не очень хорошие.

– Я так и думала.

Мне вспомнились письма мистера Найта из прихода – деловые, остроумные, полные жалости к себе; он не сомневался, что мое время полностью принадлежит ему. Маргарет задумчиво сказала:

– У меня все сложилось иначе.

Она всегда любила своего отца и сестру. Она говорила о них ласково и сердечно; ее нисколько не смущало сравнение с Шейлой, она сама заводила об этом разговор.

Впрочем, и она в свое время восстала, я теперь знал, восстала против скептицизма своего отца. Все это далось ей гораздо труднее, чем могло показаться из ее рассказа о том, как близки между собой и счастливы были члены их семьи, – человеку постороннему представить себе даже трудно, как много они утратили.

Пробило девять, через час мне придется снова выйти на холод. К половине одиннадцатого я должен вернуться к себе домой на случай, если вдруг понадоблюсь министру, который должен был после обеда отправиться на заседание кабинета. Еще один час неузнанный, невидимый, я могу скрываться в этом убежище наслаждения. Мы чаще приходили к ней, чем ко мне, и не только потому, что здесь мы были недоступны для других, но также и потому, что ей это доставляло радость: она могла часа два-три заботиться обо мне после целого дня, проведенного за работой в душном бомбоубежище.

Я глядел на ее лицо, на скулы, резко обозначенные в неровном свете огня. Она вся отдалась покою, потому что я был покоен, как не раз становилась щедрой на ласки, когда чувствовала, что это доставляет мне радость. Я так привык подмечать признаки грусти на лице той, другой, что нередко искал их и на ее лице, не в силах отделаться от этой привычки, от навязчивой идеи, от невольной тревоги, что она, быть может, несчастна.

Как-то вечером, незадолго перед тем, эта навязчивая идея вызвала нашу первую ссору. Весь тот вечер она была угнетена, хотя улыбкой пыталась уверить меня в обратном; когда мы шептались, лежа в объятиях друг друга, ее ответы приходили словно откуда-то издалека. Наконец она встала и принялась одеваться, а я лежал и наблюдал за нею. Она сидела перед зеркалом, спиной ко мне, – обнаженная, она казалась полнее и более женственной, чем в платье – и причесывалась. Глядя на нее, я с внезапной нежностью подумал, что ее безразличие к туалетам было напускным. Она почти не прибегала к косметике, но только из тщеславия; она обладала редкой способностью привлекать к себе внимание, так что ее нельзя было не заметить, будь она даже в самой простой одежде, в рубище. Это притягивало меня, обещая, как мне казалось, чувственные радости.

Я видел в зеркале отражение ее лица. Улыбка, ласковая, вызывающая восторг, неожиданно исчезла, а лоб рассекла вертикальная морщинка – она о чем-то думала.

– Что случилось? – спросил я.

Она пробормотала что-то нежное, попыталась разгладить лоб и ответила:

– Ничего.

– Я в чем-нибудь провинился?

Я надеялся, что она более уравновешена, чем я. И никак не был готов к тому взрыву чувств, который затем последовал.

Она повернулась ко мне. Краска залила ее шею и щеки, глаза сверкали.

– Ни в чем, – ответила она.

– Я спрашиваю тебя, что случилось?

– Это не имеет никакого отношения к нам. Но будет иметь, если ты намерен считать себя виноватым всякий раз, когда я волнуюсь. Так ты можешь все испортить, а я этого не хочу.

Потрясенный этим взрывом, я все-таки попытался заставить ее рассказать о том, что ее тревожит. Но тщетно. Моей воле она противопоставила свою волю. Наконец, видя, что я очень волнуюсь, она стала нехотя рассказывать, и мне было до смешного трудно ей поверить. Назавтра ей предстояло присутствовать на деловой встрече в качестве представителя своего учреждения, и она очень нервничала. И не потому, что была честолюбива, – нет, просто боялась, что не сумеет как следует выполнить порученное ей дело. Она любила быть на высоте положения. По выражению чиновников, она «владела пером», но когда нужно было выступать на совещании, что для меня, например, казалось проще простого, она всегда волновалась и уже накануне не могла спокойно спать.

Вот, подумал я, она казалась мне совершенно не похожей на Шейлу, а на этот раз ведет себя точно так, как вела бы себя Шейла.

Признавшись мне во всем, она продолжала сердиться; сердиться за то, что мне пришла в голову мысль, будто я чем-то ее обидел, Это был не просто каприз, вызванный желанием немного поссориться; он таил в себе угрозу, дурное предзнаменование, которое казалось мне, обиженному, совершенно нелепым.

В тот вечер, когда мы лежали, разглядывая пятно света на потолке, ссора была забыта. Я смотрел на ее лицо и чувствовал лишь слабые отголоски привычной тревоги, ибо в ее глазах и изгибе губ я читал отражение моей собственной безмятежности. На этот раз она была несколько более вялой, чем обычно. Как правило, когда мне предстояло возвращение домой на Долфин-стрит, дежурить у телефона, она неизменно провожала меня, чтобы подольше побыть вместе, хотя это был долгий путь по холодным и мрачным улицам; но в тот вечер она только лениво потянулась и осталась в постели. Прощаясь с ней, я поплотнее укрыл ее одеялом, и мой умиротворенный взгляд остановился на ямочке возле ее ключицы, скрытой от света огня.

 

19. Две сестры

Только в мае, в одну из суббот, Маргарет удалось познакомить меня со своей старшей сестрой. Мы собирались отправиться за город, но неожиданно пришел курьер и сказал, что меня просит зайти непременный секретарь. Я сидел у Гектора Роуза, отвечал на его вопросы и видел перед собой верхушки деревьев Сент-Джеймского парка, где меня ждали две молодые женщины. Выдался один из первых теплых дней, окна были широко распахнуты, и в кабинет на смену зимнему безмолвию врывались весенние шумы.

Прежде чем написать памятную записку министру, Роуз должен был позвонить по телефону в другое управление. Его долго не соединяли, и в ожидании звонка он заговорил о стоявшей на дворе чудесной погоде.

– Очень сожалею, что притащил вас сюда, дружище, – сказал он. – Нам следовало бы больше бывать на свежем воздухе.

Дисциплинированный, властный и вежливый, в действительности он ничуть об этом не сожалел, но был слишком организованным человеком, чтобы ради видимости задерживаться на работе самому или задерживать меня. Во время войны он трудился по четырнадцать часов в день, но одержимым его никак нельзя было назвать; он поступал так потому, что это была его работа и ее следовало выполнять. Единственное, чем он действительно был одержим, это изысканной вежливостью. В тот день, когда Маргарет с сестрой ждали меня в парке, Роуз несколько раз повторял, как он сожалеет и досадует, что ему приходится меня задерживать.

Он был одним из самых молодых начальников управлений. В тот год ему исполнилось сорок пять, а выглядел он еще моложе. Глаза его с иссиня-белыми белками были прикрыты тяжелыми веками, а светлые волосы гладко зачесаны назад. Он считался одним из авторитетнейших государственных чиновников. Я уважал его, он, видимо, тоже меня ценил, но отношения наши как-то не клеились, и поэтому, пока мы сидели в ожидании телефонного звонка, разговор не получался.

– Очень, очень сожалею, – повторил он еще раз.

Слова эти звучали неуместно и глупо, хотя в действительности он был совсем не глуп и не делал ничего неуместного; из всех моих знакомых, если не считать Лафкина, он был самым подходящим для такого поста. С тех пор как началась война, он весь ушел в работу и легко справлялся с возложенной на него огромной ответственностью. Это мне урок, думал я иногда, вот как можно ошибиться в человеке. Ибо в политических разногласиях, существовавших до войны, моими идейными противниками были не только дельцы, окружавшие Лафкина. Бевилл, старый аристократ, искушенный в политике, поддерживал Мюнхен, а вместе с ним и Роуз, и другие подающие надежды государственные чиновники. Я тогда еще не был знаком с Роузом; а знай я его, не стал бы ему доверять, когда наступила решающая минута. И совершил бы непоправимую ошибку. Потому что, когда началась война, Бевилл и Роуз показали себя преданнейшими патриотами. По сравнению с моими друзьями из левых у них нервы оказались покрепче.

Роуз продолжал извиняться до тех пор, пока не зазвонил телефон. Затем без лишних слов выяснил у меня интересовавший его факт и составил записку для министра. Суть дела он изложил в форме вопроса, на который только совершенно никудышный министр мог бы дать неправильный ответ.

– Ну вот и все, – сказал Роуз, – на этом, мой дорогой Элиот, как будто ваши обязанности заканчиваются. Большое-пребольшое спасибо. Надеюсь, теперь вы сумеете получше провести субботу.

Его вежливость нередко завершалась насмешкой, но это была вежливость ради вежливости. Его не интересовала моя жизнь. А знай он ее, он все равно не был бы шокирован; и не потому, что придерживался широких взглядов в вопросах нравственности, – просто у него были свои заботы.

В парке я принялся искать Маргарет и увидел ее на траве среди мундиров военных и летних платьев девушек в нескольких ярдах от того места, где мы условились встретиться. Она лежала на животе, нежась в лучах солнца, повернув голову к сестре, и обе они оживленно болтали. Сравнивая их лица, я почувствовал, что Элен мне чем-то близка, хотя еще ни разу не имел случая даже поговорить с ней. Некоторые гримаски ее были мне знакомы – я видел их на лице ее сестры. Но я заметил в ней то, к чему Маргарет меня совсем не подготовила.

Элен сидела выпрямившись, скрестив ноги и выглядела чересчур элегантной; она была разодета так вызывающе нарядно для военного времени, словно была равнодушным наблюдателем из какой-нибудь нейтральной страны. Ее черное платье и большая черпая шляпа казались неуместными здесь, рядом с замусоренной, вытоптанной травой и запыленными деревьями.

В тот год ей исполнилось двадцать девять лет, она была на четыре года старше Маргарет и казалась более уверенной в себе и в то же время более хрупкой. Овал лица у сестер был одинаково изящен, но кожа у Маргарет была упругой, как у всякой здоровой молодой женщины, а на лице ее сестры наметились первые признаки увядания – эти же признаки я наблюдал у предыдущего поколения, у моих тетушек, которых слишком долго пестовали их родители и которые в возрасте Элен уже превратились в старых дев. Правда, Элен вышла замуж в двадцать один год, и, по словам Маргарет, брак ее оказался удачным.

Они так увлеклись разговором, что Маргарет даже не заметила моего появления. Она в чем-то убеждала сестру, лицо ее было оживленным и встревоженным. Элен хмурилась и что-то негромко отвечала. Профили сестер, в которых особенно ярко выступало сходство, были решительными и четкими. Я окликнул Маргарет, она вздрогнула и сказала:

– Это Льюис.

Элен улыбнулась мне. Но я заметил, что ей стоило труда освободиться от мыслей, только что ее волновавших. Она коротко поздоровалась со мной. Голос у нее был не такой звонкий, как у Маргарет, а речь более быстрая. Она заговорила со мной оживленно, пытаясь проявить этим расположение, которое не могла выказать иначе, потому что была слишком застенчива, слишком занята своими мыслями.

Я сел.

– Осторожней, – сказала она, – здесь так грязно, что приходится смотреть, куда садишься.

Маргарет взглянула на нее и рассмеялась.

– Мы обсуждали наши семейные дела, – сказала она мне.

– Посторонним это неинтересно, – заметила Элен. Затем, испугавшись, что я могу принять это на свой счет, быстро добавила: – Нам на этот раз тоже было неинтересно.

Она улыбнулась и сказала что-то о хорошей погоде. На ее лице еще сохранился след тени, но ей не хотелось, чтобы я это заметил, не хотелось омрачать нашу встречу.

И все-таки разговор никак не завязывался; то мы начинали весело болтать, то наступало молчание. Элен, наверно, беспокоили мои отношения с ее сестрой, но Маргарет проявляла еще большую тревогу. Она часто бросала на Элен озабоченные, полные укора, пристальные взгляды, более естественные, казалось бы, для старшей сестры по отношению к любимой младшей, особенно если та еще неопытна и не в состоянии постоять за себя.

Так мы и сидели на солнце. Невдалеке от нас поскрипывали по гравию сапоги солдат, прогуливавшихся по аллее с девушками. Элен была погружена в собственные мысли; время от времени она заставляла себя вспоминать о нас с Маргарет, как будто то, что мы были сейчас вместе, приносило ей утешение. Она вовсе не волновалась за сестру и казалась более счастливой, когда узнавала что-нибудь о наших отношениях. Где мы познакомились? Она ничего об этом не слышала. И когда именно это произошло?

Элен была застенчива, но в своих расспросах не стеснялась, как и многие женщины из таких же семей. Некоторая скрытность, свойственная людям моего склада, показалась бы Элен, – да и Маргарет тоже, – чем-то вроде неискренности. Элен была скромной и не особенно искушенной в мирских делах, однако если бы Маргарет утаила от нее, что мы близки, она бы не только обиделась, но и огорчилась.

Задавая нам вопросы, она повеселела и забыла о своих заботах; она, наверное, рисовала себе наше будущее. Но на долгие расспросы ее не хватило. Было жарко, ярко светило солнце; она снова о чем-то задумалась.

 

20. Темнеющее окно

Решив, что Элен сможет поговорить с сестрой, если они побудут одни, я ушел, оставив их вдвоем, и до понедельника не виделся с Маргарет. Она заранее предупредила меня по телефону, что ей придется в этот день обедать с Элен. Когда мы встретились вечером в баре на Тотхил-стрит, Маргарет сказала:

– Жаль, что вы познакомились, когда она в таком состоянии.

– Элен мне очень понравилась.

– Я так и думала.

Маргарет несколько недель ждала моей встречи с Элен. Ей хотелось, чтобы я восхищался ее сестрой, как восхищалась она сама. Желая окончательно меня убедить, она еще раз сказала, что Элен не менее жизнерадостна, чем она сама, и вовсе не занята только собой.

– Никому и в голову не придет, что она эгоистка.

– Ах, как жаль, что так получилось! – воскликнула Маргарет.

Я спросил ее, что же все-таки произошло.

– Она думала, что у нее наконец-то будет ребенок. И как раз в субботу оказалось, что она ошиблась.

– А это для нее так важно? – спросил я.

Маргарет еще раньше говорила мне, как ее сестра мечтает о детях.

– Ты ведь сам видел.

– И это очень омрачает их жизнь? – спросил я.

– Нет. Она счастлива со своим мужем, – ответила Маргарет. – И все же я невольно вспоминаю, что совсем девочкой, еще в школе, она рассказывала мне, как будет воспитывать своих детей.

Маргарет уже собиралась уйти, чтобы встретиться с Элен, но тут явилась Бетти Вэйн.

Я их познакомил, и Бетти сказала, что звонила ко мне на работу и Гилберт Кук посоветовал ей поискать меня здесь, потому что это один из моих излюбленных баров, а сама в это время разглядывала Маргарет и во все уши слушала, каким тоном мы говорим друг с другом. Маргарет, правда, больше молчала и нетерпеливо поглядывала на висевшие над стойкой часы; вскоре она извинилась и ушла. Ее уход можно было расценить как грубость или желание оставить нас вдвоем; на самом же деле она просто не хотела заставлять сестру ждать.

– Ну? – сказала Бетти.

На мгновение меня смутил неожиданный уход Маргарет. Я попытался было объяснить недоразумение, но Бетти не хотела слушать. Она сказала, посмотрев на меня дружески и одобрительно:

– Во всяком случае, выглядите вы намного лучше.

Я давно ее не видел, но теперь был рад встрече. Когда Шейла умерла, заботу обо мне приняла на себя Бетти. Она нашла мне квартиру, перевезла меня из Челси, а затем, когда больше уже ничего не могла для меня сделать, исчезла из виду. Она решила, что мне тяжело видеть тех, кто может напомнить о моем браке. С тех пор я всего раза два-три встретил ее да получил от нее несколько писем.

В отличие от большинства моих знакомых она работала не в Лондоне, а в Мидлэнде, в конторе какой-то фабрики. И произошло это по самой неожиданной причине: из всех моих друзей она была самого благородного происхождения, но получила самое скверное образование; частные учителя учили ее дома совсем не тому, чему учат в школе, и поэтому она, смышленая от природы, не обладала нужными для службы знаниями, и приобрести их сейчас ей было бы слишком трудно.

И вот она сидит против меня за столиком. Ей уже около тридцати пяти. Нос ее еще больше заострился, а в прекрасных глазах появилась проницательность. Она всегда любила выпить и сейчас вместе со мной опрокидывала пинту за пинтой горького пива. Она ни словом не обмолвилась ни о Шейле, ни о других постигших меня бедах, но с удовольствием болтала о прошлом. В приливе сентиментальности вспоминала она не какое-либо одно радостное событие, а нашу юность вообще.

Сладкая грусть о прошедших днях, легкая, как дымка тумана, обволакивала нас; эта грусть не исчезла и тогда, когда мы пошли обедать. Мы направились в другой ресторан, где можно было поесть так, как не приходилось в течение всего года, – Бетти, хоть она и не жила в Лондоне, знала все новейшие рестораны; она интересуется этим, подумал я, как одинокий, энергичный и потворствующий своим слабостям мужчина. И вот, сидя в уголке ресторана на Перси-стрит, мы с участием, тактом и грустью старых друзей задавали друг другу вопросы, а где-то в глубине души, скрытое легкой тоской, таилось ощущение, что, сложись обстоятельства по-иному, наши отношения могли бы стать более близкими.

Я расспрашивал ее о людях, с которыми она встречается, о ее новых друзьях, в сущности желая узнать, есть ли у нее любовник и не собирается ли она выйти замуж. Глупо было, конечно, вести столь витиеватую и уклончивую беседу, в стиле мистера Найта, с этой женщиной, которую я так хорошо знал и которая частенько сама не стеснялась в выражениях. Но Бетти не стеснялась лишь в разговорах о плотских отношениях; в обсуждении же чувств она была скрытной, как школьница. Я давно знал, что из нее не вытянешь и слова о ее чувствах к какому-нибудь мужчине. Даже сейчас она отвечала, как молоденькая девушка, которая твердо решила не обращать внимания на насмешки. Да, на фабрике она встречается со многими людьми.

– Некоторые из них довольно интересные, – сказала она.

– Кто же они?

– Управляющие и другие.

– Кто-нибудь особенно интересен?

Я был уверен, что ей хотелось со мной поделиться.

– По правде говоря, – вдруг решилась она, – есть человек, который мне, пожалуй, нравится.

Я спросил о нем. Вдовец, намного старше ее, более или менее преуспевает.

– Вам, конечно, – сказал я, – раньше не приходилось встречаться с людьми подобного рода.

– Он славный человек.

– Значит все в порядке, – ласково сказал я.

– Возможно, – заметила она с оттенком надежды, никогда ее не покидавшей, но без всякой уверенности.

– Вы недооцениваете себя, дорогая, – заметил я.

Она застенчиво улыбнулась.

– Не знаю…

– Почему, скажите, ради бога, все не может сложиться к лучшему?

– Понимаете, – ответила она, – не всякому я подойду.

Она сказала это твердо. Ей стало легче, когда она чуть открыла мне душу, хоть это признание и далось ей с большим трудом. Она замолчала, словно оглушенная собственной откровенностью. А потом сразу заговорила обо мне.

– Кто эта девушка, что убежала из бара?

– Мы познакомились прошлой осенью, – ответил я.

– Это серьезно?

– Да.

Бетти кивнула и дружески, почти укоризненным тоном продолжала:

– Вам здорово не повезло в прошлый раз. Эта не такая?

– Ничего общего.

Она пристально взглянула на меня.

– Было бы очень хорошо, – сказал она, и голос ее внезапно смягчился, – если бы вы сумели стать счастливым. – И добавила; – Вы заслуживаете этого больше других.

Даже воздух в этом уголке ресторана был, казалось, насыщен взаимным дружеским участием. Бетти подходила к жизни трезво: в отношении самой себя, до такой степени трезво, что явно портила себе жизнь; так же строго и без скидок она оценивала и Других людей. Что же касается меня, то тут она ошибалась, ибо считала меня лучше, чем я есть на самом деле.

А насколько лучше, я убедился час спустя. Из ресторана я отправился к Маргарет и застал ее за разговором с Элен. Обе были веселы и счастливы. Элен ожила; подобно Маргарет, она нелегко сдавалась. Я узнал, что она была у врача, и больше ей не хотелось обсуждать собственные неприятности. Когда я вошел, мне сразу стало ясно, что вместо этого они с удовольствием, увлеченно говорили о нас с Маргарет.

В этот летний вечер двухстворчатая дверь из гостиной в спальню Маргарет была распахнута; сестры сидели по обе стороны холодного камина в гостиной, которой мы никогда не пользовались зимой. На улице играли дети, было еще светло, хотя уже шел десятый час, и за окном – оно находилось на уровне наших стульев – мелькали головы и плечи прохожих. Совсем как в «парадной зале» из моего детства.

Элен была одета так же подчеркнуто элегантно, как в парке, и здесь это особенно бросалось в глаза. Мне пришла в голову мысль, насколько не похожи друг на друга сестры. Несмотря на то что Элен была замужем, несмотря на ее модный вид, мне снова, как и в первый раз, почудилась в ней умная, щепетильная старая дева. И все же обе они были одинаково независимы, одинаково уверены в своих поступках, обе выросли в одной семье, где Маргарет бунтовала больше, чем ее сестра, их роднило все, вплоть до родинки на бедре, которая, как сказала мне Маргарет, была фамильной. У Элен не было беспечности Маргарет, и все же в других отношениях столь непохожая на сестру, которая была счастлива тем, что дает наслаждение мне и обладала глубокой и здоровой чувственностью женщины, для коей самая большая радость – доставлять радость другому, она действовала не менее обдуманно.

– Ты не должна так жить, – сказала Элен, оглядывая комнату. – Здесь очень неуютно. Майлс говорит, что ты бы лучше…

– Ну, если Майлс… – заметила Маргарет. – Он-то знает.

Они говорили о муже Элен, к которому обе относились с ласковым снисхождением, словно договорившись спасать его от самого себя. А ведь из того, что мне довелось о нем слышать, у меня сложилось впечатление, что он преуспевающий человек, любезный, независимый и серьезно смотрящий на вещи.

– Какая удача, что он выбрал именно тебя.

– Вот именно удача, – ответила Элен, – потому что ты сделала бы его несчастным.

Когда она говорила о нем, ее лицо становилось ласковым, удовлетворенным. Это была удовлетворенность матери; как любящий и послушный ребенок, он давал ей почти все, чего она желала.

Маргарет улыбнулась в ответ, и на мгновение мне показалось, что в глубине души и она мечтала о такой же удовлетворенности, о таком же доме, где царит раз и навсегда заведенный порядок, уютно горит в камине огонь и шторы надежно защищают от ночного мрака.

– Да, такое счастье не для меня, – согласилась Маргарет.

И тут я внезапно почувствовал, что разговор с Бетти, навеявший радужное настроение, затронул какие-то струны в моей душе и поверг меня в грусть и отчаяние.

Я припомнил другой вечер – не какой-то определенный, а один из многих, – когда так же вот, посидев с Бетти в баре, я шел домой к Шейле, где меня ожидала только Шейла и больше ничего.

Мысль о том вечере заслонила этот. Я слушал Маргарет и Элен, но ощущал какую-то тяжесть во всем теле; на мгновение мне показалось, что все это происходит во сне, когда бываешь лишь безучастным зрителем и не можешь пошевелиться.

Когда Маргарет незадолго перед тем рассказывала мне, как мечтает ее сестра иметь детей, она повторяла то, что уже говорила прежде; и, как прежде, что-то утаивала.

Увидев их вместе в этой комнате полчаса назад, я решил, что столь непохожие во многом, они были очень схожи в стремлении поступать по-своему. И еще в одном. Не только Элен мечтала о ребенке; его хотела иметь и Маргарет. Один раз мы уже говорили об этом, и с тех пор, как и сегодня, Маргарет что-то не договаривала. Она не хотела, чтобы я догадался, как страстно она мечтает иметь ребенка. Если бы она дала мне это понять, на меня легла бы большая ответственность.

Слушая их разговор, я чувствовал себя неловко перед Элен, – ведь она была убеждена, что я сделаю ее сестру счастливой.

Когда она собралась уходить, я сказал, что был очень рад встрече. Но Маргарет зорко следила за мной. Проводив сестру, она вернулась в гостиную и с тревогой взглянула на меня.

– В чем дело? – спросила она.

Я поднялся ей навстречу, обнял ее и поцеловал. Сквозь раскрытые двери за ее спиной видна была кровать, а за ней окна, озаренные светом вечерней зари. Невероятным усилием я попытался сбросить давившую на меня тяжесть и сказал:

– Не пора ли нам поговорить?

– О чем?

– Нам нужно поговорить о нас.

Высвободившись из моих объятий, она отступила на шаг и посмотрела на меня. Глаза ее сияли, но она колебалась:

– Ты еще этого не хочешь, – сказала она.

– Мы не можем слишком долго тянуть, – ответил я.

– Ты уверен, что готов? – Ее голос зазвенел от волнения.

– Мы должны подумать о женитьбе.

Несколько секунд она молчала, хотя все время не спускала с меня глаз. Затем выражение ее лица, мрачное, резкое от внутреннего напряжения, внезапно переменилось, стало вызывающим и дерзким; такое выражение на лице другой женщины означало бы, что она решается на рискованное любовное приключение.

– Нет, сказала Маргарет. – Ты мне нужен, но я хочу, чтобы ты пришел ко мне по своей воле.

Эту фразу, которую мы недавно где-то слышали, она употребила для того, чтобы все сказанное представилось нам обоим не таким уж значительным. Она хотела показать мне, как глубоко она меня понимает. Она знала, что, хотя настроение у меня и отличное, я все же мучаюсь угрызениями совести или чем-то иным, не заслуживающим этого названия и более похожим на страх, как бы не повторилось то, что было с Шейлой. Пережитые страдания заставляли меня смертельно бояться новых. Маргарет не раз прятала от меня лицо, стараясь скрыть набегавшие на глаза слезы, потому что знала: если мне в голову придет мысль, что она несчастна, я навсегда потеряю уверенность в себе.

Она смирилась с этим, как смирилась и кое с чем другим, хотя ей было еще труднее. Иногда при воспоминании о Шейле я испытывал не страх, а радость. Обманутый памятью, я вновь переживал те времена, – пусть длились они ничтожно мало, – когда Шейла, менее земная, чем я, окрыляла меня. Обманутый памятью, я иногда позволял этой призрачной радости, этому придуманному прошлому торжествовать над нашим с Маргарет счастьем, и тогда счастье это становилось бременем.

Она понимала все это, но не знала, способен ли я обрести свободу. Сумею ли я начать все снова, войти в ту жизнь, о которой она мечтала? Или я из тех людей, кто в глубине души сам готовит себе поражение? В поисках ответа она смотрела на меня с любовью и нежностью, но у нее не было жалости ни к себе, ни ко мне.

– Не огорчайся, – сказала она, обнимая меня, – впереди еще много времени. – И, положив голову мне на грудь, прошептала: – Я не очень терпелива, ты ведь теперь это знаешь, да? Но я буду ждать.

Перед моими глазами блестели ее волосы. Окно за последние несколько минут быстро потемнело. Я был ей благодарен.

 

21. Соглашательство и упорство

Всю весну и все лето министру еще удавалось как-то сдерживать напор Поля Лафкина. Работа в Барфорде зашла в тупик, похоже было, что в Англии из этой затеи ничего не выйдет и промышленники не получат заказов. Все это было действительно так и звучало убедительно, и Лафкину оставалось только соглашаться; но осенью, когда пошли новые слухи, он тут же навострил уши. В Барфорде работали над какой-то новой проблемой, и кое-кто, в том числе и сам Бевилл, решил, что за дело можно браться всерьез.

Как всегда, Лафкин располагал почти точной информацией. Никто из нас не знал, сохранят ли Барфорд или ученых отправят в Америку; в октябре борьба еще продолжалась. Пока мы были заняты ею, Лафкин ни разу не появлялся у министра, но вдруг он, совершенно неожиданно, пригласил меня пообедать.

Получив это приглашение – оно прибыло за неделю до того, как с Барфордом должно было что-то решиться, – я счел благоразумным предварительно посоветоваться с Гектором Роузом. И вот, одним октябрьским утром я сидел в кресле у его стола. За окном, на фоне осеннего неба, ветер шевелил листву деревьев. В этот день Гектор Роуз, который всегда выглядел моложавым и элегантным, превзошел самого себя, – возможно, потому, что положение на фронтах улучшилось; ведь летом бывали дни, когда он, всегда такой сдержанный, сидел у себя в кабинете с побелевшими губами и заострившимся носом. Однако, каковы бы ни были новости, в вазе всегда стояли цветы; в это утро он преподнес себе целую охапку хризантем.

– Мой дорогой Элиот, – говорил он, – мне крайне приятно видеть вас у себя. У меня как будто ничего интересного для вас нет, но, быть может, у вас есть новости? Нет, я в самом деле искренне рад поболтать с вами.

Я рассказал ему о приглашении Лафкина. Шутливое настроение его мигом исчезло, он слушал меня со своей обычной сосредоточенностью автомата. Мне незачем было напоминать ему, что еще недавно я был юрисконсультом у Лафкина, что у него служил Гилберт Кук. В создавшейся обстановке эти факты имели немаловажное значение, и он сразу же учел их, как только я начал рассказывать, не позабыв, разумеется, и попытки Лафкина договориться с министром.

– Если шефы решат продолжать работы в Барфорде, – сказал Роуз таким тоном, будто говорил о совершенно посторонних людях и будто людям этим предстояло всего-навсего выбрать костюм и они не могли решить, какой лучше – синий или коричневый; в действительности же он полностью поддерживал Барфорд и знал, что, если предприятие сохранится, на него ляжет ответственность, точно такая же, как на ученых, – если они решат продолжать, нам, безусловно, придется тотчас же договариваться с промышленниками.

– Нам придется подумать, – холодно добавил Роуз, – целесообразно ли привлекать к этому делу Лафкина.

– А ваше мнение, Элиот? Разумно ли это? – спросил он меня.

– Насколько я могу судить, – ответил я, – это не самый удачный выбор. Его фирма – не совсем то, что нам нужно, но окончательно отказываться от его услуг, пожалуй, не стоит.

– Совершенно верно, – согласился Роуз. – Да, все это не так просто.

– Многим, вероятно, известно, что его фирма не обладает техническими ресурсами двух других фирм… – Я назвал их.

– Что же есть у Лафкина?

– Боюсь, что только сам Лафкин. Он весьма сильный козырь в игре.

– Он хороший парень, – совсем некстати заметил вдруг Гектор Роуз. Конечно, он имел в виду не моральные качества Лафкина и не его достоинства как компаньона; Роуз хотел сказать, что Лафкин – человек широкого размаха, чем-то похожий на него самого. Он бросил на меня испытующий взгляд. – Дорогой Элиот, – заметил он, – я не вижу необходимости давать вам советы; но если вы решите, что он именно тот человек, который нам нужен, тогда, разумеется, ни в коем случае не стоит раздумывать или слишком деликатничать. А если вам по счастливой случайности кое-что о нем известно, то это только делает ваше суждение еще более ценным для нас. Нам очень важно не смалодушничать и из-за каких-то пустячных причин не побояться поручить дело нужному человеку, разумеется, если мы твердо убедимся, что Лафкин именно тот человек, который нам нужен.

Я был немного удивлен. Никто не мог сомневаться в абсолютной честности Гектора Роуза. Смешно и нелепо было бы пытаться подкупить его; такого же мнения он был обо мне. И все-таки я ожидал от него более серьезного отношения: не просто разговоров о том, чтобы все было сделано по справедливости, а заботы о торжестве этой справедливости. В действительности же, чем дальше шла война и чем больше государство оказывалось вынужденным опираться на деловые круги, тем менее щепетильными становились государственные деятели типа Роуза; государственная машина перестала бы действовать, если бы они прежде всего заботились о своей репутации.

Поэтому, когда я спросил, принять ли мне приглашение Лафкина, Роуз ответил:

– На этот счет существует очень простое правило, мой дорогой Элиот, и каждому из нас остается лишь выполнять его. Суть этого правила состоит в том, что, если заинтересованная сторона вдруг начинает добиваться вашего общества, поступить нужно так, как вы бы поступили, если бы этой заинтересованности вообще не существовало. Если бы вы в обычной обстановке, не приняли приглашения нашего превосходного друга, – не принимайте и теперь. Если бы приняли – тогда идите, разумеется, если вы в силах вытерпеть. Впрочем, – добавил Роуз, который признавал лишь столик на двоих в «Атенеуме» и бутылку кларета, – не могу сказать, что завидую вам.

Когда я пришел к Лафкину, я почувствовал, что и сам предпочел бы столик на двоих. Как и прежде, когда я был в числе людей, его окружающих, я обнаружил, что его пренебрежение к трудностям военного времени, которое в любом другом человеке он сам бы холодно расценил, как «восточное», раздражает меня. В его квартире на Сент-Джеймс-корт гости собирались, как и было указано в приглашении, к восьми часам и толпились в гостиной, выпивая перед ужином; присутствовало всего девять человек, одни мужчины. Лафкин тоже был здесь. Он мало говорил и мало пил; казалось, он готов простоять так много часов, радуясь, что окружен людьми, которые ловят каждый его взгляд. Потом в комнате появился один из его служащих, – необходимо было срочно уладить какое-то дело, и Лафкин тут же, в присутствии гостей, обсудил его и принял решение. Покончив с этим, он пригласил служащего остаться с нами и жестом приказал дворецкому, стоявшему в соседней комнате возле обеденного стола, поставить еще один прибор. Затем без суматохи и спешки человека, которому предстоит еще долгий путь, что вообще было присуще ему во всех его начинаниях, он решил позвонить по телефону и, все так же стоя, целых пятнадцать минут разговаривал с управляющим одного из своих заводов.

Тем временем гости, – большинство из них были его сотрудники и подчиненные, – продолжали стоя пить и обмениваться любезностями, расспрашивая друг друга о женах: «Передай привет Люсиль», «Как поживает Бренда?», «Не забудь поклониться от меня Жаклин». Все было так, как бывало и прежде на таких обедах, когда и у меня с искренней сердечностью осведомлялись о здоровье Шейлы и передавали ей приветы. Никто не был с нею знаком, потому что она никогда не ходила в гости; ее могли встретить лишь случайно, да и то всего на несколько минут. Но этикет требовал запомнить ее имя, и они спрашивали о ней с тем же педантичным постоянством, с каким говорили: «Добрый вечер!» Судя по всему, мужчины, несмотря на искреннюю сердечность и заинтересованность, с какой они задавали друг другу вопросы в тот вечер, почти не были знакомы с женщинами, к которым проявляли внимание.

Около половины десятого Лафкин сказал:

– А не проголодался ли кто-нибудь? Быть может, перейдем в столовую?

Лафкин сел не во главе стола, а сбоку; он не стремился завладеть разговором и с нескрываемым презрением терпел царивший вокруг шум, понимая, однако, и это вполне соответствовало истине, что вечер проходит успешно. Вряд ли на других обедах в военное время можно было увидеть столько еды и питья; прислушиваясь к шуму, к громкому мужскому смеху, я думал о том, как мало эти люди проявляют себя. Ортодоксальность мнений, банальные шутки, скользкие анекдоты – этого было достаточно, чтобы поддерживать оживление, за весь вечер я не услышал ни одного оригинального замечания. Мне было не по себе, я горел нетерпением ускользнуть, не только для того, чтобы избежать разговора с Лафкином, а просто чтобы избавиться от всего этого.

Стены меня давили, вокруг ревел хор голосов, и во всем этом гаме я тоскливо мечтал о том, как бы очутиться наедине с Маргарет у нее в комнате. В какой-то восторженной дреме я предвкушал женитьбу на ней. Этот гул мужских голосов вернул мне уверенность. Я признавался себе, бесстыдно, самонадеянно и неискренне, как признаются случайному спутнику на борту парохода, что я не напрасно боюсь второго брака, – это вполне естественно после пережитых мною ужасов первого.

Выслушивая чью-то чужую историю, я думал, что не стал бы так верить в удачу; размышляя о себе самом, я был столь же легковерен, как любой другой. Сидя за столом, с привычной вежливостью внимая рассказу незнакомца, я чувствовал, что моя робость перед Маргарет исчезла.

Когда наконец один из гостей Лафкина стал прощаться, я сделал попытку уйти вместе с ним. Но Лафкин сказал:

– Нам еще не удалось поговорить, Элиот. Подождите немного, не уходите.

Гости Лафкина привыкли с полуслова понимать своего хозяина. Через пятнадцать минут, после того как снова были переданы приветы женам, все поблагодарили хозяина и разошлись; мы остались вдвоем. Лафкин, который, прощаясь с гостями, даже не удосужился встать со стула, сказал:

– Налейте себе еще и подсаживайтесь поближе.

Я ответил, что пить больше не хочу. Сам хозяин, худощавый и поджарый человек, всегда пил мало, хотя мог выпить в полную меру и не захмелеть. Я сел справа от него, и он, широко улыбаясь, повернулся ко мне. Мы никогда не были близки, но между нами существовала какая-то симпатия. Как обычно, он не расположен был болтать о пустяках. Я что-то сказал о войне, о фирме, но он отделался лишь короткими «да» и «нет» и сразу перешел к делу:

– Говоря откровенно, не нравится мне, как идут дела с Барфордом.

Он сказал это спокойно и сухо, словно упрекая кого-то, что было для него весьма характерно.

– Очень жаль, – ответил я.

– Сожалеть бессмысленно, – возразил он. – Задача состоит в том, чтобы исправить положение.

– Со мной бесполезно говорить об этом, – ответил я. – Мои познания в этом отношении крайне невелики.

– Вполне достаточны для нашей цели.

Тогда я спросил напрямик:

– Что вам известно?

– Я слышал, – ответил Лафкин твердо, прямо и решительно, – что вы там все еще попусту тратите и свое и чужое время на споры о том, прикрыть Барфорд или нет.

– Надеюсь, решение будет благоприятным, – осторожно сказал я. – Но я ни в коем случае не уверен.

– Значит, вам изменило чутье. – Лафкин улыбнулся холодной, насмешливой улыбкой. – Конечно, Барфорд будет существовать и дальше.

– Откуда вам это известно?

На мгновение мне показалось, что он действительно что-то пронюхал, но он ответил:

– Такие предприятия не закрывают. Правительство не в состоянии это сделать; здесь оно беспомощно.

– Нет, – продолжал он, – считайте, что Барфорд будет существовать. Но они не заботятся о том, чтобы обеспечить ему финансовую поддержку и принять наконец решение. Вот это, я считаю, может испортить все дело.

– Возможно, вы правы, – согласился я.

– Я и раньше был прав, – ответил он. – Но от этого никому не легче.

Во время разговора Лафкин часто многозначительно замолкал, и сейчас тоже наступила пауза. Но в этот вечер мне было невыгодно нарушать ее, я готов был молчать, сколько он пожелает. Через некоторое время он сказал:

– Будем считать, что они безнадежно недопонимают свои обязанности, и, если кто-нибудь не вмешается, все дело погибнет. Нужно спасти их от них самих.

Внезапно взгляд его глаз, таких печальных и задумчивых на его жестком и резко очерченном лице, встретился с моим, и я почувствовал его волю, сильную, потому что она вся была сосредоточена на одном стремлении, потому что ее излучала цельная, собранная натура.

– Я хочу, чтобы вы помогли мне, – сказал он.

Я снова промолчал.

– Надо полагать, – продолжал он, – что решения о том, как будет выполняться эта работа и кто будет производить оборудование, намереваются обсуждать в нескольких инстанциях.

Лафкин с присущей ему четкостью и трезвым взглядом на вещи не поленился разобраться в механике работы государственного аппарата; он уже много лет назад понял, что бесполезно разговаривать с министрами, если тебе не доверяют люди, подобные Гектору Роузу и его подчиненным.

– Я не намерен отступать. И не о собственных своих интересах я пекусь. Риск тут небольшой, а что касается фирмы, то у нас всегда найдутся деньги для хорошего дела. Что же касается меня лично, то второй раз состояния не сделаешь, значит, тут и говорить нечего. Я должен участвовать в этом деле, потому что могу внести в него свой вклад. Вот почему мне нужна ваша помощь.

Слова Лафкина звучали лицемерно, но, собственно, вел он себя точно так же, как во время разговора с Бевиллом первого января, и, хотя говорил с совсем другим человеком, был не менее напорист и не менее уверен в своей правоте. Слова его звучали лицемерно, но Лафкин верил каждому своему слову, и в этом была его сила.

Что же касается меня, то я чувствовал, что сохранившаяся во мне юношеская непосредственность сочувствует ему и соглашается с ним. Даже сейчас я испытывал искушение, какого никогда не знал Лафкин. Но дни юности прошли, я научился владеть собой в подобных положениях. Именно потому, что я был вынужден сдерживать свои чувства, – а мне часто хотелось пойти навстречу человеку и сказать «да» вместо «нет», – я научился отвечать уклончиво; совершенно иначе, чем Лафкин, исходя из прямо противоположных побуждений, я умел все же не менее ловко, чем он, уйти от прямого ответа.

В тот вечер я еще не мог решить, использовать ли мне свое, хоть и небольшое, влияние за или против него.

– Мои возможности очень невелики, – сказал я. – И, попытайся я что-нибудь сделать, вряд ли это принесло бы пользу.

– Я не совсем вас понимаю.

– Я работал у вас, и кое-кто не упустит случая напомнить об этом в самый неподходящий момент, – объяснил я. – Начни я усердствовать, легко себе представить последствия…

– А что вы скажете, если я назову ваше поведение трусостью?

– Это совсем не трусость, – ответил я.

Когда ему было нужно, он умел неплохо разбираться в людях и еще лучше в обстановке. Он понял, что настаивать бесполезно, и, с присущей ему резкостью прервав беседу, заговорил совсем о другом.

– Чем бы мне заняться, когда я удалюсь от дел? – спросил он.

Мой ответ его не интересовал; его жизненные планы до конца дней, хотя ему было всего сорок восемь лет, уже теперь были не менее определенными, чем те, которые он составлял для своих агентов по сбыту; это были планы, какие вынашивают люди энергичные, когда внезапно начинают чувствовать, что единственный итог их деятельности – тесная клетка, где они связаны по рукам и ногам. В действительности Лафкин черпал радость в своей деятельности и совсем не думал о том, что когда-нибудь придет пора осуществлять эти планы, но тем не менее, составляя их, он понимал, что такая пора наступит.

Услышав о его намерениях, я еще раз подумал, что он человек более странный, чем кажется людям. Он ни разу никому не обмолвился о своей жене или о детях, и хотя я никогда не слышал о нем каких-либо сплетен и знал, что конец недели он неизменно проводит в своем загородном доме, его планы были составлены так, будто он человек одинокий.

– Сниму квартиру в Монако, – оживленно рассказывал он. – И не где-нибудь в княжестве, а именно в старом городе. Иностранцу нелегко устроиться там, но я уже зондировал почву.

Странно было слышать это в самый разгар войны.

– И что же вы там будете делать? – с интересом осведомился я.

– Каждый день буду спускаться к морю, а потом подниматься в казино, – ответил он. – Мне придется ежедневно вышагивать туда и обратно мили три, и это будет неплохим моционом. Для человека, которому перевалило за пятьдесят, большего и не надо.

– Вам будет скучно.

– Буду играть в казино по пять часов в день или пока не выиграю мой дневной заработок, – что быстрее, не знаю.

– И думаете, вам не надоест?

– Никогда, – ответил Лафкин и продолжал холодно и спокойно: – Это славное место. Мне никуда не захочется уезжать, – быть может, там я и умру. Пусть тогда меня похоронят на протестантском кладбище. Там, наверное, хорошо лежать в могиле. – Внезапно он улыбнулся застенчивой и мечтательной улыбкой. И отрывистым тоном, словно рассердившись на меня, снова заговорил о деле. – Жаль, – произнес он в сторону, как будто обращая эти слова не ко мне, – жаль, что вы так осторожны насчет Барфорда. Трусость! От вас я этого не ожидал.

Я решил про себя, что не поддамся на провокацию и что ему все равно не удастся вытянуть из меня ничего определенного. Вместо этого я рассказал то, что он знал и без меня: решение во многом, по-видимому, зависит от Гектора Роуза, а после него – от некоторых барфордских специалистов. Если какую-либо фирму, например фирму Лафкина, задумают подключить к этой работе, то кандидатуры специалистов фирмы должны прежде всего быть одобрены барфордскими специалистами. Лафкин кивнул: да, разумеется, это так, об этом стоит подумать; Потом он спросил холодно, но задумчиво:

– А как вы мыслите свое будущее?

Я ответил, что не думал об этом.

– Я слышал, вы преуспеваете по службе, но ведь вы не намерены там оставаться? Это было бы бессмысленно.

Я ответил, что еще не решил.

– Возможно, – согласился Лафкин. – И все же у меня есть право надеяться, что вы вернетесь ко мне.

– Я об этом помню, – ответил я.

– Мне не совсем ясно, на что вы претендуете, – сказал Лафкин. – Но кое-что я мог бы вам предложить.

Я смотрел на него и не знал, сказал ли он это от чистого сердца или просто ошибся в расчетах.

 

22. Упомянуто мужское имя

Проснувшись, я зажмурился от падавшего мне в глаза света, хотя это был лишь тусклый свет зимнего дня. Возле постели, улыбаясь, стояла Маргарет и нежно, по-матерински смотрела на меня.

– Поспи еще, – сказала она.

Была суббота, рабочая неделя кончилась. Накануне решилась судьба Барфорда, и, как предсказывал Лафкин, нам удалось взять верх. Скоро, думал я, в полудреме лежа на постели Маргарет, предстоит встреча с Лафкином на официальной почве…

– Поспи еще, – повторила Маргарет.

Я сказал, что мне уже пора встать.

– Незачем. – Она придвинула к постели кресло и села. Поглаживая меня по лбу, Маргарет сказала: – Так жить неразумно.

Она меня не упрекала, хотя я был в этот день совершенно измучен после недели тяжелой работы с утра до позднего вечера и обедов с Лафкином и министром. Она делала вид, будто бранит меня, но улыбка у нее была ласковая, понимающая. Забота о другом доставляла ей наслаждение, и наслаждение это было таким сильным, что она почти стыдилась его, старалась говорить о нем пренебрежительно и называла его похотью. Поэтому, когда я приходил усталый и измученный, борьба характеров временно прекращалась, и она начинала хлопотать вокруг меня. Я всегда старался ускользнуть от покровительственных ласк моей матери, за всю мою жизнь никто так обо мне не заботился, поэтому поведение Маргарет меня бесконечно удивляло.

И все же в тот день, глядя на нее из-под тяжелых, сонных век, блаженно чувствуя, как она укрывает меня одеялом, я был счастлив; так счастлив, что думал о ней, как думал на обеде у Лафкина, когда ее не было рядом. На какое-то мгновение фантазия и реальность соединились, что редко случалось у меня. Так должно быть всегда, думал я; пора убедить ее стать моей женой.

Она смотрела на меня любящим, насмешливым и заботливым взглядом.

Нет, решил я, не буду нарушать это счастливое мгновение; пусть оно продлится еще немного. Отложу наш разговор на несколько часов или даже на неделю, если я уж так уверен в нашем будущем счастье.

Я не сделал ей предложения. Вместо этого в предвкушении спокойного сна и в приятной истоме, овладевшей мною после отчаянной усталости, я принялся болтать о наших общих знакомых. Легко касаясь пальцами моих щек, она присоединилась к заговору доброты, в который мы вступали, когда бывали мирно настроены, – словно в благодарность за наше собственное счастье мы обязаны были заботиться о счастье других.

Нельзя ли сделать что-нибудь для Элен? И кого бы найти для Гилберта Кука? Мы припоминали наши прежние рассуждения о том, какого типа женщина составит ему пару, как вдруг в моей памяти возник обрывок нашей последней беседы с Лафкином, и я сказал Маргарет, что, возможно, на днях перед Гилбертом встанет задача совсем иного рода.

Я объяснил, что Гилберту, равно как и мне, предстоит принять участие в обсуждении вопроса о том, с какой фирмой заключить контракт, потому что теперь, когда все склонилось в пользу предприятия, нельзя больше медлить. Решение должно быть принято в течение ближайшего месяца. Лафкин слишком хорошо осведомлен, чтобы не оценить моей роли, так же как и роли Гилберта в предстоящих переговорах; возможно, влияние Гилберта будет невелико, но пренебрегать им было бы неразумно. После войны Гилберт, конечно, захочет вернуться к Лафкину. Поэтому, если он сейчас будет действовать против Лафкина, тот его может и не взять.

Рассказывая Маргарет, как Лафкин в самом конце нашего «tete-a-tete», когда мы оба уже устали и порядком захмелели, задал мне вопрос насчет моего будущего, я добавил, что до сих пор не могу понять, для чего он у меня об этом спрашивал, – возможно, это была угроза. Гилберт, вероятно, будет вести себя более осторожно.

Маргарет улыбнулась, но чуть рассеянно, чуть смущенно, и сразу же переменила тему, – она начала рассказывать мне о человеке, с которым недавно познакомилась и о котором я еще не слышал. Он детский врач, сказала она, и я понял ее сокровенное желание, чтобы и у меня была такая же солидная профессия. Чиновничий мир, служебные дрязги, споры с собственной совестью и самомнением – все это было ей не по душе. Маргарет совершенно не задумывалась над тем, что могла показаться мне ограниченной, она была твердо убеждена, что, не будь всего этого, я был бы лучше и счастливее. Поэтому она взволнованно и увлеченно рассказывала о работе своего знакомого в больнице. Его зовут Джеффри Холлис; конечно, немного странно, заметила Маргарет, что он, молодой человек, посвятил себя лечению детей. Джеффри совсем не такой, как Гилберт, разве что тоже не женат и застенчив.

– Еще один жених для хорошей невесты, – сказала она.

– А каков он собой?

– На тебя не похож, – ответила она улыбаясь.

Прежде стоило Шейле назвать имя какого-нибудь мужчины, как во мне пробуждалась ревность. Этого она и добивалась, потому что в течение нескольких лет до нашей женитьбы я любил ее без взаимности, и она была ко мне безжалостна и простодушно жестока; Вся моя жизнь с ней отучила меня ревновать, и теперь при Маргарет это чувство меня не тревожило, хоть иногда мне и казалось, что оно вновь может проснуться.

Тем не менее корни привычки сидят глубоко. Лицо Маргарет было совершенно безмятежным, и все же, услышав о Холлисе, я пожалел, что не предложил ей выйти за меня замуж полчаса назад, когда меня еще не беспокоил появившийся в душе неприятный осадок, когда я еще не испытывал искушения, порожденного былым горем и природной слабостью, искушения укрыться в цитадели пассивности и иронии.

Она сидела возле постели в холодном свете сумерек, и я смотрел на нее. Медленно, пока ее глаза изучали меня, губы ее сжались, и с них исчезла улыбка любящей девушки, улыбка матери. Мгновение это внезапно заполнило всю тишину и покой радостного дня – мы ощутили чувство свершившейся ошибки, несправедливости, непоправимой утраты, словно между нами легло безграничное расстояние.

Через некоторое время она по-прежнему печально сказала:

– Все хорошо.

– Да, – согласился я.

Она вновь улыбнулась и спросила, позабыв о сложном положении Гилберта, как я намерен поступить в отношении Лафкина. До сих пор она никогда не спрашивала меня, что я собираюсь делать после войны. Она знала, что я могу не возвращаться на прежнюю работу, что сумею заработать на жизнь по-иному, и это сознание ее устраивало; но сейчас в полумраке, держа мои руки в своих, она хотела, чтобы я сам поведал ей об этом.

 

23. Великие мира сего

Когда возникал какой-нибудь трудный вопрос, решение которого министр хотел оттянуть, делая вид, будто такого вопроса вообще не существует, он начинал сердиться на меня. Обращение его по-прежнему оставалось дружеским и простым, но как только я напомнил ему, что в течение ближайших двух недель нужно заключить Барфордский контракт, на который вместе с Лафкином претендуют еще две крупные фирмы, Бевилл взглянул на меня так, словно я вел себя бестактно.

– В первую очередь займемся самым важным, – загадочно ответил он с видом мудрого политика с полувековым стажем. Ответ его показался мне тем более загадочным, что в предстоящие две недели других дел у него вообще не было.

В действительности же его совсем не привлекала перспектива испортить отношения с двумя-тремя влиятельными людьми. Даже те, кто, как и я, относились к старику с симпатией, не взялись бы утверждать, что смелость в политике была одной из его главных добродетелей. К удивлению большинства, он, правда, проявил ее в борьбе, завязавшейся вокруг Барфорда, и даже выступил против кабинета министров; и при этом не только одержал победу, но и сохранил свой портфель. Теперь же, когда все это было позади, он считал просто несправедливым, что его снова втягивают в конфликт, толкают на то, чтобы он наживал новых врагов. Враг – старику ненавистно было даже самое это слово. Он был бы рад, если бы мог заключить контракт со всеми, кто пожелает.

Тем временем сэр Гектор Роуз принимал собственное решение. Мне была передана папка с секретной документацией по Барфорду и просьба Роуза высказать мою точку зрения по поводу контракта.

Долго думать мне не пришлось. Я поговорил с Гилбертом, который лучше меня знал всю подноготную фирмы Лафкина. Он был настроен более решительно, чем я, но мнения наши совпадали. Представился случай, спокойно подумал я, действовать наверняка, причем и в собственных интересах, и в интересах дела.

Теперь я перестал увиливать и написал, что рисковать нельзя, что предприятие нуждается не в особом административном чутье, которым обладает Лафкин, а в сотнях химиков-специалистов, и тут его фирма не может соперничать с крупными химическими концернами. Поэтому на первом этапе Лафкина приглашать не следовало.

Я подозревал, что Роуз пришел к такому же решению. Однако он ограничился лишь многочисленными изъявлениями благодарности по телефону и пригласил меня и Кука на, как он выразился, «небольшую беседу с Лафкином и его людьми».

«Беседа» состоялась в холодное декабрьское утро в одном из больших залов, окна которого выходили на здание конногвардейских казарм и Адмиралтейство. Правда, к этому времени почти все стекла были разбиты, и окна заколотили листами сухой штукатурки, так что вместо света в комнату проникал лишь леденящий ветер. Люстры освещали покрытые пылью стулья, сквозь одно уцелевшее стекло виднелось студеное голубое небо; в комнате было настолько холодно, что Гилберт Кук, напуганный не до такой степени, чтобы позабыть о своих удобствах, сходил за пальто.

Лафкин привел с собой свиту из шести человек, большинство из которых были его главные специалисты. Роуза сопровождали всего пятеро: трое из нашего управления – его заместитель и мы с Куком – и двое ученых из Барфорда. Министр, положив ногу на ногу и не доставая носками туфель до полу, расположился между обеими группами. Повернувшись вправо, где сидел Лафкин, он начал витиеватую речь, пытаясь придать ей максимум сердечности.

– Всегда приятно, – сказал он, – в сущности, это зачастую единственное удовольствие в нашей работе – иметь возможность побеседовать с коллегами из промышленности. Вы создаете материальные богатства, а мы умеем ценить тех, кто везет тяжелый воз, и знаем, как с ними ладить.

И министр с удовольствием, хотя и несколько невразумительно, продолжал говорить. Он не был оратором и умел беседовать только с глазу на глаз, но сейчас он наслаждался собственной речью и не беспокоился о том, что она похожа на речь человека, который не слышит собственных слов. Он косвенно намекнул на «один план, о котором, чем меньше говорится, тем лучше», но признал, что план этот потребует осуществления некоторых технических работ. Он полагает – и надеется в этом смысле на поддержку мистера Лафкина, – что будет лучше всего, если мы соберемся за круглым столом и выскажем наши мысли по этому вопросу.

Затем, улыбаясь свой невинной стариковской улыбкой, он кротко добавил:

– А теперь мне придется сказать нечто такое, что весьма огорчает меня, хотя, как мне кажется, другим это не причинит беспокойства.

– В чем дело? – спросил Лафкин.

– Боюсь, мне придется вас покинуть, – ответил Бевилл. – Видите ли, у нас у всех есть свое начальство. – Он говорил, обращаясь прежде всего к сотрудникам Лафкина. – У вас – мой друг Лафкин, и я уверен, он человек деятельный. У меня тоже есть свой босс, и как раз нынче утром, когда я предвкушал полезный дружеский разговор с вами, я узнал, что понадоблюсь ему именно в это время.

Он встал, пожал руку Лафкину, сказав, что они и не заметят его отсутствия, раз с ними останется его друг и коллега Гектор Роуз, и в голосе его звучало искреннее сожаление по поводу того, что он вынужден уйти, и твердая решимость не задерживаться больше ни на минуту. Подвижный и энергичный, он пожал всем руки и скрылся в холодном коридоре, где еще несколько секунд звучало бодрое: «До свиданья! До свиданья!».

Роуз опустился в свое кресло.

– Формальности, я полагаю, можно считать должным образом исполненными, – сказал он. – Я попытаюсь несколько прояснить обстановку, и тогда, возможно, мы сумеем перейти к делу.

На этот раз он не был изысканно вежлив. Я был убежден, что о намерении министра сбежать ему стало известно только перед самым заседанием. Но его сообщение, как всегда, было ясным и объективным, и никто из присутствующих не мог бы догадаться, будет он за или против Лафкина. Нужно выполнить одну-единственную работу, сообщил он; сказать о ней можно немногое, но для того, чтобы ввести присутствующих в курс дела, он берет на себя ответственность дать специалистам Лафкина минимум сведений. Денег тут не заработаешь; государство будет платить, как за контракт по программе экономического развития. Кроме того, по мнению лучших экспертов, этот метод в мирное время экономически нерентабелен.

– Поэтому тот, к кому мы обратимся с просьбой взять на себя эту работу, не должен надеяться на прибыли.

– Это наш долг, – сказал Лафкин. Слова его звучали лицемерно, хотя он говорил то, что думал. – Вот почему я готов за нее взяться.

– Вы могли бы осуществить это при нынешнем состоянии ваших ресурсов?

– Да, мог бы, – ответил Лафкин.

Когда он говорил таким тоном, безапелляционно, но веско и основательно, люди невольно ощущали его силу, и не просто силу его власти, а силу его характера.

Затем обе группы обменивались вопросами, в основном технического порядка: сколько потребуется времени для строительства завода в Канаде, насколько чистой должна быть тяжелая вода, какова будет максимальная производительность. Прислушиваясь, я думал о том, что между государственными чиновниками и дельцами существует странная разница. Сотрудники Лафкина относились к нему с чрезмерной, почти рабской почтительностью, по собственному почину вопросов не задавали, а со всеми замечаниями обращались к нему. Государственные же чиновники, в полную противоположность своим собеседникам, высказывались с видом людей, пользующихся полной свободой мнений, словно их суждение было ничуть не менее важно, чем суждение сэра Гектора Роуза.

Так вел себя даже Джон Джонс. Ему было уже за пятьдесят, совсем недавно его назначили заместителем Роуза, и эта должность была потолком его карьеры. Я так и не смог понять, как ему удалось этого достичь. У него было приятное розовое лицо и вид человека, готового отбросить всякое смущение и притворство и поговорить по душам. Но когда он раскрывал рот, то ограничивался лишь восхвалениями в адрес кого-нибудь из вышестоящих.

Однако на этот раз даже он держался независимо и, подобно многим в управлении, называл Роуза, человека, не терпевшего фамильярности, просто по имени; для подчиненных Лафкина это было бы не столько бестактно, сколько вообще немыслимо.

Гилберт Кук сидел рядом со мной, откинувшись на спинку кресла, словно в баре Уайта, уткнувшись двойным подбородком в грудь, и не то сопел, не то что-то бормотал себе под нос. Чем дальше шел разговор, тем нетерпеливее он сопел; потом оторвался от спинки кресла и сгорбился над столом. Пальто обтянуло его массивную спину.

– Я не совсем понял ваши слова, – вдруг выпалил он, через стол обращаясь к Лафкину.

– Вот как? – поднял брови Лафкин.

– Вы сказали, что можете выполнить эту работу при нынешнем состоянии ваших ресурсов.

– Да.

– Нет, не можете, если в понятие «ресурсы» включить и люден, а именно это и следует сделать.

– Чепуха, – отмахнулся Лафкин и опять обратился к Роузу, но Гилберт снова его перебил:

– Нет, не чепуха, потому что для наиболее ответственной части этой работы у вас есть только три группы людей, которых можно использовать.

Быстро и уверенно Гилберт перечислил имена, не известные большинству присутствующих, и добавил:

– Если вы не намерены испортить дело, то у вас нет другого выбора, как бросить туда восемьдесят процентов из них. А это значит снять их с самых срочных заданий, за что нас не поблагодарят другие ведомства. Вы прибежите к нам и будете требовать замены, которую придется искать у других фирм. Все это неизбежно повлечет за собой ненужные хлопоты и неудобства и не имеет никакого смысла.

Лафкин смотрел на Гилберта с холодной, презрительной усмешкой. Они хорошо знали друг друга; раньше меня нередко удивляла их близость. За несколько секунд оба страшно разозлились, причем Лафкин сохранял хладнокровие, а Гилберт разгорячился.

– Вы говорите о вещах, в которых ничего не смыслите, – сказал Лафкин.

– Смыслю не меньше вас, – с жаром выпалил Гилберт.

И тут, раскипятившись, он допустил одну тактическую ошибку: в доказательство того, что помнит все дела фирмы, которые знал четыре года назад, он начал приводить все новые и новые фамилии.

Овладев собой, Лафкин все еще раздраженно, но сухо обратился к Роузу:

– По-моему, эти подробности вряд ли окажутся нам полезными!

– Быть может, остановимся на этом, Кук? – спросил Роуз вежливо, зло и настойчиво.

Словно забыв о происшедшем, Лафкин сказал:

– Значит, вас только интересует, достаточно ли у меня людей, чтобы выполнить эту работу? Могу заверить вас, что достаточно.

– И вы не будете ни сейчас, ни потом требовать у нас дополнительного штата специалистов? – вкрадчиво спросил Роуз.

На лице Лафкина ничего не отразилось.

– Только в разумных пределах.

– Каковы же эти пределы?

На мгновение тон Роуза стал не менее резким, чем у остальных.

– Я не могу принять на себя неограниченные обязательства, – спокойно и веско сказал Лафкин, – как не смог бы на моем месте никто другой.

– Это вполне понятно, я очень и очень благодарен вам за откровенность, – снова приторно вежливо сказал Роуз.

И так же вежливо повел обсуждение дальше. Время шло, в комнате становилось все холоднее, присутствующие топали ногами, чтобы согреться. Но не в обычае Роуза было не выслушать все доводы, даже если он с самого начала пришел к какому-то решению. Шел уже второй час, когда он наконец повернулся к Лафкину:

– Не знаю, как вам, а мне кажется, что на сегодня хватит.

– Надо заметить, что многое прояснилось, – вставил Джон Джонс.

– Когда мы встретимся в следующий раз? – спросил Лафкин.

– Я доложу о результатах сегодняшней беседы шефу.

Роуз употребил это слово со свойственной ему иронической интонацией, он был не из тех, кто прячется за спину другого. В отличие от министра он не боялся сам сообщить дурную весть. И впрямь, отдав дань должной вежливости, он произнес это необычно резко.

– Я уверен, он захочет выяснить у вас еще некоторые подробности. Не сумеете ли вы встретиться с ним, – а быть может, и я к вам присоединюсь, – еще на этой неделе? Не берусь предсказывать, какое решение мы сочтем наиболее приемлемым для всех нас, но мне представляется вполне возможным – разумеется, я высказываю только собственные мысли, – что нам покажется, будто мы предъявляем к вам такие непомерные требования, которые, по крайней мере сейчас, несправедливо ставят вас в крайне трудное и невыгодное положение. Возможно, мы придем к выводу, что ваши чрезвычайно ценные услуги следует сохранить в резерве и воспользоваться ими несколько позже.

Понял ли Лафкин, что это конец? Иногда он умел оценивать события абсолютно трезво, но, подобно другим энергичным людям, казалось, обладал даром при желании включать и выключать это умение. Так, он часто надеялся и боролся еще долго после того, как вопрос был решен; а потом вдруг совершенно ошеломлял людей, заявив, что давным-давно списал это дело в архив. Сейчас он разговаривал с Роузом с уверенностью и убежденностью человека, который считает, что, хотя переговоры приостановлены, при умелом подходе он сумеет добиться своего.

В тот же вечер Гилберт зашел ко мне. В это время я, как всегда перед уходом, просматривал свои бумаги. В прошлом году, когда я, он и Маргарет обычно проводили вечера вместе, он постоянно заходил за мной, примерно в этот час, и сидел, ожидая, пока я соберусь.

Уже много месяцев он этого не делал. Часто, когда мы с ним завтракали или после завтрака прогуливались в парке, он вдруг задавал мне вопрос о моих отношениях с Маргарет, расставляя силки так, что мне приходилось или лгать, или признаваться. Он знал ее, знал ее семью и знакомых, от него не могло укрыться, что мы с ней проводим вместе много вечеров, но, понимая все это, я тем не менее отвечал ему так, будто рассказывать просто не о чем.

Заметив в дверях его силуэт – комната была освещена только настольной лампой, – я вдруг почувствовал прилив теплоты к нему.

– Ну, – сказал я, – без вас нам бы не удалось победить.

– Не думаю, чтобы кто-нибудь всерьез прислушивался к моим словам, – отозвался Гилберт.

Ответ его прозвучал насмешливо и смущенно, словно он отвечал на льстивые речи в гостиной, но он говорил искренне. Гилберт не мог поверить, что люди способны обратить внимание на его слова.

Затем он рассмеялся хрипло и громко, как смеются сильные, грузные, энергичные люди.

– Черт побери, а мне это понравилось, – воскликнул он.

– Что именно?

– Понравилось, как я спутал их карты.

– Вы сделали все, – сказал я.

– Нет, я только выставил все в смешном свете.

Он не понимал, что его храбрость оказалась поддержкой для более осторожных людей. Я хотел объяснить ему это, выразить мое восхищение им. Поэтому я сказал, что должен встретиться сегодня с Маргарет; не хочет ли он присоединиться к нам?

– С удовольствием, – ответил Гилберт.

Он и в самом деле испытывал удовольствие, сидя между нами в ресторане. При всей своей массивности, он, казалось, растворялся между нами, а его острые маленькие глазки перехватывали каждый взгляд, которым мы обменивались. Он так любил поесть, что, сам того не желая, питался лучше, чем мог, ибо люди подсознательно чувствовали себя обязанными угощать его значительно лучше, чем ели сами; даже в тот вечер, в разгар войны, мне удалось раздобыть для него бутылку хорошего вина. На улице стоял мороз, но воздушных налетов уже давно не было; в Лондоне наступило затишье, в ресторане было полно народу и потому жарко, мы сидели в уголке, и Гилберт был счастлив. Своим настроением он заразил нас с Маргарет, и мы грелись в лучах его благодушия.

Вдруг к концу обеда он повернулся ко мне, глаза его блестели:

– Я вас опередил.

– В чем?

– Я был в доме, который, возможно, вас интересует.

Я отрицательно покачал головой.

– В доме, где живет семья, которая кое-что значит для вас, – настойчиво продолжал Гилберт, многозначительно глядя мне в глаза. Затем, повернувшись к Маргарет, добавил: – К вам это не имеет никакого отношения.

«Не с Найтами ли он встретился?» – мелькнуло у меня в голове.

– Кто же это? – спросил я.

– Не томите его, – нетерпеливо вмешалась Маргарет.

– Он должен был догадаться, – разочарованно возразил Гилберт, словно его игра не имела успеха.

– Не знаю, – признался я.

– Ну, тогда я скажу, – обратился Гилберт к Маргарет. – У него есть новая секретарша. Я познакомился с ее молодым человеком и его семьей. Пил у них чай.

Такой развязки я уж никак не ожидал и громко рассмеялся. Вся эта его выходка казалась нелепостью. У меня действительно была новая секретарша, молодая вдова по имени Вера Аллен. Я ничего не знал о ее жизни. Гилберт рассказал нам, что она влюблена в одного молодого человека из нашего ведомства, с семьей которого он и познакомился.

Когда Гилберт описывал этот визит, осуществленный им как настоящий военный маневр, глаза его горели от любопытства, ибо только оно одно и руководило им, и это придавало ему еще более нелепый, а иногда даже немного безумный вид. С ликованием рассказывая нам, как ему удалось разузнать их адрес, найти предлог для официального визита в Килберн, войти в дом и, никого не застав, отыскать их в баре и напроситься к ним домой на чашку чая, он подчеркивал, что сделал это вовсе не потому, что ему захотелось побывать в трущобах. Он так же охотно взялся бы за дело, если бы отец этого молодого человека оказался итальянским графом.

Любознательность Гилберта была столь жгучей, что он не стеснялся в средствах и ни перед чем не останавливался; он был счастлив, если ему удавалось выспросить о людях что-нибудь новое. За чаем у родителей молодого человека он испытывал к ним лишь дружеские чувства, к которым, правда, примешивалось неистовое рвение разузнать про них возможно больше; с таким же рвением он собирал слухи об Элен, о ее браке, а возможно, через третьи руки, и о нас с Маргарет.

– Вы опасный человек, – сказала Маргарет ласково и с оттенком зависти к тому, кто мог позволить себе удовлетворить свою любознательность, не стесняясь в средствах.

Когда мы вышли из ресторана в морозную ночь, мы все еще были счастливы, все трое. Гилберт продолжал с упоением разглагольствовать о своих открытиях, а Маргарет шла между нами и держала под руку обоих.

 

24. Мягкий ветер после ссоры

После встречи с Лафкином Роуз не сидел сложа руки, и через две недели был заключен контракт с одним из соперников моего бывшего босса. Ходили слухи, что в течение этих двух недель несколько коллег нашего министра были приглашены на обед в Сент-Джеймс-корт; положение самого министра было довольно шатким, и не все из этих его коллег желали ему добра. Но раз уже контракт подписан, Лафкин вряд ли станет попусту тратить время на интриги против старика, решил я. Лафкин был слишком деловой человек, чтобы размениваться на мелочную месть. Что же касается меня, то я считал, что с Лафкином у меня навсегда покончено, только и всего. Лафкин умел мириться с неудачами – как психологическими, так и финансовыми – с дерзкой решительностью, казавшейся вызовом людям, более склонным к благоразумию.

С этим делом было покончено, и я смог облегченно вздохнуть. Как-то раз я шел по Бейсуотер-роуд к дому Маргарет. Это было в субботу, в середине декабря; стоял один из мягких сырых дней, когда дует юго-западный ветер. Над улицей и парком низко нависали облака. Мягкий ветерок обвевал лицо, донося из парка запахи, казалось, и весенние, и насыщенные увяданием осени. В такой день успокаиваются нервы, а мягкий ветер навевает мысли о грядущих радостях.

Я уже два дня не виделся с Маргарет. Утром она не позвонила мне, как это делала обычно по субботам, но во второй половине дня мы всегда встречались, и поэтому я, в самом благодушном настроении, полный самых радужных надежд, вынул из кармана ключ и вошел в ее квартиру. Она сидела перед зеркалом. При моем появлении она не встала и даже не обернулась. Я увидел в зеркале напряженное и суровое выражение ее лица и воскликнул:

– В чем дело?

– Мне нужно кое-что у тебя спросить.

– Что именно?

Не оборачиваясь, она глухо сказала:

– Правда ли, что Шейла покончила с собой?

– Что ты имеешь в виду?

Она круто повернулась ко мне: глаза ее горели гневом.

– Мне сказали вчера вечером. Я услышала об этом впервые. Это правда?

Охваченный негодованием, я молчал. И наконец ответил:

– Да, правда.

Это знали очень немногие. Как и предположил мистер Найт во время разговора со мной в тот вечер, когда тело Шейлы еще лежало наверху, газеты почти не уделили внимания столь малозначительному событию. Я сам никому ничего не говорил.

– Как ты мог утаить это от меня? – воскликнула она.

– Я не хотел тебя тревожить…

– Что, по-твоему, представляют собой наши отношения? Неужели ты думаешь, что я не могла бы понять и простить все, что касается тебя? А когда ты пытаешься утаить нечто важное – вот этого я действительно не в силах ни понять, ни простить. Если ты хочешь жить так, будто живешь один, то этого мне не вынести. У меня такое ощущение, что я целый год попусту тратила время.

– Откуда ты узнала? – перебил я.

– Мы делали вид, что…

– Откуда ты узнала?

– Мне сказала Элен.

– Но она же не могла знать! – воскликнул я.

– Она была уверена, что и я знаю. Когда она поняла, что я не знаю, как, ты думаешь, мы обе себя чувствовали?

– Она не сказала, откуда ей стало это известно?

– Как ты мог допустить такое?

Мы оба кричали, не слушая друг друга.

– Она не сказала, откуда ей стало известно? – повторил я.

– Ей на днях рассказал Гилберт.

Горе сжигало ее, она задыхалась от гнева. И я испытывал такое же негодование, я сам был виноват в происходящем и все-таки чувствовал себя обиженным.

И вдруг тот гнев, та тупая ярость, которую я хотел обратить на нее, обратились против другого человека.

– Я этого так не оставлю, – выкрикнул я. Через ее голову я видел в зеркале отражение своего лица; оно побелело от гнева, а ее лицо потемнело. – Я его выгоню. Я его и рядом не потерплю.

– Он тебя любит…

– В следующий раз будет знать.

– До сих пор тебе нравилось, когда он сплетничал о других.

– О таких вещах не сплетничают.

– Теперь рассуждать уже поздно, – сказала она.

– Я его выгоню. Я его рядом не потерплю.

Я произнес это с таким ожесточением, что она вздрогнула и впервые отвела взгляд. Наступило молчание. Она отодвинулась, оперлась рукой о подоконник и вся как-то сникла. Я смотрел на нее и не видел; в моей душе боролись одновременно несколько чувств – возмущение, ненависть и смутное желание, потом их смело воспоминание о каком-то чудовище: у меня перед глазами стоял Гилберт Кук, вынюхивающий подробности о смерти Шейлы, роющийся в газетах, в полицейских донесениях. И тут мне припомнилась другая рана, и я негромко сказал:

– Еще один человек причинил мне большое зло.

– О чем ты говоришь?

Отрывисто и бессвязно я рассказал ей о Робинсоне.

– Бедная Шейла, – прошептала Маргарет. – Она очень страдала из-за этого? – И впервые за весь день голос ее смягчился.

– Мне так и не довелось узнать, – ответил я и добавил: – Может быть, и нет. Вероятнее всего, нет.

Маргарет смотрела на меня с участием, с каким-то испугом. В ее глазах были слезы. Еще мгновение, и мы бы очутились друг у друга в объятиях.

– Я не потерплю возле себя таких людей. Я отделаюсь от Гилберта Кука.

Маргарет продолжала смотреть на меня, но лицо ее стало суровым, словно она собиралась с силами, как и в первый наш вечер, когда мы оказались наедине, хотя сейчас ей стоило большого труда противопоставить свою волю моей.

– Ты и о Робинсоне ничего мне не рассказывал, и о том, что вы тогда пережили, – заявила она.

Я промолчал. Удивленная, вся в предчувствии опасности, она прошептала что-то нежное.

– Мы должны поговорить обо всем начистоту.

– Не думай об этом.

Помолчав, она сказала чуть хрипло:

– Это слишком легко. Я не могу так жить.

– Не думай об этом, говорю тебе.

– Не могу.

Обычно она выглядела моложе своих лет, сейчас – намного старше.

– Ты не должен выгонять Гилберта, – сказала она.

– Выгоню и ни на что не посмотрю.

– Это будет дурной и несправедливый поступок. Ты же справедливый человек?

– Но ведь тебе известна причина, – крикнул я.

– Это не причина. Ты обманываешь самого себя.

Во мне снова закипел гнев.

– Мне это начинает надоедать, – сказал я.

– Ты притворяешься, будто веришь, что Гилберт хотел тебе зла, хотя прекрасно понимаешь, что это неправда.

– О таких людях, как Гилберт, я знаю гораздо больше, чем когда-либо узнаешь ты. И о зле тоже.

– Он всегда был тебе предан в любом серьезном деле, – сказала она, упорно не сдаваясь. – У тебя нет ни малейшего предлога добиваться его перевода в другой отдел. Я этого не допущу.

– Это не твое дело.

– Мое. Весь проступок Гилберта заключается в том, что он отнесся к тебе так же, как относится к другим. Он, конечно, любопытен. Но пока он сует нос в дела других, тебе наплевать, а как только очередь дошла до тебя, ты не желаешь этого терпеть. Ты хочешь окружить свою жизнь тайной, ты не хочешь давать и брать, как обычные люди. Вот почему ты злишься на Гилберта, – продолжала она. – Ты сам о себе даешь информацию и не желаешь, чтобы кто-нибудь другой узнал твою жизнь. Так же ты ведешь себя и со мной, – добавила она.

Я пытался оборвать ее, но ее гнев не уступал моему, и говорила она более хладнокровно.

– А иначе почему же ты скрыл от меня причину ее смерти?

Я уже был так взбешен, что не мог говорить, у меня перехватило горло, и я стоял, оглушенный ее обвинениями.

– С теми, кто не требует от тебя многого, – продолжала она, – ты великодушен, этого нельзя отрицать. А с теми, кто хочет большего, ты жесток. Ибо никому не дано знать, когда ты намерен быть скрытным, а когда собираешься уйти в себя. Ко многим ты добр, – продолжала она, – но вместе с тем ты способен разбить любящее тебя сердце. Возможно, у меня хватило бы сил смириться с твоими странностями, – говорила она, – возможно, я выдержала бы все это; если бы ты не был врагом самому себе.

Слушая ее, я не мог разобраться, в чем она права, а в чем нет. Все, что она вкладывала в слова, ее гнев и любовь преломлялись в моем сознании в такие требования, какие вызывали у меня внутренний протест и злобу, уязвляли мою гордость. Те же чувства испытывал я мальчишкой, когда мать исторгала на меня свою безмерную любовь и я изо всех сил старался освободиться от нее, еще больше злясь на мать за то, что она сама меня к этому принуждала.

– Хватит, – сказал я и не узнал своего голоса – хриплого и визгливого. Не глядя на нее, я направился к двери.

На улице было еще светло, и мягкий ветер снова пахнул мне в лицо.

 

25. Всхлипывание в темноте

Вскоре мы помирились, и когда в январе пригласили Элен на обед, нам казалось, что в наших отношениях нельзя заметить перемены и что по виду мы так же счастливы, как в те первые дни. Но подобно тому как искусные интриганы, вроде Робинсона, воображают, будто их маневры непостижимы для других, хотя в действительности даже самый простодушный человек легко видит их насквозь, так и люди сдержанные, стремясь скрыть свое настроение, не обманывают никого, кроме самих себя.

Через несколько недель Элен позвонила мне на работу и сказала, что приехала в Лондон на один день и очень хочет со мной поговорить. Сначала у меня мелькнула мысль отказаться. Потом, очень неохотно, я все же согласился и предложил ей встретиться со мной в ресторане.

Я назвал ресторан «Коннот», зная, что из всей их семьи ей одной импонировала атмосфера роскоши и богатства. Когда я пришел туда, она уже ждала меня в холле, и я сразу увидел, что она очень волнуется. Она была накрашена больше, чем всегда, и одета со строгой элегантностью. Быть может, атмосфера ресторана ей и нравилась, но при этом она не могла отделаться от чувства, что по своему воспитанию должна презирать ее; возможно, она подпала под очарование какой-то неясной тревоги, не утраченной с годами робости, которая охватывала ее всякий раз, когда она переступала порог нового, неведомого ей мира, где не было места простоте и благородным мыслям. Она не принимала этот мир таким, каков он есть, как принимала его Бетти Вэйн; для Элен он еще не утратил своей прелести. К этому естественному для нее волнению добавлялась еще тревога из-за предстоящего со мной разговора.

Укрывшись в уголке зала, она почти не разговаривала. Один раз, словно извиняясь за свою застенчивость, она улыбнулась мне улыбкой Маргарет, доброй и чувственной. Потом сказала что-то по адресу людей, сидевших вокруг нас, с восхищением отозвалась о туалетах женщин и снова умолкла, разглядывая свои руки и вертя на пальце обручальное кольцо.

Я поинтересовался здоровьем ее мужа. Она ответила с присущей ей прямотой, глядя немного мимо меня, словно он был там, рядом, с обычной чуть насмешливой улыбкой. Наверно, на ее долю выпадает мало чувственных радостей, подумал я.

Внезапно она подняла глаза и испытующе поглядела на меня, совсем как Маргарет.

– Вы предпочли бы, чтобы я не начинала этот разговор, – сказала она.

– Возможно, – ответил я.

– Если бы я думала, что могу испортить дело, я бы и близко не подошла ни к одному из вас. Но ведь испортить его уже невозможно?

– Не знаю.

– Может ли положение быть хуже? Скажите честно.

– Мне оно не представляется таким уж плохим.

Для нас с Маргарет, упорно гнавших от себя мысль о разрыве, положение действительно не казалось безнадежным. Но Элен наблюдала за мной, зная, что сказанного не воротишь, что в словах, как в кристалле, отражается и расцвет любви, и ее угасание. Она знала, что я утаил от Маргарет самоубийство Шейлы; не казалось ли ей, что это именно такой кристалл, что из-за этого Маргарет не могла вновь обрести доверие ко мне?

– Вы знаете, Льюис, я беспокоюсь о вас обоих.

– Да, я это знаю.

Легко и отрадно было говорить вот так же просто, как говорила она.

– Когда я впервые увидела вас вместе, – сказала она, – я была счастлива.

– Я тоже, – ответил я и добавил: – Наверное, и она.

– Она была счастлива, я это знаю. Я думала, – продолжала Элен, – вам обоим повезло, что вы нашли друг друга. Мне казалось, вы оба сделали очень удачный выбор. – Она наклонилась ко мне. – Боюсь, – произнесла она тихо, но отчетливо, – что теперь вы отталкиваете ее от себя.

Я знал это, и все-таки не знал. Маргарет была такой же привязчивой по натуре, как я, но более своевольной и гораздо менее покорной. В личных отношениях она не могла оставаться пассивной, и здесь энергия была столь же естественна для нее и приносила ей такое же удовлетворение, как в отношениях общественных Полю Лафкину или Гектору Роузу. Иногда я чувствовал, что, хотя Маргарет стремилась любой ценой сохранить наши отношения, она понимала, что вскоре ей придется принимать какое-то решение. Раза два я ловил себя на том, что обнаружил в ней некоего «заговорщика», который живет в каждом из нас, хоть мы часто и не подозреваем об этом, и который в предчувствии несчастья и будущих невзгод вынашивает различные планы во имя самосохранения или выздоровления.

– Еще есть время, – сказала Элен. Теперь она волновалась сильнее, потому что ей пришлось нарушить молчание. – Ее еще можно удержать.

Она надела на левую руку перчатку и, разглаживая, натянула ее до локтя, целиком отдавшись этому занятию, словно элегантность придавала ей уверенность, превращала в женщину, которая имеет право сказать все, что ей вздумается.

– Надеюсь, что да.

– Конечно! – подтвердила она. – Ни вы, ни она никогда не найдете в жизни ничего подобного, и вы не должны упускать своего счастья.

– Что касается меня, то все это справедливо. Но я не уверен, так ли это для нее.

– В этом вы не должны сомневаться. – Она нахмурилась и стала говорить со мной так, словно я ничего не понимал. – Послушайте, Льюис, я ее люблю и, конечно, беспокоюсь за нее, – ведь то, что вы даете друг другу, не может ее удовлетворить. Вы и сами это знаете, да? Я ее люблю, но, по-моему, не идеализирую. Она старается быть хорошей, но это ей удается далеко не так легко непросто. Она не способна настолько отрешиться от самой себя, – быть может, у нее слишком много всяких желаний или слишком пылкая натура. – Элен не имела в виду ее темперамент. – А вы… Вы бы далеко не каждой женщине подошли, ведь правда? Но ей вы подходите во всех отношениях, вы единственный человек, с кем ей не приходится себя ограничивать, и мне кажется, поэтому ей с вами так хорошо. Ей вряд ли повезет еще раз. Да я и не думаю, что она будет искать другого случая, – продолжала Элен. – Но не о ней моя главная забота.

В тоне Элен проскользнуло что-то нетерпеливое и резкое, но она сумела сдержаться. Я же был удивлен. Я все время считал, что она принудила себя к этому неприятному разговору со мной только ради Маргарет.

– Мне кажется, больше всего потеряете вы, – сказала она. – Видите ли, она уже не рассчитывает на многое, и, если найдет кого-нибудь, о ком сможет заботиться, ей этого будет достаточно.

Я подумал о мужчинах, которые нравились Маргарет, – о докторе Джеффри Холлисе и других ее друзьях.

– А вам этого будет достаточно? – настойчиво спросила Элен.

– Сомневаюсь.

После вмешательства Элен я попытался наладить наши с Маргарет отношения. Иногда я вновь начинал надеяться, бывал в ее присутствии бодрым и веселым, но мне от природы свойственна бодрость духа, несмотря на терзающие меня страхи. Однако я утратил чувство реального: иногда я вспоминал, как утратила его Шейла, вспоминал других людей, которых видел в полном отчаянии, беспомощных и сломленных. Теперь я знал, что это такое.

Я пытался вернуть ее, и она всячески мне в этом помогала. Когда я был рядом с ней, она, чтобы побороть страх перед новым горем, отогнать угрозу новой ссоры, старалась внушить себе, что она счастлива. Мне хотелось верить в ее веселость; иногда мне это даже удавалось, хоть я и знал, что она притворяется ради меня.

Как-то вечером я поехал к ней. Такси дребезжало, мартовский воздух был прохладен. Как только я увидел ее улыбку, мне сразу стало легко. А потом я лежал в темноте и тишине, умиротворенный и безмятежный, – я был счастлив, как никогда. В ленивом полусне я стряхнул с себя страхи, в которых, где-то глубоко, она занимала место Шейлы. Сначала я, кажется, выбрал ее потому, что они были так непохожи; но в последнее время я иногда видел во сне Шейлу и знал, что это Маргарет. Не только во сне, но и наяву я обнаруживал сходство между ними. Иногда даже в лице Маргарет мне чудилось что-то напоминавшее Шейлу.

Теперь, чувствуя возле себя ее теплое тело, я не мог поверить, что меня мучили эти страхи.

В полкой тишине я вдруг услышал всхлипывание, потом еще. Я поднял руку и легко коснулся ее щеки; щека была мокрая от слез.

Все рухнуло. Я посмотрел на нее, но в этот вечер камин не горел, в комнате было темно, и я не мог разглядеть ее лица. Она тотчас же отвернулась.

– Ты ведь знаешь, мне ничего не стоит заплакать, – прошептала она.

Я старался утешить ее; она старалась утешить меня.

– Как жаль, – сердито сказала она и снова заплакала.

– Неважно, – машинально повторял я. – Неважно.

У меня не хватило любви и доброты понять, что для нее физическое наслаждение – насмешка, когда мы были так далеки друг от друга.

Я больше не разбирался в своих чувствах. Я испытывал только ощущение никчемности и нечто вроде презрения к себе. Гуляя с ней позже по парку, я не мог говорить.

 

26. От вечерней до утренней зари

Когда в тот вечер и в последующие вечера мы гуляли в парке, холодный весенний воздух дразнил нас; мы часто надеялись, что все будет хорошо, что мы вновь обретем веру друг в друга.

Но как-то майским утром я услышал о смерти Роя Кэлверта. Он был моим закадычным другом, хотя отношения наши были совсем иного рода, нежели моя тесная дружба с Джорджем Пассантом, Чарльзом Марчем и братом. Я познакомился с Роем, когда был до безумия увлечен Шейлой; он, казавшийся мне счастливцем, отнесся ко мне с большим участием, чем другие, но и его жизнь была омрачена, омрачена болезнью, которая в конце концов его и сломила. Я пытался поддержать его; какую-то пользу я ему принес, но не надолго. Он умер, и я не мог отделаться от охватившей меня печали. Как закопченное стекло, стояла она между мной и окружавшими меня людьми.

За последние два года я редко его видел, потому что он стал летчиком и часто бывал в полетах; Маргарет знала о моей дружбе с ним, ему было известно о наших с нею отношениях, но им так и не довелось встретиться. Они скорей даже с неприязнью относились друг к другу. Рою вообще не нравились волевые женщины, а тем более если они к тому же обладали умом. Надумай я жениться вторично, он бы выбрал для меня женщину поглупее, более легкомысленную и более беспечную.

В свою очередь, Маргарет считала его бесхарактерным позером, пустым мечтателем; она совершенно не доверяла его суждениям, да и вообще ни в грош его не ставила. В глубине души она была уверена, что он поощряет во мне именно то, с чем она борется.

При известии о его смерти она, насколько я мог заметить в приступе горя, ничем не выразила своей неприязни к нему и хотела только утешить меня. Но я не мог даже оценить это. Я продолжал работать, как и в дни после смерти Шейлы, был вежлив и добросовестен, удачно выступал на совещаниях; но как только выходил из министерства, мне никого не хотелось видеть, даже ее. Я вспомнил предупреждение Элен и попытался было притворяться, но у меня ничего не получилось.

Она не преминула это заметить.

– Ты хочешь быть один? – спросила она. Отрицать было бес. полезно, хотя именно то, что я не пытался этого делать, больше всего ее обижало. – Я тебе совсем не нужна. Тебе действительно лучше побыть одному.

Я проводил вечера у себя, ничего не делал, даже не читал, – просто сидел в кресле. При Маргарет я часто молчал, чего никогда не случалось прежде. Я видел, что она смотрит на меня и, хватаясь за малейший повод, который я ей подавал, старается найти путь к моей душе, и с отчаянием думал – неужели все безнадежно разваливается, неужели нет никакого выхода?

Как-то душным летним вечером, когда небо еще не совсем потемнело, мы бесцельно бродили по улицам Бейсуотера, а затем очутились в Гайд-парке и присели на свободную скамью. Вся трава в ложбине, уходящей в сторону Бейсуотер-роуд, была усеяна обрывками газет, белевшими в сумерках рубашками и платьями лежавших на ней парочек. Тьма быстро сгущалась, было душно, как перед грозой. Мы сидели, не глядя друг на друга; оба мы были одиноки тем особым одиночеством, которое таит в себе виновность и обиду, неприязнь и даже какую-то угрюмую ненависть. Оно завладевает теми, кто познал предельную близость и чувствует, как она исчезает. И в этом одиночестве мы держались за руки, словно были не в силах вынести разлуку.

Спокойно, самым обыденным тоном, она спросила:

– Как поживает твой друг Лафкин?

Мы хорошо понимали друг друга. Этим вопросом она хотела напомнить мне, как несколько месяцев назад, когда счастье наше было еще безоблачным, мы случайно встретили его, но не здесь, а на аллее, ближе к Альберт-гейт.

– Я давно его не видел.

– Он все еще считает себя непонятым?

Она снова заставляла меня уйти в воспоминания. Однажды я сказал ей, что очень многому научился от нее. «Ты многому научил и меня», – ответила она тогда. Большинство людей, о которых я ей рассказывал, были очень далеки от мира ее отца. Она прежде совершенно не представляла, что это за люди.

– Конечно.

– «Пригрел змею у себя на груди!»

Это было одно из любимых восклицаний Лафкина, которым он встречал каждый новый пример человеческого двуличия, своекорыстия и честолюбия, – он никогда не переставал этому удивляться. Маргарет не в состоянии была поверить, что такой способный человек может так мало разбираться в жизни. Это ее смешило, и в тот вечер, в поисках чего-нибудь памятного нам обоим, она повторила эту фразу и громко рассмеялась.

Несколько минут мы болтали, радуясь явившейся возможности вспомнить некоторых деятелей, рассказами о которых я когда-то ее развлекал. Эти выдающиеся личности, величественно восседавшие в своих кабинетах, думал я потом, выглядели очень странно в злословии двух людей, цеплявшихся поздно вечером в парке за остатки своей былой любви.

Но долго говорить об этом мы не могли и снова замолчали. Теперь, когда совсем стемнело, я потерял представление о времени. Я чувствовал ее руку в своей, и наконец она окликнула меня, но машинально, словно хотела сказать что-то ласковое, а была где-то очень далеко.

– Ты много пережил, – сказала она.

Она имела в виду не мою работу, а смерть Шейлы и Роя Кэлверта.

– Пожалуй, да.

– И это на тебя повлияло, я знаю.

– Как жаль, – отозвался я, – что мы не встретились с тобой до того, как все это произошло.

Вдруг она рассердилась.

– Нет, я не хочу слушать. Когда встретились, тогда и встретились, другого времени не было и не будет.

– Я мог бы быть более…

– Нет. Ты всегда пытаешься уйти от настоящего, я не хочу больше этого терпеть.

Я отвечал угрюмо. Настоящее – это то, что сейчас мы сидим здесь, в душной тьме, и не можем ничего изменить, но не можем и оставить все, как есть. Мы не можем проявить друг к другу доброту, которую проявили бы к кому угодно; и, уж конечно, не можем сказать друг другу ласковые и нужные слова, которые, несомненно, дали бы нам обоим хоть недолгий покой. Если бы она могла сказать мне: «Это неважно, забудь все, в один прекрасный день ты будешь чувствовать себя лучше, и мы начнем все сначала…» Если бы я мог сказать ей: «Я постараюсь дать тебе все, о чем ты мечтаешь, стань моей женой, и мы вместе пройдем через все…» Нет, мы не могли так сказать, слова эти словно застревали у нас в горле.

Мы сидели в парке, держась за руки, не столько уставшие, сколько опустошенные, а время шло. Оно не мчалось, как для пьяного человека; оно давило на нас, тяжело, до головной боли, как предгрозовая духота, царившая сейчас в воздухе. Иногда мы перебрасывались замечаниями о пьесе, которую стоит посмотреть, или о книге, которую она только что прочла, и все это – с интересом, как люди, впервые отправившиеся вдвоем на прогулку или на обед. После очередной паузы она вдруг сказала совсем другим тоном:

– Помнишь, еще в самом начале я спросила, чего ты хочешь от меня?

– Да, – ответил я.

– Ты сказал, что ищешь взаимопонимания, не хочешь, чтобы повторилось прошлое.

– Да, я сказал, – подтвердил я.

– И я тебе поверила.

Густо-черное небо над Парк-лейн стало светлеть. Над крышами появилась свинцовая полоса. Она была еще страшнее, чем тьма, Летняя ночь кончалась.

– Наверное, мы зашли в тупик, – сказала она.

Но даже теперь нам хотелось услышать друг от друга хоть одно слово надежды.

 

27. Вид вращающейся двери

Вскоре после этого дня я отправился в деловую поездку и только через две недели вернулся в Лондон. У меня на столе лежала записка. Звонила Маргарет: не встречусь ли я вечером с ней в кафе Ройяль? Я удивился. Мы там никогда не бывали, это место не было связано для нас ни с какими воспоминаниями.

В ожидании – я пришел за четверть часа до назначенного времени – я не сводил глаз с вращающейся двери и сквозь стекло видел яркий свет на улице. Вспышки автобусных фар, влажный блеск мчавшихся мимо машин, струя воздуха сквозь открывшуюся дверь, – но входила не она… Я напряженно ждал. Когда наконец дверь, повернувшись, впустила ее – на несколько минут раньше, чем мы договорились, – я увидел ее лицо – раскрасневшееся и решительное. Походка ее, пока она пересекала зал, была быстрая, легкая и энергичная.

Здороваясь, она пристально взглянула на меня. В ее глазах не было обычного блеска, они запали и казались глубже.

– Почему здесь? – спросил я.

– Ты должен понять. Надеюсь, ты понимаешь?

Она села. Рюмка была наполнена, но она до нее не дотронулась.

– Надеюсь, ты понимаешь, – повторила она.

– Объясни.

Мы говорили совсем не так, как в душной тьме парка, мы снова были близки.

– Я выхожу замуж.

– За кого?

– За Джеффри.

– Я это знал.

Ее лицо над столом словно наплывало на меня с ужасающей четкостью горячечного бреда, резко очерченное и ошеломляюще живое.

– Это уже решено, – сказала она. – Мы все равно бы не выдержали, ведь правда?

Она по-прежнему глубоко понимала меня, словно ее тревога обо мне была значительнее, чем когда бы то ни было, как и моя о ней; она говорила так, как человек, вдохновленный тем, что уже совершил, разрешив трудную задачу и наконец освободившись.

– Почему ты не написала мне об этом? – спросил я.

– Разве ты не понимаешь, что написать было бы легче?

– Почему ты этого не сделала?

– Не могла же я допустить, чтобы ты получил подобное-известие как обычное письмо за завтраком и совсем один.

Я взглянул на нее. Смутно, словно крик издалека, слова ее заставили меня понять, что я теряю, – в них была вся она, по-матерински заботливая, практичная, излишне принципиальная, немного тщеславная. Я смотрел на нее, узнавал ее, но еще не ощущал утраты.

– Ты понимаешь, что сделал для меня все, что мог, правда? – сказала она.

Я покачал головой.

– Ты дал мне уверенность, которой у меня иначе никогда бы не было, – продолжала она. – Ты избавил меня от многих страхов.

Зная меня, она понимала, чем может смягчить боль расставания.

И вдруг она сказала:

– Как бы мне хотелось… Как бы мне хотелось, чтобы и ты мог повторить эти слова.

Она решила оставаться щедрой и великодушной до конца, но не могла выдержать этой роли. На глазах у нее показались слезы. Она быстро и решительно встала.

– Желаю тебе всего хорошего.

Глухо прозвучали эти слова, в которых слышались сомнение и злость и в то же время искренняя забота обо мне. Глухо прозвучали они печальным предсказанием; я смотрел, как она уходит от меня и твердым шагом направляется к двери. Не оглянувшись, она толкнула вращающуюся дверь так сильно, что еще долго после того, как она скрылась из виду, у меня перед глазами мелькали пустые сегменты. Больше я ничего не замечал.

 

Часть третья

В РОЛИ ЗРИТЕЛЯ

 

28. Перемена вкуса

После того как Маргарет оставила меня, летними вечерами после работы я обычно возвращался домой один. Но в моей новой квартире меня навещало много людей, встречаться с которыми было довольно интересно: приятели, знакомые, двое-трое моих подопечных. Вечера сменялись один другим и вызывали во мне больше эмоций, чем чтение по ночам.

Иногда в самый разгар длинного делового совещания мне думалось, не без некоторого удовольствия, о том, как изумлены были бы присутствующие, если бы увидели тех, с кем я собирался провести вечер. К этому времени я уже достаточно долго прослужил в министерстве для того, чтобы все принимали меня за своего. С тех пор как Бевилл ушел с поста министра, у меня не было того незримого влияния, каким я пользовался при нем, хоть и занимал тогда менее ответственный пост, но в глазах чиновников я вырос, дни текли ровно и неизменно, неизменным оставался и мой авторитет. А после заседания в какой-нибудь из комиссий Гектора Роуза я возвращался домой в свою унылую квартиру.

После ухода Маргарет я покинул Долфин-стрит и в состоянии полнейшего безразличия снял первую попавшуюся квартиру поблизости. Эти меблированные комнаты располагались в первом этаже одного из украшенных колоннами домов на Пимлико; запах пыли засел в них так же прочно, как запах лекарств в больнице, а солнечный свет даже в самый разгар лета проникал в гостиную только с пяти часов дня. В этой комнате я принимал своих гостей. Именно там моя секретарша Вера Аллен, внезапно отбросив сдержанность, рассказала мне о молодом человеке, о существовании которого в свое время разведал Гилберт. Он как будто любит ее, со слезами говорила Вера, но не выражает желания ни жениться, ни даже сблизиться с ней. Внешне это была довольно банальная история по сравнению с другими, что мне приходилось слышать.

Из моих старых друзей я часто встречался только с Бетти Вэйн, которая, как и после смерти Шейлы, заходила ко мне, чтобы сделать мою квартиру хоть немного пригодной для жилья. Она знала, что я потерял Маргарет; о себе она почти ничего не рассказывала, – только то, что ушла с прежней работы и устроилась на другую здесь, в Лондоне, предоставив мне самому догадываться, что мы с ней находимся в одинаковом положении.

Болезненно раздражительная, но ни на что не претендующая, она убирала гостиную, а потом мы вместе шли в бар на набережную. Сквозь отворенную дверь врывался щебет скворцов; мы смотрели друг на друга испытующе, ласково и осуждающе. Мы издавна то сближались, то отдалялись друг от друга и теперь, когда встретились вновь, обнаружили, что оба мы так ничего и не достигли.

Когда она или какая-нибудь другая из моих гостий поздно вечером уходила от меня, возле двери слышалось тихое шарканье ног, а затем раздавался негромкий, терпеливый, вкрадчивый стук. В дверь просовывалось пухлое, бесформенное лицо, а за ним крупная, тяжелая, дряблая фигура, облаченная в розовый атласный халат. Это была миссис Бьючемп, хозяйка, которая жила надо мной и проводила дни, подсматривая за жильцами из окна своей комнаты над колонной, а ночи – прислушиваясь к шагам на лестнице и звукам, доносившимся из комнат жильцов.

Однажды вечером после ухода Бетти она, как обычно, явилась ко мне.

– Я хотела только попросить у вас, мистер Элиот, – я знаю, вы на меня не рассердитесь, – я хотела только попросить у вас каплю молока.

Просьба эта была лишь предлогом. С каждым новым жильцом у нее вновь появлялась надежда хоть с кем-нибудь поговорить по душам, и, поскольку я только что въехал, все ее внимание было устремлено на меня. Столь же любезно я спросил ее, не может ли она на этот раз обойтись без молока.

– Ах, мистер Элиот, – выдохнула она чуть угрожающе, – постараюсь как-нибудь обойтись. – И сразу перешла к делу: – Эта очень милая молодая дама, с вашего разрешения, мистер Элиот, заходила, кажется, к вам нынче вечером, когда я случайно выглянула на улицу, – впрочем, быть может, и не совсем молодая по мнению некоторых, но я всегда говорю, что все мы не так молоды, как нам бы хотелось.

Я сказал ей, что Бетти моложе меня; но миссис Бьючемп и мне давала на десять лет больше, поэтому мое замечание лишь ободрило ее.

– С вашего разрешения, мистер Элиот, я всегда говорю, что люди, не такие уж молодые, способны чувствовать не хуже других, и зачастую их чувства дают им потом обильную пищу для размышлений, – добавила она с выражением, в котором сочетались похотливость и подчеркнутая нравственная строгость. Но этого ей показалось мало. – Я бы не удивилась, – сказала она, – если бы узнала, что эта милая молодая дама происходит из очень хорошей семьи.

– Вот как?

– И все-таки, мистер Элиот, права я или нет? Извините, если я задаю вам вопросы, которые не должна была бы задавать, но мне кажется, если бы кто-нибудь поступил так же по отношению ко мне, я бы не старалась дать этому человеку понять, что он совершил faux pas.

– Вы угадали.

– Порода выдает себя, – выдохнула миссис Бьючемп.

Как это ни странно, она с удивительной точностью умела определять происхождение людей. Появление в доме изгоев она приписывала моей эксцентричности; степенных клерков из мелких буржуа, вроде Веры Аллен и ее Нормана, миссис Бьючемп узнавала тотчас же и давала мне понять, что не стоит тратить на них время попусту. Из числа навещавших меня «свободных художников» она точно определяла, кто преуспеет, а кто нет.

Она продолжала рассказывать мне о том, какое хорошее воспитание она получила в монастырской школе – «эти славные, добрые монахини», – и о Бьючемпе, который, по ее словам, был пожалован семнадцатью знаками отличия. И хотя биография миссис Бьючемп никак не вязалась с ее нынешней попыткой проникнуть ко мне в комнату, я начинал верить, что какая-то доля истины в ее истории, возможно, есть.

Когда бы я ни подходил к телефону, что стоял в холле, я слышал скрип двери на втором этаже и шарканье шлепанцев миссис Бьючемп. Но я мирился с ее назойливым любопытством ищейки так же, как мирился, пока это меня не задело слишком глубоко, с любопытством Гилберта Кука.

Все это время, с того дня, как он рассказал сестре Маргарет о самоубийстве Шейлы, я встречался с Гилбертом на работе. Мы обсуждали с ним дела, иногда болтали и о посторонних вещах, но ни разу я не рассказывал ему о моих личных, заботах. Он всегда первый замечал у людей признаки отчужденности, но я не был уверен, знает ли он, чем вызвано мое охлаждение. Он, разумеется, уж давно пронюхал о нашем разрыве с Маргарет и теперь пытался разузнать, как я живу.

Однажды осенью, зайдя вечером ко мне в кабинет, он спросил настойчиво и в то же время робко:

– Заняты сегодня вечером?

– Нет, – ответил я.

– Разрешите мне пригласить вас пообедать.

Я не мог, да и не хотел отказываться, почувствовав, как искренне он этого желает. Он был человек добрый и, кроме того, в чем я еще раз убедился, чуткий; он не повел меня к Уайту, – наверное, сообразил, хотя я никогда бы никому в этом не признался, а ему тем более, – что этот обед вызовет у меня воспоминания о вечере смерти Шейлы. Он выбрал ресторан в Сохо, где мог заказать для меня несколько моих любимых блюд, названия которых хранил в своей чудовищной памяти. Там он начал Добродушно расспрашивать меня о моей новой квартире.

– Это возле Долфин, да? – (Адрес он знал.) – Наверное, один из домов, построенных в сороковых годах прошлого века? Во время воздушных налетов добра там не жди, нужно удирать оттуда, если опять начнутся тревоги, – сказал он, тыча в меня большим пальцем. – Мы не можем позволить вам рисковать попусту.

– А вам? – спросил я.

Его квартира помещалась на самом верху ветхого дома в районе Найтсбриджа.

– Стоит ли беспокоиться обо мне? – И, отмахнувшись от моих слов, он поспешил вернуться к теме, больше интересовавшей его: к тому, как я живу. – У вас есть экономка?

Я ответил, что миссис Бьючемп, вероятно, можно назвать экономкой.

– Вы не очень довольны ею?

– Конечно, нет.

– Не понимаю, почему вы не позаботитесь о себе, – нетерпеливо вскричал он.

– Не волнуйтесь, – сказал я. – По правде говоря, мне это совершенно безразлично.

– Что она за человек?

Мне хотелось остановить его, поэтому я улыбнулся и сказал:

– Мягко выражаясь, она, пожалуй, чересчур любопытна.

Я тут же пожалел о своих словах – мне пришло в голову, что Гилберт при желании найдет возможность встретиться с миссис Бьючемп. Он же громко, но с некоторым раздражением расхохотался в ответ.

Наш обед продолжался весьма мирно. Мы говорили о работе и о прошлом. Я снова отметил про себя: все, что говорил Гилберт, – это его собственные мысли, он все-таки человек самобытный. Он не скупился на вино, и перед нами на столике стояла бутылка с коньяком. Уже давно я так много не пил. Я был весел, мне хотелось, чтобы этот вечер тянулся подольше. Говоря о каком-то пустяке, я вдруг увидел, что Гилберт, сгорбив свою широкую спину, склонился ко мне над столиком. Глядя на меня горящими от мучившей его мысли глазами, он сказал:

– Могу сообщить вам одну вещь, которую вам, наверное, очень хочется узнать.

– Не стоит, – ответил я, но он застиг меня врасплох.

– Вы видели Маргарет после того, как она вышла замуж?

– Нет.

– Я так и думал! – Он засмеялся, удовлетворенный, счастливый. – Что ж, теперь вам, пожалуй, незачем о ней беспокоиться. У нее, наверное, все будет в порядке.

Мне хотелось крикнуть: «Я ничего не хочу слышать»; я избегал встреч с людьми, которые были с ней знакомы, не хотел знать даже дня ее свадьбы. Единственная новость, которой мне не удалось избежать, было сообщение о том, что она вышла замуж. Мне хотелось крикнуть, глядя прямо в воспаленные глаза Гилберта: «Я могу выдержать, только если ничего не узнаю». Но он продолжал:

– Джеффри Холлис работает в детской больнице, они живут в Эйлсбери. У нее, наверное, все будет в порядке.

– Прекрасно.

– Он, конечно, по уши влюблен в нее.

– Прекрасно, – повторил я.

– Есть еще кое-что.

– Вот как? – услышал я свой собственный голос, глухой, безразличный, словно я пытался оградить себя от этих новостей.

– Она ждет ребенка.

И так как я ничего не ответил, он продолжал:

– Это очень важно для нее, правда?

– Да.

– Разумеется, – сказал Гилберт, – она не могла забеременеть более, чем месяц или два…

Он еще что-то говорил, но я встал и сказал, что должен пораньше лечь спать. Такси у выхода не оказалось, и мы вместе пошли по Оксфорд-стрит. Я отвечал ему рассеянно, но вежливо. Я не чувствовал к нему неприязни; я уже знал, как мне поступить.

На следующее утро я все обдумал, а затем попросил Веру Аллен пригласить Гилберта ко мне в кабинет. Ничего не подозревая, он бесцеремонно развалился в кресле возле моего стола.

– Послушайте, – начал я, – мне кажется, вам лучше перейти в другой отдел.

Он в ту же секунду выпрямился, упершись ногами в пол, как человек, готовый к драке.

– Почему?

– Ответ на этот вопрос не принесет нам обоим никакой пользы.

– Вы хотите сказать, что намерены отделаться от меня после четырех лет работы без всякой причины и без всяких объяснений?

– Да, – ответил я, – именно это я и хочу сказать.

– Я не согласен.

– Придется согласиться.

– Вы не можете меня заставить.

– Могу, – сказал я. И добавил: – Если возникнет необходимость, заставлю.

Я говорил так, что он мне поверил. Потом я добавил другим тоном:

– Но мне не придется этого делать.

– Почему вы решили, что вам это так и пройдет?

– Потому что, если вы уйдете, мне будет легче.

– Боже милосердный! – вскричал Гилберт, глядя на меня злыми и недоумевающими глазами. – Мне кажется, я этого не заслужил.

– Я очень привязан к вам, вы это знаете, – сказал я. – И вы не раз проявляли свое доброе ко мне отношение, я этого не забуду. Но сейчас я не хочу лишних напоминаний о том, о чем лучше забыть…

– Ну и что же?

– Когда вы рядом, вы не можете не напоминать мне об этом.

– Что значит, не могу не напоминать?

– Вы сами знаете.

Гневно и раздраженно, не жалея себя и не извиняясь, Гилберт сказал:

– Таков мой характер. Вы сами знаете, как это бывает.

Он и не подозревал, насколько хорошо я это знаю, ибо в юности меня, как и большинство людей, часто подмывало совершить мелкое предательство, на языке так и вертелось что-либо дурное по адресу друга, словом, хотелось сделать то же самое, что сделал он накануне вечером и что делают лишь ради того, чтобы произвести впечатление на собеседника. Еще больше меня завораживала такая трясина в душах других. Как и многим из нас в молодости, Лебедевы и Федоры Карамазовы, неустойчивые, изменчивые, честолюбивые, дали мне почувствовать глубину и загадочность жизни. Однако, постепенно взрослея, я не только перестал считать эти качества притягательными, но они стали мне казаться скучными и в самом себе, и в других. Теперь же, оттолкнув Гилберта Кука, я обнаружил, что мне трудно представить себе то волнение и внимание, с какими в годы юности я присматривался к проявлениям переменчивости в характере моих приятелей. Мне было уже под сорок, вкус мой изменился, и я потерял к этому интерес. А иначе Гилберт стал бы, наверное, моим лучшим другом.

 

29. Первый разговор с Джорджем

Когда я сказал Роузу, что хотел бы перевести Гилберта Кука в другой отдел, мне пришлось пережить несколько неприятных минут.

– Я, разумеется, лишь краем уха слышал о вашей бурной деятельности, дорогой Льюис, – сказал Роуз, давая этим понять, что от слова до слова читает каждый документ, – но мне казалось, нынешняя расстановка сил вполне себя оправдала.

Я ответил, что вижу некоторые преимущества такой перемены.

– Признаться, – сказал Роуз, – я еще не очень уверен в этом.

– Куку было бы полезно приобрести более широкий опыт…

– У нас пока не школа опыта. Я заинтересован лишь в том, чтобы от этого не пострадала ваша беспримерная и превосходная деятельность. – Он улыбнулся своей обычной вежливой и доверчивой улыбкой. – Извините меня, если я не прав, но мне кажется, она пострадает, если вы отпустите Кука.

– В этом есть доля истины, – вынужден был признать я.

– Мы не должны забывать, что в прошлом году, когда решался вопрос с Лафкином, он проявил определенное, хоть, может быть, и не совсем своевременное, моральное мужество. В силу этого он вырос в моих глазах. Кроме того, у меня создается впечатление, что он прогрессирует. Во всяком случае, он определенно совершенствуется в составлении бумаг, мне начинают нравиться его докладные.

Гектор Роуз был, как всегда, справедлив. Но его раздражало, что ему не удавалось меня убедить. Еще больше рассердился он, услышав, кого я собираюсь взять вместо Гилберта. Видя, что я упорствую, он решил прекратить этот разговор и сказал, что руководство, вероятно, сумеет подыскать соответствующую замену Гилберту. Шел конец 1943 года, с фронта вернулось много молодых офицеров, демобилизованных по инвалидности, появились и способные к работе молодые женщины, оставшиеся без семьи.

– Нет, – сказал я, – я могу взять на это место только человека, которого знаю как свои пять пальцев; задания становятся все более сложными, зачастую секретными; мне нужен человек, которому я мог бы доверять, как самому себе.

– Насколько я понимаю, вы говорите вполне конкретно. У вас есть на примете подходящая кандидатура?

Я назвал Джорджа Пассанта. Когда-то в молодости он обласкал и пригрел меня, хотя Роузу я этого не сказал. В течение двадцати лет он работал старшим клерком адвокатской конторы в провинциальном городе. Единственным его достоинством в глазах Роуза был его отличный диплом.

Затем я, правда, вынужден был сказать Роузу, что однажды Джордж попал под суд, но был оправдан.

– В таком случае мы не можем ставить это ему в вину.

Роуз решил до конца оставаться справедливым, но он заметно злился. Разговор на эту тему он прекратил, однако довольно резко спросил меня, в чем «этот человек» проявил свои превосходные способности. Полуприкрыв глаза тяжелыми веками, Роуз бесстрастно выслушал мой ответ.

– Не кажется ли вам, мой дорогой Льюис, что все ваши доводы звучат не очень убедительно? Мне было бы значительно приятней, если бы вы пересмотрели свое решение. Быть может, вы обдумаете все еще раз и окажете мне любезность побеседовать со мной об этом завтра?

– Я уже очень долго думал, – ответил я. – Если эту работу, – я имел в виду, и Роуз правильно понял, руководство Барфордом, который поступил в мое ведение, – выполнять как следует, то я не знаю более подходящего человека.

– Очень хорошо. В таком случае приведите его ко мне как можно скорее.

Если Гектор Роуз не всегда способен был разговаривать с людьми отменно вежливо и учтиво, то теперь я почувствовал это на себе; но, когда три дня спустя мы сидели в ожидании прихода Джорджа Пассанта, Роуз вполне овладел собой и с момента появления Джорджа был воплощением изысканной вежливости.

– Дорогой мистер Пассант, право же, чрезвычайно любезно с вашей стороны затруднить себя только ради того, чтобы доставить нам удовольствие побеседовать с вами. Я немного слышал о вас от моего коллеги Элиота, которого вы, разумеется, помните, но мне особенно приятно познакомиться с вами лично.

Джордж вошел в кабинет робко, вытянув вперед голову, словно пытаясь скрыть мощь своей груди и плеч, но теперь, к моему удивлению, он удовлетворенно улыбнулся в ответ на слова Роуза, словно сразу же успокоенный этой приветливостью, не более искренней, чем благодарность кондуктора автобуса за оплату проезда.

– Я не очень часто бываю в Лондоне, – ответил Джордж, – и это всегда для меня праздник.

Любопытное начало. Он говорил с легким саффолкским акцентом, и голос его звучал раскатисто, а когда он сел и улыбнулся Роузу, то улыбка его, хоть и застенчивая, была полна достоинства. Оба они были светловолосы, с крупными головами, оба среднего роста и крепкого сложения; но, кроме этого чисто внешнего сходства, трудно было бы найти двух столь не похожих друг на друга людей.

Джордж, специально принарядившийся для этой встречи, в своем синем костюме, брюки которого были ему тесны, выглядел, пожалуй, не столько неряшливым, сколько мешковатым. Форма ботинок и расцветка галстука отличали его от Роуза не меньше, чем саффолкский акцент; эти люди не только принадлежали к разным классам, они находились и на разных концах удачи. Джордж, чувствовавший себя непринужденно лишь со своими протеже да с женщинами, теперь совершенно не знал, как вести себя в присутствии этого изысканного моложавого мужчины, самого преуспевающего человека из всех, кого ему доводилось встречать.

Усаживаясь, он снова застенчиво улыбнулся Роузу, и все, чем они отличались друг от друга, отступило в эту минуту перед разительным несходством их лиц. Лицо сорокашестилетнего Роуза, еще довольно молодое, было бесстрастным лицом целеустремленного человека, с холодными глазами и тяжелым взглядом. Джордж, тремя годами моложе, выглядел не старше своих лет; время еще не тронуло его волос; но в нем легко угадывался человек, которому подчас нелегко обуздывать свой темперамент; лоб его был чист и благороден, нос, рот, все лицо говорило о жизнерадостности, о живой чувственной натуре. Только глаза его, светло-голубые и глубоко посаженные, жили своей отдельной жизнью: часто казались растерянными, а иногда даже печальными.

Умело и сдержанно, как и подобает государственному чиновнику, Роуз приступил к беседе:

– С вашего разрешения, мистер Пассант, нам бы хотелось услышать подробней о вашей служебной карьере.

Джордж рассказал о себе. Он был смущен, но, как всегда, говорил ясно и четко. Годы ученья… Он изучал юриспруденцию в конторе стряпчего в Вудбридже…

– Извините, что перебиваю вас, мистер Пассант, но я не могу понять, почему, имея такой аттестат, вы не попытались получить стипендию в университете?

– Если бы я знал о существовании таких стипендий, возможно, я бы и получил, – объяснил Джорджу.

– И превзошел бы большинство из нас, – с вежливым поклоном заметил Роуз.

– Наверное, я мог бы получить стипендию, – сказал Джордж, и внезапно его охватила унизительная робость простолюдина. – Но, конечно, среди окружавших меня людей некому было мне посоветовать.

– Я полагаю, с вашего разрешения, что сейчас такие одаренные люди, как вы, получают возможность учиться.

– Меньше, чем вы думаете. – Джордж снова обрел уверенность. Он продолжал рассказывать о своей карьере: экзамен на звание стряпчего, полученные награды, должность старшего клерка в адвокатской конторе Идена и Мартино в провинциальном городе.

– Где вы с тех пор и работаете. То есть с октября тысяча девятьсот двадцать четвертого года, – вставил Роуз.

– Выходит, что так, – сказал Джордж.

– Почему вы не перешли куда-нибудь?

– Должен признаться, – ответил Джордж без всякого замешательства, – что десять лет назад у меня были кое-какие неприятности.

– Мне говорили об этом, – так же спокойно заметил Роуз. – Я прекрасно понимаю, что с тех пор ваши возможности были ограничены. А раньше?

– Я часто задавал себе такой вопрос, – сказал Джордж. – Видите ли, у меня не было влиятельных друзей, которые могли бы оказать мне поддержку.

Роуз пристально посмотрел на него, словно хотел выяснить, чем вызвана такая пассивность. Но, видимо, передумал и искусно перешел к вопросам юриспруденции. Подобно многим высокопоставленным государственным чиновникам, Роуз располагал достаточно обширными для неспециалиста сведениями из области права. Я сидел рядом, но вмешиваться мне не приходилось, а Джордж отвечал с присущим ему знанием дела.

Затем Роуз заметил, что в большинстве стран бюрократический аппарат состоит преимущественно из юристов, а в нашем аппарате их не особенно жалуют; кто же прав? Это был вопрос, в котором Роуз великолепно разбирался, но Джордж, ничуть не смутившись, отвечал ему так, будто провел много лет в кабинетах непременных секретарей. Я поймал себя на том, что заинтересовался не разговором вообще, а именно доводами Джорджа, и заметил также, что Роуз, обычно ограничивавшийся лишь двухминутным разговором с новичками, на сей раз затянул его уже минут на десять. Наконец, с таким же церемонным поклоном, с каким он обычно прощался с Лафкином или с еще более могущественным боссом, Роуз сказал:

– Мне кажется, мистер Пассант, что на сегодня достаточно, если вы не возражаете. Очень приятно было побеседовать с вами, и я позабочусь, чтобы вас своевременно известили, сумеем ли мы в достаточной мере оправдаться за то, что оторвали вас от дел…

Когда за улыбающимся Джорджем затворилась дверь, Роуз взглянул не на меня, а в окно. Сложив руки на груди, он несколько секунд сидел молча.

– Да, – протянул он.

Я ждал.

– Да, – повторил он, – это человек, несомненно, очень умный.

За полчаса Роуз сумел разглядеть в Джордже больше, чем его хозяин в адвокатской конторе за долгие годы.

– У него очень логичный и точный ум, – продолжал Роуз, – и это производит большое впечатление. Если мы возьмем его вместо Кука, то с интеллектуальной точки зрения, несомненно, выиграем от этой замены.

Роуз помолчал. На сей раз он медлил с решением.

– Однако должен заметить, – добавил он, – что слишком много доводов против него.

Я ощетинился, готовый драться до конца.

– Каких именно?

– Во-первых, хотя это не самое главное, почему человек таких способностей довольствуется столь захудалой работой? Тут что-то не так.

Человеку постороннему наш спор, продолжавшийся довольно долго, показался бы деловым, разумным, нужным. Он, возможно, и не заметил бы в нас обоих крайнего раздражения – внешне Роуз был совершенно спокоен, да и я уже научился сдерживаться. Я знал, что если не сдамся, то добьюсь своего. Порукой тому была справедливость Роуза. Будь Джордж никуда не годным кандидатом, Роуз сразу забраковал бы его; однако, считая его неподходящим и даже, пожалуй, неприемлемым, Роуз был все-таки слишком справедлив, чтобы отвергнуть его после первой же беседы.

А раз так – значит, я могу добиться назначения Джорджа, если только буду упорно стоять на своем; шла война, у меня была ответственная работа. В мирное время меня заставили бы взять любого, кого дадут. Роуз не был приучен к тому, чтобы чиновники подбирали себе подчиненных, как какой-нибудь стул. Мой поступок раздражал его, тем более что тут личные соображения были единственным доводом. Однако, как я уже сказал, шла война и моя работа считалась очень важной и в известном смысле даже сверхсекретной. Я знал, что в конце концов мне вынуждены будут предоставить свободу действий. Но за это придется расплачиваться.

– Что ж, дорогой Льюис, мне все-таки явно не по душе это предложение. Я бы даже сказал, что меня немного удивляет ваша настойчивость после того, как я попытался, видимо, недостаточно убедительно, объяснить мою точку зрения.

– Я бы ни минуты не настаивал, – ответил я, – если бы не был так уверен.

– Да, в этом вам удалось меня убедить. Но, повторяю, я несколько удивлен вашей настойчивостью. – И в голосе его я впервые услышал раздражение.

– Я уверен в результатах.

– Хорошо. – Словно поворотом выключателя, Роуз погасил спор. – Я проведу его назначение по соответствующим каналам. Он сможет приступить к работе не позднее, чем через две недели. – Роуз взглянул на меня, лицо его прояснилось. – Что ж, очень благодарен вам за то, что вы уделили мне сегодня так много времени. Но я был бы с вами неискренен, дорогой Льюис, если бы не признался, что все же опасаюсь, как бы эта ваша акция не оказалась одной из столь редко допускаемых вами ошибок.

Вот чем мне пришлось расплачиваться. Роуз, который, бывая недоволен, говорил обычно меньше, чем мог бы сказать, ясно дал мне почувствовать, что я не только могу допустить ошибку, но и уже допустил ее. Противопоставив свое мнение мнению официальному, я зашел слишком далеко и не сумел этого понять в должный момент. Будь я настоящим государственным чиновником, обладающим честолюбивыми устремлениями, я бы не посмел совершить такой шаг. Ибо достаточно было лишь нескольких «ошибок» – самое грозное выражение, которое Роуз был способен употребить в адрес коллеги, – отмеченных в этом рассудительном уме, чтобы навсегда закрыть человеку дорогу к руководящим должностям. Будь я настоящим чиновником, меня ждало бы довольно обычное будущее людей, толпящихся в клубах Пэлл-Мэлла, – людей способных, часто более смышленых, чем их шефы, но которым в силу тех или иных причин не удалось подняться на верхние ступени.

Меня же все это не волновало. Еще в молодости, когда моя бедность не позволяла мне мечтать ни о чем другом, кроме избавления от нищеты, я лелеял надежду добиться признания в адвокатуре; и позднее мне не чуждо было стремление к успеху и власти, которое многим моим друзьям казалось чрезмерным. Разумеется, кое в чем они были правы: если человек большую часть времени проводит в разговорах о баскетболе, в думах о баскетболе, если он со страстным интересом изучает все тонкости игры в баскетбол, вполне уместно заподозрить его в неумеренном пристрастии к этой игре.

За последние годы, однако, почти незаметно для меня самого, – ведь такая перемена не свершается за одно утро, – мне все это надоело; или, пожалуй, произошло нечто другое: из участника событий я начал постепенно превращаться в стороннего наблюдателя. Во-первых, я знал, что теперь могу заработать себе на жизнь двумя-тремя различными способами. Другая причина была в том, что из двух женщин, которых я любил больше всех на свете, Шейла игнорировала мое стремление к власти, а Маргарет активно его презирала. Я понимал, что влияние Маргарет ускорило во мне эту перемену, но я знал также, что рано или поздно такой перемене суждено было свершиться.

Теперь, когда я почувствовал, что переворачивается еще одна страница моей жизни, я подумал, что, возможно, в начале карьеры мое стремление к власти было много сильнее, чем у большинства мыслящих людей, но оно не составляло и десятой доли того, каким обладали Лафкин или Роуз и какого, не в пример мне, им хватит на всю жизнь. Мне казалось, что я буду пристально следить за уловками других: кто получит должность? И почему? И каким образом? Мне казалось также, что иногда, получи они должности, о которых когда-то мог бы мечтать и я, я буду им завидовать. Но все это теперь не имело большого значения. В глубине души я уже давно распростился с честолюбивыми замыслами.

По мере того как я терял интерес к служебной карьере, во мне постепенно развивалось другое стремление. И оно, я чувствовал это, было подлинным, хотя еще в детстве я был вынужден его подавлять. Я знал, что рано или поздно мне суждено написать несколько книг; об этом я не беспокоился; я впитывал все, о чем мне предстояло рассказать. В невзгодах эта мысль часто утешала меня больше, нежели что-либо другое. Даже после ухода Маргарет, в самый разгар войны, когда дела службы не позволяли мне написать что-нибудь достойное внимания, я находил время перед сном просмотреть свои записи и добавить к ним несколько строк. И при этом я испытывал чувство, такого безмятежного наслаждения, какое охватывает человека, входящего в тихую уютную комнату.

Холодно расставшись с Роузом, я прошел к себе в кабинет, где у окна сидел Джордж с трубкой в зубах.

– Все будет в порядке, если не случится чего-нибудь непредвиденного, – сказал я ему.

– Он был со мной необычайно любезен, – восторженно отозвался Джордж, словно прием, оказанный ему Роузом, был гораздо важнее практического результата этой встречи.

– Не мог же он быть не вежлив.

– Он был необычайно любезен с первой же минуты, как только я вошел, – повторил Джордж с таким видом, будто ожидал, что в дверях ему должны были подставить ножку.

Я понял, что Джордж и не задумался над тем, почему мы с Роузом так долго обсуждали его кандидатуру. Не в его натуре было идти навстречу опасности; сидя у окна, выходящего на Уайтхолл, и поджидая меня с новостями, он был вполне счастлив. Это радостное состояние не покидало его и вечером, когда мы бродили по улицам, залитым холодным светом луны, хотя счастье его было иным, нежели мое. Я в тот вечер был счастлив воспоминаниями о тех временах, когда мы с Джорджем бродили по немощеным улочкам провинциального города и он предсказывал мне, самому способному из своих подопечных, великое будущее; эти времена казались мне сейчас наивными; тогда я еще не знал Шейлу, было начало двадцатых годов, когда и весь окружавший нас мир тоже казался наивным.

Джордж, наверное, и не думал об этом прошлом, потому что сентиментальность была совершенно не в его характере. Нет, он был счастлив, потому что наслаждался моим обществом теперь, когда мне было уже за тридцать, потому что его любезно принял важный чиновник, потому что его ждала интересная работа, на которой он сможет выдвинуться; потому что он таил смутную обиду на всех тех, кто так долго не желал признавать его способностей, и потому что в лунном свете он видел солдат и женщин, парами гулявших по улицам Лондона. Ибо Джордж, даже в свои сорок с лишним лет, был одним из тех, кто способен найти романтическое величие в любви и без всякой блестящей мишуры; полоска света в дверях ночного клуба – и он уже становился рассеянным от счастья; его нога ступала по мостовой более твердо, и он весело помахивал своей тростью.

 

30. Отрада зрителя

В ту зиму мы были заняты разработкой нового проекта, и много раз Джордж Пассант и моя секретарша, задерживаясь на работе еще позже меня, потом приходили ко мне домой, чтобы утвердить окончательный вариант того или иного документа. Они познакомились с некоторыми из моих друзей. Джордж, глаза которого загорались при виде Веры Аллен, не знал о том, что произошло со мной, да и не задумывался об этом.

Ему и в голову не приходило, что роль стороннего наблюдателя приносит мне утешение. Еще того меньше мог он угадать, что порой, когда я слушал его, пытаясь дать разумный совет, у меня появлялись такие мысли, отогнать которые я мог, только призвав на помощь всю мою волю. В таком благоразумном и, в общем спокойном положении зрителя я подчас погружался в мечты, довольно, впрочем, конкретные, – я мечтал, скажем, получить письмо от Маргарет, в котором она просила бы меня к ней приехать.

Джордж ничему бы этому не поверил. Ему я казался, правда, более спокойным и рассудительным, чем прежде, но все еще расположенным развлечься. Он предполагал, что у меня есть какой-то тайный источник удовлетворения, и часто, когда мы оставались одни, он, убежденный в своей проницательности и правоте, говорил многозначительно:

– Ну-с, не буду мешать вашей личной жизни.

И довольный уходил, поигрывая тростью и насвистывая.

В те вечера, когда Вере Аллен случалось бывать у меня, она обычно старалась уйти, пока Джордж был еще занят, чтобы не дать ему возможности проводить ее до автобуса. Он пребывал в благодушном настроении, хоть присутствие Веры и не оставляло его безразличным, но однажды вечером, когда они пришли на полчаса раньше меня, в их отношениях появилась такая бросающаяся в глаза скованность, что было почти бестактно не заметить ее. В тот вечер первым ушел Джордж.

Услышав его нарочито тяжелые шаги по мостовой, я с любопытством взглянул на Веру. Не проявляя и признака усталости, хотя ей пришлось работать допоздна, она поднялась, чтобы передать мне бумаги; фигура у нее была точеная и сильная, как у балерины. Именно фигура делала ее привлекательной, ибо лицо ее с маловыразительными чертами не было не только красивым, но даже миловидным. Однако в самой этой невыразительности черт таилось смутное обещание – оно часто казалось мне обманчивым, но суть не в этом, – привлекавшее мужчин, заставлявшее многих задуматься над тем, какой неожиданной она может оказаться в мужских объятиях. Но большинство мужчин, в отличие от Джорджа, понимали, что все их попытки ни к чему не приведут.

Вера была простая, откровенная и скромная молодая женщина. Хотя ей исполнилось только двадцать семь лет, она уже четыре года вдовела: ее муж погиб на фронте. Теперь она снова была влюблена, влюблена до ослепления, казалось, ела и пила, только чтобы дожить до того дня, когда Норман будет принадлежать ей. Они не были близки, но ей и в голову не приходило даже взглянуть на кого-нибудь другого. Она была, насколько я мог судить, женщиной страстной и целомудренной.

Я улыбнулся ей. Она мне уже вполне доверяла.

– Что случилось с мистером Пассантом? – спросил я.

Взгляд Веры, ясный и прямой, встретился с моим. Ее щеки и шея чуть порозовели, когда она ответила:

– Мне кажется, он немного взвинчен, мистер Элиот.

Она помолчала, словно государственный деятель, перед тем как сделать заявление, и добавила:

– Да, он очень взвинчен. Лучшего определения, пожалуй, не подберешь.

Я чуть не сказал ей, что, пожалуй, трудно подобрать худшее. Вера, хотя и ничуть не испорченная, вовсе не отличалась застенчивостью, но зато умела подыскивать такие пресные слова, которые могли удовлетворить только ее и никого другого, а потом держаться за них, как за ручку зонтика в дурную погоду. Взвинчен. Теперь, когда бы речь ни зашла о Джордже, она будет повторять это идиотское определение. Что оно означает? Легкомысленный, назойливый, грубый, почтительный? Что-то вроде этого. Интересно, понимает ли она или хотя бы угадывает разницу между таким пылким человеком, как Джордж, и окружающими ее любителями пофлиртовать? Она равнодушно отстраняла их. Для женщины ее возраста она была удивительно наивна.

Но одна немаловажная особа вовсе не считала ее таковой. Через несколько минут после нашего разговора о Джордже – больше Вера ничего не сказала – я проводил ее и, возвращаясь через холл к себе, услышал с площадки над головой взволнованный, вкрадчивый голос:

– Мистер Элиот! Мистер Элиот!

– Да, миссис Бьючемп? – раздраженно откликнулся я. Мне ее не было видно: в начале 1944 года затемнение еще не сняли, и холл был освещен только одной синей лампочкой.

– Я должна, то есть, конечно, если вы можете уделить мне немного времени, я должна поговорить с вами наедине.

Я поднялся по лестнице и при тусклом свете лампочки разглядел, что она стоит у затворенных дверей своей комнаты.

– Мне кажется, я обязана кое-что рассказать вам, мистер Элиот. Это мой долг, я уверена.

– Зачем так волноваться?

– Я всегда волнуюсь, мистер Элиот, когда обязана выполнить свой долг; я не встречала человека, который бы волновался больше меня.

Мне стало ясно, что я еще не овладел техникой обращения с миссис Бьючемп.

– Видите ли, мистер Элиот, – торжествующе зашептала она, – перед тем как вы пришли домой нынче вечером, дверь вашей комнаты случайно оказалась отворенной, а я как раз в это время случайно вернулась из магазина и поднималась по лестнице; я бы ни за что не заглянула в вашу комнату, если бы не услышала шум, и я подумала, конечно, мистер Элиот пожелал бы, чтобы я обратила внимание на этот шум, я знаю, мистер Элиот, вы бы захотели, если бы увидели то, что увидела я.

– Что же вы увидели?

– Майор Бьючемп любил говорить: уважай чужие тайны, – продолжала она. – И я всегда старалась следовать этому правилу, мистер Элиот, и вы тоже, я знаю, – неожиданно добавила она с таким видом, словно я тоже обязан был подчиняться нормам морали майора Бьючемпа.

– Что же вы увидели?

– Ecrasez l'infame, – сказала миссис Бьючемп. И зашептала, захлебываясь от сладостного волнения: – Как мне жаль вашего бедного друга, бедного мистера Пассанта!

– Ну и чепуха! Неужели миссис Бьючемп вообразила, что отвергнутый Джордж ушел в ночь с разбитым сердцем?

– Переживет как-нибудь, – ответил я.

– Мне кажется, я вас не совсем понимаю, – возразила добродетельная миссис Бьючемп.

– Я хочу сказать, Мистер Пассант недолго будет огорчаться из-за того, что молодая женщина не была расположена пообедать с ним.

Разговаривая с миссис Бьючемп, я часто ловил себя на том, что, словно под гипнозом подражая ей, начинал выражаться все более и более благозвучно.

– Если бы только это!

В полумраке я разглядел, как она умоляюще прижала руки к своему необъятному, ничем не стесненному бюсту.

– О, если бы только это! – повторила она.

– Что же еще могло произойти?

– Мистер Элиот, я всегда боялась, что вы слишком хорошего мнения о женщинах. Это свойственно таким джентльменам, как вы; с вашего разрешения, я знаю, вы возносите их на пьедестал и забываете о том, что они простые смертные. Точно так было и с майором Бьючемпом, и я всегда молила бога, чтобы он не заставил его разочароваться, ибо это убило бы его, и надеюсь, никогда не убьет вас, мистер Элиот. Ваша секретарша… Мне бы не хотелось говорить дурное о человеке, к которому вы так хорошо относитесь, но, признаться, я с самого начала слежу за ней.

Это еще ничем не отличает Веру от других женщин, бывающих в нашем доме, подумал я.

– Всегда ходит с таким важным видом, – с нарастающим возмущением продолжала миссис Бьючемп. – Cherchez la femme! – добавила она.

– Она мой друг, я ее очень хорошо знаю.

– Только женщина может хорошо знать женщину, мистер Элиот. Когда я заглянула сегодня вечером в вашу комнату, дверь которой была случайно отворена, и услышала, как вскрикнул этот несчастный, я увидела то, что ожидала увидеть.

– Что же, скажите на милость, вы увидели?

– Я увидела, как молодая женщина, милая и тихая в присутствии такого джентльмена, как вы, распалилась, словно хищный зверь, готовый растерзать свою добычу.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил я. – Уж не значит ли это, что мистер Пассант пытался соблазнить ее, или она поощряла его, или еще что-нибудь в этом роде?

– Порядочные люди считают, что мужчины соблазняют женщин, – липко и приторно зашептала миссис Бьючемп. – Порядочные люди, вроде вас, мистер Элиот, не могут поверить, что шесть раз из полдюжины все происходит наоборот; вам бы надо было увидеть то, что увидела я, поднимаясь по лестнице.

– Возможно.

– Нет, нет, я бы не позволила вам заглянуть в эту отворенную дверь.

– Так что же вы там увидели?

– Уж очень не хочется рассказывать вам, мистер Элиот.

Но больше миссис Бьючемп была не в силах сдерживаться.

– Я увидела эту молодую женщину, по крайней мере она, наверное, сама себя так называет, и даже оттуда, где я стояла, было заметно, что вся она охвачена похотью и гордыней, я увидела, что она стоит, закинув руки за голову, и бесстыдно, так вот, среди бела дня, предлагает себя, готовая сожрать этого несчастного, а он пятится от нее, и я видела, что он потрясен, потрясен до глубины души. Не будь дверь открыта, мистер Элиот, я просто не представляю, что бы она там сотворила. Но и то, что я видела, было для меня поистине жестоким испытанием.

Вероятно, она действительно что-то видела, но я совершенно не мог себе представить, что в самом деле там произошло. На мгновение – таков был гипноз ее варварского воображения – я поймал себя на мысли, уж не правду ли она говорит, хотя на следующий день, по спокойном размышлении, все это, несомненно, показалось бы мне не более правдоподобным, чем возможность собственных гнусных домогательств по адресу миссис Бьючемп прямо здесь, на площадке лестницы, возле ее двери. Я никак не мог понять, в чем дело. Вера дала Джорджу пощечину? Вряд ли; при всей его неуклюжести дерзок он не был и действовал осторожно, пока не убеждался, что его ухаживания будут приняты. Так или иначе они оба умудрились каким-то образом попасть в довольно нелепое положение, и, видя их в министерстве, – Веру, корректную, в строгом костюме, а Джорджа, уткнувшегося носом в бумаги, – мне ужасно хотелось узнать, что же в действительности произошло.

Однако испытывали они неловкость или нет, они вынуждены были работать в тесном контакте, потому что нам с еще большим напряжением и в условиях еще большей секретности приходилось трудиться над новым заданием. Собственно, это было скорее не новое задание, а наметка будущих дел на тот случай, если удастся эксперимент с Барфордом. Для такого рода работы мое сотрудничество с Джорджем было придумано словно нарочно. Джордж умел неизмеримо лучше меня оценивать имеющиеся в нашем распоряжении факты; в течение нескольких недель он изучил структуру нужных нам промышленных фирм с такой точностью и быстротой, что сравниться с ним в этом могли лишь двое из знакомых мне людей, один из них – Гектор Роуз. С другой стороны, Джорджу не хватало того, в чем был силен я: чувства реального, умения отделить главное от второстепенного. В мои же обязанности входило продираться сквозь дебри совещаний с Лафкином и владельцами других таких же фирм.

Во время переговоров Лафкин вел себя так благоразумно, словно у нас никогда и не было столкновения. Я, в свою очередь, понял, что был не прав, отказываясь от его услуг. Мы бы выиграли целых три месяца, если бы первый контракт подписали с ним. Никто, разумеется, не ставил мне этого в вину. Это было одно из тех решений, внешне совершенно правильных, за которые обычно хвалят, а не ругают. И все же я как чиновник никогда еще не допускал более грубой ошибки. Теперь стало совершенно ясно, что, если опыт с Барфордом удастся, мы просто будем дураками, не пригласив Лафкина.

Когда в конце весны я представил Роузу свою докладную, он сначала, как всегда, выразил привычный восторг:

– Разрешите мне, дорогой Льюис, поздравить вас и поблагодарить, поблагодарить от всей души за проделанную вами работу.

Я так привык к пышным его речам, в которых совершенно терялся смысл слов, что был удивлен, услышав, как он добавил необычным и более сухим тоном:

– Мне кажется, это лучшее, что вы сделали для нас.

– Возможно, – ответил я.

– Теперь мы не выглядим идиотами, ибо отчетливо представляем себе наши планы на ближайшие три года. Кажется, на сей раз мы действительно сумеем добиться для себя кое-какой выгоды.

Это была высшая оценка в его устах; предложенный мною план действительно казался ему вполне осуществимым; это была похвала хозяина.

Очень довольный, я ответил:

– Большая доля заслуги в этом принадлежит не мне.

– Могу я полюбопытствовать, кому же?

– По меньшей мере шестьдесят, а то и все семьдесят процентов работы сделал Пассант.

– Мой дорогой Льюис, это очень благородно с вашей стороны, но к чему такое великодушие?

Он улыбался вежливо, сдержанно, непроницаемо.

– Это – истинная правда, – ответил я и рассказал обо всем, что сделал Джордж.

Роуз, как обычно, терпеливо меня выслушал.

– Премного обязан вам за этот интересный анализ. А теперь, мой дорогой, я думаю, вы позволите другим решить, какой похвалы заслуживаете вы и какой ваш, несомненно достойный, протеже.

Между тем Джордж разгуливал по министерству со сдержанной улыбкой, самодовольный, потому что знал качество своей работы, самодовольный, потому что был уверен, что ее признают. Много лет он страдал от того, что его недооценивали, и теперь, очутившись наконец в среде себе равных, не сомневался, что ему воздадут должное. Сначала этот упрямый оптимизм раздражал меня, но теперь он представлялся мне трогательным, и я решил заставить Роуза признать, что Джордж на самом деле превосходный работник. Ибо, как бы неприязненно ни был настроен Роуз по отношению к Джорджу, он сочтет своим долгом оценить его по справедливости.

Ничего об этом не ведая, Джордж ходил со счастливым видом, хотя, в отличие от первых недель его пребывания в Лондоне, он уже не сопровождал меня в моих задумчивых холостяцких прогулках по вечерам. Когда мы после работы сидели в баре, его взгляд становился вдруг рассеянным, он ни с того ни с сего поднимался и уходил, предоставляя мне одному шагать по Пимлико.

Разгадать его поведение мне помогла, как это ни парадоксально, Вера, занятая собственными переживаниями и потому не склонная ни к наблюдательности, ни к сплетням. Однажды майским вечером, придя ко мне за последней почтой, она уставилась в окно, улыбаясь совсем не свойственной ей жеманной улыбкой.

– Что-то мы стали редко видеть мистера Пассанта, – сказала она.

– Вы тоже?

– Разумеется, – вспыхнула она. И продолжала: – Говорят, он кем-то увлечен, поэтому его и не видно.

То, что она мне рассказала, было похоже на правду и одновременно казалось совершенно невероятным. Девица, завладевшая вниманием Джорджа, была машинистка из другого управления, упрямая в своей добродетели, вдвое моложе его. Их встречи, по-видимому, выливались в напоминавшие «вопросы и ответы» на страницах старомодных дамских журналов долгие споры о том, слишком ли он стар для нее или нет. Даже Вере стало смешно, что Джордж покорен, но, как рассказывали, он влюбился по уши и вел себя так, будто сам был ровесником этой девицы. Никому бы и в голову не пришло заподозрить его в грубой чувственности; он жаждал убедить ее выйти за него замуж. Я вспомнил, как он уже однажды делал попытку жениться.

– Ну, разве это не забавно? – сказала Вера вполне дружелюбно, но с капелькой злорадства. – Желаю ему счастья.

Какую хорошую пару составили бы они с Джорджем, подумал я с нетерпением стороннего наблюдателя. Пусть она не очень умна, лишена чувства юмора, пусть склонна к самообману, – Джордж меньше других обратил бы на это внимание, – характером ведь она не слабее его. Вместо этого она нашла кого-то, кто, кажется, ничего не мог ей дать, – вот оно, торжество биологического инстинкта. А теперь, в довершение ко всему, то же происходило и с Джорджем. И все-таки она была целиком захвачена своим чувством, и он, кажется, тоже. Размышляя о них, я испытывал острое любопытство, раздражение и чуть-чуть зависть.

 

31. Объявление в газете

В мою пыльную спальню, где на стене против окна играли лучи утреннего солнца, миссис Бьючемп вносила поднос с завтраком все позже и позже. Да и сам завтрак сократился до минимума: чашечка чая и одно печенье.

– Я делаю, что могу, мистер Элиот, – говорила миссис Бьючемп, и слова ее звучали не виновато, а мягко и с достоинством.

Пока она стояла рядом, словно ожидая поздравлений, а потом ковыляла по комнате и медлила с уходом, надеясь выведать что-нибудь о новых проявлениях людской безнравственности, я разворачивал газету. Каждое утро, охваченный непреодолимым влечением, как человек, которого что-то вынуждает дотрагиваться до всех почтовых ящиков на улице, я пробегал взглядом колонку, сообщавшую о новорожденных, в поисках фамилии «Холлис». После сплетни, переданной мне Гилбертом в последний раз, это влечение овладело мной еще задолго до того, как у Маргарет мог появиться ребенок. И каждое утро, когда интересовавшей меня фамилии в газете не оказывалось, я испытывал какое-то суеверное облегчение и готов был потворствовать слабостям миссис Бьючемп.

Однажды майским утром – мы ждали вторжения войск союзников, об этом извещал заголовок статьи на первой странице «Таймса» – я, уступив своему привычному влечению, проглядывал колонку на букву «X», еще не развернув газеты.

Вот она, эта фамилия! Она показалась мне странной, словно написанной буквами русского алфавита, которые я не мог сразу прочесть. Маргарет. Сын.

– Что-нибудь интересное, мистер Элиот? – донесся до меня, будто издалека, елейный голос миссис Бьючемп.

– Ничего особенного.

– В газетах никогда не бывает ничего интересного, правда?

– У моей старой приятельницы родился ребенок, вот и все.

– Было время, мистер Элиот, когда и я, если можно так выразиться, не отказалась бы иметь малыша. Но когда я увидела, во что эти малыши потом превращаются, то решила, что мне просто повезло.

Когда она наконец ушла, я, так и не развернув газеты, вновь и вновь, неизвестно зачем, перечитывал объявление, не понимая его смысла. Я не мог отделаться от желания увидеть Маргарет, хотя много раз твердо решал этого не делать. Я написал ей письмо в тех же выражениях, в каких обычно писал ей, о том, что прочел эту новость.

Я знал, как важно уметь вовремя признать свое поражение, – ведь часто я сам давал советы другим, что делать в таких случаях. Не встречайтесь, не пишите, не упоминайте даже имени; примиритесь со случившимся, думайте о других, забудьте о том, кого уже нет. Такую задачу и я поставил себе, в основном ради собственного покоя, а возможно, испытывая еще некоторую ответственность и за нее. Бесполезно было вспоминать об этом сейчас; наконец мне удалось разорвать свое письмо.

Идя по площади, я старался свыкнуться с этой новостью. Маргарет будет очень счастлива: даже если она не была вполне счастлива прежде, в чем мне не хотелось признаваться, нынешнее ее состояние компенсирует все. Быть может, дети будут играть в ее жизни более важную роль, чем муж. Так могло произойти и если бы я был ее мужем. И вот, когда я подумал о ней, как о посторонней, почти с удовольствием, нестерпимая страсть собственника овладела мною – у меня перехватило горло, под ложечкой закололо. Этот ребенок мог быть моим.

Я старался свыкнуться с новостью, думать о Маргарет с нежностью старого друга; она будет очень заботливой матерью, любую допущенную по отношению к ребенку ошибку будет принимать близко к сердцу; она не верила так, как верил я, во врожденные свойства человека, она считала, что дети – это глина, из которой можно лепить что угодно. Эти обязанности будут обременять ее, возможно, даже старить, но, воспитывая детей, она не будет считать свою жизнь потерянной.

Я думал о ней с нежностью, но в душе у меня все кипело.

Я стал более настойчиво, чем прежде, интересоваться судьбами окружавших меня людей. Именно в то время я и узнал о затруднениях Веры и Нормана. К концу лета, когда бомбежки прекратились и мы могли спокойно разговаривать по вечерам, они несколько раз заходили ко мне вместе, а потом Норман стал приходить один.

Впервые увидев их вдвоем, я подумал, что рядом с ней он кажется весьма неприметной личностью. Маленького роста, с тонким болезненным лицом, он был признан негодным для службы в армии и продолжал работать в гражданском учреждении, куда, как и Вера, пришел в шестнадцать лет. Говорить ему, казалось, было не о чем, хотя на вид он был не лишен восприимчивости и возвышенности чувств. Я пытался болтать с ним о книгах или фильмах и обнаружил, что он, равно как и она, совершенно в них не разбирается. Они ходили на танцы, слушали легкую музыку, конец недели проводили за городом. Оба зарабатывали по четыреста фунтов в год; этих денег хватало им для удовлетворения всех потребностей, и жили они, ни о чем не задумываясь. По сравнению с друзьями моей молодости, происхождение которых ничем не отличалось от происхождения Веры и Нормана, все их существование, их интересы и мечты представлялись мне на редкость примитивными.

Даже Вера, которая и сама не подозревала, что способна на более сильные эмоции, в тот вечер в обществе Нормана была поглощена главным образом пустяковыми проблемами о неустроенности моего быта. Почему я живу так неуютно?

– Какая-то глупость, – сказала она.

Я ответил, что мне это безразлично.

– Я в этом не уверена, – возразила она.

Я сказал, что психологически иногда полезно не задумываться над тем, как живешь.

Вера покачала головой.

– Хорошая квартира с полным обслуживанием ничуть не ущемила бы вашу независимость.

Она не уловила смысла моих слов, но я заметил, что Норман внимательно смотрит на меня.

– Вам нужен человек, который вел бы хозяйство, – сказала Вера. И добавила: – Пожалуйста, не думайте, что я хочу сказать что-либо дурное о миссис Бьючемп. Она очень добрая, я это сразу поняла, как только ее увидела. Она, наверно, относится к людям по-матерински.

Вера совсем не умеет разбираться в людях, подумал я и вдруг заметил на лице Нормана ласковую душевную улыбку, которая явно подтверждала мою мысль. Это была улыбка человека чуткого, и я как-то сразу проникся к нему симпатией. Он стал мне гораздо ближе, чем она.

Я уговорил его заходить ко мне, хотя вскоре понял, что на себя взвалил; большую часть времени мне приходилось нелегко.

Познакомившись с ним поближе, я убедился, что первое мое впечатление оказалось верным: он действительно очень тонко понимал людей. Более того, я не раз имел возможность почувствовать, что он по-настоящему хороший человек. Но эти качества – понимание и доброта – сочетались в нем, как мне и раньше приходилось видеть в других, с уродливой слабохарактерностью. Он был неврастеник; его постоянно мучили страхи, поэтому ему было нелегко бороться с жизнью.

И хотя он очень нравился мне и я всем сердцем хотел помочь им с Верой обрести счастье, для меня было поистине испытанием в течение многих часов и многих вечеров выслушивать бесконечные излияния человека, охваченного манией страха, которые постороннему обычно кажутся скучными и утомительными. Как только он начинал рассказывать о своем, как он выражался, «состоянии», я смеялся над собой, вспоминая, что когда-то причислил его к молчальникам. И все же, если, слушая его, я мог быть ему полезен, приходилось продолжать игру.

Я не знал, приносил ли я ему пользу – просто на два-три часа ему становилось легче, если перед ним был человек, готовый слушать и не порицать. Он долго ходил к врачам, тратил на них большую часть своего жалованья, но теперь окончательно в них разуверился. Однако он вновь судорожно ухватился за надежду поправиться, когда я сказал ему несколько разумных банальностей: что таким недугом страдает не он один, что многие люди, – их гораздо больше, чем он думает, – тоже считают себя малопригодными для совместной жизни. Мне самому было не лучше, сказал я; мой пример должен послужить ему уроком; никогда не нужно потакать собственным слабостям. Иначе он тоже окажется в роли стороннего наблюдателя, эгоистичного и одинокого.

Чем больше я узнавал его, тем больше он мне нравился, но тем меньше я верил в его выздоровление. К концу года он все чаще повторял одни и те же истории, которые я уже знал наизусть, и я убеждался, что болезнь его зашла слишком далеко.

Однажды декабрьским вечером, вскоре после ухода Нормана, в дверь просунулась голова миссис Бьючемп. На сей раз миссис Бьючемп не появилась сразу же, как бывало после ухода женщины; прошло, наверное, минут десять, после того как хлопнула дверь, а я все еще не двигался с места.

– Разрешите мне сказать вам, мистер Элиот, – прошептала она, – у вас усталый вид.

Я действительно устал: чтобы помочь Норману, требовалось предельное терпение; разговаривая с ним, я не должен был выказывать ни малейшего раздражения.

– Знаете, что я сейчас сделаю? – спросила она. – Попытаюсь раздобыть вам что-нибудь поесть; я бы пригласила вас к себе, если бы у меня было прибрано, но последнее время с этим что-то не получается.

Я и в самом деле был голоден, но к предложению миссис Бьючемп отнесся без особого энтузиазма. Эти приступы доброты были довольно искренними, и цель их состояла лишь в том, чтобы подбодрить человека, но зато сама она восхищалась собою – ведь она оказывала услуги, не предусмотренные контрактом, – и считала себя вправе встать утром на час позже.

Миссис Бьючемп вернулась с банкой лосося, ломтем хлеба, двумя тарелками, вилкой и ножом.

– Если вы не возражаете, я воспользуюсь вилкой и ножом после вас, – сказала она. – Я не успела вымыть всю посуду.

Поэтому, съев свою порцию лосося, я потом сидел рядом и смотрел, как миссис Бьючемп пережевывала свою. Несмотря на то, что лицо ее сияло от удовольствия, она сочла своим долгом заметить:

– Конечно, это совсем не то, что свежая рыба.

И тут мне вспомнилась мать, для которой свежая лососина была одним из символов роскошной жизни – пределом ее гордой мечты.

– Но мне очень приятно, что вам удалось на ночь поесть вкусненького. С вашего разрешения, мистер Элиот, я стараюсь изо всех сил.

Она бросила на меня взгляд, в котором отразились упорство, уверенность и нечто похожее на подобострастие.

– Одни стараются изо всех сил, мистер Элиот, – прошептала она, – другие же и палец о палец не ударят. Это очень несправедливо по отношению к таким, как мы с вами, – разрешите мне сказать от имени нас обоих, – потому что мы действительно из кожи вон лезем. И думаете, кто-нибудь это ценит? Думаете, ценит?

Миссис Бьючемп разволновалась. Лицо ее по-прежнему было неподвижным и невыразительным, но глаза словно вылезали из орбит, а щеки лоснились еще больше; шепот ее становился все более вкрадчивым.

Я отрицательно покачал головой.

– Когда я думаю, как вы пытаетесь помогать людям, – и я тоже, с вашего разрешения, только по-своему, стараясь оставаться в тени, – когда я думаю о том, как мы помогаем, а потом о том, что делают некоторые люди… Иногда я задаю себе вопрос, мистер Элиот, понимаете ли вы, что делают эти люди? – И добавила шепотом: – Я не смею даже представить себе. – Она продолжала совсем тихо: – Если выглянуть из этого окна, мистер Элиот, мы увидим окна домов на другой стороне площади. Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что можно увидеть, если раздвинуть занавеси? Страшно даже подумать. Иногда я представляю себе, что случилось бы, стань я невидимой, как в том фильме, помните, и побывай во всех поочередно комнатах, что выходят на площадь, да так, чтобы можно было притаиться в уголочке и посмотреть, что делают люди.

Мечтая о таком шпионском рае и превращении в невидимку, миссис Бьючемп сидела огромная и грузная в своем розовом атласном халате; щеки ее пылали, а глаза потемнели.

– Если бы мне суждено было увидеть все это, мистер Элиот, – сказала она, – сомневаюсь, осталась ли бы я такой, какая есть.

Я ответил, что, конечно, не осталась бы.

– Чем делать то, что делают некоторые другие, – сказала она, – я предпочитаю быть всегда такой, какая есть. В моей собственной комнатке наверху я забочусь о себе как могу и стараюсь изо всех сил ради моих жильцов и друзей, если вы разрешите мне считать вас моим другом, мистер Элиот. Пусть люди смеются надо мной, когда видят, как я из кожи лезу вон, но пусть не думают, что меня это волнует. Не все меня любят, незачем притворяться, мистер Элиот, я не такая мягкая, какой кажусь, поэтому меня и не любят. Но это мне тоже безразлично. Если человек старается изо всех сил, какая ему разница, что о нем думают? Они, наверное, считают, что я одинока. Но я счастливее их, мистер Элиот, и они это знают. Никто еще не говорил: бедная старая миссис Бьючемп, ей нужен кто-нибудь, чтобы ухаживать за ней, она не может жить одна.

Это была правда. Никто не думал о ней так.

– Меня бы не очень обрадовало, если бы кто-нибудь так сказал, – злобным шепотом закончила миссис Бьючемп. Затем снова приветливо и вкрадчиво сказала: – По-моему, очень важно стариться, не теряя достоинства. Я знаю, вы согласитесь со мной, мистер Элиот. Конечно, когда в моей жизни наступит осень, а она, я считаю, еще не наступила, и какой-нибудь хороший порядочный человек подумает, что мы с ним могли бы объединить свои силы, то, может быть, я и не отвергну его предложение, не продумав его очень, очень серьезно.

 

32. Перед домом на улице

Как-то вечером, в мае, вскоре после окончания войны, ко мне зашла Бетти Вэйн. Я редко встречал ее в ту весну; раза два она звонила мне по телефону, но я был занят Верой, Норманом или еще кем-нибудь из знакомых, и Бетти, которой всегда казалось, что она лишняя, никак не могла ко мне попасть. Однако она была из числа тех, кого я любил и кому верил больше других, и поэтому, когда она в тот вечер быстрыми шагами вошла ко мне, я сказал ей, что очень по ней соскучился.

– У вас хватает забот и без меня, – ответила она.

Слова эти прозвучали довольно грубо. Впрочем, она никогда не умела быть любезной. Она смотрела на меня, и ее глаза на лице с крючковатым носом выдавали смущение.

– Можете одолжить мне пятьдесят фунтов? – спросила она вдруг.

На мгновение я был озадачен – раньше, когда ей бывало трудно, я уговаривал ее взять у меня денег, но она и слышать об этом не хотела. Бетти была транжиркой, и если у нее заводились деньги, она швыряла ими направо и налево; ей всегда их не хватало, у нее вечно были карточные долги, неоплаченные счета, невыкупленные вещи в ломбарде, разговоры с судебными исполнителями. Однако ее бедность была бедностью человека, с которого требуют долг в сто фунтов, в то время как ей не составило бы труда получить в кредит тысячи. Она никогда не брала в долг ни у меня, ни у других людей, которые зарабатывали на жизнь собственным трудом. Почему она сейчас решила это сделать? И вдруг я понял. Не умея говорить любезно, не умея одалживаться, она пыталась отблагодарить меня за мои слова, пыталась по-своему показать, что тоже верит мне.

Спрятав чек в сумочку, она сказала тем же нелюбезным, почти грубым тоном:

– А теперь вы должны дать мне совет.

– Какой?

– Это касается не только меня.

– Вы хорошо знаете, что я умею молчать, – сказал я.

– Я это знаю. – И продолжала смущенно: – Мною как будто увлекся один человек.

– Кто это?

– Я не могу его назвать.

Она не хотела ничего говорить о нем и упомянула только, что он приблизительно моего возраста. Когда она рассказывала, как «нравится» ему, как он хочет «урегулировать» свои отношения с ней, в ней чувствовалась какая-то натянутость, и она заговорила так сбивчиво, что ее почти невозможно было понять. Прежде, когда она поверяла мне свои тайны, все бывало по-другому.

– Что мне делать? – спросила она.

– Я его знаю?

– Я не могу ничего сказать вам о нем, – ответила она.

– Так как же мне советовать? – спросил я.

– Мне бы хотелось рассказать вам все, но я не могу, – ответила она с видом маленькой девочки, с которой взяли слово молчать.

Большинство мужчин боятся ее, думал я, из-за ее проницательности и подозрительности; неуверенность в себе оборачивалась в ней недоверием к другим. Но если она решалась довериться кому-либо, вера ее становилась слепой.

– Вы любите его? – спросил я.

Не колеблясь, простодушно и прямо она ответила:

– Нет.

– Вы его уважаете?

Для нее не могло существовать отношений без взаимного уважения. На этот раз она помедлила. И наконец сказала:

– Пожалуй, да. – И добавила: – Он любопытный человек.

Я взглянул на нее. Она чуть обиженно улыбнулась в ответ.

– Этого еще недостаточно, чтобы я сказал вам «действуйте», – заметил я. – Но вы знаете больше меня.

– Пока мне не удалось добиться большого успеха.

– Не понимаю, какой в этом смысл. Разумеется, для вас.

Впервые за весь вечер она взглянула на меня ласково.

– Видите ли, все мы стареем. Вам уже под сорок, не забывайте. А мне в марте исполнилось тридцать семь.

– Ну, это не причина.

– Не у всех такое терпение, как у вас.

– Все равно, для вас это не причина.

Она громко выругалась.

– Мне нечего ждать, – сказала она.

Она была так не уверена в себе, что прервала разговор прежде, чем я успел ответить.

– Ладно, оставим это. Пойдемте-ка лучше в гости.

Ее пригласил кто-то из наших общих знакомых, и она хотела пойти туда вместе со мной. В такси по дороге в Челси она ласково улыбалась, натянутость ее исчезла, а вместе с ней и обида, словно мы только что встретились, я сопровождал ее в гости, и мы оба предвкушали удовольствие, которое, быть может, там получим. Она уже немало лет посещала званые вечера, но всякий раз, раскрасневшись от волнения, с блестящими глазами, еще надеялась на какую-то встречу, какую-то неожиданность.

Как только мы вошли в студию, я заметил одного знакомого; мы с ним выбрались из толпы гостей и устроились в укромном уголке; он рассказывал мне об одной новой книге. И вдруг от окна позади меня донесся голос. Я сразу узнал его. Это был голос Робинсона.

Он сидел ко мне спиной, его красивые волосы отливали серебром, затылок был красным. Он разговаривал с женщиной лет тридцати, на вид умной, приятной и некрасивой. Из его слов мне вскоре стало ясно, что у нее недавно вышла книга.

– Мне пришлось бы вернуться в далекое прошлое, ибо только там можно найти писателя, способного вот так отворить для меня окно в мир, как это делаете вы, – говорил он. – Нет, иногда вы этого не делаете. Порой, позвольте вам сказать, вы лишь терзаете читателя. Порой у меня появляется ощущение, что, отворяя окно, вы не раздвигаете занавеси. Но на ваших лучших первых тридцати страницах – да, пришлось бы вернуться в далекое прошлое. К кому, как вы думаете?

– Вы слишком ко мне добры, – донесся в ответ смущенный голос, принадлежавший, несомненно, женщине благовоспитанной.

– Пришлось бы вернуться очень далеко. – Робинсон говорил, как всегда, убежденно, и в тоне его звучала чуть заметная грубоватость человека, вынужденного усилить свою лесть, ибо она была отвергнута. – Дальше моего любимого Джойса – я не говорю, что вы достигли его высот, я лишь утверждаю, что вы глубже проникли в истоки жизни. Придется вернуться еще дальше. Дальше бедняги Генри Джеймса. Разумеется, дальше Джордж Элиот. Пусть говорят что угодно, но она по большей части так же тяжела, как каша для желудка, а писателям подобного рода следует быть более великими, чем была она. Нет, ваши первые страницы – не каша, они больше похожи на кусок великолепного паштета, когда его пробуешь впервые. Придется вернуться еще чуть подальше… да, пожалуй, вот к кому… вы и не догадаетесь.

– Прошу вас, скажите.

– К миссис Генри Вуд.

Даже в ту минуту, действуя исключительно в собственных интересах, он не мог устоять против дьявольского соблазна – льстить человеку и вместе с тем унижать его. Она казалась скромной женщиной, но в голосе ее явно послышалось разочарование и мягкий протест, когда она сказала:

– Но ее даже сравнить нельзя с Джордж Элиот.

Робинсон рассмеялся.

– Джордж Элиот обладала огромным талантом, но в ней не было ни крупицы гениальности. У миссис Генри Вуд очень мало таланта, но зато ей присуща хоть и крошечная, но истинная искра божия. То же самое можно сказать и о вас, и, поверьте мне, такая похвала – главное для любого писателя. Мне бы хотелось взять на себя обязанность заставить людей именно так отзываться о вас. Кто-нибудь еще понимает это?

– Никто никогда не говорил мне ничего подобного.

– Я всегда утверждал, что только настоящий издатель, сам отмеченный искрой гениальности, способен распознать истинно гениального автора. Вот почему наша встреча здесь сегодня не случайна: это – перст судьбы. Мне бы хотелось перед смертью выпустить еще одну настоящую книгу. Я совершенно уверен, что смогу сделать это для вас.

– А какая фирма принадлежит вам, мистер Робинсон?

Робинсон рассмеялся.

– В данный момент я не могу сказать, что у меня вообще есть фирма. Мне придется возродить ту, которой я владел когда-то. Неужели вы не слышали о Р.-С.Робинсоне?

Она смутилась.

– О боже, – произнес он, с искренним удивлением, – если бы лет двадцать пять назад на таком вот вечере вы признались, что никогда не слыхали обо мне, я бы тотчас покинул вас и постарался найти собеседника поинтереснее. Но вы еще услышите об Р.-С.Робинсоне. Мы с вами еще поработаем вместе. Уверяю вас, нашим союзом мы прославим друг друга.

И тут я дотронулся до его плеча. Он обернулся и, ничуть не смутившись, приветливо воскликнул:

– Да это Льюис Элиот! Добрый вечер, сэр!

Я улыбнулся молодой женщине, но Робинсон, этот хитрец из хитрецов, не мог допустить, чтобы я с ней заговорил. Повернувшись лицом к присутствующим, он вскричал, то ли в самом деле радуясь, то ли искусно притворяясь:

– Ну, не явный ли это образец послевоенного духа?

– Давно мы с вами не виделись, – прервал его я.

Робинсон был уверен, что я попытаюсь помешать его замыслам в отношении молодой писательницы, но тем не менее ничуть не смутился. Он был все такой же, как в тот день, когда вернул мне деньги Шейлы; костюм на нем был потертый, рукава обтрепались, но после шести лет войны и процветающие дельцы выглядели не лучше. Обернувшись к молодой женщине, он сказал с упрямой откровенностью человека, убежденного в своей полезности:

– Несколько лет назад мистер Элиот интересовался моими издательскими планами. К сожалению, из этого тогда ничего не вышло.

– Чем вы занимались потом? – спросил я.

– Собственно, ничем, сэр, почти ничем.

– Как участвовали в войне?

– Абсолютно никак. – Он так и сиял. И добавил: – Вы думаете: я слишком стар и поэтому меня не призвали. Разумеется, они не могли меня тронуть. Но я решил предложить свои услуги и получил должность в… – Он назвал одну из авиационных компаний. – Они субсидировали меня целых четыре года, а я ничего не делал.

Молодая женщина смеялась; он так восхищался своей бессовестностью, что она тоже пришла в восторг. Точно так, как, бывало, Шейла.

– Как же вы проводили время? – спросила она.

– Я понял, что значит работать не спеша. Поверьте мне, до сих пор никто по-настоящему не задумывался над этой проблемой. Ко времени моего ухода из этой компании я научился тратить на работу, требовавшую не более часа, по меньшей мере два дня. И у меня оставалось время для серьезных дел, например, на обдумывание планов, о которых мы с вами говорили до появления мистера Элиота. – Он злорадно усмехнулся, выражая этим свое превосходство и презрение ко мне: – А вы, сэр, наверное, не покладая рук трудитесь на благо родины?

С тех пор как я его помнил, он всегда был такой – не желал уступать никому и никогда.

– Сейчас вы где-нибудь служите? – полюбопытствовал я.

– Разумеется, нет, – ответил Робинсон.

При его чрезмерной бережливости он мог скопить немного денег из своих заработков на авиационном заводе, подумал я. И обратился прямо к его собеседнице:

– Нас, кажется, не познакомили, не правда ли?

Через несколько минут я, к удивлению и облегчению Робинсона, отошел от них; вдогонку мне прозвучало торжествующее: «Доброй ночи, сэр». Я пробрался через всю комнату к Бетти и шепнул ей, что ухожу. Только она одна из присутствующих заметила во мне что-то неладное; разочарованная – с грустью по поводу испорченного вечера, она поняла по моему лицу, что я неизвестно почему расстроен.

– Мне очень жаль, – прошептала она.

Бетти была права. Я расстроился, услышав имя этой молодой женщины. Она оказалась двоюродной сестрой Чарльза Марча. Значит, у нее могли быть деньги – да, собственно, иначе Робинсон не стал бы так льстить. Но дело не в этом – сказать Чарльзу словечко о Робинсоне было нетрудно. Не из-за нее ушел я с вечера, очутился на Глиб-плейс, побрел вниз к набережной и потом, сам того не сознавая, к дому, где жил несколько лет назад. Меня гнало туда не какое-то впечатление вечера, нет, просто впервые за несколько лет ко мне вновь возвратилось то щемящее чувство утраты, какое я испытал, войдя после смерти Шейлы в нашу пустую спальню.

При первых же звуках голоса Робинсона меня охватило тревожное предчувствие. Слушая его слова, которые при других обстоятельствах могли бы показаться мне занятными, я весь застыл в напряжении, стиснув кулаки так, что ногти впились мне в ладони, но все еще сдерживался, как вдруг, стоило только молодой женщине назвать свое имя, и на меня хлынул целый поток воспоминаний. Правда, имя это я слышал прежде при обстоятельствах отнюдь не драматического характера, не имевших никакого отношения к Шейле, к ее смерти. Быть может, его упоминал Чарльз Марч еще в те дни, когда мы оба не были женаты и часто встречались во время наших прогулок по Лондону или в загородном доме его отца. Вот и все, но поток воспоминаний, который вдруг нахлынул на меня, когда я услышал это имя, погнал меня во тьму, мимо Чейн-Роу, к реке.

Вдоль Чейн-Роу светились окна, из бара на углу доносились голоса. Мне казалось, что я все еще женат и иду переулками к себе домой.

Я ничего не видел, ничего не вспоминал, и не смерть Шейлы владела моими думами. Быстро шагая вдоль освещенных домов, мимо окон, распахнутых навстречу душному вечернему ветру, я весь был во власти горя, утраты, страдания. В прошлом году, когда я узнал новость, менее давнюю и потому острее ранящую, – о том, что у Маргарет родился ребенок, я сумел устоять и отогнал печаль. Теперь эта печаль непреодолимо овладела мною; мой стоицизм исчез. Я испытывал такие чувства, каких не знал с восьмилетнего возраста; слезы катились по моим щекам.

Вскоре я стоял перед нашим домом, к которому не приближался и который старался обходить с тех пор, как весной после смерти Шейлы переехал на другую квартиру. И, как это ни странно, вид его не обострил мою боль, а скорее притупил ее. Одна стена разрушилась, и там, где прежде любила сиживать миссис Уилсон, теперь рос репейник, а на втором этаже, на фоне хмурого неба, сиротливо белела ванна. Свет уличного фонаря с набережной падал на садовую дорожку, где между плитами пробивалась трава.

Я посмотрел наверх и увидел, что окна забиты досками. Нашел окна нашей спальни и соседней с ней комнаты. Здесь лежала Шейла. Мысль эта была мимолетной, я просто смотрел на доски, почти ничего не ощущая, печально, но с каким-то тупым облегчением.

Я пробыл там недолго. Потом я медленно шел под платанами, мимо облупившихся и облезлых зданий, по набережной, к себе домой. Влажный ветер доносил ароматы ботанического сада; на мосту мерцала цепочка огней. И вдруг меня обожгла мысль: был ли я у своего дома? Тот ли это дом, из которого я не мог уйти? Моя пустая квартира – чем отличалась она от дома, перед которым я только что стоял?

 

33. Неприятное в роли зрителя

До конца года мне пришлось быть свидетелем двух трагических событий. Одно из них хранилось в тайне, о нем знала только горсточка людей, и ему предстояло немало омрачить наше будущее. Это было создание атомной бомбы – результат совещаний Бевилла в начале войны, интриг Лафкина и работы таких ученых, как мой брат. Второе событие было всем известно, о нем каждое утро в течение недели трубили газеты, а значение оно имело только для десятка людей, в число которых входил и я, хотя понял я это гораздо позже.

В ту осень Норман Лейси, а из-за него и Вера, без всяких к тому оснований, лишь волею слепого случая, были лишены допуска к секретным документам – отец Нормана попал под суд. Если он и был виновен, то в незначительном преступлении, но последствия очень больно ударили по этой паре, и первое время я думал, что уж Норману по крайней мере не оправиться. Что им суждено было пережить, какой сильной оказалась Вера, сумевшая поддержать и себя и его, – это особая история; мне же все это послужило уроком, ибо я вел себя недостойно.

Норман и Вера обратились ко мне за помощью. Помочь им было для меня затруднительно и, пожалуй, даже несколько рискованно. Они хотели, чтобы я выступил в суде в качестве свидетеля и дал показания, которые ни им, ни отцу Нормана не принесли бы никакой существенной пользы, мне же могли существенно повредить. Показания эти были настолько маловажны, что ни один адвокат никогда не вызвал бы меня в суд. Весь их смысл заключался в том, чтобы подтвердить мое близкое знакомство с этой семьей; хватаясь за соломинку, они надеялись, что мое имя сможет их защитить.

Если бы этого потребовал от меня случайный знакомый, я бы с чистой совестью отказался. Но отношения с этой парой меня обязывали; они считали меня своим другом; мог ли я предать эту дружбу только потому, что мне придется расплачиваться за последствия?

Почуяв угрожающую им опасность, я стал искать предлог, чтобы увильнуть. Эта задача была мне весьма неприятна, равно как и собственные мои чувства. Я поступил так, как не поступал уже много лет, – решил посоветоваться. Мне не нужен был совет человека искушенного: мне страстно хотелось знать, что скажет Маргарет; и вот однажды вечером, не зная, вернулась ли она уже в город, я переорал всех лоллисов в адресном справочнике Лондона, желая воспользоваться поводом ей написать и в то же время сознавая, что это только предлог. Наконец я пошел поговорить о своих заботах с Джорджем Пассантом.

За несколько месяцев до этого молодая женщина, которую он преследовал с таким юношеским пылом, положила конец их бесконечным спорам и уехала домой. Она не захотела выйти за него замуж, не захотела ему принадлежать, Казалось бы, Джордж как мужчина потерпел поражение и остался с носом. Но не так думал он сам. «Все великолепно обошлось!» – воскликнул он с таким видом, будто, непонятно почему, сам решил одуматься. С годами он, казалось, все больше и больше упивался собственной эксцентричностью.

Тем не менее, когда мы как-то осенним вечером зашли в бар на Тотхилл-стрит и я рассказал ему все без утайки, он был удивительно прозаичен.

– Просто смешно было бы подвергать себя даже малейшему риску, – заявил он.

Я постарался как можно обстоятельнее объяснить ему мои отношения с Верой и Норманом. Я рассказал ему и о расследованиях, предпринятых полицией, чего не решился бы открыть никому другому, но Джордж, как ни безалаберна была его собственная жизнь, умел хранить тайны.

Он слушал меня с озабоченным видом. И вдруг я подумал, что он гордится моей репутацией. Ему не хотелось, чтобы я неосмотрительно повредил ей, хотя он сам легко пошел бы на это; ему всегда были свойственны приступы какой-то неожиданной предусмотрительности; в тот вечер в его словах слышалось благоразумие Гектора Роуза.

– Если бы ваши показания могли существенным образом изменить положение старика Лейси, тогда еще стоило бы подумать, – сказал Джордж, – хотя, предупреждаю вас, и против этого нашлись бы у меня серьезные доводы. Но такой вопрос даже не возникает, и поэтому есть лишь один разумный образ действий.

Джордж спросил пива и смотрел на меня с вызывающим оптимизмом, словно желая сказать, что здравый смысл восторжествует.

– Я в этом не уверен, – отозвался я.

– Значит, вы еще менее способны рассуждать здраво, чем я предполагал.

– Они будут считать, что их бросили в беде, – сказал я. – Особенно молодой Норман. Это может очень его обидеть.

– Но ведь нельзя принимать в расчет все субъективные последствия каждого поступка, – ответил Джордж. – Этому бедняге так или иначе суждено немало пережить, и если вы проявите каплю здравого смысла, то вряд ли окажете какое-либо влияние на общее катастрофическое положение.

– В этом есть резон, – заметил я.

– Рад, что вы обнаруживаете признаки благоразумия.

– Но я сам приблизил их к себе, – сказал я. – Не очень-то красиво находить удовольствие в обществе людей, когда они тебя ни о чем не просят, а в несчастье отвернуться от них.

– Вы им ничем не обязаны, – сердито воскликнул Джордж. Он одернул жилет и с нарастающим гневом вдруг заговорил в курьезно официальном тоне: – Прошло уже довольно много времени с тех пор, как я беседовал с вами на подобные темы. Мне хотелось бы разъяснить вам, что все, кто был удостоен вашей дружбы, заключали выгодную сделку. Я говорю сейчас только о дружбе, разрешите мне заметить. О ваших отношениях с некоторыми женщинами я бы этого не мог сказать. Насколько представляется возможным судить, с Маргарет Дэвидсон вы вели себя дурно и глупо. Не буду удивлен, если узнаю, что точно так же вы ведете себя с Бетти Вэйн и другими. Вероятно, и здесь вам есть в чем себя упрекнуть.

Я подумал, что Джордж более наблюдателен, чем мне казалось.

– Однако я настаиваю, никто на свете не имеет права упрекнуть вас в том, что вы плохой друг. Хотел бы я взглянуть на того, кто посмеет возразить мне, – все еще сердито продолжал Джордж, словно отстаивая свою точку зрения во время горячего спора. Но лицо его дышало искренним дружелюбием. – Я могу подсчитать, разрешите напомнить вам, могу подсчитать, как и всякий другой в Лондоне, чем вам обязана эта пара. Ведь вы были к их услугам, когда бы они этого ни захотели, так?

– Да.

– Вы никогда не отгораживались от них, верно? Позволяли им являться к вам, невзирая на вашу усталость или нездоровье?

– Иногда.

– Вы жертвовали для них тем, что доставляло вам удовольствие. Из-за них вы не ходили на званые вечера. Уверен, что это так.

Я улыбнулся про себя. Даже сейчас воображение Джорджа рисовало ему ослепительные «званые вечера», который не могли не притягивать меня. Как бы то ни было, он старался изо всех сил, в словах его звучала грубоватая ласка.

– Я знаю, что вы дали им, Многие из нас знают это по собственному опыту, и не забывайте, что у меня опыт в отношении вас побольше, чем у других. Иногда мне кажется, что вы совершенно не представляете себе, как люди ценят все, что вы для них сделали. Имею честь сообщить вам, что вас считают до абсурдности бескорыстным другом. А уж у меня-то оснований более чем достаточно так утверждать.

Джордж был членом братства людского. Он боролся рядом со своими братьями, он никогда не хотел устраниться от такой борьбы. Ему неведом был коварный соблазн, столь приятный для людей, подобных мне, – играть судьбами людей, давать им столько-то, но не больше; быть внимательным, иногда добрым, но превращать эту внимательность в завесу, чтобы скрывать за ней свое сокровенное «я», которое мне было невыносимо обнаруживать. В какой-то степени он был прав, но все объяснялось тем, что человек в большинстве случаев, проявляя свой характер, теряет одно, зато возмещает это другим. Из-за того, что мне так сильно хотелось быть только сторонним наблюдателем, я мало требовал от окружающих. Я был доброжелателен, иногда в ущерб своим интересам, но не основным. Я стал необычайно терпелив. У меня и вообще-то была довольно покладистая натура, а со временем я стал еще более уступчив. Если исходить из стандартных представлений, то меня можно было счесть человеком благожелательным и надежным. Все эти качества – их-то и видел Джордж, и не заметить их было нельзя – я приобрел, оставаясь безучастным зрителем. Но зато Джордж не видел, что вместо человеческого сердца в груди у меня была пустота.

В конце концов я все же выступил в суде. Я постарался создать впечатление, что могу отвечать за Веру и Нормана, как будто это и в самом деле было так. Судя по дошедшим до меня слухам, я не так уж себе повредил, я даже кое-что выиграл, хотя долго еще сам в этом не признавался.

В ту зиму, сидя один в своей комнате, я часто задумывался о себе, как и в ночь Мюнхена; но теперь я разбирался в собственной натуре больше и поэтому нравился себе все меньше. Я не мог не видеть, что произошло между мной и Маргарет и на ком лежит главная вина за наш разрыв. Вся беда, могло показаться, состоит в тяжелом наследстве, оставленном мне Шейлой; но это было лишь оправдание; правда же была более подлой, более глубокой и совсем непривлекательной. Именно эта правда сказалась в моей внутренней безучастности ко всему. Теперь я знал, как жалок удел тех, кто становится лишь, зрителем. Мистер Найт был безучастен к тому, что происходило вокруг, потому что он был слишком горд и робок, чтобы состязаться с другими; я же видел, что его гордость и робость были не чем иным, как тщеславием, – он не хотел состязаться с другими, ибо боялся, что все увидят его поражение. Внешне, в отличие от мистера Найта, я не был тщеславен, но в глубине души, в своем самом сокровенном отношении к людям, я испытывал то же самое.

Можно было провести еще одну параллель, хотя и значительно менее наглядную. Существовал и другой наблюдатель, который в этой роли считал себя значительно выше всех простых смертных, – миссис Бьючемп. Да, между нами было что-то общее. Да, мистер Найт, она и я – мы все были связаны духовным родством.

Томясь одиночеством в первую послевоенную зиму, я думал о том, каким радостным было начало наших отношений с Маргарет и как в конце, когда я ехал к ней и мое такси неслось в свинцовом свете дня, чувство вины стучало мне в душу, подобно дождю, стучащему в окно. Теперь все мне стало понятнее. Сначала я пытался видеть в ней свою мечту, анти-Шейлу, потом превратить ее во вторую Шейлу, я боялся ее такой, какой она была, – женщиной, не уступавшей мне в силе духа.

Сам не отдавая себе отчета, я из этих мыслей кое-что для себя извлекал.

Когда Маргарет в конце концов поняла, что наши отношения заходят в тупик, я почувствовал в ней некоего «заговорщика», ищущего (почти подсознательно) выход из этого положения; точно так же теперь я, презирая все, к чему пришел, признал себя побежденным, и во мне тоже принялся за работу «заговорщик».

Когда у человека одна из ветвей его жизни засохла, то обычно не он сам, а другие первыми замечают, как в нее вновь начинают возвращаться живительные соки. Человек не сознает, что начал все снова, до тех пор пока этот процесс не останется уже позади; а иногда бывает и так, что он одновременно и сознает и не сознает. Когда я, казалось бы, совершенно поглощенный делами Веры и Нормана, перелистывал справочник в поисках адреса Маргарет, я, вероятно, уже строил какие-то планы, которым, быть может, предстояло изменить мою жизнь; а когда я еще несколькими месяцами раньше стоял перед нашим с Шейлой домом и думал, что у меня нет надежды снова иметь семью, то, вероятно, тогда и родилась надежда.

Возможно, я и сознавал это и не сознавал. Но первые признаки существования во мне «заговорщика», которые я заметил, словно наблюдая за незваным и порядком надоевшим гостем, были довольно нелепы. Меня вдруг перестали устраивать мои меблированные комнаты у миссис Бьючемп. И, вместо того, чтобы отнестись к этому с обычным равнодушием, я загорелся желанием немедленно переменить их на другую квартиру. Вопреки своему обыкновению, не откладывая дела в долгий ящик, я помчался в агентство, за день пересмотрел с десяток квартир и еще до наступления темноты снял себе новую. Она находилась на северной стороне Гайд-парка, сразу за Альбион-гейт и была слишком велика для меня, так как состояла из трех спален и двух гостиных, но я убедил себя, что мне нравится вид из окон на пышную листву деревьев и на Бейсуотер-роуд, по которой я, бывало, ходил к Маргарет.

В тот вечер впервые не миссис Бьючемп искала меня, а я разыскивал ее. Я стучал к ней в дверь, гремел почтовым ящиком, громко звал ее, но ответа не получил, хотя был уверен, что она дома. Я оставил ей записку и, так как ее метод себя оправдывал, решил польстить ей напоследок; прибегая к такому же образу действий, я сел возле отворенной двери и стал прислушиваться к ее шагам. Но и тут я не уловил ничего, пока ее шлепанцы не зашаркали возле самой моей двери.

– Мистер Элиот, я нашла ваше письмецо. Вы хотите поговорить со мной? – прошептала она.

Я поинтересовался, не уходила ли она, хотя твердо знал, что она была дома.

– Честно говоря, нет, мистер Элиот, – ответила она. – Сказать по правде, я так беспокоюсь о вашем питании, что не могу уснуть до рассвета, а потому разрешила себе немного вздремнуть перед ужином.

Что бы она там ни делала, но уж во всяком случае не спала, – в этом я не сомневался. Лицо ее было самодовольным, непроницаемым и отнюдь не заспанным. «Питание» означало мой утренний чай, и ее жалоба была первым шагом к тому, чтобы перестать его приносить.

– Извините, что заставил вас спуститься.

– Это входит в число моих обязанностей, – ответила она.

– Я решил лучше сказать вам сразу, – продолжал я, – я скоро от вас уеду.

– Очень жаль, мистер Элиот.

Она взглянула на меня суровым, неодобрительным взглядом, почти враждебно, но в то же время с какой-то жалостью.

– Мне тоже очень жаль.

Я сказал это из вежливости; странно, но миссис Бьючемп требовала вежливости; невозможно было даже помыслить о том, чтобы высказать вслух свое мнение о ней и ее доме.

– Мне тоже очень жаль, – повторил я. И вдруг в самом деле почувствовал какое-то дурацкое и нелепое сожаление.

– Никто не обязан жить там, где ему не нравится, мистер Элиот.

Самодовольное выражение не исчезло с ее лица. Если я и почувствовал грусть, то она ее ни капельки не испытывала. Быть может, кому-нибудь расставание и кажется истинным горем, но только не миссис Бьючемп.

– Позвольте мне спросить вас, – она говорила, как всегда, тихо, быть может, чуть менее вкрадчиво, – после наших бесед, когда вы были так одиноки и я пыталась вас подбодрить, – позвольте мне спросить: вы собираетесь снова жениться?

– Я об этом не думаю.

– Это уже кое-что; не люблю совать нос не в свое дело, но ваши слова, мистер Элиот, самое мудрое, что я услышала от вас нынче вечером и за все долгие вечера. Надеюсь, вы вспомните меня, если какая-нибудь женщина вонзит в вас свои когти и поблизости не окажется отворенной двери. Никогда не верьте женским слезам, мистер Элиот. – После этого страстного призыва миссис Бьючемп оживленно добавила: – Быть может, мы все-таки поговорим о питании, мистер Элиот, потому что вы, наверное, проживете здесь еще две-три недели?

Большинство людей, думал я, когда их предупреждают заранее об увольнении, оставшиеся дни работают честно и добросовестно; часто последние две недели они бывают более старательны, чем когда-либо прежде. Но миссис Бьючемп была натурой весьма своеобразной. Она решила, что мой утренний чай – слишком обременительная для нее нагрузка, и известие о том, что я съезжаю с квартиры, ничуть не поколебало это решение. Тем же доброжелательным шепотом она сказала мне, что на Долфин-сквер я получу отличный завтрак, во всяком случае гораздо лучше того, что ей удавалось приготовить. Она взглянула на меня с хитренькой, елейной улыбкой.

– Что ж, мистер Элиот, я уверена, что вы будете жить в лучших квартирах, нежели эта. Но, хотя, наверное, не мне вам это говорить да и слышать это тоже не очень приятно, я просто не могу не упомянуть, что много воды утечет, прежде чем вы найдете квартиру, где будете чувствовать себя как дома.

 

34. Предложение, сделанное с умыслом

Когда я решил возобновить дружбу с Гилбертом Куком, я понимал, что делаю. Или по крайней мере мне казалось, что я понимаю. Только через него я мог связаться с Маргарет: он в курсе того, как она живет, а мне нужно это знать. Что будет потом, я не думал.

Поэтому как-то под вечер в мае я позвонил к нему на работу. Свободен ли он сегодня? Его голос звучал неприветливо. Нет, он не уверен. Да, если мы быстро пообедаем, он найдет время. Вскоре мы вместе шли по парку; бензиновый запах лондонского лета смешивался с острым благоуханием омытой дождем желтофиоли и травы. Мне припомнилось, как еще студентом бродил я по Лондону – тогда ароматы парка казались манящими, запретными я мучительными для молодого человека, еще совсем целомудренного.

Массивный по сравнению со мной, рядом шагал Гилберт; он шаркал ногами и говорил мало; только когда я о чем-нибудь спрашивал, его плотно сжатые губы под крючковатым носом начинали шевелиться. Я забыл, что он человек гордый. Он был не из тех, кого можно прогнать, а потом поманить обратно. Я забыл также, что он хитер и подозрителен.

Он не мог поверить, что вдруг понадобился мне просто так, ради него самого. Мне что-то от него нужно, понял он и, возможно, догадался даже, что именно. Нет, этого я не получу, решил он.

Но не дать мне почувствовать, что он по-прежнему держит ухо востро, было свыше его сил. Когда мы поднимались по лестнице герцога Йоркского, он вдруг спросил:

– Ну, как новая квартира?

– Ничего, – ответил я, раздосадованный тем, что он все еще способен меня удивить.

– Устраивает?

– Думаю, да.

– Все придет в норму, если старухе станет лучше или хуже. Если ей станет хуже, агенты найдут на ее место другую. Конечно, самое страшное, если она просто сляжет.

Его сведения были совершенно точны. Я поселился в одной из четырех квартир пансионата, находившихся под присмотром пожилой женщины; последние две недели она лежала с сердечным приступом.

– Квартира довольно хорошая, – сказал я, словно извиняясь.

– Этого я не знаю, – заметил Гилберт.

Подобно многим, он как-то умел изобразить особенно жалкими условия жизни других людей. Я почувствовал себя обязанным защитить свой дом.

– Во всяком случае, эта квартира лучше, прежней, – снизошел Гилберт. – Признаю, она лучше.

Он как будто заговорил о моей квартире в былом дружеском тоне, но ни словом не обмолвился не только о Маргарет, но даже ни об одном из наших общих приятелей, ни о ком, кто мог бы меня интересовать. Майский вечер, запах бензина, возбуждающий аромат; по дороге он разговорился, но это был пустой, поверхностный разговор, лишь бы избежать другого разговора.

Я наблюдал за Гилбертом в клубе, где он сидел, развалившись в кожаном кресле, как и в тот вечер, когда заявил, что откажется от Маргарет; поза у него была непринужденная, но в глазах мерцало что-то злобное, мстительное. Мне оставалось только набраться терпения. Я продолжал болтать, как бывало в те дни, когда он работал у меня. Как он живет? Что у него нового? Каковы его планы? Он охотно отвечал. Ему доставляло злорадное удовольствие разглагольствовать о своем будущем со всеми подробностями, зная, что я от этого ни на йоту не приближаюсь к цели. Но в то же время, чувствовал я, у него действительно были какие-то затруднения, и он был бы рад моему совету. Война кончилась, а он никак не мог решить, что делать дальше. Возможно, ему предложат остаться на государственной службе, но если бы он мог выбирать, то предпочел бы вернуться к Лафкину.

– Беда в том, – сказал Гилберт, – что он не захочет меня взять.

– Почему?

– А помните удар, что я нанес ему под ребро?

– Игра шла по правилам.

– У Поля Лафкина свои соображения насчет правил. Противоречить ему запрещается, – заметил он.

– Я противоречил ему не меньше вас, – возразил я, – а сейчас мы в очень добрых отношениях.

– Что от этого толку? – отозвался Гилберт. И добавил: – Старый мошенник ни за что не возьмет меня обратно. А хорошо бы, если бы взял.

– Почему вам так хочется вернуться к нему?

Он сказал что-то о деньгах, сказал, что, быть может, наконец женится. В эту минуту он говорил искренне, почти доверительно, лицо его раскраснелось в полумраке комнаты. Мне показалось, что он не случайно завел речь о женитьбе, я даже задумался, на ком он остановил свой выбор (об этом он не обмолвился ни словом).

– Я только что сказал вам, что мы с Полем Лафкином сейчас неплохо ладим. Собственно, отношения наши даже лучше, чем прежде. Хотите, я прощупаю почву насчет вас?

– Что это вам вздумалось?

Он взглянул на меня настороженно и в то же время с надеждой.

– А почему бы и нет?

Он обхватил руками стоявшую на столе кружку.

– Что ж, – нерешительно произнес он, невольно обрадованный, – если это не составит для вас большого труда, вы бы мне здорово помогли.

В комнате, где свет еще не горел, было прохладно, как летним вечером в церкви, но щеки Гилберта пылали. Все ушли обедать, и мы остались одни. Ему было жарко, он выпил еще кружку пива и в этой прохладной комнате, казалось, источал тепло. Но большего добиться от него мне не удалось. Он принял мое предложение, ничего не предложив взамен.

Быть может, сыграть ему на руку, думал я, и самому назвать имя Маргарет? Немного унизительно, но какое это имеет значение? Он поймет слишком многое – вот в чем беда. Я не вправе так рисковать. Заказав еще пива, я спросил:

– Между прочим, вы встречаете Маргарет?

– Время от времени.

– Как она?

– А разве с ней что-нибудь случилось? – Глаза его сверкнули.

– Откуда мне знать? – бесстрастно отозвался я.

– Разве вы ждали от нее чего-то другого?

– Я совсем потерял с ней связь.

– А! – Он заговорил оживленно. – Разумеется, я не спускаю с них глаз, бываю у них примерно раз в два месяца. – Он умышленно растягивал свой рассказ. Сообщил, – я и сам это знал из газет, – что год назад у Маргарет умерла мать. И продолжал с веселым и дружелюбным видом:

– Разумеется, я часто встречаю Элен с мужем. Вы с ним, кажется, знакомы? Очень приличный человек…

– Да, мы знакомы, – сказал я. – Когда вы видели Маргарет в последний раз?

– Пожалуй, не так давно.

– Как она?

– Не очень переменилась, по-моему.

– А как ребенок, здоров?

– Наверное.

– Она счастлива? – не выдержал я.

– А почему бы ей не быть счастливой? – приветливо спросил Гилберт. – Мне кажется, живет она не хуже большинства из нас. Но разве можно сказать наверняка? Для этого нужно знать человека больше, чем я Маргарет.

Он понимал, конечно, как дорого стоил мне мой вопрос. Он уже давно ждал чего-то подобного; с таким же успехом я мог бы откровенно признаться, что все еще люблю ее. Но он отказывался мне помочь. Губы его были растянуты в упрямой улыбке, а глаза в злобном веселье издевались надо мной.

 

35. Простой вопрос, заданный на империале автобуса

Чтобы выполнить данное Гилберту обещание, я договорился о свидании с Полем Лафкином. Когда я приехал в его контору, где он в прежние времена заставлял меня высиживать в приемной долгие часы и откуда я потом шел домой к Шейле, он встретил меня очень радушно. Так радушно, что я почувствовал себя несколько неловко, как бывает, когда видишь человека сдержанного, который ведет себя не соответственно характеру.

В приемной в ожидании сидели несколько его сотрудников, но я был приглашен в кабинет без очереди, и Лафкин, похлопав меня по плечу (он ненавидел рукопожатия), сам пододвинул мне кресло, предназначенное для почетных посетителей. Теперь, когда я, по его мнению, достиг успеха и обладал некоторым весом, хоть и меньшим в сравнении с ним, он оказывал мне должное внимание. Особенно любопытно было то, что он и в самом деле стал мне больше симпатизировать.

– Что ж, старина, садитесь и располагайтесь поудобнее, – сказал он.

Сам он сидел за своим столом; прошедшие годы сказались на нем меньше, чем на любом из нас; его красивое худощавое лицо было почти не тронуто морщинами, а фигура оставалась стройной, как у подростка.

– Верьте или нет, – продолжал он, – я как раз собирался пригласить вас на небольшой обед. Давайте условимся насчет дня, – добавил он, все еще выказывая радушие. – Мы ведь когда-то неплохо проводили время, правда?

Я согласился.

– Я собирался открыть вам один секрет. И раз уж вы порадовали меня своим визитом, – подобная вежливость была ему совсем не свойственна, – не буду откладывать, открою его вам сейчас.

– Я понял, что ему очень хочется удержать меня в своем кабинете. Ему нужно было высказаться.

– Дело в том, – начал он, – что эти люди задумали послать меня в Палату лордов.

Под «этими людьми» Лафкин подразумевал первое послевоенное лейбористское правительство, и поначалу даже странно было слышать, что именно оно намерено дать ему звание пэра Но хотя Лафкин был одним из наиболее влиятельных промышленников своего времени, он с присущей ему дальновидностью не терял дружбы и со сторонниками противоположного лагеря. Он никогда не был членом ортодоксальной партии консерваторов, сознательно поддерживал в некоторых вопросах оппозицию, и, начиная с 1944 года, эта его политика приносила свои плоды.

В сущности, его политические убеждения были коллективистскими убеждениями крупного предпринимателя, в основе которых несовместимо для всех, кроме него самого, лежал старомодный либерализм.

– Пойдете?

– Не вижу причин для отказа. Сказать по правде, мне это, пожалуй, даже нравится.

– Зато не понравится вашим коллегам.

Я сказал то, о чем он и сам, конечно, думал: такие же боссы, как он, будут считать его предателем, принявшим почести от врагов.

– Ну, об этом быстро забудут. Пока я им нужен, никто не осмелится выступить против. А вот когда я стану им не нужен, меня в ту же минуту вышвырнут вон, независимо от того, буду я пэром или нет. – Он издал неприятный, хриплый смешок. – Многие из них, во всяком случае, с радостью дали бы отрубить себе правую руку, лишь бы оказаться на моем месте. Основное преимущество этих опереточных почестей, от которых, я все же думаю, давно пора отказаться… – добавил он, действуя, как не раз случалось, на два фронта, – состоит не в радости для того, кто их получает, а в огорчении для тех, кто их лишен.

Он был счастлив, и я его поздравил. Я был доволен: способный в своем деле человек, он, по общему мнению, сумел многого добиться и чем-то нравился мне.

Я полюбопытствовал, какой титул он выберет.

– Да, это вопрос, – отозвался Лафкин.

– Вы еще не решили?

– Наверное, будет что-нибудь вроде барон Лафкин из такого-то поместья. Лорд Лафкин. Вот проклятая фамилия, но от нее никуда не денешься. Разумеется, верь я во всю эту чепуху, давно бы имел другую. Куда приятней носить приличную фамилию.

– Воспользуйтесь случаем, – поддразнил я его, но он отрезал:

– Нет. Слишком поздно. Богатому купцу незачем рядиться в маскарадный костюм. Придется смириться с лордом Лафкином.

Он улыбался застенчиво, почти стыдливо, как человек, застигнутый врасплох в разгар самых смелых мечтаний. На промокательной бумаге были написаны названия разных местностей: он родился в Бери Сент-Эдмундс; может быть, лорд Сент-Эдмундс? Терлоу, Белчемп, Лэвенхем, Кэвендиш, Клер – все это были названия деревень, в которых он бывал в детстве; со свойственной ему глубоко затаенной склонностью к романтизму ему хотелось бы взять себе одно из них. Он прочитал их мне.

– Красивые названия, – сказал он, как всегда неопределенно. Только этим он и дал понять, что это были его Тэнсонвиль, его Месеглиз, его Комбрей.

– Почему бы не взять одно из них? – Хоть раз мне хотелось доставить ему удовольствие.

– Об этом не может быть и речи, – коротко ответил он.

Я решил, что настроение у него подходящее для моего дела, и сказал, что у меня к нему просьба.

– Что такое?

– Мне хотелось поговорить с вами о Гилберте Куке.

– А мне нет. – В ту же секунду любезность Лафкина, его доброжелательный вид, готовность услужить другу – все исчезло. Он пылал гневом.

Словно не замечая этого, я пытался продолжать: Кук хорошо проявил себя на государственной службе, его высоко ценят Гектор Роуз и другие…

– По-моему, нам незачем терять время на подобные разговоры, – перебил меня Лафкин. – Вы просите меня взять Кука обратно?

– Я хотел бы, чтобы вы выслушали…

– Но просьба заключается в этом, так?

Я кивнул.

– Я отвечу вам коротко и ясно. Я бы не взял его и дворником.

Настаивать было бесполезно. Неумолимый, еле сдерживаясь от гнева, грубый, каким его нередко доводилось видеть прежде, от не позволил мне даже договорить.

Когда я передал его ответ Гилберту, тот сказал:

– Все кончено. – И продолжал с побагровевшим лицом: – И зачем только я обратился к нему с этой чертовой просьбой? Зачем позволил вам приблизиться к этому человеку? Что ж, – вызывающе добавил он, – теперь следует, пожалуй, убедиться в том, что я нужен здесь. Я всегда говорил, что в бизнесе надо быть или магнатом, или прирожденным рабом, а я, черт меня побери, не то и не другое. Я как-то сказал об этом Лафкину.

– И что он ответил?

– Предложил мне контракт на три года.

Свою неудачу Гилберт встретил не унывая; когда он повернулся ко мне, лицо его было по-прежнему коварно, и я понял, что, какие бы вести, дурные или хорошие, я ни принес ему от Лафкина, он все равно остался бы непреклонным. Он с наслаждением злословил о других, но с еще большим наслаждением скрывал что-либо очень важное.

Не успел я приступить к поискам какой-либо иной возможности связаться с Маргарет, как мне на помощь пришел неожиданный случай, совпадение – мне, что называется, выпал один шанс из тысячи. Как-то утром в субботу, когда я еще не строил никаких планов, вдруг позвонил старик Бевилл, который после некоторого перерыва – он называл этот период «пребыванием в пустыне» – вернулся в Уайтхолл на пост председателя комиссии по атомной энергии. Он едет за город на субботу и воскресенье, сообщил он мне, но у него есть небольшое дело, которое ему бы хотелось «переложить» на мои плечи; не провожу ли я его до Черинг-кросс?

Я думал, что уж ради этого случая он возьмет такси, но нет, – Бевилл стоял на автобусной остановке; в котелке, держа в руле портфель, он наслаждался собственной скромностью. Наконец мы сели в автобус, на империале было пусто, и Бевилл, не дожидаясь, пока мы доберемся до Черинг-кросс, поведал мне о своем деле.

– Меня преследуют, Льюис, – сказал он, озираясь по сторонам, чтобы удостовериться, что нас никто не подслушивает; при этом невольно создавалось впечатление, что за ним действительно кто-то гонится.

– Кто?

– Люди, которые всегда знают больше других, – ответил старик. – Не знаю, как вам, Льюис, а мне не нравятся те, кто уверен, что вы всегда не правы, а они правы. В особенности интеллигенты, как их, кажется, сейчас величают или как они сами имеют наглость величать себя. Они могут поднять страшную шумиху – вот в чем вся беда.

– А что им нужно?

– Вы помните дело Собриджа?

Вопрос носил чисто риторический характер, потому что ни старый Бевилл, ни мой брат с учеными из Барфорда ни мы с Гектором Роузом не могли не помнить Собриджа, только недавно осужденного за шпионаж.

Впереди нас автобус, моргнув алым глазом, свернул с Уайтхолла. Нас остановил светофор, и Бевилл уставился на памятник Нельсону.

– Вот этот парень был совсем из другого теста, нежели Собридж. Никогда не поверю, что он был способен предать свою страну. – В своих действиях старик был столь же умен и циничен, как и большинство людей, а в речах – столь же банален. – Ни за что не поверю, что ему понадобились бы эти интеллигенты, – мрачно продолжал Бевилл. – Дал бы им пинка под зад, вот что он бы сделал.

Пока мы огибали Трафальгарскую площадь, Бевилл рассказал мне, что некоторые люди – имен он не назвал – задают «глупые вопросы» о процессах атомных шпионов: почему они все признали себя виновными? Почему их приговорили к таким большим срокам заключения?

– Большим! – воскликнул Бевилл. – Пусть скажут спасибо, что головы у них уцелели. Говорю вам, Льюис, – продолжал он, снова проявляя присущую ему политическую гибкость, – некоторые люди задают вопросы, причем всегда ссылаются на свободу слова, а нам вовсе ни к чему эти лишние вопросы, они производят отнюдь не желательное впечатление на наших друзей «по ту сторону». Перед нами, очевидно, случай, когда от ненужной шумихи нас может избавить небольшой частный разговор, даже если с первого взгляда он покажется немного унизительным. – Он украдкой усмехнулся и сказал: – Вот здесь-то и нужны вы, мой мальчик.

– Вы хотите, чтобы я с ними поговорил?

– Нет, Льюис. Я хочу, чтобы вы их выслушали. Послушать никому не вредно, а вот высказываться всегда опасно, – бросил Бевилл одно из своих замечаний в духе Полония. – Надо выслушать кого-нибудь из этих людей, и сделать это следует вам. Понимаете, – продолжал Бевилл, безропотно глядя на образовавшуюся на улице пробку, – вам они могут довериться, чего не сделают в беседе со мной или с Роузом. Они вбили себе в голову, что я старый консерватор, который не понимает, о чем они говорят, и плюет на то, что их волнует. А я не совсем уверен, – добавил Бевилл с присущим ему благоразумием и смирением, – не совсем уверен, что они так уж неправы.

– С кем же я должен встретиться? – спросил я, прикидывая, в какой день на следующей неделе мне легче выполнить это скучное, непростое и в то же время не имеющее большого значения поручение.

– С одним из тех, что пишут о картинах, – ответил Бевилл, с умным видом кивая в сторону Национальной галереи. – Его зовут Остин Дэвидсон. Вы, наверное, о нем слышали?

– Да, слышал.

– У меня сложилось впечатление – то ли он сам сказал, то ли кто-то другой, – что он вас знает. Вы с ним знакомы, Льюис?

– Я его никогда не встречал.

– Он, кажется, из тех, кто делает художникам репутацию, а потом, когда цены на их картины поднимаются, получает свою долю из барышей, – с легким презрением объяснил Бевилл; он никогда не стал бы так отзываться о политическом деятеле или бизнесмене.

Но я пропустил мимо ушей это презрительное замечание, – вряд ли Дэвидсон мог в своем высокомерии даже предположить, чтобы кто-нибудь, находясь в здравом уме и твердой памяти, способен, пусть мимоходом, бросить в его адрес подобное обвинение. Уставившись на уличного художника, который что-то рисовал у подножия галереи, я весь вспыхнул, когда Бевилл назвал имя отца Маргарет, и почувствовал необыкновенное облегчение. Теперь я мог бы пересчитать травинки на газонах внизу – так отчетливо все воспринималось.

– Вы уверены, что никогда не встречали этого человека? – спрашивал Бевилл.

– Уверен.

– А у меня создалось впечатление, если я не путаю, что именно он намекнул мне или сказал Роузу, что вы вполне подходящий человек для разговора с ним. Из этого я делаю вывод, что вы сумеете охладить пыл этих ретивых людей.

Автобус тронулся, и Бевилл прильнул к стеклу, стараясь разглядеть часы на Черинг-кросс.

– Полагаю, мне не нужно просить вас, – сказал он бодро, – не посвящать их в то, что им незачем знать.

 

36. Настольная лампа освещает мирную комнату

Услышав, что мне предстоит объясниться с Дэвидсоном, Джордж Пассант пришел в неистовство.

– Если бы кому-нибудь из моих родственников, – кричал он, – не понравилось что-нибудь в деле Собриджа или в каком-нибудь другом чертовом деле, неужели вы думаете, этот старый дурак Бевилл послал бы объясняться с ними крупного государственного чиновника? Нет, в Англии существуют разные правила: одни – для людей моего происхождения и другие – для выходцев из этого проклятого Блумсбери.

Давно уже не приходилось мне наблюдать у Джорджа такой вспышки недовольства социальным, неравенством, какие он нередко позволял себе в молодости.

– Вы, конечно, – продолжал он, – не намерены намекнуть этому человеку, что у него нет никаких прав на особое к нему отношение?

– Нет, – ответил я.

– А ведь по-настоящему вы должны ответить этим людям, – снова закричал Джордж, – коли уж они требуют для себя особой милости, то, что ответил лорду Честерфилду доктор Джонсон!

Я не мог толком понять, чем же все-таки Джордж недоволен.

«Проклятое Блумсбери»; упоминая о Блумсбери, Джордж всякий раз наделял его весьма непристойными эпитетами. Политические симпатии Джорджа все еще принадлежали Восточной Англии, где на фермах трудилась его многочисленная родня; подобно большинству убежденных радикалов, он не доверял своим единомышленникам из аристократии, чувствуя, что они менее тверды, чем реакционеры типа старого Бевилла.

Поостыв немного, он сказал с каким-то застенчивым дружелюбием:

– Одному я во всяком случае рад: хорошо, что это не произошло тогда, когда вы еще думали о Маргарет. Ваше положение было бы несколько затруднительным. – И добавил с удовлетворением: – Но с этим, слава богу, покончено навсегда.

Через два дня ко мне в отдел, не дожидаясь, пока о нем доложат, вошел, склонив голову, Дэвидсон. Он ни на кого не смотрел – ни на меня, ни на Веру Аллен; он был так смущен, что не отрывал глаз от пола и даже забыл представиться.

Когда он уселся в кресло, мне было видно не его лицо, а лишь седые волосы, прядь которых падала ему на лоб. На нем был старый коричневый костюм, а рукава рубашки так длинны, что наполовину прикрывали кисти рук, зато сама рубашка, как я успел заметить, была сшита из отличного шелка. Без всякого предисловия он застенчиво, но в то же время резко спросил:

– Вы, кажется, были адвокатом?

– Да.

– Хорошим?

– Мне никогда не удалось бы стать первоклассным, – ответил я.

– Почему?

Несмотря на его неуклюжесть, он был из тех людей, кому не хочется отвечать общими фразами.

– Карьера такого рода, – пояснил я, – требует тебя целиком, без остатка, а я на это никогда не был способен.

Он кивнул и на секунду поднял глаза. Прежде всего меня удивило, как молодо он выглядит. В то время ему было около шестидесяти пяти, но его загорелое лицо почти не было тронуто морщинами, только шея стала шершавой, как у всех стареющих мужчин. А потом я заметил, что он удивительно красив. Обе дочери унаследовали от него правильные черты, но в лице Дэвидсона, тонком и скульптурно-четком, была та идеальная красота, которой не было у них. Его глаза, совсем не похожие на прозрачные и светлые глаза Маргарет, горели огнем; они были блестящие, темно-карие, светонепроницаемые, как у птицы.

Когда он взглянул на меня, его губы тронула легкая усмешка.

– Что ж, это, пожалуй, достойное объяснение, – заметил он и продолжал, снова уставившись себе в колени: – Говорят, вы знаете дело Собриджа; это правда?

– Да.

– Вы действительно знаете дело или только видели документы?

– Я присутствовал, когда Собридж впервые был назначен… – попытался было я объяснить, но Дэвидсон снова чуть заметно усмехнулся.

– Это звучит убедительно. Теперь мне понятно, отчего вы заслужили репутацию человека, умеющего подбирать кадры. Расскажите мне все по порядку, так, пожалуй, будет проще всего.

И я рассказал ему все сначала; как Собридж впервые появился в Барфорде после трехлетнего пребывания в научно-исследовательской лаборатории Оксфорда; как еще в 1944 году начали подозревать, что он передает сведения иностранному агенту; как год спустя эти подозрения усилились; рассказал о допросе, в котором принимал участие мой брат как научный руководитель Собриджа, о его признании, аресте и суде.

За все время, пока я говорил, Дэвидсон ни разу не пошевелился. Опустив голову, – я обращался к его седой шевелюре, – он сидел так неподвижно, будто не слышал меня, и не шелохнулся даже тогда, когда я замолчал.

Наконец он сказал:

– Как комментатор, если Мейнарда Кейнса принять за сто, вы стоите около семидесяти пяти. Нет, имея в виду сложность материала, даю вам семьдесят девять. – Столь оригинально оценив мой рассказ, он продолжал: – Но все, что вы рассказали, меня ни в какой мере не удовлетворит, если я не получу ответа на три вопроса.

– Что это за вопросы?

– Во-первых, действительно ли этот молодой человек виновен? Меня интересует не теоретическая сторона дела, я хочу знать: совершал ли он поступки, в которых его обвиняют?

– У меня на этот счет нет никаких сомнений.

– Почему у вас нет сомнений? Он сознался, я знаю, но мне кажется, за последние десять лет нам довелось убедиться в одном: в определенных обстоятельствах почти любой признается в чем угодно.

– У меня не было никаких сомнений задолго до того, как он сознался.

– Вы располагали еще какими-нибудь доказательствами?

Он сурово взглянул на меня, и на лице его отразились тревога и подозрительность.

– Да.

– Какими?

– Данными разведки. Больше я не имею права вам сказать.

– Это звучит не очень убедительно.

– Послушайте, – начал я, запнулся на его фамилии и наконец произнес «мистер Дэвидсон», чувствуя себя неловко, как на первом званом обеде, когда не знаешь, какой вилкой пользоваться. И не потому, что он был старше меня, и не потому, что он человек либеральных принципов и неодобрительно относился ко мне; дело было в том, что я любил его дочь, и какое-то странное атавистическое чувство не позволяло мне, обращаясь к нему, бесцеремонно называть его просто по фамилии.

Справившись с собой, я объяснил ему, что большинство секретов разведки, конечно, чепуха, но есть и такие, которые необходимы, – например, методы получения информации; все правительства, пока вообще существуют правительства, вынуждены хранить их в тайне, и здесь именно такой случай.

– Не слишком ли это обтекаемое объяснение? – спросил Дэвидсон.

– Так может показаться, – ответил я. – Тем не менее это правда.

– Вы в том уверены?

– Да, – ответил я.

Он опять взглянул на меня. И, как будто успокоившись, сказал:

– Допустим. В таком случае я перейду ко второму вопросу. Почему он признал себя виновным? Не сделай он этого, вам всем, судя по вашим словам, пришлось бы несладко…

Я с ним согласился.

– Тогда зачем же он это сделал?

– Я часто задумывался над этим, – сказал я, – но так и не смог понять.

– Мне нужно убедиться, – сказал Остин Дэвидсон, – что во время следствия он не подвергался ни угрозам, ни принуждению.

И снова меня не возмутили его слова, – они были слишком справедливыми. Вместо того чтобы отделаться официальной фразой, я мучительно подыскивал правдивый ответ. Я сказал, что после ареста Собриджа ко мне уже не поступали сведения из первых рук, но что, по-моему, во время следствия вряд ли применялись какие-либо бесчестные методы.

– Почему вы так думаете?

– Я видел его потом в тюрьме. И если бы что-либо подобное имело место, он бы, конечно, рассказал об этом. Ведь он не отрекся от своих убеждений. Он остался коммунистом. Будь у него основания жаловаться, не думаю, что он стал бы слишком церемониться с нашими чувствами.

– Это разумно, – согласился Дэвидсон.

Я понял, что он начинает мне верить.

– И последний вопрос, – продолжал он. – Четырнадцать лет тюрьмы кажутся большинству из нас слишком суровым наказанием. Было ли оказано на суд какое-либо давление со стороны правительства или должностных лиц с целью сделать процесс показательным в назидание другим?

– Об этом, – ответил я, – мне известно не более, чем вам.

– Хотелось бы услышать ваше мнение.

– Я был бы крайне удивлен, если бы имели место какие-либо прямые указания, – ответил я. – Единственное всему объяснение – это то, что судьи, как и другие люди, не свободны от влияния общественного мнения.

Все еще не двигаясь. Дэвидсон некоторое время молчал, а потом, по-мальчишески тряхнув головой, заключил:

– Больше, пожалуй, вам нечего мне сказать; что же касается меня, я рад, что познакомился с человеком, который умеет говорить откровенно. – И продолжал: – Итак, в целом, вы удовлетворены делом Собриджа?

Возможно, он просто сказал это, чтобы окончить разговор, но я вдруг, рассердился. Мне не доставляло никакого удовольствия защищать существующие порядки, однако меня раздражало высокомерие людей порядочных, у которых были средства культивировать свою порядочность, не представляя себе реально, куда она может привести, и не задумываясь над ее общественной полезностью. Я говорил резко, не так, как подобает чиновнику. И закончил:

– Не думайте, что мне по душе все, что мы сделали. Или многое из того, что нам еще предстоит сделать. У таких, как я, есть только два выхода в подобной ситуации: либо держаться поодаль, предоставив другим делать грязную работу, либо влезать в самую гущу, стараясь не допускать худшего, и не забывать ни на минуту, что сохранить руки чистыми не удастся. Ни то, ни другое мне но улыбается, и, будь у меня сын, я бы посоветовал ему заниматься тем, чем занимаетесь вы, и выбрать для своего рождения более подходящее время и место.

Давно уже не давал я такой воли своим чувствам. Дэвидсон смотрел на меня, насупившись, но взгляд его был дружеским и приветливым.

– Да, – заметил он, – моя дочь говорила, что вы, наверное, испытываете нечто в этом роде. Я спрашивал у нее про вас, – продолжал он небрежно и добавил с простодушием, одновременно и высокомерным и искренним; – Я никогда не умел судить о людях по первому впечатлению. Поэтому мне приходится разузнавать о них заранее.

Следующие две недели я наслаждался тем покоем, который, как шелковистый кокон, окутывает человека в преддверии долгожданного события, – такое же чувство я испытывал после первой встречи с Маргарет. Я ничего не загадывал; я, который так много загадывал раньше, словно от всего отключился; теперь, когда у меня появилась возможность снова оказаться в доме Дэвидсонов, я не размышлял о будущем.

С этим же настроением я написал Дэвидсону, что, если он зайдет, я сообщу ему кое-что новое о деле Собриджа. Он зашел и как будто остался доволен; потом мы вместе шли по Виктория-стрит. Был жаркий солнечный день, люди старались спрятаться в тень, но Дэвидсон настоял, чтобы мы шли по солнечной стороне.

– Никогда не упускайте ни капли солнца, – сказал он, словно это была прописная мораль.

Он шел широким шагом, опустив голову, ступая очень тяжело для такого худощавого человека. Манжеты его рубашки, слишком длинные и расстегнутые, свисали намного ниже рукавов пиджака. Но, несмотря на свой поношенный костюм, он обращал на себя внимание прохожих, потому что был самым приметным и самым красивым человеком на улице. Как похожа эта небрежность в одежде на небрежность Маргарет, подумал я.

Вдруг он сказал:

– На следующей неделе у меня в доме будет выставка. Частная выставка работ двух молодых художников, – пояснил он. – Вас это интересует?

– Очень, – сказал я. Забыв об осторожности, я ответил слишком поспешно.

Дэвидсон продолжал шагать рядом, не взглянув на меня.

– Да, кстати, – сказал он, – вы что-нибудь понимаете в живописи? Если нет, то стоит ли и вам и мне попусту тратить время?

– Немного понимаю.

– А вы не заблуждаетесь?

– Как будто нет.

– Я лучше задам вам несколько вопросов.

И вот прямо посреди Виктория-стрит, на самом солнцепеке, пока мы шли мимо разных инженерных контор, Дэвидсон устроил мне краткий экзамен. Я же, смущаясь и стараясь во что бы то ни стало выдержать этот экзамен, в то же время испытывал истинное удовольствие от пришедшего мне в голову сравнения. У Дэвидсона не было никаких задних мыслей, он пытался лишь выяснить, достаточно ли я подготовлен, чтобы смотреть эти картины. По его мнению, ни у меня, ни у него для этого не могло существовать тайных поводов или мотивов.

Ему и в голову не приходило, что я просто ухватился за предлог снова увидеться с его дочерью, а ведь мне доводилось слышать о нем – и у меня не было оснований в этом сомневаться – как о человеке, известном своими любовными похождениями. Отец Шейлы, преподобный Лоренс Найт, который был верным мужем и мирно прожил всю свою жизнь в сельском приходе, на месте Дэвидсона сразу бы догадался, что мне нужно, и не теперь, когда не понять было уже невозможно, а через несколько минут после того, как мы впервые встретились. Мистер Найт постарался бы как следует раздразнить меня, заставив надеяться, а потом под благовидным предлогом взял бы свое приглашение назад.

Дэвидсон не рассыпался в любезностях. Придя к определенному мнению, он объявил:

– Зарабатывать себе на жизнь такими знаниями живописи вы бы, пожалуй, не смогли.

Я согласился с ним, но замер в ожидании.

– Может быть, вам и стоит прийти, – сказал он, не отрывая глаз от тротуара. – Но только может быть.

Перед тем как пойти вечером на выставку, я стоял у окна и вдруг увидел, что небо над Гайд-парком потемнело от тяжелых дождевых туч. Я смотрел то на часы, хотя было еще слишком рано, то на деревья, застывшие в свинцовом мраке. Потом я вновь окинул взглядом комнату. На столике возле дивана мягко светила настольная лампа, а под ней блестели страницы открытой книги.

Было очень мирно. Никогда прежде не ощущал я подобного мира. На мгновение мне захотелось остаться дома, не уходить, Остаться было нетрудно; стоило только позвонить и извиниться; моего отсутствия там не заметят; визит этот имел значение только для меня, и больше ни одна живая душа истинной цели его не знала. Я смотрел на лампу и на диван с чувством, похожим на зависть.

Потом я повернулся к окну и нетерпеливо взглянул на часы, – идти было еще рано.

 

Часть четвертая

СНОВА ВМЕСТЕ

 

37. Запах листьев под дождем

В холле у Дэвидсона меня ошеломил яркий свет и гул голосов; навстречу вышел сам Дэвидсон.

– Значит, вы все-таки решили, что прийти стоит? – спросил он.

Пока я снимал пальто, он сказал:

– Нынче утром я встретил особу, которая вас знает. – Он назвал имя одной пожилой дамы. – Она очень хочет повидаться с вами. Возьмите вот, пока я не забыл. – Он протянул мне карточку с адресом и номером телефона.

Я спросил, нельзя ли с этим повременить, но Дэвидсон уже выполнил поручение, и оно его больше не интересовало.

– Если вы сумеете справиться с телефоном, то найдете его внизу под лестницей, – сказал он.

Он говорил суровым, угрожающим тоном, словно звонить по телефону было делом весьма трудным и с моей стороны слишком самонадеянно воображать, будто я овладел этим искусством. И действительно, Дэвидсон, этот постоянный глашатай модернизма, увешавший стены своего дома произведениями новейшего искусства, так никогда и не сумел освоиться с достижениями современной техники. Он не только становился глухим, едва лишь прикладывал трубку к уху, но даже авторучки и зажигалки пугали его, как дикаря – «чудеса» белых людей, и он не желал иметь с ними ничего общего.

Разговаривая по телефону – как выяснилось, большой срочности в этом звонке не было, – я все время прислушивался к шуму, доносившемуся из незнакомых мне комнат. Я испытывал нервную дрожь и, кажется, не потому, что наверху могла быть Маргарет, а просто потому, что вдруг я словно перестал быть сорокалетним мужчиной, привыкшим вращаться в обществе, и превратился в неоперившегося юнца.

Наконец я решился войти и, стараясь успокоиться, остановился на пороге комнаты. Я смотрел не на картины, не на чужих мне людей, а в окно; за ним было так темно, хотя стоял июль и было всего девять часов вечера, что во мраке скрылась даже улица; где-то чуть дальше, мерцали фонари вдоль Риджент-парка. А в полосе, освещенной окном, белел асфальт – дождь еще не начинался.

Потом я обошел комнату или, вернее, две комнаты, двери между которыми по случаю выставки были распахнуты настежь. Там находилось, наверное, человек шестьдесят-семьдесят, но, кроме Дэвидсона, ведущего оживленную приятельскую беседу с группой молодых людей, я не заметил ни одного знакомого лица. На одной стене во всю ее длину висели картины беспредметной живописи, на которых перед зрителем представали геометрические фигуры, выписанные с тернеровским блеском. На другой расположилось несколько портретов, жирно намалеванных почти в натуралистической манере. Я старался заставить себя внимательно разглядывать их, но никак не мог сосредоточиться.

Я невольно стал прибегать к уловке, которой пользовался, когда мне было лет двадцать. Тогда я обычно спасал чувство собственного достоинства тем, что в отместку изучал присутствующих; так же поступил я и сейчас. Да, большинство людей в этой комнате были существа совсем иной породы по сравнению с теми, кого мне доводилось встречать на обедах у Лафкина или на совещаниях у Гектора Роуза; существа совсем иной породы в точном, буквальном значении этого слова: более хрупкие, более худощавые, менее мускулистые, более тонкой нервной организации, с более приглушенными голосами, менее наслаждающиеся силой своих мышц, чем многие из коллег Лафкина, и в то же время, я готов был держать пари, в большинстве более чувственные. Это был один из тех парадоксов, который отличает таких людей от людей действия. Я вспомнил своих знакомых из окружения Лафкина, они шагали по жизни с ощущением уверенности, с беззастенчивым чванством кондотьеров; но они не были одержимы эротикой, доводившей до исступления, как некоторые из тех, кого я видел в этот вечер вокруг себя: щеки их запали, они еле волочили ноги и выглядели не мужественными и властными, как коллеги Лафкина, а жалкими юнцами.

Вскоре я встретил какого-то знакомого, и меня втянули в спор, происходивший возле одной из беспредметных картин. В этой группе из пяти-шести человек я был самым старшим, они смотрели на меня с уважением, а один даже назвал меня «сэром». Спор шел на обычную в те годы тему – о будущем абстрактного искусства. Я говорил непринужденно, как человек, уже не раз высказывавший свое мнение об этом, голосом солидного оратора, привыкшего к выступлениям на людях. Они называли меня «сэром» и считали, что я придерживаюсь еретических взглядов, потому что не имели опыта в спорах и не знали, что такое тактика сокрушительных атак. Никому из них и в голову не приходило, что еще пять минут назад я волновался и был совершенно растерян.

Все время, пока я с ними говорил, я смотрел поверх их голов и мимо них, как молодой человек в начале своей карьеры, когда он высматривает в толпе присутствующих лицо ему более полезное, чем те, кто его окружает. Ее не было, но, по мере того как шли минуты, мой взгляд становился все беспокойнее.

Наконец я ее увидел. Она отделилась от толпы, стоявшей у противоположной стены, и направилась в глубь комнаты; она разговаривала с какой-то женщиной и вдруг широко развела руки движением, которое я часто видел и которое означало, что она оживлена и весела. Пока она говорила, я, не отрываясь, смотрел на нее; прошло немало секунд, прежде чем она взглянула на меня.

Она замерла возле какой-то забытой картины и стояла там одна. Молодой человек что-то настойчиво говорил, забрасывая меня вежливыми вопросами. Она двинулась к нам. Когда она вошла в наш круг, молодой человек замолчал.

– Продолжайте, – сказала Маргарет.

Кто-то начал представлять меня.

– Мы знакомы много лет, – сказала она покровительственно и мягко. – Продолжайте, я не хочу вам мешать.

Она стояла, склонив голову и внимательно слушая, и на мгновение мне показалось, что я вижу ее впервые. Волнение, смешанное чувство нетерпения и удовлетворенности охватили меня, но как будто без всякой связи с этим лицом, совсем мне не знакомым. Бледное, скорее правильное, чем миловидное, почти прекрасное, с четко очерченными губами и ноздрями, без тени мягкости, пока она не улыбалась, – это было интересное лицо, но не такое, каким я восхищался в мечтах, даже не такое, каким оно представлялось мне в воображении.

Затем это ощущение исчезло, и я заметил, что она изменилась. Пять лет назад, когда мы с ней познакомились, она казалась молоденькой девушкой; теперь она не выглядела моложе своих тридцати лет. При ярком свете в темных волосах блестела серебряная прядь; лицо, которое она отчасти по небрежности, а отчасти из тщеславия обычно не красила, теперь было подгримировано, но грим не мог утаить складок возле рта и морщинок вокруг глаз. Внезапно я вспомнил, что раньше у нее на висках простужали жилки, и это казалось странным для такой молодой женщины с великолепной кожей; теперь эти жилки были тщательно запудрены.

Стоя в центре нашего кружка, она вовсе не испытывала смущения, как бывало прежде. Она держалась свободно, говорила мало и мягко – так обычно держится женщина среди мужчин моложе ее. Теперь ей не приходилось скрывать свою энергию, свою природную силу.

Свет слепил меня, картины куда-то отодвинулись, толпа в комнате казалась более шумной, голоса звучали громче, меня о чем-то спрашивали, но я уже не мог сосредоточиться. Один раз, взглянув на Маргарет, я встретил ее взор: я еще ни слова ей не сказал. Наконец вся группа двинулась дальше, и мы на мгновение остались одни, никто нас не слышал. Но теперь, когда появилась возможность, я не мог говорить: вопросы, которые я хотел задать ей после трехлетнего молчания, застревали в горле; так заика пытается произнести страшную для него согласную. Мы смотрели друг на друга, и я не мог выдавить из себя ни слова. Молчание становилось все более напряженным.

Наконец я пробормотал что-то насчет картин, спросил, нравятся ли они ей; более банального вопроса нельзя было и придумать, словно передо мной стояла наскучившая мне знакомая, с которой из вежливости приходилось поддерживать разговор. Но голос выдал меня: в нем зазвучали интимные нотки, он стал неестественным и хриплым.

– Как живешь?

Ее голос звучал более мягко, но в нем чувствовалась та же напряженность.

– А как живешь ты?

Она, не отрываясь, смотрела мне в глаза. Каждый ждал ответа другого. Я уступил.

– Рассказывать особенно нечего, – произнес я.

– Расскажи, что есть.

– Мог бы жить и хуже.

– Ты всегда был готов к этому, не так ли?

– Да нет, я живу довольно сносно, – ответил я, стараясь сказать ей всю правду.

– В чем же дело?

– Нет ничего интересного, – ответил я.

– Да, этого я боялась.

– Ах, вот как?

– Люди часто говорят о тебе.

Толпа надвинулась на нас, отделила ее от меня, но перед тем, как нам пришлось переменить тему разговора, она зашептала о чем-то, чего желала бы для меня. На лице ее была нетерпеливая, жадная улыбка.

Беседуя с вновь вошедшими, я заметил, как от одной из групп отделился высокий моложавый человек и что-то прошептал Маргарет, которая посматривала в мою сторону.

Она казалась усталой, ей, по-видимому, хотелось уехать домой; вскоре она жестом подозвала меня.

– Вы, кажется, не знакомы с Джеффри? – спросила она.

Он был сантиметров на пять выше меня, – а мой рост – сто восемьдесят три сантиметра, – очень худой, длиннорукий и длинноногий: лет тридцати пяти, красивый, хотя черты лица довольно тяжелые; выразительные глаза и глубокие складки у рта. Гордая посадка головы придавала ему надменный вид, и люди, вероятно, считали, что он доволен собственной внешностью; но когда мы пожали друг другу руки, никакого высокомерия в нем не чувствовалось. Ему было трудно говорить, как и нам с Маргарет за несколько минут перед этим, и, подобно мне, он начал с нелепого замечания о картинах. Задолго до женитьбы он знал о наших с Маргарет отношениях; теперь он словно извинялся и, мне казалось, держал себя не так, как обычно, спрашивая мое мнение о картинах, которыми интересовался, возможно, еще меньше, чем я.

Маргарет сказала, что им пора идти. Элен будет их ждать.

– Это моя свояченица, – пояснил мне Джеффри, все еще чересчур смущенный, чересчур осторожный. – Она осталась с ребенком.

– У нее так и нет своего? – спросил я у Маргарет.

Мне припомнилось время, когда, счастливые сами, мы в заговоре доброты мечтали о счастье для ее сестры. Маргарет отрицательно покачала головой.

– Нет. Ей не везет, бедняжке.

Джеффри поймал ее взгляд и сказал уверенным тоном – так он, наверное, разговаривал со своими пациентами:

– Очень жаль, что она с самого начала не получила разумного совета.

– А ваш как, здоров? – Я обращался к ним обоим, но, в сущности, говорил лишь с Маргарет.

Ответил Джеффри.

– Ничего, – сказал он. – Разумеется, тем, кто не очень хорошо знает малышей, он кажется старше своего возраста. По общему развитию для двухлетнего ребенка его можно отнести к первым десяти процентам, но, пожалуй, к первым пяти нельзя.

Его тон был преувеличенно сухим и беспристрастным, но в глазах светилась искренняя любовь. Тем же беспристрастным током, который, как думают врачи, скрывает их истинные чувства, он продолжал:

– Только вчера, например, он разобрал и собрал снова электрический фонарик. Я бы не сумел этого сделать и в четыре года.

Ощущая молчание Маргарет, я выразил удивление. Джеффри снова обратился ко мне, но тон его изменился: в нем слышалось что-то холодное, самодовольное, почти мстительное:

– Приходите к нам и взгляните на него сами.

– Нет, это не доставит ему никакого удовольствия, – быстро вставила Маргарет.

– Почему бы ему не прийти пообедать и не посмотреть на ребенка?

– Вряд ли это будет удобно, – заявила Маргарет, обращаясь прямо ко мне.

Я ответил Джеффри:

– Буду очень рад побывать у вас.

Вскоре Маргарет резко повторила, что им пора домой. Я вышел вместе с ними из комнаты в холл, куда сквозь отворенную дверь доносился шум дождя. Джеффри выбежал подогнать машину, а мы с Маргарет стояли рядом, глядя на темную улицу, на полосы дождя, прорезанные падавшим из дверей лучом света. Дождь стучал по мостовой и шипел, похолодало, от деревьев пахло свежестью, и на мгновение я ощутил покой, хотя был уверен, как не был уверен ни в чем другом, что покоя в моей душе нет.

Мы не смотрели друг на друга. Машина подъехала к обочине тротуара, свет фар тускло пробивался сквозь завесу дождя.

– Значит, мы увидимся, – негромко и глухо сказала она.

– Да, – ответил я.

 

38. Значение ссоры

Я сидел за обеденным столом между Маргарет и Джеффри Холлисом, и мне хотелось говорить с ним по-дружески.

Стоял сонный полдень; на улице ярко светило солнце, и в садах Саммер-плейса не было видно ни души; сквозь раскрытые окна доносился лишь усыпляющий рокот автобусов, мчавшихся по Фулэм-роуд. Я пришел всего четверть часа назад, и мы все трое, словно раскиснув от жары, вяло перебрасывались фразами. Джеффри был в рубашке с расстегнутым воротником, а Маргарет в ситцевом платье. Мы ели салат с крутыми яйцами и пили только ледяную воду. А в промежутках между едой я и Джеффри обменивались учтивыми вопросами о работе.

В столовой, которая после жары на улице казалась оазисом, источавшим прохладу, все, что мы говорили, звучало вполне любезно. Я узнал о работе детского врача, о часах приема, обходах больных в палатах, о ночах, когда ждешь вызова. Он приносил пользу, был искренне предан своей работе, считал ее столь же необходимой, как еда, что стояла перед ним. И рассказывал он о ней с увлечением. Кое в чем ему повезло, признался Джеффри.

– Во всяком случае, по сравнению с другими врачами, – сказал он. – Врач любой другой специальности имеет дело с пациентами, которым так или иначе со временем становится хуже. Дети же в большинстве своем поправляются. Это придает работе совсем иное настроение и, конечно, приносит удовлетворение.

Джеффри провоцировал меня: его работе следовало завидовать, ею нужно было восхищаться; а мне хотелось доказать, что все это не так.

Не доверяя себе, я решил переменить тему разговора. Недолго думая, я спросил у него первое, что мне пришло в голову: какого он мнения о новостях, напечатанных в утренних газетах.

– Да-да, – равнодушно отозвался он, – отец одного из моих пациентов что-то говорил об этом.

– А каково ваше мнение?

– У меня нет никакого мнения.

– Но вопрос довольно ясен, не так ли?

– Возможно, – ответил он. – Дело в том, что я не читал утренней газеты.

– Вы так сильно заняты? – старался я поддерживать разговор.

– Нет, – ответил он с нескрываемым удовольствием, откидывая назад голову, как человек, сделавший ловкий ход, – мы их вообще не читаем. Год назад мы перестали на них подписываться. Мне казалось, что газета будет доставлять мне неприятные волнения; пользы это никому не принесет, я же только пострадаю. Во всяком случае, я считаю, что в мире и без того слишком много неприятностей, и добавлять к ним хотя бы малую толику своих не намерен. И потому мы решили, что самое благоразумное – газету больше не выписывать.

– Я бы так не смог, – заметил я.

– Нет, в самом деле, – продолжал Джеффри, – если бы многие из нас брали себе дело по плечу да все свое внимание сосредоточивали на вещах, реально осуществимых, напряженности в мире стало бы гораздо меньше, а силы добра и разума могли бы восторжествовать.

– По-моему, это очень опасное заблуждение, – отозвался я.

Он снова меня провоцировал; раздражение, не покидавшее меня за этим столом, прорывалось в моем голосе; на сей раз, казалось мне, я имел достаточный повод. Во-первых, квиетизм подобного рода становился весьма распространенным среди моих знакомых, и это вызывало тревогу. Во-вторых, сам Джеффри представлялся мне слишком самодовольным, он рассуждал, как человек, смотревший на происходящее свысока, и, подобно многим людям, которые ведут общественно полезную и честную жизнь, подобно многим неиспорченным людям, своим эгоизмом изолировал себя от общества.

Внезапно в нашу беседу вмешалась Маргарет.

– Он совершенно прав, – сказала она мне.

Она улыбалась, стараясь держаться непринужденно, как и я в разговоре с Джеффри, но было видно, что она взволнована и сердится.

– Почему ты так думаешь?

– Мы должны браться только за те дела, которые нам под силу.

– Я считаю, – сказал я, начиная сердиться, – что человек не имеет права безучастно относиться к окружающей его действительности. А если он к ней безучастен, то, я уверен, от этого проигрывает только он.

– Что значит проигрывает?

– Проигрывает как человек. Как всякий неуемный оптимист, который отрешается от всего, что может его огорчить. А я-то думал, что для тебя унизительно не страдать своими страданиями и не радоваться своим радостям!

Маргарет улыбнулась с некоторым злорадством, словно довольная тем, что я оказался еще несдержаннее ее.

– Самое неприятное то, что, когда доходит до дела, такие рассудительные люди, как ты, становятся совершенно беспомощными. Ты считаешь, что Джеффри витает в облаках, но ведь он приносит несравненно больше пользы, чем ты. Ему нравится лечить детей и хочется быть счастливым. Неужели тебе никогда не приходило в голову, что никто, кроме тебя, не тревожится о том, унижает он себя или нет?

Я терпел жестокое поражение; я не мог переубедить ее – мне было больно от того, что она столь рьяно бросилась на его защиту.

И тут мне тоже захотелось причинить ей боль.

Я напомнил, что никогда не считал себя вправе учить других жить правильно, как это делали, например, друзья ее-отца лет двадцать назад, и для чего нужно самому находиться в исключительно привилегированном положении.

– Если уж говорить честно, – я взглянул на Джеффри, потом на нее, – вы немногим отличаетесь от них. Вы бы так не рассуждали, не достанься вам волею судьбы одна из немногих гуманных профессий и не принадлежи вы оба той же волею судьбы к семьям, которые имеют возможность сами сеять добро, а не ждать его от других.

– Льюис! – воскликнула она в ярости, впервые за три года назвав меня по имени. – Это несправедливо.

– Вот как? – спросил я, наблюдая за тем, как краска заливает ее шею и лицо.

– Что ж, не стану отрицать, – рассудительно сказал Джеффри с раздражающей прямотой и самодовольной улыбкой, – в этом есть доля правды.

– Неужели ты хочешь сказать, что я оказываю кому-нибудь благодеяния? – вскричала она.

– Отдельным людям нет, этого я бы не сказал. Но в общественном плане – конечно, да.

Ее глаза потемнели от ярости, щеки пылали; да, она всегда бывала именно такой, когда сердилась: бледность исчезала, и она казалась необычайно эффектной.

– Признаюсь, – миролюбиво заметил Джеффри, – я склонен считать, что он прав.

– Не хватает еще, чтобы ты причислил меня к снобам! – Ее глаза, все еще яростные, не отрываясь смотрели на меня.

– Что ж, если понимать это не буквально, то так оно и есть.

Джеффри напомнил ей, что уже половина второго и пора кормить Мориса. Все еще пылая ко мне гневом, она, ничего не сказав, решительно взяла со стола поднос и повела нас в детскую.

– Вот он, – сказал Джеффри, и я впервые увидел ее сына.

Яркий сноп солнечных лучей пересекал комнату по диагонали, но загончик Мориса стоял в тени; сидя спиной к загородке, как медвежонок в зоопарке, забившийся в угол клетки, он медленно раздирал на куски какой-то журнал. Я слышал о его чрезмерно раннем развитии, но, хотя мог сравнивать только с сыном моего брата, ничего особенного в нем не заметил. Я просто увидел, что он рвет бумагу с присущей всем младенцам торжественной, сосредоточенной беспомощностью, которая делала движения его рук и локтей похожими на запечатленные в замедленной киносъемке движения пьяного.

Я не подошел к нему, а со стороны наблюдал, как он самозабвенно продолжал свое дело, даже когда Маргарет заговорила с ним. Это был удивительно красивый ребенок – и мне стало больно, хоть я и был готов к этому. Гены сыграли очередную свою шутку и собрали в его чертах все лучшее, что было в его родителях и прародителях, и уже сейчас под младенческой пухлостью угадывался красивый овал лица его матери и гордая посадка головы отца. Легко было представить его себе молодым человеком, темноволосым, задумчивым, сдержанным в отношениях с людьми, и именно поэтому всеобщим любимцем.

Маргарет сказала ему, что пора кушать; он ответил, что не хочет.

– Что же ты хочешь? – спросила она с той же ласковой суховатостью, с какой обратилась бы к любовнику.

Малыш теперь сжимал в руке мячик от пинг-понга и, как только мать вытащила его из загончика, стал кидать его то в зеркало над камином, то в картину возле своей кроватки.

Джеффри вышел, чтобы принести ему еще какую-то еду, но малыш не обратил на его уход никакого внимания и продолжал забавляться мячом, а я следил за движениями его плеча, такими плавными и мягкими, будто у него суставы были на двойных шарнирах.

– Это его любимое занятие, – сказала Маргарет.

– Он как будто довольно крепкий, – заметил я.

Она улыбнулась: рядом, был ее детеныш, и она забыла о ссоре. Стоя возле него – он уже доставал ей до бедра, – она не могла скрыть того, о чем умолчала на приеме у отца и насчет чего Джеффри был так многоречив, – своей страстной любви к ребенку. Эта любовь выражалась на ее смягчившемся лице, сковывавшая ее тело напряженность исчезла. И снова, как и в ту минуту, когда я увидел, как красив ребенок, меня что-то больно кольнуло: никогда прежде я не замечал в ней столько нежности.

– Он любит пробовать свою силу, – сказала она.

Я понял, что таилось за этими словами. Подобно многим тонким натурам, она часто жалела, – в особенности до того, как убедилась, что способна сделать человека счастливым, – что ее собственное детство прошло в такой изысканной обстановке, не было попроще и поближе к земле.

Я что-то ответил, желая показать, что мне понятен смысл ее слов. Она снова улыбнулась, но Морис, рассердившись, что мать не обращает на него внимания, стал кричать.

Пока он ел, я не принимал участия в общем священнодействии, озаренном солнечным лучом, позолотившим ножки высокого стула. Маргарет уселась перед Морисом, а Джеффри – сбоку; ребенок смотрел на мать немигающим взглядом. Съев две-три ложки, он потребовал, чтобы она ему спела. И тут мне пришло в голову, что за все время, пока мы были вместе, я ни разу не слышал, как она поет. Она запела, и голос у нее неожиданно оказался звучным и глубоким; ребенок не сводил с нее глаз.

Песня наполнила комнату. Джеффри, улыбаясь, смотрел на сына. Луч солнца падал теперь на их ноги – казалось, будто они на сцене и свет прожектора чуть-чуть сместился.

Кормление закончилось, Джеффри дал малышу конфету, и на мгновение в комнате наступила полная тишина. Луч солнца так и лежал у их ног, и Маргарет смотрела на ребенка, то ли забыв обо всем на свете, то ли думая, что никто за ней не наблюдает. Потом она подняла голову, и я скорее почувствовал, чем увидел, – я смотрел в сторону, – что ее взгляд переместился с ребенка на меня. Я повернул голову; она не отвела взгляда, но лицо ее вдруг затуманилось. Это продолжалось всего лишь секунду. Она вновь посмотрела на ребенка, потом взяла его за руку.

Это продолжалось секунду, но я все понял. Я бы понял и раньше, когда мы прощались после выставки у ее отца, и, конечно, во время ссоры за столом, когда она защищала Джеффри, если бы не жаждал этого так сильно; теперь я понял, что она думает обо мне не меньше, чем я о ней.

В жаркой комнате, где было шумно от требовательных криков малыша, я познал не предчувствие, не ответственность, не вину, которая казалась бы неотвратимой, если бы я наблюдал за всем этим со стороны, а совершенный восторг, будто в одно мгновение сама радость очутилась у меня в руках и в жизни моей, словно по мановению волшебной палочки, все стало на свои места. К этой радости не примешивался страх, раздвоенность исчезла, я был абсолютно счастлив.

 

39. Иллюзия невидимости

Шел сентябрь, и вот, впервые с тех пор, как Маргарет вышла замуж, я должен был встретиться с нею наедине. В тот же день мне предстояло участвовать в беседе с Гилбертом Куком. За полчаса до нашего с нею свидания он явился ко мне, уже успев узнать у Гектора Роуза, что все обстоит хорошо.

– Значит, я сумел их провести? – сказал он не столько с удовольствием, сколько со злорадным торжеством; так он, не рассчитывая обычно на успех, встречал всякую удачу, выпадавшую на его долю. Да и в самом деле ему здорово повезло – теперь по существу, если и не по форме, его карьера была обеспечена. Гектор Роуз решал участь сотрудников своего управления, выразивших желание навсегда остаться на государственной службе. Для беседы с людьми раз в неделю заседала комиссия из четырех человек, включая и меня. Приближалась очередь Джорджа Пассанта.

– Теперь уж, видимо, все в порядке? – спросил Гилберт, раскрасневшийся, с воспаленными глазами.

Я сказал ему, что кандидатуры Роуза утверждают непременно.

– Черт побери! – вскричал Гилберт. – Никогда не рассчитывал остаться до смерти государственным чиновником.

– А на что же вы рассчитывали?

Я знал, что он едва ли сумеет ответить на мой вопрос, ибо в своей служебной карьере всегда был удивительно нецелеустремлен и ничего не добивался.

– Одно время я подумывал было о военной службе, – сказал он, насупясь. – Но меня забраковали. Потом я надеялся сколотить небольшой капиталец у этой старой акулы Лафкина… Не знаю. Но уж, во всяком случае, мне и в голову не приходило засесть здесь навсегда. Честно говоря, – вдруг выпалил он, – я никогда не считал, что у меня для этого достаточно ума!

Как ни странно, в каком-то определенном, узком смысле он был прав. Он не обладал точным умом юриста и проницательностью государственного чиновника высшего класса. Эти недостатки не сулят ему хорошей перспективы – к такому мнению в тот день пришли Роуз и другие. Он, наверное, поднимется по службе еще на одну ступеньку и на этом остановится.

И все-таки ему удалось произвести хорошее впечатление на членов комиссии, столь отличных от него самого. Он был настолько чужд всякой чопорности, что Роуз с удовольствием почувствовал, как исчезает его собственная чопорность. Как это ни парадоксально, но иногда его нежелание соблюдать необходимую дистанцию, его фамильярное обращение заставляли корректных, застегнутых на все пуговицы людей относиться к нему доброжелательно. Гектор Роуз и его коллеги вовсе не переоценивали возможностей Кука; для этого они были достаточно опытны и в своих суждениях слишком хладнокровны; быть может, они и правильно поступили, оставив его в министерстве; но если бы даже решение повисло в воздухе, у него, несомненно, было большое преимущество: он нравился уважаемым людям.

Что бы они сказали, подумал я, если бы им стали известны другие стороны его деятельности? К примеру, их, наверное, удивило бы, что, сидя в тот день у себя в отделе, я, его давний приятель, а в последние годы – начальник, думал о нем со страхом. Меня страшила его страсть к выслеживанию. Я не осмеливался даже намекнуть ему, что намерен ненадолго удрать. Я боялся его чутья, словно он способен был унюхать мою тайну прямо в воздухе.

Наконец, взволнованный, запыхавшись, я с опозданием добрался до кафе, напротив станции метро возле Сент-Джеймского парка. Маргарет уже ждала меня; перед ней на столе стояла пепельница, полная окурков. Она была встревожена, но встретила меня радостно, без упрека.

– Знаешь, почему я опоздал? – начал я.

– Не надо объяснять, ведь ты пришел.

– Все же мне хочется тебе объяснить. Я не мог избавиться от Гилберта, – сказал я, – боялся, что он узнает о нашей встрече.

– Пустяки, – ответила Маргарет. Она сказала это так, будто не допускала и мысли о необходимости что-либо скрывать. В ту же секунду лицо ее вспыхнуло радостью; на нем появилась улыбка одновременно и стыдливая и вызывающая. Она принялась расспрашивать меня о моих делах.

– Я уже сказал тебе, ничего интересного у меня нет.

– Я не об этом, – быстро и твердо возразила она, – я даже не знаю, где ты живешь. Тебе известно обо мне гораздо больше, чем мне о тебе.

Я рассказал ей о работе; объяснил, что меня больше не увлекает игра в борьбу за власть, – я уже достиг того положения, какого мне хотелось.

– Я так и думала, – с довольным видом заметила она, понимая мое нынешнее состояние лучше, чем прошлое.

– Я не уверен, что все произошло бы именно так, если бы не ты.

– Произошло бы, – сказала она.

В чашках дымился чай, в металлической пепельнице тлел окурок, распространяя едкий запах. Я видел ее так отчетливо, будто с глаз моих внезапно сняли закопченное стекло заботы. Еще минут двадцать назад я сидел как на иголках, боясь, что кто-нибудь, – например Гилберт, проходя мимо, увидит нас в окно. Теперь же, хотя мы и улыбались друг другу и любой из знакомых, едва взглянув на наши лица, понял бы все, мне казалось, что тайны не имеют никакого значения или, вернее, что никто нас не заметит. Меня охватило одно из тех состояний, порожденных взаимопониманием, желанием и радостью, в котором мы кажемся себе неузнаваемыми и потому в полной безопасности. Мне не раз случалось наблюдать, как опасно подобное состояние для вовлеченных в недозволенную любовную интригу благоразумных людей, ибо в самом разгаре неведомого блаженства человек внезапно ведет себя так, будто стал невидимкой.

Ее рука лежала на столе, и я коснулся ее пальцев. Мы не раз бывали близки, мы познали все, что можно было познать, но сейчас при этом прикосновении я затрепетал, словно вновь держал ее в своих объятиях.

– Я хочу поговорить с тобой, – сказал я.

– Может, не стоит? – воскликнула она.

– А может, все-таки стоит?

– Давай отложим хотя бы на время.

Никогда прежде не слышал я у нее такого голоса: в нем звучали радость и страх, а быть может, даже нечто большее, чем страх.

– Я всегда отличался умением все откладывать, хотя бы на время, – сказал я, – и ничего хорошего из этого не вышло.

– Нам так спокойно сейчас, – взмолилась она. И добавила: – Сказанное неминуемо изменит наши нынешние отношения.

– Я знаю.

Наступило молчание. Как и в тот вечер, несколько лет назад, когда она впервые потребовала от меня ответа, я мучительно пытался подыскать нужные слова – настоящая пытка для человека, привыкшего говорить ясно и четко; подобную скованность я испытывал, только когда был вынужден копаться в собственных чувствах.

– Со мной сейчас происходит то же самое, – наконец вымолвил я, – что было, когда я встретил тебя впервые.

Она не шелохнулась, не произнесла ни слова.

– Мне кажется, – с трудом выдавил я, – то же самое происходит и с тобой.

– Тебе не кажется, – ответила она. – Ты знаешь.

В комнате потемнело, солнце скрылось за облаком.

– Когда ты почувствовал, что с тобой происходит то же самое? – спросила она, и голос ее изменился: стал легким от веры, звонким от радостного удивления.

– Некоторое время тому назад.

– В тот вечер у моего отца?

– Если не раньше. Я очень много думал о тебе. Но боялся, что воображение меня обманывает.

– Когда именно в тот вечер?

– Наверное, когда ты стояла там одна, еще до того, как мы заговорили. А ты? – спросил я.

– Позднее. – И добавила: – Но в тот вечер я хотела, чтобы ты пришел.

– Если бы мы не встретились там, мы бы все равно скоро встретились, – сказал я.

– Я говорила с отцом о тебе. Я лгала себе, а сама искала случая встретиться с тобой…

– Ты напрасно тревожилась. Я все равно нашел бы какой-нибудь повод.

– Дело не в этом, – ответила она. – Просто я хотела сказать тебе, что мы оба виноваты.

Вина эта нам обоим казалась далекой и непостижимой; счастье завладело нами целиком.

Потом мы просто сидели и болтали. Да, когда ей снова удастся уговорить Элен посидеть с ребенком, она мне позвонит, а теперь ей пора. Мы вышли на улицу, где свет был таким сочным, что лица прохожих казались ласковыми и ясными. Лица мягко плыли мимо; садясь в такси, Маргарет сжала мою руку.

 

40. Счастье и иллюзии

Через неделю Маргарет снова сидела напротив меня за столиком того же кафе; ее открытое лицо было ласковым, она вся светилась радостью этой минуты. Когда я встретил ее впервые, меня восхитила ее способность наслаждаться мгновением, и сейчас я опять переживал это чувство. В наших отношениях не существовало пустых минут, какие может испытывать человек, подобный мне. Было многое: борьба, обида, неприязнь, но пустоты не был.

Озаренная светом настольной лампы, она улыбалась. За окном спускались сумерки, поэтому очертания лиц прохожих казались особенно мягкими. Она с каким-то жадным интересом вглядывалась в них, желая продлить мгновение.

– Совсем как на прошлой неделе, – воскликнула она. – Только тогда было потемнее, правда?

Времени у нас оставалось немного. Ей предстояло к шести вернуться домой, чтобы отпустить сестру. Торжествующе, но вместе с тем униженно и смущенно она призналась Элен, что идет на свидание со мной.

Она не привыкла лгать, подумал я. Она никогда не совершала поступки, за которые приходилось бы краснеть.

Сидя напротив меня за столиком, она была счастлива. Но я знал, что впервые она в какой-то степени обманывает себя. Ее ответ на мое признание на прошлой неделе был искренним. Когда мы разговаривали, она не скрывала своей радости; когда мы были рядом, жизнь казалась нам более желанной, чем прежде. Но я знал, что она – только она, я ее ощущений не разделял – воспринимает происходящее не как реальность, а как чудесную иллюзию; реальность же наступала тогда, когда она возвращалась к мужу и сыну.

Все годы моего брака, более несчастливого, чем у нее, меня не покидала мысль о том, что, вернувшись вечером домой к Шейле, я испытаю чувство морального удовлетворения, – иного вознаграждения я не знал. И я был уверен, что и Маргарет, единственным утешением которой в ее безрадостном замужестве был ребенок, тоже знала лишь чувство душевного покоя. Оно охватывало ее при первом взгляде на ребенка, когда она возвращалась домой после нашего свидания. Оно не то чтобы стирало воспоминание о нашей встрече, но делало его нереальным, хоть и восхитительным.

Мне предстояло разрушить эту иллюзорность. Я не хотел этого делать; между нами царила гармония, которая, казалось, была не подвластна времени; мы могли продолжать наши разговоры более безмятежные, чем в самом идеальном браке, когда не мешают ни телефонные звонки, ни голоса детей. Но мое желание было слишком велико; так продолжаться не могло.

И вновь я мучительно искал слова.

– Я сказал тебе, – начал я, – что со мной происходит то же самое; это правда, но есть и разница.

– Да? – нерешительно спросила она; в голосе ее было сомнение.

Я продолжал:

– Когда мы были вместе, ты была права, а я ошибался.

– Это неважно.

– Важно, потому что теперь все иначе. Надеюсь, я изменился; во всяком случае, я знаю, что желания мои изменились.

Ее глаза блестели так, как бывало, когда она сердилась. Она ничего не ответила.

– Я хочу для нас того, чего всегда хотела ты, – сказал я.

– Вот уж не думала, что услышу от тебя такое! – радостно воскликнула она, но тут же голос ее упал.

– Но ведь изменилось и еще кое-что, – сказала она. Она взглянула мне прямо в глаза и спросила: – Ты уверен?

Меньше чем за мгновение ее настроение метнулось от радостного восторга к горечи и стыду, потом – к тревоге за меня.

– Нет, – воскликнула она, – беру свои слова обратно, я не должна была этого говорить. Не будь у тебя уверенности, ты бы этого не сказал.

– Я знаю, чего хочу, – повторил я. – Я же тебе сказал: надеюсь, ибо в этом нельзя быть уверенным, что я изменился, очень трудно разобраться в самом себе и в своей жизни.

– Забавно слышать это от тебя.

Настроение ее снова изменилось – теперь она улыбалась ласково и насмешливо. Она хотела сказать, что сама обычно копалась в собственных переживаниях, а теперь обнаружила эту склонность и у меня. Столь разные в остальном, мы в этом были похожи. Возможно, именно здесь, и только здесь, каждый из нас находил вторую половину своего «я».

– Раза два-три, – сказал я, – я обнаруживал, что жизнь моя делала неожиданные повороты, ставя меня перед совершившимся фактом. Когда-то мне казалось, что я хорошо знаю те скрытые внутренние силы, которые направляют мои действия, но теперь все это представляется мне более загадочным, чем когда-либо. А с тобой не так?

– Может быть, – задумчиво сказала она и добавила: – Если это так, то становится страшно.

– Вот это-то и заставило меня взбунтоваться…

На мгновение я запнулся.

– Взбунтоваться против чего?

– Против моей собственной натуры; во всяком случае, против тех ее качеств, которые причинили нам обоим столько горя.

– Не один ты в этом виновен, – сказала она.

– Конечно, – ответил я. – Я и не думаю брать на себя всю ответственность, я беру только свою долю.

Мы замолчали; наступила тягостная пауза из тех, что иногда охватывают нас после обоюдного откровения или в разгар ссоры.

Потом она заговорила ласково и, судя по всему, рассудительно:

– Если бы даже мы могли начать все сначала, ты оказался бы в довольно глупом положении. Особенно в глазах тех, кто знает нашу историю.

Я кивнул.

– В лучшем случае они восприняли бы происшедшее как редкостную глупость, – повторила она.

– И у них были бы для этого основания, – ответил я.

– Тебе не часто приходилось попадать в глупое положение? Ты себе представляешь, насколько это унизительно? Особенно когда люди считают тебя таким умным и положительным.

– Как-нибудь переживу, – ответил я.

– Все это может оказаться не очень приятно. – И продолжала: – Те, кто к тебе расположен, будут винить во всем бедняжку Шейлу, а те, кто тебя не любит, станут говорить, что и раньше замечали за тобой кое-какие грешки и вот теперь ты проявил себя во всей красе.

– Враги чаще правы, чем друзья.

– Нет. Такие изречения на первый взгляд кажутся глубокомысленными, а на самом деле грош им цена, – ласково сказала она.

Кафе почти опустело, пора было расставаться и нам. Резким серьезным тоном она заметила:

– Возможно, ты прав, важно не то, что о тебе подумают. Ты просто не умеешь быть плохим – вот что важно.

– Я совершал и дурные поступки, – сказал я.

– Но разве они идут в сравнение с тем, что тебе предстоит совершить?

– Ничто не может быть хуже моего прежнего поведения по отношению к тебе, – сказал я.

– А раз так, значит, ты и сам понимаешь, чего хочешь от меня.

Я понял – я заставлял ее причинить горе другим, поступить вопреки ее натуре и убеждениям.

– Думаешь, я не отдаю себе в этом отчета?

– Просто я была не очень уверена, – ответила она.

Но хотя слова ее звучали трезво и обыденно, вся она, да и я тоже были как будто окутаны дымкой счастья. По какой-то странной ассоциации мне вспомнился вечер, когда Лафкин, в расцвете своего могущества, поведал мне о своей романтической мечте провести остаток жизни в Монако. Она тоже говорила о будущем, которого в глубине души не надеялась дождаться. Обычно она была более откровенна в проявлении своих чувств, чем я; на этот раз все было наоборот. Вся она – ее лицо, кожа, глаза – дышала счастьем, но то было счастье, навеянное мечтой.

Я не сомневался, что, расставшись со мной, она еще раз мысленно услышит каждое мое слово.

Она опять заговорила ласково, рассудительно, задушевно:

– Если бы мы начали все сначала, я бы вечно боялась за тебя.

– Я не могу иначе…

– Ты должен понимать, – продолжала она, – да ты и сам только что об этом сказал, что значит для меня вернуться к тебе. Ты берешь на себя большую ответственность, чем может выдержать человек. Представь, что все пойдет не так, – день ото дня тебе будет тяжелее и тяжелее, боюсь, ты будешь чувствовать себя обязанным нести свой крест до конца.

– Тебе нечего особенно бояться, – ответил я.

– Все равно буду, немножко.

Озаренные стоявшей на столике лампой, мы говорили честные слова, а в мечтах уносились все дальше в необъятные просторы счастливого будущего. И мечты наши уже не имели ничего общего с честными, полными сомнений словами.

 

41. Конец эпохи

После второго нашего свидания и прежде, чем мы успели придумать, как увидеться в третий раз, нам довелось встретиться на людях: нас пригласили на свадьбу. Свадьба эта сама по себе была фактом весьма любопытным: увидев приглашение, я почувствовал себя одураченным. Праздновали событие, которое состоялось втайне от всех несколько недель назад, – брак Гилберта Кука с Бетти Вэйн.

Когда я шел по набережной к дому возле Уислера, который они сняли, – в те годы его можно было снять на один вечер, – настроение у меня было приподнятым: я увижу Маргарет, и в то же время я испытывал легкую грусть, созвучную осеннему вечеру. Было тепло, моросил мелкий дождь, и опавшие листья на тротуаре скользили под ногами. Пахло сыростью; такие осенние вечера таят в себе больше чувственных обещаний, чем вечера весны.

Я не очень задумывался, над судьбой Бетти и Гилберта. Когда я впервые услышал эту новость, она задела меня за живое: почему Бетти сама не призналась мне? Впрочем, подумал я, быть может, она и намекала мне на это год назад или больше; именно это она, наверное, имела в виду, когда призналась, что у нее есть возможность устроить свою жизнь. Следовало ли мне сказать ей, что, по-моему, этот брак не сулит счастья? Она так проницательна, что и без слов поняла бы мою мысль. Вместе с тем я прекрасно знал, что людям проницательным и прозорливым, если они, подобно ей, несчастны, неустроенны и одиноки, свойственно заблуждаться не меньше, если не больше, людей простодушных.

И все же, когда я шел на свадьбу и сквозь туман мерцали огни окон, мне в голову лезли совсем другие мысли, словно этот брак был воплощением какого-то неотвратимого финала. Он казался мне порождением времени, концом эпохи. Я так давно знал их обоих, а с Бетти мы были знакомы почти двадцать лет. Мы видели, как проходила наша юность, как мельчали дела, за которые стоило драться, как становились более земными наши мечты. Судьбы наши переплетались: мы видели друг друга в пору жизнерадостной юности и в последующие годы; время от времени в бедах мы помогали друг другу снова встать на ноги. Теперь мы представали друг перед другом без прикрас и масок, когда наконец обнажился самый остов наших характеров.

Жизнь тридцатых годов, а потом и жизнь военных лет прошла. Почему-то после замужества Бетти звонок прозвонил громче и дверь захлопнулась более плотно, чем после любого поворота судьбы других дорогих мне людей, – из-за нее, которая была мне просто товарищем, которую я любил спокойной любовью друга.

Первым, кого я увидел на этой свадьбе, был старик Бевилл; он стоял у подножия лестницы, пил шампанское и болтал с хорошенькой девушкой. Комнаты внизу были полны гостей, и мне пришлось проталкиваться наверх, чтобы добраться до главного источника всего шума. Бевилл, когда я проходил мимо него, сказал, что Гилберт с женой наверху.

– Я все время с интересом ждал, когда наш приятель наконец сдастся. Вы знаете, Льюис, я женат уже сорок восемь лет. Есть над чем поразмыслить.

Старик сиял от выпитого шампанского и общества молоденькой девушки. Он принялся рассказывать об отце Бетти Вэйн.

– Мы вместе учились в школе. Никогда и не думал, что титул достанется ему, – ведь был еще тот двоюродный брат, который свихнулся да так и не приходил в себя целых тридцать лет. Никто не ожидал, что Перси Вэйну повезет. Мы, правда, звали его не Перси, а китаец Вэйн – совершенно не понимаю, почему: уж что-что, а на китайца он ничуть не похож.

Этот курьез показался Бевиллу таким забавным, что у него даже лысина побагровела от смеха; ему очень нравилось стоять в холле, а не там, где были остальные почетные гости. Но не всем это, по-видимому, было по вкусу, поэтому комнаты наверху были битком набиты всевозможными людьми, – Гилберт и Бетти пригласили знакомых из самых различных слоев общества. Среди них были и лорд Лафкин, и кое-кто из его окружения – прежние коллеги Гилберта из делового мира, и знакомые из довоенного Челси: радикалы, оппозиционеры и люмпен-буржуа.

Присутствовало довольно много государственных, чиновников, среди которых был и Гектор Роуз, впервые не совсем в своей тарелке; он чувствовал себя крайне неловко и был неумеренно учтив, в глубине души питая отвращение ко всякому обществу, кроме сотрудников министерства и членов своего клуба. Был в числе гостей и Джордж Пассант; он одиноко бродил с рассеянным, мечтательным выражением лица и задумчивой улыбкой, что все чаще и чаще наблюдалось за ним в обществе женщин. Были и родственники Гилберта, в основном военные, с маленькими головами, худые и горластые. Были родственники Бетти; женщины помоложе щебетали на нелепом, искаженном кокни, принятом их поколением в высшем свете; они сбились в кучку, как группа ученых на заседании Британской ассоциации содействия развитию науки в страхе перед тем, что им помешают восторженные дилетанты.

Среди присутствующих я искал только одного человека. Вскоре я ее увидел – она стояла возле большой компании людей, прислушивалась к разговору, но участия в нем не принимала, а глаза ее нетерпеливо искали меня. Как и в доме ее отца, мы здесь, в толпе, чувствовали себя наедине.

– Как хорошо, – произнесла она.

– Мне хотелось бы самому привезти тебя сюда, – сказал я.

– Я молила судьбу, чтобы ты приехал, но спрашивать никого не рискнула.

Она была взволнована; когда она закуривала, пальцы ее дрожали.

– С кем это ты разговаривала?

– Ну, до разговоров еще не дошло.

Она смеялась не только от волнения, но и над собой. Даже теперь, совсем уже не юная, она оставалась по-детски застенчивой. Будь это обычный званый вечер, а не возможность еще раз встретиться со мной, ей все равно стоило бы больших усилий преодолеть свою застенчивость; но уж если это ей удавалось, тогда она веселилась от души.

– Мы встретились, и это уже хорошо, – сказал я.

– Хорошо, – подтвердила она, улыбаясь живой, нетерпеливой улыбкой.

Только я начал говорить ей, что вскоре мы сможем улизнуть вниз и поболтать, как к нам подошла сама Бетти.

– Льюис, дорогой, вы не хотите пожелать мне счастья?

Она протянула мне руки, и я поцеловал ее в щеку. Затем, сияющая, она взглянула на Маргарет.

– Мы, кажется, не встречались? – спросила Бетти.

– Встречались, – вмешался было я, но Бетти продолжала:

– Простите меня, пожалуйста, но скажите, кто вы?

В лучшем случае это были просто забывчивость, но в словах ее чувствовалась грубость – с людьми незнакомыми Бетти говорила резко и бесцеремонно. Однако ей было чуждо высокомерие, и я удивился ее поведению и огорчился растерянности Маргарет.

– Меня зовут Маргарет Холлис, – сказала она, опустив голову.

– Вот теперь вспомнила, – воскликнула Бетти. – Прежде вас звали Маргарет Дэвидсон, правильно?

Маргарет утвердительно кивнула.

– Мой муж рассказывал мне о вас.

С той же искренностью и с той же бесцеремонностью Бетти продолжала болтать о всякой чепухе, не замечая, что нас с Маргарет это раздражает. Гилберт – приятель Элен, сестры Маргарет, не так ли? Гилберт рассказывал ей и о муже Элен. Наконец Бетти перебила себя, сказав Маргарет:

– Послушайте, здесь есть кое-кто, с кем мне хотелось бы вас познакомить. Пойдемте.

И она увела Маргарет. Я вынужден был отпустить ее, не мог ее защитить. Горькое чувство утраты возможности поступать так, как хочется, ведомое лишь тем, кому знакома запретная любовь, овладело мною. Сколько времени должно пройти, размышлял я, прежде чем я смогу снова подойти к ней?

Не зная, что предпринять, я растерянно огляделся по сторонам. Раскрасневшийся Гилберт с дерзким любопытством рассматривал гостей. Это была настоящая коллекция знакомых, собранных им по крайней мере за полжизни. Его сыскной зуд, подумал я, наверное, все еще не утих, но тут мне снова пришло в голову, как и по пути сюда, что и для него это своего рода конец. Ибо Гилберт, которого, несмотря на его недостатки, а, вернее, именно из-за них, весьма мало занимали социальные разногласия, прошел не меньший, чем я, путь по общественной лестнице в другом направлении.

То же произошло и с Бетти: ее интересы не шли дальше судеб людей обездоленных, политики, друзей – и только. Когда я впервые встретил их обоих, нам всем казалось совершенно очевидным, что классовые различия в обществе стираются и что вскоре большинство людей будет относиться к ним с полнейшим равнодушием. Мы ошибались. Достигнув сорокалетнего возраста, мы вынуждены были признать, что английское общество еще больше, чем в дни нашей юности, застыло в своей неподвижности. Его формы на наших глазах кристаллизовались в сложный и зашифрованный византинизм, достаточно приличный и сносный для жизни, но не пронизанный насквозь духом скептицизма, индивидуального протеста и возмущения, который присущ англичанам. Эти формы были слишком строгими не только для нас; они показались бы чересчур жесткими и англичанину девятнадцатого века. Это мы ощущали на каждом шагу, даже здесь на свадьбе: незначительные мелочи прямо на глазах превращались в традицию, и только страшное потрясение могло бы изменить это. Например, Гекторы Роузы и их наградные листы; современное новшество заключалось в том, что наградной лист должен быть составлен в полном соответствии с иерархическими ступенями, то есть тщательно выверен и сбалансирован в этом смысле государственными чиновниками; продажность и произвол были устранены, распределение наград теперь отличалось таким же безупречным чинопочитанием, как награждение цветными шляпами при древнем японском дворе. И когда мне казалось, что родственники Бетти Вэйн и Томаса Бевилла ведут себя, словно древние германцы, дело было вовсе не в том, что я поддался соблазнам литературных ассоциаций.

Точно так же, как бизнесмены сплотились в монолитную касту со своими собственными правилами и методами поощрения к Новому году, как деятели искусства, сами того не ведая, объединялись в невидимые академии, так и аристократы, когда они утрачивали былую власть и титулы их превращались лишь в пустую мишуру, замыкались в своем кругу и до того преувеличивали собственные достоинства, что старому Бевиллу, человеку более знатного происхождения, чем другие, это казалось признаком отвратительного воспитания и, что еще того хуже, бестактностью. Но сам Бевилл принадлежал к поколению, когда аристократия еще не утратила окончательно своего влияния и поэтому придерживалась широких взглядов; в его времена на многое смотрели гораздо проще, взять, к примеру, выбор школы; и Бевилл и Перси Вэйн учились не в Итоне, а в другом учебном заведении; а ведь теперь все семьи, которые я знал, посылали своих сыновей только в Итон со строгим единодушием класса, занимающего вызывающую позицию по отношению ко всем остальным. С тем же единодушием они перестали рождать бунтарей, вроде тех, с которыми я дружил в молодости; у Бетти Вэйн и Гилберта Кука не было преемников.

И пока я рассматривал присутствующих на свадьбе гостей, у меня в голове все время вертелось модное в то время выражение: это конец эпохи; и мне так хотелось увидеть вокруг себя людей, которые стали бы свидетелями начала следующей.

Кто-то тронул меня за руку. Передо мной стояла Бетти.

– Все в порядке? – спросила она.

– А у вас?

Я злился, мне хотелось спросить, почему она была так невежлива с Маргарет, но я вновь вынужден был сдержаться.

– Да, милый.

– Вот уж никогда не думал, что так сложится ваша судьба.

– Я справлюсь, – ответила она.

Она сказала это не только потому, что была мужественным и жизнерадостным человеком; она говорила то, что думала.

И вдруг резко добавила:

– Простите, что я увела ее. На вас смотрели.

– Какое это имеет значение? – спросил я, не моргнув глазом.

– Вам следует знать.

– Что мне следует знать?

– Что люди на вас смотрят.

– Понятно.

– Это все, что я сейчас могу для вас сделать, – сказала Бетти.

Она, конечно, предупреждала меня о своем муже. Теперь я не сомневался, что она его раскусила, и мне стало не так тревожно за нее. Она была человеком слишком лояльным, чтобы выразиться яснее; возможно, это была единственная трещина в ее лояльности, очевидцем которой мне когда-либо суждено было стать, и она решилась на это лишь потому, что боялась за меня. Она сделала мне в прошлом так много добра; я был тронут ее последним дружеским жестом.

И все-таки я не мог понять, почему она так невежливо обошлась с Маргарет. Необходимости в этом не было даже в качестве особого маневра. Когда они встретились в первый и единственный раз, Маргарет, по ее мнению, вела себя грубо; не попыталась ли она отплатить ей тем же? Или она в самом деле не узнала ее? Она никогда не отличалась мелочной мстительностью, – быть может, у нее на мгновение явилось желание испытать это чувство.

Я вышел из комнаты, чтобы разыскать Маргарет, но на площадке лестницы меня кто-то задержал. Несколько минут я стоял там; лакеи проносили мимо подносы, на них звенели бокалы; шум толпы становился все громче; прислонившись к двери, стоял Гилберт и внимательно следил за происходившим.

Наконец мне удалось вырваться, и, перегнувшись через перила, я увидел внизу Маргарет.

– Я чувствую себя загнанным зверем, – сказал я, добравшись до нее и вздохнув полной грудью.

– Я тоже.

– Но мы вместе – и стоит потерпеть.

Она назвала меня по имени, негромко, но из самой глубины души, бесконечно ласково. Она вся светилась, и только ее следующие слова показали мне, что я неправильно истолковал выражение ее лица.

– Разве не так? – воскликнул я.

Тем же бесконечно ласковым тоном она негромко сказала:

– Ведь мы обманываем себя, да?

– Ты о чем?

– О нас обоих.

– Я еще никогда не был так уверен, – ответил я.

– Слишком поздно. Мы хорошо знаем, что слишком поздно.

– Я не знаю.

– У меня не хватит на это сил, – сказала она. Раньше она никогда не стала бы жаловаться.

– Силы найдутся, – сказал я, но почувствовал, что и сам теряю уверенность.

– Нет. Слишком поздно. Я поняла это сегодня. Я поняла.

– Сейчас мы ничего не можем решить. – Я хотел ее успокоить.

– Решать нечего.

И она опять назвала меня по имени, словно это было все, что она могла мне сказать.

– Нет, есть что.

– Для меня это слишком трудно.

– Уедем отсюда вместе…

– Нет. Пожалуйста, найди такси и отпусти меня домой.

– Мы должны забыть все это.

На мгновение у меня перехватило горло.

– Бесперспективно! – вдруг воскликнула она, нарочно употребив заезженное газетное выражение. – Пусти меня домой.

– Я поговорю с тобой завтра.

– Ты поступишь очень жестоко.

Мимо нас к выходу шли гости. Я смотрел на нее, видел, что она вот-вот потеряет всякую власть над собой, и ничем не мог ей помочь. Я подозвал швейцара и попросил найти машину. Она поблагодарила меня как-то чересчур горячо, но я покачал головой, все еще не сводя с нее глаз, пытаясь понять, что мне делать, пытаясь устоять при этом новом поражении, при этом очередном ударе, уйти от самых коварных ловушек, скрытых во мне самом.

 

42. Бесспорный выбор

На следующий день Джордж Пассант поверял мне свои мечты о будущем, а я слушал и ни словом не обмолвился о моих намерениях. Месяцы, годы прошли с тех пор, как у меня стало складываться решение относительно Маргарет, но я никому, кроме нее, даже не намекнул о своих надеждах; и не только скрытность заставляла меня таиться от Джорджа; меня тревожило какое-то предчувствие, потому что утром того дня я позвонил Маргарет и настоял, чтобы мы встретились и пришли к какому-то решению. Она согласилась.

– Если меня оставят в этом отделе, – а я не вижу причин для иного решения, – тогда я, по всей вероятности, проживу в Лондоне до самой смерти, – говорил Джордж.

Его судьба должна была решаться через две недели, но Джордж, с молодости сохранивший оптимизм, несмотря на все неудачи и беды, ничуть не сомневался в благополучном исходе.

– Не имею ни малейшего представления, – сказал я (это была правда, но меня встревожила самоуверенность Джорджа), – как Роуз намерен с вами поступить.

– Что бы мы ни думали о Роузе, – с удовлетворением заметил Джордж, – надо признать, что он человек весьма разумный.

– Его личные симпатии иногда бывают несколько неожиданны.

– Я бы сказал, – невозмутимо продолжал Джордж, – что он не чужд справедливости.

– Не отрицаю, – сказал я, – но…

– В таком случае мы имеем все основания предполагать, что ему достаточно хорошо известна моя деятельность в министерстве.

– В каких-то пределах, по-видимому, да.

– Не хотите ли вы сказать, – Джордж начал горячиться, – что такой разумный человек, как Роуз, не заметит некоторой разницы между той пользой, какую приношу здесь я, и той, какую пытаются приносить эти порхающие молодые джентльмены из аристократических Бастилии? – (Джордж имел в виду закрытые учебные заведения.) – Возьмем, например, Гилберта. С ним неплохо выпить, он всегда со мной очень любезен, но убей меня бог, если я за один день не сделаю больше, чем Гилберт сможет одолеть за три недели упорного, тяжкого труда.

– Разве я сам этого не знаю? – отозвался я.

– А уж коли вы настолько любезны, что допускаете такую возможность, – сказал Джордж, – то вы, наверное, поймете, почему я не намерен волноваться попусту.

И все же я, хоть меня и раздражала эта самоуверенность Джорджа, тоже жил несбыточными надеждами; почти против моей воли, словно я подчинялся чьему-либо приказу, они определяли все мои поступки; они гнали меня – вот глупость! – к адвокату за советом о разводе. И вот, уже совсем было теряя над собой власть, я попытался – еще большая глупость! – проявить некоторую осторожность и, решив посоветоваться с адвокатом, не пошел к кому-либо из специалистов по бракоразводным делам, с которыми был знаком, когда сам практиковал в адвокатуре, а, словно опасаясь в последнюю минуту пройти под приставной лестницей, отправился под предлогом нанесения дружеского визита к моему бывшему шефу Герберту Гетлифу.

Утро было мрачное, над Темзой навис туман, и в здании суда горел свет. В такие же осенние утра лет двадцать назад я сидел здесь, глядя в окно и изнывая от безделья, жаждал признания и грустил от того, что оно не приходило. Но воспоминание это не вызвало во мне искренних переживаний; хотя я не был здесь уже много лет, былые чувства не возродились, а легкое сожаление об ушедшем было напускным и ложным. Ничто не дрогнуло в моей душе даже тогда, когда, стоя у подножия лестницы, я читал фамилии адвокатов, среди которых до самого конца войны значилась и моя фамилия: мистер Гетлиф, мистер У.Аллен… Они были здесь еще до меня. Ничто не дрогнуло во мне даже тогда, когда я вошел в кабинет Гетлифа, где так привычно пахло табаком, и встретил смелый взгляд непроницаемых и хитрых глаз.

– Ба, да это старина Л.Э.! – воскликнул Герберт Гетлиф, крепко и решительно пожимая мне руку.

Гетлиф был единственным, кто называл меня инициалами моего имени; он делал это с дружеским и суровым видом человека, свято веровавшего, что строгость превыше всего. В действительности он был человеком чрезвычайно хитрым, практичным и в то же время впечатлительным. Лицо у него было плоское и стертое, губы красные, и, вопреки его воле, даже в самые ответственные минуты в суде в глазах у него прыгал какой-то бесенок. Когда я работал у него, он относился ко мне и покровительственно, и в тоже время с отсутствием щепетильности; с тех пор мы сохранили друг к другу теплое чувство, хотя встречались редко и не очень доверяли друг другу. Даже сейчас меня удивляло, что ему удалось стать одним из самых удачливых адвокатов, но это было так.

Со времени последнего Барбаканского обеда перед войной, когда я пришел домой к Шейле пьяный и возбужденный, мы виделись с ним всего один или два раза. Я спросил, как он поживает.

– Жаловаться было бы грешно, – ответил он горделиво. – Удается заработать на хлеб с маслом, – как всегда, он не выдержал этого тона до конца и подмигнул, – и на кусочек пирога. – А как вы, Л.Э.? – Он проявлял искреннюю заинтересованность в делах других, и это было одним из его достоинств. – О вас я только и слышу, что вы все процветаете.

– Да, – ответил я, – дела идут неплохо.

– Поднимаетесь все выше и выше? Закулисные тайны, а в задних комнатах джентльмены с громкими титулами всю жизнь держат нас за горло, – сказал он в свойственной ему свободной манере. И вдруг рассердился: – В свое время я считал, что вы будете нашей гордостью. – Он усмехнулся. – Но, случись это, мы бы нынче вцепились друг другу в глотки.

– Обязательно, – согласился я.

Настроение Гетлифа в ту же секунду изменилось, и он взглянул на меня с упреком.

– Вы не должны так говорить, Л.Э. Не должны даже так думать. Наверху всегда найдется место, и такие люди, как мы с вами, обязаны помогать друг другу. Знаете, – добавил он шепотом, – именно сейчас приходится отказываться от дел, которые хотелось бы взять.

– Вы слишком заняты?

– Человек никогда не бывает слишком занят, если ему предлагают тысячу банкнот, – хмуро ответил Гетлиф; вопреки первому впечатлению он был чрезвычайно корыстолюбив.

– Тогда в чем же дело?

– Человек в конце концов приходит к тому, что должен следить за каждым своим шагом.

Он застенчиво повторил свой намек и посмотрел на меня бесстрашными глазами ребенка, который знает, что все равно попадется, но твердо решил молчать. И тут я понял. В Верховном суде скоро появятся вакансии, и Гетлиф имеет шансы получить одну из них; всю свою жизнь он мечтал стать судьей и ради этого готов был пожертвовать всем, даже своим огромным доходом. В то утро, когда он сидел передо мной у себя в кабинете, мне казалось, что он почти достиг вершины своей карьеры, что Гетлиф – в зените славы, что он один из немногих, кому удалось добиться всего, чего хотелось. И вот ему-то я должен был в эту минуту поведать свою тайну.

– Герберт, – осторожно начал я, – я не уверен, но может случиться так, что мне понадобится ваш совет по поводу развода.

– Я думал, ваша бедная жена умерла, – ответил Гетлиф, но тут же спохватился: – Очень сожалею, Л.Э.

– Может случиться, что мне понадобится совет специалиста, как пройти через эту процедуру наименее болезненно.

– Я всегда был счастлив в супружеской жизни, – с упреком заметил Гетлиф. – Мне радостно признаться, что даже мысль о разводе ни разу не приходила нам в голову.

– Вам можно только позавидовать, – сказал я. – Но…

– Я всегда говорю, – перебил меня Гетлиф, – что залог счастливого брака – чувство юмора. Чувство юмора и умение ладить: относись к другим, особенно к одному человеку, так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе. Вот что требуется.

– Не всем это удается.

– Собственно говоря, – вдруг заинтересовавшись, спросил Гетлиф, – что же с вами случилось?

Я знал, что при всей его хитрости он человек не болтливый. Я рассказал ему, что был знаком с одной женщиной, – имя ее сейчас не имеет значения, – еще до замужества; она уже около четырех лет замужем, и у нее есть ребенок, которому скоро исполнится три года; мы встретились снова и хотели бы пожениться.

– Что ж, Л.Э., скажу вам, как мужчина мужчине, все, что я думаю: самое порядочное для вас – выйти из игры.

– Нет, этого я не сделаю, – ответил я.

– Я всегда считал вас таким же греховодником, как я сам, но не знал, что вы к тому же и бессердечны. – Он снова взглянул на меня, и на мгновение вся его хитрость, благородное возмущение и хвастливость исчезли. – Скажите мне, старина, это действительно для вас вопрос жизни?

– Да.

– Понятно. – Голос его смягчился.

– Что ж, – сказал он, – я вижу, дальнейшие мои рассуждения на сей счет бесполезны. Разумеется, я могу рекомендовать вам лучшего адвоката по таким делам, но вы, наверное, и сами его знаете. В случае нужды я бы обратился к… Знаете, он сейчас загребает двадцать тысяч фунтов в год! Это выгодная работа для адвоката, Л.Э., поэтому иногда жалеешь, что был так принципиален вначале.

– На этой стадии он, видимо, не сможет сказать ничего такого, что неизвестно нам с вами, – возразил я. – Понимаете, женщина, на которой я хочу жениться, ни в чем не может упрекнуть своего мужа.

– Пойдет ли он навстречу? Строго между нами, я бы на его месте не пошел.

– По-моему, неразумно просить его, даже если бы мы могли, – сказал я. – Он ведь врач.

Гетлиф смотрел на меня горящим, возбужденным взглядом.

– Скажите, Л.Э., вы близки с нею?

– Нет.

Не знаю, поверил ли он мне. Он был глубоко религиозным, не в меру щепетильным и одновременно чувственным человеком, и поэтому ему всегда казалось, что все остальное человечество, особенно те, кого не сдерживала вера, только и делали, что проводили время в неосвященных законом плотских наслаждениях.

Успокоившись, Гетлиф принялся трезво и разумно перечислять все легальные пути и средства, которые я и сам отлично знал и перечисление которых в другое время показалось бы мне скучным и нудным до отвращения, но в то утро они вселяли в меня какую-то уверенность. Темное, словно скрытое дымовой завесой небо, лампа на письменном столе Гетлифа, запах табака; нам нужны показания из отеля, нужно определить, сколько времени потребуется между принятием дела к рассмотрению и слушанием, сколько пройдет времени, пока постановление суда не войдет в силу. Обсуждая все это, я совсем позабыл, что в разговоре с Гетлифом было выдумано, а что было правдой. Беседа наша текла буднично и прозаично, но мне она казалась возвышенной.

На следующий день ноябрьские облака все так же низко нависали над городом, и когда я выглянул из окна моей квартиры – занавеси не были задернуты и в воздухе висело отражение лампы – я увидел помрачневший парк. Я напряженно прислушивался к шуму лифта, потому что в этот день Маргарет впервые пообещала прийти ко мне. Оставалось еще десять минут, я ждал ее к четырем, но прислушиваться я начал гораздо раньше. Через пять минут донесся скрежет и лязг древней машины, и я вышел на темную площадку. Освещенный лифт медленно поднимался, и вот в дверях показалась она: щеки ее разрумянились от холода, руки были засунуты в рукава меховой шубки, а глаза блестели, словно, очутившись в тепле, она воспряла духом. Она прильнула ко мне, мои руки ощутили нежный мех шубы. После первого поцелуя, все еще оставаясь в моих объятиях, она сказала:

– Я мечтала о том, как буду с тобой. – И добавила: – Мы так давно не виделись.

Она сняла шубку, движения ее были уверенными, плавными, спокойными; она наслаждалась; она была совсем другая, чем та женщина, которая убежала от меня на свадьбе Гилберта; я был восхищен и одновременно озадачен. И все-таки я чувствовал, что, как она ни весела, она все еще старается себя обмануть.

Маргарет расположилась на тахте, протянув ноги к электрокамину, а я сел рядом и обнял ее. Все было так просто, так по-домашнему, будто мы никогда и не расставались.

– Прости меня за тот вечер, – сказала она.

– Я испугался.

– Напрасно.

– Я не мог поверить, что это конец.

– Не так легко положить всему конец, – сказала она насмешливо, до в глазах ее была ласка.

– Надеюсь, что не легко, – отозвался я. – Нет, я не только надеюсь, я уверен.

– Верь в это всегда, – воскликнула она, кладя голову ко мне на плечо.

Мы оба смотрели в окно, небо еще больше помрачнело и надвинулось, и нам видны были только отражения комнатных ламп. Мы были в том восхитительном и обманчивом состоянии, которое приходит вместе с неосознанным желанием, и чувствовали это друг в друге.

– Не хочется даже шевелиться, – сказала она.

Через некоторое время, – быть может, прошло всего несколько секунд, – она выпрямилась и взглянула на меня. У нее был спокойный и решительный вид человека, разрубившего запутанный узел. В бессонные ночи ей, как и мне, все казалось просто, но наступало утро, и узел оказывался все таким же запутанным. В тот вечер она наконец почувствовала, что решение найдено.

– Что бы мы ни сделали, легкого пути у нас не будет, верно? – спросила она.

– Да.

– Ведь легко не бывает, – продолжала она, – когда приходится решать судьбу стольких людей.

Я еще не нашел ответа, когда она повторила:

– Я обязана заботиться не только о нас с тобой, но и еще о двоих.

– Неужели ты думаешь, что я забыл о Джеффри и о ребенке?

– Ты же не хочешь, чтобы я их обидела. Для тебя я готова на все, я твоя, но их обидеть я не могу. – В ее глазах отражалась страстная любовь и непреклонность. Она сказала: – Вот что я вынуждена предложить. Нам придется все скрывать. Я никогда не думала, что пойду на это, но я сделаю это ради тебя, сделаю, потому что не могу без тебя. Будем скрывать, я расскажу только Элен, чтобы иметь возможность уходить из дому; правда, я не сумею бывать у тебя чаще, чем один-два раза в неделю, но зато мы будем по-настоящему счастливы. Это выручит нас. Мы сможем так жить всю жизнь и будем счастливее, чем большинство людей.

Краска на ее щеках, обычно бледных, взволновала меня. Я отошел к камину. Я смотрел на нее и чувствовал, что никогда еще меня не влекло к ней с такой силой. На меня нахлынули воспоминания о нашей близости, о словах, которые мы шептали друг другу; меня потрясла случайно пришедшая на память сцена, как я поднял ее, обнаженную, перед зеркалом, – сцена эта пришла из такой глубины, что стала почти осязаемой.

Я думал также о том, как идеально было бы иметь ее своей любовницей; эта связь вознаградила бы меня тайными радостями, о которых я мечтал, ничего от меня не требуя, и избавила бы от необходимости менять мою жизнь.

Такого соблазна я еще никогда не испытывал.

Потом я услышал свой голос, хриплый и резкий:

– Нет.

– Почему нет?

– Я хочу все или ничего.

– Как это может быть?

– Так должно быть.

– Ты хочешь слишком многого.

– Думала ли ты, – спросил я, – во что превратится для тебя тайная связь? Сначала в ней будет своя прелесть, конечно, будет, – ведь тот, кто живет без тайны, всегда жаждет секретов и риска. Но вскоре тебе это надоест, ты увидишь, что все это лишь нагромождение лжи. Станешь все больше и больше тяготиться этой связью, она начнет омрачать твои отношения с другими людьми. Ты не привыкла обманывать. И поэтому не сможешь вести себя так, как тебе бы хотелось…

– Боюсь, ты прав, – сказала она. – Но если это избавит от боли других, то неужели я не сумею выдержать?

Стиснув рукой каминную доску, я ответил как мог просто:

– Меня не избавит.

– Этого я боялась.

– Я говорю не о ревности, а о том, чего лишаюсь. Если я соглашусь на твои условия, я потеряю то, чего больше всего хочу. Я сейчас думаю не о тебе, я думаю только о себе.

– Я рада, – сказала она.

– Я хочу, чтобы ты была со мной всегда. Я надеюсь, что мы будем счастливы, но поручиться за это не могу. Ведь ты знаешь лучше, чем кто-либо иной, что я не умею жить бок о бок с другим человеком. И если со мной не будет тебя, то не будет никого.

Она слушала меня, опустив голову и закрыв лицо руками; мне видны были только ее волосы.

– Я не должна отчаиваться, не должна, – наконец сказала она. – Но выхода я не вижу. – Она взглянула на меня ясными глазами и добавила: – Мне надо сказать тебе кое-что о Джеффри, хотя тебе это и не понравится.

– Говори, – отозвался я.

– Я не хочу делать из этого целую драму. Я очень хорошо отношусь к Джеффри, но меня не тянет к нему так, как к тебе. Я даже не уверена, очень ли я нужна ему…

– В чем же дело?

– Быть может, все и обойдется. Должна признаться, я на это надеялась. – И продолжала: – Я его не знаю, да и никогда не знала так, как знаю тебя. Я не знаю, сильны ли его чувства. Вот восприятия у него сильны, он часто доволен собой, и его раздражают люди, которые не считают, как считает он, что жизнь проста.

Ей хотелось верить, что в этом можно найти оправдание. Она старательно гнала от себя сомнения. Ее слова, как и в прошлый раз, когда мы тайно встретились в кафе, были честны. Но как и в тот раз, она – да и я тоже – сознавали, что это только слова. Она хотела верить, что не очень нужна ему. Я тоже хотел этому верить.

– Он всегда и во всем был ко мне предельно чуток и внимателен, – вдруг громко заговорила она. – Мне совершенно не в чем его упрекнуть. Как же я могу подойти к нему и сказать: «Ты был добр ко мне, спасибо, но теперь я ухожу от тебя, хотя и не могу объяснить почему».

– Я готов поговорить с ним, – сказал я.

– Ни за что, – пылко возразила она. – Я не хочу быть предметом обсуждения.

На мгновение гнев, нет, нечто более глубокое, чем гнев, блеснуло в ее глазах. Она улыбнулась мне.

– Прости, – сказала она. – Мне бы хотелось сердиться на него, а я злюсь на тебя. Ну а насчет того, чтобы обсудить меня, – добавила она, – то он, возможно, и не стал бы возражать, даже счел бы это, пожалуй, признаком хорошего воспитания. Но мы с тобой недостаточно воспитаны для этого.

– Я сделаю все, чтобы он понял, – сказал я.

– Не надо.

– Значит, это сделаешь ты?

– После того, что я сказала, ты не должен просить меня.

Я стоял возле камина в ярко освещенной комнате, глядя на диван, где сидела она. Занавеси еще не были задернуты, над парком висело черное зимнее небо. Напряжение достигло такого предела, что его не в силах была разрядить никакая ласка.

– Ты думаешь, мне по душе, что вся тяжесть ложится на тебя? – спросил я.

– Я сделаю все, но не это.

– Другой возможности нет.

– Умоляю тебя, – сказала она, – давай попробуем по-моему.

Прошло немало времени, прежде чем в напряженной, звенящей тишине прозвучал мой ответ:

– Никогда.

 

43. Визит доброжелателя

На следующей неделе, когда я все еще пребывал в мучительной неизвестности, в кабинет вошла моя секретарша и доложила, что меня хочет видеть мистер Дэвидсон. Я поздоровался с ним, не выходя из-за стола – у меня в тот день было очень много работы, – и с тревогой ждал, что он заговорит о Маргарет, но этого не случилось.

Я не верил, что он заглянул ко мне только потому, что был в хорошем настроении и ему захотелось меня повидать.

– Я вам помешал? – спросил он с довольным смешком. – Нет, на этот вопрос невозможно ответить. Что сказать, когда у тебя завал работы, а какой-то осел нахально спрашивает, не мешает ли он тебе?

– Ничего, – ответил я. – Все это может подождать.

– Земля не остановится? – Задорным, мальчишеским движением он откинул со лба седую прядь. – Понимаете, мне необходимо перед кем-нибудь похвастаться. А в этом районе Лондона, кроме вас, нет никого, перед кем можно было бы как следует похвастаться, по крайней мере чтобы на некоторое время чувствовать себя удовлетворенным.

Он только что был в Атенеуме, где ему предложили почетное звание, – правда, университет Сент-Эндрюс, а не его собственный.

– Между прочим, это весьма уважаемое заведение, – сказал Дэвидсон. – Разумеется, присвоение звания ничуть не повлияет на всю мою деятельность. Если лет через двадцать несколько человек прочтут сочинения забытого всеми критика в области изобразительного искусства, то это случится вовсе не потому, что в свое время какому-то доброму джентльмену из академиков вздумалось увенчать его степенью доктора. По правде говоря, весьма сомнительно, что критик вообще заслуживает общественного признания. Сейчас критика слишком уж в моде, и работа критика слишком высоко оценивается. И все же, если критика вообще заслуживает уважения, то не вижу оснований, почему бы не оценить и мои заслуги.

Я улыбнулся. Мне не раз доводилось быть свидетелем того, как удостаивались почетных званий многие солидные люди, в чьих глазах Дэвидсон был всего лишь эксцентричным представителем богемы; те самые солидные люди, которые, приложив немало усилий для получения этих степеней, потом раздумывали, принять их или нет, и, покопавшись у себя в душе, решали, что обязаны сделать это ради своих жен и коллег. Рядом с ними Остин Дэвидсон казался воплощением чистоты.

– Трудность вот в чем, – продолжал Дэвидсон. – Как заставить всех знакомых узнать, что я получил эту почетную награду? Люди обладают любопытным свойством не замечать то хорошее, что выпадает на долю других. Но стоит только кому-нибудь упомянуть в самом захудалом журналишке, что Остин Дэвидсон – худший искусствовед после Вазари, как все, с кем я хоть раз в жизни разговаривал, не преминут это прочесть. Разумеется, – радостно рассуждал Дэвидсон, – беспокоиться было бы не о чем, если бы существовал обычай упоминать о подобного рода событиях в газетах. Что-нибудь в таком духе: «Поскольку ректору и ученому совету Итонского колледжа не удалось заручиться согласием мистера Остина Дэвидсона, они назначили директором…» Или даже: «Поскольку его величество король не сумел убедить мистера Остина Дэвидсона в непреложности религиозных истин, епископу Кентерберийскому…»

Он был так весело настроен, что мне не хотелось его отпускать, тем более что он, – теперь я был в этом уверен, – и не подозревал о наших с Маргарет отношениях. А всего несколько месяцев назад меня волновало совершенно противоположное желание: мне страстно хотелось услышать от него ее имя.

Он с удовольствием болтал со мной и не спешил уходить. Было уже поздно идти пить чай в кафе возле Уайтхолла, да и Дэвидсон не очень любил чай; поэтому я предложил отправиться в бар на Пимлико, и, так как Дэвидсон обожал гулять, мы пошли пешком. Он шагал вразвалку, тяжело ступая по влажному тротуару и продолжая развивать свои причудливые идеи. Когда мы проходили по Уилтон-роуд мимо полуразвалившихся гостиниц, где на час или на ночь сдавались комнаты, он ткнул большим пальцем в одну из них, более пристойного вида, чем остальные, с затворенной дверью, над которой висела потускневшая табличка с именем, и спросил:

– Сколько нужно заплатить, чтобы провести здесь ночь?

– Включая и удовольствия?

– Разумеется.

– Три фунта сверх счета.

– Слишком дорого, – не останавливаясь, мрачно заметил Дэвидсон.

Я хотел избежать этой встречи, но она прошла совсем не так, как я ожидал; столь же неожиданной оказалась и вторая, избежать которой я не стремился, – с его дочерью Элен. Когда она позвонила мне и сказала, судя по голосу, вполне спокойно, что хочет меня повидать, я обрадовался; я испытывал радость и здороваясь с ней на лестнице у моих дверей.

Мы не виделись уже несколько лет, и, глядя на ее освещенное лампой лицо, я не знал, сумел ли бы я угадать ее возраст. Ей было за тридцать пять, и кожа на ее лице и шее стала чуть тонкой; типичные для всей их семьи черты лица, менее яркого, чем лицо Маргарет, заострились. Однако, становясь или, пожалуй, уже став худощавой женщиной средних лет, она больше всех нас сохранила открытое выражение лица; в ней не было никакой солидности, даже той, что приходит с возрастом; в ней не было ничего нарочитого, кроме, пожалуй, чрезмерного внимания к своим туалетам, которое теперь, вероятно, превратилось в привычку, более машинальную, чем простота Маргарет. Взгляд и улыбка Элен были по-девичьи светлыми.

– Льюис, – сразу же заговорила она, – Маргарет рассказала мне про вас обоих.

– Очень рад.

– Правда?

Она достаточно знала меня и не могла не удивиться; она знала, что даже брату, хоть мы с ним и дружили, я не открою такую тайну.

– Я рад, что это известно человеку, которому мы можем довериться.

Глядя на меня поверх спинки дивана, Элен понимала, что я говорю искренне, ибо на этот раз, вопреки обыкновению, необходимость что-то скрывать угнетает меня. Глаза ее сощурились, а губы искривились в сухой, почти сердитой усмешке, присущей всем Дэвидсонам.

– Не слишком удачно сказано, – заметила она.

– Что вы имеете в виду?

– Я вовсе не жаждала встретиться с вами сегодня.

– У вас поручение от нее? – воскликнул я.

– От нее.

На мгновение мне стало легче; она волнуется еще больше меня.

– Маргарет знает, что я пошла к вам, – сказала Элен. – Она, наверное, даже знает, о чем я намерена говорить с вами.

– О чем же?

Элен ответила быстро, словно желая поскорее покончить с этим.

– То, что вы предлагаете Маргарет, делать нельзя.

Я глядел на нее, не видя, и молчал.

Спустя минуту она продолжала, почти мягко, – самое трудное было уже позади.

– Льюис, мне кажется, вы обязаны отвечать за свои поступки.

– Обязан?

– Я так думаю. Ведь вы не хотите меня оттолкнуть? Вы уже не раз отпугивали других, я знаю.

– Я всегда уважал ее. Помолчав, я ответил:

– Вы разбираетесь в людях лучше, чем я.

– Боюсь, даже слишком хорошо, – сказала Элен. – Но вы, мне кажется, впадаете в другую крайность. И это дает вам определенные преимущества в тех случаях, когда вы задумываете то, что задумали сейчас.

– Вы думаете, я в восторге от себя?

– Разумеется, вы обеспокоены. – Она изучала меня своими проницательными блестящими глазами. – Не знаю, но на вид, я бы сказала, вы гораздо более счастливы, чем прежде. – И продолжала: – Я очень хочу, чтобы вы были счастливы, вы ведь это знаете.

– Знаю, – ответил я.

– Я хочу счастья и ей, – сказала Элен. – И вдруг, наперекор самой себе, улыбнулась. – Когда женщина приходит к человеку в вашем трудном положении и говорит: «Конечно, я желаю вам обоим самого большого счастья, но…», это означает, что она пытается чему-то помешать. Это верно. Но все же я очень ее люблю и всегда хорошо относилась к вам.

Наступило молчание.

Повысив голос, она произнесла резко и непреклонно:

– Но есть ребенок. И это решает все.

– Я его видел… – начал я.

– И это вас не остановило?

– Нет.

– Не могу вас понять. – Ее голос снова смягчился. – Я готова поверить, что жизнь с вами принесет ей больше радости, чем жизнь с Джеффри. Я надеялась, что вы поженитесь еще тогда. – И продолжала: – Но именно потому, что вы так подходите друг другу, именно потому, что вы словно созданы друг для друга, вам нельзя возвращаться к прежнему.

Впервые я почувствовал раздражение и замешательство, я не мог подыскать слов, способных ее убедить.

– Нельзя ни на йоту рисковать ребенком, – сказала она, отвечая на мои невысказанные возражения. – И не только ради него, но и ради самой Маргарет: вы и без меня знаете, что с ней будет, случись что-нибудь с ребенком.

– Я уверен, что с ним ничего не случится.

– Все равно рисковать нельзя. – Она продолжала: – Если с ребенком что-нибудь произойдет, не поможет и сознание того, что это не ваша вина и что так получилось бы все равно. Как, вы думаете, она будет себя чувствовать? – И добавила: – Она, наверное, знает все это не хуже меня. Не могу ее понять.

Я старался объяснить.

– В любом случае, – сказал я, – у нас с Маргарет все равно нет возможности действовать так, как бы нам хотелось. Мы оба понимаем, какую ответственность берем на себя.

– Если с ним что-нибудь случится, она никогда себе этого не простит.

– Простит или нет…

– Это всегда, всю жизнь будет стоять между вами, – сказала Элен.

– Я думал и об этом, – ответил я.

– Вы не имеете права, – вдруг вырвалось у нее.

Я сдерживал свой гнев, она же не сумела совладать с собой.

– Позвольте нам самим отвечать за себя, – сказал я.

– Это слишком легко, – возразила она. По натуре она была мягче сестры; мне еще никогда не доводилось видеть ее в такой ярости. – Знайте же, что если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то не ждите от меня ни малейшего сочувствия. Я ни за что не стану помогать вам.

– Вы надеетесь, что это повлияет на наше решение?

– Очень надеюсь, – ответила она. – И если мне удастся не пустить ее к вам, я это сделаю.

Я старался быть сдержанным и понять ее.

Во время нашего разговора я понял, что в Элен чувство материнства торжествовало над всеми остальными. Она очень страдала от того, что у нее не было детей, и все еще ходила по врачам. Она была способна на пылкую материнскую любовь, присущую натуре эмоциональной, но холодной в сексуальном отношении; ей казалось, что любовь к ребенку и любовь к мужчине – чувства одного ряда.

Маргарет никогда бы этого не поняла. Для нее это были совершенно различные чувства. Материнское начало было в ней почти так же сильно, как в Элен, но она редко говорила со мной о сыне; хотя все время не переставала думать об угрозе, которая, как только что сказала Элен, нависла над нами. Она безумно любила своего ребенка. В ее любви к нему таилось больше страсти, чем могло бы быть у Элен, но эта любовь была не в силах побороть другое чувство, которое тянуло ее в противоположную сторону, – чувство, которое, в отличие от того, что вкладывала в него Элен, в основе своей не было ни возвышенным, ни дружеским и, хоть и несло в себе элемент материнской нежности, в целом было от этой любви столь же далеко, как от самоуничижения или бравады.

Элен очень проницательна, думал я; она понимает больше, чем другие, и на ее суждения о поступках людей можно было полагаться, если только в основе этих поступков не лежали отношения между мужчиной и женщиной. Когда она рассказывала о племяннике, подлизавшемся к тетушке, кнопки прочно удерживали на месте кальку, на которую она переснимала эти отношения; если же ей приходилось описывать чувственную любовь, то калька ерзала по столу, Элен блуждала где-то вокруг да около истины, но в точку не попадала. Она описывала дружбу, доверие, флирт и воображала, что именно это и есть чувственная любовь. Я вспомнил, что многие наблюдательные люди, которых мне доводилось слышать и читать и у которых калька точно так же ерзала по столу, – наблюдательные люди, и высоконравственные и развращенные, женились и выходили замуж, как герои романов Джейн Остин. Их наблюдения казались удобными, пока ты не попадал в беду, но если несчастье стояло рядом, они превращались в бессмысленный набор слов.

И все же я не мог просто отмахнуться от предупреждения Элен насчет ребенка. Будь я моложе, я бы постарался понять, чем вызвано ее волнение, и на этом бы успокоился. Теперь я уже не мог так ловко обмануть себя.

Я должен был ей ответить, хоть прямого ответа не было, должен был сказать, что со своей стороны готов взять на себя всю вину и все последствия, что я верю, мы сумеем устоять, сумеем выдержать все, что уготовит нам будущее.

Мое решение твердо, сказал я; не знаю, придет ли ко мне Маргарет, но я ее жду.

 

44. Вторая беседа с Джорджем Пассантом

На следующее утро небо над парком в блеске ноябрьского солнца было таким ослепительно чистым, что я с трудом подавлял желание поведать всему миру нашу тайну, которая жгла меня все больше и больше. После завтрака я позвонил Маргарет; я должен был, ничего не скрывая, передать ей наш с Элен разговор.

– Я знала, что она против, – донесся голос Маргарет.

– Она не сказала ничего такого, о чем бы мы сами с тобой не думали, – заметил я, передавая ей слова Элен о ребенке.

– Наверно, нам следовало не только думать, но и поговорить об этом.

– Разве что-нибудь бы изменилось?

– Я никогда не ожидала, что она будет настроена так резко против нас.

В тоне Маргарет прозвучала едва уловимая нотка вражды, почти страха, очень ей не свойственная. Я с тревогой подумал, что ее начинает утомлять ложное положение, в котором она находится уже несколько недель; оно начало действовать и на меня, хотя я воспринимал все это не так остро; она была тверже духом и, конечно, смелее меня во многом, но не в таких делах.

Я сказал, что нам нужно встретиться. Нет, она не сможет, некому остаться с ребенком. Завтра? Вряд ли.

– Нам нужно все решить. – Впервые я настаивал.

– На следующей неделе это будет легче.

– Слишком долго ждать.

В ответ ни слова, словно нас прервали. Затем Маргарет начала было что-то говорить и вновь замолкла. Она, обычно такая деятельная, теперь медлила; я знал это состояние, когда, кажется, легче согласиться с тем, что жизнь твоя может быть исковеркана, лишь бы еще на неделю оттянуть решение и не искать предлога отправиться на прогулку в тот же день.

Наконец я услышал:

– Льюис!

Голос ее стал суровым и недружелюбным, она решилась. Когда я отозвался, она сказала:

– В пятницу я приглашена к папе на чай, приходи туда.

На сердце у меня стало легче; думая о пятнице, до которой оставалось два дня, я отправился этим ослепительным утром в Уайтхолл; порой мне казалось забавным являться туда после такой сцены, видеть своих сослуживцев с непроницаемыми, бесстрастными лицами и чувствовать, что и у меня такое же лицо.

Впрочем, то утро, о котором я рассказываю, было не совсем обычным: мне предстояло явиться прямо в кабинет Роуза, где должны были состояться две беседы, и вторая из них – с Джорджем Пассантом.

В кабинете Роуза в вазах стояли огромные хризантемы, их горьковатый запах врывался в чистый, свежий воздух вместе с излишне настойчивыми изъявлениями благодарности, которыми Роуз осыпал меня за то, что я нашел время присутствовать на беседах в то утро, хотя это входило в мои обязанности.

– Пожалуй, можно приступить к делу, – сказал Роуз, как всегда пунктуальный и неторопливый.

Заняли свои места двое других, сел и я, и первая беседа началась. Исход ее был мне заранее известен – я слышал разговор Роуза с Джонсом. Человек, о котором шла речь, был офицер в отставке и пришел к нам в управление в конце войны; Роуз и Джонс оба считали, – я в обсуждении не участвовал, поскольку работал он не у меня, – что он совершенно не удовлетворяет требованиям, предъявляемым к государственным чиновникам.

Вежливо, терпеливо, рассудительно Роуз и другие задавали ему вопросы, не стараясь ни подбодрить его, ни обескуражить, не проявляя ни чрезмерного интереса, ни равнодушия. Все трое умели разбираться в людях, по крайней мере с точки зрения того, можно ли с ними работать. Отбирая чиновников, они были в своей стихии, и в, таких делах не только Роуз, но и Осбалдистон, самый молодой из них троих, набил руку.

Третьим был Джон Джонс, теперь уже сэр Джонс, которому остался всего год до пенсии; все еще красивый и румяный, он сидел с таким видом, будто горел нетерпением высказать крамольное, чистосердечное мнение, но сорокалетняя привычка угождать начальству парализовала это стремление и заставляла его зорко следить за реакцией Роуза. Роузу он нравился; человек весьма скромных способностей, Джонс больше всего любил поддакивать; нужно было иметь очень богатое воображение, чтобы представить его в роли недовольного; но когда доходило до серьезных дел, Роуз ничуть не считался с его мнением, предпочитая ему мнение Осбалдистона, хотя этот последний был на двадцать пять лет моложе.

Осбалдистон появился у нас в министерстве совсем недавно, но зарекомендовал себя куда более ценным работником. В отличие от Роуза и Джонса, он не был выходцем из обеспеченной интеллигентной семьи, хоть и продвинулся по общественной лестнице довольно далеко, дальше, чем я или мои друзья: он родился в Ист-энде, учился на стипендию, окончил Оксфордский университет и сдал экзамен для поступления на государственную службу. В Казначействе он настолько пришелся ко двору, что это производило впечатление, хоть и ошибочное, ловкого актерского трюка; он называл сослуживцев по имени, не употреблял жаргона и носил, словно книжку в кармане, маску безразличия на лице. И все это выходило у него совершенно естественно и ненавязчиво. Высокий, худой, моложавый, он производил впечатление человека, лишенного честолюбия, немного дилетанта. В действительности же он был не менее честолюбив, чем босс демократической партии в Нью-Йорке, и не более дилетант, чем Поль Лафкин. Работа давалась ему без напряжения, ибо природа одарила его недюжинным умом, но он поставил себе целью добиться Положения Роуза, а то и превзойти его. Я был уверен, что тут он переоценивал свои возможности; ничто не могло помешать ему сделать карьеру, я готов был держать пари, что он завоюет место под солнцем, готов бил спорить, что он достигнет положения Джонса – но выше, видимо, не пойдет. Возможно, в следующее десятилетие, когда придется конкурировать с самыми способными, ему будет недоставать веса и наглости, чтобы взобраться на верхние ступени.

Первая беседа завершилась любезностями Роуза в адрес кандидата. Как только дверь затворилась, Роуз обвел присутствующих взглядом, лицо его было непроницаемым. Осбалдистон тотчас же отрицательно качнул головой; я сделал то же самое, а за мной и Джонс.

– Боюсь, что придется сказать «нет», – подытожил Роуз и без дальнейших разговоров принялся заполнять соответствующий листок.

– Он славный малый, – заметил Осбалдистон.

– Обаятельный, – отозвался Джонс.

– В пределах своих возможностей он был весьма полезен, – сказал Роуз, продолжая писать.

– Он получает военную пенсию, что-то около семисот фунтов, – заметил Осбалдистон. – Ему сорок шесть лет, у него трое детей, и только чудом он сможет теперь подыскать работу. Я не понимаю, Гектор, кто на таких условиях вообще согласится пойти в армию.

– Это вопрос не первостепенной важности, – ответил Роуз, все еще не отрываясь от листка, – но в будущем над ним следует поразмыслить.

И ведь они действительно станут об этом размышлять – вот что забавно, подумал я.

– Ну, – сказал Роуз, ставя свою подпись, – теперь поговорим с Пассантом.

Когда Джордж вошел, у него на лице была робкая, почти заискивающая улыбка; казалось, он боится, что у самой двери ему сразу же подставят ножку. Сев на свободный стул, он продолжал все так же выжидательно улыбаться; и только когда он ответил на первый вопрос Роуза, его большая голова и плечи наконец водрузились над столом, и я, временно подавив беспокойство, стал его разглядывать. На лбу у него появились морщины, но не столько от тревог и волнений, сколько от бурно прожитой жизни. Переводя взгляд с Осбалдистона и Роуза на Джорджа, я видел на его лице следы переживаний и страстей, им неведомых, и все же рядом с этими более, сдержанными людьми Джордж при свете ноябрьского утра казался, как ни странно, более моложавым.

Беседу начал Роуз вопросом, что на сегодняшний день Джордж считает «самым полезным своим вкладом» в деятельность управления.

– Работа, которую я выполняю сейчас, самая интересная, – ответил Джордж, как всегда увлекаясь только настоящим, – но мы как будто добились неплохих результатов и с первоначальным проектом договора для «Тьюб Аллойз». – (То есть, с первыми административными планами по атомной энергии.)

– Не расскажете ли вы нам в общих чертах о своей прошлой работе, чтобы по ней можно было судить соответственно и о деятельности всего управления? – попросил безупречно вежливый Роуз. – Не забудьте, что наш коллега, – он взглянул на Осбалдистона, – не знаком с начальными этапами работы; его еще не было здесь в то время.

– Пожалуй, так действительно будет лучше, – бесцеремонно подтвердил Осбалдистон. – Хотя, по правде говоря, я с тех пор уже кое в чем поднаторел.

Все это начинало нравиться Джорджу, и он с удовольствием изложил историю осуществления планов по атомной энергии, начиная со времени своего прихода в министерство. Даже мне его память показалась чудом; у меня самого память была гораздо лучше, чем у многих, я был знаком с проектом не хуже его, но мне бы никогда не удалось так точно воспроизвести все обстоятельства и факты. Я чувствовал, что он производит впечатление на сидящих за столом, – мысль о том, что он может ошибиться в датах или событиях, не приходила никому в голову. Но говорил он немного слишком бодро и весело, и это меня тревожило. Отчасти дело было в том, что, в отличие от Осбалдистона, он выступал с открытым забралом; и, даже пойми он, что это не в его пользу, он все равно говорил бы в той же манере, тем же сердечным тоном, каким разговаривал со мной, когда мы впервые встретились лет двадцать пять назад на улице провинциального городка. Кроме того – и это еще больше меня обеспокоило, – он несколько переоценил наше участие в этой работе; в действительности наша роль была гораздо скромнее, чем ему казалось.

Джордж сиял и чувствовал себя непринужденно. Джонс, которому – я знал – он нравится, задал ему несколько вопросов о системе работы, – возможно, потому, что тут Джордж мог обнаружить свои самые сильные стороны. Ответы Джорджа отличались ясностью и трезвым взглядом на вещи. Мне казалось невероятным, чтобы столь здравомыслящие люди способны были его уволить.

Джонс закурил трубку, и к аромату хризантем присоединился запах табака; за окном сзади нас, должно быть, ярко сияло солнце: комната была залита светом. Роуз продолжал задавать вопросы: работа в настоящее время? Можно ли ее сократить? Один ответ был деловой, второй – опять чересчур бодрый и хвастливый, третий – четкий и правильный. Все это время Роуз был совершенно бесстрастен, только изредка молча кивал головой, за ним тотчас кивал и Джонс.

Затем с каким-то мечтательным видом заговорил Осбалдистон.

– Послушайте, – обратился он к Джорджу, – у всех нас вертится на языке один вопрос, который, мне кажется, лучше задать напрямик. Совершенно очевидно, что вы человек далеко не глупый, если можно так выразиться. Я не хочу вас обидеть, но, право же, большого успеха в жизни вы не добились, пока война не вытянула вас сюда, в Лондон, а вам уже в то время было сорок три. Нам все это представляется несколько странным. Почему так получилось? Можете вы объяснить?

Джордж уставился на него.

– По правде говоря, – неуверенно сказал он, – начинать карьеру мне было довольно трудно.

– Как и многим из нас.

– Дело в том, что я из очень бедной семьи.

– Держу пари, что моя еще беднее.

Осбалдистон не только не скрывал, но даже особенно подчеркивал свое происхождение. Именно по этой причине он и пытался более настойчиво, чем Роуз во время первой беседы три года назад, выяснить, почему Джордж лишен честолюбия.

– И, кроме того, – сказал Джордж, – у нас в школе все считали, что стать клерком у стряпчего – это ступенька вверх по общественной лестнице, и для меня даже чересчур высокая. Никто ни разу не сказал мне, если даже и понимал это, в чем я склонен сомневаться, что я мог бы достичь большего.

– В ваше время школы, наверное, были не те, что сейчас, – заметил Осбалдистон. – Но уже после школы вы свыше двадцати лет прослужили у Идена и Мартино – они, должно быть, и теперь не прочь взять вас обратно… Признаюсь, мне все-таки непонятно, почему вы не сумели сделать карьеру.

– Быть может, я интересовался ею меньше, чем другие, и привлекало меня сначала нечто иное. По-видимому, не представилось возможности…

– Обидно, – небрежно заключил Осбалдистон.

Они смотрели друг на друга непонимающе – молодой человек, который в любых условиях знал, как добиться успеха, и Джордж, которому все это было чуждо.

Осбалдистон сказал Роузу, что у него вопросов больше нет; с присущей ему педантичностью Роуз спросил Джорджа, не хочет ли он добавить еще что-нибудь. Нет, сказал Джордж, он полагает, что ему и так уделили достаточно внимания. А потом почему-то с достоинством и не к месту любезно добавил:

– Мне хотелось бы сказать, что я очень благодарен вам за проявленное ко мне внимание.

Мы прислушивались к доносившимся из коридора шагам Джорджа. Когда они смолкли, Роуз, все с тем же бесстрастным выражением лица, спросил ровным тоном:

– Ну, что вы о нем думаете?

Осбалдистон тотчас же весело отозвался:

– Во всяком случае, ничтожеством его не назовешь.

– Мне кажется, он отвечал неплохо, – заметил Джонс.

– Да. У него были свои взлеты и падения, – сказал Осбалдистон, – в целом он отвечал так, как и можно было ожидать. Он показал то, что мы уже знали: что человек он не без способностей.

Роуз молчал, а Осбалдистон с Джонсом согласились, что Джордж с его умом мог бы преуспеть на научном поприще. Если бы в свое время подготовился к конкурсным экзаменам, заметил Осбалдистон, то поступил, бы в колледж и сделал неплохую карьеру.

– А ваше мнение, Гектор? – спросил Джонс.

Роуз все еще молчал, сложив руки на груди.

– Быть может, и сделал бы, – отозвался он наконец. – Но дело, разумеется, не в этом. Он не молод, ему уже сорок семь, и, я готов признать, человек он далеко не заурядный. Я склонен думать, – добавил Роуз с каменным лицом, – что на сей раз решить вопрос не так-то просто.

Я сразу понял, что мне предстоит. Собственно, я понимал: это уже тогда, когда Роуз сидел, вежливо выслушивая мнения остальных и отделываясь молчанием. Ибо в конечном итоге решающее слово оставалось за ним. Мы могли советовать, спорить, убеждать; он прислушивался к разумным доводам, но решал сам. И хотя внешне все обстояло не так, хотя казалось, что обращается, он с нами как с равными, а не как с подчиненными, тем не менее у нас в управлении существовала такая же иерархия, как и в фирме Лафкина, и власть Роуза, в то утро, быть может, и не столь явная, была так же велика, как власть Лафкина.

У меня оставался единственный путь – противопоставить свою волю воле Роуза. Он был настроен против Джорджа с самого начала, и не в его характере было менять собственные суждения. Из этого единственного бесстрастно оброненного им замечания мне стало понятно, что он до сих пор убежден в своей правоте.

И все-таки, в известных пределах, он был справедливым человеком, и, собираясь с духом для спора с ним, я подумал, что смело могу рассчитывать на то, что он не станет упоминать о судебном процессе четырнадцатилетней давности; Джордж был оправдан, и этого достаточно. И конечно, ни у Роуза, ни у других не вызовут неприязни к Джорджу слухи о его слабости к женскому полу. По сравнению с тремя людьми, сидевшими со мной за столом в то утро, не многие могли бы похвастаться такой корректностью, деликатностью и объективностью, но это пришло мне в голову позднее.

– Нам бы очень помогло, – сказал Роуз, – если бы Льюис, который знаком с деятельностью Пассанта гораздо больше нас, изложил свою точку зрения. Мне бы очень хотелось, – обратился он ко мне, – чтобы у вас не возникло сомнений в том, что мы не полностью информированы.

Глядя на Роуза, я ринулся в бой. Вероятно, если бы речь шла не о Джордже, а о ком-нибудь другом, слова мои звучали бы более убедительно. Я волновался и вынужден был заставлять себя не выходить за рамки профессиональной терминологии.

Я описал его работу, пытаясь не преувеличивать ее значения, помня, что Роузу не понравится, если я не подчеркну также и свою собственную роль. Я сказал, что Джордж – человек огромной работоспособности. Правда, – я изо всех сил старался не перебарщивать – он не умеет безошибочно ориентироваться в обстановке с первой минуты, у него нет чутья на то, что можно и чего нельзя делать. Но зато он обладает двумя качествами, которые не часто сочетаются: вниманием к мелочам и вместе с тем умением аккуратно выполнить работу; определить перспективу, дать верный политический прогноз. Во веем остальном он не обнаруживает такой гибкости, как наши видавшие виды администраторы, но тем не менее сочетание присущих ему названных качеств – такой редкий дар, что Джорджа можно считать более ценным работником, чем любого из этих чиновников.

Я рассуждал вполне здраво, но голос мой звучал хрипло и несдержанно, и это ничуть не помогало силе убеждения.

– Мы очень благодарны вам, дружище Льюис, за этот рассказ. Очень, очень вам обязаны.

Джонс посасывал свою трубку; казалось, он нюхом уловил назревавший разлад.

– Я думаю, – сказал он, – что, если старина Пассант не останется у нас, он сможет вернуться обратно к своим стряпчим, и там ему будет не так уж плохо.

– У нас он имел бы в год на двести фунтов больше, – заметил Осбалдистон, – но, конечно, жизнь в Лондоне дороже.

– Окажем ли мы ему услугу, если оставим его? – размышлял Джонс. – Он, разумеется, человек незаурядный, как говорит Гектор, но много мы для него сделать не сможем при всем желании. Придется начать с должности столоначальника, а ведь ему уже около пятидесяти; в этом возрасте больше, чем на одну ступеньку, не подняться. Для человека с головой такое продвижение не бог весть что.

– Пусть не бог весть что, но его устраивает, – вырвалось у меня.

– Все это к делу не относится, – с несвойственным ему раздражением заметил Роуз. – Мы не обязаны определять, что для него хорошо и что плохо, и нас не должны беспокоить его желания. Он подал заявление, он имеет полное право претендовать на должность, и вот тут-то начинаются и кончаются наши обязанности. Нам предстоит решить, можем ли мы, исходя из его возможностей, рекомендовать его для продолжения службы. Я полагаю, – добавил он, снова вежливо, но все еще с ноткой строгости в голосе, – что задача эта и так далеко не проста и незачем вносить в нее сложности еще и психологического характера.

– Я, пожалуй, – сказал Осбалдистон, – не вижу причины достаточно основательной для отказа от его услуг.

– А вы, Гектор? – спросил Джонс.

– Не слишком ли вы все усложняете? – вмешался я, решив, что осторожность пора отбросить. – Перед нами человек несомненно одаренный, в этом мнении мы все единодушны. Никто не собирается предлагать ему какой-нибудь чрезмерно высокий пост. Обычно таких людей, как Кук, например, мы пропускаем без всяких раздумий. Неужели кто-либо из вас станет утверждать, что Кук способен принести хотя бы малую долю той пользы, что приносит Пассант?

– Я не хотел высказывать своей точки зрения, – медленно и плавно ответил Роуз Джонсу, – пока не услышу ваших мнений. Я все еще не намерен торопить вас, но, пожалуй, настало время и мне изложить ход своих мыслей. Что касается вашего вопроса, Льюис, то я не считаю, что мы слишком усложняем дело. Мы готовы отнестись к этому человеку со всей справедливостью, но в то же время не хотим подвергать неоправданному риску положение дел в нашем управлении. А сочетать оба эти стремления не так-то просто. Я склонен думать, что вы слегка, – не очень, но явно, – преувеличиваете умственные способности Пассанта, хотя и не отрицаю, что он обладает значительно более ясным умом, чем, например, Кук или даже большинство рядовых сотрудников нашего управления. Я, помнится, так приблизительно и говорил, когда впервые его увидел. С другой стороны, меня весьма смущает и то обстоятельство, что, оставляя его, мы идем на некоторый риск, от которого управление может потерять больше, чем приобрести. В конечном счете, оставив Пассанта, мы сохраним сотрудника, с одной стороны, значительно более способного, чем его коллеги, с другой – как совершенно уместно указали вы, Льюис, – значительно им уступающего. В то же время мы идем на определенный риск, разумеется, не очень серьезный и вряд ли реальный, но все-таки риск, которого нельзя не принимать в расчет, когда имеешь дело с человеком – я не хочу быть к нему несправедливым, но думаю, не ошибусь, если скажу, – обладающим сильным, своеобразным и, возможно, несколько неуравновешенным характером. И конечно, есть реальная вероятность, что в течение тринадцати лет, которые ему осталось прослужить до пенсии, такой человек не всегда будет вести себя безукоризненно. Не исключено, что и хлопот у нас прибавится. Может возникнуть какая-нибудь неприятность или недоразумение, что для нас было бы весьма нежелательно. По-моему, неразумно идти на такой риск ради сотрудника подобного ранга. Я определенно голосовал бы за Пассанта, если бы в нашей власти было назначить его на более высокий пост. Он из тех людей, что доставляют гораздо меньше хлопот в должности министра, чем в должности чуть выше рядового сотрудника административного аппарата.

– Да, – заметил Джонс, – к такому заключению вряд ли что-нибудь добавишь.

Пока оставалось сомнение, Осбалдистон был не менее осторожен в словах, чем Роуз. Теперь он отодвинул свой стул и заговорил подчеркнуто небрежно.

– Решено, – заявил он с таким видом, словно не намерен был больше терять время попусту. – Остается только пожалеть, что он не встретился нам молодым.

– Итак, с вашего разрешения, – сказал Роуз, – я доложу о нем комиссии именно в таком плане. Я пришлю вам черновик заключения. Я думаю указать, что с должностью столоначальника он справлялся вполне удовлетворительно, а в некоторых отношениях даже лучше, чем удовлетворительно; что он, нам представляется, по своим умственным способностям вполне соответствует требованиям, предъявляемым административному персоналу; но что, принимая во внимание его возраст и некоторые особенности характера, мы затрудняемся оставить его в постоянном штате управления.

– Быть может, лучше по-дружески посоветовать ему уйти самому, – сказал Джонс, искренне желая помочь Джорджу, – и не тратить время на апелляцию к комиссии. Все равно они ему откажут.

– Согласен, ответил Роуз.

Стараясь говорить спокойно и не повышать голоса, я принялся снова убеждать их, но Осбалдистон тут же перебил меня:

– Бесполезно говорить об одном и том же.

– Я тоже так думало, – отозвался Роуз.

И тогда я не выдержал. Я сказал, что они слишком любят людей посредственных, что общество, которое при назначении на государственные должности не идет на риск, обречено на гибель.

– Очень жаль, что нам не удалось убедить вас, Льюис.

Взгляд Роуза был холоден, но он вполне владел собой.

– Вы не отдаете себе отчета в собственных предубеждениях, – крикнул я.

– Думаю, дальнейшие разговоры бесполезны, пусть каждый останется при своем мнении. – Роуз вещал преувеличенно спокойно. – У вас больше опыта в подборе людей, чем у ваших коллег. Как вам известно, лично я часто руководствовался вашим мнением. Но вы же первый согласитесь, что непогрешимых людей не бывает. И мудрецы не застрахованы от заблуждений, как и все остальные, особенно когда вопрос касается их личных пристрастий.

Эта резкость, высказанная ледяным тоном, была первой и последней, которую он себе позволил. Затем, откинувшись на спинку кресла, он сказал сдержанно и ровно:

– На сегодня, я думаю, хватит. Большое-пребольшое спасибо вам всем за то, что вы не пожалели своего драгоценного времени. Спасибо, Джон. Спасибо, Дуглас. Большое спасибо, Льюис.

Позднее, у себя в кабинете, я смотрел на залитый солнцем Уайтхолл, а глаза мои застилала пелена гнева, тревоги, подавленности и горечи. Подобное состояние когда-то часто овладевало мною, я переживал его в самые тяжелые минуты. Но давно уже я не был так несчастлив.

Уйти от борьбы за власть было просто, сделал я это с легким сердцем и, как правило, не очень сожалел, когда видел, что власть захватывают осбалдистоны, которые стремятся к ней больше меня. Но в то утро, бессмысленно глядя на залитую солнцем улицу, я был несчастлив, потому что не обладал властью. Потому что тогда, и только тогда я мог бы помочь чем-нибудь Джорджу и таким, как он.

Люди, с которыми я вместе работал в министерстве, уверенные в своем нравственном превосходстве, позволявшие себе негодовать лишь там, где это было удобно и дозволено, – эти люди правили миром, эти люди в любом обществе находились наверху. Они были наделены добродетелями, которых не дано всем остальным. Я обязав был уважать этих людей, но в то утро я был против них.

 

45. Холодная гостиная

Уайтхолл был плотно окутан туманом; когда мое такси пробиралось по Бейкер-стрит, он стал немного рассеиваться, и можно было разглядеть огни в витринах магазинов. А к тому времени, как мы добрались до Риджент-парка, уже ясно видны были тротуары и сверкающие окна первых этажей. Я пытался подавить в себе трепет ожидания и был рад, что туман отгораживает меня от внешнего мира; я не чувствовал тряски такси, которое всегда ассоциировалось у меня со свойственными взрослому человеку бесконечными ожиданиями; мне было уютно, как в детстве, когда, за окном сереет зимний день.

Но каковы бы ни были мои ожидания, войдя в кабинет Дэвидсона, я удивился. Ибо Маргарет безмятежно улыбнулась мне, а Дэвидсон даже не поднял глаз: они были заняты какой-то игрой. На камине стоял чайник, чашки, тарелка со сдобными булочками, но чай в стакане возле Дэвидсона уже подернулся пленкой. Застыло и масло на булочках. Дэвидсон склонился над доской, лицо его, как всегда, поражало своей незаурядностью, несмотря на то, что он от напряжения открыл рот. Вначале я увидел только, что доска самодельная, похожая на шахматную, но не симметричная, и на ней было, по крайней мере по горизонтали, втрое больше клеток; кое-где виднелись пустые поля и западни. Отец с дочерью переставляли обычные шахматы, но у обоих было несколько лишних фигур и маленькие ящички, назначения которых я не знал.

Я взглянул на лицо Маргарет, и мне вспомнился вечер, когда, возвратившись домой в Челси, я увидел, что Шейла с болезненной сосредоточенностью не отрывает глаз от своих шахмат; воспоминание это не вызвало боли, оно было скорее приятным (полная противоположность страданиям Данте); в обществе человека, которого по-настоящему любишь, легко заглянуть туда, где когда-то был несчастлив.

– Маргарет говорила, что вы собираетесь зайти, – сказал Дэвидсон без всякого предисловия, бросил на меня взгляд исподлобья и снова уткнулся в доску.

– Всего на несколько минут, – заметил я, но Дэвидсон не обратил на мои слова никакого внимания.

– Вам придется сыграть с нами, – повелительно сказал он. – Втроем гораздо интереснее.

Оказалось, что Дэвидсон придумал эту игру в знак протеста во время войны 1914-1918 годов; он и его друзья были тогда убежденными пацифистами. Насколько я мог судить, наблюдая за ходом этой игры, пока мы все трое хранили молчание, она была сложной, но стройной и четкой, потому что ее создатель обладал логическим мышлением. Дэвидсону хотелось объяснить мне ее во всех тонкостях, и его раздражало, что я не проявлял к ней должного интереса. Я даже не обратил внимания, подчеркнул Дэвидсон, на названия сторон. Они назывались «бывшие» и «обманщики». Дэвидсон командовал «бывшими»; он набрал их офицеров из своих союзников, коллег и учителей, ибо умел с присущей ему суровой честностью быть справедливым в своих оценках. Другая сторона состояла из людей, внушавших ему непреодолимое отвращение; среди них были Д.-Х.Лоуренс, Юнг, Киркегаард, а различные интеллигенты из католиков и искусствоведы левого направления составляли генералитет.

Я не настолько разбирался в этой игре, чтобы намеренно проигрывать, и понял лишь, что Дэвидсону она никогда не надоест.

Я не знал даже, хочет ли Маргарет нарушить этот тихий семейный уют.

В эту минуту она начала атаку на одну из фигур Дэвидсона, которая изображала всем нам знакомого философа.

– Уж ему-то нечего делать на твоей стороне, – сказала Маргарет.

Дэвидсон анализировал план атаки.

– Почему же? – спросил он безучастно.

– Он намерен примкнуть к другой партии – по крайней мере так утверждает ректор.

– Этот ректор, – заметил Дэвидсон, все еще раздумывая над очередным ходом, – порядочный, хоть и не первоклассный, лгун.

Наконец он нашел способ защитить фигуру и мог включиться в разговор.

– Его (философа) так же трудно обратить в другую веру, как и меня. Он достаточно здравомыслящий человек.

– И это все, что ты можешь о нем сказать?

Дэвидсон улыбнулся; ему нравилось, когда дочь подтрунивала над ним; чувствовалось, что когда-то, а возможно, еще и теперь, ему нравилось, если над ним подтрунивали женщины.

– Этот человек всегда был достаточно здравомыслящим, – сказал он.

– Откуда ты знаешь?

– Я не помню, чтобы он когда-либо сказал какую-нибудь чепуху, – ответил Дэвидсон.

– Но вы все говорили одно и то же, – заметила Маргарет. – Интересно, как вы различаете друг друга?

Я впервые видел ее рядом с отцом. Она часто говорила мне о нем, но я никогда не слышал, как она говорит с ним; а теперь я слушал ее веселый голос и видел, что она истинная дочь своего отца. Хотя в этом не было ничего необычного, я удивился.

По правде говоря, ей очень не нравилось то, во что верили отец и его друзья, и еще того более – то, во что они не верили. Еще с детских лет она была горячо убеждена, что при подобном восприятии жизни из их поля зрения ускользает все, что делает человека отвратительным или прекрасным.

И хоть мне было не по себе, потому что я думал только о том, как бы поговорить с нею наедине, видя ее рядом с отцом, я не мог не заметить одного: она им гордится. Ее рассуждения были скорей похожи на его, чем на мои, да и самообладание в каком-то смысле тоже.

Стараясь прикинуть, когда же все-таки закончится эта игра, я заметил и еще кое-что: она обижена за него. В отличие от своих друзей, он, самый яркий из них в молодости, имел меньше успеха, чем мог бы рассчитывать. Он не создал ничего значительного, не стал он и таким критиком, какими сделались некоторые из них. Сам он не питал никаких иллюзий на этот счет, но нередко, как догадывалась Маргарет, от этого страдал; страдала и она. Ей невольно приходило в голову, что, будь она мужчиной, она была бы сильнее его. Этот ее протест, порожденный их духовной близостью или обостренный ею, был слишком глубок, чтобы я с первого же раза мог его разглядеть. Мне она казалась такой же, какой представлялась другим, а другим она представлялась такой, какой была на самом деле; щедрая в любви, она черпала радость в заботах о тех, кого любила, – все это верно; но одновременно воля ее была не менее сильна, чем воля ее отца или моя, и при случае она ни на йоту не уступала ни мне, ни ему. Отсюда вытекали многие свойства ее характера, с которыми она сама упорно боролась.

Игра продолжалась. Маргарет часто посматривала на меня, а потом внезапно, словно набравшись наконец храбрости, сказала:

– Мне нужно минутку поговорить с Льюисом.

Был ход Дэвидсона, и он чуть раздраженно кивнул в знак согласия. Я сейчас же вышел вслед за Маргарет в холл, откуда она повела меня в темную гостиную, освещенную только проникавшим сквозь туман тусклым светом уличного фонаря; в комнате было холодно, но ее щека, когда я коснулся ее рукой, пылала, и я почувствовал, что и мое лицо горит. Она включила свет, посмотрела на меня и, хотя мы были совершенно одни в этой длинной комнате, да и во всем доме, не считая Дэвидсона, сказала шепотом:

– Не тревожься.

– Легко сказать.

– Нет, сказать это не легко.

Она словно стряхнула с себя оцепенение. Она смотрела прямо на меня, не то улыбаясь, не то с гримасой боли.

– Говорю тебе, – воскликнула она, – тревожиться не надо!

Я попытался что-то ответить.

– Ты мне веришь? – вскричала она.

– Хочу верить.

– Можешь верить, – устало произнесла она, а затем твердо добавила: – Я это сделаю. – И продолжала: – Да, я скажу ему.

Мы стояли в углу холодной комнаты. На мгновение я ощутил восторг, потом почувствовал, что тоже устал. Это была усталость, которая наступает после томительного ожидания, когда у человека уже притупляются чувства; внезапно приходит хорошая весть, и, охваченный радостным волнением, человек испытывает от усталости такое головокружение, что не в силах даже прочесть письма. Я чувствовал, что счастье омыло мое лицо, сняв с него, словно губкой пену, все заботы. Я видел ее лицо, тоже омытое счастьем.

Обнявшись, мы стояли молча; потом я увидел, что она думает о чем-то еще, под спокойствием зрела тревога.

Она сказала:

– Я поговорю с ним. Но ты должен немного подождать.

– Я больше ждать не могу.

– Тебе придется потерпеть, один только раз.

– Нет, я хочу, чтобы ты сделала это сейчас же.

– Невозможно! – воскликнула она.

– Так нужно.

Я схватил ее за плечи.

– Нет, – сказала она, глядя на меня: она знала мои мысли? – Я не хочу, чтобы ты говорил с ним, это нехорошо. Обещаю тебе, все произойдет очень скоро.

– Но чего же ты ждешь?

К моему изумлению, она ответила, совсем как одна из ее тетушек, резким и циничным тоном:

– Сколько раз я говорила тебе, – сказала она, – что если ты намерен причинить кому-нибудь боль, то незачем старательно выбирать для этого более удобное время. Я всегда говорила тебе, – продолжала она тем же тоном, – что, пытаясь быть добрым, ты причиняешь еще большую боль. Что ж, слова не должны расходиться с делом.

Она зашла в тупик, не могла заставить себя сказать Джеффри правду; ей не хотелось даже огорчить его. По какой-то иронии судьбы причина этого была не менее прозаична, чем те, которые время от времени определяли и мое поведение. Оказывается, Джеффри предстояло через две недели сдать квалификационный экзамен. Оказалось также, что Джеффри, всегда такой уверенный и спокойный, на экзаменах очень волнуется и теряется. Она считала себя обязанной хотя бы помочь ему, позаботиться о нем в последний раз; это означало раздвоение, что для нее было равносильно оскорблению, это означало бездействие, что для нее было равносильно болезни, – и все же не позаботиться о нем именно тогда, когда он был так чувствителен к ударам, – нет, так поступить она не могла.

– Что ж, если тебе непременно нужно… – наконец согласился я.

Она вздохнула с облегчением, она наслаждалась им.

– Скоро все будет позади, – сказала она. Потом, словно осененная неожиданной мыслью, воскликнула; – А теперь я хочу кое-что сделать.

– Что именно?

– Я хочу, чтобы мы пошли к папе и обо всем ему рассказали.

Ее щеки и виски порозовели, глаза сверкали энергией она гордо расправила плечи. Маргарет повела меня обратно, шаги ее взволнованным эхом отзывались в пустом холле; наконец мы распахнули двери кабинета, где ее отец, опустив на грудь свою красивую голову, с напряженностью математика не отрывал глаз от доски.

– Мне нужно кое-что сказать тебе, – заявила Маргарет.

Он ласково, но довольно безучастно хмыкнул.

– Тебе придется выслушать. Не писать же мне об этом письмо!

Он нехотя поднял на нас свои умные, блестящие, светонепроницаемые глаза.

– Если уж ты намерена прервать игру, – сказал он, – то я надеюсь, это будет не зря.

– Ну так вот: мы с Льюисом хотим пожениться.

Дэвидсон смотрел на нас с недоумением. Он, казалось, и не подозревал, о чем мы решили сообщить ему, с таким же успехом она могла рассказать ему, что видела бронтозавра.

– Вот как? – спросил он. И вдруг расхохотался от души. – Да, пожалуй, ты имела основание прервать игру. Никак не могу сказать, что это известие не представляет интереса.

– Я еще не сказала Джеффри, – объяснила она. – Не могу сейчас. Не знаю, отпустит ли он меня.

– Придется отпустить, – заметил Дэвидсон.

– Это может быть трудно.

– Я всегда считал его более-менее цивилизованным человеком, – ответил он. – В конечном счете в таких вещах ведь выбирать не приходится.

Она бы предпочла, чтобы отец не был так безразличен; но раскрыть ему эту тайну все равно было приятно – хоть что-то сделано. Она радовалась, что теперь чьи-то глаза могли видеть нас вместе.

На этот раз Дэвидсон не спешил отвести взгляд; с острой, критической, оценивающей улыбкой он смотрел на нее, потом перевел взгляд на меня.

– Я очень рад, – сказал он.

– Вас ждут кое-какие неприятности, – сказал я. – Мы многим доставим пищу для досужей болтовни.

– Ну и пусть болтают, – равнодушно отозвался он.

Я понял, что он ничего не слыхал о нашей истории, и добавил:

– Даже доброжелатели найдут это несколько эксцентричным.

– Человеческие отношения кажутся несколько эксцентричными, если смотреть на них со стороны, – заметил Дэвидсон. – Не понимаю, почему ваши могут представляться более эксцентричными, нежели другие. – И продолжал: – Мне еще никогда не доводилось видеть ситуацию, при которой стоило бы прислушиваться к советам посторонних.

Ему вовсе не свойственно было краснобайство; слова его шли из глубины души. И причина этого заключалась в своего рода презрении, в сущности своей гораздо более аристократическом, чем у родственников Бетти Вэйн, это было презрение аристократии духа, которая вообще никогда не сомневалась, что имеет право поступать, как ей вздумается, особенно в вопросах пола, которая прислушивалась только к собственному мнению, а никак не к суждениям извне. Иногда – и это отвращало от него дочь – своим пренебрежением к чужим взглядам он давал понять, что все, кто находится за пределами волшебного круга, не люди, а представители другого биологического вида. Но в беде это свойство делало его несгибаемым, для него не существовало искушения предать друга.

– Если говорить серьезно, то, как правило, людям в вашем положении советом не поможешь, – сказал он, – тут нужна только практическая помощь. – И спросил необычно оживленным и деловым тоном: – Деньги у вас есть?

Этот вопрос был особенно необычен потому, что Дэвидсон, так никогда и не свыкшийся с авторучками и телеграммами, казался самым непрактичным из людей. На самом же деле серьезность, с какой он изучал историю искусства или относился к самодельным играм, проявлялась и в его умении помещать свои деньги, в чем он, как это ни странно, неизменно преуспевал.

Я ответил, что денег у меня хватит. С тем же деловым видом он сказал:

– Я убедился, что неплохо иметь место, где можно жить, не опасаясь назойливых посетителей. Я мог бы предоставить вам этот дом на полгода.

Маргарет сказала, что ловит его на слове. Ей нужно где-нибудь побыть с ребенком, пока мы не поженимся.

Дэвидсон был удовлетворен. Больше он ничем помочь не мог. Он еще раз с удовольствием изучающе посмотрел на дочь, а затем глаза его привычно спрятались под опущенными веками. И хотя он не предложил нам доиграть партию, взгляд его вновь устремился на доску.

 

46. Последний поезд в провинциальный город

Каждое утро, когда я звонил Маргарет, – зимнее небо тяжелой пеленой висело над верхушками деревьев, – я слышал, как она старается говорить с нарочитой бодростью. И вот, за несколько дней до того, как она, по моим расчетам, должна была навсегда прийти ко мне, я почувствовал ревность. Я не мог смириться с мыслью о том, что она изо дня в день живет там; я вынужден был заставлять себя не думать об этом. Я не мог выдержать мысли, что она старается помочь ему; я прошел через те повседневные муки, когда воображение рисует картины чужого семейного очага, даже если этот очаг остыл.

Я убеждал себя, что ей еще труднее, но в то же время стал бояться даже телефонных звонков, словно они только и делали, что напоминали мне о ее доме, о них обоих.

В разговорах с ней я ни разу не спросил о дне его экзамена. Отчасти потому, что старался честно держаться уговора и не торопить ее; а кроме того, я просто не хотел ничего знать о нем.

Прошло рождество. Однажды утром, как раз когда я собирался позвонить ей, зазвонил телефон. Это была она, хотя я услышал искаженный, неестественный голос.

– Все будет в порядке.

– Ты ему сказала? – вскричал я.

– Да, я ему сказала.

– Все хорошо?

– Все будет хорошо. – Она плакала.

– Когда?

– Скоро.

– Очень скоро? – вырвалось у меня.

Она сказала:

– Он долго не мог поверить.

– Когда мне приехать за тобой?

– Мне пришлось заставить его поверить.

– Чем скорее я буду с тобой…

– Он не может понять, почему это случилось с ним.

– Он согласился?

– Да, но ему тяжело.

Она сказала, что обманывала себя, когда мы говорили о нем. Я ответил, что, если это правда, значит, и я обманывался не меньше. Потом, не переставая плакать, все еще вспоминая события минувшей ночи (они проговорили до утра), – она просила, чтобы я успокоил ее, чего никогда не делала раньше, чтобы я рассказал, как мы будем счастливы.

Когда она придет ко мне? Не сегодня, ответила она, и по тону ее я понял: в последний раз ей нужно по-своему позаботиться о нем. Не сегодня. Завтра.

– Наконец-то, – сказала она; в голосе ее не было грусти, но не было в нем и молодости.

В тот же день я прощался с Джорджем Пассантом, который провел день в министерстве и последним поездом возвращался в свой провинциальный городишко. Мы встретились в баре, потому что Джордж так и не приобщился к клубной жизни. Он сидел у камина, наслаждаясь минутой, как и в годы нашей молодости. И снова, уже не в первый раз, я сказал ему, как возмущен решением, как до сих пор, хоть это и бесполезно, думаю, что дело можно было повернуть по-другому.

– Да, досадно, – сказал Джордж. – Но так или иначе, а я прожил здесь три интересных года и не отказался бы от них ни за какие блага на свете.

Несмотря ни на что, он все еще способен был зачеркнуть свое прошлое и взирать на него с непоколебимым оптимизмом, словно все это произошло не с ним, а с кем-нибудь другим.

– Чем больше я думаю о своем положении, – сказал Джордж с благодушной улыбкой, – тем лучше оно мне кажется. Я провел здесь три необычайно интересных года и проделал работу, настоящую ценность которой понимаю больше, чем кто-либо. Ценность ее, между прочим, весьма значительна. В процессе этой работы я имел возможность взвесить способности нашего почтенного руководства, и преувеличивать их я вовсе не склонен. Я также не упустил случая насладиться личной жизнью. Все это более чем компенсирует столь незначительное унижение.

Узнав, что его заявление отклонено, он вначале пришел в неописуемую ярость, проклинал всех, кто когда-либо был его начальством, всех должностных лиц, всех членов нового руководства, всех, кто участвовал в заговоре против него. Но очень скоро он стал рассуждать преувеличенно трезво, говоря всем, что он «разумеется, ничего иного и не мог ожидать…», и добавлял какое-нибудь остроумное, весьма выразительное и совершенно неправдоподобное объяснение того, почему Роуз, Джонс и Осбалдистон сочли необходимым его уволить.

И вот теперь он уютно примостился возле камина, пил пиво и доказывал мне, что ничуть не пострадал от этого.

– Я надеюсь только, что вы будете часто приглашать меня в гости, – сказал Джордж. – Поездка в Лондон время от времени совершенно необходима для моего душевного равновесия.

Возможно, он разыскал какое-то новое увеселительное заведение, возможно, его увлекали встречи с преуспевающими знакомыми – радость, никому, кроме него, не понятная; а быть может, и то и другое, – я не очень старался вникнуть, ибо мне хотелось рассказать ему о своих новостях и сейчас был удобный случай начать.

– Разумеется, – подтвердил я.

Я был лишь слушателем, когда, радуясь возможности поделиться нашей тайной, Маргарет открыла секрет своему отцу. Я же еще ничего никому не рассказывал ни открыто, ни намеками, даже брату, даже такому приятелю, как Джордж, если не считать того случая, когда, неожиданно для самого себя, выложил все Гетлифу. И с Джорджем мне в тот вечер не хотелось говорить; я все еще боялся искушать судьбу. Но все же я заговорил, а заговорив, заметил, что выражаюсь туманно и не могу с собой справиться.

– В следующий ваш приезд, – сказал я, – возможно, я буду не один.

– Я вас заранее извещу, – не поняв, заверил меня. Джордж.

– Я хочу сказать, быть может, в моей квартире будет еще кто-нибудь.

Джордж усмехнулся.

– Ладно, не навсегда же она там останется.

– По правде говоря, – начал я, – вполне вероятно… конечно, об этом еще слишком рано говорить…

Джордж был озадачен. Ему не вдето приходилось слышать от меня такое косноязычие; даже двадцать лет назад, когда мы с друзьями рассказывали друг другу о своих целиком придуманных любовных похождениях, я не был так невразумителен. Наконец мне удалось внести в мой рассказ некоторую ясность, и он, тотчас вскочив с места, направился к стойке, провозглашая на весь бар:

– Что ж, это новая страница, и будь я проклят, если мы это сейчас не отпразднуем!

Из суеверия я пытался его остановить, но он накинулся на меня:

– Новая страница или нет?

– Надеюсь, да.

– И сомневаться нечего. Конечно да, и вам не увильнуть.

Джордж продолжал некоторое время шумно распространяться на этот счет, а потом, выпив еще, заметил:

– В нашем с вами нынешнем состоянии есть некая удивительная симметрия. Вы выходите из вашей прежней фазы существования как раз в ту минуту, когда я возвращаюсь в свою.

Он громко расхохотался, но без обиды, без зависти, а с каким-то странным удовлетворением, довольный, казалось, таким совпадением. Он был счастливый человек; он всегда был таким, но с возрастом становился как будто еще счастливее, хотя со стороны выглядел полнейшим неудачником. Он и в самом деле возвращался к прежнему своему образу жизни, в провинциальный город, в контору стряпчих, где он опять будет не компаньоном, а всего лишь старшим клерком; и там – можно было держать пари, сам Джордж первым в тот вечер готов был это сделать – он останется до конца своих дней. Но он дышал довольством, которое иногда приходит к людям в зрелом возрасте, приходит к тем, кто верит, что прожил жизнь по велению сердца. По мнению самого Джорджа, он больше, чем кто-либо другой из окружающих его людей, оставался самим собою, жил по-своему. Этим он объяснял все свои беды и не переставал считать – это было и утешением, и в его счастливом состоянии духа казалось ему истиной, – что взял от жизни все.

Мы приехали на вокзал Сан-Панкрас за пять минут до отхода последнего поезда. Когда мы шли по перрону, было холодно, красные огни тускло мерцали за завесой едкого, серного дыма, и я сказал Джорджу, что именно этим поездом, пообедав предварительно в ресторане, я ездил обыкновенно домой из Лондона. Но Джорджу никогда не было свойственно уважение к прошлому, а в тот вечер особенно. Он рассеянно ответил: «Да, да, конечно», – и принялся внимательно вглядываться в окна вагона первого класса, где тучный, краснолицый, страдающий одышкой мужчина лет тридцати в элегантном костюме сурово и неодобрительно грозил пальцем своему попутчику, бодрому, плохо одетому человеку годами двадцатью старше его. Когда мы прошли дальше, Джордж, глядя вперед из-под купола перрона, громко расхохотался.

– Таким мог быть я! – крикнул он. – Таким мог быть я! Этот молодец похож на А.!

Загудели гудки, поезд готов был тронуться, а он не думал ни о чем, кроме ему одному понятной шутки.

– Похож на А.! – кричал он мне, высовываясь из окна. – Похож на А., который ожидал, что я буду ему сочувствовать, потому что ему очень трудно прожить на три тысячи фунтов в год, и тут же давал мне совет, сколько я должен экономить из восьмисот!

 

47. Среди ночи

Когда я проснулся, в комнате было темно. По краям занавесок с улицы пробивалась светящаяся полоса от фонарей, и по ней, вместе с каким-то знакомым состоянием умиротворенности, я понял, что стоит глухая ночь. Я испытывал блаженство; мне было легко и покойно не только от того, что я видел перед собой знакомую полосу света, но и от того, что в спальне как-то непривычно пахло. Я с наслаждением потянулся и сел, глядя на спящую Маргарет. Во мраке мне были видны только контуры ее лица, уткнувшегося в подушку, одна рука закинута за голову, другая вытянута вдоль тела. Она спала крепко, и, когда я, наклонившись, поцеловал ее в теплое плечо, она даже не шевельнулась и продолжала дышать легко и размеренно.

Как часто прежде, просыпаясь, я смотрел на полосу света, обрамлявшую занавески на окнах, чувствовал, как во мне просыпается тревога о Маргарет и знал, что долго не смогу уснуть. Теперь я был покоен, стоило лишь повернуться на бок; странно было смотреть в темноту и ни о чем не думать, странно было засыпать таким же глубоким сном, каким спала она.

Теперь наслаждением было не спать. Я встал с постели и подошел к двери, которую мы оставляли отворенной, чтобы слышать, что происходит в детской. Ее сын тоже мирно спал. Бесшумно бродя по темным комнатам, я чувствовал, что воздух ласково обволакивает меня, как бывало иногда на улицах теплыми вечерами. Да, я мог думать о трудностях, что стояли перед нами; по большей части это были все те же трудности, над которыми я мучился в бессонные ночи; но теперь я размышлял о них не волнуясь, почти спокойно, словно разрешить их было самым пустячным делом. Наверное, в таком состоянии, думал я потом, Лафкин, Роуз и им подобные живут почти всю свою жизнь.

Стоя у окна гостиной, я смотрел на улицу, по которой мчались машины, светом своих фар выхватывая из мрака кусты на опушке парка. Легковые машины и грузовики двигались внизу, а над ними ночной ветер раскачивал фонари, висевшие над осевой линией шоссе. Я смотрел на них и был по-настоящему счастлив. Я проснулся в сияющем счастье, и оно оставалось со мной.

 

Часть пятая

ВТОРОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

 

48. Рождение сына

Я ждал в темноте спальни и наконец услышал шаги Маргарет – она возвращалась. На вопрос, что случилось, она деловито шепнула, что мне лучше закрыться одеялом с головой: она собирается зажечь свет.

Потом заметила:

– Я могла бы сказать, что не хочу тебя тревожить, но из этого все равно ничего не выйдет.

Она говорила спокойно и шутливо. Я внутренне насторожился и тут же вспомнил, что точно таким тоном говорил, посмеиваясь надо мной, ее отец, когда пришел однажды ко мне в министерство.

– Как будто начинается, хотя еще не время.

До срока оставалось целых две недели, и я испугался.

– Нет, – сказала она, – ничего страшного. Я даже рада.

Она казалась такой счастливой, а главное, спокойной, что я невольно спросил ей в тон, чем я могу помочь.

– Пожалуй, стоило бы позвать Чарльза Марча.

Чарльз Марч практиковал теперь в районе севернее Парка, но он наблюдал Маргарет все месяцы ее беременности. Я позвонил Чарльзу, и пока мы его ждали, я сказал, стараясь казаться таким же хладнокровным, как она, что мне почему-то приходится встречаться с ним только в трудные минуты жизни.

– Ну, эта не такая уж трудная, – возразила она.

– Не люблю искушать судьбу, – сказал я.

– А ведь ты суеверен, правда? – спросила она. – Я страшно удивилась, когда впервые это заметила. А спросить тебя не решалась, боялась, что ошибаюсь.

Я раздвинул занавеси. За окном красный кирпич тротуара словно вобрал в себя первые лучи утреннего солнца; внизу и вдали виднелись подернутые туманной дымкой сады, умытые прохладной росой, но красные кирпичи багряно рдели вблизи; на ограде неподвижно стоял скворец; силуэт его выделялся резко, словно вырезанный из картона.

Маргарет сидела в постели, откинувшись на подушки, и подтрунивала надо мной; она делала это не только для того, чтобы подбодрить меня, но и потому, что сама была спокойна и переполнена радостью, разделить которую я не мог. Для нее ребенок уже был живым существом, его уже можно было любить.

Пока Чарльз Марч смотрел ее, я стоял у окна гостиной и глядел в парк; я боялся за нее, потому что в ней было мое счастье. Я боялся за ребенка, потому что он был мне нужен. У меня была особая причина бояться, – ведь Чарльз Марч предупредил меня, что больше у нас детей не будет.

Внизу под окном в молочной дымке тумана торопливо проехал первый автобус. С того самого дня, когда она пришла ко мне, мы были счастливы. Прежде нам казалось, что перестроить жизнь не так-то просто, – нужны усилия, терпение, удача, и я не знал, сумею ли я. Одно было несомненно – мы останемся вместе; окружающим наша совместная жизнь будет казаться счастливой, а какова она будет на самом деле, мы прочтем в глазах друг друга. До сих пор все было удивительно хорошо.

В настоящих отношениях – а я так долго их избегал – невозможно отойти в сторону, невозможно остаться вне борьбы, надо устоять. Для меня это было трудной наукой, но только так мы могли как следует узнать друг друга. Лишь в одном я отходил в сторону, и лишь она одна понимала. Она поняла, когда увидела меня с Морисом, сыном Джеффри, – с ним я держался натянуто, боялся давать себе волю. Я относился к нему хорошо, но умом, а не сердцем, и она это знала. Я заботился о нем, как только мог, но это было моей обычной уловкой, – я превращался в благожелательного зрителя.

И именно это более всего заставило нас мечтать о собственных детях.

Поздним летом в тот год, когда она пришла ко мне, – был 1947 год, – мы поженились, но забеременела она только через четыре месяца. И все эти месяцы она видела, как я играю с ее сынишкой; он полюбил меня, потому что я терпелив и у меня более ровный характер, чем у нее. И когда она забеременела, то сначала радовалась тому, что я буду счастлив, и уж потом полюбила будущего ребенка.

В то раннее сентябрьское утро, прислушиваясь к глухому голосу Чарльза за стеной, я отошел от окна гостиной и побрел в детскую Мориса, едва сознавая, что делаю. Его кроватка была пуста, игрушек тоже почти не было – Элен взяла его к себе на две недели. Я открыл одну из его книжек и стал рассматривать картинки; тут меня и нашел Чарльз.

Он был небрит, глаза горели чисто профессиональным интересом и братским сочувствием; он сказал, что отвезет Маргарет в клинику, и с насмешливой искоркой в глазах, совсем как у нее, добавил, что в таком деле лучше рано, чем поздно.

У него только недавно появилась настоящая семья, хотя он был женат уже несколько лет. Одно время, когда я не встречался с Маргарет, мы с Чарльзом сочувствовали друг другу, – оба хотели иметь детей и знали, что у нас может их не быть. И теперь я посмотрел на него и вспомнил, как откровенно мы тогда говорили Друг с другом.

И все-таки, если бы он был просто врачом, а не близким человеком, я расспросил бы его подробнее. Теперь же я пошел в спальню, где Маргарет кончала укладывать маленький чемоданчик. Она накинула пальто прямо на ночную сорочку и, когда я обнял ее, сказала:

– Ты все-таки пойди сегодня на этот обед. – Потом добавила: – Я бы лучше пошла с тобой на обед, чем туда, где я буду. Да, и предпочла бы даже обед у Лафкина.

Ей, наверное, казалось, что она шутит, но, держа ее в объятиях, я ощутил нечто другое. Незачем было думать или отвечать, мне передавалось от нее что-то более глубокое, чем чувство или чувственность, хотя здесь была и чувственность, та, от которой два близких человека не могут уберечь друг друга. Я понял, что на этот раз обычная выдержка изменила ей; она видела перед собой пустую, сверкающую стерильной чистотой комнату, лампу у постели… Во многом она была мужественной, но и у нее были свои страхи; например, она боялась пустой комнаты, там у нее возникало почему-то чувство обиды и несправедливости. Почему она должна пройти через все это, в то время как другие веселятся?

Веселиться у Лафкина – нет, это было совсем не подходящее слово для описания того, что там происходило. Веселья в его доме никогда не бывало, не было и теперь. Я приехал туда в надежде развлечься с той особой легкостью в голове, когда заботы и волнения на время отодвинулись: мне сказали утром, через несколько часов после того, как Маргарет легла в клинику, что ребенок может родиться не позднее, чем через два дня, а в пять часов заявили, что это вряд ли произойдет раньше, чем через неделю и что я могу спокойно уйти из дому.

У Лафкина, как всегда, много пили и было шумно. Я чувствовал такую пустоту в голове, что мог пить и терпеть этот шум, но под тяжелым взглядом Лафкина развеселиться было невозможно. И, что самое интересное, он был уверен, что всем весело. Когда женщины вышли, Лафкин, всегда забывавший о времени, на целый час завел разговор о делах и улыбался с таким довольным видом, словно его гости от души веселились.

Почти все они были его служащими. Собратья-магнаты так и не простили ему, что он принимал награды от их врагов, и избегали поддерживать с ним светские отношения. Он не подавал виду, что это его задело; по-прежнему приглашал к обеду молодых дельцов, которыми к этому времени заполнил высшие должности своей фирмы: они были более образованны, более общительны, чем старые; внешним обликом они больше походили на чиновников и рядом с ним не так уж напоминали хор льстивых херувимов. Однако в тех случаях, когда Лафкин, по их мнению, нес явную чепуху и все, сидевшие за столом, знали, что это чепуха, никто из них никогда не высказывал своего мнения вслух, хотя некоторые уже так высоко поднялись по служебной лестнице, что он не мог повлиять на их положение ни в хорошую, ни в дурную сторону. Он был по-прежнему силен.

Я с удовольствием наблюдал это вновь. Теперь, когда у Маргарет все отодвинулись, отошло, ночная тревога рассеялась, я был спокоен и мог в эту ночь крепко спать, спокойно встретить рассвет, мог позволить себе роскошь вспомнить менее счастливые дня. Унылые обеды за этим столом перед войной, когда другие способные люди боялись сказать лишнее слово, возвращение домой в Челси. Теперь мне казалось странным, что я мог вести такую жизнь.

Прежде чем Лафкин позволил нам встать из-за стола, мне пришлось еще раз вспомнить прошлое. Заговорили о судебном процессе, который вела фирма, и среди имен адвокатов кто-то упомянул Герберта Гетлифа.

– Если не ошибаюсь, Льюис, вы когда-то у него работали, – сказал Лафкин.

В этих делах он редко ошибался. Я спросил, знаком ли он с Гетлифом.

– Только шапочно, – ответил Лафкин.

Я спросил, удастся ли ему стать судьей.

– Ни за что в жизни, – ответил Лафкин.

Это звучало категорично, даже в его устах.

– Что случилось? – спросил я.

– Между нами говоря, он запятнал свою репутацию. Он что-то крутил со своим подоходным налогом; с трудом удалось уговорить кого нужно не возбуждать судебного преследования.

В голосе лорда Лафкина звучало не столько злорадство, сколько уверенность и удовлетворение своей осведомленностью.

– Мне совсем не жаль старого дурака. Он вредит этим не только себе самому – к этому я еще мог бы отнестись философски, – но и всем нам. Во всяком случае, даром ему это не пройдет. Он человек конченый, – отрезал Лафкин, и все поняли, что разговор на эту тему исчерпан.

Когда после полуночи гости разошлись, он сам отвез меня домой и по дороге держался со мной менее бесцеремонно, чем с другими: ведь я больше не состоял при его дворе.

Когда машина поднималась через Мэлл вверх к Сент-Джеймс, мимо окон клубов, я откинулся на спинку сиденья и впервые в эту ночь на мгновение ощутил беспокойство, таинственное и глухое, а затем меня снова охватило сознание привилегированности и силы, которое я всегда испытывал в его обществе. Роскошная машина – парадокс для строгого в своих аскетических привычках Лафкина, шла вверх по Пикадилли, мимо Ритца и Грин-парка. Лафкин говорил о том, что наверху не хватает настоящих людей: жизнь общества все усложняется, руководящих должностей становится все больше, а количество компетентных людей совсем не увеличивается. Правда, в наши дни вознаграждение не очень-то велико: возможно, придется пустить в ход приманки.

– Если мы не сумеем найти достаточно толковых людей, чтобы управлять всем государственным механизмом, – сказал Лафкин, – страна пойдет ко дну.

На миг обычная бесстрастность изменила ему, и голос звучал горячо; но когда машина остановилась у моего дома, он сказал сухо и холодно, будто говорил с чужим человеком:

– Сердечный привет вашей очаровательной супруге.

Я поблагодарил его за обед. Он продолжал:

– Вечером я пришлю ей цветы.

Он сказал это так сухо, словно действовал исключительно из вежливости, как человек воспитанный и ни в чем не отступающий от правил хорошего тона.

Расставшись с Лафкином, я сейчас же лег в постель и крепко уснул; потом сквозь сон услышал отдаленное жужжание, и, прежде чем я проснулся настолько, чтобы понять, что это звонит телефон, сердце мое отчаянно забилось от страха. Спотыкаясь, я выбежал из комнаты, пересек холл, повернул выключатель, меня ослепило светом, в горле пересохло. Теперь телефон звонил вовсю, как всегда, когда мне сообщали дурные вести.

Я снял трубку и сразу узнал голос Чарльза Марча, такой необычайно громкий даже для него, что мне пришлось отстранить трубку от уха.

– Это вы, Льюис?

– Да.

– У вас сын.

– Они вне опасности?

– По-моему, оба чувствуют себя вполне хорошо.

Он по-прежнему говорил громко, но в голосе слышались теплота и нежность.

– На этот раз вам повезло, и я просто завидую.

У него были дочери, а он хотел сына и стеснялся этого обычного в еврейских семьях желания; впрочем, он знал, что я тоже жду сына.

Он сказал, что я смогу их видеть только утром. Рассказал, когда начались схватки и в котором часу родился ребенок; он был счастлив от того, что мог доставить мне счастье. «Не так-то часто нам случается сообщать друг другу хорошие вести, верно?» Это был голос нашей старой дружбы. Он сказал, что теперь мне пора отдохнуть и что я могу лечь.

Но я не хотел и не мог спать. Я оделся и вышел на улицу; ночной воздух был душен и насыщен грозой. Когда ждешь радости, а тебя неожиданно поражает разочарование, то предвкушение радости не проходит мгновенно, точно так же тень страха порой пересиливает на миг внезапный приход счастья. Я не мог прийти в себя от потрясения, не сравнимого с тем чувством беспокойства, какое я испытал у Лафкина: на мгновение в сознании мелькнуло, что это счастливая ночь, а затем, с остротой галлюцинации, я вновь ощутил, что счастье еще не наступило.

Когда я шел через парк, шапка грозовых облаков опустилась так низко, что гулявшие парочки почти сливались с темной травой; одурманенный до боли душным воздухом, я прошел мимо скамейки, на которой мы с Маргарет сидели в ту горестную ночь, когда, казалось, вконец измучили друг друга. Но эта мысль лишь скользнула по сознанию, не затронув его, так же как я не мог полностью постичь смысл новости, сообщенной мне Чарльзом Марчем.

Бессознательно повторяя тот же путь, которым вез меня Лафкин, я дошел до Сент-Джеймс. Улица была пуста, и ни одно окно клуба не светилось; внезапно чувство тревоги, охватившее меня в машине Лафкина, стало рассеиваться; ведь, глядя из машины на эти окна, я не смел вспоминать о том, другом, вечере, когда мы обедали вдвоем с Гилбертом Куком, а Шейла в это время умирала. Теперь я мог спокойно и без боли ворошить прошлое, и, медленно идя по улице, я наконец позволил себе ощутить радость.

Однако настоящее счастье я испытал лишь утром, когда пришел к Маргарет. Увидев ее в постели – прямые, как у школьницы, волосы и ключицы, выступавшие из-под раскрытого ворота ночной сорочки, – я не мог сдержать слез. Я сказал, что никогда не видел ее такой; потом я выпустил ее из объятий и снова не мог наглядеться и наконец спросил:

– Ну, как ты?

– Ты забываешь, в каком веке живешь.

Она очень устала и поэтому позволяла себе говорить рассеянно.

Она продолжала:

– Как бы я хотела родить тебе еще одного!

Я перебил ее, и тогда она сказала, глядя на меня:

– Интересно знать, что ты делал все это время?

– Бродил.

– Если бы ты меня послушался… – Но она не могла дразнить меня в эту минуту и стала засыпать вопросами: когда я узнал? Что я делал, когда мне сказали? Кто сказал? Что я ответил?

Она воскликнула.

– Чудесный мальчуган, и я очень люблю его.

Приподнявшись, она повернула голову на подушках и посмотрела в окно на больничный сад. Тучи по-прежнему угрюмо нависали над деревьями. Она сказала:

– Помнишь комнату, где я впервые тебя увидела? Она, наверное, в другом крыле.

Это была та же больница; с того дня мне никогда больше не случалось бывать здесь.

– Это было часа в четыре дня, но в начале месяца, верно? – сказала она, припоминая все с точностью, потому что была счастлива. И добавила: – Ты мне понравился. Но я и не думала, что когда-нибудь стану твоей женой. – Она сказала это с облегчением, застенчиво и гордо. – Во всяком случае, теперь я кое-что сделала для тебя.

Вскоре она позвонила и попросила сестру принести ребенка. Когда его принесли, я встал и, не зная, что сказать, смотрел на него долго-долго. Сестра, с гладким миловидным лицом итальянского типа, говорила, что он не великан, но прекрасный мальчик, «как говорится, все у него на месте», но я едва слушал ее; я глядел на невидящие глаза, беспрерывно блуждавшие по сторонам, на ручки, которые шевелились медленно и бесцельно, как анемоны. Этот ребенок, лежавший у нее на руках, казался мне совершенно чужим, и в то же время я был охвачен каким-то страстным желанием, совсем не похожим на нежность – скорее диким и яростным, чем нежным, – во что бы то; ни стало уберечь его и спасти ему жизнь.

Когда сестра передала его Маргарет, головка его свесилась, и я увидел ребенка сбоку, внезапно преображенным в карикатуру на взрослого, решительного, умного. Прижав его к себе, Маргарет смотрела на него, и лицо ее теперь уже не казалось юным, я читал на нем ответственность и заботу, словно порыв радости, с которой она говорила о нем, растворился в чувстве жалости.

Я стоял и смотрел на нее и ребенка. Мне казалось, что я никогда не привыкну к этому до конца, слишком значительно было случившееся и наступило оно слишком внезапно, здесь я был только зрителем. Но всеми фибрами души я чувствовал какой-то сильный внутренний призыв, смысла которого еще не понимал; как будто то ощущение, что пришло ко мне, еще не стало чувством, еще не вылилось ни во что определенное, не приняло форму, которую я мог бы осмыслить и воспринять.

 

49. Ребенок смотрит на луну

Когда через пятнадцать месяцев после рождения сына я получил письмо от миссис Найт о том, что ее муж очень болен и хочет меня повидать, я без промедления отправился к ним. В письме говорилось, что они остановились в отеле Брауна, «потому что ему трудно ехать прямо на взморье. Конечно, с его преувеличенным чувством долга он говорит, что обязан вернуться в свой приход, но я надеюсь, вы не будете его в этом поддерживать. До лета ему и думать нечего о возвращении».

Видно, об отставке тоже нечего и думать, решил я, хотя ему было уже около семидесяти; они не нуждались в его жалованье, слишком ничтожном по сравнению с ее состоянием; но это не мешало мистеру Найту цепляться за свои деньги. Что же касается его забот о Душах прихожан, то он уже давно убедился, что здоровье его ухудшается, как только он принимается за свои повседневные обязанности; пожалуй, только проповеди и беседы все еще доставляли ему удовольствие.

Когда я пришел к нему в отель, то на первый взгляд он не показался мне ни постаревшим, ни особенно больным, хотя лежал вытянувшись в постели и поздоровался со мной слабым шепотом. Миссис Найт сразу же принялась с пафосом повествовать о его болезни. Мне бросилось в глаза, что они себя явно балуют: они сняли большой номер, и, проходя в спальню, я заметил, что гостиная утопает в цветах. На столике у кровати мистера Найта лежали книги, стоял виноград, бутылочки с лекарствами и ампулы с болеутоляющими средствами; возле кровати Миссис Найт я увидел журналы, коробку шоколада, бутылку виски и сифон с содовой. Все дышало достатком и комфортом, видно было, что они уже ни в чем себе не отказывают; я наблюдал это и раньше у, путешествующих пожилых супругов.

Миссис Найт сидела на своей кровати и подробно рассказывала о симптомах болезни мужа, а мистер Найт, в халате, без пиджака и галстука, лежал на своей; глаза его были закрыты, углы умного капризного рта брюзгливо опущены; он лежал на спине, вытянув ноги, похожий на надгробное изваяние или на тихого шизофреника.

Миссис Найт рассказывала, что он с давних пор просыпается по ночам от сильного сердцебиения.

– Я, конечно, щупаю у него пульс, – говорила она с воодушевлением. – Девяносто! Сто! А иногда и еще больше! Я решила, – она смотрела на меня живыми наивными глазами, – что должна вести дневник его самочувствия. Это могло бы помочь врачам…

Она показала мне большой блокнот, каждая его страница была поделена пополам и предполагалась для ежедневных записей; некоторые были заполнены ее крупным почерком:

«Л. проснулся как обычно: пульс 104. Через 20 минут снизился до 85…»

«Лучше. Мне удалось в течение суток сохранить его сердце в норме».

Все это показалось мне описанием физического состояния очень педантичного и мнительного человека; но сообщать мой вывод миссис Найт не имело смысла. После того как она со мной поздоровалась, она не сказала ни единого слова, которое не касалось бы здоровья ее мужа.

– Всегда одно и то же, – выкрикивала она, – и мы ничего не можем поделать! Всегда просыпается среди ночи, и сердце колотится вот так…

Сидя на кровати, она подняла толстые мускулистые руки ладонями вниз и стала бить по воздуху с быстротой сотен ударов в минуту. И впервые молчаливая фигура на соседней кровати приняла участие в происходящем: мистер Найт поднял руку – одну, а не обе – и, не открывая глаз, хлопал ладонью, имитируя частое биение сердца, но не так ритмично и быстро, как его жена.

– И я никак не могла заставить его тщательно обследоваться, – говорила она. – Конечно, он всегда боялся за свое кровяное давление и не давал врачам измерять его. Однажды я чуть было не убедила его согласиться, но не успел врач наложить манжет, как он крикнул: «Снимите! Снимите!..»

Мистер Найт не шелохнулся.

– Но вот однажды ночью, месяца три тому назад, – это было в сентябре, – он как раз обдумывал благодарственную проповедь по случаю урожая, ночь была чудная, теплая, он еще выпил стакана два вина за обедом, вдруг я просыпаюсь и не слышу его дыхания, но чувствую, что он не спит. Обычно он всегда меня зовет, а тут я как будто шестым чувством угадала, – что-то случилось, раз он меня не зовет. И в это время он говорит, так спокойно, точно просит стакан воды: «Дорогая, мне кажется, я ухожу от тебя».

С соседней кровати послышался вздох.

– Я не говорил: «Мне кажется, я ухожу», – шепотом произнес мистер Найт. – Я сказал: «Дорогая, мне кажется, я умираю».

Спеша продолжить рассказ, миссис Найт, все еще благодушная и оживленная, приняла эту поправку; она рассказала о приходе врача, о его предположениях, надеждах и предостережениях о том, что делала она и как вел себя мистер Найт. Странно, но, несмотря на все преклонение перед мужем, она придерживалась фактов и точно описывала его поведение, явно далекое от стоицизма. А он, после единственного своего возражения, не спорил больше и не открывал глаз, пока наконец не произнес слабым, но решительным голосом:

– Милочка, я бы хотел немного поговорить с Льюисом.

– Только чтобы это тебя не утомило.

– Не утомит, если мы будем осторожны, – ответил мистер Найт с такой же озабоченностью.

– Может быть, это и ничего, – смилостивилась она. – На всякий случай я здесь, рядом.

Она дала мне все инструкции и удалилась в гостиную, но не скрылась из вида и оставила дверь отворенной, словно тюремщик, который присутствует при свидании. Мистер Найт с трудом поднял голову и лег повыше на подушке; глаза его были теперь открыты, и он смотрел в окно, но искоса бросал на меня свой Обычный – я его помнил – умный, злой и острый взгляд, в котором светилась какая-то тайная мысль.

Он по привычке начал издалека, но я это помнил и приготовился внимательно слушать, пока он своим обычным витиеватым путем доберется до основной мысли.

– До меня, Льюис, новости доходят теперь редко, да это и понятно, но все же мне довелось услышать, что вы процветаете. В жизни все, конечно, не прочно, и мы не должны требовать слишком многого, но, даже учитывая это, верно ли, что вы процветаете?

– Во многом верно.

– Рад за вас, очень рад.

Я подумал, что он, вероятно, говорит почти искренне; он всегда относился ко мне хорошо. Затем он продолжал осторожно:

– Во многом?

– Больше, чем я рассчитывал.

– Нам, конечно, трудно задавать друг другу некоторые вопросы по причинам, о которых обоим тяжко вспоминать, но мне все-таки хотелось бы думать, что вы наконец вкусили блаженство такого дара, как счастливое супружество.

Я был уверен, что подбирался он вовсе не к этой теме. Он задал вопрос очень мягко, и так же мягко я ответил, что действительно, кажется, начинаю его вкушать.

– Это единственное, чем судьба меня наградила, но уж зато наградила больше, чем других, – сказал мистер Найт. – И если вы позволите, то я скажу, Льюис, что это ни с чем не сравнимое счастье.

Он говорил шепотом, и жена не могла его слышать; причем, как это ни удивительно, он снова был совершенно искренен.

– Мне вспоминается, – продолжал он, – простите, что я перескакиваю с одного предмета на другой, но если не ошибаюсь, я видел сообщение о рождении – в «Таймсе», кажется, или в «Телеграфе»? А может быть, и тут и там? – которое я почему-то связал с вашим мнением. Возможно ли это?

– Да, – ответил я.

– Я, кажется, припоминаю, – еще раз простите меня, если я ошибаюсь, – что ребенок был мужского пола?

– Да, – ответил я.

– Мне помнится также, что его назвали Чарльз Джордж Остин. Признаюсь, хоть за последнее время я, разумеется, не в курсе ваших дел, имя Джордж я связал с эксцентричной фигурой Пассанта, который, кажется, был вашим приятелем в те дни, когда я впервые о вас услышал.

– Да, – ответил я, – мы назвали его в честь Джорджа Пассанта.

– Неплохо, – мистер Найт самодовольно улыбнулся, – совсем неплохо для старого сельского священника, давно потерявшего всякую связь со всеми вами и с внешним миром.

Он говорил, а я все время ясно сознавал, что все это лишь мелкая пристрелка, что он еще не приступал к атаке.

Он продолжал:

– Надеюсь, ваш сын таков, что вы можете им гордиться. Вы, возможно, из тех отцов, кому дети приносят счастье. – Затем он снова изменил направление разговора, заметив непринужденно и задумчиво: – Порой, услышав о ваших успехах, я мысленно возвращаюсь к тем временам, Льюис, когда вы впервые пришли в мой дом; как вы думаете, не потому ли со мной происходит такое, что мне нечем заполнить время? Сознаете ли вы, что с тех пор прошло четверть века? И, несмотря на все уважение к вашим успехам и признание того положения, которого вы достигли, порой я задумываюсь; не рассчитывали ли вы в ту пору, много лет назад, получить больше земных побрякушек, чем… чем, скажем, выпало на вашу долю? Потому что в те дни, еще в юности, в вас была непреодолимая сила. Конечно, я понимаю, у каждого из нас своя судьба и с ней надо мириться. И все-таки порой мне кажется, что в какие-то минуты вы думали: что ж, могло быть хуже, но и сейчас не бог весть как хорошо; бывают в жизни разочарования, которых не ждешь.

Ах, вот оно что, думал я, вот куда он клонит. И ответил:

– Да, в юности я мечтал добиться большего.

– Конечно, – размышлял вслух мистер Найт, – на вашу долю выпало немало тягот в личной жизни. И я полагаю, если бы вам удалось начать все сначала и дойти до самой вершины, то в ваши годы вы бы не стали заполнять свою жизнь заботами о жене и ребенке.

Вот, значит, что? Неужели он вызвал меня только для того, чтобы напомнить, что моя общественная карьера не столь уж блестяща?

Если так, то я мог гораздо легче снести это, чем он воображает. Но мне почему-то казалось, что он все еще хитрит. Просто в свои семьдесят лет он, хоть и считал себя больным и был настолько занят своим здоровьем, что не имел никаких радостей, тем не менее, как и в былые годы, не мог отказать себе в удовольствии следить за барометром чужой жизни. И как в былые годы, делал он это не менее искусно, чем Роуз или Лафкин. Он никогда не выезжал за пределы своего прихода, чрезмерная гордость и тщеславие не позволяли ему с кем-либо соперничать, но в предсказании успеха в жизни он был такой же кудесник, как эти два великих мага должностной карьеры.

Любопытно, что, когда эти трое ошибались, они делали одинаковые ошибки. Они торопились похоронить неудачника: он конченый человек, мрачно говорили они не без внутреннего удовольствия и почти всегда были правы, если дело касалось дальнейшего продвижения по службе. Но при этом они упускали из вида или недооценивали, насколько гибки и упруги жизненные силы людей.

Герберт Гетлиф никогда не станет судьей; Гилберт Кук не поднимется выше помощника министра; Джордж Пассант до самой пенсии останется старшим клерком на жалованье от восьмисот до девятисот фунтов в год: и все-таки у каждого из них есть запас жизненных сил. На новом месте они могли бы прорваться вперед, и окончательно списывать их в тираж, как делали эти искусные пророки, было рано.

– Вы полагаете, – продолжал твердить мистер Найт, – что мы еще немало услышим о вас в большой политике?

– Скорее мало, – ответил я.

Он опустил веки, и лицо его погрустнело.

– Может быть, во всем виновата моя дочь. Если бы не она, вы бы начали удачнее.

– А конец был бы тот же, – ответил я.

– Я невольно все время возвращаюсь к мысли, что вам мешали идти вперед.

– И все равно я бы не добился большего, – сказал я.

На мгновение он повернул голову и посмотрел на меня широко открытыми глазами.

– Я часто думаю о ней, и многое мне неясно, – сказал он. – И я спрашиваю себя, не приходят ли и вам на ум все эти вопросы?

Наконец-то. Вот в чем все дело. Теперь, когда он добрался до главного, оказалось, что он вовсе не хотел подковырнуть меня.

– Очень часто, – ответил я.

– Я знаю, вы спрашиваете себя, в чем ваша вина и как вы должны были помочь ей?

Я кивнул.

– Но вы не виноваты, я не могу винить вас. Раз за разом я перебирал в памяти все, что она мне говорила, и вспоминал, как она выглядела, когда была девочкой. Странности появились у нее еще до того, как она встретила вас и привела в мой дом. – Он никогда еще не говорил так откровенно: – Я не перестаю спрашивать себя, чем я мог ей помочь. Наверно, я уговаривал себя, что это всего лишь незначительные странности. Но я и по сей день не знаю, чем я мог ей помочь. Совсем малюткой она уже держалась отчужденно. Когда я говорил, что она хорошенькая, она отшатывалась от меня. Я помню, ей было тогда всего шесть-семь лет. Я очень гордился ею, мне доставляло радость повторять, что она красива. Как сейчас, чувствую на себе ее взгляд: она молила меня замолчать. Я не знаю, чем можно было ей помочь. Нужно было найти к ней подход, но мне никогда это не удавалось. – Он добавил: – Я должен был помочь ей, но не умел. Теперь я сознаю, что принес ей больше вреда, чем пользы. – И повторил: – Что я мог сделать?

В это время в комнату ворвалась миссис Найт и принялась бранить его за то, что он так утомляет себя; она заявила, что мне пора уйти и дать ему отдохнуть.

И сразу же тревога за свое здоровье вновь нахлынула на него.

– Пожалуй, я слишком разговорился, – сказал он. – Пожалуй, слишком.

Идя домой по опушке парка, я был растроган тем, что увидел мистера Найта – этого законченного ипохондрика и эгоиста – опечаленным. Была ли эта печаль искренней? Прежде он часто ставил меня в тупик своим поведением; так было и сегодня. По-видимому, думал я, он так долго таил в себе горе, что у него появилась потребность встретиться со мной, чтобы выговориться. Мне стало его жаль. Я унес с собой самое тяжелое чувство, хотя, получив приглашение и зная, что эта встреча напомнит мне о Шейле, я представлял себе, пусть плохо, что все это не сможет не взволновать меня.

Я думал, что мне снова суждено испытать боль, пронзившую меня тогда на вечере при виде Р.-С.Робинсона. Но на самом деле я не ощутил ничего или почти ничего.

Разговаривая с мистером Найтом, я вспоминал Шейлу с жалостью и любовью; однако ореол, которым я окружил ее в своем воображении и который сохранился после ее смерти и не тускнел первые годы моей жизни с Маргарет, теперь окончательно померк. Когда-то ее тело казалось мне совсем иным, чем у других, будто оно принадлежало какому-то волшебному существу. Теперь даже физическое воспоминание было окрашено жалостью и нежностью будто она просто состарилась, как состарились и мы, будто я от души желал, чтобы ей было хорошо и спокойно, но вдруг обнаружил, что даже мое любопытство исчезло.

Когда я вернулся, Маргарет играла с мальчиками в детской. Я не сразу рассказал ей о Найтах, но она по одному взгляду поняла, что я не очень встревожен. При Морисе мы не обсуждали никаких своих дел, – она заботливо, даже с какой-то одержимостью старалась уберечь его от ревности. Она часто волновалась из-за него; она не только любила его, но не могла отделаться от тревожных дум и беспокойства за него.

В этот день, прежде чем подойти к Чарльзу, мы оба поиграли со старшим мальчиком. Морис сидел за столиком, перед ним лежали кубики и стальные планки. Ему было уже пять лет, но он был так же красив, как тогда, когда я увидел его впервые. По какой-то иронии судьбы, он не выказывал явной ревности к сводному брату. Буйный нрав, которым он отличался в раннем детстве, не изменился. Когда он был спокоен, лицо Маргарет прояснялось. В этот день он что-то мирно строил с увлечением заправского строителя. Мы повернулись к Чарльзу, вынули его из загончика, и он стал бегать от меня к матери и обратно.

Глядя на него, я был полон счастья, счастья неизъяснимого. В те дни, когда мы с Маргарет впервые лежали рядом, наблюдая отсветы пламени на потолке, я думал, что это и есть та радость жизни, о которой я раньше не подозревал. То же самое было сегодня, когда я глядел на смеющегося мальчугана. Он уже научился ходить, но не хотел бежать к нам, пока мы не заняли свои места; он весь лучился от веселья, но в то же время был осторожен и зорко глядел по сторонам. Наконец, уверившись, что мы на местах, он побежал, размахивая ручонкой и откинув голову.

Он был не так красив, как Морис. У него было веселое, простое лицо с широкими скулами и острым подбородком; глаза – ярко-синие, как у всех в моей семье. Спустя несколько минут, когда Морис ушел в соседнюю комнату, Маргарет тронула меня за руку и показала на малыша – взгляд ребенка стал сосредоточенным, глаза потемнели; он смотрел в окно, на луну, сиявшую сквозь переплет голых ветвей. Он, не переставая, повторял звук, означавший на его языке «свет»; он был целиком поглощен этим занятием.

И только теперь, бесконечно счастливый, я рассказал Маргарет, что мистер Найт высказал мне свое мнение о моей служебной карьере; он считает, что я не слишком преуспел в жизни, и постарался перечислить все мои разочарования и беды.

– Он ведь почти ничего не знает о твоей теперешней жизни – воскликнула она.

– Кое-что знает, – ответил я.

– Что ты сказал?

– Я сказал, что он во многом прав.

Она все прочла на моем лице и улыбнулась, счастливая. Я добавил:

– Я не сказал ему, что и сейчас еще способен на многое; и мог бы, наверное, вынести любые несчастья, кроме… – я смотрел на ребенка, – кроме одного: если бы что-нибудь случилось с ним.

Она заговорила и вдруг остановилась. Радости на ее лице как не бывало, а в глазах отражалось желание защитить, уберечь и в то же время нечто похожее на страх.

 

50. Разные браки

Когда я оставался один, я порой думал об опасениях, не высказанных Маргарет. Но оба мы и намеком не упомянули об этом целый год, пока однажды вечером – это был все еще безоблачный вечер – не пригласили к обеду Гилберта и Бетти Кук.

К моему удивлению – я ожидал худшего и ошибся, – этот брак оказался прочным. Они часто навещали нас с тех пор, как, опять-таки к моему удивлению, Бетти с Маргарет помирились. Так, самым неожиданным образом, перед Гилбертом с его любопытством широко распахнулись двери нашего дома. Однако любопытство это несколько притупилось. Мы перебрали все причины, которые могли побудить его жениться на Бетти, самая же обычная нам и в голову не приходила: просто он был привязан к жене и незаметно, старательно и с чувством благодарности пытался сделать этот брак приятным для нее.

Со стороны это была любопытная пара. Они ссорились и грызлись между собой. Они решили не иметь детей и беспрестанно спорили о том, как бы повкуснее поесть и выпить да получше украсить свою квартиру. Их бюджет был гораздо скромнее нашего, но жили они гораздо роскошнее, чем мы, и продолжали заботиться о своем уюте; оба уделяли этому много времени и вечно оставались недовольны друг другом.

Нетрудно было представить их годам к шестидесяти, когда Гилберт уйдет в отставку: они будут скитаться по отелям, точно зная, где можно выжать максимум за каждый фунт пенсии, будут изводить рестораторов по всей Европе, точно как Найты, только без ипохондрии, чуть-чуть сварливые, чуть-чуть скупые во всем, что не касается собственных удобств, вечно придирающиеся друг к другу, но грудью защищающие один другого от любого постороннего человека. Со стороны могло показаться, что для них эта жизнь была шагом назад, если вспомнить Бетти в двадцать лет, такую добрую и нескладную, такую мягкую, мечтающую о супружестве, которое придаст смысл ее существованию; или если сравнить сегодняшнего Гилберта с тем, каким он был в двадцать лет, когда, несмотря на его мерзости и прочее, это был все же любезный и великодушный молодой человек.

Но они ладили между собой лучше, чем казалось со стороны, Оба не страдали излишним самолюбием, были даже, пожалуй, толстокожи: ершистость и нежелание поступиться своим «я», которые заставляли их ссориться, не мешали им поддерживать и все больше понимать друг друга. У них уже появилась та особая взаимозависимость, которую иногда наблюдаешь в бездетных браках, когда люди и их отношения не меняются, не становятся более зрелыми, но это уравновешивается тем, что они переносят свои заботы друг на друга, сохраняют взаимный интерес, ревнивую нежность, юной любви.

Я глядел на них за обедом: Гилберт в сорок пять лет уже начал толстеть, а лицо у него побагровело; у Бетти, которая теперь тоже перешагнула за сорок, глаза были еще хороши, но нос стал совсем орлиным, сквозь кожу щек проступили лиловатые Жилки, а плечи отяжелели. И все-таки Маргарет, которая годами и с виду была гораздо моложе, во всем остальном казалась старше – так что, глядя на них, следовало по-разному оценивать их возраст: если не принимать во внимание внешность, Бетти – такая же порывистая и живая, как в молодости, словно сговорившаяся с Гилбертом не упускать мелкие радости жизни, – казалось, бросала вызов времени.

В тот вечер они немного опоздали, чтобы не пришлось заходить к детям; подобно эгоистичным холостякам, они избегали, всего, что казалось им скучным. Бетти все же из вежливости поинтересовалась мальчиками, особенно моим; Гилберт тоже не остался безучастным и засыпал нас расспросами о том, куда мы думаем отдать их учиться.

– Какие могут быть сомнения? – заявил он решительно и добродушно. – Есть только одна хорошая школа. – Он имел в виду ту, которую окончил сам. – Вам это по средствам, и я просто не понимаю, о чем тут думать. В том случае, конечно, – добавил он, внезапно поддавшись своей страсти все вынюхивать и оглядывая Маргарет горящими глазами, – если вы не собираетесь обзаводиться огромным семейством.

– Я больше не смогу иметь детей, – откровенно призналась Маргарет.

– Что ж, тогда все в порядке! – воскликнул Гилберт.

– Нет, нас это угнетает, – возразила она.

– Бросьте! Двоих вполне достаточно. – Он старался ее утешить.

– Но ведь из них только один – сын Льюиса, – ответила Маргарет, которая была гораздо откровеннее меня, хотя и более застенчива. – Будь у него еще дети, было бы куда спокойнее.

– Но как же все-таки насчет этой школы? – быстро спросила Бетти, словно торопясь отделаться от чужих забот, в которые она не желала вникать.

– Совершенно очевидно, что раз это им по средствам, речь может идти только об одной школе. – Гилберт обратился к жене через весь стол, и она через стол ответила ему.

– Ты ее переоцениваешь, – сказала она.

– Что я переоцениваю?

– Тебе кажется, что это замечательная школа. Но в том-то и беда: все вы на всю жизнь влюбляетесь в свою школу.

– А я все-таки настаиваю, – Гилберту доставляло особое удовольствие спорить с ней: вид у него был жизнерадостный и вызывающий, – что там дают лучшее образование во всей стране.

– Кто это говорит? – спросила она.

– Все, – ответил он. – Весь свет. А насчет таких вещей молва никогда не ошибается, – добавил Гилберт, который в прошлом только и делал, что не соглашался с другими.

Они продолжали спорить. Бетти сохранила больше былого скептицизма, чем он; она еще помнила дни, когда среди аристократов, вроде нее самой, или интеллигентов, типа Дэвидсона, принято было пренебрежительно относиться к классовым различиям английской системы образования; она была знакома с некоторыми из наших друзей, которые заявляли, что когда они обзаведутся семьей, то своих детей будут воспитывать по-иному. Она сказала Гилберту:

– Ты предлагаешь им поступить со своими детьми так же, как поступают все?

– А почему бы и нет?

– Если уж кто-нибудь может пренебречь примером других, так это Льюис и Маргарет, – заявила Бетти.

Выполнив таким образом свой дружеский долг, супруги с облегчением заговорили о том, как скверно они провели воскресный день. Но я слушал их рассеянно с того самого момента, как Маргарет сказала, что у нас больше не будет детей. Разговор продолжался, обед проходил по-дружески непринужденно, и только я один ощущал внутреннее напряжение.

«Было бы куда спокойнее…» – конечно, она имела в виду нечто гораздо более серьезное, ее тревожило не только то, что иметь лишь одного сына рискованно. Это-то было ясно.

Нет, Маргарет опасалась не только этого. Ее пугало нечто Другое, что, собственно, мы оба знали, но о чем она по какой-то своей причине не хотела со мной разговаривать.

Все дело было в том, что она не доверяла своим побуждениям. Она знала, что ожидает от наших отношений гораздо большего чем я. Она пожертвовала большим; разбила свою семью и этим взяла на себя большую ответственность и вину; и теперь она очень следила за собой, чтобы не требовать слишком много взамен.

Но на самом деле, хоть она и не доверяла самой себе, она боялась не того, что в своей любви к сыну я невольно забуду обо всем, ее пугало лишь, что в конце концов я сам этого захочу. Она отлично знала меня. И раньше меня поняла, как много огорчений может навлечь на себя человек, чтобы в конечном итоге остаться самим собой. Она видела, что самые глубокие переживания моей молодости – неразделенная любовь, заботы, потраченные на друга, оказавшегося в беде, пассивное отношение к происходящему – имели то общее, что, как бы тяжко мне ни было, я мог утешаться тем, что отвечаю только перед самим собой.

Если бы не Маргарет, я бы этого не понял. Потребовалось огромное усилие, – ибо подспудно, в таких характерах, как у меня, скрывается недопустимое себялюбие, – чтобы осознать свои ошибки.

Без нее я бы с этим не справился. Привычки въедаются глубоко: как легко, как по душе мне было бы найти себя в односторонней, последней привязанности к единственному сыну.

Когда Бетти и Гилберт, полупьяные и болтливые, наконец уехали, я раздвинул шторы и, вместо того чтобы по освежающему, как ночной ветерок, обычаю всех женатых людей посудачить о гостях, сказал:

– Да, жаль, что у нас только он один.

– А тебе непременно нужно стать главой целого рода? – спросила Маргарет.

Она хотела дать мне возможность обратить все в шутку, но я ответил:

– На нем-то это не отразится, верно?

– С ним все будет в порядке.

– Я думаю, что понял достаточно, чтобы ему не мешать. – И добавил: – А если до сих пор не понял, то уже никогда не пойму.

Маргарет улыбнулась, словно мы просто перебрасывались шутками; но она почувствовала, что ошибки прошлого встали перед нами, и ей хотелось освободить меня от них. И тогда я, как будто переменив тему, сказал:

– Эти двое, – я кивнул в сторону ушедших Бетти и Гилберта, – по-видимому, совершили весьма удачную сделку.

Она мгновенно догадалась о моем намерении и приготовилась, обсуждая чужую семейную жизнь, говорить о нашей собственной. В комнате было душно, и мы, жадно вдыхая ночной воздух, обнявшись, спустились на улицу; ночь была жаркая, по мостовой проносились машины; разговаривая о Бетти и Гилберте, мы направились к одной из площадей Бейсуотера и бродили по ней, прижавшись друг к другу.

Да, повторяла она, в каком-то смысле это очень удачный брак. Она считала, что их сблизила не страсть, хотя и этого было довольно, чтобы получать некоторое удовольствие, а такая прозаическая вещь, как боязнь одиночества. Бетти была слишком благородна, чтобы одобрять интриги Гилберта, но оба были одиноки и без больших запросов; они будут нападать друг на друга, но в конце концов сблизятся, и тогда он станет ей нужен. Если бы они имели детей или хотя бы у Бетти был ребенок от первого брака, они бы не были так неразлучны, сказал я; я пытался говорить правду, а не просто облегчить или усложнить собственное положение: чем эгоистичнее они будут по отношению к другим, тем больше будут нужны друг другу.

На площади, которая когда-то поражала величием, а теперь стала просто скопищем доходных домов, гасли последние огни. В воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения. Мы держались за руки и, болтая о Бетти и Гилберте, понимали друг друга и говорили о своих собственных сомнениях.

 

51. Прислушиваясь к звукам за стеной

В ту ночь, когда мы бродили по площади, оба мальчика были здоровы. Через две недели мы взяли их с собой в гости к дедушке; в те дни только его состояние тревожило нас. Прошлой зимой у Дэвидсона было обострение коронарного тромбоза, и он, хотя и остался жив, являл теперь собой печальное зрелище. Нельзя сказать, что он плохо переносил страдания; но он отлично понимал, что его ждет в будущем, и беда была в том, что ему не нравилось это будущее; он пал духом и считал, что иначе и быть не может.

До шестидесяти с лишним лет он жил жизнью молодого человека. В своих развлечениях, вплоть до мелких удовольствий, игр и длительных прогулок он ничем не уступал молодому. Он казался более хрупким, чем большинство мужчин, но была в нем какая-то первобытная наивность, которая помогала ему не замечать, что он стареет. И вдруг его свалило одним ударом.

Дэвидсон держался куда более стоически, чем мистер Найт. И хотя он считал, что после смерти уйдет в небытие, он боялся кончины гораздо меньше, чем старый священник. До шестидесяти пяти лет он по-настоящему наслаждался жизнью, в то время как мистер Найт уже двадцать лет назад начал предаваться ипохондрии. Однако не мистер Найт, а именно Дэвидсон был беззащитен перед старостью и болезнями.

Но он отчаянно цеплялся за те развлечения, которые были ему еще доступны. Ничто другое не могло пробудить в нем ни малейшего интереса; в это воскресенье Маргарет решила попробовать любой ценой чем-то заинтересовать его.

Когда мы с детьми вошли к нему в кабинет, он удобно сидел в кресле, перед ним стояла доска, и они с Элен играли в придуманную им военную игру. Было тихо; оба мальчика робко жались к, Маргарет, и какое-то мгновение единственным звуком, нарушавшим тишину, было ясно различимое в духоте комнаты дыхание Дэвидсона, чуть-чуть более частое и напряженное, чем у здорового человека.

Тишина нарушилась, как только Морис подошел к Элен, с которой он болтал свободнее, чем с другими взрослыми, а малыш сделал несколько шагов вперед и остановился, переводя взгляд с доски на Дэвидсона. Элен отвела Мориса в уголок, и тогда Чарльз спросил:

– Что делает дедушка?

– Ничего сверхъестественного, Карло.

Хотя тон и самый звук голоса Дэвидсона были не такие, как прежде, а слова непонятны, ребенок залился смехом: его развеселило, что его назвали Карло, и он смеялся, словно от щекотки. Он закричал, что дедушка назвал его Карло, и непременно хотел услышать это еще раз. Потом Дэвидсон закашлялся, а ребенок смотрел на него: тусклые коричнево-серые глаза и синие прозрачные, застывшие скульптурные черты старика и живое, восприимчивое лицо ребенка, – такие разные, что, казалось, между ними нет и тени общего.

– Тебе лучше? – спросил мальчик.

– Спасибо, не очень, – ответил Дэвидсон.

– Не совсем лучше?

– Да, не совсем.

– Немножко лучше?

Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал:

– Может быть, немножко лучше.

– Скоро будет лучше, – сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: – Няне немножко лучше.

Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом.

– Я очень рад это слышать, Карло.

Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной.

Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал:

– А дедушка назвал меня Карло.

Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки.

– Пойди с папой, – сказала она.

Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными.

Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство.

– Пойди с папой, – повторила Маргарет.

Но он ответил отчетливо и задумчиво:

– Я не знаю, кто это – папа.

Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты.

Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым.

Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, – с утра он и правда был слегка простужен.

Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, – как будто это могло послужить основанием остаться здесь, – что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это.

– Он слишком возбужден, вот и все, – сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, – не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти.

Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти.

Оба они – он и Маргарет – смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу.

– Для ровного счета, – весело заявил Дэвидсон, – скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста.

– Ничего подобного, – отозвалась Маргарет, – мне надо не меньше семидесяти пяти.

– Я согласен уступить до шестидесяти девяти.

Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой:

– Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию.

Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас.

– А когда? – спросила Маргарет.

– Врачи говорят, – ответил он безразлично, – что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала.

– Это надо сделать, как только ты сможешь, – сказала она.

– Не имею ни малейшего желания, – ответил он.

Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин.

В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени.

– Я бы сказал, – ответил Дэвидсон, – что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив.

– Не думаю, что такие найдутся, – возразила Маргарет.

– Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. – Он изо всех сил старался поддержать разговор. – Хотя нет, – продолжал он, – я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов.

И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов.

Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление.

– Кстати, о голосовании, – сказала она. – Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда?

– Совершенно немыслимым, – ответил он.

– Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется?

– В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, – сказал он. И добавил: – Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно.

– Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?

– В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.

– Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.

– Я бы не доверял взглядам человека обреченного.

– Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…

– Поскольку будущее меня больше не интересует?

Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.

Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.

Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:

– Но о твоем предложении стоит подумать.

Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.

– Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.

Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.

– Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.

Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.

– Я всегда очень рад тебе, – сказал он.

Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.

Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.

В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:

– Ножки болят.

С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.

– Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.

– Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.

Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:

– Не надо слишком тревожиться.

На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.

– Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.

– Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?

Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.

– Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, – сказал он.

На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода.

Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп.

– Верно, – подтвердил Чарльз, – некоторые из моих пациентов тоже болели.

Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему.

– Что ж, – сказал он, – было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все.

Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке – особенно о ребенке близкого друга, – он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым.

Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне.

Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви.

Я старался уловить малейший шорох в соседней комнате, но, теперь немного успокоившись, был в состоянии настолько заглушить тревогу, чтобы слушать Маргарет. И все-таки для нас обоих тревога была лишь приглушена, и потому по молчаливому соглашению мы не позволили себе обычных вечерних удовольствий, как будто выпить рюмку вина за ужином или насладиться ароматом цветов в саду на крыше дома означало бы бросить вызов судьбе.

 

52. Боязнь света

Ночью малыш трижды просыпался, но когда утром мы вошли к нему, то увидели, что он раскраснелся только от сна. Он лежал на спине и разговаривал сам с собой; мы заглянули в кроватку, и он улыбнулся. Я поймал себя на том, что спрашиваю у него, как у взрослого, о его самочувствии. Он ответил, машинально подражая няньке: «Спасибо, хорошо» Я спросил, не болит ли головка; он удивился, потом встревожился, но сказал, что нет.

Маргарет смерила ему температуру; подойдя к окну, чтобы взглянуть на термометр при свете утреннего солнца, она воскликнула:

– Температура упала. Сейчас только девяносто девять.

Радость ее разлилась по комнате. Полный нежности к ней за добрую весть, я подумал, как удивительно она умеет радоваться. Многие знают ее мягкой и заботливой: других, кто знаком с ней ближе, восхищает ее воля, но, наверное, только полюбив ее, можно понять, как она умеет радоваться. Я любил в ней эту способность.

Я спросил, как ей кажется, ведь правда ему лучше? Катаральных явлений меньше, исчезла напряженность взгляда. После такой ночи ни один взрослый не был бы весел. Да, нам это не кажется, ему явно лучше, подтвердила она.

Мы переговаривались над его кроваткой, и ребенок слушал нас: он понимал, что мы им довольны. И сказал не то с удовлетворенным, не то с гордым видом: «Теперь лучше».

Потом он сообщил, что дедушке немножко лучше и няне тоже немножко лучше. Он так занятно спрашивал:

– Нам немножко лучше? Нам совсем лучше?

Но он ничуть не протестовал, когда Маргарет сказала, что ему придется посидеть в кроватке. Он с удовольствием лежал, слушал, как мы ему читаем, и смотрел игрушки. Было воскресенье, Морис оставался дома, поэтому Маргарет была с ним, а в детской сидел один я, снова и снова читал Чарльзу его любимые книжки и зорко наблюдал, не усилился ли кашель, не тянется ли его рука к голове или к уху; все чувства мои были предельно обострены, и казалось невероятным, что я в то же время испытывал скуку.

В середине дня приехал Чарльз Марч. Температура не поднималась, и он был доволен. Он был так доволен, что говорил с нами строго, как с беспечными и равнодушными родителями, и велел сразу позвонить, если начнется ухудшение. Настроение у меня сразу поднялось, и я даже пошутил, что это самый ненужный совет из всех, какие я от него слышал; и когда мы с Маргарет засмеялись, он, словно его застигли врасплох, потерял свою профессиональную важность, покраснел и затем громко рассмеялся от смущения.

Мы стояли в холле, когда услышали из детской голос малыша: он звал нас. Маргарет открыла к нему дверь, и он спросил:

– Почему они смеялись?

– Кто-то пошутил, вот и все.

– Они смеялись.

– Да, нам не надо было так шуметь, – сказала она.

Ребенок начал подражать нашему смеху, потом сам рассмеялся, но не истерически, а просто весело.

За весь этот день и вечер мы не заметили никаких перемен. Я чувствовал, что нахожусь в состоянии такого физического напряжения, когда слышишь собственные шаги и чувствуешь, как у тебя перехватывает дыхание; в таком же состоянии была и Маргарет. Я видел однажды нечто подобное у человека, который ждал ареста. Мы-же просто не желали верить в худшее и втайне надеялись, что завтра мальчик будет здоров.

Во второй половине дня я играл с Морисом, а Маргарет сменила меня у кроватки Чарльза. Морису на день рождения подарили игру, напоминающую хальму, которая мне нравилась в детстве: он вдруг так увлекся ею, что в этот солнечный день отказался даже идти со мной гулять на Серпентайн. Когда я выиграл, он рассердился и стал что-то ворчать себе под нос, но требовал продолжать игру. Я долго сидел с ним; комната была залита солнцем, и воздух над парком весь искрился, но в наш угол солнце не проникало. Я не возражал против игры: она так же помогала убить время, как и всякое другое занятие; я старался не выигрывать. Морис всего один раз вспомнил о братишке, внезапно назвал его ласкательным именем и спросил:

– Завтра он тоже останется в кроватке?

– Наверно, – ответил я.

– А послезавтра?

– Возможно.

– И еще много, много дней?

Им двигало не злорадство и не любовь, а нечто напоминающее любознательность ученого.

– Льюис, – спросил он, и красивое лицо его загорелось интересом, – а кто-нибудь лежал в постели тысячу дней?

– Да.

– А я его знаю?

Он продолжал свои расспросы. Лежал ли так долго я? А Маргарет? А его отец? А дедушка? Увлеченный, он спросил:

– А миллион дней лежал кто-нибудь в постели?

– Люди не живут так долго.

Он снова задумался.

– Если бы у меня был космический корабль, я бы мог за тысячу дней долететь до луны?

– Да.

– Нет, не мог бы, – торжествующе воскликнул он с видом полного превосходства. – За тысячу дней я улетел бы куда дальше. Я бы добрался до самой Венеры; пора бы тебе знать, это все знают.

Чарльз не заснул в обычное время и плакал, требуя, чтобы мать не отходила. Он был неспокоен и около девяти опять плакал; но ни я, ни она не заметили никакой перемены. Мы долго не ложились, но так как он молчал, то мы наконец пошли спать. Не успел я задремать, как тут же проснулся и стал слушать: из детской не доносилось ни звука. Все было тихо, я не различал даже сонного дыхания Маргарет.

Боясь снова заснуть, я спросил:

– Ты не спишь?

– Нет, – ответила она.

– Так и не засыпала?

– Нет еще.

– Ему хуже?

– Нет, я была у него, он спит.

Она говорила твердым голосом, но, теперь окончательно проснувшись, я услышал в ее тоне настороженность и тревогу.

– О чем ты думаешь?

Помолчав, она ответила:

– Кое-что меня беспокоит.

– Скажи мне.

– Я надеюсь, он поправляется, и, вероятно, это не понадобится. Может быть, и не стоит об этом говорить. Но если ты не возражаешь, в случае рецидива я хотела бы, чтобы ты разрешил мне вызвать к нему Джеффри.

Слыша этот голос, прерывающийся от волнения, я представил себе долгие часы ее бессонной ночи. Но я вдруг разозлился и стал жестоким.

– Странно, – заметил я.

– Мне все равно, странно это или нет, он прекрасный детский врач.

– Есть и другие прекрасные детские врачи.

– Он лучше всех, кого я знаю.

– Есть другие такие же, и даже лучше.

Мое раздражение прорвалось, она тоже готова была вспыхнуть. Но именно она, менее выдержанная из нас двоих, первая взяла себя в руки.

– Подходящий момент для ссоры, – сказала она в темноте.

– Мы не должны ссориться, – ответил я.

– Позволь мне объяснить.

Но она не смогла сделать этого толком. Так же, как и я, она страшилась ухудшения. Кроме того, был еще Морис, ведь за ним тоже необходимо присматривать. В случае, если Чарльзу станет хуже, ей нужен врач, на которого она сможет положиться полностью, иначе она не вынесет.

Голос ее дрожал.

– Неужели это непременно должен быть Джеффри?

– Тогда я буду знать, что мы сделали все возможное.

Для нас обоих этот выбор возрождал прошлое. Я ревновал к Джеффри; ревновал, как ревнуют к человеку, которому причинили зло. Одно его имя напоминало мне о том времени, когда я ее потерял, мое оцепенение в тот период; оглядываясь назад, я считал тот период самым страшным в жизни. С тех пор как Маргарет пришла ко мне, я избегал встреч с ним. Он отдал ей Мориса с условием, что может навещать сына, когда пожелает. Он приходил регулярно каждую неделю, но в эти дни меня никогда не бывало дома.

А она, хоть и очень хорошо относилась к Чарльзу Марчу, но тоже чуть-чуть ревновала меня к нему, ревновала к тому периоду моей юности, о котором знала лишь по рассказам и который так и остался для нее неведомым.

И еще одно. Совершенно вразрез со своим характерам она усвоила черту, которую я замечал у более пожилых женщин: ей нравилось преклоняться перед своим врачом, создавать из него идола; может быть, наше с ним прошлое мешало ей боготворить Чарльза Марча.

– Главное, чтобы его лечили, – сказал я. – Все остальное можно отбросить.

– Да.

– Если тебе необходим Джеффри, вызови его.

Не прошло и пяти минут, как она уже спала, впервые в эту ночь; но сам я еще очень долго не мог заснуть.

Утром, когда мы вместе вошли в детскую, все эти ночные волнения казались далекими. Малыш выглядел не хуже, чем накануне, поздоровался с нами, температура у него не повысилась. Морис ушел в школу, а мы все утро вместе просидели у кроватки, наблюдая за Чарльзом.

Кашель утих, но из носа все еще текло. Он не капризничал; лежал и слушал, как ему читали, но порой казался вялым. Потом вдруг ему надоедало слушать, он прерывал нас на середине книжки и требовал, чтобы начали сначала. Я убеждал себя, что он и раньше проделывал такие штуки.

Вскоре после полудня, взглянув на него, я вдруг поймал себя на мысли: минут десять назад он не был таким красным.

Я мгновенно взглянул на Маргарет; наши глаза встретились, опустились и снова обратились к кроватке; мы не решались заговорить. Я дважды отводил взор от личика ребенка, смотрел на пол, Куда-нибудь в сторону и считал минуты, надеясь, что, когда взгляну на него снова, окажется, что я ошибся.

Прошло несколько тревожных минут, а я все еще не поднимал глаз на Маргарет. Она не отрываясь смотрела на ребенка. Она тоже заметила. На этот раз, когда паши взоры встретились, каждый прочитал в глазах другого только страх. Когда мы снова взглянули на Чарльза, лицо его тоже было искажено чем-то похожим на страх. Щеки пылали, зрачки расширились.

Я сказал Маргарет:

– Я позвоню Чарльзу Марчу. Если он еще не вышел, скажу ему, что мы хотим пригласить и Джеффри.

Она пробормотала «спасибо». Как только я вернусь, она свяжется с Джеффри.

К телефону подошла жена Чарльза и сказала, что он уехал с визитами.

– Прежде чем быть у вас, он позвонит домой, и, если что нужно, я могу ему передать.

Когда я вернулся в детскую, ребенок обиженно плакал:

– Головка болит.

– Мы знаем, маленький, – спокойно ответила Маргарет, ничем не выдавая своего волнения.

– Больно…

– Доктора полечат тебя. Скоро придут сразу два доктора.

Внезапно он заинтересовался:

– Какие два доктора?

Потом он снова начал плакать, закрывая руками глаза и хватаясь за голову. Маргарет пошла звонить, но по дороге шепнула мне, что температура поднялась; она быстро сжала мою руку и вышла, оставив меня около него.

Он плакал, уткнувшись в подушку, потом спросил, где она, как будто давно ее не видел. Я сказал ему, что она пошла за другим доктором, но он, кажется, не понял. Прошло несколько минут, в течение которых слабый плач ребенка прерывался лишь звяканьем телефона, – Маргарет звонила врачам. Я разговаривал с сыном, но он отвечал невнятно. Затем вдруг залепетал о чем-то настойчиво, лихорадочно; в его словах был какой-то смысл, но я ничего не мог разобрать. Моргая глазами, он прикрывал их рукой, показывал на окно и чего-то требовал, о чем-то просил. Ему было больно, он не понимал, почему я не помогаю ему, и плакал сердито и растерянно.

Я сам пришел в отчаяние от растерянности, бессилия и малодушного страха.

Он опять стал о чем-то просить, умоляя, произносил какие-то слова. Теперь он все время повторял; «Пожалуйста, пожалуйста», но слово это звучало не как просьба, а как злой, горячечный приказ; это был просто рефлекс, он привык, что так люди скорее выполняют его просьбы.

Я молил его говорить медленно. Полусознательно он сделал над собой усилие и заговорил более внятно. Наконец я его понял.

– Больно от света. – Он продолжал показывать на окно. – Потуши свет. Больно от света. Потуши свет. Пожалуйста, пожалуйста.

Я поспешно задернул занавеси. Не говоря ни слова, он отвернулся от меня. Я ждал, сидя рядом в золотисто-коричневом мраке.

 

53. Смелый поступок

Вскоре после возвращения Маргарет его вырвало. Пока она его мыла, я заметил, что шея у него напряглась, как у изможденного старика за едой. Щеки стали пунцовыми, руки беспорядочно тыкались в глаза, хватались за виски.

– Головка болит, – сердито вскрикивал он.

Плач звучал надрывно, с какой-то яростной ритмичностью, которую не могли нарушить никакие слова матери. Через несколько минут послышались новые горькие жалобы:

– Спинка болит!

Продолжая плакать, он кричал:

– Пусть перестанет! Мне больно!

А когда мы наклонялись к нему поближе, крик становился капризным и раздраженным.

– Что они делают?

Этот беспрерывный плач оглушал нас. Мы оба не могли оторвать от ребенка взгляда, – лицо его горело. Мы смотрели, как непроизвольно двигаются руки, словно отталкивая боль. Не глядя на Маргарет, я знал, видел совершенно отчетливо, что лицо ее от душевной муки разгладилось и помолодело.

Так мы стояли, и было уже около двух часов, когда вошел Чарльз Марч. Он нетерпеливо оборвал мои объяснения; осмотрел ребенка, пощупал напрягшуюся шею и сказал мне резко, серьезно и сочувственно:

– Вам бы лучше уйти отсюда, Льюис.

Я пошел к двери, а он начал расспрашивать Маргарет: не появлялась ли сыпь? Давно ли так напряжена шея?

В гостиной меня ослепил дневной свет; я закурил, и по комнате поплыл синий в лучах солнца дым. Плач перешел в какой-то вой; мне показалось, что с того момента, когда я вошел в эту комнату, солнечный столб значительно передвинулся вдоль по стене. Внезапно вой оборвался, и меня качнул, словно взрывная волна, ужасающий, пронзительный вопль.

Я не мог больше быть вдали от ребенка и поспешил в детскую, но на пороге гостиной столкнулся с Чарльзом Марчем.

– Что случилось?

Крик замер.

– Ничего, – ответил Чарльз. – Я сделал ему укол пенициллина, вот и все.

Но в тоне его больше не было беспечности или присущей врачам деловитой бодрости, а лицо подернулось печалью.

– Если бы можно было ждать, я бы не делал укола до прихода Холлиса, – сказал он.

И добавил, что мне, наверное, уже понятна его ошибка в диагнозе. Он не объяснил, что это была естественная ошибка, ибо не мог простить себе, что – так ему казалось – навлек на меня беду. Он сказал глухо:

– Я сделал единственное, что можно сделать на месте. Поскорее бы приехал Холлис.

– Болезнь серьезная?

– Боюсь, что да.

– Он поправится?

– Шансы есть, но пока не могу ничего сказать… – Он взглянул на меня: – Нет, нет, – добавил он, – если мы не опоздали, то все будет в порядке. – Он сказал: – Я очень сочувствую вам, Льюис. Но, разумеется, говорить о сочувствии в такую минуту глупо.

Он был моим близким другом еще в юности. В другое время я бы понял, что он в отчаянии, что он страдает и от природной доброты, и от уязвленной гордости. Но я не мог думать о нем, меня интересовало лишь, чем он помог малышу, облегчил ли его страдания, принес ли какую-нибудь пользу.

И точно, так же, когда приехал Джеффри Холлис, я не чувствовал ни растерянности, ни угрызений совести – ничего, кроме тупой, животной надежды, что этот человек, может быть, сумеет нам помочь.

Когда мы вчетвером стояли в холле, один лишь Джеффри, испытывал какую-то неловкость; всем остальным было не до того. Он кивнул мне непринужденно, но без своей обычной самоуверенности; все та же белокурая голова и тот же моложавый вид, но в манере держаться не было прежней развязности. На лице у него отразилось облегчение, когда он выслушал первые слова Маргарет.

– Ему сейчас еще хуже, чем я говорила.

И вот я снова стоял в гостиной, глядя на поток солнечных лучей, падавших на стену. Вновь раздался пронзительный крик; но на этот раз прошло несколько минут – я заметил время, было пять минут четвертого, – прежде чем они вошли; Джеффри что-то вполголоса говорил Марчу. Детский плач прекратился, и в комнате было так же тихо, как двое суток назад, когда Чарльз сообщил нам свой-диагноз. Сквозь открытое окно струился запах бензина, пыли и цветущей липы.

– Кто начнет, я или вы? – дружески и непринужденно спросил Джеффри Чарльза Марча. Последовал обычный в таких случаях ответ, и Джеффри заговорил. Он излагал свои мысли без всякой напыщенности, но, даже обращаясь к Маргарет, совершенно бесстрастным гоном.

– Прежде всего, – начал он, – было сделано и делается все, что в человеческих силах. Как только подтвердится диагноз, у нас в больнице приготовят отдельный бокс, его надо будет забрать. Вы можете сейчас же отвезти анализ? – спросил он Чарльза Марча.

Чарльз кивнул. От природы ему было свойственно повелевать, и, если бы они встретились в других условиях, он взял бы верх над этим более молодым человеком. Но сейчас командовал Джеффри.

– Могу сказать также, что любой из нас сначала поставил бы тот же диагноз при той картине, что была два дня назад. Начать с того, что симптомы были скрыты и выявились всего три-четыре часа тому назад, хотя вчера, казалось, наступило улучшение; это вполне соответствует заболеванию, если не считать того, что они проявились с необычной резкостью. Если бы я видел его в субботу, я бы тоже никогда не подумал, что здесь скрывается что-либо серьезное.

Лицо Чарльза, осунувшаяся и побледневшее, не дрогнуло.

– И вчера я ничего не мог бы определить, да и никто не мог бы. Мы должны благодарить судьбу, что доктор Марч вовремя ввел ему пенициллин. Эти Лишние полчаса могут сыграть решающую роль.

Потом я вспомнил, что это были беспристрастные, сердечные, немного снисходительные, научно точные слова. Но в тот момент, меня испугал этот подход издалека. Я спросил:

– Что с ним?

– О, на этот счет у нас с доктором Марчем нет сомнений. Верно? – Он повернулся к Марчу, и тот молча кивнул, не меняя выражения лица. – Менингит, – сказал Джеффри Холлис. – По нашему мнению, типичный. Имейте в виду, – обратился он ко мне не сухо, а с какой-то странной холодной легкостью, – болезнь эта очень опасная. Случись такое лет двадцать назад, я был бы обязан предупредить вас, что огромный процент заболевших не выздоравливает. Но в наши дни, если счастье не отвернется от нас окончательно, мы, надеюсь, справимся.

После отъезда Чарльза Марча Джеффри позвонил в больницу и предупредил, что привезет больного ребенка. Потом он сказал:

– Вот и все, что мы пока можем сделать. А теперь я должен навестить другого пациента. Через несколько часов я вернусь и заберу мальчика. – Он повернулся к Маргарет. – Морис не должен входить сюда, пока мы не приведем все в порядок.

– Я как раз хотела спросить тебя об этом, – сказала она.

Он деловито подтвердил, что не следует допускать ни малейшего риска; Морис уже имел контакт с инфекцией; его надо беречь от простуды, утром и вечером измерять температуру, и при первом же подозрении, пусть даже ошибочном, ввести пенициллин.

По тому, как она его слушала, он не сомневался, что все будет исполнено. Он улыбнулся с облегчением и сказал, что ему пора идти. Мне безумно хотелось, чтобы он остался. В его присутствии притуплялась острота ожидания. Пусть даже говорит с ней об их сыне. Тщетно надеясь, что он останется с нами, я предложил, что пойду погляжу на ребенка.

– Я сделаю это сам, – оказал он, как и прежде доброжелательно. – Не вижу, какой смысл идти вам. – И добавил: – На вашем месте я бы не ходил. Вы не принесете никакой пользы, только расстроитесь. Зрелище это не из приятных. Не забудьте, мы ведь не знаем, что они испытывают в этом состоянии; возможно, природа более милосердна, чем кажется.

В течение тех часов, что мы с Маргарет провели одни возле кроватки, ребенок плакал не так много, большую часть времени он лежал на боку, почти не двигаясь, бормоча имена людей, персонажей из книг, повторяя отрывки стихов. Часто жаловался, что у него болит голова, и трижды сказал, что болит спина. Когда мы заговаривали с ним, его глаза с сильно расширенными зрачками глядели на нас, будто он нас не слышал.

Нам казалось, что он глохнет; я начал думать, что он нас не узнает. Один раз у него вырвался крик, такой резкий и мучительный, что, казалось, он не только страдает, но и страшно напуган. Когда он кричал, Маргарет говорила с ним, изо всех сил стараясь, чтобы ее слова дошли до его сознания; то же самое делал и я, повышая голос почти до крика. Но он не узнавал нас; перестав кричать, он снова начал бормотать что-то невнятное, разум его помутился.

Без четверти пять вернулся Джеффри, и я на мгновение почувствовал огромное облегчение от сознания того, что мне есть на кого положиться. Он взглянул на ребенка; на его длинном моложаво-гладком лице появилось почти обиженное выражение; он пощелкал языком в знак неодобрения.

– Пока еще не очень действует, – заметил он.

Он сказал, что на улице ждет сестра: они заберут его немедленно. Он снова посмотрел на ребенка, и выражение его лица не было ни сочувствующим, ни серьезным; он скорее походил на человека, которому мешают сделать то, что он хочет.

Он сказал, что, как только ребенка положат в палату, ему введут вторую дозу пенициллина; немного рано, но попробовать стоит; И, как будто между прочим, добавил:

– Кстати, диагноз подтвердился.

– Да, – сказала Маргарет. И спросила: – Нам можно поехать с ним?

Джеффри посмотрел на нее пристально, но совершенно отвлеченно, без всяких воспоминаний, давая ответ так, как будто она была матерью его пациента и только.

– Нет, – сказал он, – вы нам будете мешать. Во всяком случае, пока он будет у нас, я не могу разрешить вам его видеть.

– Ты позвонишь, если что-нибудь изменится? – твердым голосом спросила она. – Независимо от того, станет ему лучше или хуже.

Его голос на мгновение потерял бесстрастность.

– Конечно, позвоню.

Он сказал нам, опять холодно и просто, что мы в любое время можем звонить палатной сестре, но что до вечера обращаться к ней нет смысла. Если мы хотим, завтра утром он будет рад видеть нас в больнице.

После того как санитарная машина ушла, я потерял ощущение времени. Сидя ранним вечером с Маргарет и Морисом, я поминутно смотрел на часы, точно щупал пульс во время болезни; я все надеялся, что прошло уже четверть часа, а взглянув на часы, убеждался, что прошло всего несколько минут. Иногда мне вдруг делалось так страшно, что хотелось остановить время.

Я неотрывно следил за тем, как Маргарет ухаживает за вторым мальчиком. До его прихода она была так бледна, что ей пришлось накрасить щеки, чтобы не испугать его. Она рассказала ему, что Чарльз сильно простудился и его увезли в больницу; и что ему самому теперь будут мерить температуру и следить за ним. Потом она сидела и играла с ним в разные игры, ничем не выдавая своей тревоги; она была очень красива, неестественный румянец на щеках шел ей; она говорила ровным, даже звучным голосом, и единственным признаком страдания была морщина, пересекавшая ее лоб.

Она была благодарна судьбе, что у Мориса нормальная температура и с виду он совершенно здоров.

А я смотрел на них, и меня раздражало, что она так благодарна судьбе. Потом я, в свою очередь, играл с мальчиком; я был не в силах развлекать его, но играл очень старательно и делал разумные ходы; однако меня не могло не раздражать, что он сидит передо мной такой красивый, целый и невредимый и, самое главное, что он будет здоров. Подобно тому как моя мать, когда на нашу семью обрушивалось несчастье, молила бога о войне, которая стерла бы все с лица земли, так и я сейчас страстно желал, чтобы угроза, нависшая над моим сыном, распространилась на всех окружающих; если он в опасности, то пусть никто не останется невредим; если ему суждено умереть, пусть и остальных постигнет та же участь.

Когда Маргарет увела Мориса спать, я остался один в гостиной; делать я ничего не мог, от тревоги и уныния у меня словно отнялись руки и ноги, и я сидел, как паралитик, у которого сохранилось одно чувство: ожидание телефонного звонка. Вошла Маргарет, но мы не обменялись ни единым словом, она просто села напротив, по другую сторону камина и с таким же напряженным вниманием стала ждать звонка; ее мучила еще и тревога за меня.

Зазвонил телефон. Она вопросительно взглянула на меня и сняла трубку. Но в тот же миг на ее лице появилось облегчение и разочарование; в трубке послышался голос одной знакомой, приглашавшей нас на обед на следующей неделе. Маргарет принялась объяснять, что у нас болен младший сынишка и мы не можем никуда ходить, чтобы не разносить инфекцию; она говорила мягко и сдержанно, как с Морисом. Сев на место, она назвала имя женщины, – мы обычно подшучивали над ней, и Маргарет надеялась вызвать у меня улыбку. В ответ я только покачал головой.

Так мы сидели и ждали. Около девяти часов Маргарет окликнула меня и сказала:

– Нам бы, конечно, сообщили, если бы ему стало хуже.

Я уже давно твердил себе то же самое. Но, услышав от нее эти слова, я поверил ей и схватился за эту спасительную мысль.

– Думаю, да.

– Я знаю, сказали бы обязательно. Джеффри обещал… – Она уже повторяла это несколько раз с настойчивостью, с которой люди, теряющиеся в тревожных сомнениях, снова и снова, точно заклинания, повторяют слова надежды. – В этом отношении на него можно полностью положиться.

– Надеюсь, да. – Я уже говорил это раньше и сейчас повторил снова: мне становилось легче. – Он это сделает.

Она продолжала:

– Значит, ему еще нечего нам сказать. – Потом она сказала: – Вряд ли мы что-нибудь узнаем, но не позвонить ли сестре, не послушать ли, что она скажет?

Я колебался. Наконец ответил:

– Я боюсь.

Лицо у нее было измученное, напряженное.

– Может быть, тогда мне?

Я долго не решался ответить. Наконец кивнул. Она сразу подошла к телефону, набрала номер и вызвала дежурную. С ее стороны это была настоящая смелость; но я не думал ни о чем и только ждал, что выразит ее лицо и скажет голос в следующее мгновение.

Она объяснила, что хочет узнать о состоянии ребенка. Женский голос в трубке что-то невнятно проговорил в ответ: слов я не мог разобрать.

На мгновение голос Маргарет стал жестоким:

– Что это значит?

Снова невнятное бормотание.

– Это все, что вы мне можете сказать?

Последовал более пространный ответ.

– Понятно, – заключила Маргарет, – хорошо, мы позвоним завтра утром. – Кладя трубку, она сказала мне: – Они говорят, положение не изменилось.

Слова тяжело упали между нами. Она сделала шаг вперед, хотела утешить меня, но я не мог двинуться, не мог принять ее утешение.

 

54. «Пойдем со мной»

В середине ночи Маргарет наконец уснула. Мы оба долго лежали, не произнося ни слова, и в тишине я знал, что она не спит точно так же, как много лет назад я это знал, вслушиваясь в дыхание страдавшей бессонницей Шейлы. Но в те далекие ночи она была моей единственной заботой, и как только она засыпала, кончалась и моя вахта; а в эту ночь, когда Маргарет наконец стала дышать ровно, я все лежал, не смыкая глаз, охваченный неотступным страхом.

Я страшился всякого намека на звук, который мог превратиться в телефонный звонок. Я страшился грядущего утра.

Мысли терзали меня, словно в лихорадочном бреду. Мои страх был бы меньше, будь я один.

Было легче, когда мне приходилось заботиться только о Шейле. Эта же ночь оказалась самой мучительной из всех в моей семейной жизни. Маргарет тоже долго лежала без сна, вслушиваясь, ожидая, когда наконец я забудусь; только тяжкая усталость сморила ее первой: она тревожилась за меня, она думала не только о ребенке, но и обо мне.

Она стремилась помочь мне, но я не мог ей этого позволить. В тоске и горе я снова вернулся к тому времени, когда не допускал ничьего вмешательства в мою жизнь.

Ребенком я никогда не делился своими горестями с матерью, я скрывал от нее эти горести, хотел уберечь ее от них. Когда впервые полюбил, то вовсе не случайно выбор мой остановился на женщине, которая была так занята собой, что для нее просто не существовало чужих горестей.

Но для Маргарет они существовали, они составляли суть нашего брака: если бы я скрывал от нее свои беды, если бы не нуждался в ее заботах, наша совместная жизнь была бы бессмысленной. Однако сейчас, ночью, я не мог думать ни о чем, кроме малыша. Беспокойство пронизывало меня до мозга костей: в сердце моем не было места для других чувств; беспокойство гнало меня прочь от других людей, оно гнало меня прочь и от нее.

Я думал о его смерти. Охваченный безумием страха, я считал, что это будет и моей гибелью. Горе заставит меня замкнуться в себе, никого не видеть; у меня не будет сил откликаться на зов жизни. Я останусь один со своим горем и наконец останусь один навсегда.

Я думал о его смерти, а утренний свет уже пробивался по краям занавесей. Комната давила меня; перед глазами вдруг возникла картина, отчетливая и внезапная, как галлюцинация; может быть, ее создало воспоминание или смещение времени. Я шел по берегу моря, но не по песчаной дорожке, а по мощеной. Не знаю, был ли я молод или уже стар. Я шел один по дороге, а справа было море, свинцовое, но спокойное.

Я не надолго забылся, проснулся с чувством внутренней легкости и вдруг вспомнил. Маргарет уже одевалась. Она смотрела на меня, и лицо ее темнело по мере того, как она видела, что я вспоминаю обо всем. Она по-прежнему сохраняла мужество; на этот раз не спрашивая ни о чем, она сказала, что позвонит дежурной. Из спальни я слышал ее голос, – слов нельзя было разобрать, – звяканье звонка, когда она положила трубку, звук ее возвращающихся шагов; это были тяжелые шаги, и я боялся посмотреть ей в глаза. Она сказала:

– Она говорит, что особых изменений нет.

Я смог ответить лишь вопросом, не поехать ли нам к Джеффри в больницу; она может собраться поскорее? Я слышал свой глухой голос, видел, что сквозь собственную боль она смотрит на меня с жалостью, обидой и осуждением.

Пока она кормила Мориса завтраком и провожала в школу, я не выходил из спальни. Наконец она вернулась ко мне; я сказал, что пора ехать.

Она взглянула на меня, и на лице ее появилось выражение, которого я не мог понять.

– Может быть, тебе лучше поехать одному? – спросила она.

И вдруг я увидел, что она все поняла. Мои ночные страхи… Она догадалась о них. У нее хватило сил вынести собственные муки и мою боль за ребенка. Чем еще могла она помочь ему или мне? И все-таки она пыталась облегчить мои страдания. Она с трудом говорила; ее силы были на исходе.

В эту минуту я не мог притворяться. Отказаться от ее предложения идти одному лишь потому, что она страстно хотела этого, я был не в состоянии; отказаться из чувства долга или из-за доброты, проявляемой обычно в любви, я тоже не мог. Существовала одна-единственная сила, которая могла заставить меня отказаться: дело было не в том, что я любил Маргарет, – она была мне необходима.

И вдруг я почувствовал, что ночная фуга кончилась. Та часть моего внутреннего «я», о которой она догадывалась и которой уступала ценой отказа от последней надежды, перестала властвовать надо мной.

Это мгновение не только стянуло в единый узел все нити нашего прошлого; оно стало пророчеством будущего. Так же, как и ночью, я думал о смерти ребенка. Я знал, что, если я его потеряю, – я чувствовал это сердцем, а не разумом, – ей будет от меня мало пользы, но мне она будет необходима.

– Нет, – сказал я, – пойдем со мной.

 

55. Результаты обязательства

Мы с Маргарет шли в кабинет Джеффри по подземному больничному коридору, где пахло кирпичной пылью и дезинфекцией. Вдоль неоштукатуренных стен, напоминавших тоннели метро, тянулись голые водопроводные трубы; рядом с нами по переходу двигались матери с детьми. На открытом месте, похожем на перекресток, мы увидели группу женщин; их детишки сидели в инвалидных креслицах, и все они, словно забытые здесь кем-то, видимо, чего-то давно и безнадежно ждали. Дети не казались страдальцами, судьба их не была трагичной, и сидели они с покорностью, которая делает больницы похожими на глухие полустанки, забитые бедняками и неудачниками в ожидании редких поездов. Сестры с непроницаемыми румяными лицами тяжелым, твердым шагом шли мимо них, словно мимо пустого места.

Когда, увидев наконец надпись, мы свернули по коридору и дошли до кабинета, который тоже находился под землей, секретарша Джеффри сказала нам, что он у малыша, делает ему шестой укол. Если нам угодно, мы можем подождать доктора в его кабинете. Она была такая же, как те сестры в коридоре – здоровая молодая женщина; ее миловидное лицо дышало спокойным сознанием собственной – пусть небольшой – власти. Она разговаривала с нами оживленно и вежливо, но в ее тоне слышалось осуждение, как будто во всех наших злоключениях мы чем-то виноваты сами. Подобный тон не чужд большинству из нас, когда мы сталкиваемся с бедой и беседуем со страдальцами так, словно считаем, если сбросить маску добродушия, что они сами во всем виновны, а само страдание есть искупление греха.

В кабинете, таком тесном, что стены давили на нас, горел свет, хотя сквозь подвальное окно виднелся кусок неба. Комната – голая и неуютная – сверкала под лучами лампочки: стеклянные дверцы шкафа, набитого учебниками и комплектами журналов, два-три стула, медицинская кушетка. Мы сели, Маргарет прикрыла ладонью мою руку; мы сидели, как те женщины в коридоре, и ждали, как они, не надеясь, что о нас вспомнят, слишком жалкие, чтобы привлечь к себе внимание.

Я чувствовал ладонь, лежавшую на моей руке; слышал свое дыхание, видел на столе какие-то отпечатанные на машинке листки, похожие на рукопись научной статьи, и фотографию женщины, красивой, ослепительной, роскошной.

Зазвонил телефон, в комнату вбежала секретарша и взяла трубку. Звонила мать одного из больных детей: ей нужен был какой-то адрес, но она никак не могла объяснить толком, и секретарша была в затруднении. Случилось так, что я знал этот адрес, но не мог произнести ни слова. Я сделал это не со зла, я хотел помочь, хотел умилостивить ее, но я онемел.

Когда она наконец справилась со своей задачей и вышла, я пробормотал, что с самого начала знал, где это находится, но Маргарет не поняла меня. Она тоже потеряла теперь все свое мужество и могла лишь сжимать мою руку. Мы оба дошли до такой степени отчаяния, когда не можешь ни о чем больше думать и не ждешь никакого облегчения. Вот на что мы были способны, сидя там вдвоем; мы уже не могли поверить, что это когда-нибудь кончится.

Снаружи послышался шум, и Джеффри рывком распахнул дверь. Как только я увидел его лицо, я все понял. Он весь лучился улыбкой торжества и ликования, в нем чувствовался какой-то подъем, похожий на состояние человека, который только что выиграл соревнование по теннису.

Я ощутил прикосновение пальцев Маргарет. Наши руки вдруг стали липкими от пота. Не услыхав еще ни слова, мы вдруг почувствовали уверенность.

В тот же миг Джеффри объявил:

– Он будет здоров. Он справится.

Маргарет вскрикнула, по ее щекам полились слезы, но Джеффри не обратил на них внимания.

– Интересно, – сказал он, – я это наблюдал и раньше: в тот миг, когда появляются объективные признаки перелома в болезни, ребенок как будто сам это замечает, – достаточно взглянуть на его лицо. Очень интересно, а ведь казалось, что для этого нужно время. Но в ту самую минуту, когда анализ спинно-мозговой жидкости показал, что мы действительно справились с болезнью, ребенок начал слышать и сознание его прояснилось. – И вдруг он добавил, продолжая торжествовать: – Кстати, можете не тревожиться, никаких осложнений быть не должно. Прекрасный мальчик.

Это был не комплимент, а просто констатация биологического факта. Его переполняло чувство торжества, потому что ребенок выздоравливал. И еще одно: равнодушный ко многому, чем мы увлекались, он не читал газет, с презрением относился к политике, смеялся над искусством, которое считал детской забавой, но признавал биологический вид, породу. Он испытывал самую бескорыстную радость и даже какое-то чувство животного торжества при виде здорового, способного ребенка.

У меня кружилась голова от радости Маргарет; ее радость перекликалась с моей, и я уже не отличал, где кончается одна и начинается другая. Я готов был превозносить Джеффри до небес; я пребывал в состоянии такого восторга, что все мое долго сдерживаемое сумасбродство взбунтовалось против привычных рамок такта и даже против обычного внимания к ближнему. Мне хотелось одновременно и держаться с Джеффри надменно и унижаться перед ним; хотелось и прямо спросить его, не собирается ли он жениться на женщине, чья фотография стояла у него на столе, а заодно – не могу ли я быть чем-нибудь ему полезен.

Мною двигала внутренняя необходимость, источником которой было чувство более глубокое, владевшее всеми нами.

– Прекрасный мальчик, – повторил Джеффри.

И я невольно ответил:

– Такой же, как и ваш.

Он удивился.

– Да, пожалуй, и мой тоже. – Он добавил, откинув голову, полный былого студенческого тщеславия: – Но я именно этого от него и ожидал.

Он смотрел на Маргарет. Слезы еще не высохли у нее на щеках; она сияла от счастья и боли.

– Я очень слежу, чтобы не пропустить малейших признаков заболевания, – сказала она.

– Да, – заметил Джеффри, – если в течение двух недель все будет хорошо, значит, он не заразился.

– Я сделаю все, что ты скажешь, – произнесла она.

Он кивнул.

– Во время инкубационного периода мне лучше смотреть его раза два-три в неделю.

Она воскликнула:

– Мы должны уберечь его по мере сил своих!

Придя ко мне, она знала, какую тяжкую ношу берет на себя; другие просто бы отмахнулись, но она была не из таких, ее бремя давило ей плечи даже сейчас, в минуту счастья, давило еще тяжелей именно потому, что она испытывала душевный подъем. Нет, она не могла позволить Морису заразиться. Когда она говорила о нем, когда она говорила, что мы должны уберечь его по мере сил своих, она говорила не только о болезни, но и о будущем.

Я сказал:

– Да, мы должны уберечь его по мере своих возможностей.

Это был ключ к нашему взаимопониманию. Но Джеффри, тоже слышавший ее слова, казалось, ничего не понял. И ответил, как будто речь шла только о болезни:

– Если даже появятся признаки, что мало вероятно, не надо воспринимать это чересчур трагически. Хороши бы мы были, если бы не умели вовремя захватить болезнь. И помните, что дети – существа довольно крепкие. – Он сказал это с удовлетворением, но уже откуда-то издалека. А затем добавил совсем другим тоном: – Я рад, что смог быть полезен вашему ребенку.

В тесном кабинете он сидел на столе и потому возвышался над нами. Взглянув сначала на нее, затем на меня, он тем же тоном, резким, настойчивым и не столь благожелательным, сколь снисходительным, добавил:

– Я рад, что смог быть полезен и вам.

Теперь он чувствовал себя с нами совершенно свободно. До этого существовала какая-то неловкость, так как, человек легкодумный, он был в то же время прямолинейным; он не умел прощать и в присутствии тех, кто его обидел, испытывал не чувство ненависти, а бессилие и неполноценность. А теперь мы были ему обязаны. Преимущество было на его стороне. И он снова был готов обожать ее: он готов был относиться с симпатией даже ко мне. Он был счастлив, свободен и добр.

И, как это ни странно, мы чувствовали себя точно так же. Она, да и я, раньше питали к нему неприязнь, как к человеку, которому несправедливо причинили боль: в этой неприязни был элемент презрительной насмешки, антипатии, унижающей его достоинство. Теперь он доказал свою силу, а мы оказались жалкими. Мы были в его руках; и у нас обоих, особенно у нее – впрочем и у меня – это сознание уничтожило тайный стыд.

Он сидел, возвышаясь над нами, почти касаясь головой электрической лампочки. Мы с Маргарет смотрели на него снизу вверх; лицо ее побледнело от бессонницы и тревоги; глаза покраснели, и на них появились кровавые жилки; наверное, и я выглядел так же. По нему не было заметно, что он не спал ночь: он, как всегда, позаботился о своей внешности, тщательно пригладив волосы и разделив их пробором, и весь благоухал после бритья.

Он был счастлив; мы же были одурманены радостью.

 

56. Короткий путь домой

Недели через две, в дождливый июльский день, когда облака нависали так низко, что уже в шесть часов в окнах зажегся свет, Маргарет зашла за мной в министерство, чтобы вместе идти домой. Она была в летнем платье, счастливая от сладостной усталости, не замечавшая жары, – она только что была в больнице, где договаривалась о том, что на следующий день малыш вернется к нам.

Он здоров и весел, сказала она. Морис тоже здоров, и опасность миновала: теперь ей не о ком было тревожиться, и она нежилась от счастья, точно так же, как в тот давний день, когда Гилберт впервые привел ее ко мне в больницу.

В этот момент раздался размеренный стук в дверь. Так стучал только Роуз. Увидев Маргарет, с которой он не был знаком, Роуз рассыпался в извинениях, таких пространных и сложных, что даже мне стало неловко. Он бесконечно сожалеет; все эти годы он мечтал об удовольствии познакомиться с миссис Элиот; и сейчас он так некстати ворвался, мешает, ему лишь на минуту надо отвлечь внимание ее мужа, он понимает, какое причиняет неудобство. Я познакомил их, но обстановка продолжала оставаться натянутой: Роуз, неизменно, даже в эту невыносимую жару, носивший черный пиджак и полосатые брюки, продолжал, напряженно глядя на Маргарет, вести разговор, отвечавший его представлению о галантности; Маргарет стояла перед ним, как бывало девочкой на выставках отца, презирая этикет и всячески стараясь держаться непринужденно с неловким, но претендующим на что-то Клерком.

Я видел, что они в общем нравятся друг другу, но только как товарищи по несчастью. После того как Роуз закончил дела со мной, что при его обычной собранности заняло всего пять минут, он чрезвычайно долго и подобострастно прощался. Когда он наконец ушел, я сказал ей, что это один из самых страшных людей, которых я знал, в некоторых отношениях – самый страшный; я уже говорил ей об этом раньше, а теперь, познакомившись с ним самим, она не могла в это поверить. Но она слишком устала и была слишком счастлива, чтобы спорить; ей не хотелось противоречить даже по пустякам.

– Пойдем домой, – сказала она.

Как только мы вышли из похожих на колодцы коридоров старого здания и очутились на улице, мы попали словно в теплицу: на лбу тотчас выступил пот. Держа Маргарет под руку, я вспоминал, что такая погода была двадцать лет назад, когда я впервые шагал из конторы Лафкина домой в Челси.

Теперь в такую же погоду мы шли в другую сторону, медленно поднялись мимо Уайтхолла к Трафальгарской площади и если в автобус. Я сказал ей, как однажды сидел в автобусе рядом со старым Бевиллом, как он упомянул имя ее отца, и это дало мне повод снова войти в ее жизнь. Пока автобус пыхтя поднимался вверх по Риджент-стрит, мы беседовали о малыше, как обычно беседуют в постели перед сном, перебирали каждый день его жизни тайные надежды, о которых забыли во время его болезни, как будто никогда о них и не думали.

Мы толковали о детях, потом переменили тему: на Оксфорд-стрит мы уже говорили о себе. Мы перескакивали с предмета на предмет, вспоминали о первых ночах, проведенных вместе, о том, как мы боялись друг за друга в последний месяц, о том, как думали друг о друге в годы разлуки.

Когда мы вышли из автобуса у Мраморной Арки и пошли по тротуару, мимо деревьев, где под ногами шуршали бумажки и опавшие листья, Маргарет сказала с притворной насмешкой:

– Да, найдутся, пожалуй, такие, которые скажут, что мы выстояли.

Я обнял ее и прижал к себе, и мы шли медленно, так медленно, точно хотели растянуть прелесть этого вечера. Постепенно исчезающая головная боль, смешиваясь с насыщенным ароматами воздухом, казалась сладостной болью. Пахло нагретой травой и испарениями, и, хотя липа почти отцвела, мне казалось, будто я вдыхаю ее последний аромат.

Насмешливо улыбнувшись, она сказала:

– Да, некоторые в самом деле скажут, что мы выстояли.

У нее было больше мужества; чем у меня. Она никогда не делала ничего наполовину: она была так сильна духом, что когда радовалась, то радовалась без оглядки. Для нее победа всегда была полной; в ту минуту, когда мы шли вместе, у нее было все, к чему она стремилась, и большего она не желала. Но из своенравия, которого она не утратила, хотя душа ее пела от счастья, она не могла говорить об этом.

И в этот вечер ей надо было непременно скрывать свои чувства, изображать на лице ироническую улыбку, отвергать все, чем мы обладали. Как часто я поступал точно так же! Но сегодня именно я, более суеверный, чем она, говорил, не заботясь о том, чтобы задобрить судьбу.

Вот и показался наш дом. В одной из комнат горел свет; остальные стояли в свинцовом сумраке черные, безглазые. Это-было возвращение домой, такое, какое долгие годы казалось мне невозможным. Часто, в детстве, меня охватывал страх, когда я подходил к дому. В те годы, когда я молодым человеком направлялся домой в Челси, мне было еще страшней. Теперь, рядом с Маргарет, этот страх исчез. При виде дома я прибавил шагу; скоро я буду там вместе с ней.

Такое возвращение домой я рисовал себе, когда был одинок: но я думал, что оно выпадает только на долю других и что мне не суждено его познать.

Ссылки

[1] ложный шаг (фр.)

[2] раздавите гадину (фр.) – крылатое выражение Вольтера

[3] Ищите женщину! (фр.)

[4] Джордже Вазари (XVI в.) – итальянский живописец, архитектор, историк искусств; автор исторического труда «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих».

[5] По Фаренгейту; по Цельсию около 37,3o.

Содержание