14. Беру почитать книгу
За окном, нежась в лучах сентябрьского солнца, два старика сидели в шезлонгах и пили чай. С моей кровати, которая стояла в палате на первом этаже одной из лондонских клиник, была видна часть сада до клумбы хризантем, пламеневших в тени, позади стариков. День был тихий, старцы попивали свой чай с умиротворенностью не оставленных без присмотра инвалидов; и мне было покойно лежать и смотреть на них, не испытывая боли. Правда, Гилберт Кук вот-вот принесет мне работу и к четвергу я должен быть на ногах; но, собственно говоря, я был совершенно здоров и мог лежать и бездельничать еще целые сутки.
Был вторник, а я лег в клинику в субботу днем. В течение двух лет после смерти Шейлы (шел сентябрь 1941 года) мне довелось быть на ногах больше, чем когда-либо в жизни, и боль в пояснице редко отпускала меня. Ко всему, в ближайшее время мне предстояло еще больше работы, а участвовать в заседаниях полулежа на диване, как бывало в особенно плохие дни, далеко не шутка. Кроме того, мой авторитет поневоле падал: в любом деле люди как-то меньше доверяют больному человеку. Поэтому я освободился на три дня, и доктор решил испробовать на мне новый способ лечения под наркозом. Хотя я в него не верил, оно как будто помогло. В ожидании Кука в тот день я молил судьбу пожалеть меня и избавить от боли.
Гилберт Кук вошел в сопровождении молодой женщины и буркнул что-то, представляя ее мне, но я не расслышал ее имени. Собственно, я сообразил, что не уловил его только спустя несколько минут, потому что сейчас же взял у него бумаги, помеченные «срочно», и углубился в чтение. Из вежливости мне пришлось переспросить. Маргарет Дэвидсон. Я вспомнил, что он уже упоминал о ней; это была дочь того самого Дэвидсона, о котором он говорил на Барбаканском обеде, и я еще тогда удивился, что Гилберт его знает.
Я взглянул на нее, но она отошла к окну, чтобы не мешать нам разговаривать.
Гилберт стоял у моей кровати, держа в руке пачку бумаг и забрасывая меня вопросами.
– Что они с вами делают? Сможете ли вы наконец появиться в приличном обществе? Вы понимаете, что должны пробыть здесь до тех пор, пока не станете снова человеком?
Я сказал, что примусь за свои обязанности в четверг. Об этом не может быть и речи, ответил он. А когда я объяснил ему, что намерен делать в тот день, он возразил, что, уж коли я настолько глуп, чтобы прийти на работу, все равно действовать следует иначе.
– Не всегда же это будет сходить вам с рук, – сказал он, тыча в меня большим пальцем, словно предостерегая.
Он стоял передо мной ссутулившись, полнокровное лицо его помрачнело. С тех пор как он пришел ко мне в отдел, он проявлял суетливую, почти материнскую заботу о моем здоровье и поэтому стал еще более бесцеремонным. Он разговаривал со мной с горячностью завзятого спорщика, как говорил, бывало, с Полем Лафкином. И делал это по той же причине: считал, что я добился успеха.
Работая под моим началом уже почти два военных года, Гилберт был свидетелем моего продвижения по службе и чутко прислушивался ко всяким закулисным разговорам. Он преувеличивал мои заслуги и то, что о них говорили, но, сказать по правде, я действительно завоевал определенную репутацию в этих могущественных, недоступных людскому взгляду сферах. Отчасти мне просто повезло – человек, столь близкий к министру, как я, невольно был на виду; кроме того, я действительно весь отдался работе, ибо жизнь моя, впервые с тех пор, как я стал взрослым, упростилась, ни о ком не приходилось заботиться и никакие тайные волнения не отвлекали меня.
Гилберту, который пришел в мой отдел вскоре после смерти Шейлы, я казался теперь важной персоной. Поэтому за глаза он стойко и смело отстаивал мои интересы, а в глаза говорил со мной весьма дерзко.
В четверг нам предстояло решить очередную проблему безопасности. В одном из «секретных подразделений» в то время несколько человек работали над проектом, в который никто из нас не верил; но они ухитрились окружить свою работу такой тайной, что вышли из-под нашего контроля. Я знал об их проекте, и им это было известно, но говорить со мной они не желали. Я сказал Гилберту, что мы можем потешить их самолюбие, стоит нам лишь проделать своего рода торжественный обряд: их попросят доложить свой проект министру, от чего они не могут отказаться; затем он расскажет все это мне, а в четверг мы с ними сможем хоть намекнуть друг другу на эту тайну.
Чиновники обычно прибегают к такой нехитрой тактике. Я упомянул об опасности доверять секреты людям с преувеличенным самомнением; это плохо для дела и еще того хуже для характера таких людей.
У окна послышался шорох. Я взглянул на молодую женщину, которая до сих пор сидела молча и неподвижно, и, к своему удивлению, увидел на ее лице такую улыбку, что на мгновение ощутил покой, почти надежду на счастье. Хоть остроумие мое было довольно банальным, улыбка зажгла ее глаза и чуть окрасила щеки; это была добрая, жизнерадостная улыбка, и она невольно привлекала.
До этой минуты я ее почти не замечал или скорее смотрел словно сквозь дымку, как смотришь на незнакомого человека, которого не рассчитываешь больше увидеть. А иначе я, конечно, обратил бы внимание на то, что у нее изящные черты лица. Теперь я присмотрелся к ней. Когда она не улыбалась, лицо ее могло показаться суровым, если бы не короткая верхняя губа, придававшая особую пикантность линии носа и рисунку рта. При улыбке рот ее становился большим и лицо утрачивало изящество; теперь оно дышало добродушием и здоровой жаждой счастья.
Я видел, какая свежая у нее кожа. Лицо почти не накрашено, только губы чуть-чуть. На ней было простое дешевое платье – такое простое и дешевое, что казалось, будто она надела его не случайно, а выбрала намеренно.
Она продолжала сидеть у окна, но улыбка постепенно угасла, и теперь вид у нее был нелепый, как у актера, который не знает, куда девать руки. Эта поза, одновременно небрежная и застенчивая, делала ее как-то моложе и более хрупкой, чем она была на самом деле. Я стал припоминать то немногое, что знал о ней. Ей, должно быть, около двадцати четырех, думал я, лет на двенадцать меньше, чем мне или Гилберту. Когда она снова засмеялась, откинув назад голову, то совсем не показалась мне хрупкой.
Я улыбался ей. Я начал говорить с ней и для нее. Я пытался найти хоть что-нибудь общее между нами. Она работала в Казначействе – нет, она не очень охотно говорила о своих сослуживцах и работе.
Знакомые в Кембридже – мы вспомнили несколько имен, но не более.
– Чем бы мне заняться завтра, – спросил я, – раз уж предстоит целый день лежать?
– Ничего не нужно делать, – сказала она.
– Я так не умею, – ответил я.
– Делайте то, что велит Гилберт. – Стараясь включить и его в наш разговор, она улыбнулась ему. Но потом снова обратилась ко мне и сказала решительно: – Вы должны отдыхать всю неделю.
Я отрицательно покачал головой; и все же между нами протянулась тоненькая ниточка.
– Нет, – сказал я, – только завтра я и могу насладиться покоем и почитать. У меня нет книг – что бы мне почитать, лежа в постели?
Она тотчас уловила мою мысль.
– Вам нужно что-нибудь легкое, – сказала она.
Нет, не серьезный роман, решили мы, и вообще не беллетристику, скорее, быть может, дневники и воспоминания, где можно порыться в поисках интересных фактов. Кто подошел бы больше всего: Беннет, Андрэ Жид, Амьель?
– Быть может, Гонкуры? – спросила она.
– Вот это прямо в точку, – ответил я.
Я спросил, как раздобыть эти дневники.
– У меня они есть дома, – ответила она.
И вдруг в воздухе повеяло опасностью, каким-то напряжением, обещанием. Мне не хватало уверенности в себе. Я хотел, чтобы она взяла инициативу в свои руки, подала мне знак, которого я ждал; она должна была сейчас сказать, что принесет книгу или пришлет ее мне, и я этого ждал. Но по тому, как она сложила руки на коленях, я почувствовал, что и она не уверена в себе.
Будь на ее месте Шейла, такая, какой она была, когда я впервые с ней познакомился, – это далекое воспоминание еще больше сковало меня, – она бы и не подумала о том, что в эту комнату ее привел Гилберт; безжалостно и наивно она бы тотчас объявила, что утром принесет книгу. Маргарет же не могла так поступить, хотя в их с Гилбертом отношениях не было, по-видимому, ничего определенного. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявить инициативу так, как мне хотелось. Но, даже будь мы наедине, сделала бы она это? Она была не только слишком деликатна, но, быть может, и слишком горда.
Глядя на нее, – теперь она держала голову прямо, изучая меня глазами, – я понял, что у нее сильная воля, но уверенности в эту минуту не больше, чем у меня.
Напряжение разрядил Гилберт. Весело и бесцеремонно он заявил, что рано утром принесет в клинику книги. Вскоре после этого они ушли. Маргарет попрощалась со мной уже у самой двери, и, как только я услышал их шаги в коридоре, на меня вдруг нахлынуло счастье.
В луче заходящего солнца, совсем рядом с моей кроватью, танцевали пылинки. А я в полумраке сумерек упивался ощущением счастья, словно мог растянуть его, словно, переживая вновь и вновь этот миг взаимопонимания, возникшего между мною и этой молодой женщиной полчаса назад, я мог и дальше оставаться счастливым.
Несколько раз после смерти Шейлы глаза мои загорались при виде женщины, но это ни к чему не приводило, потому что я не мог освободиться от образов прошлого. Угрызения совести не притуплялись; возможно, и на сей раз меня ждет неудача. Но, подобно тому как старики не всегда и даже, пожалуй, не большую часть времени чувствуют себя старыми, так и человек, чья душевная бодрость нарушена, может забыть свои горести и лелеять надежду на освобождение. Я чувствовал себя вправе думать об этой молодой женщине так, словно и не встречал Шейлы, словно жизнь моя только начиналась.
Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не мог припомнить свою первую встречу с Шейлой. Я помнил вторую нашу встречу, помнил и ее лицо с легкими морщинками, красивое и накрашенное – в девятнадцать лет она выглядела старше, чем Маргарет в свои двадцать с лишним. Да, я сравнивал Маргарет с ней, как всегда, когда моим воображением завладевала какая-нибудь женщина; мне, по-видимому, надо было убедиться в отсутствии сходства, увериться, что в той, о которой я посмел лишь подумать, нет ничего общего с тем, что мне так знакомо.
Так же сравнивал я и характер Маргарет с характером Шейлы. В-ней было достаточно задора, чтобы взволновать, но при этом она казалась мягкой, уравновешенной, добродушно веселой. Через час после ее ухода я уже мечтал о ней.
В тот вечер, лежа в постели, утонувшей в сумерках уходящего дня, я грелся в лучах неосознанной надежды; иногда в мои мысли острой тоской врывались образы прошлого, придуманного моей фантазией, а иногда то реальное прошлое, которого я боялся. Но я был счастлив надеждой на освобождение, как будто счастье с этой девушкой, которая только что ушла отсюда, целиком зависело от меня.
Пока же я был обречен на бездействие. Я еще сам не определил своего отношения к ней. Я могу не встречаться с ней и при этом испытывать лишь смутное чувство сожаления да упрекать себя в трусости.
В ту ночь я наслаждался безмятежным покоем, глубоко пряча свою надежду на счастье, как, бывало, ребенком я прятал сладости, храня их в уголке книжной полки, чтобы они были под рукой, когда захочется.
15. Предложение по секрету
Все же в ту осень я, как ни в чем не бывало, трижды приглашал Маргарет и Гилберта Кука вместе. Для меня эти вечера таили в себе какую-то неизвестность, какое-то невыразимое очарование, как всегда, когда ждешь решения своей участи, – так бывает после экзамена, результат которого сразу не знаешь. Встреча в баре, куда мы с Гилбертом пришли прямо с работы, а она уже нас ждала; сводки с фронтов в вечерних газетах; ночные улицы военного времени; полупустые рестораны, потому что в тот год из Лондона многие уехали; обеды, когда мы говорили о себе, так и не спрашивая того, что нас интересовало; одинокое возвращение в Пимлико темной ночью.
Однажды вечером в конце ноября Гилберт снова, уже в который раз, пошел со мной в мой клуб. В тот день мы, как обычно, продолжали говорить о нашей работе, полностью захватившей нас. После смерти Шейлы я почти ни о чем другом не думал; только о работе думал и Гилберт, страстный патриот, целиком поглощенный войной. К этому времени он уже приобрел сноровку и профессиональный жаргон государственных чиновников, с которыми мы работали. Наш разговор в тот вечер был типичным разговором двух чиновников. Я ценил его советы; он был упорен и вдумчив и в умении тактически мыслить превосходил меня.
Однако в одном вопросе наш разговор был не просто деловым. У Гилберта развилось наполеоновское честолюбие, но думал он не столько о себе, сколько обо мне. Он уже мечтал видеть меня у власти, сам довольствуясь ролью моего заместителя, наделял меня недремлющим коварством, которое когда-то замечал в Поле Лафкине, и читал тайные замыслы в самых невинных моих поступках. Трудно сказать, было ли то следствием или причиной, но любопытство его все прогрессировало, и я подчас чувствовал, что он за мной следит. Гилберт отличался редкой наблюдательностью. Он не задавал вопросов, которые задавать не полагалось, но зато обладал необыкновенной способностью вынюхивать всякие слухи. Я любил его, привык к его чрезмерной любознательности, но за последнее время она приняла просто болезненный характер.
Мы могли, например, откровенно беседовать о политике, не утаивая ничего друг от друга; но когда я как-то раз случайно упомянул об одном деловом разговоре с министром, в глазах Гилберта загорелся жадный огонек. Он уже прикидывал; как бы ему узнать, о чем мы говорили. Еще больше его интересовали мои отношения с непременным секретарем, сэром Гектором Роузом. Гилберт знал, что министр настроен ко мне доброжелательно, но не знал, как я собираюсь договариваться с Роузом. В любом деловом вопросе Гилберт без стеснения выспрашивал у меня о моих намерениях, но, выпытывая нечто личное, говорил только намеками. Он еще раз продемонстрировал свою потрясающую память, приведя случайное замечание, которое я обронил много месяцев назад о Гекторе Роузе, поглядел прямо мне в глаза своим смелым, многозначительным взглядом и умолк.
В тот вечер он захватил меня врасплох; когда мы поговорили о деле, он окинул взглядом бар, желая убедиться, что нас никто не слышит, и спросил:
– Вас очень интересует Маргарет?
Мне следовало быть осторожным, с ним – более, чем с кем бы то ни было.
– Она очень мила, – ответил я.
– Да?
– И явно умна.
Гилберт поставил свою кружку и воззрился на меня.
– И только?
– Некоторые женщины пожертвовали бы многим, чтобы иметь такую кожу и такое лицо, – сказал я и добавил: – А другие, наверное, заметили бы, что она не умеет как следует подать себя, ведь так?
– Не в этом дело. Вам она нравится?
– Да. А вам?
Гилберт помрачнел, лицо у него отяжелело так, что сразу стал заметен двойной подбородок; он уставился на маленький круглый стол, на котором стояли наши кружки.
– Я спросил вас не просто из любопытства, – сказал он.
И сердито принялся ввинчивать в ковер каблук ботинка. Ноги у него были сильные, но слишком маленькие для такого грузного человека.
– Извините, – сказал я, действительно испытывая неловкость, но продолжать говорить не мог.
– Послушайте, – раздраженно заметил он, – я боюсь, что вы держитесь от нее на расстоянии из-за меня. Это ни к чему.
Я пробормотал что-то нечленораздельное, но он продолжал:
– Я говорю совершенно серьезно. Она будет прекрасной женой кому-нибудь, но только не мне. Я удалюсь, независимо от того, нужно вам это или нет.
Он смотрел на меня свирепым непроницаемым взглядом человека, настойчиво желающего проникнуть в какую-то тайну.
– Вам интересно узнать, почему она не может стать моей женой? – И сам ответил: – Я бы слишком ее боялся.
Он начал этот разговор, намереваясь быть добрым не только ко мне, но и к Маргарет. Он не мог при виде одиноких людей оставаться в бездействии и невольно становился сватом. А ведь ему самому было уже под сорок, и он все еще ходил в холостяках. Этот грузный и крепкий человек ни в чем себе не отказывал; он бывал с женщинами, но легко расставался с ними и возвращался к еде, питью и клубам. Некоторые искушенные в житейских делах люди поспешили записать его в гомосексуалисты, но они ошибались. Удивительнее всего было то, что Гилберта гораздо лучше понимали люди менее искушенные; викторианские тетушки, которые и знать не знали о заблуждениях плоти, поняли бы его лучше, чем многие из его умудренных жизнью знакомых.
Если отбросить его чрезмерное любопытство, он и впрямь напоминал своих воинственных викторианских предков. Он был так же смел и так же добродушен; более того, он был сентиментален по отношению к друзьям; и в то же время, вероятно, не менее жесток, чем его предки. Его эмоциональные порывы были слишком сильны, а эротические – слишком слабы. Именно это делало его раздражительным и грозным, хоть и необыкновенно добрым, и заставляло избегать прочных связей с женщинами.
Сидя за столиком в баре, он продолжал объяснять мне, что боится Маргарет, потому что она очень молода. Она бы стала ждать от него слишком многого; ей никогда не приходилось идти на компромиссы с совестью; ей еще не доводилось мириться с обманутыми надеждами, и она обладает бодростью духа.
Но, будь она старше и дважды замужем, он бы еще больше боялся ее и придумал бы другую отговорку, не менее красноречивую и убедительную.
16. Туман над рекой
За неделю, прошедшую после разговора с Гилбертом, я дважды писал Маргарет, приглашая ее пойти куда-нибудь, и оба раза рвал письма. Но однажды в конце декабря я почувствовал, что больше откладывать не могу, и, стараясь доказать себе, что это не так уж важно для меня, попросил мою секретаршу позвонить Маргарет на работу.
– Если не застанете ее, не беспокойтесь, – сказал я. – Передавать ничего не нужно. Это не имеет ни малейшего значения.
В ожидании звонка я мечтал услышать ее голос, надеясь в то же время, что ее не окажется на месте.
Когда она ответила, я сказал:
– Вы случайно не свободны сегодня вечером?
Пауза, а затем:
– Свободна.
– Тогда заходите ко мне. Пойдем куда-нибудь.
– Чудесно.
Это прозвучало очень естественно, и все же, ожидая ее в тот вечер в моей квартире на Долфин-сквер, куда я перебрался после смерти Шейлы, я волновался, сам не зная почему. Это было не то волнение, которое обычно испытывает более молодой человек. Я мечтал о легком вечере; я надеялся, что смогу сделать его бездумным, что он не будет ни к чему обязывать ни меня, ни ее. Мне хотелось узнать побольше о ее прошлом, хотелось, чтобы первые неловкие минуты пробежали и все было хорошо.
Я нетерпеливо шагал по комнате, придумывая будущий разговор, и, как всегда в мечтах, он вел именно к тому, чего мне хотелось. Свет настольной лампы отражался в корешках книг, стоявших на белых полках; занавеси были задернуты; в комнате было уютно и тепло.
Мои часы показывали ровно семь, когда зажужжал звонок. Я отворил дверь; вместе с ней в комнату ворвался спертый воздух коридора. Щеки ее разрумянились от вечернего холода; она прошла впереди меня в гостиную и воскликнула:
– Как хорошо и тепло!
Она сняла пальто и села на диван, и тут оказалось, что нам труднее разговаривать, чем в те вечера, когда мы обедали втроем. Мы впервые были одни, если не считать нескольких минут в ресторанах, и слова словно застревали в горле. Новости, обрывки политических слухов падали тяжело, как свинец, и разговор, наперекор придуманному мной, то совсем замирал, то шел явно не туда. Я чувствовал, что она тоже заранее размышляла над тем, что мы скажем друг другу.
Она спросила о Гилберте, и вопрос ее прозвучал тускло, как будто она не раз мысленно повторяла его. Мне показалось, что наша беседа, вся из обрывков и клочков, неровная, как неумелое интервью, продолжается уже довольно долго, и я взглянул на часы, надеясь, что пора обедать. Оказалось, она не пробыла у меня и получаса.
Вскоре я встал и направился к книжным полкам, но тут же вернулся, подошел к ней и обнял ее. Прильнув ко мне, она что-то шепнула и прижалась губами к моим губам. А потом с улыбкой открыла глаза. Я видел красивую и четкую линию ее губ. Мы радостно улыбнулись друг другу, охваченные всепоглощающим чувством успокоительного облегчения.
Веки ее, казалось, отяжелели, но глаза под ними ярко сверкали; волосы упали ей на лоб; раскрасневшись, она начала смеяться и болтать. Восхищенный, я положил руки ей на плечи.
Лицо ее стало вдруг серьезным и напряженным, словно она делала над собой болезненное усилие, а взгляд испытующим. Она посмотрела на меня, но не умоляя, а как бы собираясь с силами.
– Я хочу спросить вас кое о чем, – сказала она. – Это очень важно.
После первого объятия все, казалось, шло так, как я себе и представлял. Она уступчива, мои мечты наконец-то осуществляются. Я был совершенно не готов держать ответ перед ней, женщиной, которой я почти не знал.
Мое лицо, по-видимому, выразило удивление и разочарование, потому что она воскликнула:
– Неужели вы думаете, что я хочу огорчить вас, сейчас, в такую минуту?
– Нужно ли это?
– Я должна спросить, не то будет поздно.
– Что именно?
– Когда вы были женаты на Шейле, – я почти не рассказывал о ней, но Маргарет говорила так, будто знала ее, – вы заботились о ней… я хочу сказать, вы оберегали ее все время. И это все?
Помолчав, я ответил:
– Почти все…
– Не многие могли бы такое выдержать, – сказала она. – Но меня это пугает.
Мне не хотелось говорить. На этот раз я долго молчал, потом сказал:
– Почему?
– Вы должны сами знать, – ответила она.
Ее голос звучал уверенно, твердо – она говорила откровенно и требовала откровенности от меня.
– Это не были настоящие отношения, – продолжала она. – Вы все время оставались где-то снаружи. И снова ищете того же? – Не успел я ответить, как она сказала: – Если так… – На глазах у нее сверкнули слезы. – Ужасно так говорить, но меня это не устраивает. – Все еще в слезах, она добавила: – Скажите мне. Вы ищете того же?
В свое время, на свой лад, я тоже пытался разобраться в своих намерениях. Мне было больно, обидно копаться в них в ее присутствии и для нее. Ответ родился еще медленнее, чем предыдущие, как будто его вытащили из меня клещами.
– Надеюсь, нет, – ответил я. И после паузы добавила: – Думаю, что нет.
Ее лицо просветлело, щеки снова разрумянились, хотя и не совсем еще высохли от слез. Она не заставила меня повторять мой ответ или объяснять его. Она приняла мои слова как договор. Ее настроение мгновенно поднялось, она снова выглядела очень молодой, глаза ее сверкали, она была счастлива этой минутой, и я разделял ее чувство.
Резким, насмешливым, но в то же время радостным голосом она заметила:
– Не удивительно, что все твердят о вашей способности четко формулировать свои мысли. – И, поглядев на меня, добавила: – Не думайте, что я вас тороплю. Я не хочу связывать вас ничем – кроме одного. Я думаю, что выдержу любые, самые запутанные отношения, как бы они ни сложились, но если вам нужен кто-то, кто не предъявлял бы к вам никаких требований, просто объект для доброты, тогда мне придется выйти из игры еще до ее начала. – Она улыбалась и плакала. – Понимаете, я никогда не была бы счастлива. Все было бы потеряно, я бы не выдержала.
Она погладила мою руку, и я почувствовал, что она вся дрожит. Я мог бы делать с ней все, что угодно, но она так разволновалась, что больше всего в этот вечер ей нужен был свежий воздух.
Мы отправились обедать. Медленно шагая по набережной, мы говорили мало и как-то рассеянно. Затемненный Лондон был окутан туманом. Мы шли обнявшись; когда она наклонилась над парапетом, глядя в темную воду набухшей Темзы, моя рука ощутила жесткий ворс ее пальто.
17. Дела в новогодний день
Когда я вошел в кабинет министра, утром первого января, он писал письма. Кабинет его не отличался величественностью: это была уютная комната с камином, окна которой выходили на Уайтхолл. Министр и сам, на первый взгляд, не был величествен: пожилой, неказистый, он всегда старался казаться скромным. Вне стен министерства он становился даже менее заметным, чем его собственные чиновники за исключением, правда, тех случаев, когда он сам хотел привлечь к себе внимание, бывая в Карлтон-клубе и в апартаментах лидера его партии.
Министра звали Томас Бевилл; это был хитрый, настойчивый, жизнерадостный старик; правда, хитрость его сочеталась с каким-то простодушием, и, чем ближе люди узнавали Бевилла, тем больше он их удивлял. Например, в то утро первого января 1942 года он круглым школьным почерком писал поздравительные письма всем знакомым, получившим правительственные награды.
Никто не был более скупым на награды, чем Бевилл, и никто не умел добиваться их так искусно для тех, кто был ему нужен. «Дадим что-нибудь старине Герберту; пусть он успокоится». Но когда под Новый год публиковали список, Бевилл просматривал его с простодушным удовольствием, и все награжденные, включая и тех, ради кого он сам приложил немало стараний, поднимались на ступеньку выше в его оценке.
– Пришлось написать пятьдесят семь писем, Элиот, – сказал он мне с гордостью, словно наличие такого большого количества имен в наградном листе делало честь и ему самому.
Спустя несколько минут вошла его секретарша.
– Мистер Поль Лафкин, – сказала она, – был бы очень благодарен, если бы господин министр смог сейчас принять его.
– Что нужно этому типу? – спросил у меня Бевилл.
– Пока ясно одно, – ответил я, – он стремится увидеть вас не просто для того, чтобы приятно провести время.
В ответ на эту шутку Бевилл только негромко хмыкнул.
– Наверное, интересуется, почему нынче утром в списке награжденных не оказалось его фамилии. – Он задумался. – Наверное, хочет, чтобы в следующий раз она была названа.
Вовсе это не похоже на Поля Лафкина, подумал я. Его интересовали более значительные награды; он, разумеется, не пренебрегал и малыми, ибо был уверен, что они его и так не минуют.
Я не сомневался, что у него есть важное дело, и мне страшно хотелось узнать, что это за дело, прежде чем министр его примет.
– Извинитесь, что не сможете повидаться с ним сегодня, а тем временем мы подготовим почву, – посоветовал я.
Меня совсем не устраивало, чтобы министр столкнулся с Лафкином, и еще менее того, чтобы он ему отказал. У меня были на то веские причины: Лафкин поднимался все выше, он был один из тех людей, к чьему мнению прислушивались; с другой стороны, положение Бевилла никак нельзя было считать неуязвимым; кое-кто не прочь был его убрать. У меня было много причин, и личных и объективных, не дать этим людям лишний повод для действий.
Старик, однако, был упрям. Чтобы не прослыть бюрократом, он давно ввел у себя обычай принимать посетителей не позже, чем через час после их просьбы; сегодня утром он свободен, – так почему бы ему не принять «этого типа»? С другой стороны, он все еще предполагал, что Лафкин обиделся из-за того, что его лишили награды, и не хотел говорить с ним наедине. Поэтому он попросил меня остаться и, когда Лафкин вошел, небрежно заметил:
– Вы, кажется, знакомы с Элиотом?
– Еще бы! Ведь это у меня вы его украли, – ответил Лафкин с той бесцеремонной резкостью, которая ошарашивала многих, но на министра не произвела ни малейшего впечатления.
– Постараемся как-нибудь это компенсировать, мой дорогой, – сказал Бевилл. – Чем могу быть полезен сейчас?
Он усадил Лафкина в кресло, стоявшее возле камина, натянул на руку перепачканную сажей перчатку, сам подбросил в огонь угля, уселся на высокий стул и приготовился слушать.
Но слушать-то оказалось в общем нечего. К моему удивлению, Лафкин, который умел не хуже высших государственных чиновников отделять важное от второстепенного, явился с жалобой весьма незначительной, да и к тому же она никак не входила в сферу деятельности министра. Часть его людей, – причем не специалисты, в судьбу которых мог бы вмешаться министр, а управляющие и бухгалтеры, – подлежали призыву в армию. Если забрать определенное число людей, сказал Лафкин, то в любой четко организованной отрасли промышленности наступит такой критический момент, когда производительность начнет резко снижаться по экспонентной кривой.
Бевилл и понятия не имел, что такое экспонентная кривая, но с умным видом кивнул головой.
– Если вы думаете, что в подобных условиях можно продолжать работу, вы ошибаетесь, – закончил Лафкин.
– Мы не только думаем, что вы будете продолжать работу, мы уверены, – ответил Бевилл.
– И что же из этого следует?
– Хочу сказать вам одно, – продолжал Бевилл, – мы не должны убивать курицу, которая несет золотые яйца. – И добавил: – ничего не могу обещать, мой дорогой, но постараюсь замолвить словечко там, где надо.
Я с тревогой чувствовал, что они недооценивают друг друга. Бевилл был аристократ; объективно он испытывал уважение к большому бизнесу, но общество бизнесмена вряд ли было ему по душе. С Лафкином, как и с большинством других представителей рода человеческого, Бевилл держался дружески; дружеских чувств он не испытывал, но хотел быть со всеми в хороших отношениях – это было одним из его жизненных принципов, хотя в действительности он думал только о том, как бы поскорее сбежать в свой клуб. А Лафкин, который выбился в люди лишь благодаря стипендии и уже в семнадцать лет поступил на работу в фирму, ставшую потом его собственностью, испытывал к политическим деятелям типа Бевилла нечто среднее между завистью и презрением, но, будучи сам человеком удачливым, он и к удачам других относился с уважением.
И хотя он поставил Бевилла в неловкое положение, как это удавалось ему в отношении большинства людей, сам он никакой неловкости не испытывал. Он пришел с определенной целью и неуклонно двигался к ней.
– Еще одно дело, господин министр, – сказал он.
– Что такое, мой дорогой?
– Вы не очень спешите посвятить нас в свои планы.
– Никогда не нужно ломиться в открытую дверь. В самом начале войны я распахал и засеял этот участок и теперь не теряю надежды, что несколько семян дадут свои всходы.
Петушиный хохолок на голове старика встал дыбом. Лафкин взглянул на Бевилла и сказал:
– Рад это слышать, господин министр. – И продолжал, вкладывая в свои слова удивительную волю и настойчивость: – Мне не полагается знать, что вы делаете в Барфорде. Я ничего не знаю и до поры до времени не хочу знать. Но вот что я хорошо знаю: если вы хотите добиться результатов и использовать полученные данные еще в этой войне, то должны привлечь к работе и нас, как только убедитесь, что на их основе можно начать производство. Вашим людям не под силу развернуть химическое машиностроение в таких масштабах. Мы же сможем это сделать. Мы бы давно прогорели, если бы не могли.
– Что ж, над этим стоит подумать, – сказал Бевилл, стараясь выиграть время, и в его честных голубых глазах заиграла улыбка.
В действительности же старик был встревожен, почти испуган. Лафкин говорил так, будто знал больше, чем ему полагалось. Все считали, что секрет Барфорда – так называлось предприятие, где девять месяцев назад начались первые опыты по расщеплению атомного ядра – мог быть известен лишь работающим там ученым да небольшой горстке людей – нескольким министрам, государственным чиновникам и физикам-теоретикам – их и пятидесяти человек не наберется. Для Бевилла, осторожнейшего из осторожных, было настоящим ударом, что какой-то, пусть самый смутный, слух дошел до Лафкина. Бевилл никогда не мог понять, что такой всесильный промышленник, как Лафкин, сам по себе представляет нечто вроде информационно-разведывательного центра; ему и в голову не приходило, что Лафкин среди других талантов был наделен редкостной способностью схватывать на лету малейшие намеки и слухи, носящиеся в воздухе. Лафкин не умел распознавать чувства и настроения других, но зато никто не мог сравниться с ним в удивительной восприимчивости к первым проблескам новой идеи.
В то утро Бевилл твердо решил выиграть время, скрываясь за дымовой завесой из банальностей, разыгрывая из себя любезного простоватого старичка. Если даже в Барфорде дело пойдет на лад, если даже придется подключить крупные фирмы, стоит ли привлекать Лафкина? Пока он не решался доверить ему или кому-нибудь другому из числа непосвященных хоть одну мысль о Барфорде.
– Цыплят по осени считают, мой дорогой, – сказал он с видом наивного младенца. – И, поверьте мне, если мы не посвящаем в наши безобидные занятия коллег промышленников и пока не хотим никаких разговоров на эту тему (так Бевилл давал понять промышленному магнату, что надо держать язык за зубами), – то только потому, что, ручаюсь вам, все это не более как воздушные замки.
– В таком случае, – заметил Лафкин, – вы совершаете ошибку, если ведете работу, в успех которой сами же не верите.
– Дело не в этом. Мы слишком вас ценим, чтобы позволить вам попусту тратить время…
– Вам не кажется, что мы сами в состоянии судить, пустая ли это трата времени?
– Ваша фирма, – сказал министр, – уже и без того загружена нашими заказами.
– Это не основание, – возразил Лафкин с напускной горячностью, – для того чтобы отстранить нас от дела, может быть, самого крупного из всех, когда-либо-порученных вам.
Люди энергичные, даже такие напористые, как Лафкин, не производили впечатления на Бевилла, он, пожалуй, становился только чуть-чуть более колючим. Но теперь он начал понимать – и это было моим единственным утешением в то утро, – что от Лафкина отделаться не так-то просто и против него вряд ли удастся устоять. Отлично разбираясь в резонности тех или иных требований, Бевилл знал, что, обратись он, минуя Лафкина, к другим фирмам, неприятностей не миновать, и, быть может, таких, каких любой благоразумный политический деятель постарался бы избежать.
Он понимал, что Лафкин ради достижения цели не остановится ни перед чем. И не только потому, что, при успешном завершении работ в Барфорде, пусть не через год и не во время войны, а лет эдак через двадцать, такие фирмы, как фирма Лафкина, получат миллионные прибыли. Не только потому – хотя Лафкин наверняка уже все подсчитал в надежде выхватить кусок пожирнее. Он будет добиваться своего еще и потому, что твердо убежден: он именно тот человек, который должен осуществить это дело. Не позволяла ему колебаться и личная заинтересованность, ничто не было ему помехой. Напротив, в этой личной заинтересованности, подкрепленной сознанием собственного всемогущества, Лафкин черпал безусловное моральное оправдание.
С самого начала и до конца разговора с министром, несмотря на все увертки, лесть и недоверие старика, моральная инициатива, несомненно, была в руках Лафкина.
18. Сладость жизни
Отблеск пламени камина на потолке становился все ярче; тени дрожали и, расползаясь, розовели; чуть слышно потрескивали падавшие угольки, пятно света на потолке трепетало, блекло и снова рдело. В моей памяти почему-то всплыли давно забытое время школьных каникул или дни болезни в детстве. Я лежал, глядел в потолок и испытывал такую безмятежность, что она сама по себе была радостью, а не следствием радости. На плече у меня покоилась голова Маргарет; ее взгляд был тоже устремлен вверх.
Несмотря на жарко пылавший камин, в комнате было прохладно – Маргарет приходилось экономить уголь, и до нашего прихода огонь не горел. Мы лежали в постели, укрывшись одеялом и тесно прижавшись друг к другу. Было девять часов, а мы пришли сюда в семь, как обычно в эти зимние вечера. Маргарет жила в доме возле Ланкастер-гейт, на первом этаже, и сквозь холодный мрак зимней ночи до нас издалека доносился шум улицы, похожий на плеск волн, то набегающих на каменистый пляж, то уходящих обратно в море.
Не торопясь, а иногда и вовсе замолкая, она рассказывала о своей семье, о том, как все они были счастливы и как любили друг друга. Ее волосы лежали у меня на плече, ее бедро касалось моего бедра, – мы скоро тоже будем так же счастливы. Она заговорила об этом, как только я дал ей к этому повод. Нежась в постели, я, между прочим, заметил, что мне предстоят совсем ненужные заботы: дом в Челси, где я раньше жил, год назад был разрушен во время воздушного налета, и его владелец начал докучать мне целым рядом новых предложений.
– Это отец Шейлы? – спросила Маргарет.
– Да, – ответил я, на мгновение встревоженный тем, что позволил этому имени вкрасться в наш разговор.
Но она без всякого смущения продолжала:
– Какие у них были отношения?
– Не очень хорошие.
– Я так и думала.
Мне вспомнились письма мистера Найта из прихода – деловые, остроумные, полные жалости к себе; он не сомневался, что мое время полностью принадлежит ему. Маргарет задумчиво сказала:
– У меня все сложилось иначе.
Она всегда любила своего отца и сестру. Она говорила о них ласково и сердечно; ее нисколько не смущало сравнение с Шейлой, она сама заводила об этом разговор.
Впрочем, и она в свое время восстала, я теперь знал, восстала против скептицизма своего отца. Все это далось ей гораздо труднее, чем могло показаться из ее рассказа о том, как близки между собой и счастливы были члены их семьи, – человеку постороннему представить себе даже трудно, как много они утратили.
Пробило девять, через час мне придется снова выйти на холод. К половине одиннадцатого я должен вернуться к себе домой на случай, если вдруг понадоблюсь министру, который должен был после обеда отправиться на заседание кабинета. Еще один час неузнанный, невидимый, я могу скрываться в этом убежище наслаждения. Мы чаще приходили к ней, чем ко мне, и не только потому, что здесь мы были недоступны для других, но также и потому, что ей это доставляло радость: она могла часа два-три заботиться обо мне после целого дня, проведенного за работой в душном бомбоубежище.
Я глядел на ее лицо, на скулы, резко обозначенные в неровном свете огня. Она вся отдалась покою, потому что я был покоен, как не раз становилась щедрой на ласки, когда чувствовала, что это доставляет мне радость. Я так привык подмечать признаки грусти на лице той, другой, что нередко искал их и на ее лице, не в силах отделаться от этой привычки, от навязчивой идеи, от невольной тревоги, что она, быть может, несчастна.
Как-то вечером, незадолго перед тем, эта навязчивая идея вызвала нашу первую ссору. Весь тот вечер она была угнетена, хотя улыбкой пыталась уверить меня в обратном; когда мы шептались, лежа в объятиях друг друга, ее ответы приходили словно откуда-то издалека. Наконец она встала и принялась одеваться, а я лежал и наблюдал за нею. Она сидела перед зеркалом, спиной ко мне, – обнаженная, она казалась полнее и более женственной, чем в платье – и причесывалась. Глядя на нее, я с внезапной нежностью подумал, что ее безразличие к туалетам было напускным. Она почти не прибегала к косметике, но только из тщеславия; она обладала редкой способностью привлекать к себе внимание, так что ее нельзя было не заметить, будь она даже в самой простой одежде, в рубище. Это притягивало меня, обещая, как мне казалось, чувственные радости.
Я видел в зеркале отражение ее лица. Улыбка, ласковая, вызывающая восторг, неожиданно исчезла, а лоб рассекла вертикальная морщинка – она о чем-то думала.
– Что случилось? – спросил я.
Она пробормотала что-то нежное, попыталась разгладить лоб и ответила:
– Ничего.
– Я в чем-нибудь провинился?
Я надеялся, что она более уравновешена, чем я. И никак не был готов к тому взрыву чувств, который затем последовал.
Она повернулась ко мне. Краска залила ее шею и щеки, глаза сверкали.
– Ни в чем, – ответила она.
– Я спрашиваю тебя, что случилось?
– Это не имеет никакого отношения к нам. Но будет иметь, если ты намерен считать себя виноватым всякий раз, когда я волнуюсь. Так ты можешь все испортить, а я этого не хочу.
Потрясенный этим взрывом, я все-таки попытался заставить ее рассказать о том, что ее тревожит. Но тщетно. Моей воле она противопоставила свою волю. Наконец, видя, что я очень волнуюсь, она стала нехотя рассказывать, и мне было до смешного трудно ей поверить. Назавтра ей предстояло присутствовать на деловой встрече в качестве представителя своего учреждения, и она очень нервничала. И не потому, что была честолюбива, – нет, просто боялась, что не сумеет как следует выполнить порученное ей дело. Она любила быть на высоте положения. По выражению чиновников, она «владела пером», но когда нужно было выступать на совещании, что для меня, например, казалось проще простого, она всегда волновалась и уже накануне не могла спокойно спать.
Вот, подумал я, она казалась мне совершенно не похожей на Шейлу, а на этот раз ведет себя точно так, как вела бы себя Шейла.
Признавшись мне во всем, она продолжала сердиться; сердиться за то, что мне пришла в голову мысль, будто я чем-то ее обидел, Это был не просто каприз, вызванный желанием немного поссориться; он таил в себе угрозу, дурное предзнаменование, которое казалось мне, обиженному, совершенно нелепым.
В тот вечер, когда мы лежали, разглядывая пятно света на потолке, ссора была забыта. Я смотрел на ее лицо и чувствовал лишь слабые отголоски привычной тревоги, ибо в ее глазах и изгибе губ я читал отражение моей собственной безмятежности. На этот раз она была несколько более вялой, чем обычно. Как правило, когда мне предстояло возвращение домой на Долфин-стрит, дежурить у телефона, она неизменно провожала меня, чтобы подольше побыть вместе, хотя это был долгий путь по холодным и мрачным улицам; но в тот вечер она только лениво потянулась и осталась в постели. Прощаясь с ней, я поплотнее укрыл ее одеялом, и мой умиротворенный взгляд остановился на ямочке возле ее ключицы, скрытой от света огня.
19. Две сестры
Только в мае, в одну из суббот, Маргарет удалось познакомить меня со своей старшей сестрой. Мы собирались отправиться за город, но неожиданно пришел курьер и сказал, что меня просит зайти непременный секретарь. Я сидел у Гектора Роуза, отвечал на его вопросы и видел перед собой верхушки деревьев Сент-Джеймского парка, где меня ждали две молодые женщины. Выдался один из первых теплых дней, окна были широко распахнуты, и в кабинет на смену зимнему безмолвию врывались весенние шумы.
Прежде чем написать памятную записку министру, Роуз должен был позвонить по телефону в другое управление. Его долго не соединяли, и в ожидании звонка он заговорил о стоявшей на дворе чудесной погоде.
– Очень сожалею, что притащил вас сюда, дружище, – сказал он. – Нам следовало бы больше бывать на свежем воздухе.
Дисциплинированный, властный и вежливый, в действительности он ничуть об этом не сожалел, но был слишком организованным человеком, чтобы ради видимости задерживаться на работе самому или задерживать меня. Во время войны он трудился по четырнадцать часов в день, но одержимым его никак нельзя было назвать; он поступал так потому, что это была его работа и ее следовало выполнять. Единственное, чем он действительно был одержим, это изысканной вежливостью. В тот день, когда Маргарет с сестрой ждали меня в парке, Роуз несколько раз повторял, как он сожалеет и досадует, что ему приходится меня задерживать.
Он был одним из самых молодых начальников управлений. В тот год ему исполнилось сорок пять, а выглядел он еще моложе. Глаза его с иссиня-белыми белками были прикрыты тяжелыми веками, а светлые волосы гладко зачесаны назад. Он считался одним из авторитетнейших государственных чиновников. Я уважал его, он, видимо, тоже меня ценил, но отношения наши как-то не клеились, и поэтому, пока мы сидели в ожидании телефонного звонка, разговор не получался.
– Очень, очень сожалею, – повторил он еще раз.
Слова эти звучали неуместно и глупо, хотя в действительности он был совсем не глуп и не делал ничего неуместного; из всех моих знакомых, если не считать Лафкина, он был самым подходящим для такого поста. С тех пор как началась война, он весь ушел в работу и легко справлялся с возложенной на него огромной ответственностью. Это мне урок, думал я иногда, вот как можно ошибиться в человеке. Ибо в политических разногласиях, существовавших до войны, моими идейными противниками были не только дельцы, окружавшие Лафкина. Бевилл, старый аристократ, искушенный в политике, поддерживал Мюнхен, а вместе с ним и Роуз, и другие подающие надежды государственные чиновники. Я тогда еще не был знаком с Роузом; а знай я его, не стал бы ему доверять, когда наступила решающая минута. И совершил бы непоправимую ошибку. Потому что, когда началась война, Бевилл и Роуз показали себя преданнейшими патриотами. По сравнению с моими друзьями из левых у них нервы оказались покрепче.
Роуз продолжал извиняться до тех пор, пока не зазвонил телефон. Затем без лишних слов выяснил у меня интересовавший его факт и составил записку для министра. Суть дела он изложил в форме вопроса, на который только совершенно никудышный министр мог бы дать неправильный ответ.
– Ну вот и все, – сказал Роуз, – на этом, мой дорогой Элиот, как будто ваши обязанности заканчиваются. Большое-пребольшое спасибо. Надеюсь, теперь вы сумеете получше провести субботу.
Его вежливость нередко завершалась насмешкой, но это была вежливость ради вежливости. Его не интересовала моя жизнь. А знай он ее, он все равно не был бы шокирован; и не потому, что придерживался широких взглядов в вопросах нравственности, – просто у него были свои заботы.
В парке я принялся искать Маргарет и увидел ее на траве среди мундиров военных и летних платьев девушек в нескольких ярдах от того места, где мы условились встретиться. Она лежала на животе, нежась в лучах солнца, повернув голову к сестре, и обе они оживленно болтали. Сравнивая их лица, я почувствовал, что Элен мне чем-то близка, хотя еще ни разу не имел случая даже поговорить с ней. Некоторые гримаски ее были мне знакомы – я видел их на лице ее сестры. Но я заметил в ней то, к чему Маргарет меня совсем не подготовила.
Элен сидела выпрямившись, скрестив ноги и выглядела чересчур элегантной; она была разодета так вызывающе нарядно для военного времени, словно была равнодушным наблюдателем из какой-нибудь нейтральной страны. Ее черное платье и большая черпая шляпа казались неуместными здесь, рядом с замусоренной, вытоптанной травой и запыленными деревьями.
В тот год ей исполнилось двадцать девять лет, она была на четыре года старше Маргарет и казалась более уверенной в себе и в то же время более хрупкой. Овал лица у сестер был одинаково изящен, но кожа у Маргарет была упругой, как у всякой здоровой молодой женщины, а на лице ее сестры наметились первые признаки увядания – эти же признаки я наблюдал у предыдущего поколения, у моих тетушек, которых слишком долго пестовали их родители и которые в возрасте Элен уже превратились в старых дев. Правда, Элен вышла замуж в двадцать один год, и, по словам Маргарет, брак ее оказался удачным.
Они так увлеклись разговором, что Маргарет даже не заметила моего появления. Она в чем-то убеждала сестру, лицо ее было оживленным и встревоженным. Элен хмурилась и что-то негромко отвечала. Профили сестер, в которых особенно ярко выступало сходство, были решительными и четкими. Я окликнул Маргарет, она вздрогнула и сказала:
– Это Льюис.
Элен улыбнулась мне. Но я заметил, что ей стоило труда освободиться от мыслей, только что ее волновавших. Она коротко поздоровалась со мной. Голос у нее был не такой звонкий, как у Маргарет, а речь более быстрая. Она заговорила со мной оживленно, пытаясь проявить этим расположение, которое не могла выказать иначе, потому что была слишком застенчива, слишком занята своими мыслями.
Я сел.
– Осторожней, – сказала она, – здесь так грязно, что приходится смотреть, куда садишься.
Маргарет взглянула на нее и рассмеялась.
– Мы обсуждали наши семейные дела, – сказала она мне.
– Посторонним это неинтересно, – заметила Элен. Затем, испугавшись, что я могу принять это на свой счет, быстро добавила: – Нам на этот раз тоже было неинтересно.
Она улыбнулась и сказала что-то о хорошей погоде. На ее лице еще сохранился след тени, но ей не хотелось, чтобы я это заметил, не хотелось омрачать нашу встречу.
И все-таки разговор никак не завязывался; то мы начинали весело болтать, то наступало молчание. Элен, наверно, беспокоили мои отношения с ее сестрой, но Маргарет проявляла еще большую тревогу. Она часто бросала на Элен озабоченные, полные укора, пристальные взгляды, более естественные, казалось бы, для старшей сестры по отношению к любимой младшей, особенно если та еще неопытна и не в состоянии постоять за себя.
Так мы и сидели на солнце. Невдалеке от нас поскрипывали по гравию сапоги солдат, прогуливавшихся по аллее с девушками. Элен была погружена в собственные мысли; время от времени она заставляла себя вспоминать о нас с Маргарет, как будто то, что мы были сейчас вместе, приносило ей утешение. Она вовсе не волновалась за сестру и казалась более счастливой, когда узнавала что-нибудь о наших отношениях. Где мы познакомились? Она ничего об этом не слышала. И когда именно это произошло?
Элен была застенчива, но в своих расспросах не стеснялась, как и многие женщины из таких же семей. Некоторая скрытность, свойственная людям моего склада, показалась бы Элен, – да и Маргарет тоже, – чем-то вроде неискренности. Элен была скромной и не особенно искушенной в мирских делах, однако если бы Маргарет утаила от нее, что мы близки, она бы не только обиделась, но и огорчилась.
Задавая нам вопросы, она повеселела и забыла о своих заботах; она, наверное, рисовала себе наше будущее. Но на долгие расспросы ее не хватило. Было жарко, ярко светило солнце; она снова о чем-то задумалась.
20. Темнеющее окно
Решив, что Элен сможет поговорить с сестрой, если они побудут одни, я ушел, оставив их вдвоем, и до понедельника не виделся с Маргарет. Она заранее предупредила меня по телефону, что ей придется в этот день обедать с Элен. Когда мы встретились вечером в баре на Тотхил-стрит, Маргарет сказала:
– Жаль, что вы познакомились, когда она в таком состоянии.
– Элен мне очень понравилась.
– Я так и думала.
Маргарет несколько недель ждала моей встречи с Элен. Ей хотелось, чтобы я восхищался ее сестрой, как восхищалась она сама. Желая окончательно меня убедить, она еще раз сказала, что Элен не менее жизнерадостна, чем она сама, и вовсе не занята только собой.
– Никому и в голову не придет, что она эгоистка.
– Ах, как жаль, что так получилось! – воскликнула Маргарет.
Я спросил ее, что же все-таки произошло.
– Она думала, что у нее наконец-то будет ребенок. И как раз в субботу оказалось, что она ошиблась.
– А это для нее так важно? – спросил я.
Маргарет еще раньше говорила мне, как ее сестра мечтает о детях.
– Ты ведь сам видел.
– И это очень омрачает их жизнь? – спросил я.
– Нет. Она счастлива со своим мужем, – ответила Маргарет. – И все же я невольно вспоминаю, что совсем девочкой, еще в школе, она рассказывала мне, как будет воспитывать своих детей.
Маргарет уже собиралась уйти, чтобы встретиться с Элен, но тут явилась Бетти Вэйн.
Я их познакомил, и Бетти сказала, что звонила ко мне на работу и Гилберт Кук посоветовал ей поискать меня здесь, потому что это один из моих излюбленных баров, а сама в это время разглядывала Маргарет и во все уши слушала, каким тоном мы говорим друг с другом. Маргарет, правда, больше молчала и нетерпеливо поглядывала на висевшие над стойкой часы; вскоре она извинилась и ушла. Ее уход можно было расценить как грубость или желание оставить нас вдвоем; на самом же деле она просто не хотела заставлять сестру ждать.
– Ну? – сказала Бетти.
На мгновение меня смутил неожиданный уход Маргарет. Я попытался было объяснить недоразумение, но Бетти не хотела слушать. Она сказала, посмотрев на меня дружески и одобрительно:
– Во всяком случае, выглядите вы намного лучше.
Я давно ее не видел, но теперь был рад встрече. Когда Шейла умерла, заботу обо мне приняла на себя Бетти. Она нашла мне квартиру, перевезла меня из Челси, а затем, когда больше уже ничего не могла для меня сделать, исчезла из виду. Она решила, что мне тяжело видеть тех, кто может напомнить о моем браке. С тех пор я всего раза два-три встретил ее да получил от нее несколько писем.
В отличие от большинства моих знакомых она работала не в Лондоне, а в Мидлэнде, в конторе какой-то фабрики. И произошло это по самой неожиданной причине: из всех моих друзей она была самого благородного происхождения, но получила самое скверное образование; частные учителя учили ее дома совсем не тому, чему учат в школе, и поэтому она, смышленая от природы, не обладала нужными для службы знаниями, и приобрести их сейчас ей было бы слишком трудно.
И вот она сидит против меня за столиком. Ей уже около тридцати пяти. Нос ее еще больше заострился, а в прекрасных глазах появилась проницательность. Она всегда любила выпить и сейчас вместе со мной опрокидывала пинту за пинтой горького пива. Она ни словом не обмолвилась ни о Шейле, ни о других постигших меня бедах, но с удовольствием болтала о прошлом. В приливе сентиментальности вспоминала она не какое-либо одно радостное событие, а нашу юность вообще.
Сладкая грусть о прошедших днях, легкая, как дымка тумана, обволакивала нас; эта грусть не исчезла и тогда, когда мы пошли обедать. Мы направились в другой ресторан, где можно было поесть так, как не приходилось в течение всего года, – Бетти, хоть она и не жила в Лондоне, знала все новейшие рестораны; она интересуется этим, подумал я, как одинокий, энергичный и потворствующий своим слабостям мужчина. И вот, сидя в уголке ресторана на Перси-стрит, мы с участием, тактом и грустью старых друзей задавали друг другу вопросы, а где-то в глубине души, скрытое легкой тоской, таилось ощущение, что, сложись обстоятельства по-иному, наши отношения могли бы стать более близкими.
Я расспрашивал ее о людях, с которыми она встречается, о ее новых друзьях, в сущности желая узнать, есть ли у нее любовник и не собирается ли она выйти замуж. Глупо было, конечно, вести столь витиеватую и уклончивую беседу, в стиле мистера Найта, с этой женщиной, которую я так хорошо знал и которая частенько сама не стеснялась в выражениях. Но Бетти не стеснялась лишь в разговорах о плотских отношениях; в обсуждении же чувств она была скрытной, как школьница. Я давно знал, что из нее не вытянешь и слова о ее чувствах к какому-нибудь мужчине. Даже сейчас она отвечала, как молоденькая девушка, которая твердо решила не обращать внимания на насмешки. Да, на фабрике она встречается со многими людьми.
– Некоторые из них довольно интересные, – сказала она.
– Кто же они?
– Управляющие и другие.
– Кто-нибудь особенно интересен?
Я был уверен, что ей хотелось со мной поделиться.
– По правде говоря, – вдруг решилась она, – есть человек, который мне, пожалуй, нравится.
Я спросил о нем. Вдовец, намного старше ее, более или менее преуспевает.
– Вам, конечно, – сказал я, – раньше не приходилось встречаться с людьми подобного рода.
– Он славный человек.
– Значит все в порядке, – ласково сказал я.
– Возможно, – заметила она с оттенком надежды, никогда ее не покидавшей, но без всякой уверенности.
– Вы недооцениваете себя, дорогая, – заметил я.
Она застенчиво улыбнулась.
– Не знаю…
– Почему, скажите, ради бога, все не может сложиться к лучшему?
– Понимаете, – ответила она, – не всякому я подойду.
Она сказала это твердо. Ей стало легче, когда она чуть открыла мне душу, хоть это признание и далось ей с большим трудом. Она замолчала, словно оглушенная собственной откровенностью. А потом сразу заговорила обо мне.
– Кто эта девушка, что убежала из бара?
– Мы познакомились прошлой осенью, – ответил я.
– Это серьезно?
– Да.
Бетти кивнула и дружески, почти укоризненным тоном продолжала:
– Вам здорово не повезло в прошлый раз. Эта не такая?
– Ничего общего.
Она пристально взглянула на меня.
– Было бы очень хорошо, – сказал она, и голос ее внезапно смягчился, – если бы вы сумели стать счастливым. – И добавила; – Вы заслуживаете этого больше других.
Даже воздух в этом уголке ресторана был, казалось, насыщен взаимным дружеским участием. Бетти подходила к жизни трезво: в отношении самой себя, до такой степени трезво, что явно портила себе жизнь; так же строго и без скидок она оценивала и Других людей. Что же касается меня, то тут она ошибалась, ибо считала меня лучше, чем я есть на самом деле.
А насколько лучше, я убедился час спустя. Из ресторана я отправился к Маргарет и застал ее за разговором с Элен. Обе были веселы и счастливы. Элен ожила; подобно Маргарет, она нелегко сдавалась. Я узнал, что она была у врача, и больше ей не хотелось обсуждать собственные неприятности. Когда я вошел, мне сразу стало ясно, что вместо этого они с удовольствием, увлеченно говорили о нас с Маргарет.
В этот летний вечер двухстворчатая дверь из гостиной в спальню Маргарет была распахнута; сестры сидели по обе стороны холодного камина в гостиной, которой мы никогда не пользовались зимой. На улице играли дети, было еще светло, хотя уже шел десятый час, и за окном – оно находилось на уровне наших стульев – мелькали головы и плечи прохожих. Совсем как в «парадной зале» из моего детства.
Элен была одета так же подчеркнуто элегантно, как в парке, и здесь это особенно бросалось в глаза. Мне пришла в голову мысль, насколько не похожи друг на друга сестры. Несмотря на то что Элен была замужем, несмотря на ее модный вид, мне снова, как и в первый раз, почудилась в ней умная, щепетильная старая дева. И все же обе они были одинаково независимы, одинаково уверены в своих поступках, обе выросли в одной семье, где Маргарет бунтовала больше, чем ее сестра, их роднило все, вплоть до родинки на бедре, которая, как сказала мне Маргарет, была фамильной. У Элен не было беспечности Маргарет, и все же в других отношениях столь непохожая на сестру, которая была счастлива тем, что дает наслаждение мне и обладала глубокой и здоровой чувственностью женщины, для коей самая большая радость – доставлять радость другому, она действовала не менее обдуманно.
– Ты не должна так жить, – сказала Элен, оглядывая комнату. – Здесь очень неуютно. Майлс говорит, что ты бы лучше…
– Ну, если Майлс… – заметила Маргарет. – Он-то знает.
Они говорили о муже Элен, к которому обе относились с ласковым снисхождением, словно договорившись спасать его от самого себя. А ведь из того, что мне довелось о нем слышать, у меня сложилось впечатление, что он преуспевающий человек, любезный, независимый и серьезно смотрящий на вещи.
– Какая удача, что он выбрал именно тебя.
– Вот именно удача, – ответила Элен, – потому что ты сделала бы его несчастным.
Когда она говорила о нем, ее лицо становилось ласковым, удовлетворенным. Это была удовлетворенность матери; как любящий и послушный ребенок, он давал ей почти все, чего она желала.
Маргарет улыбнулась в ответ, и на мгновение мне показалось, что в глубине души и она мечтала о такой же удовлетворенности, о таком же доме, где царит раз и навсегда заведенный порядок, уютно горит в камине огонь и шторы надежно защищают от ночного мрака.
– Да, такое счастье не для меня, – согласилась Маргарет.
И тут я внезапно почувствовал, что разговор с Бетти, навеявший радужное настроение, затронул какие-то струны в моей душе и поверг меня в грусть и отчаяние.
Я припомнил другой вечер – не какой-то определенный, а один из многих, – когда так же вот, посидев с Бетти в баре, я шел домой к Шейле, где меня ожидала только Шейла и больше ничего.
Мысль о том вечере заслонила этот. Я слушал Маргарет и Элен, но ощущал какую-то тяжесть во всем теле; на мгновение мне показалось, что все это происходит во сне, когда бываешь лишь безучастным зрителем и не можешь пошевелиться.
Когда Маргарет незадолго перед тем рассказывала мне, как мечтает ее сестра иметь детей, она повторяла то, что уже говорила прежде; и, как прежде, что-то утаивала.
Увидев их вместе в этой комнате полчаса назад, я решил, что столь непохожие во многом, они были очень схожи в стремлении поступать по-своему. И еще в одном. Не только Элен мечтала о ребенке; его хотела иметь и Маргарет. Один раз мы уже говорили об этом, и с тех пор, как и сегодня, Маргарет что-то не договаривала. Она не хотела, чтобы я догадался, как страстно она мечтает иметь ребенка. Если бы она дала мне это понять, на меня легла бы большая ответственность.
Слушая их разговор, я чувствовал себя неловко перед Элен, – ведь она была убеждена, что я сделаю ее сестру счастливой.
Когда она собралась уходить, я сказал, что был очень рад встрече. Но Маргарет зорко следила за мной. Проводив сестру, она вернулась в гостиную и с тревогой взглянула на меня.
– В чем дело? – спросила она.
Я поднялся ей навстречу, обнял ее и поцеловал. Сквозь раскрытые двери за ее спиной видна была кровать, а за ней окна, озаренные светом вечерней зари. Невероятным усилием я попытался сбросить давившую на меня тяжесть и сказал:
– Не пора ли нам поговорить?
– О чем?
– Нам нужно поговорить о нас.
Высвободившись из моих объятий, она отступила на шаг и посмотрела на меня. Глаза ее сияли, но она колебалась:
– Ты еще этого не хочешь, – сказала она.
– Мы не можем слишком долго тянуть, – ответил я.
– Ты уверен, что готов? – Ее голос зазвенел от волнения.
– Мы должны подумать о женитьбе.
Несколько секунд она молчала, хотя все время не спускала с меня глаз. Затем выражение ее лица, мрачное, резкое от внутреннего напряжения, внезапно переменилось, стало вызывающим и дерзким; такое выражение на лице другой женщины означало бы, что она решается на рискованное любовное приключение.
– Нет, сказала Маргарет. – Ты мне нужен, но я хочу, чтобы ты пришел ко мне по своей воле.
Эту фразу, которую мы недавно где-то слышали, она употребила для того, чтобы все сказанное представилось нам обоим не таким уж значительным. Она хотела показать мне, как глубоко она меня понимает. Она знала, что, хотя настроение у меня и отличное, я все же мучаюсь угрызениями совести или чем-то иным, не заслуживающим этого названия и более похожим на страх, как бы не повторилось то, что было с Шейлой. Пережитые страдания заставляли меня смертельно бояться новых. Маргарет не раз прятала от меня лицо, стараясь скрыть набегавшие на глаза слезы, потому что знала: если мне в голову придет мысль, что она несчастна, я навсегда потеряю уверенность в себе.
Она смирилась с этим, как смирилась и кое с чем другим, хотя ей было еще труднее. Иногда при воспоминании о Шейле я испытывал не страх, а радость. Обманутый памятью, я вновь переживал те времена, – пусть длились они ничтожно мало, – когда Шейла, менее земная, чем я, окрыляла меня. Обманутый памятью, я иногда позволял этой призрачной радости, этому придуманному прошлому торжествовать над нашим с Маргарет счастьем, и тогда счастье это становилось бременем.
Она понимала все это, но не знала, способен ли я обрести свободу. Сумею ли я начать все снова, войти в ту жизнь, о которой она мечтала? Или я из тех людей, кто в глубине души сам готовит себе поражение? В поисках ответа она смотрела на меня с любовью и нежностью, но у нее не было жалости ни к себе, ни ко мне.
– Не огорчайся, – сказала она, обнимая меня, – впереди еще много времени. – И, положив голову мне на грудь, прошептала: – Я не очень терпелива, ты ведь теперь это знаешь, да? Но я буду ждать.
Перед моими глазами блестели ее волосы. Окно за последние несколько минут быстро потемнело. Я был ей благодарен.
21. Соглашательство и упорство
Всю весну и все лето министру еще удавалось как-то сдерживать напор Поля Лафкина. Работа в Барфорде зашла в тупик, похоже было, что в Англии из этой затеи ничего не выйдет и промышленники не получат заказов. Все это было действительно так и звучало убедительно, и Лафкину оставалось только соглашаться; но осенью, когда пошли новые слухи, он тут же навострил уши. В Барфорде работали над какой-то новой проблемой, и кое-кто, в том числе и сам Бевилл, решил, что за дело можно браться всерьез.
Как всегда, Лафкин располагал почти точной информацией. Никто из нас не знал, сохранят ли Барфорд или ученых отправят в Америку; в октябре борьба еще продолжалась. Пока мы были заняты ею, Лафкин ни разу не появлялся у министра, но вдруг он, совершенно неожиданно, пригласил меня пообедать.
Получив это приглашение – оно прибыло за неделю до того, как с Барфордом должно было что-то решиться, – я счел благоразумным предварительно посоветоваться с Гектором Роузом. И вот, одним октябрьским утром я сидел в кресле у его стола. За окном, на фоне осеннего неба, ветер шевелил листву деревьев. В этот день Гектор Роуз, который всегда выглядел моложавым и элегантным, превзошел самого себя, – возможно, потому, что положение на фронтах улучшилось; ведь летом бывали дни, когда он, всегда такой сдержанный, сидел у себя в кабинете с побелевшими губами и заострившимся носом. Однако, каковы бы ни были новости, в вазе всегда стояли цветы; в это утро он преподнес себе целую охапку хризантем.
– Мой дорогой Элиот, – говорил он, – мне крайне приятно видеть вас у себя. У меня как будто ничего интересного для вас нет, но, быть может, у вас есть новости? Нет, я в самом деле искренне рад поболтать с вами.
Я рассказал ему о приглашении Лафкина. Шутливое настроение его мигом исчезло, он слушал меня со своей обычной сосредоточенностью автомата. Мне незачем было напоминать ему, что еще недавно я был юрисконсультом у Лафкина, что у него служил Гилберт Кук. В создавшейся обстановке эти факты имели немаловажное значение, и он сразу же учел их, как только я начал рассказывать, не позабыв, разумеется, и попытки Лафкина договориться с министром.
– Если шефы решат продолжать работы в Барфорде, – сказал Роуз таким тоном, будто говорил о совершенно посторонних людях и будто людям этим предстояло всего-навсего выбрать костюм и они не могли решить, какой лучше – синий или коричневый; в действительности же он полностью поддерживал Барфорд и знал, что, если предприятие сохранится, на него ляжет ответственность, точно такая же, как на ученых, – если они решат продолжать, нам, безусловно, придется тотчас же договариваться с промышленниками.
– Нам придется подумать, – холодно добавил Роуз, – целесообразно ли привлекать к этому делу Лафкина.
– А ваше мнение, Элиот? Разумно ли это? – спросил он меня.
– Насколько я могу судить, – ответил я, – это не самый удачный выбор. Его фирма – не совсем то, что нам нужно, но окончательно отказываться от его услуг, пожалуй, не стоит.
– Совершенно верно, – согласился Роуз. – Да, все это не так просто.
– Многим, вероятно, известно, что его фирма не обладает техническими ресурсами двух других фирм… – Я назвал их.
– Что же есть у Лафкина?
– Боюсь, что только сам Лафкин. Он весьма сильный козырь в игре.
– Он хороший парень, – совсем некстати заметил вдруг Гектор Роуз. Конечно, он имел в виду не моральные качества Лафкина и не его достоинства как компаньона; Роуз хотел сказать, что Лафкин – человек широкого размаха, чем-то похожий на него самого. Он бросил на меня испытующий взгляд. – Дорогой Элиот, – заметил он, – я не вижу необходимости давать вам советы; но если вы решите, что он именно тот человек, который нам нужен, тогда, разумеется, ни в коем случае не стоит раздумывать или слишком деликатничать. А если вам по счастливой случайности кое-что о нем известно, то это только делает ваше суждение еще более ценным для нас. Нам очень важно не смалодушничать и из-за каких-то пустячных причин не побояться поручить дело нужному человеку, разумеется, если мы твердо убедимся, что Лафкин именно тот человек, который нам нужен.
Я был немного удивлен. Никто не мог сомневаться в абсолютной честности Гектора Роуза. Смешно и нелепо было бы пытаться подкупить его; такого же мнения он был обо мне. И все-таки я ожидал от него более серьезного отношения: не просто разговоров о том, чтобы все было сделано по справедливости, а заботы о торжестве этой справедливости. В действительности же, чем дальше шла война и чем больше государство оказывалось вынужденным опираться на деловые круги, тем менее щепетильными становились государственные деятели типа Роуза; государственная машина перестала бы действовать, если бы они прежде всего заботились о своей репутации.
Поэтому, когда я спросил, принять ли мне приглашение Лафкина, Роуз ответил:
– На этот счет существует очень простое правило, мой дорогой Элиот, и каждому из нас остается лишь выполнять его. Суть этого правила состоит в том, что, если заинтересованная сторона вдруг начинает добиваться вашего общества, поступить нужно так, как вы бы поступили, если бы этой заинтересованности вообще не существовало. Если бы вы в обычной обстановке, не приняли приглашения нашего превосходного друга, – не принимайте и теперь. Если бы приняли – тогда идите, разумеется, если вы в силах вытерпеть. Впрочем, – добавил Роуз, который признавал лишь столик на двоих в «Атенеуме» и бутылку кларета, – не могу сказать, что завидую вам.
Когда я пришел к Лафкину, я почувствовал, что и сам предпочел бы столик на двоих. Как и прежде, когда я был в числе людей, его окружающих, я обнаружил, что его пренебрежение к трудностям военного времени, которое в любом другом человеке он сам бы холодно расценил, как «восточное», раздражает меня. В его квартире на Сент-Джеймс-корт гости собирались, как и было указано в приглашении, к восьми часам и толпились в гостиной, выпивая перед ужином; присутствовало всего девять человек, одни мужчины. Лафкин тоже был здесь. Он мало говорил и мало пил; казалось, он готов простоять так много часов, радуясь, что окружен людьми, которые ловят каждый его взгляд. Потом в комнате появился один из его служащих, – необходимо было срочно уладить какое-то дело, и Лафкин тут же, в присутствии гостей, обсудил его и принял решение. Покончив с этим, он пригласил служащего остаться с нами и жестом приказал дворецкому, стоявшему в соседней комнате возле обеденного стола, поставить еще один прибор. Затем без суматохи и спешки человека, которому предстоит еще долгий путь, что вообще было присуще ему во всех его начинаниях, он решил позвонить по телефону и, все так же стоя, целых пятнадцать минут разговаривал с управляющим одного из своих заводов.
Тем временем гости, – большинство из них были его сотрудники и подчиненные, – продолжали стоя пить и обмениваться любезностями, расспрашивая друг друга о женах: «Передай привет Люсиль», «Как поживает Бренда?», «Не забудь поклониться от меня Жаклин». Все было так, как бывало и прежде на таких обедах, когда и у меня с искренней сердечностью осведомлялись о здоровье Шейлы и передавали ей приветы. Никто не был с нею знаком, потому что она никогда не ходила в гости; ее могли встретить лишь случайно, да и то всего на несколько минут. Но этикет требовал запомнить ее имя, и они спрашивали о ней с тем же педантичным постоянством, с каким говорили: «Добрый вечер!» Судя по всему, мужчины, несмотря на искреннюю сердечность и заинтересованность, с какой они задавали друг другу вопросы в тот вечер, почти не были знакомы с женщинами, к которым проявляли внимание.
Около половины десятого Лафкин сказал:
– А не проголодался ли кто-нибудь? Быть может, перейдем в столовую?
Лафкин сел не во главе стола, а сбоку; он не стремился завладеть разговором и с нескрываемым презрением терпел царивший вокруг шум, понимая, однако, и это вполне соответствовало истине, что вечер проходит успешно. Вряд ли на других обедах в военное время можно было увидеть столько еды и питья; прислушиваясь к шуму, к громкому мужскому смеху, я думал о том, как мало эти люди проявляют себя. Ортодоксальность мнений, банальные шутки, скользкие анекдоты – этого было достаточно, чтобы поддерживать оживление, за весь вечер я не услышал ни одного оригинального замечания. Мне было не по себе, я горел нетерпением ускользнуть, не только для того, чтобы избежать разговора с Лафкином, а просто чтобы избавиться от всего этого.
Стены меня давили, вокруг ревел хор голосов, и во всем этом гаме я тоскливо мечтал о том, как бы очутиться наедине с Маргарет у нее в комнате. В какой-то восторженной дреме я предвкушал женитьбу на ней. Этот гул мужских голосов вернул мне уверенность. Я признавался себе, бесстыдно, самонадеянно и неискренне, как признаются случайному спутнику на борту парохода, что я не напрасно боюсь второго брака, – это вполне естественно после пережитых мною ужасов первого.
Выслушивая чью-то чужую историю, я думал, что не стал бы так верить в удачу; размышляя о себе самом, я был столь же легковерен, как любой другой. Сидя за столом, с привычной вежливостью внимая рассказу незнакомца, я чувствовал, что моя робость перед Маргарет исчезла.
Когда наконец один из гостей Лафкина стал прощаться, я сделал попытку уйти вместе с ним. Но Лафкин сказал:
– Нам еще не удалось поговорить, Элиот. Подождите немного, не уходите.
Гости Лафкина привыкли с полуслова понимать своего хозяина. Через пятнадцать минут, после того как снова были переданы приветы женам, все поблагодарили хозяина и разошлись; мы остались вдвоем. Лафкин, который, прощаясь с гостями, даже не удосужился встать со стула, сказал:
– Налейте себе еще и подсаживайтесь поближе.
Я ответил, что пить больше не хочу. Сам хозяин, худощавый и поджарый человек, всегда пил мало, хотя мог выпить в полную меру и не захмелеть. Я сел справа от него, и он, широко улыбаясь, повернулся ко мне. Мы никогда не были близки, но между нами существовала какая-то симпатия. Как обычно, он не расположен был болтать о пустяках. Я что-то сказал о войне, о фирме, но он отделался лишь короткими «да» и «нет» и сразу перешел к делу:
– Говоря откровенно, не нравится мне, как идут дела с Барфордом.
Он сказал это спокойно и сухо, словно упрекая кого-то, что было для него весьма характерно.
– Очень жаль, – ответил я.
– Сожалеть бессмысленно, – возразил он. – Задача состоит в том, чтобы исправить положение.
– Со мной бесполезно говорить об этом, – ответил я. – Мои познания в этом отношении крайне невелики.
– Вполне достаточны для нашей цели.
Тогда я спросил напрямик:
– Что вам известно?
– Я слышал, – ответил Лафкин твердо, прямо и решительно, – что вы там все еще попусту тратите и свое и чужое время на споры о том, прикрыть Барфорд или нет.
– Надеюсь, решение будет благоприятным, – осторожно сказал я. – Но я ни в коем случае не уверен.
– Значит, вам изменило чутье. – Лафкин улыбнулся холодной, насмешливой улыбкой. – Конечно, Барфорд будет существовать и дальше.
– Откуда вам это известно?
На мгновение мне показалось, что он действительно что-то пронюхал, но он ответил:
– Такие предприятия не закрывают. Правительство не в состоянии это сделать; здесь оно беспомощно.
– Нет, – продолжал он, – считайте, что Барфорд будет существовать. Но они не заботятся о том, чтобы обеспечить ему финансовую поддержку и принять наконец решение. Вот это, я считаю, может испортить все дело.
– Возможно, вы правы, – согласился я.
– Я и раньше был прав, – ответил он. – Но от этого никому не легче.
Во время разговора Лафкин часто многозначительно замолкал, и сейчас тоже наступила пауза. Но в этот вечер мне было невыгодно нарушать ее, я готов был молчать, сколько он пожелает. Через некоторое время он сказал:
– Будем считать, что они безнадежно недопонимают свои обязанности, и, если кто-нибудь не вмешается, все дело погибнет. Нужно спасти их от них самих.
Внезапно взгляд его глаз, таких печальных и задумчивых на его жестком и резко очерченном лице, встретился с моим, и я почувствовал его волю, сильную, потому что она вся была сосредоточена на одном стремлении, потому что ее излучала цельная, собранная натура.
– Я хочу, чтобы вы помогли мне, – сказал он.
Я снова промолчал.
– Надо полагать, – продолжал он, – что решения о том, как будет выполняться эта работа и кто будет производить оборудование, намереваются обсуждать в нескольких инстанциях.
Лафкин с присущей ему четкостью и трезвым взглядом на вещи не поленился разобраться в механике работы государственного аппарата; он уже много лет назад понял, что бесполезно разговаривать с министрами, если тебе не доверяют люди, подобные Гектору Роузу и его подчиненным.
– Я не намерен отступать. И не о собственных своих интересах я пекусь. Риск тут небольшой, а что касается фирмы, то у нас всегда найдутся деньги для хорошего дела. Что же касается меня лично, то второй раз состояния не сделаешь, значит, тут и говорить нечего. Я должен участвовать в этом деле, потому что могу внести в него свой вклад. Вот почему мне нужна ваша помощь.
Слова Лафкина звучали лицемерно, но, собственно, вел он себя точно так же, как во время разговора с Бевиллом первого января, и, хотя говорил с совсем другим человеком, был не менее напорист и не менее уверен в своей правоте. Слова его звучали лицемерно, но Лафкин верил каждому своему слову, и в этом была его сила.
Что же касается меня, то я чувствовал, что сохранившаяся во мне юношеская непосредственность сочувствует ему и соглашается с ним. Даже сейчас я испытывал искушение, какого никогда не знал Лафкин. Но дни юности прошли, я научился владеть собой в подобных положениях. Именно потому, что я был вынужден сдерживать свои чувства, – а мне часто хотелось пойти навстречу человеку и сказать «да» вместо «нет», – я научился отвечать уклончиво; совершенно иначе, чем Лафкин, исходя из прямо противоположных побуждений, я умел все же не менее ловко, чем он, уйти от прямого ответа.
В тот вечер я еще не мог решить, использовать ли мне свое, хоть и небольшое, влияние за или против него.
– Мои возможности очень невелики, – сказал я. – И, попытайся я что-нибудь сделать, вряд ли это принесло бы пользу.
– Я не совсем вас понимаю.
– Я работал у вас, и кое-кто не упустит случая напомнить об этом в самый неподходящий момент, – объяснил я. – Начни я усердствовать, легко себе представить последствия…
– А что вы скажете, если я назову ваше поведение трусостью?
– Это совсем не трусость, – ответил я.
Когда ему было нужно, он умел неплохо разбираться в людях и еще лучше в обстановке. Он понял, что настаивать бесполезно, и, с присущей ему резкостью прервав беседу, заговорил совсем о другом.
– Чем бы мне заняться, когда я удалюсь от дел? – спросил он.
Мой ответ его не интересовал; его жизненные планы до конца дней, хотя ему было всего сорок восемь лет, уже теперь были не менее определенными, чем те, которые он составлял для своих агентов по сбыту; это были планы, какие вынашивают люди энергичные, когда внезапно начинают чувствовать, что единственный итог их деятельности – тесная клетка, где они связаны по рукам и ногам. В действительности Лафкин черпал радость в своей деятельности и совсем не думал о том, что когда-нибудь придет пора осуществлять эти планы, но тем не менее, составляя их, он понимал, что такая пора наступит.
Услышав о его намерениях, я еще раз подумал, что он человек более странный, чем кажется людям. Он ни разу никому не обмолвился о своей жене или о детях, и хотя я никогда не слышал о нем каких-либо сплетен и знал, что конец недели он неизменно проводит в своем загородном доме, его планы были составлены так, будто он человек одинокий.
– Сниму квартиру в Монако, – оживленно рассказывал он. – И не где-нибудь в княжестве, а именно в старом городе. Иностранцу нелегко устроиться там, но я уже зондировал почву.
Странно было слышать это в самый разгар войны.
– И что же вы там будете делать? – с интересом осведомился я.
– Каждый день буду спускаться к морю, а потом подниматься в казино, – ответил он. – Мне придется ежедневно вышагивать туда и обратно мили три, и это будет неплохим моционом. Для человека, которому перевалило за пятьдесят, большего и не надо.
– Вам будет скучно.
– Буду играть в казино по пять часов в день или пока не выиграю мой дневной заработок, – что быстрее, не знаю.
– И думаете, вам не надоест?
– Никогда, – ответил Лафкин и продолжал холодно и спокойно: – Это славное место. Мне никуда не захочется уезжать, – быть может, там я и умру. Пусть тогда меня похоронят на протестантском кладбище. Там, наверное, хорошо лежать в могиле. – Внезапно он улыбнулся застенчивой и мечтательной улыбкой. И отрывистым тоном, словно рассердившись на меня, снова заговорил о деле. – Жаль, – произнес он в сторону, как будто обращая эти слова не ко мне, – жаль, что вы так осторожны насчет Барфорда. Трусость! От вас я этого не ожидал.
Я решил про себя, что не поддамся на провокацию и что ему все равно не удастся вытянуть из меня ничего определенного. Вместо этого я рассказал то, что он знал и без меня: решение во многом, по-видимому, зависит от Гектора Роуза, а после него – от некоторых барфордских специалистов. Если какую-либо фирму, например фирму Лафкина, задумают подключить к этой работе, то кандидатуры специалистов фирмы должны прежде всего быть одобрены барфордскими специалистами. Лафкин кивнул: да, разумеется, это так, об этом стоит подумать; Потом он спросил холодно, но задумчиво:
– А как вы мыслите свое будущее?
Я ответил, что не думал об этом.
– Я слышал, вы преуспеваете по службе, но ведь вы не намерены там оставаться? Это было бы бессмысленно.
Я ответил, что еще не решил.
– Возможно, – согласился Лафкин. – И все же у меня есть право надеяться, что вы вернетесь ко мне.
– Я об этом помню, – ответил я.
– Мне не совсем ясно, на что вы претендуете, – сказал Лафкин. – Но кое-что я мог бы вам предложить.
Я смотрел на него и не знал, сказал ли он это от чистого сердца или просто ошибся в расчетах.
22. Упомянуто мужское имя
Проснувшись, я зажмурился от падавшего мне в глаза света, хотя это был лишь тусклый свет зимнего дня. Возле постели, улыбаясь, стояла Маргарет и нежно, по-матерински смотрела на меня.
– Поспи еще, – сказала она.
Была суббота, рабочая неделя кончилась. Накануне решилась судьба Барфорда, и, как предсказывал Лафкин, нам удалось взять верх. Скоро, думал я, в полудреме лежа на постели Маргарет, предстоит встреча с Лафкином на официальной почве…
– Поспи еще, – повторила Маргарет.
Я сказал, что мне уже пора встать.
– Незачем. – Она придвинула к постели кресло и села. Поглаживая меня по лбу, Маргарет сказала: – Так жить неразумно.
Она меня не упрекала, хотя я был в этот день совершенно измучен после недели тяжелой работы с утра до позднего вечера и обедов с Лафкином и министром. Она делала вид, будто бранит меня, но улыбка у нее была ласковая, понимающая. Забота о другом доставляла ей наслаждение, и наслаждение это было таким сильным, что она почти стыдилась его, старалась говорить о нем пренебрежительно и называла его похотью. Поэтому, когда я приходил усталый и измученный, борьба характеров временно прекращалась, и она начинала хлопотать вокруг меня. Я всегда старался ускользнуть от покровительственных ласк моей матери, за всю мою жизнь никто так обо мне не заботился, поэтому поведение Маргарет меня бесконечно удивляло.
И все же в тот день, глядя на нее из-под тяжелых, сонных век, блаженно чувствуя, как она укрывает меня одеялом, я был счастлив; так счастлив, что думал о ней, как думал на обеде у Лафкина, когда ее не было рядом. На какое-то мгновение фантазия и реальность соединились, что редко случалось у меня. Так должно быть всегда, думал я; пора убедить ее стать моей женой.
Она смотрела на меня любящим, насмешливым и заботливым взглядом.
Нет, решил я, не буду нарушать это счастливое мгновение; пусть оно продлится еще немного. Отложу наш разговор на несколько часов или даже на неделю, если я уж так уверен в нашем будущем счастье.
Я не сделал ей предложения. Вместо этого в предвкушении спокойного сна и в приятной истоме, овладевшей мною после отчаянной усталости, я принялся болтать о наших общих знакомых. Легко касаясь пальцами моих щек, она присоединилась к заговору доброты, в который мы вступали, когда бывали мирно настроены, – словно в благодарность за наше собственное счастье мы обязаны были заботиться о счастье других.
Нельзя ли сделать что-нибудь для Элен? И кого бы найти для Гилберта Кука? Мы припоминали наши прежние рассуждения о том, какого типа женщина составит ему пару, как вдруг в моей памяти возник обрывок нашей последней беседы с Лафкином, и я сказал Маргарет, что, возможно, на днях перед Гилбертом встанет задача совсем иного рода.
Я объяснил, что Гилберту, равно как и мне, предстоит принять участие в обсуждении вопроса о том, с какой фирмой заключить контракт, потому что теперь, когда все склонилось в пользу предприятия, нельзя больше медлить. Решение должно быть принято в течение ближайшего месяца. Лафкин слишком хорошо осведомлен, чтобы не оценить моей роли, так же как и роли Гилберта в предстоящих переговорах; возможно, влияние Гилберта будет невелико, но пренебрегать им было бы неразумно. После войны Гилберт, конечно, захочет вернуться к Лафкину. Поэтому, если он сейчас будет действовать против Лафкина, тот его может и не взять.
Рассказывая Маргарет, как Лафкин в самом конце нашего «tete-a-tete», когда мы оба уже устали и порядком захмелели, задал мне вопрос насчет моего будущего, я добавил, что до сих пор не могу понять, для чего он у меня об этом спрашивал, – возможно, это была угроза. Гилберт, вероятно, будет вести себя более осторожно.
Маргарет улыбнулась, но чуть рассеянно, чуть смущенно, и сразу же переменила тему, – она начала рассказывать мне о человеке, с которым недавно познакомилась и о котором я еще не слышал. Он детский врач, сказала она, и я понял ее сокровенное желание, чтобы и у меня была такая же солидная профессия. Чиновничий мир, служебные дрязги, споры с собственной совестью и самомнением – все это было ей не по душе. Маргарет совершенно не задумывалась над тем, что могла показаться мне ограниченной, она была твердо убеждена, что, не будь всего этого, я был бы лучше и счастливее. Поэтому она взволнованно и увлеченно рассказывала о работе своего знакомого в больнице. Его зовут Джеффри Холлис; конечно, немного странно, заметила Маргарет, что он, молодой человек, посвятил себя лечению детей. Джеффри совсем не такой, как Гилберт, разве что тоже не женат и застенчив.
– Еще один жених для хорошей невесты, – сказала она.
– А каков он собой?
– На тебя не похож, – ответила она улыбаясь.
Прежде стоило Шейле назвать имя какого-нибудь мужчины, как во мне пробуждалась ревность. Этого она и добивалась, потому что в течение нескольких лет до нашей женитьбы я любил ее без взаимности, и она была ко мне безжалостна и простодушно жестока; Вся моя жизнь с ней отучила меня ревновать, и теперь при Маргарет это чувство меня не тревожило, хоть иногда мне и казалось, что оно вновь может проснуться.
Тем не менее корни привычки сидят глубоко. Лицо Маргарет было совершенно безмятежным, и все же, услышав о Холлисе, я пожалел, что не предложил ей выйти за меня замуж полчаса назад, когда меня еще не беспокоил появившийся в душе неприятный осадок, когда я еще не испытывал искушения, порожденного былым горем и природной слабостью, искушения укрыться в цитадели пассивности и иронии.
Она сидела возле постели в холодном свете сумерек, и я смотрел на нее. Медленно, пока ее глаза изучали меня, губы ее сжались, и с них исчезла улыбка любящей девушки, улыбка матери. Мгновение это внезапно заполнило всю тишину и покой радостного дня – мы ощутили чувство свершившейся ошибки, несправедливости, непоправимой утраты, словно между нами легло безграничное расстояние.
Через некоторое время она по-прежнему печально сказала:
– Все хорошо.
– Да, – согласился я.
Она вновь улыбнулась и спросила, позабыв о сложном положении Гилберта, как я намерен поступить в отношении Лафкина. До сих пор она никогда не спрашивала меня, что я собираюсь делать после войны. Она знала, что я могу не возвращаться на прежнюю работу, что сумею заработать на жизнь по-иному, и это сознание ее устраивало; но сейчас в полумраке, держа мои руки в своих, она хотела, чтобы я сам поведал ей об этом.
23. Великие мира сего
Когда возникал какой-нибудь трудный вопрос, решение которого министр хотел оттянуть, делая вид, будто такого вопроса вообще не существует, он начинал сердиться на меня. Обращение его по-прежнему оставалось дружеским и простым, но как только я напомнил ему, что в течение ближайших двух недель нужно заключить Барфордский контракт, на который вместе с Лафкином претендуют еще две крупные фирмы, Бевилл взглянул на меня так, словно я вел себя бестактно.
– В первую очередь займемся самым важным, – загадочно ответил он с видом мудрого политика с полувековым стажем. Ответ его показался мне тем более загадочным, что в предстоящие две недели других дел у него вообще не было.
В действительности же его совсем не привлекала перспектива испортить отношения с двумя-тремя влиятельными людьми. Даже те, кто, как и я, относились к старику с симпатией, не взялись бы утверждать, что смелость в политике была одной из его главных добродетелей. К удивлению большинства, он, правда, проявил ее в борьбе, завязавшейся вокруг Барфорда, и даже выступил против кабинета министров; и при этом не только одержал победу, но и сохранил свой портфель. Теперь же, когда все это было позади, он считал просто несправедливым, что его снова втягивают в конфликт, толкают на то, чтобы он наживал новых врагов. Враг – старику ненавистно было даже самое это слово. Он был бы рад, если бы мог заключить контракт со всеми, кто пожелает.
Тем временем сэр Гектор Роуз принимал собственное решение. Мне была передана папка с секретной документацией по Барфорду и просьба Роуза высказать мою точку зрения по поводу контракта.
Долго думать мне не пришлось. Я поговорил с Гилбертом, который лучше меня знал всю подноготную фирмы Лафкина. Он был настроен более решительно, чем я, но мнения наши совпадали. Представился случай, спокойно подумал я, действовать наверняка, причем и в собственных интересах, и в интересах дела.
Теперь я перестал увиливать и написал, что рисковать нельзя, что предприятие нуждается не в особом административном чутье, которым обладает Лафкин, а в сотнях химиков-специалистов, и тут его фирма не может соперничать с крупными химическими концернами. Поэтому на первом этапе Лафкина приглашать не следовало.
Я подозревал, что Роуз пришел к такому же решению. Однако он ограничился лишь многочисленными изъявлениями благодарности по телефону и пригласил меня и Кука на, как он выразился, «небольшую беседу с Лафкином и его людьми».
«Беседа» состоялась в холодное декабрьское утро в одном из больших залов, окна которого выходили на здание конногвардейских казарм и Адмиралтейство. Правда, к этому времени почти все стекла были разбиты, и окна заколотили листами сухой штукатурки, так что вместо света в комнату проникал лишь леденящий ветер. Люстры освещали покрытые пылью стулья, сквозь одно уцелевшее стекло виднелось студеное голубое небо; в комнате было настолько холодно, что Гилберт Кук, напуганный не до такой степени, чтобы позабыть о своих удобствах, сходил за пальто.
Лафкин привел с собой свиту из шести человек, большинство из которых были его главные специалисты. Роуза сопровождали всего пятеро: трое из нашего управления – его заместитель и мы с Куком – и двое ученых из Барфорда. Министр, положив ногу на ногу и не доставая носками туфель до полу, расположился между обеими группами. Повернувшись вправо, где сидел Лафкин, он начал витиеватую речь, пытаясь придать ей максимум сердечности.
– Всегда приятно, – сказал он, – в сущности, это зачастую единственное удовольствие в нашей работе – иметь возможность побеседовать с коллегами из промышленности. Вы создаете материальные богатства, а мы умеем ценить тех, кто везет тяжелый воз, и знаем, как с ними ладить.
И министр с удовольствием, хотя и несколько невразумительно, продолжал говорить. Он не был оратором и умел беседовать только с глазу на глаз, но сейчас он наслаждался собственной речью и не беспокоился о том, что она похожа на речь человека, который не слышит собственных слов. Он косвенно намекнул на «один план, о котором, чем меньше говорится, тем лучше», но признал, что план этот потребует осуществления некоторых технических работ. Он полагает – и надеется в этом смысле на поддержку мистера Лафкина, – что будет лучше всего, если мы соберемся за круглым столом и выскажем наши мысли по этому вопросу.
Затем, улыбаясь свой невинной стариковской улыбкой, он кротко добавил:
– А теперь мне придется сказать нечто такое, что весьма огорчает меня, хотя, как мне кажется, другим это не причинит беспокойства.
– В чем дело? – спросил Лафкин.
– Боюсь, мне придется вас покинуть, – ответил Бевилл. – Видите ли, у нас у всех есть свое начальство. – Он говорил, обращаясь прежде всего к сотрудникам Лафкина. – У вас – мой друг Лафкин, и я уверен, он человек деятельный. У меня тоже есть свой босс, и как раз нынче утром, когда я предвкушал полезный дружеский разговор с вами, я узнал, что понадоблюсь ему именно в это время.
Он встал, пожал руку Лафкину, сказав, что они и не заметят его отсутствия, раз с ними останется его друг и коллега Гектор Роуз, и в голосе его звучало искреннее сожаление по поводу того, что он вынужден уйти, и твердая решимость не задерживаться больше ни на минуту. Подвижный и энергичный, он пожал всем руки и скрылся в холодном коридоре, где еще несколько секунд звучало бодрое: «До свиданья! До свиданья!».
Роуз опустился в свое кресло.
– Формальности, я полагаю, можно считать должным образом исполненными, – сказал он. – Я попытаюсь несколько прояснить обстановку, и тогда, возможно, мы сумеем перейти к делу.
На этот раз он не был изысканно вежлив. Я был убежден, что о намерении министра сбежать ему стало известно только перед самым заседанием. Но его сообщение, как всегда, было ясным и объективным, и никто из присутствующих не мог бы догадаться, будет он за или против Лафкина. Нужно выполнить одну-единственную работу, сообщил он; сказать о ней можно немногое, но для того, чтобы ввести присутствующих в курс дела, он берет на себя ответственность дать специалистам Лафкина минимум сведений. Денег тут не заработаешь; государство будет платить, как за контракт по программе экономического развития. Кроме того, по мнению лучших экспертов, этот метод в мирное время экономически нерентабелен.
– Поэтому тот, к кому мы обратимся с просьбой взять на себя эту работу, не должен надеяться на прибыли.
– Это наш долг, – сказал Лафкин. Слова его звучали лицемерно, хотя он говорил то, что думал. – Вот почему я готов за нее взяться.
– Вы могли бы осуществить это при нынешнем состоянии ваших ресурсов?
– Да, мог бы, – ответил Лафкин.
Когда он говорил таким тоном, безапелляционно, но веско и основательно, люди невольно ощущали его силу, и не просто силу его власти, а силу его характера.
Затем обе группы обменивались вопросами, в основном технического порядка: сколько потребуется времени для строительства завода в Канаде, насколько чистой должна быть тяжелая вода, какова будет максимальная производительность. Прислушиваясь, я думал о том, что между государственными чиновниками и дельцами существует странная разница. Сотрудники Лафкина относились к нему с чрезмерной, почти рабской почтительностью, по собственному почину вопросов не задавали, а со всеми замечаниями обращались к нему. Государственные же чиновники, в полную противоположность своим собеседникам, высказывались с видом людей, пользующихся полной свободой мнений, словно их суждение было ничуть не менее важно, чем суждение сэра Гектора Роуза.
Так вел себя даже Джон Джонс. Ему было уже за пятьдесят, совсем недавно его назначили заместителем Роуза, и эта должность была потолком его карьеры. Я так и не смог понять, как ему удалось этого достичь. У него было приятное розовое лицо и вид человека, готового отбросить всякое смущение и притворство и поговорить по душам. Но когда он раскрывал рот, то ограничивался лишь восхвалениями в адрес кого-нибудь из вышестоящих.
Однако на этот раз даже он держался независимо и, подобно многим в управлении, называл Роуза, человека, не терпевшего фамильярности, просто по имени; для подчиненных Лафкина это было бы не столько бестактно, сколько вообще немыслимо.
Гилберт Кук сидел рядом со мной, откинувшись на спинку кресла, словно в баре Уайта, уткнувшись двойным подбородком в грудь, и не то сопел, не то что-то бормотал себе под нос. Чем дальше шел разговор, тем нетерпеливее он сопел; потом оторвался от спинки кресла и сгорбился над столом. Пальто обтянуло его массивную спину.
– Я не совсем понял ваши слова, – вдруг выпалил он, через стол обращаясь к Лафкину.
– Вот как? – поднял брови Лафкин.
– Вы сказали, что можете выполнить эту работу при нынешнем состоянии ваших ресурсов.
– Да.
– Нет, не можете, если в понятие «ресурсы» включить и люден, а именно это и следует сделать.
– Чепуха, – отмахнулся Лафкин и опять обратился к Роузу, но Гилберт снова его перебил:
– Нет, не чепуха, потому что для наиболее ответственной части этой работы у вас есть только три группы людей, которых можно использовать.
Быстро и уверенно Гилберт перечислил имена, не известные большинству присутствующих, и добавил:
– Если вы не намерены испортить дело, то у вас нет другого выбора, как бросить туда восемьдесят процентов из них. А это значит снять их с самых срочных заданий, за что нас не поблагодарят другие ведомства. Вы прибежите к нам и будете требовать замены, которую придется искать у других фирм. Все это неизбежно повлечет за собой ненужные хлопоты и неудобства и не имеет никакого смысла.
Лафкин смотрел на Гилберта с холодной, презрительной усмешкой. Они хорошо знали друг друга; раньше меня нередко удивляла их близость. За несколько секунд оба страшно разозлились, причем Лафкин сохранял хладнокровие, а Гилберт разгорячился.
– Вы говорите о вещах, в которых ничего не смыслите, – сказал Лафкин.
– Смыслю не меньше вас, – с жаром выпалил Гилберт.
И тут, раскипятившись, он допустил одну тактическую ошибку: в доказательство того, что помнит все дела фирмы, которые знал четыре года назад, он начал приводить все новые и новые фамилии.
Овладев собой, Лафкин все еще раздраженно, но сухо обратился к Роузу:
– По-моему, эти подробности вряд ли окажутся нам полезными!
– Быть может, остановимся на этом, Кук? – спросил Роуз вежливо, зло и настойчиво.
Словно забыв о происшедшем, Лафкин сказал:
– Значит, вас только интересует, достаточно ли у меня людей, чтобы выполнить эту работу? Могу заверить вас, что достаточно.
– И вы не будете ни сейчас, ни потом требовать у нас дополнительного штата специалистов? – вкрадчиво спросил Роуз.
На лице Лафкина ничего не отразилось.
– Только в разумных пределах.
– Каковы же эти пределы?
На мгновение тон Роуза стал не менее резким, чем у остальных.
– Я не могу принять на себя неограниченные обязательства, – спокойно и веско сказал Лафкин, – как не смог бы на моем месте никто другой.
– Это вполне понятно, я очень и очень благодарен вам за откровенность, – снова приторно вежливо сказал Роуз.
И так же вежливо повел обсуждение дальше. Время шло, в комнате становилось все холоднее, присутствующие топали ногами, чтобы согреться. Но не в обычае Роуза было не выслушать все доводы, даже если он с самого начала пришел к какому-то решению. Шел уже второй час, когда он наконец повернулся к Лафкину:
– Не знаю, как вам, а мне кажется, что на сегодня хватит.
– Надо заметить, что многое прояснилось, – вставил Джон Джонс.
– Когда мы встретимся в следующий раз? – спросил Лафкин.
– Я доложу о результатах сегодняшней беседы шефу.
Роуз употребил это слово со свойственной ему иронической интонацией, он был не из тех, кто прячется за спину другого. В отличие от министра он не боялся сам сообщить дурную весть. И впрямь, отдав дань должной вежливости, он произнес это необычно резко.
– Я уверен, он захочет выяснить у вас еще некоторые подробности. Не сумеете ли вы встретиться с ним, – а быть может, и я к вам присоединюсь, – еще на этой неделе? Не берусь предсказывать, какое решение мы сочтем наиболее приемлемым для всех нас, но мне представляется вполне возможным – разумеется, я высказываю только собственные мысли, – что нам покажется, будто мы предъявляем к вам такие непомерные требования, которые, по крайней мере сейчас, несправедливо ставят вас в крайне трудное и невыгодное положение. Возможно, мы придем к выводу, что ваши чрезвычайно ценные услуги следует сохранить в резерве и воспользоваться ими несколько позже.
Понял ли Лафкин, что это конец? Иногда он умел оценивать события абсолютно трезво, но, подобно другим энергичным людям, казалось, обладал даром при желании включать и выключать это умение. Так, он часто надеялся и боролся еще долго после того, как вопрос был решен; а потом вдруг совершенно ошеломлял людей, заявив, что давным-давно списал это дело в архив. Сейчас он разговаривал с Роузом с уверенностью и убежденностью человека, который считает, что, хотя переговоры приостановлены, при умелом подходе он сумеет добиться своего.
В тот же вечер Гилберт зашел ко мне. В это время я, как всегда перед уходом, просматривал свои бумаги. В прошлом году, когда я, он и Маргарет обычно проводили вечера вместе, он постоянно заходил за мной, примерно в этот час, и сидел, ожидая, пока я соберусь.
Уже много месяцев он этого не делал. Часто, когда мы с ним завтракали или после завтрака прогуливались в парке, он вдруг задавал мне вопрос о моих отношениях с Маргарет, расставляя силки так, что мне приходилось или лгать, или признаваться. Он знал ее, знал ее семью и знакомых, от него не могло укрыться, что мы с ней проводим вместе много вечеров, но, понимая все это, я тем не менее отвечал ему так, будто рассказывать просто не о чем.
Заметив в дверях его силуэт – комната была освещена только настольной лампой, – я вдруг почувствовал прилив теплоты к нему.
– Ну, – сказал я, – без вас нам бы не удалось победить.
– Не думаю, чтобы кто-нибудь всерьез прислушивался к моим словам, – отозвался Гилберт.
Ответ его прозвучал насмешливо и смущенно, словно он отвечал на льстивые речи в гостиной, но он говорил искренне. Гилберт не мог поверить, что люди способны обратить внимание на его слова.
Затем он рассмеялся хрипло и громко, как смеются сильные, грузные, энергичные люди.
– Черт побери, а мне это понравилось, – воскликнул он.
– Что именно?
– Понравилось, как я спутал их карты.
– Вы сделали все, – сказал я.
– Нет, я только выставил все в смешном свете.
Он не понимал, что его храбрость оказалась поддержкой для более осторожных людей. Я хотел объяснить ему это, выразить мое восхищение им. Поэтому я сказал, что должен встретиться сегодня с Маргарет; не хочет ли он присоединиться к нам?
– С удовольствием, – ответил Гилберт.
Он и в самом деле испытывал удовольствие, сидя между нами в ресторане. При всей своей массивности, он, казалось, растворялся между нами, а его острые маленькие глазки перехватывали каждый взгляд, которым мы обменивались. Он так любил поесть, что, сам того не желая, питался лучше, чем мог, ибо люди подсознательно чувствовали себя обязанными угощать его значительно лучше, чем ели сами; даже в тот вечер, в разгар войны, мне удалось раздобыть для него бутылку хорошего вина. На улице стоял мороз, но воздушных налетов уже давно не было; в Лондоне наступило затишье, в ресторане было полно народу и потому жарко, мы сидели в уголке, и Гилберт был счастлив. Своим настроением он заразил нас с Маргарет, и мы грелись в лучах его благодушия.
Вдруг к концу обеда он повернулся ко мне, глаза его блестели:
– Я вас опередил.
– В чем?
– Я был в доме, который, возможно, вас интересует.
Я отрицательно покачал головой.
– В доме, где живет семья, которая кое-что значит для вас, – настойчиво продолжал Гилберт, многозначительно глядя мне в глаза. Затем, повернувшись к Маргарет, добавил: – К вам это не имеет никакого отношения.
«Не с Найтами ли он встретился?» – мелькнуло у меня в голове.
– Кто же это? – спросил я.
– Не томите его, – нетерпеливо вмешалась Маргарет.
– Он должен был догадаться, – разочарованно возразил Гилберт, словно его игра не имела успеха.
– Не знаю, – признался я.
– Ну, тогда я скажу, – обратился Гилберт к Маргарет. – У него есть новая секретарша. Я познакомился с ее молодым человеком и его семьей. Пил у них чай.
Такой развязки я уж никак не ожидал и громко рассмеялся. Вся эта его выходка казалась нелепостью. У меня действительно была новая секретарша, молодая вдова по имени Вера Аллен. Я ничего не знал о ее жизни. Гилберт рассказал нам, что она влюблена в одного молодого человека из нашего ведомства, с семьей которого он и познакомился.
Когда Гилберт описывал этот визит, осуществленный им как настоящий военный маневр, глаза его горели от любопытства, ибо только оно одно и руководило им, и это придавало ему еще более нелепый, а иногда даже немного безумный вид. С ликованием рассказывая нам, как ему удалось разузнать их адрес, найти предлог для официального визита в Килберн, войти в дом и, никого не застав, отыскать их в баре и напроситься к ним домой на чашку чая, он подчеркивал, что сделал это вовсе не потому, что ему захотелось побывать в трущобах. Он так же охотно взялся бы за дело, если бы отец этого молодого человека оказался итальянским графом.
Любознательность Гилберта была столь жгучей, что он не стеснялся в средствах и ни перед чем не останавливался; он был счастлив, если ему удавалось выспросить о людях что-нибудь новое. За чаем у родителей молодого человека он испытывал к ним лишь дружеские чувства, к которым, правда, примешивалось неистовое рвение разузнать про них возможно больше; с таким же рвением он собирал слухи об Элен, о ее браке, а возможно, через третьи руки, и о нас с Маргарет.
– Вы опасный человек, – сказала Маргарет ласково и с оттенком зависти к тому, кто мог позволить себе удовлетворить свою любознательность, не стесняясь в средствах.
Когда мы вышли из ресторана в морозную ночь, мы все еще были счастливы, все трое. Гилберт продолжал с упоением разглагольствовать о своих открытиях, а Маргарет шла между нами и держала под руку обоих.
24. Мягкий ветер после ссоры
После встречи с Лафкином Роуз не сидел сложа руки, и через две недели был заключен контракт с одним из соперников моего бывшего босса. Ходили слухи, что в течение этих двух недель несколько коллег нашего министра были приглашены на обед в Сент-Джеймс-корт; положение самого министра было довольно шатким, и не все из этих его коллег желали ему добра. Но раз уже контракт подписан, Лафкин вряд ли станет попусту тратить время на интриги против старика, решил я. Лафкин был слишком деловой человек, чтобы размениваться на мелочную месть. Что же касается меня, то я считал, что с Лафкином у меня навсегда покончено, только и всего. Лафкин умел мириться с неудачами – как психологическими, так и финансовыми – с дерзкой решительностью, казавшейся вызовом людям, более склонным к благоразумию.
С этим делом было покончено, и я смог облегченно вздохнуть. Как-то раз я шел по Бейсуотер-роуд к дому Маргарет. Это было в субботу, в середине декабря; стоял один из мягких сырых дней, когда дует юго-западный ветер. Над улицей и парком низко нависали облака. Мягкий ветерок обвевал лицо, донося из парка запахи, казалось, и весенние, и насыщенные увяданием осени. В такой день успокаиваются нервы, а мягкий ветер навевает мысли о грядущих радостях.
Я уже два дня не виделся с Маргарет. Утром она не позвонила мне, как это делала обычно по субботам, но во второй половине дня мы всегда встречались, и поэтому я, в самом благодушном настроении, полный самых радужных надежд, вынул из кармана ключ и вошел в ее квартиру. Она сидела перед зеркалом. При моем появлении она не встала и даже не обернулась. Я увидел в зеркале напряженное и суровое выражение ее лица и воскликнул:
– В чем дело?
– Мне нужно кое-что у тебя спросить.
– Что именно?
Не оборачиваясь, она глухо сказала:
– Правда ли, что Шейла покончила с собой?
– Что ты имеешь в виду?
Она круто повернулась ко мне: глаза ее горели гневом.
– Мне сказали вчера вечером. Я услышала об этом впервые. Это правда?
Охваченный негодованием, я молчал. И наконец ответил:
– Да, правда.
Это знали очень немногие. Как и предположил мистер Найт во время разговора со мной в тот вечер, когда тело Шейлы еще лежало наверху, газеты почти не уделили внимания столь малозначительному событию. Я сам никому ничего не говорил.
– Как ты мог утаить это от меня? – воскликнула она.
– Я не хотел тебя тревожить…
– Что, по-твоему, представляют собой наши отношения? Неужели ты думаешь, что я не могла бы понять и простить все, что касается тебя? А когда ты пытаешься утаить нечто важное – вот этого я действительно не в силах ни понять, ни простить. Если ты хочешь жить так, будто живешь один, то этого мне не вынести. У меня такое ощущение, что я целый год попусту тратила время.
– Откуда ты узнала? – перебил я.
– Мы делали вид, что…
– Откуда ты узнала?
– Мне сказала Элен.
– Но она же не могла знать! – воскликнул я.
– Она была уверена, что и я знаю. Когда она поняла, что я не знаю, как, ты думаешь, мы обе себя чувствовали?
– Она не сказала, откуда ей стало это известно?
– Как ты мог допустить такое?
Мы оба кричали, не слушая друг друга.
– Она не сказала, откуда ей стало известно? – повторил я.
– Ей на днях рассказал Гилберт.
Горе сжигало ее, она задыхалась от гнева. И я испытывал такое же негодование, я сам был виноват в происходящем и все-таки чувствовал себя обиженным.
И вдруг тот гнев, та тупая ярость, которую я хотел обратить на нее, обратились против другого человека.
– Я этого так не оставлю, – выкрикнул я. Через ее голову я видел в зеркале отражение своего лица; оно побелело от гнева, а ее лицо потемнело. – Я его выгоню. Я его и рядом не потерплю.
– Он тебя любит…
– В следующий раз будет знать.
– До сих пор тебе нравилось, когда он сплетничал о других.
– О таких вещах не сплетничают.
– Теперь рассуждать уже поздно, – сказала она.
– Я его выгоню. Я его рядом не потерплю.
Я произнес это с таким ожесточением, что она вздрогнула и впервые отвела взгляд. Наступило молчание. Она отодвинулась, оперлась рукой о подоконник и вся как-то сникла. Я смотрел на нее и не видел; в моей душе боролись одновременно несколько чувств – возмущение, ненависть и смутное желание, потом их смело воспоминание о каком-то чудовище: у меня перед глазами стоял Гилберт Кук, вынюхивающий подробности о смерти Шейлы, роющийся в газетах, в полицейских донесениях. И тут мне припомнилась другая рана, и я негромко сказал:
– Еще один человек причинил мне большое зло.
– О чем ты говоришь?
Отрывисто и бессвязно я рассказал ей о Робинсоне.
– Бедная Шейла, – прошептала Маргарет. – Она очень страдала из-за этого? – И впервые за весь день голос ее смягчился.
– Мне так и не довелось узнать, – ответил я и добавил: – Может быть, и нет. Вероятнее всего, нет.
Маргарет смотрела на меня с участием, с каким-то испугом. В ее глазах были слезы. Еще мгновение, и мы бы очутились друг у друга в объятиях.
– Я не потерплю возле себя таких людей. Я отделаюсь от Гилберта Кука.
Маргарет продолжала смотреть на меня, но лицо ее стало суровым, словно она собиралась с силами, как и в первый наш вечер, когда мы оказались наедине, хотя сейчас ей стоило большого труда противопоставить свою волю моей.
– Ты и о Робинсоне ничего мне не рассказывал, и о том, что вы тогда пережили, – заявила она.
Я промолчал. Удивленная, вся в предчувствии опасности, она прошептала что-то нежное.
– Мы должны поговорить обо всем начистоту.
– Не думай об этом.
Помолчав, она сказала чуть хрипло:
– Это слишком легко. Я не могу так жить.
– Не думай об этом, говорю тебе.
– Не могу.
Обычно она выглядела моложе своих лет, сейчас – намного старше.
– Ты не должен выгонять Гилберта, – сказала она.
– Выгоню и ни на что не посмотрю.
– Это будет дурной и несправедливый поступок. Ты же справедливый человек?
– Но ведь тебе известна причина, – крикнул я.
– Это не причина. Ты обманываешь самого себя.
Во мне снова закипел гнев.
– Мне это начинает надоедать, – сказал я.
– Ты притворяешься, будто веришь, что Гилберт хотел тебе зла, хотя прекрасно понимаешь, что это неправда.
– О таких людях, как Гилберт, я знаю гораздо больше, чем когда-либо узнаешь ты. И о зле тоже.
– Он всегда был тебе предан в любом серьезном деле, – сказала она, упорно не сдаваясь. – У тебя нет ни малейшего предлога добиваться его перевода в другой отдел. Я этого не допущу.
– Это не твое дело.
– Мое. Весь проступок Гилберта заключается в том, что он отнесся к тебе так же, как относится к другим. Он, конечно, любопытен. Но пока он сует нос в дела других, тебе наплевать, а как только очередь дошла до тебя, ты не желаешь этого терпеть. Ты хочешь окружить свою жизнь тайной, ты не хочешь давать и брать, как обычные люди. Вот почему ты злишься на Гилберта, – продолжала она. – Ты сам о себе даешь информацию и не желаешь, чтобы кто-нибудь другой узнал твою жизнь. Так же ты ведешь себя и со мной, – добавила она.
Я пытался оборвать ее, но ее гнев не уступал моему, и говорила она более хладнокровно.
– А иначе почему же ты скрыл от меня причину ее смерти?
Я уже был так взбешен, что не мог говорить, у меня перехватило горло, и я стоял, оглушенный ее обвинениями.
– С теми, кто не требует от тебя многого, – продолжала она, – ты великодушен, этого нельзя отрицать. А с теми, кто хочет большего, ты жесток. Ибо никому не дано знать, когда ты намерен быть скрытным, а когда собираешься уйти в себя. Ко многим ты добр, – продолжала она, – но вместе с тем ты способен разбить любящее тебя сердце. Возможно, у меня хватило бы сил смириться с твоими странностями, – говорила она, – возможно, я выдержала бы все это; если бы ты не был врагом самому себе.
Слушая ее, я не мог разобраться, в чем она права, а в чем нет. Все, что она вкладывала в слова, ее гнев и любовь преломлялись в моем сознании в такие требования, какие вызывали у меня внутренний протест и злобу, уязвляли мою гордость. Те же чувства испытывал я мальчишкой, когда мать исторгала на меня свою безмерную любовь и я изо всех сил старался освободиться от нее, еще больше злясь на мать за то, что она сама меня к этому принуждала.
– Хватит, – сказал я и не узнал своего голоса – хриплого и визгливого. Не глядя на нее, я направился к двери.
На улице было еще светло, и мягкий ветер снова пахнул мне в лицо.
25. Всхлипывание в темноте
Вскоре мы помирились, и когда в январе пригласили Элен на обед, нам казалось, что в наших отношениях нельзя заметить перемены и что по виду мы так же счастливы, как в те первые дни. Но подобно тому как искусные интриганы, вроде Робинсона, воображают, будто их маневры непостижимы для других, хотя в действительности даже самый простодушный человек легко видит их насквозь, так и люди сдержанные, стремясь скрыть свое настроение, не обманывают никого, кроме самих себя.
Через несколько недель Элен позвонила мне на работу и сказала, что приехала в Лондон на один день и очень хочет со мной поговорить. Сначала у меня мелькнула мысль отказаться. Потом, очень неохотно, я все же согласился и предложил ей встретиться со мной в ресторане.
Я назвал ресторан «Коннот», зная, что из всей их семьи ей одной импонировала атмосфера роскоши и богатства. Когда я пришел туда, она уже ждала меня в холле, и я сразу увидел, что она очень волнуется. Она была накрашена больше, чем всегда, и одета со строгой элегантностью. Быть может, атмосфера ресторана ей и нравилась, но при этом она не могла отделаться от чувства, что по своему воспитанию должна презирать ее; возможно, она подпала под очарование какой-то неясной тревоги, не утраченной с годами робости, которая охватывала ее всякий раз, когда она переступала порог нового, неведомого ей мира, где не было места простоте и благородным мыслям. Она не принимала этот мир таким, каков он есть, как принимала его Бетти Вэйн; для Элен он еще не утратил своей прелести. К этому естественному для нее волнению добавлялась еще тревога из-за предстоящего со мной разговора.
Укрывшись в уголке зала, она почти не разговаривала. Один раз, словно извиняясь за свою застенчивость, она улыбнулась мне улыбкой Маргарет, доброй и чувственной. Потом сказала что-то по адресу людей, сидевших вокруг нас, с восхищением отозвалась о туалетах женщин и снова умолкла, разглядывая свои руки и вертя на пальце обручальное кольцо.
Я поинтересовался здоровьем ее мужа. Она ответила с присущей ей прямотой, глядя немного мимо меня, словно он был там, рядом, с обычной чуть насмешливой улыбкой. Наверно, на ее долю выпадает мало чувственных радостей, подумал я.
Внезапно она подняла глаза и испытующе поглядела на меня, совсем как Маргарет.
– Вы предпочли бы, чтобы я не начинала этот разговор, – сказала она.
– Возможно, – ответил я.
– Если бы я думала, что могу испортить дело, я бы и близко не подошла ни к одному из вас. Но ведь испортить его уже невозможно?
– Не знаю.
– Может ли положение быть хуже? Скажите честно.
– Мне оно не представляется таким уж плохим.
Для нас с Маргарет, упорно гнавших от себя мысль о разрыве, положение действительно не казалось безнадежным. Но Элен наблюдала за мной, зная, что сказанного не воротишь, что в словах, как в кристалле, отражается и расцвет любви, и ее угасание. Она знала, что я утаил от Маргарет самоубийство Шейлы; не казалось ли ей, что это именно такой кристалл, что из-за этого Маргарет не могла вновь обрести доверие ко мне?
– Вы знаете, Льюис, я беспокоюсь о вас обоих.
– Да, я это знаю.
Легко и отрадно было говорить вот так же просто, как говорила она.
– Когда я впервые увидела вас вместе, – сказала она, – я была счастлива.
– Я тоже, – ответил я и добавил: – Наверное, и она.
– Она была счастлива, я это знаю. Я думала, – продолжала Элен, – вам обоим повезло, что вы нашли друг друга. Мне казалось, вы оба сделали очень удачный выбор. – Она наклонилась ко мне. – Боюсь, – произнесла она тихо, но отчетливо, – что теперь вы отталкиваете ее от себя.
Я знал это, и все-таки не знал. Маргарет была такой же привязчивой по натуре, как я, но более своевольной и гораздо менее покорной. В личных отношениях она не могла оставаться пассивной, и здесь энергия была столь же естественна для нее и приносила ей такое же удовлетворение, как в отношениях общественных Полю Лафкину или Гектору Роузу. Иногда я чувствовал, что, хотя Маргарет стремилась любой ценой сохранить наши отношения, она понимала, что вскоре ей придется принимать какое-то решение. Раза два я ловил себя на том, что обнаружил в ней некоего «заговорщика», который живет в каждом из нас, хоть мы часто и не подозреваем об этом, и который в предчувствии несчастья и будущих невзгод вынашивает различные планы во имя самосохранения или выздоровления.
– Еще есть время, – сказала Элен. Теперь она волновалась сильнее, потому что ей пришлось нарушить молчание. – Ее еще можно удержать.
Она надела на левую руку перчатку и, разглаживая, натянула ее до локтя, целиком отдавшись этому занятию, словно элегантность придавала ей уверенность, превращала в женщину, которая имеет право сказать все, что ей вздумается.
– Надеюсь, что да.
– Конечно! – подтвердила она. – Ни вы, ни она никогда не найдете в жизни ничего подобного, и вы не должны упускать своего счастья.
– Что касается меня, то все это справедливо. Но я не уверен, так ли это для нее.
– В этом вы не должны сомневаться. – Она нахмурилась и стала говорить со мной так, словно я ничего не понимал. – Послушайте, Льюис, я ее люблю и, конечно, беспокоюсь за нее, – ведь то, что вы даете друг другу, не может ее удовлетворить. Вы и сами это знаете, да? Я ее люблю, но, по-моему, не идеализирую. Она старается быть хорошей, но это ей удается далеко не так легко непросто. Она не способна настолько отрешиться от самой себя, – быть может, у нее слишком много всяких желаний или слишком пылкая натура. – Элен не имела в виду ее темперамент. – А вы… Вы бы далеко не каждой женщине подошли, ведь правда? Но ей вы подходите во всех отношениях, вы единственный человек, с кем ей не приходится себя ограничивать, и мне кажется, поэтому ей с вами так хорошо. Ей вряд ли повезет еще раз. Да я и не думаю, что она будет искать другого случая, – продолжала Элен. – Но не о ней моя главная забота.
В тоне Элен проскользнуло что-то нетерпеливое и резкое, но она сумела сдержаться. Я же был удивлен. Я все время считал, что она принудила себя к этому неприятному разговору со мной только ради Маргарет.
– Мне кажется, больше всего потеряете вы, – сказала она. – Видите ли, она уже не рассчитывает на многое, и, если найдет кого-нибудь, о ком сможет заботиться, ей этого будет достаточно.
Я подумал о мужчинах, которые нравились Маргарет, – о докторе Джеффри Холлисе и других ее друзьях.
– А вам этого будет достаточно? – настойчиво спросила Элен.
– Сомневаюсь.
После вмешательства Элен я попытался наладить наши с Маргарет отношения. Иногда я вновь начинал надеяться, бывал в ее присутствии бодрым и веселым, но мне от природы свойственна бодрость духа, несмотря на терзающие меня страхи. Однако я утратил чувство реального: иногда я вспоминал, как утратила его Шейла, вспоминал других людей, которых видел в полном отчаянии, беспомощных и сломленных. Теперь я знал, что это такое.
Я пытался вернуть ее, и она всячески мне в этом помогала. Когда я был рядом с ней, она, чтобы побороть страх перед новым горем, отогнать угрозу новой ссоры, старалась внушить себе, что она счастлива. Мне хотелось верить в ее веселость; иногда мне это даже удавалось, хоть я и знал, что она притворяется ради меня.
Как-то вечером я поехал к ней. Такси дребезжало, мартовский воздух был прохладен. Как только я увидел ее улыбку, мне сразу стало легко. А потом я лежал в темноте и тишине, умиротворенный и безмятежный, – я был счастлив, как никогда. В ленивом полусне я стряхнул с себя страхи, в которых, где-то глубоко, она занимала место Шейлы. Сначала я, кажется, выбрал ее потому, что они были так непохожи; но в последнее время я иногда видел во сне Шейлу и знал, что это Маргарет. Не только во сне, но и наяву я обнаруживал сходство между ними. Иногда даже в лице Маргарет мне чудилось что-то напоминавшее Шейлу.
Теперь, чувствуя возле себя ее теплое тело, я не мог поверить, что меня мучили эти страхи.
В полкой тишине я вдруг услышал всхлипывание, потом еще. Я поднял руку и легко коснулся ее щеки; щека была мокрая от слез.
Все рухнуло. Я посмотрел на нее, но в этот вечер камин не горел, в комнате было темно, и я не мог разглядеть ее лица. Она тотчас же отвернулась.
– Ты ведь знаешь, мне ничего не стоит заплакать, – прошептала она.
Я старался утешить ее; она старалась утешить меня.
– Как жаль, – сердито сказала она и снова заплакала.
– Неважно, – машинально повторял я. – Неважно.
У меня не хватило любви и доброты понять, что для нее физическое наслаждение – насмешка, когда мы были так далеки друг от друга.
Я больше не разбирался в своих чувствах. Я испытывал только ощущение никчемности и нечто вроде презрения к себе. Гуляя с ней позже по парку, я не мог говорить.
26. От вечерней до утренней зари
Когда в тот вечер и в последующие вечера мы гуляли в парке, холодный весенний воздух дразнил нас; мы часто надеялись, что все будет хорошо, что мы вновь обретем веру друг в друга.
Но как-то майским утром я услышал о смерти Роя Кэлверта. Он был моим закадычным другом, хотя отношения наши были совсем иного рода, нежели моя тесная дружба с Джорджем Пассантом, Чарльзом Марчем и братом. Я познакомился с Роем, когда был до безумия увлечен Шейлой; он, казавшийся мне счастливцем, отнесся ко мне с большим участием, чем другие, но и его жизнь была омрачена, омрачена болезнью, которая в конце концов его и сломила. Я пытался поддержать его; какую-то пользу я ему принес, но не надолго. Он умер, и я не мог отделаться от охватившей меня печали. Как закопченное стекло, стояла она между мной и окружавшими меня людьми.
За последние два года я редко его видел, потому что он стал летчиком и часто бывал в полетах; Маргарет знала о моей дружбе с ним, ему было известно о наших с нею отношениях, но им так и не довелось встретиться. Они скорей даже с неприязнью относились друг к другу. Рою вообще не нравились волевые женщины, а тем более если они к тому же обладали умом. Надумай я жениться вторично, он бы выбрал для меня женщину поглупее, более легкомысленную и более беспечную.
В свою очередь, Маргарет считала его бесхарактерным позером, пустым мечтателем; она совершенно не доверяла его суждениям, да и вообще ни в грош его не ставила. В глубине души она была уверена, что он поощряет во мне именно то, с чем она борется.
При известии о его смерти она, насколько я мог заметить в приступе горя, ничем не выразила своей неприязни к нему и хотела только утешить меня. Но я не мог даже оценить это. Я продолжал работать, как и в дни после смерти Шейлы, был вежлив и добросовестен, удачно выступал на совещаниях; но как только выходил из министерства, мне никого не хотелось видеть, даже ее. Я вспомнил предупреждение Элен и попытался было притворяться, но у меня ничего не получилось.
Она не преминула это заметить.
– Ты хочешь быть один? – спросила она. Отрицать было бес. полезно, хотя именно то, что я не пытался этого делать, больше всего ее обижало. – Я тебе совсем не нужна. Тебе действительно лучше побыть одному.
Я проводил вечера у себя, ничего не делал, даже не читал, – просто сидел в кресле. При Маргарет я часто молчал, чего никогда не случалось прежде. Я видел, что она смотрит на меня и, хватаясь за малейший повод, который я ей подавал, старается найти путь к моей душе, и с отчаянием думал – неужели все безнадежно разваливается, неужели нет никакого выхода?
Как-то душным летним вечером, когда небо еще не совсем потемнело, мы бесцельно бродили по улицам Бейсуотера, а затем очутились в Гайд-парке и присели на свободную скамью. Вся трава в ложбине, уходящей в сторону Бейсуотер-роуд, была усеяна обрывками газет, белевшими в сумерках рубашками и платьями лежавших на ней парочек. Тьма быстро сгущалась, было душно, как перед грозой. Мы сидели, не глядя друг на друга; оба мы были одиноки тем особым одиночеством, которое таит в себе виновность и обиду, неприязнь и даже какую-то угрюмую ненависть. Оно завладевает теми, кто познал предельную близость и чувствует, как она исчезает. И в этом одиночестве мы держались за руки, словно были не в силах вынести разлуку.
Спокойно, самым обыденным тоном, она спросила:
– Как поживает твой друг Лафкин?
Мы хорошо понимали друг друга. Этим вопросом она хотела напомнить мне, как несколько месяцев назад, когда счастье наше было еще безоблачным, мы случайно встретили его, но не здесь, а на аллее, ближе к Альберт-гейт.
– Я давно его не видел.
– Он все еще считает себя непонятым?
Она снова заставляла меня уйти в воспоминания. Однажды я сказал ей, что очень многому научился от нее. «Ты многому научил и меня», – ответила она тогда. Большинство людей, о которых я ей рассказывал, были очень далеки от мира ее отца. Она прежде совершенно не представляла, что это за люди.
– Конечно.
– «Пригрел змею у себя на груди!»
Это было одно из любимых восклицаний Лафкина, которым он встречал каждый новый пример человеческого двуличия, своекорыстия и честолюбия, – он никогда не переставал этому удивляться. Маргарет не в состоянии была поверить, что такой способный человек может так мало разбираться в жизни. Это ее смешило, и в тот вечер, в поисках чего-нибудь памятного нам обоим, она повторила эту фразу и громко рассмеялась.
Несколько минут мы болтали, радуясь явившейся возможности вспомнить некоторых деятелей, рассказами о которых я когда-то ее развлекал. Эти выдающиеся личности, величественно восседавшие в своих кабинетах, думал я потом, выглядели очень странно в злословии двух людей, цеплявшихся поздно вечером в парке за остатки своей былой любви.
Но долго говорить об этом мы не могли и снова замолчали. Теперь, когда совсем стемнело, я потерял представление о времени. Я чувствовал ее руку в своей, и наконец она окликнула меня, но машинально, словно хотела сказать что-то ласковое, а была где-то очень далеко.
– Ты много пережил, – сказала она.
Она имела в виду не мою работу, а смерть Шейлы и Роя Кэлверта.
– Пожалуй, да.
– И это на тебя повлияло, я знаю.
– Как жаль, – отозвался я, – что мы не встретились с тобой до того, как все это произошло.
Вдруг она рассердилась.
– Нет, я не хочу слушать. Когда встретились, тогда и встретились, другого времени не было и не будет.
– Я мог бы быть более…
– Нет. Ты всегда пытаешься уйти от настоящего, я не хочу больше этого терпеть.
Я отвечал угрюмо. Настоящее – это то, что сейчас мы сидим здесь, в душной тьме, и не можем ничего изменить, но не можем и оставить все, как есть. Мы не можем проявить друг к другу доброту, которую проявили бы к кому угодно; и, уж конечно, не можем сказать друг другу ласковые и нужные слова, которые, несомненно, дали бы нам обоим хоть недолгий покой. Если бы она могла сказать мне: «Это неважно, забудь все, в один прекрасный день ты будешь чувствовать себя лучше, и мы начнем все сначала…» Если бы я мог сказать ей: «Я постараюсь дать тебе все, о чем ты мечтаешь, стань моей женой, и мы вместе пройдем через все…» Нет, мы не могли так сказать, слова эти словно застревали у нас в горле.
Мы сидели в парке, держась за руки, не столько уставшие, сколько опустошенные, а время шло. Оно не мчалось, как для пьяного человека; оно давило на нас, тяжело, до головной боли, как предгрозовая духота, царившая сейчас в воздухе. Иногда мы перебрасывались замечаниями о пьесе, которую стоит посмотреть, или о книге, которую она только что прочла, и все это – с интересом, как люди, впервые отправившиеся вдвоем на прогулку или на обед. После очередной паузы она вдруг сказала совсем другим тоном:
– Помнишь, еще в самом начале я спросила, чего ты хочешь от меня?
– Да, – ответил я.
– Ты сказал, что ищешь взаимопонимания, не хочешь, чтобы повторилось прошлое.
– Да, я сказал, – подтвердил я.
– И я тебе поверила.
Густо-черное небо над Парк-лейн стало светлеть. Над крышами появилась свинцовая полоса. Она была еще страшнее, чем тьма, Летняя ночь кончалась.
– Наверное, мы зашли в тупик, – сказала она.
Но даже теперь нам хотелось услышать друг от друга хоть одно слово надежды.
27. Вид вращающейся двери
Вскоре после этого дня я отправился в деловую поездку и только через две недели вернулся в Лондон. У меня на столе лежала записка. Звонила Маргарет: не встречусь ли я вечером с ней в кафе Ройяль? Я удивился. Мы там никогда не бывали, это место не было связано для нас ни с какими воспоминаниями.
В ожидании – я пришел за четверть часа до назначенного времени – я не сводил глаз с вращающейся двери и сквозь стекло видел яркий свет на улице. Вспышки автобусных фар, влажный блеск мчавшихся мимо машин, струя воздуха сквозь открывшуюся дверь, – но входила не она… Я напряженно ждал. Когда наконец дверь, повернувшись, впустила ее – на несколько минут раньше, чем мы договорились, – я увидел ее лицо – раскрасневшееся и решительное. Походка ее, пока она пересекала зал, была быстрая, легкая и энергичная.
Здороваясь, она пристально взглянула на меня. В ее глазах не было обычного блеска, они запали и казались глубже.
– Почему здесь? – спросил я.
– Ты должен понять. Надеюсь, ты понимаешь?
Она села. Рюмка была наполнена, но она до нее не дотронулась.
– Надеюсь, ты понимаешь, – повторила она.
– Объясни.
Мы говорили совсем не так, как в душной тьме парка, мы снова были близки.
– Я выхожу замуж.
– За кого?
– За Джеффри.
– Я это знал.
Ее лицо над столом словно наплывало на меня с ужасающей четкостью горячечного бреда, резко очерченное и ошеломляюще живое.
– Это уже решено, – сказала она. – Мы все равно бы не выдержали, ведь правда?
Она по-прежнему глубоко понимала меня, словно ее тревога обо мне была значительнее, чем когда бы то ни было, как и моя о ней; она говорила так, как человек, вдохновленный тем, что уже совершил, разрешив трудную задачу и наконец освободившись.
– Почему ты не написала мне об этом? – спросил я.
– Разве ты не понимаешь, что написать было бы легче?
– Почему ты этого не сделала?
– Не могла же я допустить, чтобы ты получил подобное-известие как обычное письмо за завтраком и совсем один.
Я взглянул на нее. Смутно, словно крик издалека, слова ее заставили меня понять, что я теряю, – в них была вся она, по-матерински заботливая, практичная, излишне принципиальная, немного тщеславная. Я смотрел на нее, узнавал ее, но еще не ощущал утраты.
– Ты понимаешь, что сделал для меня все, что мог, правда? – сказала она.
Я покачал головой.
– Ты дал мне уверенность, которой у меня иначе никогда бы не было, – продолжала она. – Ты избавил меня от многих страхов.
Зная меня, она понимала, чем может смягчить боль расставания.
И вдруг она сказала:
– Как бы мне хотелось… Как бы мне хотелось, чтобы и ты мог повторить эти слова.
Она решила оставаться щедрой и великодушной до конца, но не могла выдержать этой роли. На глазах у нее показались слезы. Она быстро и решительно встала.
– Желаю тебе всего хорошего.
Глухо прозвучали эти слова, в которых слышались сомнение и злость и в то же время искренняя забота обо мне. Глухо прозвучали они печальным предсказанием; я смотрел, как она уходит от меня и твердым шагом направляется к двери. Не оглянувшись, она толкнула вращающуюся дверь так сильно, что еще долго после того, как она скрылась из виду, у меня перед глазами мелькали пустые сегменты. Больше я ничего не замечал.