Этот суд состоялся через десять месяцев после того, как меня всем РОВД уговаривали подписать бумагу. Десять месяцев в тюрьме — без солнечного света, на мерзкой баланде, не зная, какой срок тебе дадут. Десять месяцев мой следователь расследовал сверхсложное дело. Десять месяцев в полутемной камере я наблюдал за такими же несчастными и ожидающими, беснующимися от собственного ничтожества, издевающимися над слабыми. Когда издеваешься над другим, своя собственная боль и страх становятся более невесомыми, менее ощутимыми. Когда прекращаешь издеваться, все это снова обрушивается с непостижимой силой.

Вся камера — семьдесят пять человек — с нетерпением ждала какую-нибудь новую жертву, какого-нибудь перепуганного маленького дрожащего человечка, чья умственная недоразвитость сразу же бросалась в глаза. Ошибиться нельзя, у них дрожали руки, от испуга тряслась голова, сумасшедший взгляд бегал по сторонам. Это были больные извращенцы, которые либо насиловали, либо уговаривали своих собственных детей. Вся камера ждала развлечения. За них не будет мучить совесть — успокаивали себя подследственные.

А какой преступный извращенец мог бросить их в общую камеру, где было семьдесят пять якобы людей?! На них набрасывались с радостным воем, сразу узнавая, что именно сделали они

Каким же должно быть общество, если оно не разобралось, что делать с больными и недоразвитыми извращенцами? Сажайте их на электрический стул, вешайте, расстреливайте, закапывайте живьем, если хотите! Но бросать в общие камеры на невероятные издевательства, на расправу тем, которые себя считают более достойными, тем, которые якобы мстят за детей…

Бред! Тяжело понять, чья это вина и почему они стали такими Но не дай Бог посмотреть, как издеваются над ними, делая изуродованными педерастами! Да, у тех, кто что делает, есть оправдание: они не такие. Тех, кто мажет их пайку хлеба дерьмом из параши, — они не такие. Те, которые протягивают им кружку с мочой вместо чая, оправдывают себя: мы не такие.

Мне ли судить? Не знаю. Но было жутко. Я почти сошел сума. Сидя на нарах, положив голову на колени, думал, думал и думал: "Вот как заплатили мне люди! Неужели именно так платят тем, кто спасает от болезней и продлевает жизнь?"

И снова пришло время удивляться. Оказывается, человек способен на такое, что не приснится и в страшном сне. Не понимаю, как выживали другие. У них было меньше сил, они не знали того, что знал я. В камере, где большое количество людей, одна из главных проблем — нехватка еды. Да и еду давали такую, что не всегда можно было есть. Но находились умельцы, которые из ржавой селедки, покрытой белой солью, ухитрялись делать котлеты. Ее несколько дней вымачивали и жарили в мисках на одеялах. Но в данный момент я говорю не о кулинарных возможностях загнанного в каменный мешок человека.

Мне повезло. Так, наверное, не везло самому дотошному из исследователей. Я не собираюсь писать о тюрьме и о зоне. Не собираюсь хвастать знанием «фени», и вообще, хочу как можно быстрее проскользить по этим воспоминаниям. Но не писать вообще было бы нечестно. Однажды пьяный начальник режимной части решил пройти по коридорам родной тюрьмы. Как потом выяснилось, это бывает раз в пять лет. И тут повезло! В камере жарили котлеты. Дверь отворилась, и заскочило десять здоровенных мужиков, узколобых и пузатых. В тот момент я сидел на нарах возле двери и был страшно удивлен, увидев, что у каждого в руке по здоровенной деревянной киянке. За ними чинно вошел маленький пузатый мужичок с майорскими звездами на погонах. Я присмотрелся к киянкам и, не выдержав, захохотал. На них было четко написано печатными буквами на одной стороне — «Димедрол», на другой — «Анальгин», и так далее. Поперхнувшись, я заткнулся, вспомнив, где нахожусь.

Цьому, цьому и цьому, — ткнув пальцем, скачал майор — Пьять! А цьому, веселому, — он ткнул в меня, — вышка!

После чего радостно по-идиотски захохотал, захлопал руками по жирным ляжкам, зачем-то прокукарекал два раза (весело, наверное, ему было) и жирным козликом поскакал из камеры. Дверь громко захлопнулась за широкими спинами его охраны.

Два дня было спокойно. Я даже начал забывать о том, что произошло. На третий день кормушка открылась. Нас четверых перечисли и вызвали на выход без вещей. В голове сразу крутнулось "Вышка! Да не расстреливать же они будут!" — подумал я. Мы вчетвером вышли в коридор. На каждого из нас по два здоровенных жлоба. Всех развели в разные стороны.

Я шел по длинному коридору со своими охранниками неизвестно куда. Разговаривать и не пытался. Знал — бесполезно.

Это был первый этаж. Мы спустились на этаж вниз, как я думал, в подвал, потом еще на этаж вниз, потом еще. Тут я понял, что впервые в жизни попал в самое настоящее подземелье. Сперва были просто скользкие мокрые камни, потом все перешло в пронизывающий холод. Сырость на глазах превратилась в ледяную корку.

"Куда же меня ведут? Неужели все это человек сделал для человека?" Я ощутил свою ничтожность, слабость и никчемность. Стало ясно понятно, что я никто. И если бросят в этой сырой могиле, то уже не найдут.

Как бывает страшен человеческий разум! Как были бы прекрасны люди, если бы научились, оставаясь при разуме, утверждать себя хотя бы в простом поединке!

Вот такие смешные мысли, полные животного страха, зародились в моей раскаленной голове среди обледенелых стен. Спуск кончился, и мы через низкие двери вошли в длинный узкий коридор, по бокам которого была вереница металлических дверей. Из одной двери выскочила веселая толстая бабушка сразу в двух фуфайках.

Шо тама, хлопци? — бодренько спросила она, что-то дожевывая.

Та вот, на «вышак», — ткнул один в меня пальцем.

Та вы шо?! — удивилась старушка. — Давно вже никого на «вышку» нэ було.

Ничего, он веселый, выдюжит, — сказал другой. Он похлопал меня по плечу, после чего два жлоба развернулись и вышли, щелкнув замком. Я оказался с веселой бабушкой отрезанным от всего мира.

Ну, пойшли, — зевнула бабуля. Она открыла свою коптерку и дружеским жестом предложила войти.

Перевдягайся!

Старушка брезгливо, двумя пальцами бросила на пол какую то кучу грязных тряпок.

У меня был опыт, поэтому не спорил. Я знал, что молотобойцы с киянками всегда появляются внезапно, как призраки. Когда поднял тряпки, руки задрожали и слеза непроизвольно выкатилась из глаза. На мне была вольная одежда со свободы, в руках я держал истонченную, прошедшую через тысячу невольников одежду. Было непонятно, чего там больше материи или вшей Все это страшным клубком шевелилось в руках.

Нэ наравиться? — ехидно спросила бабушка.

Да нет, мать, нравится, и даже очень, — улыбнулся я. Изголодавшиеся вши болючим стальным панцирем стиснули все тело. Ни разу не почесавшись, я, улыбаясь, глядел на бабушку.

Та ну-у! — протянула она. — Такие здеся не выживають! — Потом указала пальцем на обрезанные по щиколотку валенки. Когда я их надел, то удивился: подошвы были стерты полностью. Слишком много ног упирались в них.

Бабуля повела меня. Мы остановились возле тринадцатой камеры. "Веселая цифра", — подумал я. Перед тем, как захлопнуть двери, тюремщица схватила за плечо и жарко прошептала в ухо, дыхнув перегаром:

Сьогодни треба пойисты, хочь и погано, бо завтра змерзнешь.

Я остался один. Камера поразила: два шага вдоль и два поперек, вонючая параша, все обледеневшее. Простоял, наверное, более двух часов. Два часа… А что такое десять дней? Десять дней среди камней и льда! Десять дней стынуть от холода.

Самоубийство — это глупость, и было стыдно не перед Учителем, а перед собой. Что эти десять дней по сравнению с Общиной, потерянной, наверное, навсегда… И эти десять дней на фоне той любви, которая ярко горела в груди?! Я был уверен, что потерял и ее. Зачем доброй веселой девчонке в шестнадцать лет эти проблемы? Десять дней…

И тут ледяная камера показалась не страшной и не убогой. Жалкими показались люди, которые придумали это наказание. Оторвав от дома, от мечты, разве можно было наказать еще больше?

Я прекрасно себя чувствовал эти десять дней. Ледяное оцепенение, полный отдых, лед остудил голову, мозг, застыв, работал очень тихо. Роба на спине примерзла к полу. Десять дней без еды. Есть я отказывался.

Это было блаженство — полное успокоение! Огонь тускло тлел глубоко в груди, поддерживая только жизнь. В «летные» дни открывалась «кормушка», что-то кричали, показывая миску. Боялся только одного — будут мешать отдыхать и попытаются кормить насильно. Насильно никто не кормил, и я упивался спокойствием, разглядывая картины Дальнего Востока, сосновые волны и синее, как океан, небо. Но все кончается, как и эти десять дней. Воспоминания прервались ударом в бок. Тяжелый сапог вернул в реальность.

Ты гля, живой! — услышал я. — Вставай, концерт закончился. Попытался, но не получилось. Почему — не понял.

Ты гля! — опять удивился голос. — Так он же робой примерз!

Меня потащили за руку. Послышался треск, и в камере на полу я оставил своему первому карцеру кусок робы. Ничего не болело, даже не простудился. Просуживались, наверное, те, которые через день хлебали гнилое горячее пойло карцера. Я улыбнулся, хотелось жрать. В камере отлежался и отъелся.

Многого я насмотрелся в этих камерах, много их поменял за десять месяцев тюрьмы. Видел всяких — и опущенных, и перепуганных, равнодушных, и сильных. Страшный зоопарк, особенно если ты тоже находишься в нем.

Вскоре пришел мой скорый и правый суд. Меня судили почти полчаса. Потом «воронок», который привез на вокзал, потом «Столыпин»… Так и не понял, почему от великого реформатора осталось только название вагонов, в которых возят ЗеКа? И последнее, что сразило, затронув все струны, которые зазвенели тягучим щекочущим звуком, ударив в мозг, стиснутый костяной коробкой, — это появившийся стальной обруч, который я буду ощущать всю жизнь, как тогда впервые ощутил на бритой голове. От него уже не избавиться. Чьи жестокие руки надели его на голову в тот момент, когда «воронок» прилип к вагону, который должен был увести в далекую страну — зону?

Смирившись с судьбой, я занес ногу, чтобы переступить маленькую пропасть между «воронком» и вагоном, и чуть не упал, но все же, набравшись сил, прыгнул. Не знаю, сколько ехал, потому что сидел в углу зековского купе, закрытого решеткой, держался за голову и спрашивал себя: "Неужели то, что увидел, было не галлюцинацией?" Между вагоном и «воронком» было несколько сантиметров. И вот в эти щели — слева и справа — я увидел черные дула автоматов.

А потом сидел в купе, в котором вместо двери — решетка, держась двумя руками за стальной обруч, кем-то надетый на мою стриженую голову. "За что? — звенели натянутые струны. — Что же я сделал? Почему в меня целились? А вдруг бы тот, который целился, нечаянно нажал? Я ничего не сделал. Ведь он был свой. А вдруг бы нечаянно нажал? Будь проклят этот правый суд, который длился тридцать минут! Почему же никто не разобрался в моем преступлении? Если бы это был правый суд, как бы он удивился, что судит меня за лечение людей, возвращение матерей, матерям — детей, любимым — любимых и просто людям — людей! Неужели за это нужно мучить, унижать, бросать в цементные холодильники? Неужели за это нужно подставлять под черные дула автоматов?"

Добрый ты или злой, тот, который надел на мою стриженую голову стальной обруч? Не знаю, но мне кажется, что, если бы в решетчатом купе на голове не оказалось этого обруча, она бы лопнула в трясущихся руках.

Не помню, сколько ехал. И только лишь одна мысль, один вопрос: "За что?" — бился в отупевшей голове под стальным обручем. Но, кроме всего этого, еще была и свобода. От нее не откажешься. Там осталась мать, жена, все те, кого обидел, и все те, кто хоть как-то верил в меня.

Я часто в камере до суда думал: "Как поступить со всем этим? Кому и что сказать?" Я прекрасно понимал, что нужно безболезненно кого на время, а кого навсегда отрезать от себя. Потом уже понял, что эти четыре долгих года могут быть и последними. Правый суд совсем не учел, что часто, даже очень часто, в тюремную камеру усиленного режима попадают не преступники, а случайные люди. Вот так и попал тощенький, перепуганный белобрысый мальчик. Он не хотел проигрывать себя в карты, не хотел играть вообще с этими подонками, которые кого-то убили, у кого-то очень много украли, кого-то изнасиловали, кого-то на свободе не спеша резали, упиваясь судорогами и муками своей жертвы.

На усиленный режим, минуя общий, попадали именно такие с первого раза. Подонки боялись издеваться без причины. А несчастного извращенца как раз в камере не было. Это они считали кого-то извращением? Весельчаки… У них были очень интересные понятия и законы, не писанные нигде, а придуманные их же больными мозгами. Если ты убил ребенка, ты извращенец и тебя опедерастят, а если этому же ребенку было восемнадцать, и девушка, то ты "кончил суку", а парень — "замочил козла".

За что посадили белобрысого мальчишку, не помню. Он играл с ними в карты без желания играть. Он проиграл все, что мог, и самого себя. Я не выдержал и начал бить этих диких зверей по их оскаленным рылам. Бил до последнего, пока мог. Но их было много, очень много.

Милый Юнг, я никогда бы не хотел, чтобы ты разделил мою судьбу, но как тебя не хватало! Как бы легко ты разделался с ними! Они избивали безжалостно, били и ждали, что попрошу пощады, наивные и тупые звери. Есть единственная надежда — зверь туп, и это не даст ему полностью вырваться на свободу. Они испугались, потому что я не просил пощады.

Разве могли понять, что не сделают больнее, что я и так потерял все? А телесная боль — самая слабая.

Внезапно двери с треском отворились, камера наполнилась истошными воплями, киянки гуляли налево и направо. Меня вынесли из камеры, наверное, так не носили даже принцев крови. Краснопогонники почему-то ощутили свою вину. Наверное, давно в камерах не было таких боев. Мое сопротивление их удивило, как никогда. Странно было смотреть на перепуганные дебильно-нежные морды. Кто же знал, что вы такие трусливые! И я, у которого так невероятно болела душа, напугал вас обычным терпением боли. Очевидно, звериные морды жутко боятся боли. Именно такой, телесной, другая им совсем неведома, и это самый главный их страх.

Четырехместная камера, почти гостиница, ни воплей, ни стонов, ни гама, и три перепуганных молчаливых мужика. Один из троих был начальником РОВД. Он обожал проводить допросы сам. Ему не повезло, переборщил. То ли скрыть не сумел, то ли своим надоел. Дрожал он от ужаса, здесь его оградили пока, а потом?.. Дрожал он, как осиновый лист. Двое остальных… А ну их, это стадо.

Катил я в решетчатом купе, сжимая голову, к своему будущему и совсем не знал, что там, на почти забытой из-за тюремных передряг далекой воле. Как там они, те, которых любил, и те, которые еще, быть может, любят меня? Что там, в моей маленькой комнате, как там моя маленькая жена? Разве ребенок может помочь в беде? Она, наверное, толком не может всего понять. Я успел сказать на суде плачущей жене, вернее, попросить, чтобы она простила.

— Ты сильная, молодая, — сидя на своей скамейке, прошипел я. — Прости меня. Да и зачем тебе все это? Мы даже не расписаны. Иди к маме…

Я не скажу, что имел слишком много, но после правого суда понял — потерял все. Возвращаясь в свой «воронок», убеждал и убеждал себя, что никому ничего не должен. У матери — нормальная жизнь и Святодух. У жены — просто молодость. У Великого Дракона — свои Мастера. Меня, говорил я себе, нет ни у кого. А как все те больные, которых я недолечил? А как те, которых не лечил вообще? Куда деть знания, которые больно давят на лежащий в темноте мозг? А что же ошибки прошлого, которые ранят в самое сердце? Они ранят, а я так долго ничем их не замаливаю.

И вот я ехал в «воронке» не туда, куда хотел, а совсем в другую сторону. Они же верят и ждут меня. Когда я увижу сосновые волны? Наверное, теперь только во сне. Если смогу уснуть, а не буду впадать, как последние десять месяцев, в черно-прозрачную дрему. Лежишь и не спишь. Эта дрема спасает, чтобы не сойти с ума. Но не для радостных снов. Заснет ли он когда-нибудь, мой измученный мозг?

Душа… Душа — это я. Ее нельзя постричь, нельзя одеть в зоновскую робу. Как жаль, что она живет в моем измученном теле прочно и безвылазно, живет в моих испуганных и расширенных зрачках, стеклянных, не закрывающихся даже во сне глазах

До сих пор через столько лет я не научился нормально спать Жена знает, но часто забывает и тянется вытереть у меня со лба ледяной пот, я вздрагиваю и бью ее сквозь сон. А потом, не полностью проснувшись, долго ненавижу себя. Она пугается не меньше, чем я, и каждый раз, перед тем, как я решаюсь попытаться заснуть, клянется, что не прикоснется ко мне спящему. Я верю ей, а она опять забывает.

Наука спать — есть и такая. Сложная, как все в этом мире. Кому понятная, для кого- то непостижимая.

Так что же все-таки было там, на воле? Вернее, там, где жило большее количество людей. Мы наивно считаем это волей. Разве это воля, если наглый дебил, облеченный властью, обязанный охранять, грабит, пугает и оскорбляет?

Пока я боролся за жизнь в тюрьме, такая же борьба, а может, еще страшнее, получилась у жены на той ложной свободе. К неопомнившейся от страшной потери шестнадцатилетней девчонке ворвался мужественный следователь, который вел дело страшного преступника. Ворвался без ордера, без понятых, да и вообще без какого-либо права. И сразу с порога заявил, что она несовершеннолетняя и об этом жутком разврате узнает весь мир.

Комсомольцы возмущены твоим поступком, — сообщил он. — И поэтому твоего сожителя будут судить за изнасилование, — бредил следователь. — Да и дадут ему ого-го, по всем статьям. Поэтому сейчас мы с тобой, девочка, поедем на экспертизу, которая установит твою половозрелость, — нагло улыбаясь, говорил следователь, жадно ощупывая заплывшими глазами полногрудую с крепкими ногами девчонку. Не нужно было быть слишком искушенным, чтобы увидеть извращенца.

А можешь и не поехать, да и что тебе терять, — уже трясясь от нетерпения, выдавил из себя лейтенант. — Договоримся и никуда не поедем.

Поедем, — тихо опустив глаза, сказала она.

Да ведь врежут столько, что не дождешься, — он даже заерзал от нетерпения.

— Дождусь.

Ну-у, подруга, — со злобой сказал следователь, — ты так дорожишь своим телом, что обрекаешь человека на лишние годы.

Да нет, дядя, — с усмешкой сказала она, поднимая глаза. — Больше дорожу человеком, а тело — ради Бога — оно потерпит. И они поехали… Этот эпизод жена часто вспоминает. Были все же на «свободе» и добрые мгновения. Татьяне вот вот должно было исполниться семнадцать. Адвокаты, следователи, прокуроры — как они воспринимали ее? Наверное, легко представить. И все же бывают светлые моменты даже в этой жизни. Какой- то кабинет, и старая, даже очень старая, уставшая женщина, со вздутыми венами на руках.

Нужно освидетельствовать половозрелость — сказал следователь, указывая на жену.

Понятно, — сказала женщина. — А ты чего здесь стоишь?

Я следователь.

— Ну, так иди отсюда.

Следователь вышел.

Девочка, тебя что, изнасиловали? — врач посмотрела Татьяне глубоко в глаза.

Нет, — вздрогнула она.

А чего ж вы пришли?

Мужа посадили, — всхлипнула Татьяна.

Понятно, — вздохнула женщина. — Рассказывай…

Через некоторое время в дверь вошел напряженный следователь.

Ну что? — спросил он. — Как вы считаете, детей иметь может? В его глазах блестела надежда. Морщины у женщины подобрались, усталая улыбка скользнула по лицу. Она прикоснулась рукой к спрятанной за кофточкой молодой груди.

Даже внуков, — рука, скользнув по животу, легла на стол. — И, пожалуйста, молодой человек, раз и навсегда закройте эту тему. Я вас прошу.

На этот раз следователь сорвался, не выдержав, хлопнул дверью, убежал.

Иди к прокурору, — устало сказала врач. — Может быть, хоть что-нибудь получится.

Татьяна до сих пор благодарна старой усталой женщине. Прокурор долго слушал.

Иди и пиши заявление о замене следователя. Так просто жена случайно избавилась от издевательств и, возможно, долгих мучений. Иногда ее захлестывает невероятная злоба.

Как я жалею, — говорит она, — что не проткнула эту сволочь кухонным ножом. Скольких он еще покалечит! — часто восклицает Татьяна.

Я иногда пугаюсь зародившейся в ней жестокости, делаю вид, что ничего не случилось.

Ну и что, — отвечаю я. — Ведь тебя не покалечил. Поверь мне, это нужное испытание.

Еще жена часто вспоминает, как пыталась давать взятку то одному, то другому, так толком и не поняв, кому же нужно ее давать. Она не верила нашему правосудию после следователя, но была удивлена тем, что никто не хотел брать деньги, даже самый жадный, наглый не осмелился взять деньги у почти ребенка. Взять не взяли, но и помочь не помогли. Она страдает до сих пор от того, что не смогла меня вытащить сразу, ведь я был невиновен.