Через неделю на бюро райкома отцу влепили выговор. Отец был еще болен, но уже ходил.
Вернулся с улыбкой на осунувшемся бледном лице, возбужденный.
— Пропарили, брат, меня! Сам Эйхе парил! А то — «партбилет на стол». Нет, шутишь! Выговор, конечно, по заслугам: охрана райкома была плохо налажена. И продавца прохлопали. Птица, видать.
Отец сильно ослаб и подолгу лежал у окна. Было непривычно видеть его дома и таким беспомощным.
Правда, и до отравления он болел. С ним бывали приступы лихорадки, которую он подцепил на Кавказе в гражданскую войну. Когда начинался приступ, он бывал беспомощным и валился с ног, а мы с дедом тащили на него всё, что было у нас теплого: и пальто мое, и отцовский полушубок из собачин, и дедов тулуп, а ему все было холодно, и руки его были ледяные. Трясло его так, что он лязгал зубами, будто совсем голый лежит на снегу.
«Эскадро-о-он!» — хрипел он в беспамятстве и судорожно шарил рукой по боку, ища эфес шашки.
Когда лихорадка переставала трепать, холодный пот ручьями лил по его желтому, осунувшемуся лицу. Отец пил хину, плевался и вполголоса, чтобы не слышал я, ругался.
После приступа он вставал страшный и какой-то чужой. Его пошатывало. Вялыми движениями вздрагивающих рук, обычно сильных, как кузнечные клещи, он долго застегивал командирский ремень на гимнастерке. И только тогда, когда привычно проверял барабан нагана, руки вновь приобретали цепкость и силу.
«Погодил бы чуток», — говорил дед.
«Не время», — ворохнув нездорово-желтыми белками, отвечал отец, совал наган в карман и уходил в ночь. Раскулачивать.
А теперь вот уже давно лежит отец дома и никуда не ходит.
Лежит и читает.
О той или иной книге он прямо и резко выражает свое мнение. Прочел «Тараса Бульбу», похвалил: «Вот это книжка! Всем книжкам книжка!» А когда я рассказал ему про «Айвенго», который потряс нас с Федькой своими рыцарскими подвигами, то отец охладил меня: «Шелуха. Короли там и прочие господа. И писать об них нечего. Вот Тарас Бульба — это да! За свою родину, за народ бился. Как это он на костре сказал, что, мол, нет товарищества крепче, чем русское, и силы нет сильнее. Вот!»
— Слушай, Ленька, — позвал он раз меня, — какие слова сказал немецкий поэт Гёте. Вот:
А?! Здорово? Вот черт! Каждый день идет за них на бой. «Фауст» называется книжечка.
Отец повертел ее, полистал.
— Это мне Надежда Федоровна прочесть велела, карандашиком тут подчеркнула. По правде сказать, скучная книжка, не стал я ее читать. Чертовщина тут всякая, религия и прочая поповщина. А вот слова эти правильные. — И снова с удовольствием повторил:
Это ты запомни! Правильные слова. Книга, она многому научит. А писатели — народ башковитый. Я, знаешь, первый раз когда книжку прочитал, то подумал: «Как это он все подслушал, подглядел? Вот, думаю, проныра мужик».
Отец помолчал, потом улыбнулся, что-то вспомнив.
— Помнишь, ездил я в прошлый раз в Новосибирск, на пленум? Собрали нас всех, секретарей райкомов, ну и как-то раз после заседания Эйхе и спрашивает: «А как у вас, товарищи секретари, насчет общего образования? Не политического, а общего?» Ну, а какое у нас образование! У кого две, у кого три группы да коридор. Человека четыре только с гимназией нашлось. У большинства ликбез или курсы какие. Вот и вся грамота. Спрашивает Роберт Индрикович: «Литературой художественной интересуетесь?» — «Интересуемся, говорим, как же!» Бодро так отвечаем. «А кто, спрашивает, например, книгу «Чапаев» написал?» Тут секретарь Солонешинского района и выскочил. «Пушкин, кричит, написал! Александр Сергеевич!» И гордо так смотрит на всех. Вот какой, мол, я! Гляжу, Эйхе улыбнулся в усы и опять спрашивает: «А кто еще что скажет?» Грешным делом, я вылез. Промахнулся, думаю, солонешинский секретарь. Горький, поди, накатал эту книжку про Чапаева. Ну и ляпнул: «Максим Горький!» Посмотрел Эйхе на меня и говорит: «Ну вот это уже ближе к истине хотя бы по времени. Потому что Пушкина убили за пятьдесят лет до рождения Чапаева, а Максим Горький все же современник Чапаева». В общем, я тоже пальцем в небо угадал. Оказывается, книжку про Чапаева написал Фурманов, комиссар чапаевский. Вот ведь и фамилие я это слыхал, когда Колчака били. Геройский комиссар был, скажу тебе!
Отец вздохнул, задумчиво погладил книжку.
— Придет время, все секретари академии пооканчивают. Полегче им будет работать, пошире глаз у них будет. А мы много еще не знаем. Одним глазом на мир глядим. А глаз этот на классовую борьбу заострен. Тут уж без промашки. Пускай не знаю я, кто «Чапаева» написал, зато точно знаю, что жилины, сусековы и мезенцевы — наши враги кровные. С завязанными глазами найду. По нюху. На том пленуме и приказал Эйхе всем учиться. Сам проверять будет. Вот и ходит поэтому к нам Надежда Федоровна, — закончил отец и почему-то внимательно поглядел на меня.
Во время болезни отца к нам и правда часто приходила Надежда Федоровна. Они занимались с отцом. Отец твердо выполнял решение осилить за пять классов.
Каждый раз перед приходом учительницы отец брился, а однажды долго рассматривал свое лицо в зеркало, вздохнул и сказал:
— Корявый я. И худой, как загнанный мерин.
— Нет, — успокоил я его. — Ты красивый.
Отец как-то смущенно улыбнулся и грустно поглядел на мамину фотокарточку на стене.
— Для вас-то, может, и ничего, конечно… Только плохо у нас, Леонид. Ни постирать, ни обед сварить некому. Ты вон какой костистый — все на сухой корке. Женщину надо в дом. Дело это житейское, вырастешь — поймешь.
— Стирать я и сам могу, — сказал я. — А обед бабка Ликановна варит же.
Отец грустно улыбнулся:
— Стирать — дело тонкое. Не мужское дело. Колки на пальцах посшибаешь. А обед не век нам Ликановна варить будет. Если бы это своя бабка была…
— Подумаешь, можно и в грязном походить, — не сдавался я. — И обед сами сварим.
— Эх, ты… — потрепал мои вихры отец и надолго замолчал.
Учеба отцу давалась туго, особенно арифметика, — с дробями он никак не мог сладить.
— Легче в атаку сходить, чем с этими дробями, — огорчался он. — Вот наука! Поди, самая трудная, а?
Видя, как быстро справляюсь с дробями я, восхищался:
— Щелкаешь, как семечки. В детстве-то мозги помягче, на них быстрее отпечатывается.
Но, несмотря на трудности, отец упорно сидел за учебниками. Он даже немецкий язык стал учить.
— Перепутали немцы всё, — говорил отец. — «Да» по-ихнему будет «я», а наше «я» по-ихнему будет «их». Если приловчиться, то быстро можно запомнить. Только вот память у меня дырявая на это. А ты, Ленька, учись, образовывайся, обо всем узнавай.
Поощрял отец и мое увлечение рисованием, но и тут принимал не все. Когда я рисовал комиссаров, или Чапаева, или бой с белополяками, отец хотя и крякал при виде моей беспомощной мазни, но говорил: «Хорошо. Рисуй классовую борьбу». Одобрял и мои живописные наброски: поле, сенокос, нашу баню. Но однажды увидел, как я старательно перерисовываю с открытки «Явление отроку Варфоломею» Нестерова, сердито засопел:
— Место тут красивое нарисовано, а вот монах этот к чему? Опиум народа. Брось ты эту картинку!
Я сказал, что Надежда Федоровна называет такие картинки произведением искусства.
— Какое это искусство? — удивился отец. — Поповская пропаганда это. Кабы этого монаха расстрелять, тогда бы произведение искусства было. А так ты докатишься — царей рисовать начнешь.