Велика услада — гнать в ночное лошадей. Прихватив старую одежонку, мальчишки являются вечером на райисполкомовскую конюшню. Дед Савостий уже ждет. Андрейка, Данилка и Ромка по очереди подводят лошадей к телеге и с нее бросаются животами на конские спины. Угнездились как следует — и ну, айда! — мчатся на увал. Вцепятся мальчишки в жесткие холки, колотят голыми пятками по лошадиным гулким бокам и с гиканьем несутся наобгонки, только рубашки пузырит встречный ветер. Следом, не отставая, несутся дедовы собаки. А позади трусит на жеребой кобыленке и сам дед Савостий. В поводу у него старый мерин. Дед что-то кричит, да где там! Разве услышишь, когда ветер свистит в ушах, а в голове одна мысль: не слететь бы, не шмякнуться оземь!

Злой жеребец Гнедко вырвался вперед, и Данилкина душа ликует: по два десятка щелчков вломит он дружкам по лбу. Таков уговор: кто первым доскачет до увала, тот бьет.

Гнедко все наддает и наддает. Данилка чувствует под собой горячие тугие мускулы, слышит, как жарко и свободно дышит жеребец, и сам проникается молодой силой и горячностью коня, и уже кажется ему, что несется он, Данилка, впереди конной лавы, и в руках его сверкает на закатном солнце сабля, а за плечами развевается черная бурка, как у Чапаева-героя, и над вечерней степью гремит грозное «Ура-а!» красных конников, и позорно бегут колчаковцы!

Гнедко с маху берет канаву, и Данилка, не усидев, через голову жеребца летит на траву, тяжело ударяется спиной о бугор. Брызжут в глазах искры, но он успевает близко и отчетливо увидеть над собою тугое лошадиное брюхо с вздувшимися жилами и ярко блеснувшие подковы с острыми шипами. Данилка в страхе зажмурился, ожидая, как размозжит ему голову взвившийся на дыбы жеребец. Но Гнедко, глубоко вспахав борозды задними напружиненными ногами, с громким ржанием опускает передние ноги вбок, рядом с Данилкой, и останавливается как вкопанный. Дико косит на мальчишку фиолетовым глазом. Дрожь волнами идет по могучему лошадиному телу.

— Данилка! — кричит Ромка, спрыгивая на скаку с коня. — Данилка!

Данилка с трудом приподнимается. Голова гудит, тело ноет, чутко отзываясь на каждое движение. На правую ногу больно ступить.

Подскакавший Андрейка соскочил с лошади, сопит, таращит глаза, ощупывая дружка: жив ли?

— Думал, амба тебе, в лепешку расшибся. Аж сердце захолонуло.

— Умная животина, едять ее мухи… — шамкает дед Савостий. Он уже притрусил на своей кобыленке. — У его мог хребет порваться с натуги.

Все смотрят на жеребца, а тот спокойно щиплет траву и отмахивается хвостом от серых злых оводов.

Подсадили Данилку на Гнедка и тронулись дальше.

У озера, под косогором, поросшим молодым березником, спешились. И, прежде чем пустить лошадей пастись, ведут их на водопой. Гнедко нюхает воду, звучно делает глоток и поднимает красивую голову. Долго смотрит вдаль, на закат, на поля, по-вечернему затихшие, на дальние синие горы. С черных бархатных губ падают капли и звонко разбиваются о багряную зеркальность воды. Дед Савостий потихоньку посвистывает, принуждая лошадей пить, и они тягуче сосут воду. Данилка тоже призывно посвистывает, и Гнедко, глубоко вздохнув, принимается пить. Слышно, как вода переливается в его огромном брюхе. Данилка думает, что если жеребец поднатужится, то выдует все озеро.

Наконец лошади напились, с чавканьем выдергивают засосавшиеся ноги из тины и тяжело взбираются на твердь, где сразу же припадают к сочной, набравшей силу траве. Гнедко уходит последним, ударив передней ногой по воде.

Теперь наступает черед мальчишек. Под веселый лай собак бросаются они в теплую воду, стараются как можно дальше нырнуть, показать свою, удаль. Дед Савостий тоже снял выгоревшую рубаху, обнажив усохшее, желтое тело с втянутым животом и резко выступающими позвонками. Лицо, шея и кисти рук в темно-коричневом загаре и резко отличаются от остального тела, будто с умыслом вымазаны глиной. Закатав портки до колен и перекрестившись, дед входит в розовую гладь, зачерпывает ладошками воду, обливает себе живот и звонко шлепает по бокам, ухает, со старческой веселостью обнажая в улыбке беззубые десны, и смешно передергивает острыми плечиками.

— А вот кто домырнет до энтой коряжины? — Он показывает крючковатым мокрым пальцем на торчащую из воды корягу.

Мальчишки, поднабрав воздуху и сверкнув голыми задами, ныряют. Донырнул Ромка. Данилка не дотянул, а Андрейка, тот и вовсе в стороне вынырнул, у берега, и обалдело хлопает глазами: что за напасть!

— В грудях у тебя просторно, — одобрительно говорит Ромке дед. — Кузнецом тебе быть сподручно, потому как воздуху могешь набирать как в меха.

— Я летчиком буду, — отвечает Ромка, отпыхиваясь и стараясь не показать, что задохнулся.

— Высоко берешь. — Дед сомнительно качает головой. — Упадешь — ногу вывихнешь.

…В войну Ромка стал летчиком, и на груди его была Золотая Звезда. Над Восточной Пруссией его сбили. Он выбросился из горящего самолета, но было слишком низко, и парашют едва успел раскрыться. Старший лейтенант Роман Кержаков, падая, потерял сознание. Когда очнулся, пополз на восток. Мокрый снег залеплял глаза, обожженные до мяса руки не слушались, резкая боль пронзала ноги. Из снежной мглы, как привидения, появились немцы. Роман отстреливался из пистолета, пока не остался последний патрон. Когда немцы поняли, что он не опасен и кинулись к нему, он сунул себе в рот пропахший горьким порохом ствол…

Но все это потом, через много лет.

А пока мальчишки купаются, не подозревая, не думая о том, какая судьба выпадет каждому из них. И хотя вода парная, нагрета жарким июльским днем, докупались они до легкого озноба, и губы их посинели. Ребята выбираются на берег и начинают прыгать на одной ноге, наклонив голову, чтобы вылить воду из ушей.

Тем временем за озером, за лиловыми холмами, присело солнце, и в воздухе разлилась светлая пустота. Легкий холодок пал на землю. Пахнет водой, осокой, тонким и нежным душком кувшинок, а надо всем господствует медвяный настой нагретого за день первого золотого сена. На том берегу косари запалили костер, и голоса их хорошо доносит по воде.

Мальчишки бегут к своему костру, который уже разжег дед Савостий, и из-под ног их серым дождем сыплются в траву кузнечики.

Дымит, сипит, выпуская пену, стреляет сырой хворост в костре. Мальчишки пекут в золе картошку, предусмотрительно прихваченную дедом. Он сходил уже на луг и набрал какой-то травы, греет ее пучками над огнем.

— Чичас привяжем на ночь, — говорит он Данилке, — как рукой сымет. Верное средство. К утру женить можно.

Дед приматывает парную траву к ноге, и Данилку охватывает сладкая истома, боль утихает.

Широкая полоса зари опускается ниже к холмам, сужается, в нее четко врезаны вершины деревьев; на озере последние светлые блики. В меркнущей бездонной выси проступают первые звезды, будто кто-то неслышно обивает небо гвоздями с блестящими шляпками.

Картошка поспела. Ребята выхватывают ее из горячей золы, перекатывают обжигающие картофелины с ладошки на ладошку, разламывают, обнажая крахмальную белизну, нетерпеливо откусывают и уже во рту дуют на кусок, и изо ртов идет пар. На зубах похрустывает припеченная кожура. Дед Савостий ест со старческой неспешностью, круто посоливая картофелины серой зернистой солью. Мальчишки же глотают куски, как утята, запивают студеной водой из мятого котелка.

Дед выкатывает хворостиной картофелины из костра, говорит:

— Ешьте, наводите тело.

Дед — личность примечательная. Каждую субботу замертво вытаскивают его из бани. Страсть любит попариться березовым веничком. Хлещется до полусмерти. И весь он светлый, звонкий, легкий. Кажется, дунь на него, и полетит он, как пух с одуванчика. До старости сохранил дед Савостий младенческое удивление перед миром, чист и бескорыстен, как ребенок. Среди мальчишек он свой, допущен в детский мир на равных правах. Сменяются поколения деревенской детворы, а дед Савостий неизменно остается для них другом и советчиком. Учит вырезать свистульки из тальниковых прутьев; учит ладить брызгалки; из диких дудок; обучает свистеть по-птичьи в травинку, зажатую ладошками; показывает грибные и ягодные места; учит ездить на лошадях — запрягать, распрягать, лечить от хвори. А в ночном, у костра, сказки сказывает или про прежнее житье-бытье повествует. Вот и сейчас уплотнились ребята печеной картошкой, закутались в зипуны, подобрав под себя босые ноги, и слушают деда, который ведет рассказ о колчаковщине на Алтае.

— КолчакИ — они колчаки и есть. НЕлюди. Уйму народу погубили. Меня тоже расстреляли.

На конопатом круглом лице Андрейки крайнее удивление.

— Расстреляли, а жив?

Дед подкидывает сушняку в костер. Огонь играет бликами на лицах.

— Бог миловал. Старуха крепко молилась за меня.

— А за что расстреляли? — Черные глаза Данилки поблескивают в свете костра.

— За Карюху. Кобылка каряя имелась у меня, сама немудрящая, а выносливая — страсть! Мы с нею душа в душу жили. Захотели колчаки, чтоб я ее в обоз сдал. Реквизицию делали они, — ввернул дед словцо и значительно посмотрел на мальчишек: мол, вот какие слова знаем, тоже не лыком шиты. — А без лошади куды крестьянину податься? Ложись и помирай! Сделал я ей чесотку — бракованных они не брали. Ничего, думаю, потерпит Карюха малость, покуда грозу пронесет, а потом я ее в одночасье вылечу. Однако дознались колчаки про мою хитрость. Или донес кто, или сами докумекали — только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.

Дед кряхтит, выкатывает прутиком из костра уголек, берет на ладонь и, не торопясь, прикуривает козью ножку. Бросает уголек обратно в костер. Руки его не чувствуют ни жара, ни холода — все в костяных мозолях, задубели от долгой работы.

— Очухался ночью, — продолжает дед, попыхивая самосадом. — Давит меня тяжесть. Дыхнуть не могу. Лежу, а сам думаю: где это я, в раю иль в аду? По жизни моей на белом свете — прямая дорога мне в рай. Прислушался: могет, ангелы поют? Нет, не слыхать ангелов, и гласа трубного не доносит. Только ветер в траве шебуршит. Пошарил рукой — лежит кто-то на мне. Холодный. Тут и осенило меня, что я промеж мертвяков. Оторопь взяла. Хоть и знакомцы, свои, деревенские, а жутко с непривычки. Аж зубами зачакал!

Андрейка при этих словах зыркает глазищами в темноту за костром и пододвигается поближе к деду. У Данилки по спине тоже бегут мурашки. Ромка не шелохнулся, только брови свои белесые круто сдвинул. Костер горит ярко, и пламя резко отделяется от мрака ночи, который кажется еще гуще, будто костер развели где-то в пещере и над головой висит черная земля.

— Столкнул я мертвеца, пригляделся, а это Митрий Подмиглазов, сусед. В парнях вместе гуляли. Я у него невесту выплясал. — Дед лихо приподнимает жидкую бровь: мол, были и мы рысаками. — Одна девка нам по сердцу пришлась, оба сохнем, а она тоже выбрать не могет. Уговорились с ним: кто кого перепляшет, тот и сватов засылает. Хороший мужик был Митрий, царствие ему небесное, только на язык слаб. Брехун. Через него и страдал, через язык свой. При царе приедут, бывало, из волости хозяйство в реестры записывать, так чо удумает: барана одного имеет, пишет — трех! И за трех подать плотит.

— Он чо, дурак был? — смеется Андрейка.

— Нет, — вздыхает дед. — Он в люди хотел выбиться, хотел, чтоб уважали его, человека в ём видели. Похлебку вечно пустую хлебал, а выйдет на завалинку, в зубах щепкой ковыряет, чтоб думали, что мясо он ел. На покос, бывало, поедем, в обед хлеб в речку макает и ест, а говорит, что с жирных щей на постнинку потянуло, и дохтора, мол, советуют животу разгрузку давать. Словолей был, а мужик хороший. Нужда его петлей за горло захлестнула, так и не выбрался из бедности до самой смертушки. И смерть-то через язык принял. Колчаки зачали переписывать тягло, так он возьми и скажи, что у него два жеребца чистых кровей. Когда пришли за ними — их нету. Митрия за грудки: куды коней девал? За оружию хватаются. Видит он, дело сурьезный оборот принимает, покаялся: сбрехнул, говорит, я. Не поверили и со мной на увал повели… Спихнул, значица, я Митрия, подвигал руками-ногами — целы. А голова гудит, будто с великого перепоя, тряхнуть не могу. Пощупал — мокро на лбу.

Мальчишки, как по команде, смотрят на дедов шрам, он тянется по виску к правому уху.

— Пуля со скользом прошла, — поясняет дед, — а то бы каюк, записывай в упоминанье. Пополз я. Ползу, а голова кругом идет. Полежу, отдышусь и опять ползу. Добрался до своего огорода, отлежался, брякнул старухе в оконце, перепугал ее до смерти. Чуть родимчик с ней не приключился. Митрий, говорю ей, Подмиглазов в тот мир отошел; а она не слухает, крестится, молитву творит, думает, я с загробной жизни явился. Едва втолковал, что живой я, не покойник. Спрятала она меня в бане, под полком, а через день и наши пришли, партизаны. А Карюху пристрелили, аспиды. Выходит, зря муки принимал.

Данилка слушает Савостия и вспоминает обелиск на увале, куда в мае носят венки. Под обелиском братская могила тех, кто боролся здесь за Советскую власть. Слушают мальчишки деда и не ведают, что предстоит им воевать в самой жестокой из войн. Наглядятся они страданий человеческих, будут биться насмерть с лютым врагом, который захочет отобрать это поле, это озеро, эту тишину, и двое из сидящих сейчас у костра останутся лежать: один — в Польше, другой — в Восточной Пруссии.

На лугу фыркают кони и грузно прыгают со спутанными ногами. На той стороне виден костер косарей, латунной дорожкой отсвечивающий в озере. Перестали звенеть в траве кузнечики, умолкли птицы. На землю пала ночь.

Из тьмы, как привидение, появляется Серко. Ребята вздрагивают от неожиданности. Старый мерин кладет непомерно большую голову на плечо деду. Савостий гладит ему храп. Мерин закрывает глаза, благодарно принимая ласку. Серко — заслуженный конь. Ребята знают, что в гражданскую войну носил он лихого красного командира. И ухо у Серка отсечено саблей в бою, и на крупе заплывшие рубцы от сабельных ударов. Уносил он с поля боя раненого хозяина своего, а за ним гнались враги. Рубили беляки коню круп, пытаясь достать до лежащего в седле без памяти командира. Командир тот молодой — Данилкин отец. С гражданской вернулся он на Серке, и с тех пор конь на райисполкомовской конюшне.

— Ну ступай, ступай, — ласково говорит дед, — попасись, трава-то ноне сладкая.

Савостий легонько хлопает Серка по морде, и конь послушно идет в темноту. Дед задумчиво глядит на огонь. Может, о Серке думает. Отстоял его у Данилкиного отца, когда тот хотел отправить старого мерина на живодерню. Сказал он тогда Данилкиному отцу жестокие слова: «Ты, председатель, душой-то не зверей, а то сердце волчиным станет, и на людей олютеешь. И так уж покрикивать начал. А Серка на мои руки оставь, мы с ним как-нито старость скоротаем. Ведь он же спас тебя в бою, аль запамятовал?» Данилкин отец потом целый день хмурым ходил, а вечером сказал: «Иной раз себе в душу заглянуть надо и ревизию сделать. А то хлам всякий набирается. А всего пуще — равнодушие да неблагодарность».

Андрейка уже спит, рыжая голова его и босые грязные ноги торчат из-под облезлого полушубка. Слипаются глаза и у Ромки. Вот он роняет голову, испуганно вздрагивает, взметнув белесые брови, бессмысленно поводит взглядом вокруг и окончательно засыпает. Давно спят и дедовы собаки, положив головы на лапы. От Данилки же сон бежит. Он слушает ночь. Огромная, распластала она черные звездные крылья над землей, и стихло все до утра. Костер на той стороне угас, косари спят.

Великая тишина на земле.

Замер Данилка, ощущая свое кровное родство с этой ночью, с этим тихим озером и спящими холмами. Попытался представить себе, какая она огромная, его земля, и не мог — такая огромная, что идти, идти, год будешь идти и не пройдешь с краю на край.

Где-то далеко-далеко петушиный крик. Ему откликается другой, третий, и у Данилки в груди теплеет от этого милого и такого родного петушиного зова.

Замер Данилка, ощущая свое кровное родство с этой ночью, с этим тихим озером и спящими холмами.

— Слыхал? — Дед поднимает крючковатый палец. — Поют, жизню славют. Чего не спишь? Нога болит?

— Не-е, просто не хочется.

— Не хочется… — повторяет раздумчиво Савостий. — Это уж мне не до сна. На землю наглядеться охота, веку-то с гулькин нос осталось. А ты спи, тебе еще дорога длинная.

Из-за березника всходит луна. В легком серебряном сиянии обозначились поля, напоенные светлым дымом; озеро, залитое лунной яркостью; березы, кованные из серебра; лошади, стоящие неподвижно, как копны. Две из них наклонились, почти касаясь мордами друг друга, а между ними висит луна. Кажется, держат ее кони на своих гривах, и очерченные светлым ореолом их силуэты четко выделяются на темном сукне неба.

Откуда-то доносит тихий, нежный звон.

— Что это? — спрашивает Данилка.

— Луна звенит, — отвечает дед.

Данилка смотрит на удивительно чистую, будто прозрачную луну и верит деду — звенит луна. Притихшие кони будто тоже прислушиваются к этому загадочному звуку.

— Ты, Данилка, на землю-то свою гляди, — раздумчиво, будто самому себе говорит дед. — Глаза-то пошире открой и гляди, гляди. А то ведь мы топчем-топчем ее, а все не видим, чего под ногами-то. Когда уж к краю подойдем, тогда и прозреем, ахнем — раскрасавица-то какая, земля-то наша зеленая. Ты гляди, Данилка, гляди на нее. Сердцем гляди-то, душой.

По той особой чуткой тишине, что наступает в час предутрия, по тому, как перестали пастись лошади, Данилка понял, что вот-вот наступит рассвет. И как только подумал об этом, так сразу же уснул, и во сне не сходила с его губ счастливая улыбка.

Данилка вскидывает глаза оттого, что кто-то трясет его за плечи.

— Сон-то милей отца-матери, — говорит дед, улыбаясь. — Бужу-бужу — не добужусь. Полегчало ай нет? Нога-то?

Данилка приподнимается, чувствуя тело легким и здоровым.

— Полегчало.

— Ну и слава богу. Травка — она целебная, она богом дадена ото всех болестей.

Данилке не хочется вылезать из угретого места под старым зипуном, он медлит, стараясь продлить блаженство. Он еще не совсем проснулся и готов снова упасть и уснуть зоревым сладким сном. Дед Савостий понимает это и говорит:

— Чичас коней пригонют.

И тут только Данилка видит, что ни Андрейки, ни Ромки уже нет, нет и собак. Данилке стыдно: дружки ушли за конями, а он как барчук лежит.

— Чо ты меня не разбудил? — недовольно говорит он.

— Дак ить хворый…

— Ничо я не хворый!

Данилка решительно скидывает с себя волглый зипун. Под утро пала сильная роса, и все вокруг отсырело: поседела трава, кусты, серебристым бусом покрылась одежда и все предметы возле костра. Данилка вскакивает, и туманная сырость обливает его знобким холодом. Бр-рр! Данилка бежит в кусты по малой нужде, по босым ногам жигает студеной росой, а когда задевает куст калины и целый ушат брызг окатывает его с головы до ног, Данилка совсем просыпается. Приплясывая и оставляя в росной траве дымчатый след, бежит он к деду, натягивает опять на себя тяжелый от влаги зипун и, присев на корточки, прикрывает покрасневшие от холода босые ноги.

Дед шаркает вокруг потухшего костра, собирая пожитки. Костер совсем остыл, и отсыревший пепел осел, чадит черная головешка, будто струйку сизого тумана пускает. Резко пахнет сырою золой.

Зыбкий рассвет вступает в свои права. Сиреневый туман лежит на земле, в чуть зримой синеве расплывчато проступают серые стволы берез и темнеют кусты калины. Кусты кажутся непомерно большими, но Данилка знает, что калинник здесь низкорослый. Озера совсем не видать, оно только угадывается по особо плотному туману.

Данилка затих, чувствуя, как оседают на лицо мелкие капельки влаги, и задумчиво смотрит в сонное предутрие, слушает неслышный днем, позванивающий на перекатах ручей. Это он звенел ночью, а может, и вправду луна, как говорит дед.

Вдруг таинственно и совершенно беззвучно возникают в тумане смутно-расплывчатые огромные движущиеся тени, и Данилка испуганно вздрагивает, но тут же соображает, что это кони. Совсем рядом раздается Андрейкин голос:

— Тр-р-р! Дед Савостий!

— Аюшки! — откликается дед. — Тута мы.

— Коней пригнали.

— Ну дак ехать будем…

— Встал, соня? — говорит над ухом Ромка и тянет из-под Данилки свой зипун.

Ребята, помогая друг другу, взбираются на отпотевшие конские спины.

Выехали на косогор. Еще не скоро солнце, но в воздухе уже разлит голубовато-серый свет, и чувствуется, что вот-вот заалеет восток. Данилка едет последним за дедом Савостием. Лошади фыркают, на ходу хватают высокую траву и звучно жуют. В знобком воздухе пахнет росной травой, ягодником, но все это перешибает крепкий и приятный Данилке конский пот.

Едут шагом. Коней гнать нельзя: им и так предстоит целый день работать. Кони идут подбористым и легким шагом, сдержанно позванивают удила. Данилка чувствует, как работают под ним железные мускулы жеребца, налитые молодой силой, и его охватывает любовь к этому умному, сильному и злому зверю, послушному одному движению руки. И мальчишка чувствует себя тоже сильным и смелым и с удовольствием ощущает утреннюю свежесть.

Спускаются в туманную лощину. Сначала исчезают собаки, потом лошади, будто погружаются в легкую податливую воду. И вот уже видны только всадники. Данилка качается на широкой спине Гнедка и видит, как она на глазах покрывается светлым мелким бусом: проведи пальцем — темный след останется. На лицо тоже оседает, холодит щеки влага.

А за туманом тем временем встает солнце, и над сиреневой пеленой в вышине проступает чистое небо. Свистящим неровным полетом проносятся над головой две утки, четко видимые в голубеющей выси.

На увале брызжет в глаза солнце. Ребята останавливают лошадей. Перед ними — зеленая долина с остатками тумана, с березами, чисто и свежо белеющими неподалеку, с посверкивающей речкой и дальними голубыми горами. Все сверкает, переливается яркими незамутненными красками раннего утра.

Снизу, из деревни, доносится мычание коров, звон ботал и выстрелы пастушьего бича. И все это покрывает короткий, чистый, бодрый звук — кто-то отбивает косу. Звук летит далеко и ясно. Люди готовятся к покосу.

И этот родной, знакомый с младенчества звук входит в душу светло и прочно, входит на всю жизнь, чтобы потом, в трудный час, вспомнить о нем сердцем и все выдюжить, все преодолеть.

Много раз видел Данилка свою землю, родился на ней, вырос, но в этот утренний час она показалась ему совсем другой, новой и необычной, и что-то пронзительно-счастливое вошло в сердце, и он задохнулся от нахлынувших чувств, еще не понимая, что пробудилась в нем великая сыновья любовь к родной земле.

И потом, через много лет, коченея в окопах, захлебываясь в болотах, вспоминал он именно этот утренний час на увале, это огромное солнце, эту зеленую землю свою, и она давала ему силу, веру, мужество.