Он первым подошел к Данилке в новой школе. Кончился урок, и Данилка застенчиво вышел из класса, удивляясь длинному коридору, ярким плакатам на стенах и паркетному блестящему полу. Ничего этого не было в тех школах, где он раньше учился: ни в деревне, ни на станции, откуда они недавно переехали сюда, в крупный промышленный город.

— Рисовать умеешь? — неожиданно спросил этот невысокий и крепкий мальчишка.

— Не-е… — растерянно протянул Данилка.

— Хочешь, научу? — предложил он.

— Хочу, — сказал Данилка и сам удивился. Всего минуту назад он об этом и не думал даже.

— У нас кружок ИЗО есть, — напористо продолжал говорить мальчишка, — записывайся.

Данилка согласно кивнул, хотя даже и не знал, что такое ИЗО. Данилка еще немного робел от новой городской жизни: и от шумного движения машин, и от запутанного лабиринта улиц, и от незнакомых учеников в школе.

У мальчишки, звали его Сашкой, был светлый вихор на лбу — «корова языком лизнула», щербинка в верхнем ряду зубов и серые внимательные глаза, будто он все время ко всему присматривается и изучает. Эти глаза долго смущали Данилку.

Семья Данилки жила на окраине города, в бараке, у многодетной вдовой сестры отца, ютились все вместе в небольшой комнате. Отец теперь работал на заводе и ждал, когда дадут квартиру. Сашка тоже жил в бараке, почти рядом с Данилкой, и после школы они обнаружили, что идти им в одну сторону. По дороге окончательно и познакомились.

Сашка, показывая наикратчайший путь от школы до дома, вел через котлован строившегося копрового цеха, через пустырь, заросший лебедой и полынью, через маленькую речушку, черную от заводских сбросов. Когда они вступили на дощатый настил шаткого деревянного мостика, Сашка вдруг остановился и, показывая на зловонный пар, стоящий над речушкой, сказал восторженно:

— Гляди, как золотится на солнце.

Данилка увидел, что и впрямь клубы удушливого пара, поднимающиеся над речкой, окрашены в нежно-золотистый цвет и ярко выделяются над глянцево-черной поверхностью речки.

— Вот бы схватить, — сказал Сашка, прицельно прищурив глаза и как бы впитывая в себя, запоминая этот редкостный цвет. — Это только во второй половине дня бывает, когда солнце вон оттуда светит. — Он показал на гору, под которой дымил завод. — Я уж сколько раз пробовал схватить — и не могу.

Он внимательно смотрел вдоль речки.

— Может, маслом надо, а? — Но тут же отбросил свою догадку: — Нет, масло тяжелит картину, легкости нету, а тут, видишь, воздушность. Как раз акварелью надо.

Сашка говорил, не столько обращаясь к Данилке, сколько к самому себе. Данилке даже показалось, что Сашка и вовсе забыл о нем.

Они стояли на ветхом, чудом державшемся мостике, и Данилка страдал от нестерпимой вони, исходящей от речки, а Сашка вроде даже и не замечал этого. Прищурив глаза, он все глядел и глядел на золотистый ядовитый пар. И вдруг рассказал, что отец его погиб на заводе, когда расплавленный чугун прорвал доменную лётку и хлынул в цех. Отец Сашки бежал по этой огненной реке, и никто ничем не мог ему помочь. Он сгорел весь, даже хоронить было нечего. Слушая рассказ Сашки, Данилка с опаской глядел на огромные доменные печи, возвышающиеся, как горные пики, над заводом.

Наутро Данилка пришел к Сашке в барак. В комнате было столько ребятишек, ползающих, кричащих, бегающих и дерущихся, и столько взрослых, что и шагу ступить нельзя, чтобы не натолкнуться на кого-нибудь. Оказалось, что все это Сашкины братишки, сестренки, племянники, дядьки и тетки. По случаю воскресенья все были дома.

Сашка завел Данилку в свой крохотный уголок между качалками и висящими на веревке пеленками. Собственно, эти-то пеленки и служили стенкой, отгораживающей его уголок. Здесь, у окна, на колченогом столике Данилка увидел акварельные «медовые» краски в железной коробочке, набор разнообразных кисточек и Сашкины рисунки. Данилка сразу оценил их — нарисовано было здорово. Данилка хотя и сказал накануне, что не умеет рисовать, все же порисовывал иногда, но только карандашом и, конечно, художником себя не считал. Однако у него имелась даже тетрадка, в которой на каждой странице были нарисованы Пушкин, Крылов и Чапаев. Данилка, пожалуй, не мог бы объяснить, почему именно этих людей он рисовал. Пушкин весь кудрявый — любой догадается, что это Пушкин. У Чапаева папаха набекрень и усы — тоже ни с кем не спутаешь. Ну, а у Крылова — три подбородка и распахнутый воротник рубахи. Данилка эти портреты выдавал сериями.

Посмотрев на Сашкины рисунки, Данилка сразу понял, что ему с ним не тягаться.

— Давай порисуем, — предложил Сашка.

— Давай, — неохотно согласился Данилка.

Они начали копировать рисунок с тарелки — плывущую парусную лодку между лесистых берегов озера. Сашка, конечно, сразу заткнул Данилку за пояс, у него в точности получилось, а у Данилки…

Но именно с этого дня и началась их настоящая дружба. Данилка стал часто приходить к Сашке, и они часами рисовали.

Так Данилка попал к нему в ученики. Пощады Сашка не давал.

Он был просто одержимым, он мог рисовать с зари до зари, не чувствуя усталости. Он таскал Данилку по магазинам, где висели выставленные на продажу картины, писанные в местной художественной мастерской, и репродукции на бумаге, печатанные в Москве. Сашка показывал все это Данилке, образовывал.

— Это Левитан, «После дождя». Он ее за четыре часа написал. Видишь, как вода блестит? Дождь только что прошел, и трава вон вся мокрая еще. И воздух сырой. — Сашка потянул даже носом. — И прохладно. Чуешь?

Сашка зябко поежился. Он ощущал картину всем своим существом, он жил ею, и это передалось Данилке, и он тоже почувствовал зябкость, как после дождя.

— А это Шишкин, — показывал Сашка на другую репродукцию. — «Утро в сосновом лесу». Рассвет. Рано еще. Вон, видишь, дерево вдали голубое? Это из-за тумана. И воздух еще синий, а на верхушках вон уже солнце играет. А медведей ему художник Савицкий нарисовал, Шишкин не умел их рисовать. Сумел бы, конечно, но не так. Он природу здорово передавал, особенно лес. Вон «Корабельная роща» тоже его. Видишь, какие сосны? Как живые стоят. Вот бы в Москву попасть, в Третьяковскую галерею! — мечтательно вздохнул Сашка. — А то всё репродукции да репродукции, а их знаешь как перевирают, когда печатают, — краски смазываются. Ефим Иванович говорит, что между репродукцией и подлинником разница, как между небом и землей.

Хождение по магазинам служило им как бы посещением картинных галерей. Порою Сашка прибегал запыхавшись и с порога кричал:

— Айда в канцтовары, там новые картины привезли! «Мокрый луг» Васильева и Саврасова «Грачи прилетели». Ух, здорово!

И они бежали по шумным пыльным улицам или «зайцами» катили в гремящем трамвае на другой конец города и часами торчали в магазине, разглядывая репродукции и открытки. Сашку хорошо знали все продавщицы и позволяли даже потрогать картины руками.

Сашка мог часами говорить о картинах, о красках, о тонах и полутонах, о разной манере художников, о их творческом пути и о их судьбах. Данилка с интересом слушал, запоминал, удивляясь Сашкиной осведомленности, и все больше и больше увлекался рисованием. Отец Данилки радовался, довольно крякал и трогал щетку рыжеватых усов, когда рассматривал рисунки сына.

— А что, мать, глядишь — художником станет! А? Художник Данила Чубаров. Звучит? — И сам же удовлетворенно отвечал себе: — Звучит.

— Не знаю, — с сомнением говорила мать, сидя за швейной машинкой. — Хорошо бы, конечно, да хватит ли таланту? Вот Сашка, тот будет.

— Сашка — да! — соглашался отец, и голос его теплел. — Способный парень. Самородок.

Тетка Марья, сестра отца, говорила, ласково поглядывая на Данилку:

— Вот если б ковры научился рисовать, большие деньги зашибал бы. И работа не пыльная, знай малюй. На базаре вон ковры с лебедями да с дворцами продают.

— Ну нет, — решительно возражал отец. — Я хоть и не силен во всем этом деле, но скажу так: рисовать человек должен не для денег, а для души, чтоб люди радовались. У нас вот, в отряде Котовского, парень один был, боец. Углем портреты рисовал. Возьмет доску и — раз-раз! — углем. Как живой сидишь. Даже оторопь берет, а он смеется. Но и удалец тоже был. Его за храбрость сам Котовский красным галифе наградил — раздеты мы были. Зарубили его потом на Тамбовщине, мы тогда восстание Антонова к ногтю давили. — Отец вздохнул: — Вот бы из него художник знаменитый вышел. Поучить бы только в академии.

Данилке ковры с лебедями тоже нравились, как и тетке Марье, и он однажды сказал об этом Сашке.

— Ты что! — презрительно скривил губы Сашка. — Это ж мазня. Халтурщики подкалымливают. Тут искусством и не пахнет. Ты гляди вокруг себя. Во, видишь, какой закат? Вот красота настоящая. И трубы торчат. Смотри, как четко.

Они шли из школы, со второй смены. И если бы не Сашка, Данилка и не обратил бы внимания на лимонный закат и на черные трубы мартеновского цеха, рельефно выделяющиеся на фоне закатного неба. Было действительно очень красиво. Из труб шел кирпичного цвета дым, а рядом огромным белым облаком окутывалась домна и стреляли кудрявыми дымками маневровые паровозы.

— Вот бы цвета поймать, — тихо сказал Сашка, внимательно ощупывая взглядом местность.

На другой день Данилка увидел все это на бумаге: и лимонное небо, и черные трубы, и домну, толстую, неуклюжую и какую-то добрую, как Сашкина бабка, которую тоже звали Домной, и кудрявые шарики паровозных дымков. И только после того как увидел он вчерашнюю картину на бумаге у Сашки, у Данилки как бы раскрылись глаза на обыденную красоту окружающего мира, на простые вещи, которые вдруг повернулись к нему другой стороной, и он почувствовал их необычность и значение.

Первое волнение, первое по-настоящему творческое горение он испытал, когда осенним пасмурным днем стоял у ларька в очереди за ранетками — маленькими кисловатосладкими яблочками.

Низко летели серые облака, ветер гнал по улице пыль и опавшие тополиные листья. Надвигался дождь. И Данилку вдруг охватила какая-то счастливая тревога, и он ясно ощутил, почувствовал всем своим, существом красоту земли; и сердце его заколотилось от восторга и изумления. Он обнял сердцем и этот тревожный дымный цвет стремительно несущихся облаков, и опустившийся на улицу предненастный сумрак, и седую стену дождя вдали, и заглохшие краски дня.

Данилка прибежал домой и быстро-быстро, боясь расплескать что-то драгоценное, зыбкое, еле уловимое, набросал акварелью улицу, ларек, очередь за ранетками, рваные седые облака и нещадно загнутый порывом ветра молодой тополь. И пока рисовал, его не покидало чувство счастливой легкости и свободы, ощущение, что он все сможет, все ему подвластно. Закончив, он долго смотрел на акварельный рисунок, понимая, что ему удалось схватить и цвет, и настроение, и передать все это в красках. И от этого подкатил к горлу комок. Данилка глотал его и не мог проглотить и устало и счастливо улыбался.

Когда Данилка показал акварель другу, Сашка пришел в восторг, он хлопал Данилку по плечу и орал:

— Вот видишь, видишь! А то какие-то лебеди ему нравятся!

Данилка был очень польщен похвалой, уши его пылали.

Сашка многому научил Данилку, на многое открыл глаза. От него Данилка, к великому своему удивлению, узнал, что снег, оказывается, никогда не бывает белым. По утрам он — голубой, в обед — розовый, в сумерки — синий, а когда свечереет — то темный. Это было открытием. Данилка даже не поверил сначала. Тогда Сашка потащил его на улицу в ослепительное сверкание снега.

— Видишь, видишь: снег розовый. А тени вон голубые! — восхищенно говорил Сашка, будто все это создал он сам. — Видишь? А вечером тени станут синими, потом черными, и снег будет тоже другого цвета.

Снег действительно был розовым от солнца, а от домов падали голубые тени. Иней на проводах тоже сверкал розовым отблеском. Данилка поразился. А Сашка все таскал его по морозу и показывал.

— Видишь, солнце почти белое, только чуть-чуть краплаку добавлено, а трубы сиреневые. Слепой ты, что ли?

Данилка смотрел и видел, что все было именно так, как говорил Сашка.

— А на провесне он глухим станет, снег.

Данилка не понял, почему снег станет «глухим».

Сашка объяснил, что на провесне (это в феврале, в предвесенние дни) снег становится глухим, потому что теряет блеск от влаги, тяжелеет, сыреет.

— Неужели не видал? — удивлялся Сашка. — Свету больше в воздухе становится, а снег, наоборот, глохнет, не блестит, как сейчас.

Сашка досадовал и недоумевал, что Данилка не знает таких простых истин. Но постепенно Данилка тоже стал кое-что понимать и в цвете, и в светотенях, и в полутонах, и в композиции рисунка. Сашка хвалил и радовался. У него была присущая всем истинно талантливым людям черта — радоваться успехам другого.

Сашка и Данилка почти каждый вечер ходили в кружок ИЗО, которым руководил физрук Ефим Иванович. Высокий, рыжий, с выпирающими скулами и мощным борцовским затылком, подстриженный по моде «под бокс», этот человек наставлял своих учеников, как ходить на лыжах, сохранять правильное дыхание в беге, крутить «солнце» на турнике, а вечерами учил рисовать. В изокружке было несколько человек, и рисовали они масляными красками. К удивлению Данилки, здесь говорили не «рисовать», а «писать». Писали кто что хотел, по желанию. Данилка выбрал себе «Всадника» художника Орловского. На открытке был изображен поднявшийся на дыбы конь, а на нем всадник в шляпе с пером. Сашка писал «Красный виноградник» какого-то Ван-Гога.

Данилке эта картина не нравилась, он не понимал, почему Сашка выбрал именно эту невзрачную открытку, но, к его удивлению, Ефим Иванович больше всего уделял внимание именно этой картине, и они с Сашкой подолгу о чем-то говорили вполголоса.

Ребята засиживались в кружке допоздна, пока уборщица не выгоняла их. Сашка всегда удивлялся, что время уже позднее. Однажды он так засиделся перед своей картиной, что не сразу откликнулся на зов Данилки. Глаза его были отрешенны и задумчивы. Данилка спросил, чем уж так эта картина нравится ему.

— Трагическая, — ответил Сашка. — Видишь, красный цвет, нервный цвет, отблески на мокром. Деревья, как косое пламя на ветру. Видишь, какой мазок, длинный, неровный. Все здесь нервно, тревожно. Не чувствуешь?

Данилка сказал, что чувствует, хотя ничего не чувствовал.

Дома Сашка показал Данилке несколько открыток. На одной из них было изображено спелое поле, с поваленной порывом ветра рожью, и стая косо летящих воронов. Опускалось в закат дымное кровавое солнце, зловещее, как чей-то жестокий, неумолимый, смотрящий с неба глаз.

— Что чувствуешь? — тихо спросил Сашка.

Данилка молчал. Чем больше смотрел он на картину, тем больше его охватывала какая-то непонятная тревога, боязнь чего-то, смутный страх. Особенно тревожили эти вороны, их косой изломанный полет. Нет, даже не вороны, а неспокойно завихренные мазки, нервные, полные напряжения и взрывчатой силы мазки по всей картине. И небо, и солнце, и желтая рожь, и птицы — все было исполнено этими мазками. Картина жила, дышала, пугала, все было зримо, осязаемо, казалось, можно пощупать, ощутить, прикоснуться к реально существующим предметам.

Данилка взглянул на Сашку и поразился: Сашка был бледен, зрачки расширены.

— Ты чего? — испугался Данилка.

— Это же Ван-Гог, — тихо отозвался Сашка. — Это его последняя картина. Он написал ее и застрелился.

— Зачем? — почему-то тоже тихо спросил Данилка.

— Ефим Иванович говорит, что душа не выдержала напряжения. У каждого гения в груди напряжение создается, сила внутренняя такая.

Сашка задумчиво смотрел на открытки Ван-Гога.

— Научиться бы так писать! — тихо сказал он. — Знаешь, у меня все время на душе свербит, хочется так написать картину, чтобы все ахнули. Ну, не ахнули, а как бы это сказать… — он взглянул на Данилку серьезно, по-взрослому, — чтобы она была написана как у Ван-Гога. Мне все время кажется, что я что-то недоделал, недописал. Пишу, а сам думаю: плохо. Даже не так. Когда пишу, то нравится, а когда напишу — смотреть не могу, плохо кажется. И стыдно за это. Тут же все по-другому сделать хочется.

Горел в груди Сашки тот огонь таланта, который не дает художнику успокоения, заставляет его переделывать картины бессчетное число раз, быть вечно недовольным своими произведениями: тот огонь, который заставлял больных и голодных, гонимых и преследуемых, непризнанных современниками творцов идти своей дорогой, дорогой тяжелой и светлой. Был этот огонь в груди Сашки. Он заставлял его, совсем еще мальчишку, рисовать по десять часов в сутки, все то время, что оставалось от учебы и сна. Он помногу раз переделывал свои рисунки. Однажды Данилка спросил, зачем столько раз перерисовывать уже нарисованное, когда и так уже все хорошо. Сашка ответил:

— Надо, чтобы еще лучше было. Чтобы рисунок был прост и ясен.

— И так уж все просто и ясно, — сказал Данилка.

— Федотов, который «Сватовство майора» написал, говорил: «Переделаешь раз со сто — будет просто». Понял?

Своими рассуждениями, порою совершенно взрослыми и зрелыми, Сашка поражал Данилку. Но таким серьезным Сашка был только тогда, когда дело касалось живописи. А так он был мальчишка, как и все остальные. Любил кататься на лыжах, ходить в кино, удрать с урока, вздыхал по Аньке Скоробогатовой — вертлявой белокурой сокласснице с дерзкими глазами. Писал ей записки, тайком клал в карман ее пальто в раздевалке. Любил петь под собственный аккомпанемент гитары песенку «И понравился ей укротитель зверей, чернобровый красавец Андрюшка…». Младший брат его, пятиклассник, всегда при этом широко улыбался. Его звали Андреем.

— Ты знаешь, — сказал однажды Сашка, — я все время удивляюсь: как это так? Берешь краски, выдавливаешь, делаешь мазок — раз-раз! — и получается картина. Это ж чудо! А? Вот дерево, я на него смотрю, а потом — раз! — на холст или на бумагу. И делаю его таким, каким вижу. А другой видит его по-другому. А если бы все одинаково видели и писали бы одинаково — скучно было бы. Я вот рисую, а у меня сердце замирает. Даже страшно становится, что я могу кистью сделать. Это ж колдовство.

Однажды Сашка принес на урок рисования — а рисование в классе вел все тот же Ефим Иванович — портрет своего пятилетнего братишки, сделанный акварелью в розовых тонах. Лицо карапуза будто бы выплывало из акварельного тумана, и это было странно и необычно. Поражали на портрете глаза. Они глядели внутрь, в себя, будто бы этот пухлогубый мальчишка размышлял, напряженно думал о чем-то, смотрел на мир не только с детским любопытством, а впервые, в это мгновение, хотел понять и осмыслить этот окружающий мир.

Все в классе как-то притихли перед портретом.

Ефим Иванович вывесил рисунок на доску и сам долго и пристально смотрел на него. А потом уже во время урока Данилка видел, как Ефим Иванович внимательно и чуть растерянно смотрел на склоненную голову Сашки, рисовавшего в это время кувшин на столе.

— Теперь буду только на пленэре работать, — сказал Сашка, когда они шли домой из школы.

— На каком планере? — удивился Данилка и даже остановился.

— Не на планере, — засмеялся Сашка, — а на пленэре. Это французское слово такое. На воздухе, значит, с натуры писать. В прошлом веке французские художники такое правило для себя сделали. И у нас Саврасов тоже своих учеников на пленэр водил, у него Левитан учился. Все! Больше я не копирую.

И как отрезал. Не стал даже Ван-Гога копировать.

На Сашкиных акварелях появились городские улицы после дождя; вечерние трамваи, когда в лужах переливаются огни; заводские трубы, будто врезанные в зеленое небо; горбатый железный мост через речку, рассекающую город на две части; городской сад на утренней зорьке. И все это было выполнено нервным мерцающим мазком или штрихом. На рисунках был водоворот цвета, тонов, полутеней — клубящийся фейерверк красок, как у Ван-Гога, и в то же время совершенно не похожий на него. При виде этих акварелей охватывало чувство радости и тревоги одновременно, и самому хотелось рисовать, рисовать и рисовать.

А Сашка все искал новые уголки города и, забравшись куда-нибудь на крышу или пристроившись у ограды, тут же на лету схватывал пеструю толпу на улице, одинокую лошадь у горкома или драку в детском саду. Раз как-то он пришел поздно вечером к Данилке и позвал его «смотреть ночь».

Они выехали за город к реке и расположились на берегу, неподалеку от рыбаков. На другой стороне реки, на высоком холме, белела старая крепость, поставленная казаками еще при Борисе Годунове. Через реку был перекинут железнодорожный мост, по которому часто проходили поезда. Ребята сидели возле самой воды, чувствуя речную прохладу и слыша тихий плеск волн в темноте. В городе гасли огни, но завод под горой продолжал работать, и небо время от времени озаряло пламя — это выливали раскаленный доменный шлак на отвале.

Ребята сидели молча, и Данилка вспомнил деревню, своих дружков Ромку и Андрейку, вспомнил, как гонял с ними в ночное лошадей и как дед Савостий рассказывал им про колчаковщину. Сладко и грустно защемило сердце. Что-то делают сейчас его дружки, может, опять сидят в ночном у костра, только теперь уже без деда Савостия. Еще зимой отец получил из деревни письмо, из которого узнали, что дед умер и похоронен со всеми почестями — деда любила вся деревня.

Вышла луна из-за облаков, и ее зыбкий свет залил пойму реки, и на душе Данилки стало почему-то еще тревожнее, будто эта тишина ночи вот-вот разрушится. Может быть, его охватило предчувствие тех перемен, которые уже были не за горами. Зимой началась война с финнами, а там — через год — заполыхал по стране пожар Великой Отечественной. Данилка еще не знал, что предстоит ему много воевать, будет он несколько раз ранен, будет лежать в госпиталях, будет вот такой же ночью ходить в разведку и бесшумно снимать часовых. Много будет крови, страданий и смерти. И может быть, туманное предчувствие всего этого и тревожило его сейчас, когда смотрел он на лунную дорожку на реке, на дальние огни завода, на костер рыбаков.

— Помнишь, «Лунная ночь» у Куинджи? — спросил Сашка. — Вот такая же луна у него. Когда он первый раз картину выставил, то люди за холст заглядывали, думали там лампочка горит — так луна у него светила. Как настоящая. Интересно, как он краски подбирал?

Они вернулись в город на заре, когда пошли первые трамваи и чистые, только что политые улицы были тихи и пустынны. Друзья шагали по мокрому асфальту и молчали. Хотелось спать, в голове стоял легкий шум, а на сердце было легко и радостно. В такой ранний час Данилка еще не видел города, и вот теперь, увидев, вдруг осознал, что город красив, и он впервые почувствовал, что город ему нравится и что та деревенская, милая сердцу жизнь, которая была у него раньше, теряет свою привлекательность и он уже без сожаления и грусти вспоминает о ней.

А на другой день Сашка показал ему акварельный рисунок, на котором была изображена ночь: луна, костер, отраженный длинным кинжалом в реке, и лошадь, стоящая у воды. И снова дрогнуло сердце у Данилки, и снова сладко и грустно защемило в груди, и он устыдился, что вчера чуть было не отрекся от деревни. Он попросил у Сашки этот рисунок на память, и тот легко отдал.

— Цвет огня в воде не схватил. Надо бы еще сходить к рыбакам.

И они еще раз ходили на берег, еще раз сидели всю ночь возле реки, и Данилка рассказывал Сашке о своей жизни в деревне, о своих дружках, о деде Савостин, и о том, как стреляли в отца.

А зимой, когда уже была война с финнами и стояли лютые холода, Сашка однажды сказал:

— Давай я тебя нарисую. Садись.

Данилка сел, неуверенно улыбаясь. Не очень-то он верил, что Сашка нарисует его. Это же не пейзаж рисовать. Но Сашка уже прищурил глаза и начал кидать штрихи на ватман. Долго и терпеливо сидел Данилка, а когда Сашка показал ему рисунок, он ахнул. Длинношеий пацан с хмурой удивленностью смотрел с портрета, челка некрасиво торчала вперед, как крыша надо лбом, жесткие волосы не прилегали, глаза были разные — правый больше, левый меньше. Острый подбородок выдавался вперед. А главное — главное, Данилка был синий. Весь синий, будто утопленник какой.

— Я тебя так вижу, — категорически заявил Сашка на Данилкин разочарованный вопрос, почему это он синий.

Данилка ушел расстроенный. Дома он долго рассматривал себя в зеркало. Ну ладно, глаз левый, если присмотреться, и вправду чуть-чуть меньше правого, а Сашка сделал в два раза. Челкой действительно не похвастать, волосы у него грубые, как конская грива. Ну ладно, шея, как у быка хвост. Мать говорит, что сын растет и поэтому вытягивается. Есть у Данилки и синева под глазами — война все же с финнами идет, и с харчами — не очень. Если повернуть щеку на свет, то возле уха тоже синеет. Но все равно — не такой же он синий, каким сделал его Сашка!

Сашка принес Данилкин портрет в класс, и ребята покатились со смеху, а Сашка стоял красный и надутый.

— Вы дураки, вы ничего не понимаете! — вдруг закричал он со слезами на глазах и в бешенстве разорвал Данилкин портрет.

В этот момент в класс вошел Ефим Иванович, все притихли. Ефим Иванович поднял разорванный портрет, сложил кусочки и долго смотрел на рисунок. Ребята выжидательно молчали.

— Почему в синих тонах? — спросил Ефим Иванович.

— Я так вижу, — буркнул Сашка, исподлобья глядя на учителя.

— Хорошо, допустим, — спокойно согласился Ефим Иванович. — Но что ты этим хотел сказать? — Учитель показал пальцем на портрет.

— Что война идет! — истерично закричал Сашка. — Что хлеба не хватает! Он же синий, посмотрите! — мотнул он головой в сторону Данилки. — Он же голодный! Разве это непонятно?

Хлеба действительно не хватало, жилось голодно, по ночам люди отстаивали за хлебом в огромных очередях, в стужу, усталые, плохо одетые. Стояли и взрослые и дети.

Ефим Иванович внимательно выслушал крик Сашки, и в глазах его появилась горечь. Он вздохнул и сказал классу:

— Это обобщенный портрет, ребята. Это не только Данила Чубаров, это и вы все. И сам Саша, и ты, Вася, и ты, Олег, — показывал он на ребят в классе. — Это все вы. И он нарисовал правильно. — Ефим Иванович положил на плечо Сашки руку. — Он увидел то, чего не видели вы. А теперь, после этого портрета, увидели. В этом и есть цель художника — показывать людям то, чего они не видят. Зря порвал портрет. — Голос Ефима Ивановича построжал. — Правоту свою надо доказывать, Саша, а не истерику закатывать. — Ефим Иванович помолчал, легонько провел рукой по вихрастой Сашкиной голове и тихо, серьезно сказал: — Тебе трудно придется. У настоящих художников нет легкой дороги.

Потом Данилка бегал в учительскую за географической картой и случайно слышал, как Ефим Иванович говорил с завучем, Седым добрым историком. «Вы знаете, я даже боюсь за него, он необычайно талантлив. В таком возрасте и такой самобытный взгляд на мир, на искусство». — «Чего вы боитесь?» — спросил завуч. «Боюсь, что, когда он вырастет, очень трудно ему будет. У него взгляд художника, а он не всегда совпадает со взглядами других, чаще не совпадает. Боюсь, что и сейчас мало ему помогаю. Он же больше меня понимает в живописи, я порою теряюсь от его вопросов. Его в Москву надо посылать, в институт Сурикова».

Зря беспокоился Ефим Иванович. Не пришлось Сашке стать взрослым, он погиб совсем зеленым юнцом.

Данилка узнал об этом, когда вернулся с фронта, после войны.

Как память о друге, сохранились у него два Сашкиных рисунка. На одном акварелью нарисовано «Утро в сосновом лесу», а на другом — девочка, обнявшая за шею барашка. Девочка не дорисована, но видно, что водила кистью талантливая рука. Данилка только позднее понял, что плохая красная бумага из фотоальбома выбрана Сашкой не зря и не оттого, что бумаги настоящей не было. Нет, он выбрал эту бумагу специально — это фон картины. Тревожный красный цвет. И теперь Данилка не может представить себе этот неоконченный рисунок на белой бумаге. Все у Сашки было выверено, все обдумано и взвешено. Сашка стал бы выдающимся художником. В этом Данилка уверен.

Но Саша убит.

На Смоленщине. В сорок четвертом. Он был рядовым пехотинцем.

И могилы у него нет.