Первой военной зимой давили Сибирь лютые холода. Прокаленные морозом, лопались деревья. Раздирало их по стволу с хрустом, как арбузы. Длинный засыпной барак, в котором жил Данилка на краю города, сильно выстывал к утру. Вода в ведрах покрывалась прозрачной пленкой льда, а от дыхания в комнате стоял пар. Шумные игры по вечерам, в продуваемом насквозь барачном коридоре при тусклом свечении малосильной лампочки, прекратились. Горе и заботы старших свалились и на ребят.

В ту зиму Данилка сдружился с мальчишкой из своего барака, Валькой Соловьем. Прозвали его так за удивительно красивый голос и легкое беззаботное пение. Вечерами, когда еще была весна и не было войны, высыпал барачный люд на лавочки полузгать жареных семечек, каленых кедровых орешков, переброситься новостями, посудачить о политике. Пацанва, после веселых догоняшек, после игр в прятки и «сыщики-разбойники», сбивалась возле взрослых и слушала захватывающие истории дяди Мити — слесаря с копрового цеха. Когда его запас иссякал на этот вечер, или женщинам, чаще всего его жене — тетке Марье, надоедало слушать про хитроумных царских солдат, варивших суп из топора и ловко объегоривавших чертей-недотеп, наступал черед Вальки Соловья.

Валька никогда не ломался и пел в свое и чужое удовольствие всякие песни. Какие просили, такие и пел. Взрослая мужская половина барачного населения просила, как правило, спеть что-нибудь военное: «По долинам и по взгорьям…», «Три танкиста», «Если завтра война, если завтра в поход…» — или, наоборот, «Александровский централ» и «Бежал бродяга с Сахалина». Женщины же, обремененные оравой детей, просили спеть что-нибудь жалостливое и «про долю». Девчата повзрослее, которые уже невестились, смущаясь, заказывали про Катю, которую гармонист Коля-Николай повел совсем не по той стежке-дорожке, или про другую Катюшу, как выходила она на берег крутой и хранила любовь.

Валька, вытянув худую шею и напустив грустного туману в большие черные глаза, заливался соловьем и «про долю», и про любовь.

«Ангельский голосок, — умилялись богомольные старушки. — На клиросе бы петь».

«Скажут же, кочерыжки! — вступались за Вальку мужики. — Козловский будет или Лемешев. Раскидаешься таким по клиросам».

Ну, а кто посерьезнее, твердили, что надо Вальке учиться на певца, не зарывать свой талант в землю.

Валька был первым из восьми пацанов в семье, за ним шли мал мала меньше. Мать его работала уборщицей в заводоуправлении, отца придавило бревном на стройке два года назад. Вот и выходило, что Вальке надо вместе с матерью думать, как прокормить ораву в семь ртов, а не музыкой заниматься. Рты хоть и маленькие, а ели помногу. Вечно братовья и сестренки шастали по бараку голодные, высматривая кусок хлеба на чужих столах.

Характер Валька имел легкий, да и пацан он еще был, мало думал о своем положении, знай себе пел-заливался. Кто-нибудь начинал подпевать ему, а то и подсвистывать, и незаметно складывался настоящий хор, в котором Валька был запевалой. На песню тянулись жители соседних бараков, засыпушек и землянок городской окраины. Набиралось народу изрядно — слушали, как выводил щупленький парнишка трели необыкновенно чистым и звонким голоском.

В ту военную зиму Валька петь перестал. Не до песен было. После школы бежал на заводской шлаковый отвал, куда паровозы ссыпали из топок золу, выбирать несгоревший уголь. Насобирает угольной крошки, обгорелых комочков четверть мешка, притащит домой и печку затопит, мелюзгу свою отогревает. Мог и побольше притащить, чтобы на второй день не бегать, да только много таких Валек ходило на шлаковый отвал, и бывали там порою драки.

Учился Валька с Данилкой вместе в восьмом классе. Данилка помогал ему делать домашние задания, давал списывать задачки, пока Валька кормил свою ораву какой-нибудь баландой, читал вслух, а Валька запоминал. Память у него была цепкая. Стоило прочитать вслух один раз, как он уже все запомнит. Данилка же зубрит-зубрит — вроде вызубрит, а утром хватится — забыл.

В декабре морозы завернули — земля трескалась. Солнце вставало дымное, холодное, в оранжевом студеном кольце, и желтый свет его едва пробивал утренний туман. Стужа придавила бараки, обезлюдели улицы, заиндевелые трамваи со слепыми замерзшими окнами одиноко звенели в тумане. Обросшие куржаком провода обвисали и рвались под собственной тяжестью. Хватишь такого воздуха — зубы заломит. А уж нос так и держи в варежке, отогревай дыханием. Прибегут ребята в школу и сразу к зеркалу, смотреть — не обморозились ли. А когда за сорок перевалит — гудят по утрам заводские гудки. Это значит — в школу не ходить. Надо сказать, ребятам такая жизнь нравилась: сиди дома, занимайся чем хочешь. Набьются огольцы в одну комнату, где нет взрослых, читают какую-нибудь завлекательную книжку — и совсем благодать. Как на каникулах. И хоть в барачных комнатах куржак в промерзлых углах, и от дыхания пар стоит, и окна затекли льдом, а все ж — не на голом месте, где продувает насквозь. Сибиряки — народ привычный к морозам и не очень-то от них страдают, принимают как должное. Двадцать градусов ниже нуля для сибиряка — уж теплынь.

Все бы хорошо, да только стало с хлебом туго. В магазинах большие очереди. Сначала они возникали только днем, а йотом и утром, еще до открытия магазина, а потом дело дошло до того, что очереди стали занимать с вечера.

У зеленого хлебного ларька, который был неподалеку от Данилкиного барака, с вечера выстраивалась длиннющая очередь и люди толкались всю ночь напролет, чтобы утром получить хлеб. Человеку на руки давали одну буханку. Хлеб сильно пошел в ход, потому как приварка стало мало, — сразу же, как началась война, подорожали на базаре и картошка, и капуста, и мясо, и все прочее, чем жил рабочий люд. Данилка сам стал съедать столько хлеба, сколько раньше никогда не ел.

Ладно бы еще занял очередь и стой, так нет — придумали через каждый час пересчитываться. По нужде лишний раз не отскочишь. Если отлучился и без тебя проверили — все, пропала очередь, занимай снова. Бузу эту затевали задние, чтобы поближе продвинуться. Писали цифры мелом на спинах, на пальто, или, при свете фонарика, наслюнявленным химическим карандашом на ладони. И пока до утра достоится человек — вся рука у него фиолетовая или спина исчеркана мелом, как классная доска. Цифры были трехзначные. У Данилки однажды был номер ровно тысяча. А хлеба в ларек привозили восемьсот буханок. Но все равно надо было стоять. Авось кто-нибудь проворонит свою очередь или в сутолоке удастся проскользнуть в дверь.

Поначалу, когда морозы еще не набрали силу, стоять в очередях еще было можно. Кто-нибудь рассказывал последнюю сводку Совинформбюро о том, что под Москвою началось наступление и что немцы не такие уж и вояки — тоже драпать умеют. Женщины вздыхали горестно, думая о своих сыновьях и мужьях, которые где-то там, далеко на западе, ломали хребет врагу. Мальчишки слушали, затаив дыхание, завидовали старшим, которые воюют. Когда мороз начинал пронимать, толкались, чтобы согреться. Стояли до полночи, а там, глядишь, кто-нибудь из взрослых сменит, и только под утро разбудят, чтобы идти получать свою буханку.

Булку хлеба растягивали на два дня, потому что стоять каждую ночь напролет невозможно. Даже в школе, если ученик не отвечал урок и говорил, что всю ночь простоял за хлебом, ему не ставили двойку.

Данилка с матерью стояли всегда вдвоем, получали две булки хлеба, и им хватало на два дня. Отец работал уполномоченным по заготовке металлолома для завода и вечно был в отъездах. В ту зиму Данилка его почти не видел. Так что им с матерью этого хлеба хватало. А Вальке! Тому каждую ночь надо было стоять, чтобы хоть немного накормить свою ораву. Мать его день-деньской на работе, придет — рук-ног не чует, да и хворая вся насквозь. Вот Валька ночи напролет и стоит за хлебом. Замотался так, что глаза провалились в черные глазницы, щеки втянуло. Идет, а его качает.

А морозы! Ох, и морозы были! Хоть совсем пропадай!

Где-то там, далеко на западе, ломают хребет врагу, а здесь, среди длинных низких бараков стоит черная очередь, толкается народ, чтобы погреться, бегает, хлопает себя рукавицами по бокам и, в который раз, пересчитывается. Пока пересчитают тысячу человек, опять сначала начинать надо. Так всю ночь и толкутся, пишут номера. И радуются, если на несколько номеров подвинутся вперед. Убежит кто на минутку погреться в барак, и уже кричат: «Пересчет!» И бежит человек обратно, так и не успев хоть каплю тепла взять.

Однажды пацан из дальнего барака присел на корточки у ларька и задремал. Народ толпится, внимания не обращает. А сон на морозе — это конец. Утром, когда рассвело, когда хлеб уже распродали, хватился кто-то, чего это мальчонка сидит съежившись. Толкнули, а он упал. Еле отвадились с парнишкой — совсем было жизнь улетела, прямо на глазах у всех обморозился. После этого случая стали пацанов отпускать греться. Запоминали в лицо, кто за кем стоит, и если шел пересчет и не было какого-нибудь сопливого мальчонки, то говорили: «Греется», и номер его сохранялся. Но потом все это опять отменили — кое-кто приспособился, стал обманывать.

Утром, когда поднималось в морозной сизой мгле солнце, становилось совсем невтерпеж. Тепло из пальтишек за ночь выветривалось, и пацаны дрожали, синие губы склеивались, в носу замерзало. И вот тут-то и начиналась давка. Стоит всю ночь очередь, вроде все нормально, все соблюдают ее, а как откроют ларек, так кости в дверях хрустят. Тут и задние приходят, тут и нахальные мужики со стороны прут — норовят без очереди прорваться, тут и контролеры добровольные и те, кто действительно первыми стоят. Куча мала. Дверь не открыть!

Наконец открывается, и человек двадцать вваливаются в ларек. Первая партия. И двери на защелку хоп! Великое блаженство охватывает человека, когда втолкнут его в этот долгожданный ларек, в тепло, в сытный дух свежего хлеба. После мороза, после бессонной ночи обалдевает он, глаза разбегаются от обилия только что выпеченного красивого хлеба, что рядами лежит на полках. Позднее Данилка понял, что совсем и не был красивым тот военный хлеб — черный, клеклый и тяжелый. Ешь — к зубам прилипает. Но с голодухи хлеб казался необыкновенно красивым и вкусным.

Получит Данилка буханку, сграбастает ее, теплую, прижмет к груди и еще не успеет выйти из ларька (из него тоже выпускали партиями), как уже отломит кусочек горбушки. Поначалу впитывает, вбирает в себя хлебный дух (а во рту уже ощущает вкус распаренного зерна и горклого масла, на котором пекут хлеб), потом откусит самую малость и катает, сосет во рту, чтобы подольше продлить наслаждение, и уж только потом — не сразу! — всю эту до конца высосанную и измочаленную кашицу проглатывает с сожалением, потому как в животе уже не почувствуешь ни запаха, ни вкуса. А еще лучше сначала съесть липкий мякиш — поджаренную же горьковатую корочку оставить на лакомство и обгладывать ее долго и благоговейно. Лучше всего, конечно, сначала мякиш, а потом сверху корочку положить — сытнее на желудке. Блаженны эти минуты! И хлеб уже в руках, и морозные муки кончились, и на следующую ночь отоспаться можно.

В такие минуты, когда жевал Данилка теплую корочку, вспоминал он деда Савостия, райисполкомовского конюха. Дед всегда ел хлеб благоговейно, после еды собирал со стола в свою широкую, раздавленную работой ладонь крошки и ссыпал их в рот. Все до единой. Как-то на покосе в раннем еще детстве, выпорол этот дед Данилку за то, что тот бросил кусок хлеба на землю. Дед порол Данилку жидким прутом и приговаривал: «Знай, почем хлеб, знай, почем хлеб». И никто не заступился, как ни орал Данилка — ни мать, ни отец, хотя порол Данилку совсем чужой дед на глазах родителей. И только в эти морозные ночи узнал цену хлеба Данилка. Да ему еще, если разобраться, грех было жаловаться! Он получит булку хлеба и ест ее на ходу, а вот Валька Соловей, получив буханку на девять ртов, не мог позволить себе и кусочка отломить.

Как-то раз, уже в полночь, случилось вот что: чтобы скоротать время, запел Валька в очереди. Запел потихоньку, среди своих, барачных пацанов. В тот день подфартило ему в столовке, подработал на выносе помоев и накормили его «от пуза». Данилкина бабка всегда говаривала: «Середочка сыта, и кончики заиграли». Вот и у Вальки так — запел он. Да и мороз в ту ночь не так сильно давил. Спел он одну песню, а ему тетка, что рядом стояла, говорит, чтоб еще спел — время быстрее побежит. Валька не стал ломаться. Спел. Народ, кто удивляется, кто слушает со вниманием, а кто подпевать даже начал. Глянули — утро брезжит. Незаметно с песнями время скоротали. Какая-то бабка сказала, что мальчонку надо бы без очереди пропустить, на всех, мол, работал, талант тратил. Кое-кто, правда, заворчал, нашлись противники. Но все равно Вальку подтолкнули к дверям, и вошел он с первой партией в ларек.

На вторую ночь то же самое повторилось. И с тех пор повелось: как ночь, так Валька поет. Барачные ребята долго ему втолковывали, чтоб он задарма не пел, пусть без очереди пропускают. Валька стеснялся. Тогда Мишка Однорукий, был в Данилкином бараке такой — из поджиги стрелял, все пальцы правой руки оторвало, а доктора и кисть отхватили, — вот этот-то Мишка и сказал всем громогласно, что Валька петь не станет, если его без очереди не будут в ларек пускать. Посудили-порядили люди и решили, что одного мальца можно и без очереди пустить. Все равно человек двадцать, а то и поболе, как ни сторожи, без очереди просачиваются. Так что еще один лишний — не беда. Тем более, что всю ночь он честно отстаивает, да еще и ноет для всех.

И стали Вальку пускать без очереди. Ну и пел он за это на совесть.

Пел-пел и охрип. На морозе вообще петь нельзя. Говорят, настоящие певцы даже дышать на морозе боятся, не то что — петь. Шарфом шерстяным или пуховым горло и нос закутывают. А у Вальки и шарфа-то никакого не было, вечно голая шея из воротника худого пальтишка торчала. Захрипел Валька, перестал петь. Но без очереди его все равно пускали — на работе, так сказать, производственную травму получил.

Придет Валька, посипит чего-то, покашляет, получит хлеб и идет-бредет тихонько обратно. Потом слег совсем. Горло перехватило.

А через неделю помер.

Данилка пришел в комнату Вальки и увидел его белого, с лиловыми губами, с черными провалившимися глазницами. Увидел на столе. Лежал Валька в гробу из некрашеных досок, в новой рубашке, купленной по случаю его смерти. При жизни он вечно донашивал перешитые из отцовских рубах или материнских кофт. Мать перед ним стояла на коленях и молча рвала на себе волосы. Орава мальков испуганно сидела на лавках.

Ужас охватил Данилку. Ему еще предстояло видеть много смертей, хоронить фронтовых товарищей, самому убивать врагов, но на всю жизнь самой большой несправедливостью, самой острой болью и великой утратой, самым страшным ликом войны вошла в сознание Данилки смерть Вальки Соловья.

Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 29.10.2003

О найденных в тексте ошибках сообщать:

Новые редакции текста можно получить на: