К началу восемнадцатого века Хайфа представляла собой довольно печальное зрелище. Новые дома давно уже никто не строил, в городских стенах зияли бреши, а цитаделью служила старая городская церковь, укрепленная и переоборудованная в крепость. Впрочем, Антонио де Кастильо, побывавший в Хайфе в 1628 году, сообщает, что и эта церковь тоже запущена, а ее алтарь находится в состоянии печальном, ветхом и неухоженном. Через сто тридцать лет, в 1761 году, глядя на полузаброшенный город с проломами в стенах, в котором все еще регулярно высаживались пираты, бедуинский правитель Акры и Западной Галилеи, по имени Дахир аль-Умар, решил восстановить Хайфу. Но в условиях восемнадцатого века защитить от пиратских нападений город, расположенный на маленьком полуострове, достаточно далеко выдающемся в море, было задачей чрезвычайно сложной; и, подумав, аль-Умар приказал Хайфе перейти на новое место. По этой причине некоторые до сих пор утверждают, что шейх аль-Умар был безумен. Этим местом было выбрана узкая полоса земли между морем и горой Кармель, примыкающая с юга к хайфскому заливу и судоходному фарватеру; это именно то место, где и сейчас находится хайфский нижний город. Очевидцы рассказывают о том, как, исполняя волю шейха, хайфские дома поднимались, расправляя затекшие ноги, и шагали от полуострова к южному берегу залива. Они сообщают о том, что юные дома, построенные во времена правления Оттоманской империи, бежали быстро и весело; старые же постройки крестоносцев шли медленно, важно, с трудом перенося с места на место тяжелые каменные стены, иногда прихрамывая. Домам же, построенным еще до крестоносцев, часто приходилось опираться на стены своих более юных собратьев.
Разумеется, с исторической точки зрения эти описания малодостоверны, и их авторы в значительно большей степени пытались польстить всевластному шейху, нежели воспроизвести исторические реалии. На самом деле каждая большая хайфская семья и каждый бедуинский клан, находившийся под властью аль-Умара, получили в свое распоряжение один из кварталов города или просто несколько домов, которые им и было поручено перевезти или перенести на новое место. После многодневных земляных работ они выкапывали дома из сухой южной земли, грузили на огромные деревянные подводы — в которые были запряжены ослы, верблюды, кони, а часто и люди — и, истекая потом, медленно волокли хайфские дома на новое место, где столь же тщательно вкапывали их в землю. Некоторые семьи и кланы, у которых не хватило денег на подводу, были вынуждены тащить дома по земле на простых деревянных катках. Те же дома, которые были слишком большими или слишком ветхими для их перевозки, были разрушены людьми аль-Умара; шейху было важно, чтобы город не восстановился на столь проблематичном и небезопасном месте. Впрочем, руины нескольких домов до сих пор сохранились на территории нынешнего порта — недалеко от района новостроек «Дочь волн»; уже в девятнадцатом веке они были известны как «Хайфа антика» — древняя Хайфа. Там же, на южной границе старой Хайфы, находится и вход в хайфские катакомбы. На новом месте была выстроена надежная городская стена, призванная защитить город от пиратских набегов, с двумя воротами — на западе и востоке той самой полосы земли между горой и морем. Но основой защитных сооружений стала новая хайфская крепость, похожая на небольшой замок, которая была расположена над городом, на склоне Кармеля, на месте нынешнего сада Поминовения. Крепость была окружена толстой стеной и примыкала к большой квадратной цитадели, возвышавшейся над морем, но сохранившейся лишь на рисунках и гравюрах того времени. Башня получила название «Бурж ес-Слам»; впрочем, следует сказать, что слово «бурж» изначально является не арабским и не турецким, но всего лишь искажением немецкого слово «бург». Поэтому хайфские жители называли цитадель просто «бургом», а жители окрестных деревень и всю Хайфу — «Хефбургом».
И все же радикальные городские реформы аль-Умара никогда не стали бы возможны, если бы они не были подготовлены предыдущим этапом градостроительных работ. Уже в начале восемнадцатого века — в рамках более общих усилий по защите восточносредиземноморского побережья от пиратов — оттоманское правительство обсуждало несколько планов реконструкции Хайфы. Из них был выбран один, предполагавший строительство в Хайфской гавани двух защитных артиллерийских башен. Именно между ними — и под их защитой — и была в конечном счете выстроена новая Хайфа аль-Умара. Идея двух артиллерийских башен была достаточно популярна в оттоманском фортификационном искусстве того времени; так что обе башни были построены достаточно быстро — между 1722 и 1725 годами. Впрочем, для их проектирования и части работ все равно пригласили европейцев; согласно оттоманским документам, многие из строителей и каменщиков также были христианами, часто привезенными издалека. Башни были выкрашены в белый и черный цвета. В каждой из них находилось по шесть орудий и тридцать пять артиллеристов; к ним же были приставлены еще приблизительно пятьдесят солдат для обслуживания и общей защиты. Как уже говорилось, полностью защитить город от пиратов они не смогли, и все же в Хайфском заливе стало несколько спокойнее. Довольно быстро белая и черная башни стали символом города; даже в официальных оттоманских документах Хайфа иногда упоминается как «Гавань двух башен».
Своими цветами эти башни были обязаны проектировавшему их английскому архитектору по имени Джеймс Харрингтон. Про него известно довольно много. Харрингтон был хорошим архитектором, чрезвычайно глубоко знавшим свое дело, хотя и негениальным. Понимание того, что великих произведений архитектуры он уже не создаст, заняло у Харрингтона довольно много времени, но не было для него чрезмерно тяжелым. Несмотря на то, что, становясь архитектором, он мечтал строить великие соборы, постепенно Харрингтон переквалифицировался на строительство фортификационных сооружений — работу не только более востребованную, но и не требовавшую постоянного напряжения вдохновения. Как и почти все представители его нации, он делал свое дело чрезвычайно хорошо и ответственно, хотя иногда и чрезмерно вникал в детали. Став достаточно известным в своей области, Харрингтон женился на хорошей английской девушке. Почти все его знакомые одобрили его выбор. Нельзя сказать, что он ее любил, но нельзя сказать, что и ненавидел; к тому же она была хорошей матерью их детям. Временами она его немного раздражала, временами смешила, но в целом их отношения были вполне хорошими и, так сказать, рабочими. Изначально оттоманская администрация наняла Харрингтона проектировать новые защитные сооружения в Западном Причерноморье. Эти сооружения должны были быть построены согласно последнему слову военной науки того времени, что, учитывая обостряющиеся отношения Порты и России, было делом крайне важным.
Его работой остались довольны и неожиданно предложили ему — перед самым возвращением в Англию — спроектировать две защитные артиллерийские башни в Хайфской гавани. Работа была достаточно простой и не должна была занять много времени; кроме того, помимо финансовой составляющей, Харрингтона привлекла возможность побывать в Святой земле. Для него, как человека англиканских убеждений, это было чрезвычайно важно, так что он согласился. Харрингтон осмотрел старую хайфскую крепость и окружающую местность, выяснил особенности фарватера и тех орудий, которые планировалось установить на башнях, узнал, какие строительные материалы будут в его распоряжении, выбрал места для строительства, при которых огонь с башен будет дополнять друг друга, а не служить помехой — и начал обдумывать их фактическое устройство. За время проектирования башен он даже успел совершить короткую, хотя и не самую безопасную поездку в Иерусалим; город восхитил его своей глубинной духовной силой, но ужаснул грязью и варварством. Неожиданным образом, в Иерусалиме Харрингтон разговорился с одним раввином — из числа тех евреев, которые за двести лет до этого были изгнаны из Испании и все еще говорили на староиспанском. Объясниться с ним было непросто, но в конечном счете они нашли общий язык. «Вы, люди Запада, — сказал раввин, — приезжаете сюда из любопытства». — «Нет, — ответил ему Харрингтон, — мы приезжаем сюда, потому что верим, что здесь проходит дорога между добром и злом, между спасением и гибелью». — «Вы, люди Запада, — ответил раввин, — думаете, что добро и зло существуют сами по себе; но как же так может быть?»
Вернувшись в Хайфу, Харрингтон много думал об услышанном. Как для всякого христианина с некоторой симпатией к протестантским идеям, для него не было вопроса важнее, чем проблема добра и зла. Он знал — чувствовал не только душой, но и кожей, — сколь реальными являются добро и зло и сколь многое в человеческой жизни требует не слезливого католического покаяния, лишь ведущего к новым грехам и к новому злу, но бескомпромиссной оценки в терминах моральной честности и религиозного абсолюта. Этический самообман ради внутреннего спокойствия и социального комфорта казался ему презренным — возможно, в каком-то смысле и приемлемым в хаосе разлагающейся Азии, но бесконечно недостойным людей Запада. Более того, проехав по землям Средиземноморья — с их этическим и культурным вырождением и их смуглыми, искаженными пороками лицами, — он, как никогда, остро ощущал, как узка дорога к спасению и как широки и разнообразны пути гибели. Насилие, пороки и страсть к наживе уже казались ему вездесущими, а благородство, бескорыстие и честность — чем-то таким, что было оставлено в глубоком детстве в далекой Англии. К некоторому своему изумлению, он даже начал скучать по жене. И все же когда он думал о том, как именно ему следовало ответить иерусалимскому раввину — каким образом он должен был объяснить бесконечную реальность добра и зла, не сводящуюся к исполнению тех или иных указаний или предписаний, — он не был способен прийти ни к какому убедительному выводу.
Но однажды ему вдруг показалось, что он все понял. «Иррациональное незаслуженное милосердие Бога, — подумал он тогда, — принесшего себя в жертву ради искупления бесконечного зла человеческого сердца и человеческой жизни, не может быть объяснено чисто словесно». Бесполезно говорить человеку, что у него есть надежда, потому что он должен почувствовать, что иной надежды у него нет. Точно так же добро и зло не могут быть объяснены в словах; совсем наоборот, человек должен вдруг оказаться способным прожить свою жизнь не как набор повседневных целей, страхов и удовольствий, интересов и требований семьи и власти — как ее, собственно, и проживают на Востоке — но в ее бесконечной разорванности между добром и злом. Именно в том, как она проживается, жизнь и должна открыть свою сущность узкого моста, ведущего к спасению — часто во тьме существования — над бесконечной пропастью гибели. Каждый шаг является выбором, и именно в этом осознании выбора — а не в объясняющих его словах — и скрыта тайна способности человека к моральной честности в ее осознании добра и зла. Поняв это, Харингтон решил сделать маленькую Хайфу первым городом Запада в хаосе и вырождении Средиземноморья. Для этого он решил покрасить свои башни в белый и черный цвета. «Черное и белое ведь невозможно перепутать, — сказал он себе тогда. — Что бы эти люди ни думали, — добавил он, — будь они мусульманами, евреями, папистами или восточными христианами, сколь бы ни хотелось им соответствовать требованиям семьи и власти, сколь бы ни были ожесточены их сердца — они всегда будут видеть перед собой белую и черную башни и помнить, что любой шаг ведет к одной из них». Ему даже стало казаться, что неожиданно для себя он вернулся к мечте своей юности и сможет построить нечто более важное, чем простой собор — саму аллегорию морального и духовного бытия человека в этом мире — но аллегорию, которую человек сможет не только понять, но и прожить.
Согласно его плану, каждая из улиц города и каждая из окрестных дорог должна была вести по направлению к одной из башен. И поэтому, вставая утром, каждый из жителей города должен был спросить себя: «Куда я пойду сегодня? Куда я иду? Приближусь ли я сегодня к белой башне или к черной?» — более того, случайно оказавшись рядом с черной башней, — «а это может произойти с любым и каждым, — говорил себе Харрингтон, — потому что пути зла неисповедимы, — человек должен вздрогнуть и ужаснуться. Более того, увидев перед собой черную башню, он не сможет сказать: „Я не имел в виду в нее заходить, я просто проходил мимо“, потому что никто не спросит о его намерениях. Просто сам человек увидит, как близок он к черной башне, и спросит себя: „А где же я?“ — и ужаснется; это будет, как если бы он вдруг заглянул в бездну ада — в его неоспоримом присутствии, в его неподвижной материальности и непреложности черной башни — и сказал себе: „Почему я здесь?“» Впрочем, Харрингтон был уверен, что, когда башни будут построены, его давно уже не будет в Хайфе; но судьба распорядилась иначе. Поэтому оставшись в городе двух башен — в городе, где не было никого, с кем он мог бы поговорить о том, что действительно было для него значимым, — и тем не менее в городе, где, как и он, как и любой из людей, все были вынуждены ежечасно выбирать между добром и злом, Харрингтон вдруг понял, что и он сам попадает под власть своих башен. Более того, возможно, он подпал под их власть даже больше, чем остальные, поскольку все они вели себя так, как будто смысл башен Харрингтона не был им ясен и не был ими осязаем — как будто они могли продолжать жить, как раньше, погруженные в свои мелкие проблемы, ложь, холопство, подлости и жажду наживы, оставаясь равнодушными к столь теперь видимым и ощутимым проблемам добра и зла.
Сам же Харрингтон все больше растворялся в городе выстроенных им башен. Он метался от белой башни к черной, радовался и ужасался, измерял каждый свой шаг тем, приближает ли он его к одной из башен, — следует ли он в этом шаге неоспоримому милосердию и бескорыстию этой новой явленности белого или же легкому пути утраты и гибели души. Все стало казаться ему важным и значимым, требующим размышления и суда; а все улицы и все тропинки этого открывшегося города— требующими продумывания. Но чем дальше Харрингтон уходил по пути подобного анализа себя и своих действий, тем острее он понимал, перед сколь сложной задачей он оказался. Его жизнь стала казаться ему бесконечной болезненной пряжей, сотканной из двух клубков — черного и белого, — и ему следовало как-то разобраться в ее нитях и снова расплести их на эти два самых главных изначальных клубка. Без этого он оказывался обречен на непрестанную ложь перед самим собой, лицемерие самооправданий, удобное увиливание пред лицом истины. Но чем больше он думал об этом, тем острее он понимал, что не знает, как же именно следует судить себя — следует ли ему пытаться оценить мотивы своих действий или их результат или положить на чашу весов и то, и другое. Были ли злом ошибки, совершенные из побуждений благородных, и были ли добром добрые поступки, совершенные из страха или самолюбования? Является ли цена, заплаченная за грех, хоть частичным искуплением? Раз за разом он возвращался к этим мыслям, и эта пряжа человеческой жизни казалась ему безнадежно запутанной, узловатой, уводящей как-то одновременно во все стороны; и тогда Харрингтон говорил себе, что вступает на легкий путь самооправдания.
Чуть позже он пришел к выводу, что не только его действия, но и мысли и желания требуют досмотра столь же тщательного, сколь и совершенные им поступки. Ему казалось, что во многих случаях эти желания и мысли не стали поступками только из-за отсутствия подходящей возможности, они были поступками — так сказать — стоявшими у порога его жизни, уже раскрытыми дверями в сторону башен. Именно поэтому они тоже требовали и понимания, и суда. И еще чем больше он размышлял обо всем этом, тем острее он ощущал, как тонка и иллюзорна грань между решениями, надолго определившими его жизнь, и поступками случайными, повседневными, которые на первый взгляд никуда не вели. Иногда ему казалось, что они тоже были тропинками или, точнее, шагами вдоль тропинок, уводящих к башням, — но ведь и долгий путь, повторял он, начинается с одного шага. Но так ли это было? Так, например, он вставал утром, чтобы позавтракать. Но разве шаг направо, чтобы выпить кофе, не приближал его к черной башне и вечной гибели души, а шаг налево, чтобы выпить молока, к башне белой? Харрингтон думал обо всем этом, мучился и радовался, и снова и снова не находил ответа. Наконец, те обстоятельства, из-за которых Харрингтон задержался в Хайфе, вероятно, послужили еще одной причиной той особой интенсивности его самовопрошания и самоанализа — всего того, что, как он думал, неизвестно людям Востока, — которая постепенно становилась все более похожей на моральную агонию.
Незадолго до предполагаемой даты отъезда — когда башни уже были почти закончены и одобрены представителями оттоманской администрации — Харрингтон шел по улице вместе с одним чиновником из Стамбула. Собственно говоря, в тогдашней Хайфе улиц было всего несколько, да и те, что были, по мнению Харрингтона, напоминали улицы лишь в очень отдаленной степени. Неожиданно он заметил, что навстречу им идет девушка в мусульманской одежде, хотя Харрингтон и был бы готов поклясться, что она была европейкой; девушка была совершенно одна. Вместо того чтобы опустить взгляд, она внимательно посмотрела в глаза Харрингтону, прошла еще несколько десятков метров и скрылась за углом. Оттоманский чиновник ничего не заметил, а преследовать на его глазах мусульманскую женщину Харрингтону показалось безумием. Впоследствии он бесконечно проклинал себя за этот момент нерешительности, смятения и страха. Мгновенного взгляда этой женщины хватило ему для того, чтобы понять, что он встретил, возможно, единственную женщину на земле, которая думает и чувствует так же, как он сам. Она была создана из совсем иного духовного материала, нежели все остальные знакомые ему женщины. Более того, ее лицо показалось Харрингтону немыслимо знакомым, как будто он уже видел его тысячи раз, хотя он и был уверен, что на самом деле не видел его никогда. Вязкая же рутина его семейной жизни — бремя непонимания, его собственного равнодушия, иронической снисходительности к чужой глупости и столь удачного повседневного семейного сотрудничества — вдруг показалась ему мороком, которого не могло и не должно было быть. Мысль об этой рутине вызвала в нем уже не ту ноющую, саднящую тоску, какая бывала и раньше, но острую, почти парализующую боль, как от глубокого пореза бритвой.
Найти женщину в крошечном городе, наполовину лежащем в руинах, поначалу показалось ему задачей чрезвычайно простой. Он бродил по улицам, надеясь ее встретить; но ее нигде не было. Тогда он начал осторожно расспрашивать о ней всех тех, кто хотя бы в теории мог ему помочь, — от оттоманских чиновников до христианских каменщиков. Никто из них никогда не видел эту женщину и ничего о ней не знал — или делал вид, что не знает. Его поиски постепенно становились все более сумбурными и отчаянными, но так и не приносили никаких результатов. Он искал ее в узких восточных переулках, в Акре и соседних городках, в деревнях и на склонах Кармеля. Впрочем, чем более недосягаемой она оказывалась, тем более отчетливым и неоспоримым становился для него ее образ. Иногда он говорил себе, что если бы она была здесь, то он бы ей сказал, но потом сослагательное наклонение как-то исчезло. Он обращался к этой безымянной женщине, и она отвечала ему. «Смотри, — говорил он ей, — какое высокое небо над горой; ты представляешь, что должен был чувствовать Илия, поднимаясь по этим склонам?» — «Да, — отвечала она, — высокое небо навевает грусть, но высокая грусть — это всего лишь преддверье вечности». — «Тебе нравятся башни, которые я строю?» — спрашивал он ее тогда. «Конечно, — отвечала девушка, — ведь это башни моей души; и все же самое важное — подобрать точные оттенки черного и белого. В этом архитектор становится художником. Ты сможешь заставить турок каждый год проверять, что цвет башен не изменился?»
Так они вели свои бесконечные разговоры, так и не сказав ни слова. Но потом настало время возвращаться в Англию. На самом деле его затянувшееся пребывание в Палестине уже стало настораживать оттоманских чиновников, начавших подозревать, что Харрингтон является тщательно замаскированным шпионом. Постепенно их восторженная доброжелательность сменилась отчужденной подозрительностью. Однако уехать отсюда значило отказаться от последней надежды. Харрингтон почти смирился с тем, что этой девушки действительно не было в Хайфе, но во всех остальных местах ее не было гораздо больше. И кроме того, как он сможет прожить без разговоров с ней, спрашивал он себя. Она помнила наизусть и кусочки из «Песни песней», и монологи Розалинды из «Как вам это понравится». Если Харрингтон цитировал строчку из Мильтона, то она вспоминала еще десяток, похожих и непохожих на ту, что тронула его душу. С ней можно было разделить и ужас перед злом, и высокое свечение закатов, и бесконечную красоту греческой скульптуры. Она знала все, что знал он, и даже чуть больше. И все же, оставаясь в Хайфе, он начал испытывать растущие угрызения совести. Раз за разом он вспоминал, что в Англии у него остались жена и дети; и хотя, наверное, ему не следовало жениться на чужой ему женщине, теперь его уже привязывали к ней многочисленные обязательства и долг требовал от него заботиться о ней до смерти. Но когда он представлял себе, как будет снова выслушивать все эти бессмысленные разговоры про меню к обеду и наряды соседок, его охватывало отчаянное гложущее чувство утраты, как будто, женившись на ней, он потерял надежду на то главное, что могло составить само движение, дыхание его жизни. В эти моменты Харрингтону хотелось как можно скорее умереть здесь, между двух башен — не ради вечности, но чтобы быть избавленным от этого невыносимого навязанного ему выбора.
«Ради чего я здесь остаюсь? — спрашивал себя Харрингтон. — Ради надежды, что Он сжалится, и мы увидимся еще в этой жизни, но почему я думаю, что Он должен сжалиться, и разве у меня еще есть эта надежда?» Когда Харрингтон говорил себе, что надежды у него нет, ему становилось легче, а одиночество и желание смерти ложились на него последним утешением ясности. Надежда же на то, что они еще свидятся, наполняла его агонией, болью и счастьем. Харрингтон выдумывал всевозможные приметы, по которым он должен был угадать, что его удивительная женщина вернулась в город; бросал монету, пытаясь сосчитать точное число шагов и поворотов, которые приведут его к ней; придумывал длинные речи, которые он должен будет произнести, чтобы тогдашняя незнакомка простила его за ту секунду трусости и равнодушия. «Надежда — это хорошо, — говорил он себе, — но пустая и эгоистичная надежда — это плохо. Долг — это хорошо; но разве хорош тот долг, который делает нас рабами пустого и низменного? Так как же выбрать, — продолжал он, — между ложной надеждой и ложным долгом? И разве не в этом безумие человеческой жизни?» — «Я думаю, что выбор — это любовь, — отвечала она ему, — даже любовь, которой нет». — «Но ведь любовь, — возражал Харрингтон, — так часто ведет к разрушению и пороку, так часто вырастает из равнодушия к добру и злу, так часто рождает слепое желание или жажду мести. Разве можно это выбрать?» И она соглашалась. Но тогда Харрингтон обвинял ее в том, что она снова исчезла. Так он и метался по городу между двух башен, пытаясь соотнести с ними свои шаги, пытаясь измерить свою жизнь построенными им башнями: каждый шаг, каждое движение души, каждое дуновение бытия и небытия.
Уходя все глубже в свои размышления о любви, о природе добра и зла, о назначении человека, теряясь все больше на путях надежды и внутренней боли, Харрингтон все меньше общался с окружающими его людьми. Они же, ни на секунду не задавшись вопросом о природе произошедших в нем изменений, отвечали ему равнодушием столь же мгновенным, сколь и бесконечным. Мир вдруг отошел на несколько шагов и застыл где-то снаружи — где-то там за пределами его дома. Даже оттоманские чиновники, у которых на каком-то этапе он стал вызывать настороженную подозрительность, постепенно потеряли к нему всякий интерес. По большому счету Харрингтону было не о чем говорить с этими людьми, а поддержание случайных знакомств вдруг стало казаться ему занятием слишком тяжелым и трудоемким. Он не сомневался в том, что, когда он исчезнет из их жизни, они забудут его легко и навсегда — забудут для того, чтобы уже больше никогда не вспомнить. «Даже у печали есть предел», — повторял он. Постепенно на фоне безграничной значимости вечного и истинного и бесконечности его боли весь мир вокруг — с его интригами, мелкими подлостями и большой жестокостью — стал казаться иллюзорным, призрачным, наполненным мягкой ватой тумана. Это отчуждение от призрачного мира «реального» было столь велико, что Харрингтон уже не мог точно сказать, прошел ли месяц или год. И только голос его удивительной таинственной подруги звучал, как никогда, отчетливо, ясно и глубоко.
К этому прибавилась еще одна странность, которая иногда бросалась в глаза, как бы глубоко Харрингтон ни был погружен в свои мысли. Как это ни странно, жители города вокруг него вели себя так, как будто появление башен ничего не изменило в их жизни, как будто глубинный духовный смысл башен не был им ясен — или мог оставаться неясным. В разговорах они часто вообще не упоминали башни, а если и говорили о них, то как об артиллерийских сооружениях, призванных обеспечить защиту гавани. Подобная способность обманывать других в отношении собственных мыслей удивляла Харрингтона; и все же он не сомневался, что теперь — когда главный вопрос человеческого бытия явлен им столь наглядно — в глубине души, может быть, и не признаваясь другим, окружающие его люди все равно вынуждены сверять каждый свой шаг и каждую свою мысль с этой явленностью истины. Но и эта уверенность оказалась поколебленной; ни в словах, ни в поступках, ни в выражении глаз этих людей он не находил подобной — казалось бы, столь неизбежной — необходимости сверять свою жизнь и свои решения с внутренним голосом, предписывающим им быть на стороне добра. Те же колебания, которые он иногда принимал за подобную потребность, обычно объяснялись столкновениями личных желаний с общественной нормой. Поначалу он приписывал это равнодушие Востоку — Харрингтон зашел так далеко, что даже был склонен считать, что сердце человека рождается лишь один раз, на западе или на востоке, и уже ничто не способно этот факт изменить. «Мы можем воевать одним и тем же оружием, и торговать за одни и те же монеты, — говорил он себе тогда, — но через пропасть между душами невозможно перекинуть мост». Впоследствии он все же нашел объяснение более убедительное и более правдоподобное.
Он заметил, что в то время, пока он проходил свой мучительный путь поиска, любви и сомнений, окружающие его люди совершали одни и те же действия и произносили одни и те же слова. Харрингтон даже начал украдкой подглядывать за ними. Они вставали утром в одни и те же часы, шли одной и той же дорогой, произносили одни и те же слова, исполняли одну и ту же работу, ссорились с одними и теми же людьми, совершали одни и те же ошибки и подлости. При ближайшем рассмотрении они стали казаться ему промышленными машинами, которые кто-то по ошибке облек в плоть и кровь. Поначалу увиденное ужаснуло Харрингтона, поскольку вопреки его башням — и с ничуть не меньшей явленностью неоспоримого — оно доказывало, что никакой возможности выбора между добром и злом, так же как и никакой возможности выбора вообще, у этих людей не было и не могло быть. Но потом он понял, что дело не в людях, но как раз в его башнях. Вероятно, подумал он, благодаря какому-то немыслимому необъяснимому чуду в момент строительства башен время этого города остановилось, а его жители начали бесконечно повторять один и тот же последний день. Именно этим и объяснялось то странное ощущение призрачности окружающей реальности, которое он все чаще ловил в себе в последнее время. И только человек, пришедший в город извне и не подозревающий обо всей этой призрачной бутафории, мог ощутить ту глубину морального выбора, который эти башни делали для него осязаемым и зримым, и прожить эти несколько дней среди марионеток как дорогу к гибели или вечности. Так Харрингтон понял, что остался жить среди духов, за какие-то прежние грехи вынужденных бесконечно повторять один и тот же день, бежать единожды заданной колеей, разыгрывать многократно проигранный сценарий.
Некоторые эпизоды, участником которых Харрингтон оказался, укрепили его в этом мнении. После достаточно долгого периода равнодушия к окружающему миру он стал более наблюдательным. Несколько раз, оторвавшись от своих мыслей, Харрингтон поражался тому, что при встрече с ним люди, с которыми он несомненно был хорошо знаком, ни словом, ни жестом не показывали этого знакомства. Они проходили мимо него даже не так, как если бы он был совершенно незнакомым им человеком, а так, как если бы его и вообще не было на их пути. Переборов мгновенные всплески возмущения и обиды, Харрингтон подумал, что и это естественно, поскольку, оставшись в качестве архитектора в призрачном городе духов, он уже не может быть его частью. Это было странно, грустно, но удивительно понятно. «Ты согласна?» — спросил Харрингтон. «Да, — ответила она, улыбнувшись, — пути плоти и духа редко пересекаются на пыльной дневной улице». Но однажды вечером он все же подошел к одному из своих давних знакомых. Его знакомый выглядел усталым и неожиданно постаревшим; Харрингтон поприветствовал его и протянул руку. Его собеседник отшатнулся. «С вами все хорошо? — участливо спросил Харрингтон. — Или вы просто обижены на меня за то, что я так надолго пропал? Простите. Мне не следовало себя так вести». Его собеседник побледнел еще больше. «Мне сказали, что вы умерли», — выдавил он. «Умер? — шутливо переспросил его Харрингтон. — Хорошенькие же обо мне ходят слухи. Кто бы мог подумать, что можно потерять человека в таком маленьком городке. Ну вот вы же видите, что я жив».
Он рассмеялся, и его собеседник рассмеялся тоже, но все еще как-то неестественно, сипло и напряженно. «И как же, по-вашему, я умер?» — спросил Харрингтон, мысленно сокрушаясь о том, что вокруг нет никого, кто бы в достаточной степени обладал добрым английским юмором и с кем бы он мог разделить комичность ситуации. «Вы пропали, — ответил его знакомый, — вы же сами сейчас это сказали. Вас даже отпели. Но еще говорили, что на вас упал камень на стройке, и управляющий работами, стремясь избежать скандала, тайно вывез тело». — «Какая ерунда, — сказал Харрингтон. — Ну теперь вы, надеюсь, видите, что я жив-живехонек, хоть и несколько устал от одиноких размышлений». Его знакомый кивнул и протянул ему руку; рука была холодной и чуть подрагивала. «Как и полагается духу», — подумал Харрингтон с легкой насмешкой. Они еще некоторое время поболтали и разошлись — каждый своей дорогой; теперь его знакомый наконец-то вел себя просто и даже сердечно. Так что, когда он скрылся за углом, Харрингтон вдруг подумал, что был бы рад пригласить его на ужин. Он развернулся, тоже свернул за угол и увидел совсем иное лицо того же человека; оно было почти белым, даже как-то светящимся в темноте вечера, застывшим в гримасе ужаса. Когда Харрингтон окликнул его, его знакомый повернулся и бросился бежать. Несколько похожих эпизодов еще больше озадачили Харрингтона; его знакомые вели себя странно даже для духов.
Впрочем, не то чтобы их поведение как-то расстраивало Харрингтона или даже очень занимало. Он был погружен в свои мысли о Боге, которые все чаще становились разговорами с Богом, и в свои размышления о добре и зле. А еще его бесконечные разговоры с этой удивительной, такой близкой и знакомой — и таким нелепым образом утраченной — женщиной, и его попытки — теперь уже счастливые в своей осознанной безнадежности — ее найти, занимали значительную часть его времени. «Небо», — говорила она; «Море», — отвечал Харрингтон. «Ветер», — возражала она, соглашаясь; «Огонь, огонь, огонь», — откликался он. Теперь, когда он был постоянно с ней, все мгновенно и неожиданно понимающей, даже его бесконечные метания между этими двумя таинственными и неизречимыми башнями Хайфы все реже приобретали характер моральной агонии. И все чаще ему казалось, что он идет по тонкому канату, натянутому над мирозданием, оглядываясь на белую и черную башни, размечающие и указывающие путь.
И все же повторяющиеся странности его городской жизни не переставали удивлять Харрингтона. Наконец стремление окружающих его не замечать и их нелепые, наигранные приступы страха сделались невыносимыми. Тогда Харрингтон решил внести некоторую ясность в сложившуюся ситуацию, которая постепенно перестала казаться ему смешной. Однажды вечером, случайно встретив коменданта оттоманского гарнизона, с которым он часто разговаривал после своего приезда в Палестину, Харрингтон подошел к нему и пригласил пообедать вместе на следующий день. Комендант покрылся испариной, повел себя в высшей степени странно, пообещал встретиться, но на следующий день, разумеется, не пришел. Когда, уже не зная, что выбрать — возмущение или обиду, Харрингтон спросил о нем какого-то другого незнакомого военного, тот ответил ему, что комендант умер. «Он знал, что умрет, — сказал военный, понизив голос, — потому что вчера он встретил дух строителя этих башен. С тех пор он был как не свой, и все ждал, когда дух за ним придет». Так Харрингтон узнал, что на самом деле привидением стал он сам.