Рахель приехала в Палестину тогда же, когда и все. Она приехала из города Тарнов в Галиции, которая когда-то хоть и была частью Австро-Венгрии, но после Первой мировой войны отошла к Польше. Так что во внутреннепалестинских классификациях она попала в категорию «польских евреев». После нескольких кратких попыток осесть в Тель-Авиве и Хайфе Рахель уехала в киббуц, где и осталась. Поначалу она поддерживала ниточку нерегулярной связи с семьей, хоть ей и казалось, что она все меньше интересует оставшихся, а потом великая европейская темнота поглотила и эту связь. Она работала на земле, ела в общей столовой, слушала популярные лекции про Сталина, временами спала с другими киббуцниками, обсуждала ночные стычки с бедуинами, приходившими воровать скот; иногда заходила в общие ясли или садик взглянуть на своих детей. Все было как у всех, и жизнь медленно проплывала мимо нее. Некоторое время она думала, что ее семья погибла, но это было не так. Когда вспыхнула война и стало ясно, что Польша — это нелепое создание Версальского мира, где скамейки для евреев уже предусмотрительно красили в желтый цвет, а бывшие погромщики и военные преступники получали государственные пенсии, — обречена, ее семья бежала в восточные области. Конец войны застал их в Лемберге, где они краем глаза даже увидели совместный парад вермахта и Красной армии. Пытаясь устроить жизнь семьи на новом месте, отец Рахели Исаак пошел работать на фабрику. Но вскоре он обнаружил, что экономическая жизнь на новой родине была устроена крайне беспорядочно, и вещи, которых отчаянно не хватало в одном месте, часто можно было с легкостью купить на расстоянии всего лишь в пару сотен километров. Тогда он решил сменить тяжелый, а часто и непосильный труд рабочего — среди людей, язык которых он почти не понимал, — на торговое обустройство страны столь нерациональной. Так и получилось, что среди русских слов, выученных им уже в первые месяцы после бегства, оказались слова «спекуляция» и «детский срок». Этот детский срок был всего пять лет, да еще и по «безопасной» уголовной статье; в конечном счете он спас и Исаака, и его семью.

Пытаясь избавиться от клейма семьи арестованного, жена Исаака с его матерью, детьми, его сестрой, ее мужем и двумя племянницами перебралась в глубь этой новой бесконечной страны, где даже идиш звучал иначе — чуждо и бескостно — и чья карта выглядела так, как будто в нее с легкостью могла погрузиться вся Европа, не оставив на поверхности даже ряби. Они переехали в Рогачев, который находился так далеко от границы, что казался уже погруженным в никогда не виденную сибирскую бесконечность, и начали постепенно вживаться в новую непонятную жизнь. Но то, что казалось полякам концом, — было только началом. Уже на второй день после того, как небо рассыпалось самолетным ревом, они получили приказ выкопать в саду бомбоубежище и вместе с соседями поднимали лопатами землю и возили ее на тележках. Убежище пригодилось, и в последующие несколько дней они отсиживались в нем во время бомбежек. Тем временем Израиля, мужа сестры Исаака, призвали в армию. В самом же начале июля по совету соседей они решили бежать дальше на восток, и их — вместе с другими беженцами — погрузили на баржу, двигавшуюся вниз по Днепру. И хотя их соседи тоже никогда не были в России, они сказали, что думают, что и в России можно выжить. Баржа была переполнена, и почти все время они проводили либо сидя, поджав под себя ноги, либо лежа и свернувшись клубком. Было страшно, что во сне их обворуют, но еще страшнее, когда на баржу пикировали немецкие самолеты, на которых для устрашения были установлены сирены. С самолетов с завыванием падали бомбы, превращавшиеся в клубы брызг и уходившие под воду. Если самолеты удавалось увидеть заранее, командир буксира старался причалить к берегу; плача, крича на разных языках и наступая друг на друга, они бежали в лес прятаться. Но однажды они увидели самолеты слишком поздно, и тогда девочки побежали прятаться в трюм, потому что там было темно и не так страшно. Очнувшись от приступа ужаса, младшая сестра Рахели Годл увидела, что держит в руках светлую косу. Но совсем страшными были бомбежки около мостов.

В городе с непроизносимым названием Днепродзержинск беженцев выгрузили на берег, а потом пересадили на открытые железнодорожные платформы. Оказалось, что и на платформах можно жить. В отличие от поляков, русские не только почему-то были готовы попытаться их спасти, но и обращались с ними хорошо. По дороге они даже получали кашу на эвакопунктах, кипяток же обычно набирали в кубовых, но иногда наливали и прямо из паровоза, если кубовая на станции не работала или же поезд останавливался посреди леса. Всюду были беженцы. На платформах оказалось много таких же еврейских семей. Большая семья, жившая на платформе рядом с ними, всегда отправляла за кипятком и едой молодую, но плохо одетую женщину; и если неожиданно раздавался гудок, дедушка начинал кричать: «Зельда, Зельда? Ну где же ты ходишь? Дети, плачьте, ваша мама остается!» Еще одна женщина, с вечно несчастным и недовольным лицом, которая постоянно жаловалась на «условия переезда», как-то возмущенно сказала: «Какое безобразие! В другой раз буду умнее, возьму с собой перину». Тем не менее бомбежки постепенно прекратились, самолеты были слышны все меньше — и где-то в отдалении. Так на открытых платформах их довезли до дальней и безопасной Калмыкии, где прямо на станции беженцев стали делить между колхозами. Для доставки остатков вещей им выдали верблюда, но самим им до колхоза пришлось идти пешком. В колхозе их пристроили к разным работам, обычно тяжелым, но за трудодни давали пшеницу, так что они не голодали. Иногда они даже получали некошерное колхозное мясо, и тогда взрослые отдавали его детям, хотя сами и не ели. Буддизм калмыков был для беженцев столь чуждым и непонятным, что они предпочли поверить русским соседям, которые объяснили им, что калмыки молятся небу.

Весной сорок второго года война, которая казалась уже столь дальней, вдруг снова оказалась где-то совсем рядом, и калмыки сказали жене Исаака, что им лучше уехать. По неожиданной — только в военное время и ненаказуемой — доброте их вещи погрузили на телегу, которую перегоняли куда-то на восток, и даже выделили пшеницу «на дорогу». Они научились сами ее молоть, а как-то даже купили два каравая хлеба у чеченцев. Годл помнила, как на телеге — среди мешков с вещами — сидел старик Иоселе из соседней семьи с парализованной левой рукой; в правой он крепко держал кнут, но калмыцкую лошадь не бил, а прикрикивал на нее: «Но, пферделе, но, но, ин Эрец Исройл». Остальные волочились вслед за подводой. Так они прошли восточные предгорья Кавказа, раз за разом узнавая, что война все ближе, и постепенно добрели до Кизляра на Каспийском море, где у них забрали и лошадь и подводу. Небо снова разрывалось взрывами. Из Кизляра их переправили в Махачкалу. Впрочем, в Махачкале им пришлось остановиться, но потом товарными вагонами их перевезли в Баку, где они поселились на причале и стали ждать своей очереди на эвакуацию паромом. Здесь на причале было шумно и тесно; а на бетоне было холодно и неудобно спать. Но меньше чем через месяц все же подошла их очередь, и их перевезли паромом в Красноводск, на ту сторону Каспия. Здесь они снова поселились на причале, но все было как-то еще страшнее.

Было голодно; пили опресненную воду, которая капала по капле. Среди беженцев бродили воры, так что во сне приходилось всем телом обхватывать последние оставшиеся вещи. Потом младший брат Рахели и двоюродная сестра заболели — им сказали, что тифом, — но мальчик выжил. Тогда мать Рахели, ее сестра Годл и невестка завербовались на какую-то военную стройку в Средней Азии, и их снова повезли в товарных вагонах по бесконечной Транскаспийской железной дороге. Ехали долго, и в вагонах стояла страшная вонь. По дороге умерла мать Исаака. Ее вытащили из поезда, уложили в лощину где-то в степи и засыпали землей. Но неожиданно в таинственных планах и картах железнодорожных перевозок что-то смешалось, и вместо Средней Азии они снова оказались в России. Здесь на какой-то безымянной станции, похожей на все предыдущие, Годл задержал участковый за незаконную порубку елки на костер, но отпустил, взяв обещание больше законы не нарушать. Они сочли это добрым знаком и остались. Как все, они очень много работали, даже девочки, постепенно учились пить водку, ходить в лес, бояться диких зверей, различать ягоды и грибы. Именно там в деревне под Оренбургом они и получили похоронку с сообщением о том, что дядя Израиль — муж сестры Исаака — погиб где-то на Юго-Западном фронте.

После войны именно сюда, на Южный Урал, к ним и приехал Исаак, выйдя из лагеря; как бывшим польским гражданам им предложили вернуться на родину. Они подумали и согласились; сестра же Исаака со своей старшей дочерью решили остаться в России. Впрочем, вернувшись в Польшу, они подумали, что сестра Исаака была не так уж и неправа. Их дом был давно занят, и повсюду — повсюду — их преследовали ненавидящие взгляды и шепот поляков. Так что не найдя для себя места, они отправились дальше на запад, пока наконец не оказались в лагере для перемещенных лиц. Здесь, во временном лагере, Годл, которой было уже почти двадцать, начала преподавать в школе и рассказывала детям о далекой стране евреев и грез. Здесь же она познакомилась с двумя братьями из Вены — Эрихом и Францем. Они оба знали по нескольку языков, даже латынь и английский. Годл долго рассказывала Эриху про их бесчисленные бедствия, про бомбежки и голод, подводы и лошадиное молоко под названием «кумыс», про калмыцкие степи и бездонные русские леса. Потом она спросила, где же во время войны был он. «Да практически на одном и том же месте, — ответил Эрих, — в Терезиенштадте». Годл ничего не поняла, но название звучало как-то по-европейски спокойно и уютно. Здесь же — в лагере для перемещенных лиц — они и поженились. А потом в потоке других — сначала нелегальных, а потом и легальных — беженцев они добрались до Палестины. Именно их, оставшихся от катастрофы, первый премьер-министр Израиля, на индейский манер переименовавший себя в «Сына оленя», и назвал, со смесью сочувствия и презрения, «человеческим пеплом». Однако «новые евреи» относились к ним не так уж плохо, хотя иногда все же с укоризной и напоминали им о том, что пока они в поте лица возделывали поля Палестины и строили дома, евреи Европы «безропотно шли как скот на бойню». Рахель тоже немного их стеснялась, но все же регулярно приезжала из киббуца. Впрочем, и для этого человеческого пепла, принесенного в Израиль ветром истории, в конечном счете нашлось применение.

В ходе новой войны еврейские военные части были обескровлены, а за каждого погибшего киббуцника его командирам приходилось держать ответ. И тогда из выживших в катастрофе были сформированы отряды ополчения, вошедшие, впрочем, в регулярную армию. В один из таких отрядов и был призван младший брат Эриха, Франц Лиденштраус. Во время наступления по линии Лод-Рамле-Латрун-Рамалла эти почти необученные отряды ополченцев, в значительной степени состоявшие из недавних доходяг, были брошены на штурм укрепленных позиций Иорданского легиона под Латруном. Наступление велось практически без разведки и закончилось неудачей; на склонах холмов осталось множество трупов. Среди погибших был и Франц. В тот день Эрих стал забывать языки. Но забывал он их не один за другим, а какими-то кусочками, островами, ранами, которые не затягивались, а продолжали светиться в памяти. Так что к тому моменту, когда Игаль и Яэль подросли, он уже общался с Годл не предложениями, но скорее отдельными словами, почти не связанными друг с другом синтаксически. Годл же становилась все более многословной. Она часто рассказывала детям про кровавые реки Польши и про то, как их деда арестовали за «спекуляцию», про дядю Израиля, который стал танкистом и погиб, про реб Иоселе, звавшего калмыцкую лошадь в землю Израиля, про степи, леса и паромы, про вечный голод и страшные приступы соленой жажды, про ночные холода и похороны прабабушки под звездным степным небом, про страшных мохнатых чудовищ, живущих в русских лесах, про лесовиков и водяных, и про чью-то соломенную косу в ее мокрых от страха ладонях под свистом бомб. И только Эрих всегда молчал, и дети выросли с чувством, что Терезиенштадт — это то, о чем человек уже не может говорить.

Впрочем, их иллюзии в отношении Израиля тоже довольно быстро начали рассеиваться. Своими отрывистыми, все более невнятными восклицаниями, Эрих иногда высказывал удивление по поводу того, что то, о чем он читал в газетах и слышал по радио, как-то совсем никак не соотносилось с тем, что — как ему казалось — он видел вокруг себя, и снова погружался в книги. Тем не менее молодая страна постепенно росла, повторяя как трехсловную мантру: «Цахал, Танах, Трумпельдор»; «Мене, Текел, Фарес», — как-то выдавил из себя впавший уже в почти полное молчание Эрих. «Хорошо умереть за родину», — учили на уроках истории Игаль и Яэль. Годл же продолжала работать в школе, считая, что то, что она преподает, — возможно, это и не совсем и не вся правда, — но для выживания страны нужно ее народу едва ли не больше, чем воздух. Так Игаль и Яэль и выросли в одном из домов в стиле немецкого баухауза на Адаре — на улице Сионизма — и только перед самой шестидневной войной их семья переехала на Кармель. Почти все их детство с обложек газет на них смотрел мрачный старик с лицом гнома, а школьные учителя заклинали их тенями Освенцима и повторяли, что весь мир против них. «Вот идут наши доблестные парашютисты», — торжественно восклицало радио — и еще более торжественно повторяли низкие мужские голоса дикторов с трибун военных парадов. Когда Игалю было девять, Израиль как-то неожиданно захватил Синайский полуостров; на Синае были тяжелые бои, которыми все очень гордились и героями которых воображали себя подростки. Ко всеобщему удивлению, даже газетный гном начал улыбаться, но потом — столь же необъяснимо — из Синая были вынуждены отступить. Телевидения еще не было, поскольку «старик» считал — возможно, не столь уж безосновательно, — что оно разлагает дух нации. Этот запрет на телевидение был отменен уже после шестидневной войны.

Несмотря на то, что Игаль был почти на год старше, Яэль и Игаль считали себя близнецами и так же представлялись окружающим. Родители не возражали; Годл — потому что она давно уже привыкла не возражать Эриху, а Эрих — потому что к этому времени уже практически перестал говорить. Игалю было, пожалуй, особенно тяжело. Милитаризация сознания требовала постоянных доказательств своей силы, а слабость воспринималась, как унижение. Поэтому Игаль старался показать себя и в дворовых драках, и в детской организации скаутов. Но вместо гордости все это почему-то наполняло его тоскою и пустотой. «Не будь таким мрачным европейцем, — неодобрительно говорила ему Годл, — иначе станешь, как твой отец». Иногда она водила их в кантри-клаб «Казино» на берегу моря, тоже выстроенный в стиле баухауз, с полукруглой башней и фасадом из стекла, с огромным бассейном, тремя трамплинами для прыжков в воду и женщинами в черных купальниках. Он забирался на третий, самый высокий трамплин, и смотрел на то место, где вода из трубы выплескивалась в бассейн под самой вышкой; было очень страшно, сердце отчаянно билось, но только так он мог доказать себе, что является мужчиной. Иногда подростки рассказывали друг другу истории про то, как в прежние годы, прыгая с верхней вышки, те или иные люди разбивались насмерть о воду. Когда они называли имена и семьи погибших, рассказы наполнялись правдоподобностью, а сердца — гордостью и чувством собственной значимости. Все они мечтали стать парашютистами и представляли себе, как их высаживают на окраинах Каира или Дамаска. Годл всегда очень ругала сына за прыжки с третьего трамплина, кричала, что получит инфаркт, и, почти этого не скрывая, им ужасно гордилась.

И все же сам Игаль участвовал в этом, как если бы он был просто актером, нанятым за похлебку, старательно — но равнодушно — игравшим престижную и абсолютно ненужную роль. Гораздо больше ему нравилось читать про таинственные острова Жюля Верна и серебряные коньки на голландском льду, лежа рядом с сестрой, голова к голове, плечо к плечу, и знать, что она ждет, пока он дочитает страницу. Это было столь ослепительно реальным, что на фоне дальних тропических островов, больших кораблей и несомненной, неподдельной уверенности в добре и зле, и их газетный старик, и шагающие парашютисты, и идеологически выверенные забавы скаутов в кармельском лесопарке, и уж тем более роскошный по тогдашним временам кантри-клаб «Казино» казались ненастоящими, пустыми и иллюзорными — если и не наведенным мороком, то чем-то таким, что лишь прячет то настоящее, которого нет. Яэль читала гораздо быстрее, но Игаль лучше запоминал детали и, пользуясь этим, напоминал сестре и о том, что в прочитанных ими книгах действительно было, и о том, что только должно было там быть. Тогда она закрывала глаза и говорила: «Да, да, я помню, так она и стояла на корме, а море было бескрайним и синим, как у нас в июле». Иногда Яэль обхватывала его за шею, заглядывала в глаза и спрашивала: «Ты ведь тоже это видишь?». Он отвечал: «Да, конечно», потому что и правда видел выпукло и ясно, чувствовал почти что кожей, и теплые извивы островов, и тропинку к дальнему корралю, и лошадь под седлом. Он прижимал к себе Яэль, которая тогда еще была чуть выше; она же опускала голову к его плечу и одновременно касалась его стопы пальцами ног. Сквозь одежду он чувствовал прижавшееся к нему горячее тело; они лежали обнявшись и мечтали. «Но ведь мы там тоже окажемся», — говорила Яэль — обычно говорила утвердительно, а если и спрашивала, то только для того, чтобы своим ответом он рассеял все ее сомнения. В жаркие же дни, когда они ходили дома полуодетыми, Яэль чувствовала не только тропическое тепло его тела, но и чуть суховатый покров кожи. Поэтому иногда, перед тем как забраться в кровать и начать читать, она специально снимала блузку или носки. «Это потому что мы близнецы», — говорила она себе тогда.

И только в одном они расходились, но это расхождение постепенно становилось все существеннее. К семнадцати годам Игаль стал все чаще задумываться об окружающих их опасностях и все чаще мечтать о грядущих победах своего маленького Израиля, который — пока что — на карте напоминал связку сосисок. «Ты знаешь, сколько нужно времени, — спрашивал он Яэль, — чтобы рассечь эту связку в районе Кфар-Сабы и отрезать север от юга?»; и сам отвечал: «Полчаса танкового хода на средней скорости». Но этого не будет. Ради победы, которая положит конец двум тысячам лет страданий, унижений и бедствий еврейского народа он был готов пойти почти на любые жертвы. Он представлял себе, как на особой черной машине он едет во главе огромного парада со множеством танков и бронетранспортеров, голос в громкоговорителе на секунду замирает и потом торжественно произносит: «Парад принимает генерал Игаль Кайзерман», и все оборачиваются к нему в восторженном молчании. Иногда, впрочем, он не останавливался на этой спасительной победе и начинал представлять себя создателем огромной империи от Нила до Евфрата, к ногам которой падут все арабские диктаторы, и в которой все будут жить мирно, долго и счастливо. Карты в домашнем атласе наполнялись стрелками наступательных и оборонительных операций, огромные танковые армады Сирии, Египта и Ирака оказывались в железных кольцах окружений, и уже в полусне Игаль повторял: «Сталинград, Сталинград». Постепенно мысль о том, что он станет десантником, из маски всеобщей мечты и необходимости доказывать свою силу и мужественность превратилась в мечту его собственную, глубоко и заботливо устроенную в сердце. Тогда он говорил себе, что будет воевать столь же мужественно и стойко, как во время синайской кампании воевали израильские парашютисты на перевале Митле.

Яэль выслушивала все это с растущим неодобрением. В те годы, когда не мечтать о подвигах на фронте означало навсегда отказаться от женского внимания и надежды на сексуальную взаимность, она заняла позицию непримиримо равнодушную. Тем временем кольцо блокады вокруг Израиля все больше сжималось, а арабские лидеры снова заговорили о близости его окончательного уничтожения. Яэль же время от времени рассматривала немногие оставшиеся вещи и книги своего несчастного дяди Франца и на этом основании категорически отказалась призываться в армию. На призывном пункте она объяснила психиатру, что, будучи реинкарнацией души своего дяди, погибшего во время Войны за независимость, она мечтает отомстить арабским врагам, его убившим, и была немедленно освобождена от дальнейших проверок. На самом деле она несколько перестаралась, и дело чуть было не закончилось госпитализацией, но потом все обошлось. Игалю же она сказала, что не готова идти в армию, бросающую лагерных доходяг на пулеметы ради того, чтобы прикрыть изгнание из своих же собственных домов других, столь же несчастных людей, которых построили колонной в пятьдесят тысяч человек и погнали куда-то на юг. «А от ваших бравурных военных маршей, — добавила Яэль, — у меня начинается изжога и рвотный рефлекс, так же как и от звуков вашего радио». Игаль молча выслушал все, что она говорила; и это был единственный раз, когда они поссорились. Но поссорились они надолго.

Яэль закончила школу; все ее подруги постепенно ушли в армию, неделя проходила за неделей, а она так и осталась с книгой у раскрытого окна. В ответ на вопросы знакомых она отвечала, что является пацифисткой; ее больше ни о чем не спрашивали, но больше и не заговаривали. Эрих — который к тому времени не говорил уже несколько лет — ее тоже ни о чем не спрашивал, но когда прошло уже почти полгода, а знакомые на улице перестали с ней здороваться, Эрих подошел к дочери и столь же молча ее обнял. Яэль задрожала, как бумага на ветру, заревела — сначала шепотом, потом в полный голос, — обхватила отца и сползла к самым его ногам. Так она и пролежала на полу до вечера, а Эрих сидел в своем кресле и читал. С тех пор она стала бояться зеркал. Сначала Яэль старалась избегать их взгляда по ночам — не заходить в прихожую, не поднимать глаза над раковиной в ванной. Ей казалось, что ночью она остается с зеркалами наедине, и мир, в них отраженный, слишком похож на реальный, чтобы не быть чужим, и слишком близок, чтобы не быть далеким. «В холодной воде воздуха, — записала она, — тишина стоит черными столбами, а страх неподвижен и прозрачен». Именно тогда Яэль поняла, что боится увидеть в зеркале себя и узнать, что она другая. А еще чуть позже она вдруг сообразила, что остается один на один с зеркалами именно днем, когда дома никого нет, и именно днем должна бояться не увидеть себя в зеркале, и бояться признаться себе, что не знает, кто она такая. Она стала много гулять по городу, читать в скверах. Впрочем, не то чтобы она перестала пользоваться зеркалами совсем. И все же однажды, когда она посмотрела в зеркало перед выходом из дома, лицо в зеркале показалось ей бесконечно чужим. В этот день она поняла, что стала чужой своему близнецу, которого больше нет.

Поначалу, в те дни, когда Игаль возвращался с курса молодого бойца и засыпал с пустым и измученным лицом, она все еще чувствовала себя близкой. Яэль опускала ему руку на лоб, и ей казалось, что пока она сидит рядом с ним, его лицо распрямляется и оживает во сне. Иногда в тишине его сна ей хотелось заплакать, но, подумав, она не находила причин. Потом, когда начались учения, Игаль стал приходить реже, но уже и без той смертельной, давящей усталости, которая прижимала его к ней, как когда-то таинственные тропические острова. Он перестал читать, стал говорить о всевозможной технике и еще рассказывать какие-то длинные, бессмысленные, ветвящиеся истории про пробежки с препятствиями, вкус сухого пайка, ночные караулы и приказы по рации. Яэль понимала, что ему плохо, но уже не могла помочь, как если бы он неожиданно остался где-то за гребнем дальнего каменного хребта. Тогда она сказала себе, что будет ждать. Несколько раз приятели по роте приводили его на дискотеки, и в один из этих дней у Игаля появилась девушка — точнее, стали появляться девушки, сначала одна, потом вторая, потом какая-то еще. Он начал чувствовать себя героем. Тогда Яэль тоже нашла себе любовника, потом об этом пожалела, но ревновала она Игаля не к женщинам, а к войне. И война началась. Сжимающееся кольцо одиночества и страха, в котором жила страна все последние месяцы, постепенно превратилось в удушающее — сдавливающее и парализующее — предчувствие гибели. Слова ее врагов становились все прямее и циничнее, а отчаяние нависало все тяжелее. Арабские лидеры все отчетливее говорили о скором уничтожении Израиля и о том, что немногие из его жителей это уничтожение переживут. Наконец 22 мая 1967 года после целой цепочки стычек на сирийской границе Абдель Гамаль Насер закрыл Тиранский пролив; Иордания, Судан и Кувейт провели мобилизацию, Ирак и Алжир послали экспедиционные корпуса; а 5 июня дивизии Таля, Шарона, Решефа и Иоффе начали превентивное наступление по всему Южному фронту. В общем потоке людей навстречу Синайским горам бежал и Игаль; более того, сбылась его давняя мечта. На четвертый день войны, в составе дивизии Шарона, он оказался в гуще боев за перевал Митле, на восточном краю которого неожиданно попала в окружение одна из бригад дивизии Иоффе.

Победа была головокружительной и неправдоподобной. За шесть дней войны Египет и Сирия потеряли больше танков и самолетов, чем Германия под Сталинградом. Сотни тысяч беженцев затопили Южную Сирию и Западную Иорданию; и еще миллион палестинцев оказался под израильским контролем. Страна пребывала в эйфории, радио переливалось голосами победы; Яэль тоже ликовала, и еще плакала, потому что страны, в которой она выросла, больше не существовало. Июнь был жарким, счастливым и чужим. Страх исчез. Через несколько дней Игаль вернулся домой, но в душе у него было пусто. Он увидел перевал Митле, и этот перевал оказался каменной пустыней. На тысячу голосов радио выбрасывало из себя голоса победы, счастье чудесного спасения, избавления от страха и давящего ужаса катастрофы, грохот танков, повторяемые на все голоса крики «храмовая гора в наших руках» — и головокружительное упоение своей неожиданной, не укладывающейся в рамки никакой исторической логики силой. Все вокруг ликовало радостью войны. Яэли стало снова страшно. «Что же теперь будет?» — спросил Игаль, вернувшись. «А зачем же ты тогда пошел служить одноглазому? — спросила она, — что ты знал про него, кроме всех этих отвратительных слухов?» — «Я не знал и этого, — мрачно ответил Игаль, — и не знаю до сих пор. Это сплетни — и грязные сплетни. К тому же он герой и нас спас». — «Герой чего? — сказала она, — и спас от чего? Да и он ли? И кого нас? И почему, почему ты пошел служить одноглазому?»

Несколько дней подряд Игаль молчал, как его отец. Потом подошел к Яэли и спросил: «Что же мы теперь будем делать?» Она вернулась с книгой. «Ты помнишь, кто такой Шмуэль а-Нагид?» — спросила она. «Что-то из школьной программы, — ответил он, — но мы его не читали». — «Он был одним из первых великих ивритских поэтов средневековья, — сказала Яэль, — а еще великим визирем в Гранаде, любимцем эмира и большим полководцем, одержавшим несколько блестящих побед в гражданских войнах». — «И что?» — спросил Игаль, озадаченно. «И его победы, — ответила Яэль, — вероятно, тоже приблизили падение мусульманской части Испании и изгнание евреев». — «И что?» — снова спросил Игаль. «Вот что он писал про наши войны, — сказала она, — юная война похожа на красотку, обладать которой хотел бы каждый. Но проходит время и озлобленной старухой она приносит в дома разрушения и смерть». Игаль кивнул; несмотря на победу столь головокружительную, война на границе продолжалась. А еще через полтора года от инфаркта умер подлинный победитель в этой войне, так и оставшийся в тени, — премьер-министр Леви Эшколь, родившийся под фамилией Школьник в городке Оратов Киевской губернии и так же, как и мать Яэли и Игаля, говоривший с неистребимым идишистским акцентом. Вместо него страною стали править одноглазый и неистовая, одержимая Голда Меир, хоть и родившаяся в Киеве, но повторявшая: «Я палестинка».

Впрочем, еще до этого для Яэли и Игаля многое изменилось. Как-то, стоя у окна, они рассматривали книгу с картинками. «Что же мы теперь будем делать?» — спросил Игаль; Яэль прижалась к нему, подняла руки и обхватила его за шею. И это было снова то же самое тепло невидимых, недостижимых и таинственных тропических островов. Игаль поцеловал ее: сначала в лоб, потом в щеки, наконец, в губы. Они остановились, как-то деловито переглянулись, и Игаль сказал: «Но мы же брат и сестра». Яэль кивнула. «И к тому же близнецы», — добавила она. В их движениях было то мгновенное понимание, которое — как уже давно казалось Яэли — могло возникнуть у нее только с книгой; а простота произошедшего резко контрастировала с ритуальной заученностью тех «отношений», чей край для них уже успела приподнять жизнь, и со сложной неискренностью намерений чьих участников они уже успели столкнуться. Как и раньше, еще до войны, когда они лежали, прижавшись друг к другу и опустив глаза к книге, Яэль снова чувствовала чужую знакомую кожу, но на этот раз, подумала она, она чувствовала ее, как свою. Наверное, именно в силу уверенности в том, что ни у кого из них не могло быть никаких целей, планов и намерений, все произошедшее и материализовалось, и предстало в такой расплетенной обескураживающей наготе. Горячее море загадочных тропических островов, меняющееся движение пиратского брига, белый кит и полет «летучего голландца», ужас высоты той третьей ступеньки трамплина и щемящий восторг падения, слезы радости и прощания, дрожь смертельной тропической лихорадки и жар их тел — все это было странным, неестественным, выдуманным и извращенным. За окном шуршал ветер, постукивая рамой. Они разошлись по комнатам, но потом все равно проснулись вместе, наполненные ликованием, стыдом, раскаянием, изумлением и еще — выплескивающимся через края, бескорыстным и бесцельным счастьем.

Скрывать это новообретенное бытие было сложно. Но еще сложнее им было преодолеть свою зависимость от мнения окружающих: то чуть восторженное дрожание души, которое почти любой человек испытывает, ловя на себе восторженные взгляды, и то падение сердца или всполох агрессии, которые вызывает слово неприязненное или презрительное. Поначалу им казалось, что все, что им нужно, — это просто перестать радоваться и грустить под звуки радио, перестать ждать новостей, как моментов несокрытия истины времени и предчувствия будущего. Впрочем, это далось им относительно легко, особенно Яэли. Они сказали родителям, что хотят пожить отдельно, и в их новой квартире радио просто не было. Но это оказалось только началом. Неожиданно выяснилось, что постепенное избавление от коллективных политических мифов задевает и те слои души, которые все еще страшно ныли и болели. И больше других болела память об ужасе газовых печей; помня о ней, снова и снова хотелось бежать и стрелять в каждого, кто мог хотя бы помыслить повторение подобного. Тем временем телевизор, некогда запрещенный их газетным правителем, не только появился, но и стал быстро приходить в дома. Новости обрели лица и краски; постепенно они начали терять в убедительности, зато прибавили в наглядности. Они больше не требовали памяти, окрашенной болью; все, что нужно было знать, высвечивалось на незамысловатой картинке с объяснениями, а прошлое все быстрее растворялось в небытии. Тогда же начались бунты выходцев из Азии и Африки, назвавших себя «черными пантерами»; потом вспыхнула и отзвенела новая война. В ней уже не было той — еще недавней — эйфории, но было много страха и отчаяния. Смертельно испуганный одноглазый заговорил про «разрушение третьего храма», а похороны затопили страну. Была назначена комиссия по расследованию; «палестинка» Голда ушла в отставку. Через несколько лет Яэль и Игаль во второй раз обнаружили себя в другой стране.

Тем временем про их новую совместную жизнь поползли слухи; им даже стало казаться, что для многих любопытство к чужой жизни перевешивает возбуждение от теленовостей, а их бывшие знакомые при встрече ухмылялись и переглядывались. Особенное любопытство проявили две бывшие девушки Игаля и неудачливый любовник Яэли. Именно тогда они поняли, сколь остро ощущается чужой взгляд — и что им предстоит еще многому научиться, и, главное, научиться ничего не чувствовать под взглядом других. Обнаружив же, как часто чужие слова бьют по точкам, ранимым и болезненным, они составили список тех тем и оценок, в которых им подспудно еще хотелось соответствовать мнению окружающих. Таких тем оказалось неожиданно много; более того, они регулярно, хотя и неожиданно, обнаруживали все новые, а потом честно и скрупулезно заносили в свой список. «Каждую неделю, — сказал Игаль, — мы будем искоренять одну из них. Главное — иметь программу». Для каждого из тех требований окружающего мира, соответствовать которым им все еще было важно, они мысленно выбирали человека, максимально им несимпатичного и в наибольшей степени преданного той или иной системе социальных оценок. Они представляли себе, как он говорит о том, что не соответствует его мифам, как он исходит проклятиями, ненавистью и слюной, как он бледнеет и чернеет при встрече с иным, — пока наконец подспудное желание соответствовать не сменялось у них осознанным отвращением. Они находили утешение и отраду в любви, но это было утешение страстное, запретное, счастливое, головокружительное и самозабвенное. «Только близнецы могут по-настоящему друг друга любить, — сказала как-то Яэль презрительно, — все остальное либо сексуальность, либо семейная жизнь». Так, шаг за шагом, они шли по пути, который казался им дорогой к свободе.

Однако в тот момент, когда им показалось, что они свободны, как никогда — и утратили все те связи с окружающим миром, от которых им еще могло быть больно, — они вдруг поняли, что история быстрее человека; а цепи, которые человек может расковать, легче тех, которыми она опутывает мироздание. Вместе с телевидением в дома пришли картинки далекого изобилия и близкая агония растущего желания. Культ товара и культ секса наполнили страну, не столько вытесняя бравурные военные марши, сколько все больше с ними сливаясь: объединяясь в некое бесформенное, удушающее целое. И еще постепенно то, что в пятидесятые начиналось как устройство родственников, приятелей и партийных товарищей на хорошую работу «по знакомству» — и было высмеяно в многочисленных сатирических опусах «на злобу дня», превратилось в конверты с деньгами, миллионные строительные контракты, подпольные казино и торговлю оружием. Коррупция неожиданно стала фактом, неотделимым от нового понимания существования. Неожиданно оказалось, что хотеть денег превыше всего перестало быть стыдным. Их знакомые, совсем недавно говорившие о равенстве и победах, начали мечтать о виллах. Они сидели в гостиной у Яэли и Игаля и часами перечисляли приметы своей новой богатой жизни. Бывшие школьные товарищи создавали корпорации за счет армейских и партийных связей, а женщины стали расспрашивать своих избранников не о подвигах, а о доходах. Появились поп-звезды, а светящийся экран все больше извергал из себя эти новые, сверкающие образы изобилия, сексуальности и наживы.

Произошедшее оказалось для Игаля и Яэли ударом нежданным и болезненным; их зарплаты стали казаться пособием по бедности, а время выбрасывало все новые и новые приметы роскоши. Неожиданно они обнаружили, что все чаще испытывают подспудную зависть и начали учиться побеждать и ее. Но они были уже старше, уколы самолюбия были глубже, хоть и не такими мучительными, и победа далась им тяжелее, чем прежде. Но еще больше, чем культ обогащения в этой новой стране растущей страсти к наживе, их мучило то, что и их отказ теперь стал предметом торговли. Люди, еще недавно мечтавшие о марш-бросках и отворачивавшиеся при встрече с Яэль, начали громогласно рассуждать о любви к миру; оказалось, что в этой так быстро изменившейся стране стремление к миру может являться и товаром, и залогом карьеры гораздо более надежным, нежели воинственные лозунги. В конечном счете эти лозунги были оставлены тем, кого можно было за них презирать. Быть бедным стало не только стыдно, теперь бедные еще и превратились в «фашистов». «А раз они фашисты, — как-то сказала бывшая подруга Игаля, — то во власти их быть не должно. Разве это не так? Разве мы хотим, чтобы нами правили фашисты?» Впрочем, если у бывших бедных вдруг оказывалось много денег, им обычно прощалось, что когда-то они были бедными, и их больше не считали фашистами; но именно поэтому для демократии и было лучше, чтобы бедные оставались бедными — или хотя бы ненавидели всех тех, кто не был на них похож. Яэль и Игаль думали о себе как о свидетелях истории, но их мучила горечь. Когда-то они так мечтали о том, чтобы наступило всеобщее прозрение: чтобы звуки военных маршей перестали заглушать музыку души; теперь же оно наступило и не принесло им облегчения. «В этой стране стыдно быть и левым, и правым», — сказала как-то Яэль. «Что же нам теперь делать?» — ответил ей Игаль, ответил, совсем как тогда.

Как-то весной Яэль и Игаль сидели на балконе, разговаривали, читали и вдруг заметили, что наступает вечер. Небо над дальним морем под горой синело и краснело; дышалось глубоко; цвели деревья в саду. Было неожиданно тихо. Война и смерть, политика и телевизионные герои отступили так далеко на задний план, что казалось, что они сгинули навсегда, — а может быть, их никогда и не существовало, как не существует лиц, нарисованных на песке. Яэль вдруг показалось, что ее кожа начинает растворяться в воздухе, и мурашки пробежали по всему ее телу. В этот миг они неожиданно поняли, что им наконец-то удалось достичь освобождения — и что больше ничто из того пустого и страшного, что так мучило душу, уже над нею не властно. «Это не слишком поздно?» — спросила Яэль. «Нет», — убежденно ответил Игаль. Теперь они не были ни бедными, ни богатыми, ни жертвами, ни злодеями, ни левыми и ни правыми, ни охваченными желанием, но и не объектами желания. Им стало казаться, что никакие мифы и страсти больше не имеют над ними власти. Они сидели на балконе и смотрели в прозрачную пустоту мироздания, в которой на секунду растворились и фальшь слов, и зло сердца, и темноты разума, и лживые страсти души. Все было всем, но не было и ничем. И вдруг им обоим — в ту же самую счастливую и ужасающую минуту — стало ясно, что теперь они не знают, как с этим освобождением жить дальше и ради чего им следует жить. «Что же нам теперь делать?» — сказал Игаль, а Яэль обняла его и заплакала. И пока над вечным Средиземным морем гас этот темно-синий закат, они сидели в молчании и невидящими взглядами смотрели в пустоту.