1

На монетах времен британского мандата было изображено дерево; на обороте же было написано: «Палестина». У меня случайно оказалось несколько таких монет. Два или три раза, бродя по старым иерусалимским улицам, я слышал, как, подкидывая современные шекели, дети говорят, вопросительно глядя друг на друга: «Эц о пали?» — что значит «дерево или Палестина?». Вероятно, в эти минуты орел и решка казались им взаимоисключающими, несовместимыми, как жизнь и смерть; на самом же деле все оказалось несколько иначе. Я нашел эти монеты, разбирая свои вещи, вернувшись в Иерусалим после трех лет отсутствия — я прожил почти два года в Лондоне, потом около года на севере, но теперь все было иначе, и земля расступалась под ногами. Я бродил по его улицам, и видел, что они совсем не изменились, и не узнавал их. Я чувствовал себя чужим и потерянным в этом городе, среди его тесных переулков, низких домов, вьющихся стен, кустов каперса, разлапистых деревьев и фасадов, облицованных чуть желтоватым камнем. Здесь, говорили мне знакомые, взорвалась машина, и здесь тоже был взрыв, а вот там еще один; взрывы на углу улицы Короля Георга и улицы Яффа, и на Французском холме, стали предсказуемыми и неизбежными, как зимние дожди. Похороны и телевизионные репортажи слились воедино, а смысл дальнего воя сирен стал прост и понятен. Я ходил по его мостовым и думал о том, что над этим осажденным городом висит чуть прозрачная тень смерти; точнее, чувствовал ее присутствие в самом воздухе города. И только особый иерусалимский запах, ни на что не похожий запах иерусалимских трав — мирта, фенхеля и розмарина, — оставался неуловимым и неизменным. И еще я неожиданно заметил, что в переулках старого города, теперь уже совсем опустевших, пахло жасмином. Иногда я ездил гулять в окрестные леса — среди их пологих склонов, тонких стволов сосен, густого снега цветущего миндаля, алых анемонов, тимьяна и асфоделей, волнистых дневных теней, мусора и следов пикников — и эти горы, сухие и окровавленные горы Иудеи, начинали казаться прозрачными, хрупкими и иллюзорными.

Долгое время я чувствовал себя посторонним, чужим; но потом прошло и это. Мне казалось, что улицы перестали касаться моих ног, как бывает, когда стены движутся навстречу — но не вслед за шагом, а следуя за невидимым скольжением камеры, некогда бывшем и воскрешенном на киноэкране. Множество магазинов и кафе закрылось, в других же было пусто, но ночные клубы оказались переполненными; впрочем, на дверях одного из них я как-то увидел табличку «вернемся после войны». Разговоры постоянно возвращались к взрывам, безработице, экономическому кризису и безденежью; а оказываясь на прибрежной равнине, я все чаще обнаруживал, что там, на берегу теплого моря, среди шумной музыки и песка, мысль об Иерусалиме вызывает скуку и раздражение, постепенно превращаясь в бессмысленное и непонятное бремя: все меньше оказывалось тех, кто хотел за него воевать. Дорога на запад постепенно становилась перевалом через невидимую границу. То, что казалось нам войной, они называли политическим кризисом, но и здесь, и там все больше ощущался терпкий запах страха, смерти, безнадежности, нищеты. Все больше становилось тех, кто с гордостью, с надеждой на взрыв тайной зависти, уезжал на вожделенный материк по ту сторону океана; и все же это обычно оказывались те, от чьего отсутствия земля становилась чище. Остававшиеся же здесь все острее ощущали бессмысленность и безнадежность сделанного выбора, но и все чаще осознавали себя детьми этого ужасного и прекрасного города. Как это ни странно, мы даже стали лучше понимать друг друга, окруженные молчанием. Я ходил по его улицам и думал о том, что я тоже хотел быть; хотел быть.

Именно тогда в один из таких дней ко мне и пришло это чувство — чувство ожидания, настойчивого и неуловимого, как если бы ночной горизонт озарился тонкой полосой рассвета, утра, кровавого марева. Впрочем, я не могу сказать, что я начал чего-то ждать осознанно или напряженно — скорее, это ощущение ожидания стало незаметно сливаться с самим иерусалимским пейзажем, как если бы я шел по узкой каменной тропе, про которую я бы точно знал, что она куда-то ведет. Я редко думал обо всем этом, и все же это чувство ожидания было постоянно со мной, ускользающее и неотступное; постепенно сквозь его присутствие высветилось понимание того, что именно я жду: я ждал встречи, хоть и не мог сказать, идет ли речь о встрече со знакомым или незнакомым, радостным или пугающим, наполненным смыслом или вызывающе бессмысленным, с человеком, вещью или самим существованием. И, разумеется, я не знал, где именно эта встреча должна произойти. Это чувство было столь странным, прозрачным и прекрасным, что я не решался его прогнать, и в то же время в глубине души я боялся, что оно может превратиться в навязчивое душевное состояние, в тайный психоз, и по мере сил старался о нем не думать. Вся разумная и рациональная часть моей души восставала против него. Оно было странным предчувствием насущного и невозможного, находящегося за гранью бытия, болезненным и едва ли не патологическим явлением — искушением, которому было необходимо противостоять, противопоставить всю твердость, рациональность, осознание конечности мироздания и абсолютной, непреодолимой, фатальной невозможности ее преодолеть. Таким было это искушение встречей, искушение пониманием в городе отчуждения, прозрачности, веры, войны и смерти.

В те дни я стал снова думать о молчании, о немоте. Да, конечно, мысленно повторял я, если невозможно говорить, следует молчать; уже давно это казалось мне непреложным и почти самоочевидным. Надо отказаться от изобилия слов, обманчивых и неизбежных, брошенных наугад в сторону неназываемого. Но почему-то именно теперь тяжелый туман сомнений стал опускаться все ниже и проникать в эту последнюю иллюзорную ясность. На поверку линии мысли оказывались тонкими и размытыми. Не следует ли из этого, добавлял я, что говорить нельзя ни о чем, поскольку истина существования едва ли способна высветлиться в его удушье, в его пустоте? Не является ли потребность во взгляде с высот смысла, с высот избавления неизбежным отрицанием любой речи, а не только речи об истинном, несуществующем и невыразимом? Или, может быть, все обстоит совсем иначе, и нам следует изначально отказаться от желания сказать — и только тогда возможность говорить окажется в гармонии с бесконечным, случайным и удушающим миром вещей. Но при этом, добавлял я, в этом мире существует множество вещей, кажущихся видимыми, нефантастичными, выразимыми; тяжелые, бессмысленные, опустошенные и кровавые, они нависают над нами в своей неизбежности, последней и непреложной истинности, тяжести бытия. Но, возможно, продолжал я тогда, в который раз возражая самому себе, что их непричастность миру истины и есть то зеркало, в котором отражается молчание. Более того, возможно, что, говоря о вещах в их данности, бессмысленности и конечности, и именно о них, мы можем избегнуть того фальшивого многокрасочного молчания, которое становится позой и словесным трюком, болтливостью мистиков и придворных проповедников. Может быть, говоря о мире отчуждения, боли и пустоты, мы оказываемся способными взглянуть если не на отраженный свет, то хотя бы на освещенное им место, темнеющее и сливающееся через долю секунды с удушающей пустотой мироздания. Но гораздо более вероятно, что в пустоте может отразиться только пустота; и оратор говорит именно о том, о чем он говорит и о чем, в большинстве случаев, он говорить не способен, а молчащий в пустоте выбирает не истину, но — снова, в который раз — окружающую его пустоту. Таким в этом городе было сомнение: искушение словом, искушение молчанием.

2

Раз в неделю я делал вид, что ищу работу. По вторникам в одиннадцать утра я приходил в Здание общих вопросов, поднимался на лифте, поворачивал направо и по длинному пустому белому коридору с кондиционерами и навесными потолками попадал в одну из комнат Биржи труда для лиц с высшим образованием. Ее комнаты были совершенно неотличимы, и я часто их путал; всюду сидели одинаковые равнодушные посетители на одинаковых кожаных стульях и листали одинаковые желтые папки с предложениями работы. Я отрывал номер и усаживался на один из стульев; где-то через полчаса подходила моя очередь и, даже не пытаясь изобразить какую-либо деятельность, клерк сообщал мне, что на этой неделе для меня работы нет. Потом он возвращал мне регистрационную карточку, и я уходил. Все это было не очень приятно, но за эту нехитрую церемонию я получал вполне достойные деньги, равные приблизительно средней зарплате по стране, и меня это вполне устраивало. О том же, что будет, когда мои права на это пособие кончатся, я старался не думать; гораздо больше меня интересовала та встреча, которой я ждал и боялся, и которая, скорее всего, и вообще никогда не должна была произойти. В любом случае, это не было тем, на что я мог хоть как-то повлиять.

В один из таких дней я встретил Межерицкого, и он предложил мне зайти к нашим общим знакомым. Обычно в таких случаях я объяснял, по какой именно причине я никак не могу это сделать, но на этот раз — то ли из-за того, что мне было нечем заняться, то ли из-за смутного нависающего ожидания — я согласился.

— С тех пор как ты их видел в последний раз, — сказал Межерицкий, — у них родился второй ребенок, и ему уже три года.

— Ага, — сказал я, — я чувствую, что много потерял.

Мы подъехали к их дому, поднялись по бетонной лестнице с крашеными перилами и позвонили.

— Привет, — сказала Марина, открывая, а потом посмотрев на меня: — Привет! Сколько лет ты у нас не был?

Если уж быть совсем точным, я не был у них никогда, хотя и был в десятках других точно таких же безликих и неотличимых квартир.

— А ежичку, между прочим, уже три года, — добавила она. — Хочешь на него посмотреть?

— Да, — сказал я, — очень.

И, разумеется, пошел и посмотрел. Впрочем, никаких существенных отличий от других существ того же пола и возраста я не заметил, но, возможно, его родителям было виднее. Закончив демонстрацию ребенка, она показала нам и другие приобретения, появившиеся за последнее время: новую спальню, сушильную машину и какие-то мелочи, которые я не запомнил.

— Да, — сказал Межерицкий, — очень классно.

Потом мы сели в салоне, получили по чашке чая из пакетиков и заговорили про ее ребенка и мужа Костю, которого, впрочем, не было дома; потом поговорили про его работу. Довольно быстро я заметил, что Марину плохо слышно из-за шума работающего телевизора. «Ты еще увидишь, что Рикардо достанется мне со всеми его акциями», — сказала темноволосая девица с хищным взглядом, ухмыльнулась и потянулась за сигаретой. Задний план немедленно изменился, обозначив бедный и скромный дом. «Не может быть, — прошептала девушка с юным и нежным лицом, обращаясь к старой негритянке, — не может быть, я никогда не поверю, что Рикардо мог мне изменить. Это все Ракел; она пытается нас разлучить, но наша любовь сильнее ее злобы». Она вытянула руки, заплакала, потом уткнулась лицом в ладони. Негритянка обняла ее: «Не плачь, мой ангел, — ответила она, — дон Мигель не даст нас в обиду».

— А может, ты его выключишь? — спросил я.

— Зачем, — она недоуменно на меня посмотрела, — это же телевизор.

На этот раз настала моя очередь удивляться.

— И что? — сказал я.

— Так зачем же его выключать? Он тебе что, мешает?

— Ну вроде того; да и тебя плохо слышно.

— Так бы и сказал с самого начала, — она взяла пульт дистанционного управления и уменьшила громкость.

— Он у них всегда работает, — объяснил Межерицкий.

— Зачем? — спросил я, втайне развлекаясь получающейся игрой.

— Там в последнее время такие прикольные передачи, — сказала она, — и фильмы такие славные. Ты «За стеклом» смотрел?

— И что, он совсем-совсем всегда работает? — спросил я.

— Ну да, — Марина удивленно посмотрела на меня, — а что его выключать? Ты же телефон или мобильник не выключаешь.

— А голова не болит?

— Да нет; а если что не нравится, так всегда можно переключиться. Там столько разных передач и каналов; всегда есть возможность выбрать. На любой вкус, а ты бы мог еще и на других языках смотреть.

— Ну… — пробормотал Межерицкий с некоторым сомнением, оттягивая вперед нижнюю губу. Мне показалось, что он готов встать на мою сторону.

— Никакое не ну, — ответила она, — к счастью, в современном западном мире всегда есть, что выбрать. Каждый делает, что хочет, и то, что ему нравится. Это тебе не средние века. И не Советский Союз.

— Ну, в общем, да, — сказал я, подумав, — пожалуй, ты права. Главное — что есть возможность выбора; можно посмотреть «Коснуться счастья», а можно и «Любовь за углом». А можно и еще что-нибудь.

— Или новости, — хозяйка явно обрадовалась, что так легко меня переубедила, — ты же вроде политикой интересуешься.

— Да нет; не очень.

— Так ты же как-то говорил, что тошно — это точно твое слово — от всего, что происходит.

— Тошно-то, конечно, да; только политику я все же не сильно люблю.

— А, — сказала Марина, — понятно; а я думала, что ты весь в политике. Мы-то политикой особо не интересуемся. У нас, между прочим, есть более серьезные занятия: дом, семья, дети, работа — сам понимаешь. Времени ни на что не хватает, это тебе не игры.

— Понятно, — ответил я, в свою очередь.

— С другой стороны, — продолжила она, — если они не наведут порядок, и все это будет продолжаться, придется в Канаду уезжать; вон, все уезжают. На самом деле мы бы давно уехали, только Костеньке там такой работы не найти.

И правда, подумал я, ну что я от нее хочу? Если бы она могла перепрыгнуть через себя, она была бы уже с другой стороны.

Впрочем, не все мои знакомые относились к происходящему столь философски. На следующей неделе, отметившись на бирже труда и гуляя вдоль улицы Царя Агриппы, я встретил еще одного своего знакомого и отправился к нему в гости. Это оказалось даже более интересным, чем я ожидал. Его жену звали Юля; у нее были большие горящие глаза; как и я, они с мужем были безработными, точнее жили на какие-то не очень понятные мне черные деньги, которые они получали по своим псевдорелигиозным каналам.

— Это все началось, — сказала она, даже не успев разлить чай по чашкам с пакетиками, — с того, что они отдали Синай. Пидоры недоделанные. Так арабы и поняли, что если их запугивать, то мы все отдадим.

— Э-э? — удивился я.

— Ну и поставили нас на счетчик. То ли в Мадриде, то ли в Осло; а местные, со своим левантизмом, даже и не заметили. Я что, не права?

Ее муж кивнул.

— А еще, — сказала она, — это что-то вроде вырождения нации, общего свинства и трусости, — она снова взглянула на мужа в поисках поддержки. — Если все это будет продолжаться в том же духе, нас отымеют так, как нам еще и не снилось.

— У каждого человека, у каждого народа, — объяснил он в более спокойной манере, даже ставя чашку на стол, — есть инстинкт самосохранения. У евреев он хоть всегда и был ослаблен, но благодаря всеобщему антисемитизму он, по крайней мере, поддерживался на минимально приемлемом уровне. Вот даже у нас, например, в Москве все было схвачено. А тут евреи разнежились на солнышке, избездельничались, проворовались; да и общество все разложено. Не говоря уже о том, что все эти левантийцы и вообще не евреи, а сплошные бедуины и берберы. Это тебе не идиш-кайт. Вот я, например, вчера включаю телевизор…

— Короче, сплошное блядство, — прервала его Юля.

— Ну, я не стал бы это суммировать столь радикально, — ответил он, — но действительно, разложившееся общество плюс прекраснодушие, культ слабости, деградировавшая армия и пренебрежение национальными интересами…

— Да все тут просто, — сказала она, — в тот момент, когда мы поймем, что и Синай, и Иордания, и Северная Сирия — это наша собственность по праву, это земли, полученные нами от Бога, все будет иначе, и у нас появится воля и мужество их защищать. Не говоря уже о территориях. И все эти молодые люди с розовыми бантиками, которые курят траву и дрожат от страха по любому поводу, сами собой переведутся. Вон в Шестидневную войну мы собрались и вставили им по самые серые уши, так что мало не показалось.

— Мы же уже стояли под Дамаском, — добавил ее муж, поглаживая нависающее над ремнем брюшко, — а потом Киссинджер и Рабин все снова отдали арабам. А могли бы…

— А бегство из Бейрута, — сказала Юля, — великий подвиг Переса. И снова все из-за трусости. Настоящий мужчина должен быть способен умереть за свой дом и своих детей; я бы, например, никогда не смогла полюбить другого.

— Молодой парень должен не бояться умирать, — объяснил ее муж.

Мы еще немного поговорили в том же духе, и я уже совсем было собрался уходить, когда нас прервали. На лестнице послышалось топанье, потом оглушительный плач. В квартиру вбежал их старший ребенок, лет восьми; за ним, пыхтя и отдуваясь, появился его друг с разноцветным велосипедом.

— Юрочка! — закричала Юля срывающимся голосом. — Что произошло?

Впрочем, понять, что произошло, было несложно: у Юрочки были разбиты обе коленки, вдоль голеней текла кровь, и даже поверхностный осмотр не оставлял сомнений в том, что он упал с велосипеда. Его родители заметались по квартире. После нескольких минут бесполезной беготни и причитаний Юлин муж, чье имя я так и не смог вспомнить, снял с ребенка велосипедный шлем и отнес его в ванную, а Юля побежала за йодом, поставила его на стол, вернулась за спиртом, потом за ватой; по ходу дела на столе появились еще и какие-то таблетки. Из ванной продолжали доноситься рыдания. Юля с ненавистью посмотрела на Юрочкиного приятеля.

— Ну и куда ты его затащил на этот раз? — спросила она.

— Да мы тут около дома катались, — тот опустил глаза и весь покраснел.

— Ты только мне не ври, — закричала Юля. — Врать своей матери будешь. Ты мне скажи, куда он упал.

— На асфальт, — ответил Юрочкин приятель вконец растерянным и испуганным голосом и снова опустил глаза.

— Там было грязно, битые бутылки, да?

— Не, вроде не было.

— Опять врешь, — она побледнела, и ее голос начал срываться, — либо ты мне скажешь правду, либо это будет последний день, когда вы с Юрочкой общаетесь.

Тем временем Юрочкин отец принес последнего в гостиную; его мать начала мазать коленки йодом, и дальнейшее продолжение разговора стало невозможным из-за плача и разнообразного шума. Так продолжалось несколько минут, но потом шум все же начал стихать.

— Все, бери ключи от машины, — сказала Юля, все еще бледная, как снег.

— Зачем? — спросил ее муж.

— Как зачем? — она снова закричала. — Он же упал на стекла, ты хочешь, чтобы у него было заражение крови?

— Я не… — начал ее муж.

— Потом будешь разглагольствовать; или ты хочешь чтобы я одна везла твоего ребенка в приемный покой?

— Да я… — продолжил он.

— Вот так мы и живем, — сказала она, поворачиваясь к мне, — вот так мы и живем.

А потом, снова повернувшись к нему:

— Хоть не позорь меня перед посторонними.

Мы взяли Юрочку, младшего ребенка, какую-то котомку и бегом, почти кубарем начали спускаться по лестнице.

— Вам нужна какая-нибудь помощь? — спросил я, когда мы дошли до первого этажа.

— Нет, — ответил Юлин муж, опуская глаза по направлению к животу, — мы справимся сами.

Я неожиданно обнаружил, что мне не хочется возвращаться домой, и уже в сумерках продолжал ходить по полупустым иерусалимским улицам, пока не вышел к зданию «Терра Санта» на Французской площади. Статуя девы Марии на его крыше посмотрела на меня холодно и укоризненно, но, как всегда, промолчала. И тогда я подумал, что Лифшиц, вероятно, еще на работе; так и оказалось; он сидел в одиночестве, в окружении бесчисленных папок, фотографий и чертежей.

— Ты еще работаешь? — спросил я.

— Нет, — ответил он и достал бутылку джина, пару чайных чашек.

Мы выпили джин из чашек, потом выпили еще; вышли на балкон выкурить по сигарете над ночным городом.

— Ну и что ты про все это думаешь? — спросил он; я выругался, налил нам обоим, и мы выпили еще, вернулись назад в комнату.

— Мне все чаще кажется, — сказал он, — что Морозов был прав, хоть и сидел то ли в Шлиссельбурге, то ли в Алексеевском равелине. Ничего этого не было: ни Вавилона, ни Иудеи, ни Греции, ни Рима. Это все придумали невежественные монахи от скуки и безделья.

И мы выпили за Морозова и за Вавилон, которого не было.

— Ты серьезно так думаешь?

— Я серьезно думаю об этом, — ответил он, — а как еще можно об этом думать? Вся эта история может быть только плодом больного воображения; ты на нее только посмотри.

Я попытался это сделать, но мне не удалось.

— Интересно чьего, — сказал я.

Тогда мы выпили за Клио, потом за Уранию и за больное воображение, неизвестно чье.

— А что же было? — добавил я, подумав.

— А хрен его знает. Что-то, наверное, было. Но было как-то иначе, только мы не знаем как. А может, и вообще ничего не было.

— Но монахи-то, по крайней мере, были? — спросил я.

— Может, и были, но скорее всего их тоже кто-нибудь выдумал; а может, это они себя сами. Так же, как и мы себя придумываем.

И мы выпили за монахов, потом за монашек.

— А что было? — спросил я.

— Да ничего не было, — ответил он, — да, кстати, ничего, собственно, и нет.

Мы еще некоторое время пили за ничто, а потом отправились по домам. Лифшиц долго собирал бумаги, запирал шкафы, потом вышел на Французскую площадь и замер на высоких ступеньках. Вдохнул холодный ночной воздух, посмотрел на небо.

— А за Уранию мы пили? — спросил он.

— Пили, — сказал я.

— Это хорошо, — ответил он, снова посмотрел на звезды, а потом добавил: — Надо было давно сюда вылезти, а не сидеть в душной комнате. Так и надо жить.

— Как? — спросил я.

— Ну так, — и развел руками. Потом положил портфель на тротуар у ступенек, лег на асфальт, на бок, чуть подобрал ноги. — Заночевать, — сказал он и уснул.

Я довольно долго его будил, потом остановил такси и довез до дому; он жил недалеко от меня.

3

Весь следующий день я проспал. А потом я познакомился с девушкой по имени Алиса, как выяснилось, она занималась йогой и рейки; через несколько дней она сказала мне:

— А ведь здесь, в Иерусалиме, есть тайный семинар по магии, тайным учениям и каббале; было бы так здорово туда попасть.

— Откуда ты о нем знаешь? — спросил я.

— Мне говорила моя подруга; но ее туда никогда не пускали, потому что они думали, что она глупая. А это не так, точнее не совсем так. Там бывают самые главные маги.

— Ну хорошо, — ответил я, — давай же туда попадем.

Я позвонил Брату Оленю и сказал, что снова приду к нему на крышу; про Алису я дипломатично промолчал.

— Семинар возродился, и ты на него снова ходишь, — сказал он. — Замкнулся малый круг; но ведь ты же придешь не только для того, чтобы напиться?

— Нет, — ответил я, и это было чистой правдой.

Он объяснил мне, что на ближайшем семинаре появится верховный жрец Вавилона и зачитает 67 правил восхождения на зиккурат.

— Он либо шарлатан, либо сумасшедший, — сказал Олень, — но, как ты понимаешь, это не имеет значения; дух дышит, где хочет; даосы тоже были шарлатанами, но переморили нескольких императоров.

Как мне кажется, он верил в то, что граница между истиной, магией и шарлатанством будет окончательно видна только с высот избавления; до семинара же оставалось ждать три недели.

— А правда ли, — спросила меня Алиса, когда осталось только два дня, — что, как говорят, во время семинаров Брат Олень летает по комнате?

— Не всегда, — ответил я, — в зависимости от настроения. Иногда просто поднимается над креслом, одергивает себя и сразу плюхается назад, а часто и вообще ничего не происходит. Так что, скорее всего, ты не увидишь ничего необычного.

Она обиделась.

— Не такая уж я и слепая, — сказала она, — у меня, между прочим, вторая степень по рейки.

Честертон как-то писал, что когда уходит вера в Бога, появляется вера во все, что угодно.

Я пришел минут на сорок раньше, и все это время мы с братом Оленем сидели на кухне и вспоминали те места, где вместе пили; этих мест было довольно много, и мы медленно скользили вдоль стен города: гора Скопус, ботанический сад, пьяный дворик в Нахлаоте, Сад Независимости, предместье Неве-Яаков в дальнем медвежьем углу города, брошенная арабская деревня Лифта у въезда в город и разные флэты — за эти годы их было довольно много. Потом мы стали вспоминать первых посетителей семинара, неустроенных, бездомных, длинноволосых, чья собственность обычно ограничивалась узлом с вещами и парой коробок книг; они часто поселялись там, куда приходили.

— Ты помнишь, — спросил Брат Олень, — как у меня жил целый бродячий театр и еще два художника?

Мы засмеялись и выпили.

— А ты помнишь, — спросил я, — почему мы тогда никогда не ходили в кафе?

И мы засмеялись снова; это было потому, что ни у кого из нас тогда не было денег на кафе; это было ужасно давно. Даже на бутылки «Хеврона», дешевого вина неизвестного происхождения, нам приходилось скидываться. Мы были нищими, как дворовые псы, и экономили на автобусных билетах. Я не уверен, что и теперь мы смогли бы заплатить такую цену за право жить так, как считали нужным, и делать только то, что любим. А может быть и смогли бы, подумал я.

— А помнишь, как мы ночью разгружали коробки неизвестно с чем? — сказал, входя, Толстый Вепрь. — Это было летом, было темно, жарко и душно, и мы вымокли с ног до головы, отчаянно устали, и от нас воняло потом. Мы заработали ужасно много, и нам вдруг даже хватило на хорошее вино; это было совсем не то, что мы пили обычно. То, что мы пили обычно, пить было вообще невозможно; это потом у нас у всех как-то нашлась работа.

— А ты помнишь, — сказал Вепрь, — как мы угнали эту «Хонду» и оставили ее прямо у полицейского управления?

— Да, — сказал я.

— А ботанический сад?

— Да.

— А эту девицу, которая клялась, что видела там розовых страусов?

— А ты помнишь? — сказал Брат Олень.

— Да, — сказал я еще раз, — конечно, помню.

А потом настало время идти встречать Алису, и я ушел; мы вернулись минут через двадцать; Брат Олень посмотрел на нее с кислой миной, но ничего не сказал; он был самым деликатным из всех известных мне оленей. Когда мы вошли, он был уже облачен в длинную мантию мага с широким черным кантом. Начали собираться гости. Почти все они были мне знакомы; и почти все изменились. Последним появился Зеленый, лучший из иерусалимских самогонщиков; он принес три большие бутылки «Ушей Голема», в просторечье называвшихся «Големовка». В «Ушах» было градусов сорок пять — пятьдесят, но благодаря многочисленным травам, специям и добавкам они почти не чувствовались — точнее, чувствовались с некоторым опозданием. По крайней мере, так всем нам когда-то казалось; он действительно умел это делать. Брат Олень жил на последнем этаже, и рядом с его квартирой находилась ржавая железная дверь, ведущая на крышу; она всегда была открыта. Мы расстелили матрасы по кругу, расставили бутылки, зажгли свечи; в ночной темноте огни Иерусалима лежали под нашими ногами, скатываясь вдоль холма, поднимаясь на соседние склоны, растворяясь вдалеке; мы долго рассматривали созвездия: Орион, Близнецы, Стрелец, Кассиопея. Сидели на матрасах, пили вино, дешевый джин, «Уши Голема» и самодельные настойки, разговаривали о звездах.

А потом появился верховный жрец Вавилона. Он был лысым и загорелым, и тусклый свет свечей отражался от его лысины. Долго усаживался, исподлобья смотрел на нас; Брат Олень представил его.

— Вся еврейская мистика, — начал жрец торжественно и неожиданно, — вышла из Вавилона. Но не только она. Еврейский календарь, добавил он, еврейская ангелология и демонология, даже Библию евреи написали в Вавилоне для того, чтобы оправдать свою инаковость, сохранить себя среди чужих племен. И поэтому в Библии множество отзвуков истинного вавилонского знания; это может показать даже самое простое и поверхностное сравнение; и уж тем более в Талмуде. Даже еврейский Новый год — это на самом деле вавилонский Новый год; и точно так же обстоит дело с христианской, исламской и индийской мистикой. В основе всего лежит Вавилон, в основе всего лежит Вавилонское изгнание, но не изгнание из Палестины в Вавилон, а наоборот — изгнание из Вавилона, родины всякого истинного знания. Этого знания можно было достичь, поднявшись на зиккурат; впрочем, у каждого в душе свой зиккурат, — сказал он торжественно.

— А что нужно съесть, чтобы туда подняться? — спросила Юшка, но верховный жрец Вавилона ее проигнорировал.

Сейчас он зачитает самое главное, сказал он, шестьдесят семь правил восхождения на зиккурат; это очень важно, поскольку ни один человек, нарушивший хотя бы одно из этих правил, никогда не сможет удостоиться мистического откровения. Я увидел, как Брат Олень выпрямился, потер переносицу; его взгляд стал снова напряженным и сосредоточенным. Верховный жрец зачитал свои правила; среди них было предписание вдыхать ветер вечных равнин, указание смотреть под ноги при любом духовном восхождении и запрет на общение со слишком разговорчивыми духами. Потом он рассказал, как в одном из своих предыдущих воплощений он предал проклятию Ассирию, и Ассирия исчезла. Он говорил медленно, задумчиво, чуть торжественно. «То же самое, я сделал с Британской империей», — добавил он. Алиса смотрела на него потрясенным и зачарованным взглядом.

— И эта Ассирия действительно исчезла? — спросила она меня чуть позже шепотом.

Потом верховный жрец ушел, и мы начали обсуждать Вавилон и древнюю мистику Междуречья. Брат Олень, как всегда, выглядел разочарованным.

— Опять мимо, — сказал он мне тихо, приложив ладонь к губам.

Большая часть окон уже погасла; холмы стали чернее; яснее и отчетливее обозначились ленты дорог. Я смотрел на луну — большую, белую, с пятнами гор.

— А почему он ничего не сделал? — спросила меня Алиса.

— Кто именно? — ответил я, не понимая.

— Ну верховный жрец; что-нибудь сверхъестественное, мистическое, хотя бы полетал, а?

— Он слишком важный маг, — сказал я, — чтобы показывать фокусы или заниматься подобными глупостями.

— Ты что, не веришь в то, что он рассказал? — ее голос прозвучал как-то расстроенно и жалобно. — А вот твой друг, между прочим, верит.

— Да нет, что ты, — успокоил я ее, — конечно же, верю. Я даже духов немножко умею вызывать.

— Ну, тоже мне редкость, вызывать духов и я умею; мы еще в школе вызывали. К нам пришел дух Бен-Гуриона и очень ругался.

— Очень ругался?

— Ну да, по-русски и матерно.

Я смотрел на луну, и она медленно скользила навстречу ветру; на ее поверхности высвечивались рваные контуры невидимых земных облаков. Было холодно, мы сидели, прижавшись друг к другу, допивали «Уши Голема» и собирались расходиться. Кто-то уже ушел. Алиса выясняла у Юшки, не страшно ли ей жить в Гило.

— По нему же стреляют почти каждый день.

— Да нет, прикольно, — ответила Юшка, — и вид красивый. А когда я трахаюсь, я все равно ни хрена не слышу.

У нее были разноцветные, раскрашенные пряди, разбросанные по плечам. И тут она стукнула себя по макушке:

— Слушайте, народ, я чуть было не забыла — у Майкла брата шарахнуло, надо будет поехать его навестить.

— Серьезно задело? — спросил Толстый Вепрь.

— Да нет, — ответил Брат Олень. — Вроде нет; в основном, взрывной волной, а так — царапины.

— Поехали сейчас, — сказала Юшка, но потом она вспомнила, что уже поздно. — Но все равно надо будет оторганизоваться, — продолжила решительно. — Завтра же утром едем в Адассу его проведать.

«Ну вот, уже есть и программа на завтра», — подумал я.

— Завтра все вместе едем в Адассу, — объяснила Юшка и кивнула сама себе.

А потом Вера встала и сказала:

— А поехали сейчас купаться на Мертвое море, оно-то еще не закрыто.

И мы ответили:

— Да, конечно, поехали купаться.

— Вы что, с ума сошли? — закричала Алиса испуганно, — там же и днем теперь небезопасно, а по ночам и вообще вся дорога простреливается.

Мы встали, и белая луна скользила над Иерусалимом.

— Там же территории совсем рядом, — добавила она.

Мы довезли ее и еще одну пару до центра города и выехали на дорогу, ведущую на восток.

На часах было около двух ночи; мы проехали мимо армейского блокпоста с бетонными заграждениями, и усталый солдат посветил фонариком в лобовое стекло, мимо почти невидимых в темноте пустых каменных холмов Иудейской пустыни, мимо скал, подступающих к дороге. Потом, оставив по левую руку Иерихон, самый древний город на земле, начали быстро спускаться к Мертвому морю, миновали пещеры Кумрана, припарковались чуть в стороне от обочины и в полной темноте вышли из машин. Позади нас тяжелым, почти невидимым сомкнутым строем стояли скалистые, безлесые горы Иудеи; в блеклом свете луны проступали высокие обрывы над ущельями и дальние скальные выступы. С левой стороны над нашей стоянкой нависала скала; вдоль нее вниз, к еле заметной береговой линии, убегала тощая каменистая тропка. По ней мы спустились к воде, и я снова увидел, что над Мертвым морем на бескрайнем черном небе висит эта белая холодная незамутненная луна. В отличие от Иерусалима, здесь было тепло и вода была тоже теплой, очень соленой, густой, маслянистой на ощупь; низкие волны подползали к берегу, тихо плескались, распластывались на прибрежных камнях. Мы разделись и вошли в воду, стараясь держать голову над ее безжизненной плотной соленой массой.

— Здесь слишком солено, — сказала Юшка, — надо было ехать на Средиземное.

Но здесь было хорошо, тепло и уютно; нас окружал шелест воды, приглушенный шум редких машин, потом донеслись дальние звуки выстрелов, наполнившиеся горным эхом. Звезды тут горели еще ярче, чем над крышами Иерусалима. Мы купались довольно долго, а потом сидели на берегу, смотрели на это невидимое соленое море, слушали шорох ветра и тихо разговаривали ни о чем.

4

Я помню, как в одну из ночей того лета я долго не мог уснуть, вышел на балкон, выкурил сигарету, сидя в низком продавленном кресле, потом вернулся в постель; закрыл глаза. Но сон так и не пришел, и я медленно погрузился в прозрачное пространство между бодрствованием и тишиной, пространство воображения, вымысла и света, где воля еще свободна, но образы достигают уже той или почти той степени реальности, которая обычно становится возможной только во сне. В последние дни я много думал о свободе, ее неуловимости, спрашивал себя и не отвечал и снова думал о пространствах свободы. Теперь же мысли обретали плоть, и вот одно из этих пространств лежало передо мной: ощутимое, воображаемое и неизбежное. Время вздрогнуло, напряглось и остановилось, распавшись на свои незримые составляющие, замерев на самом краю желтой степной пустоты. Я шел вдоль реки по узкой тропке, разделяющей заросли камышей и высокие травы откоса; смотрел на землю, на медленное светящееся течение воды, на спящего пастуха, на взлетающих черных аистов. Сумерки медленно скользили вдоль земли, по контуру недавнего следа, вдоль лебеды, полыни, тысячелистника, густой щетины степи, уходящей к далекой и твердой кожуре горизонта. Ветер принес запах дальних, невидимых костров, а в небе пустой скользящей чашей отпечатался черный след полета безымянных птиц.

А потом я увидел город, стоящий на двух берегах Великой Реки — широкой, медлительной и торжественной, покрытой мозаикой вечерних бликов; степь подходила к его стенам.

— Итиль, — тихо сказал я самому себе, — Итиль.

Я вернулся назад, отвязал коня и поехал навстречу городу вдоль уклончивости тускнеющего света. Золотистые капли вечернего солнца отразились на его белых башнях; но когда я подъехал к воротам, на стенах уже зажигали факелы. Негромко переговаривались, варили смолу, и даже снизу я хорошо чувствовал ее запах. Еще немного, подумал я, и белесые пятна облаков покроют черноту неба. А на другой стороне реки лежал уже почти невидимый Хазаран — его рынки, бани, постоялые дворы, синагоги, церкви и мечети; он рано просыпался, и его шум разносился над водой; здесь было тесно, предсказуемо и неуютно; я не любил его. Он был наполнен торговцами, проститутками и бродячими проповедниками. Становилось все холоднее. Я шел вдоль улиц Итиля, было тихо и безлюдно; весной, сразу после Пасхи, его жители уходили в степь и возвращались домой к Новому году, когда природа наполнялась осенью, холодом и увяданием. Здесь не было торговцев. «Итиль, — сказал я себе, — мой Итиль, город свободы». Его белые башни выступали на фоне ночи, замыкая невидимый круг, прячась за темными силуэтами домов. А утром я стоял на берегу Великой реки и смотрел на красный дворец кагана, расположенный на маленьком острове напротив города; к нему вел длинный узкий мост. Тень дворца отражалась в воде, и вода подступала к ногам, глухо ударяясь о берег. Зимой в этот город возвращались мои немногие друзья, и мы пили сладкое вино, сидя у огня, глядя на неровное карминовое дрожание пламени.

— У библиотеки кагана теперь новый хранитель, — сказал мне один из стражников, — он говорит, что знал самого Хасдая ибн Шапрута, самого блистательного из придворных халифа Абд эль Рахмана.

Я почувствовал легкий и едва ощутимый вкус неприязни на языке и то странное сосущее чувство под ложечкой, какое бывает после многодневного голода или когда спускаешься с высоких снежных гор к югу от Балажана. Но здание библиотеки, как и раньше, было простым и просторным, прохладным даже в душные летние дни; я вошел, поднялся по лестнице; книги скользили мимо меня. У одной из полок я увидел человека с холеным и лукавым лицом.

— Ты ли новый хранитель библиотеки кагана? — спросил я.

Он промолчал.

— Ты ли новый хранитель библиотеки кагана? — спросил я снова. Я подумал, что на простые вопросы должен быть простой ответ — да или нет — все же остальные вопросы не стоят того, чтобы быть заданными.

Но он сказал мне:

— Знание ускользает от скачущего по степи, а ищущие свободы ищут своей гибели. Смотри же, в странах, лучших, чем наша, евреи проводят свои дни над священными книгами и реестрами товаров, и ни одна запятая не уклоняется от их внимательного взгляда. За это творец мира и награждает их: они умны, их дома роскошны, титулы полнозвучны, семьи крепки и живут в изобилии.

— Изобилии чего? — с изумлением спросил я, поскольку так и не смог понять, что этот человек делает в библиотеке.

— Но главное даже не в этом, — продолжил он, — ибо ничто не заменит для ученого близости ко двору и уважения знающих.

— Но и ты, — ответил я, — живешь не столь уж далеко от двора, и из окон библиотеки ты можешь увидеть дворец кагана.

— Разве это двор, — воскликнул он, взмахивая руками, — разве это дворец, разве это библиотека?

— Я вижу, — сказал я, — что ты видел и другие дворы, другие дворцы, другие библиотеки.

— Да, — ответил он, — я был в разных землях и понял, что наша — ничтожнейшая и невежественнейшая из всех.

— Почему же ты не остался там? — спросил я.

— Потому что не мне тягаться с имеющими знания, и я вернулся умирать в этой бесплодной степи.

— Чем же восхитили тебя придворные евреи? — продолжил я тогда, чуть подумав.

— У них есть особые большие книги, — ответил он, — и там написано, как надо понимать все остальные; они учат их от рассвета до заката, и сомнение не проходит рядом с их душами. Ты же живешь так, как будто вся степь принадлежит тебе, и сомневаешься, даже когда смотришь на свою тень.

— Разве у придворных евреев нет теней?

— Есть, но они их уже не чувствуют, потому что знают о них все. А еще они знают о создании мира, о тайне колесницы,они умеют подчинять течения, живущие в теле, читать судьбу по внутренностям животных и звездам над головой. Для них каждая звезда имеет имя, а каждое имя дает силы и власть. Ты же живешь под бесконечным небом, не имеющим имени.

— Разве нужно давать имена звездам, чтобы увидеть небо? — спросил я.

— Ты невежественен, каждый год ты строишь свой дом заново, и хорошая девушка не останется с тобой больше недели, потому что у тебя нет ничего, кроме коня, лука, нескольких книг и дороги на запад.

Я подумал над его словами, но не ответил. Библиотека кагана была тиха и прекрасна, с ровными рядами полок вдоль стен, я незаметно взял пару книг и положил их в сумку, пристегнутую к седлу. Я подумал, что верну их, когда вернусь. В тот день, уезжая из города, я зашел в большую итильскую синагогу; она была белой и просторной, с высокими каменными сводами; когда я вошел, они уже пели, и их пение было прозрачным, стройным и торжественным. Сквозь высокие синагогальные окна на пол падали лучи солнца. Но потом я все же побывал в Хазаране, купил еды на семь дней пути и несколько больших, чуть подгоревших листов хазарского хлеба. Я долго скакал на запад вдоль тонкого вьющегося луча тропы, чувствуя себя одиноким и счастливым на бескрайнем теле степи, на земле цвета охры, под бесконечным небом, отразившимся в вечности. Я ночевал на траве, подложив под голову седло. Через несколько дней пути я снова оказался у реки, вышел на отмель. Течение было сильным, но вдоль берега тянулись густые заросли камыша с многочисленными протоками и заводями; было слышно, как плещется рыба. Там же, у самого берега реки, я и заночевал, проснулся на рассвете и вышел на откос, потом еще раз спустился к отмели. Над степью у меня за спиной восходило чуть красноватое весеннее солнце и отражалось в струящейся речной воде. Я искал раздвоенный белый столп у слияния черных рек; от него начиналась тропа, вычерченная на карте кагана. Каган дал мне двадцать лун, чтобы ее найти; но, сказал он, я думаю, что ее найти невозможно. Я попытаюсь, ответил я.

В те дни я часто оказывался у маленьких озер, затянутых ряской; слушал шелест кустов, пенье птиц, кваканье лягушек. А потом я все чаще ночевал в деревнях, на земле, лежащей между двумя морями; и я знал, что к югу от нее, по ту сторону великих снежных гор, лежат земли, где женщины прячут лица и искусны в любви, а мужчины молятся пророку. Здесь же к самой тропе подступали сады, и память об алычовом цвете надолго наполняла душу; когда я думаю о той весне, я вспоминаю запах пламени в холодном воздухе, пение ос, цветущую сирень, пепел, разносимый ветром. Я думаю, что простота вещей, их незамутненного, чистого присутствия в прозрачном воздухе бытия и была тем, что сохраняло душу от усталости и отчаяния на пути к этому неуловимому, ускользающему, молчаливому камню у слияния черных рек. Впрочем, окружавшие меня вещи, травы и звери не были красивыми в том холодном, отстраненном смысле, который красота требует от души идущего, но еще в меньшей степени они были ключом к потаенной и недостижимой истине карты кагана. Они просто были, и они были наполнены весенним светом. Я смотрел на дроф и журавлей, летящих над степью, на изогнутых цапель, стоящих по колено в воде, на пятнистые шкуры коз.

По ночам было еще холодно, иногда шли дожди, и я старался ночевать в домах, каменных укрытиях, чуть позже в пещерах, под покровом леса. Я спрашивал о пути к черной реке, старики недоуменно разводили руками, и девушки степи поили меня кумысом. Как-то раз я заночевал в маленькой пещере с неровными влажными стенами; от нее начиналась высокая каменная осыпь. Под моими ногами лежат камни, подумал я и посмотрел на небо. Накануне того дня я остановился на хазарской стоянке, где пекли такой же хлеб, как и у нас в Итили; он был круглым, плоским, чуть подгоревшим. И сейчас, сидя в темноте, на камне, над почти невидимым осыпным склоном, я достал из седельного мешка последний ломоть, и душа наполнилась горечью горелого домашнего хлеба. Я запил его вином из маленького деревянного кувшина. Иногда я кидал хлеб птицам и смотрел, как они падают вниз и сразу же испуганно возвращаются к спасительной пустоте воздуха, но потом, осмелев, собирают крошки, осторожно расхаживая по земле. Именно в эти моменты на них было проще всего охотиться; так говорили мне в детстве. Тогда, в детстве, меня учили читать знаки темноты, шелест веток и далекий плеск воды; ходить по земле, не оставляя следов в море звука и почти не отбрасывая тени. Я подумал, что весь мой путаный путь к слиянию черных рек и есть такой шаг навстречу обманчивым и правдивым знакам темноты. А еще я когда-то любил смотреть, как цветет тина.

5

Я никогда не знал, что в этом городе у меня столько знакомых, подумал я; я встречал людей, которых никогда не терял из виду, людей, о которых почти забыл, и людей, которых могло бы и не существовать вовсе. Но мне были интересны они все; не только из-за лежавшей на них печати войны, страха, спокойствия или равнодушия, но и потому, что где-то вдалеке красноватым силуэтом, как горы Заиорданья в ясный солнечный день, маячило предчувствие встречи, неизвестно с кем и неизвестно для чего, — встречи, которую я ждал и в которую я не верил. В один из таких дней я и встретил одну давнюю знакомую по имени Ира; она меняла слова чаще, чем красила волосы, но желания ее были неизменны, а обиды бежали впереди нее, как свора гончих. Я был знаком с ней по многочисленным общим компаниям, да и не только; она жила на пособие для матерей-одиночек и еще работала в каком-то обществе еврейско-арабской дружбы, занимавшемся, среди прочего, организацией процессий и демонстраций в поддержку палестинцев. Впрочем, о доходах от этой работы она предпочитала не распространяться. Она читала довольно много, любила упоминать модные имена; она была из тех, кто умеет читать книги, вежливо пропуская их мимо себя.

— Если бы я родилась в шестидесятые, — сказала она мне, уже сидя в кафе и с легким кокетством опуская глаза, — я могла бы быть битником или хиппи.

— В каком смысле? — удивленно спросил я, разглядывая ее платье, купленное, как мне показалось, в одном из дорогих бутиков.

— В самом что не на есть прямом, — отозвалась она, — мне отвратительно всякое насилие. Это вы, мужчины, воспринимаете его как нечто само собой разумеющееся, а женщины в глубине души никогда не смогут с ним примириться. Ты помнишь «Лисистрату»?

— Да, — ответил я, — помню.

— При этом, как мужчина, ты же видишь, как все оно вокруг и что наша армия делает с палестинцами, но тебе до лампочки. Да и все молчат. Почти все.

— И что же она с ними делает? — спросил я.

— А то ты не знаешь. Не валяй дурака, а? Унижения, расизм, обыски, оцепления, на работу их не пускают. Настоящие фашисты.

Мне показалось, что она выступает на каком-то собрании.

— А ты хочешь, чтобы они приезжали сюда и убивали в свое удовольствие?

— А это уже проблема полиции; если она не может поймать убийц, это еще не причина издеваться над гражданским населением. А обстрелы, в которых гибнут случайные люди? Тебе по ночам мальчики кровавые не снятся? Чем это отличается от террора? Только здесь он государственный.

— Тем, что мы никогда не пытались убивать мирных жителей; наоборот, щадили их, насколько возможно. А войн без случайных жертв, к сожалению, не бывает; по крайней мере, в истории таких не числится.

— Как тебе не стыдно так говорить? — закричала она. — Я и не знала, что ты настолько черствый человек. А если нельзя воевать, не становясь серийными убийцами, значит, не следует воевать вовсе. Это уже проблема личной совести. А наша армия и вообще преступная организация.

— То есть ты хочешь, — сказал я, — чтобы сюда мог приехать любой бандит и убить твоих детей, если ему захочется.

— Ты моих детей не трогай; у тебя своих нет, так ты в этом ничего не понимаешь. А если все так будет продолжаться, их все равно придется отсюда увозить. Заметь, насовсем.

— Почему? Ты хочешь сказать, что чужих детей убивать можно, а твоих нет?

— Я их хочу увезти не из страха, а из моральных соображений; я им в эту армию идти не позволю. И вообще, еврейские дети должны книжки читать, а не бегать с автоматом. А жить здесь все равно нельзя.

— Почему? — снова спросил я.

— Потому что посмотри на последние десять лет; здесь постоянно что-то происходит. То первая интифада, то иракские ракеты с сиренами, то взрывы в автобусах, а теперь и совсем черт знает что. И вообще фашистские идеи заложены в самом этом языке; только на иврите «человек» и «земля» не только от одного корня, но и звучат почти одинаково.

— Так что же тебя здесь держит?

— Не знаю, — сказала она, но как-то не очень убежденно.

Силы моего любопытства на этом месте кончились, и мы попрощались. Я довольно долго шел пешком, смотрел на однообразные фасады домов, на балконы, закрытые ставнями; потом доехал до центра. И уже там я неожиданно встретил Рогодера. Он стоял на перекрестке и молча смотрел на меня чуть близорукими серыми глазами, потом, увидев, что я его заметил, улыбнулся.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — сказал Рогодер.

— Что нового?

— Да, — ответил он, — и правда давно не виделись. Действительно давно. Мы зашли в кафе, сели на высокие табуретки у стойки.

— Н-да, — продолжил он, — вот такие дела.

Я тоже оглянулся; вокруг было пусто. Кафе стали слишком часто взрываться и постепенно в них перестали заходить. Мы заказали по чашке кофе.

— Похоже, что ты прав, — сказал я, подумав, и добавил: — Мне как-то неловко, что меня здесь так долго не было.

— Да ладно, — ответил он, — тоже мне потеря.

Мы поговорили про войну, но было понятно, что говорить про нее особенно нечего.

— Вон у Майкла, — сказал Рогодер, — здесь недалеко брата задело. До сих пор в больнице.

— Понятно, — сказал я, — понятно. А как остальные?

— Да все так же. Почти так же. Вот Серега, например.

— Сергей все так же, — согласился я, — мы с ним вроде как общаемся.

— А Дина переехала, — сказал он.

— Куда?

— В Бейт а-Керем. Теперь у нее народ там тусуется.

— А у Чайников, — спросил его я, — все еще флэт в Нахлаоте?

— Нет, — ответил он, — долго же тебя не было. Здесь с тех пор столько всего изменилось. Чайники уже давно разбежались: Чайник живет с Иркой в Неве-Яакове, а Маришка и вообще уехала в Тель-Авив. А знаешь, кто еще разошелся?

— Кто?

— Гинзбурги. Можешь себе это представить? Никто не мог поверить.

— А, — сказал я.

— А Китаец, не поверишь, женился, и у него скоро кто-то там родится. И еще занялся бизнесом, чем-то там торгует. Правда, пока в убыток.

— Понятно, — сказал я.

— А Грузчик теперь живет в Кирьят-Арбе, там совсем дешево. Так что если нужна будет вписка, считай, что всегда есть.

— Это хорошо, — сказал я.

— Верка рамотская теперь тусуется с Чемоданом, — добавил он.

— Ясно, — я вдруг заметил, что тру подбородок, — а что это Маришка уехала в Тель-Авив?

— Да так, сам точно не знаю. Не спрашивал. Хотя знаешь, когда ее подругу убило, она очень расстраивалась.

— А я и не знал; у меня как-то Чайники совсем потерялись, или я у них. Грустно все это. А что за подруга?

— Да была такая хиппушка, совсем без крыши. Светлая; волосы цвета соломы. Она в общаге жила, совсем недалеко от тебя. Училась на археологии.

— Цвета соломы, без крыши, — сказал я, — это не очень понятно.

— Да точно ты ее видел, — ответил Рогодер, — она всюду тусовалась. Невысокая такая, с фенечками и шрамом на ладони, кажется на левой. Она еще спала с кем попало.

— Ясно, в смысле ясно, о ком ты говоришь.

— Ты ее помнишь?

— Ну, типа того, а что произошло?

— То же, что и со всеми. Ехала на автобусе, а он возьми и взорвись.

— Понятно, — я подозвал официантку. — Ты что будешь пить?

— Честно говоря, у меня совсем нет денег.

— А у меня еще пособие; так что решай, что будешь.

— Слушай, мне неловко.

— Я хочу выпить за тех, кого убили, — сказал я и вздрогнул от фальшивости сказанного; потом повернулся к официантке.

— Ну, и мне виски, — ответил Рогодер.

Мы выпили.

— Все это не очень хорошо, — сказал я.

— Да уж, так себе, — согласился он.

Мы еще помолчали.

— Тебе куда? — спросил он.

— Сам не знаю, а что?

— Я думал, ты меня проводишь до остановки.

— Нет, — ответил я, — я еще здесь посижу.

— Ну, пока.

— Пока. Заходи.

— Да и ты; я по вечерам много бываю дома.

Рогодер ушел; я заказал еще виски.

«Интересно, какой она стала», — подумал я, и еще: «Интересно, какой бы она стала». Из динамиков поверх темного дерева и толстых пустых стаканов с желтыми бликами на меня лилась грустная, прозрачная музыка, выплескивающаяся откуда-то из прошлого, из темного пространства небытия. Но не успела, подумал я. Фенечки и тонкий шрам вдоль ладони; она так мне и не рассказала, откуда он взялся. Свет над стойкой вспыхнул и погас, потом зажегся снова. Но не успела, подумал я, похоже, что не успела. Я знал, что хипы часто становятся образцовыми обывателями; так что я в принципе мог бы себе представить, как она ищет богатого мужа, или сытную синекуру, или и то, и другое. Но вот так получилось, что не успела. Я помню, как когда-то мы сидели в дешевом кафе, в дальнем углу под аляповатым граффити, и курили кальян. Дым с яблочным вкусом наполнял легкие; он был густым, как утренний лай собак. Тогда она была пострижена ежиком, непрерывно курила и тихо смеялась. Ее смех заметал следы мыслей, и, спрашивая себя, о чем же мы говорили, она недоуменно пожимала плечами и отвечала, что ловит себя за косичку. «Но у меня нет косичек», повторяла она недовольно. Свет отражался на ее коже, под пепельными колючками волос. Когда она приходила ко мне в комнату, она рассказывала какие-то странные, совершенно неправдоподобные истории, но могла и просто тихо сидеть на кровати, поджав ноги и положив книгу на колени. Иногда я замечал, как она поднимала глаза и долго смотрела куда-то в пространство. Она и вообще не любила шум; даже траву курила как-то незаметно, без показного удовольствия, так как могла бы перебирать четки. Впрочем, обычно я не позволял ей курить у себя в комнате, и мы шли гулять в университетский ботанический сад. Сад был разбит на несколько секторов: австралийский, латиноамериканский, европейский; а еще там было озеро и деревянная беседка над ручьем; мы садились на дощатый пол и свешивали ноги.

Но был и другой путь; мы поднимались в сторону университетских корпусов; здесь росли сосны и огромные цветущие кусты. А прямо за Французским Домом была большая треугольная лужайка; я любил на ней лежать; иногда с книгой, иногда просто так, глядя в бездонное, счастливое, светлоголубое иерусалимское небо. Она тоже могла часами лежать на спине, подложив руки под голову, и смотреть в небо. Я не могу сказать, что хорошо ее знал, но, наверное, все же лучше, чем все остальные, с кем она спала. Иногда она пропадала, потом снова появлялась; когда она мне мешала работать, я ее прогонял, и она не обижалась. Она обижалась только тогда, когда я ее спрашивал, где она была все то время, что мы не виделись; мне кажется, она думала, что я ревную. Я же просто боялся, что с ней что-нибудь произойдет. Как-то раз я пришел к ней и увидел, как она открывает и закрывает дверь холодильника; потом открывает ее снова, снова закрывает, задумчиво на нее смотрит, снова открывает, закрывает. «У тебя был прекрасный продукт», — сказал я тогда; и она улыбнулась. А теперь она уже не сможет лежать на траве и смотреть в голубое иерусалимское небо. Я еще выпил, потом еще немножко.

— Это уже шестое виски, — сказала официантка, — вообще-то обычно мы больше не приносим.

— Но вы же видите, что я совершенно трезв, — ответил я.

Она с сомнением на меня посмотрела.

— У вас что-нибудь произошло? — спросила она с сочувствием; в этом городе у всех что-нибудь происходило.

— Да нет, не волнуйтесь, у вас просто очень хорошее виски; я еще немного выпью и спокойно поеду домой.

И вдруг я заметил, что за окном совсем темно; горят фонари, а у стойки бара появился еще один посетитель. Сейчас было бы хорошо лежать на газоне, подумал я, колючем и чуть влажном, и смотреть в голубое небо; но она не успела.

6

Через несколько дней я получил вызов на резервистскую службу; а еще чуть позже оказался на достаточно странном мероприятии, организованном Институтом Стратегических Исследований, с которым я уже довольно давно вел путаные и затяжные переговоры о работе и гранте на исследования. На самом деле мне очень не хотелось туда идти, но заведующий отделом сказал, что они готовы всерьез подумать, не взять ли меня на работу, хотя, разумеется, временную и малооплачиваемую, и мне необходимо познакомиться с моими будущими коллегами по институту, независимо от того, станут ли они моими коллегами на самом деле или нет, не говоря уже о том, что в посещении подобного рода мероприятий и будут в значительной степени состоять мои академические обязанности. Несмотря на некоторую запутанность изложения, его доводы показались мне убедительными, и я пошел. К тому же пособие по безработице уже кончалось. Конференция проходила в достаточно просторном зале с деревянным возвышением для докладчика; по бокам зала стояли длинные столы с едой. Я пришел чуть раньше, но оказалось, что в зале уже очень людно; вокруг круглых столов с приборами и графинами, которые были расставлены по всему залу, сидели многочисленные группки; они громко разговаривали, шептались, хохотали, звучно хлопали друг друга по плечам, многие уже ели. С некоторыми из них я был немного знаком, и со мною здоровались. Я не знал, к какой группе присоединиться, и в ожидании появления знакомых лиц начал медленно слоняться по залу; потом налил себе чаю и подошел к столам с горячими блюдами.

— Посмотрите, какая прекрасная запеканка на этот раз, — услышал я слева от себя, а потом в ответ:

— А паштет, это же совершенно исключительный паштет.

И оба собеседника радостно рассмеялись.

Я взял тарелку, прошелся вдоль рядов с едой и, дабы чем-то заняться, положил себе понемногу разных мясных блюд, риса и салатов, послушал, о чем говорят мои будущие коллеги; они говорили о еде и считали, что она достойна всяческих похвал. Я засомневался, но решил не возражать. Потом я увидел у себя за спиной пригласившего меня профессора Йенона.

— Почему вы так мало себе кладете? — сказал он, подходя ко мне. — Не бойтесь, иерусалимский университет нас всех пока прокормит.

Потом он извинился и отошел «перекинуться парой слов с коллегами». И тут я увидел еще одно знакомое лицо; им оказалась девица с лошадиными чертами и маленькими глазками, излучавшими фальшивую искренность. Она радостно подбежала ко мне.

— А я и не знала, — сказала она, — что ты здесь тоже работаешь.

— Нет, — ответил я честно, — меня просто так пригласили.

Девица сразу потускнела; на нынешнем этапе я был ей бесполезен.

— А говорили, что ты поехал делать постдокторат в Лондон.

— Было такое дело, — согласился я.

— А меня вот предупредили, — объяснила она, — что надо держаться за свое кресло и не рыпаться. Главное — держаться на плаву. А то только хуже будет.

— Да у меня и кресла-то никакого не было.

— А, так тебе и вообще работу не дали, — сказала она как-то успокоенно, — в смысле с самого начала. Теперь понятно.

— Ну да.

— А вот мне, когда допишу диссер, уже обещали, — добавила она покровительственно, — здесь главное быть своим. Так что ты все равно ходи на такие вещи. Я вот всегда на них знакомлюсь с нужными людьми; знаешь, вода камень точит.

Она подумала, потом продолжила:

— И вообще надо ходить в те места, где бывают нужные люди; один нужный человек — это ничто, а много нужных людей — это совсем другое дело. А кто тебя пригласил?

Я объяснил.

— А рядом с ним стоит наша завкафедрой, — гордо сказала она.

— А это что за баба рядом с ними?

— Это же его бывшая любовница, — объяснила она, — она недавно получила должность лектора. Как это ты не знал? Такие вещи надо узнавать в первую очередь. И вообще я пойду, а то неловко получается, пришла и тут с тобой торчу.

Она ушла, и я подошел к столу, где сидели мои потенциальные коллеги; они увидели меня и доброжелательно закивали. Меня представили им, а их мне.

— Это наш выпускник, — сказал профессор Йенон, — он работал в Лондоне.

— А это Нир, наш новый коллега, — добавил он уже мне, — он присоединился к нам только два года назад. Познакомьтесь.

Мы пожали друг другу руки, и Нир отошел к соседнему столу.

— И чем же Нир занимается? — спросил я.

Оказалось, что никто из них не услышал моего вопроса: некоторые ели, другие разговаривали с соседями.

— Хороший вопрос, — ответил, наконец, профессор Йенон. — У него очень широкие интересы, и он занимается несколькими очень важными проблемами одновременно. Я уверен, что вы с ним найдете общий язык.

Я подошел к своей знакомой с лошадиным лицом.

— Слушай, сказал я, — ты знаешь все сплетни. Чем это таким таинственным занимается тот молодой человек в бежевой рубашке?

Она снова посмотрела на меня как на полоумного.

— Понятия не имею, — ответила она. — А тебе-то что? Это же двоюродный племянник нашего декана.

А потом я увидел пару персонажей, знакомых мне еще по прошлой жизни, — из бывших еврейских и комсомольских активистов; с их деятельностью я был знаком не понаслышке. Они пересказывали по-русски английские и ивритские статьи, потом печатали все это с библиографическим списком в конце в третьеразрядных русскоязычных журналах и выдавали за научные публикации. Легковерные ивритяне принимали все это за чистую монету. Как это ни странно, у них был даже свой исследовательский центр, который, разумеется, ничего не исследовал, но под который они получали деньги от американских благотворителей. Один из них, увидев меня, почесал бороду и сразу же похвастался, что за этот год ездил за границу шесть раз — и все за счет университета и различных институтов. Они были особенно хороши.

Потом я вернулся к столу, мы сели и начали слушать. Поначалу выступали глава института, его заместитель и еще какие-то неизвестные мне люди со всякими мелкими сообщениями для своих коллег, а потом ведущий пригласил докладчика.

— Того, — сказал он, — ради кого мы все здесь собрались.

Доклад назывался «Наука о человеке и мораль исследований», и во вступлении к нему автор осуждал как циничную политизацию общественных и гуманитарных наук, свойственную, например, правым христианам в американских университетах, так и так называемое «предательство интеллектуалов». Его слушатели продолжали сосредоточенно есть. «Наука, особенно наука о человеке, должна быть не политической, но моральной», — сказал он, переходя к основной части своего доклада, и в качестве примера привел французских интеллектуалов последних десятилетий и французскую мысль вообще. «Если ученый видит расизм, — продолжил он, — он должен назвать его расизмом, если он видит оккупацию, он должен называть ее оккупацией, если он видит вопиющие нарушения прав человека, зверства армии, угнетение женщины или страдания порабощенного народа, он должен назвать их своими именами. И он не должен забывать, что моральный пульс мира бьется в Париже. Ученый должен противопоставить „моральность“ „политизации“, — заключил он, — и заниматься сущностными проблемами истории, а не сиюминутными политическими страстями, какую бы цену, как в личном, так и в карьерном смысле ему бы не пришлось за это заплатить. Он должен быть свободным, отринуть клановые и племенные интересы и думать точно так же, как думают все думающие и свободные люди по всему миру». Овации были бурными, но непродолжительными; глава института поблагодарил пришедших.

— Ну, предположим, в карьерном смысле, — сказала моя лошадиная знакомая, когда мы шли к выходу, — ему едва ли придется заплатить высокую цену.

— Вы зря так думаете, — сказал племянник декана, с которым она уже успела познакомиться. — В этой стране военный истэблишмент подавляет всякую свободную мысль и преследует свободных неангажированных интеллектуалов. Вы разве не согласны с тем, что он сказал?

— Ну что вы, конечно же, согласна, — ответила она с нежностью. — Я только хотела сказать, что, к счастью, в стенах университета за подобную смелость преследовать не будут.

— А вы? — он повернулся ко мне.

— Как медиевист, — сказал я, — я думаю, что это была прекрасная речь на фоне трупов; вы, разумеется, знаете, на техническом языке это называется данс-маккабр.

Впрочем, я не был медиевистом.

— Как вы сказали? — спросил он. — Какой данс?

А потом, подумав:

— На самом деле, то, что происходит, не так уж и плохо. В любом случае, чем больше будет жертв, тем быстрее общественное мнение придет к пониманию необходимости уйти с оккупированных территорий и заключить мир.

И он мило улыбнулся.

— Но мне кажется, что мы уже пытались, — возразил я скорее по привычке, это получилось как-то неубедительно и устало.

— Барак и Бен-Ами были в душе правыми экстремистами, — ответил он, — и пытались вести переговоры с позиции силы. Так что они были обречены.

— Нельзя заключить мир с людьми, которых открыто презираешь, — добавила моя знакомая, и племянник замдекана благодарно посмотрел на нее. — Мы должны их сначала полюбить и почувствовать свою вину.

Мы вышли из зала, и я неожиданно понял, что, как это ни странно, значительная часть того, что было сказано в этом докладе, было небессмысленным; и это, пожалуй, и было самым ужасным. Я мог сказать себе «по форме», но это ничего не меняло. В такие моменты мне начинало казаться, что истина невозможна, что она растворена в самой плоти существования, в кровавом потоке истории и безнадежно, беспомощно невыразима. Но потом я вдруг заметил, что в этом зале не было никого из тех, о ком я думал с уважением в свою бытность студентом; вероятно, подумал я, они просто не бывали в таких местах. В любом случае, во всем виноват был я сам; только я сам. В отличие от моей знакомой с лошадиным лицом, мне не следовало здесь быть; я попытался найти глазами профессора Йенона, но и он куда-то пропал. Человек должен бежать от искуса видимости, сказал я себе, потому что нет ничего сильнее слов, оторванных от кровоточащего мяса мироздания. Это, разумеется, фарс, но еще и средневековая пытка души, добавил я, еще чуть подумав. Я сел на автобус и доехал до стен Старого города, пошел пешком; обошел город с запада, потом вдоль южной стены повернул на восток. Маленькие жестяные таблички с нарисованным игрушечным петухом привели меня к светлокаменной праздничной церкви; именно на этом месте Петр и услышал тот крик петуха, который напомнил ему о троекратном предательстве и отречении. Если мне не изменяет память, Петр заплакал. Я не стал подходить к церкви; повернув направо, я вышел на маленькую смотровую площадку. Слева от меня в сторону Храмовой горы поднималась узкая впадина Кедронского ущелья; вдалеке, на его изгибе, маячили могилы Захарии и Авессалома. Ущелье было пыльным, застроенным и густонаселенным; на его дне около источника Тихон когда-то лежал город Давида — первый из Иерусалимов. Солнечные лучи струились вдоль его склонов. Направо же уходила долина Гееном; просторная, зеленая и тенистая. Когда-то здесь, в Геене, ханаанеяне бросали своих детей в жертвенный огонь Молоха, украшая их смерть словами и ритуалом. Это было ущелье огней и торжественных слов, огненное ущелье. А потом, уже во времена храма, здесь была городская свалка.

7

Я помню, что в тот вечер я стал снова думать о прекрасной, свободной и счастливой, навеки утраченной земле Хазарского каганата. Солнце стояло высоко; и небо было жарким, как дыхание огня, и голубым. Я продирался сквозь заросли бурьяна, а потом, остановившись, смотрел на тысячелистник, из которого мы делали настойку от ран, дурной памяти и навязчивой горечи обид, долго вслушивался в течение тонких, невидимых ручьев. Солнце стояло высоко; и как капли крови тех дней, в душе остались запах палёной шерсти, вкус утренней родниковой воды, мед и подгнившая деревенская алыча. И еще я помню прозрачный жар земли, возвращающей небу сквозь густой покров необожженных весенних трав жар своего тела. Безлюдные, бесформенные озера со счастливой, светящейся водой были разбросаны вдоль этой земли; я часто ночевал на их берегах, и меня будили рассветные крики птиц. Иногда я натыкался на могильные курганы; они были заметны издалека, потому что хазар, сохранивших честь своего свободного имени, полагалось хоронить вместе с конями. И все же теперь, когда прощание уже достигает дна воспоминаний, и земля горит под ногами, я знаю, что и у этих берегов не было того слияния черных рек, о котором говорил каган, так же, как его не было нигде. Только раз я остановился у самого края воды, увидев спускающееся по косогору стадо черных коз с длинной шерстью и настойчивым взглядом; и, взглянув на меня, она опустила глаза. Именно так, сказал я себе потом, и начинает мерцать та уклончивая прозрачность памяти, которая кажется нам твердой, надменной и равнодушной.

Но все это было в других местах, потому что от отрогов Великих гор, где снега земли нависали над подножием неба, пирамидальных столпов, закрывающих мир от раскаленного, алчного и ненасытного юга, я вернулся к нашей прекрасной реке, широкой и бескрайней, как весенний свет, скользящей с плеском и шелестом, а потом ветвящейся на рукава дельты перед падением в Хазарское море. Я помню, как в детстве, посадив на круп коня, меня возили смотреть на священные курганы ее островов. Они были сухими и пугающими; но от их прикосновения душа наполнялась изумлением и терпкой иллюзией бесконечности. Теперь же я скакал на восток, оставляя их в стороне, огибая дельту и ее бесчисленные острова, к землям мадьяр, печенегов и авар; навстречу солнцу. Становилось все жарче, но восток каганата не был похож на его запад. Дни здесь были длиннее, степь свешивалась в пустоту через тонкий край горизонта, а бремя земли было весомым и ощутимым, как никогда. Ржание коня смешивалось в этих местах с хрипом ветра и воем волков; шорохи, шелесты, привкус крови наполняли воздух. Человек был здесь только телом, обернутым в ткань пространства, обычая и старения; глаза сверкали страхом, страстью и усталостью. Сладкий дым поднимался над стоянками, шатрами, покосившимися частоколами, воротами, украшенными ссохшимися головами пленных врагов. Они приносили мне тяжелые мехи с вином, глиняные кувшины с кумысом, широкие плоские блюдца, горький хлеб; и я говорил себе: это мой любимый, бесформенный, чуть подгоревший горький степной хлеб.

И все же я не понимал их слов; вокруг меня, на моем пути, лежали страны язычников; печенегов, повторял я, пробуя слово на вкус, как листья мяты; но только пугающий и светлый привкус их магии, чудовищной, страстной и многословной, оставался на языке вместе со вкусом кумыса и степного ветра. Впрочем, ее поток струился мимо меня, оставляя лишь слабые оттиски на камнях, траве, стенах шатров, украшениях их женщин; лишь изредка воплощаясь непонятным, пульсирующим ритуалом, наполнявшим тела безумием и иллюзорным слиянием с землей, прекрасной и равнодушной к их чарам, к их словам, к их колдовству, как и к любому другому смыслу, который земле неведом. Я был для них всего лишь одним из нации повелителей, непонятных, опасных и чужих; и я видел, как скрытая неприязнь заставляла их прятать взгляды в рукавах. Но однажды девушка с прямыми черными глазами, которая напоила меня кумысом, не пустила к себе в дом и осталась со мной под высокими звездами степи, сказала на своем ломаном языке, что ей подчиняются силы земли. Хищные, чарующие и непредсказуемые, подумал я. Когда поднималось солнце, она разрезала ладонь тонким ножом, и ее кровь закапала мне на лицо; она откинула волосы и сказала: «Когда будет гореть твой город, ты будешь жить». Она улыбнулась в рассветных лучах, и я так и не узнал, было ли это благословением, словами защиты или проклятием. Но, по всей вероятности, это было чем-то иным, понятным и невыразимым, для чего в моем языке, в отличие от ее, уже не осталось слов. А потом она уснула.

Таким был вкус степи, пространства и тысячелистника, сухого ветра, мяты и чебреца, но лето двигалось к закату, и я уже скакал среди жестких выжженных трав. Впрочем, я знал, что где-то там, на севере, степь кончается и начинаются бескрайние непроходимые леса, которые тянутся до самого края мира. На юге же, за белой стеной великих гор и бескрайними пустынями, за землями исмаилитов, лежит центр земли, великий и разрушенный город Иерусалим. Я же скакал на северо-запад, приближаясь к безлюдным лесам севера, но и возвращаясь к Итили, и спрашивал о черных реках, но и здесь, разумеется, никто не знал о них. Я постоянно подгонял себя и мечтал научиться спать в седле. Время, которое дал мне каган, становилось короче с каждым моим движением и с каждой моей неподвижностью. Я снова встречал знакомые взгляды хазар, степь, спящих ослят и сонные морды коз. В тот день я тоже увидел одинокую козу; отбившуюся от стада, подумал я тогда. Я остановился у самого края воды и чуть позже заметил стадо черных коз, спускающееся по косогору; у них была длинная шерсть и упругие настойчивые взгляды. Взглянув на меня, она опустила глаза; в ее движениях была легкость ласточки, свет, нежность и пустота. Солнце отражалось от ее ладоней.

И тогда я подумал: время все равно течет к смерти, так не все ли равно, по каким холмам ему течь? Не все ли равно, течет ли оно в сторону воли кагана или вопреки ей? Я подошел к ней и спросил о слиянии черных рек; она ответила, что ничего об этом не знает. Но я и так был уверен, что ей ничего о них не известно.

— Ты ищешь слияние черных рек? — спросила она тогда.

Я кивнул; я не ожидал, что она об этом спросит, и не знал, что ответить.

— Ты хочешь их найти? — спросила она.

Я снова кивнул, потому что снова не знал, что ответить.

— Ты должен их найти, — подытожила она, посмотрев на меня с сомнением и сочувствием. И я остался. Она достала из мешка лист хлеба, сливы и козий сыр. По моим расчетам, я был уже не так далеко от Итили и снова подумал, так ли уж необходимо проскакать еще тысячу миль по степи, чтобы убедиться в том, что невозможно найти то, чего нет. Месяц элуль медленно желтел и скатывался в сторону тишрея. Она любила лежать на земле, раскинув руки, или на свежескошенных травах, ладонями прикрывая глаза от солнца; а целуясь, кусала губы, шею и плечи. Трудно было сказать, чего в ее поцелуях больше: нежности или самозабвения. А еще у нее были длинные ногти, и они оставляли на моей коже тонкие пламенеющие следы. Она быстро мерзла и быстро согревалась; любила смотреть на белую поверхность кумыса, переливающуюся на солнце, и на речные волны, разбивающиеся о камни берега.

Становилось все холоднее, и я узнал, что она любит греться у костра; треск хвороста смешивался с шелестом счастья. И тогда я снова вспомнил слова кагана, его узловатые руки и холодный усталый взгляд.

— Птицы летают теперь слишком низко, — сказал он мне при прощании, — и небо все чаще наполняется кровью. Никто не может устоять перед Его волей, когда Он решает погубить тех, кто пытается быть ему верен. Ты должен найти раздвоенный белый столп у слияния черных рек.

От стыда я сжал губы, встал и обошел вокруг огня; подбросил веток и сухой травы. Костер начал искрить.

— Я скоро вернусь, — сказал я.

— Ненавижу отсрочки, — ответила она, — давай прощаться так, как будто прощаемся навсегда.

— Но я же вернусь, — ответил я.

— Тебе незачем возвращаться; я тебя не люблю, и когда ты вернешься, уже выйду замуж.

Мы оба замолчали.

— К тому же ты предал кагана; предал то, ради чего отправился в путь, то, ради чего рожден, — добавила она и подбросила влажной травы в огонь. Едкий осенний дым наполнил глаза; я отошел от костра.

— Я не пойду тебя провожать, — сказала она на следующее утро. — Отправляйся искать свои реки, которых не существует.

Она повесила мне на шею обломок небесного камня.

— У меня больше ничего нет, чем бы я дорожила, — объяснила.

Чуть позже, оглянувшись, я увидел, что она стоит на вершине холма и машет обеими руками; крохотная черная фигурка на фоне огромного серо-голубого неба.

— Я скоро вернусь, — прокричал я.

В Итиль я возвращался долго, забирая все дальше на северо-запад, подступала осень, и я слышал крики диких гусей, доносившиеся с болот. Тина и ряска медленно наполняли пространство памяти. А потом, сам не знаю почему, в душе все как-то вздрогнуло, сжалось и потемнело. Я посмотрел на небо, на низкие серые облака, в глубь его холода и пустоты и попытался представить себе этот взгляд, невидимый, от которого ликовала душа и сжималась кожа, медленно направленный из недвижения.

8

На следующий день мы с Верой сидели в кафе; она непрерывно курила, приоткрывая тонкие ненакрашенные губы, и ее взгляд был направлен в невидимую точку, где пересекались ее мысли. Она была красива той красотой, которая не греет и все же высветляет ушедшее время и тишину. Вокруг нас незаметно наступила осень. Я подумал, что мы не виделись с нею с того самого вечера на крыше у Брата Оленя; но разговор вился медленно и упруго, как змея, выползающая из норы среди желтых камней пустыни. Заметно похолодало.

— У меня тут есть одна подруга, — сказала она, вдруг встрепенувшись, — которая пытается написать книгу об Альхаризи. Я думаю, что, наверное, тоже хотела бы написать роман.

— И о чем же?

— Да какое это имеет значение? Ты же понимаешь; разве ты не понимаешь?

— Не очень, — честно сознался я.

Она задумалась, но потом продолжила:

— Ты знаешь, на самом деле я очень люблю постмодерн; даже восхищаюсь. И каждый раз по-новому. Они ужасно изобретательны. Мне всегда становится жутко обидно, что я их почти не читаю.

«Мне же, — подумал я, — большая часть их книг напоминала девушек из Катамонов; они легко читались, и было нечего вспомнить».

— А почему же ты их не читаешь? — сказал я. — Это как раз и есть самое интересное.

— Вот об этом я всегда себя и спрашиваю. Не знаю, они ведь такие изобретательные.

Мы помолчали, и она посмотрела на меня.

— Может быть, именно поэтому? — спросил я, и она почесала за ухом, совсем как герой мультфильма, совсем не пытаясь нравиться.

— Может быть, но я не уверена. И к тому же у них все так гладко получается, так цельно. Они замечательные рассказчики; они рассказывают историю, и она затягивает в себя все, что встречает на своем пути. Абсолютно все.

— И все становится таким ясным и прозрачным, — чуть ехидно добавил я, и она кивнула, — но все как-то ни о чем.

— Да-да, похоже, что именно в этом дело, — согласилась она. — Это как если бы человек сказал, что раз истины все равно нет, то он расскажет нам, как она могла бы выглядеть. Это будет и развлечением, и успокоением, и утешением среди крови.

— Ну да, — пробормотал я, — это и вообще часто бывает успокоительным.

— Ты не прав, — ответила она, — это не ложь. Это скорее нечто, что существует по ту сторону истины и лжи; цельность рассказа, цельность истории и понятности. Не зря постмодернистов читают и те, кто не читает ничего больше.

— Читают, разумеется, — сказал я и задумался, а потом спросил себя: «А о чем это я, собственно, думаю?» — и продолжил: — На самом деле я думаю, что выбора у них практически и не было. После того, как из мира исчезла вера в возможность смысла, желание удивлять, вымыслы и изобретательность — это и есть то последнее, что им остается.

— Но это же нелепо, — сказала она грустно, а потом вдруг облизала губы.

— Что нелепо?

— Нелепо пытаться победить бессмысленность новизною; это же и ежу ясно; это надо же быть полным идиотом. Ну как ты не понимаешь? Новизна приедается, а бессмысленность остается. Неспособность любить, кстати, тоже.

— Почему? — ответил я, немного подыгрывая ей и еще чуть-чуть самому себе. — Собственно, и в жизни поступают точно так же — ну посмотри же вокруг: пытаясь искать в новом, неожиданном, некогда запретном, — во все новых ощущениях спасения от пустоты.

— И подумал: «Пытаясь удивить собственное равнодушие».

— И не могут, — закричала она и захлопала в ладоши, — потому что если можно все, кроме того, что вредно для здоровья, то все все равно становится пресным и бессмысленным. И в этом их наказание. И в этом наше наказание. Даже секс с лошадью.

— А ты пробовала?

— Нет; но не думаю, что это поможет.

Мы выкурили еще по сигарете, под голубым небом ранней осени. «Пепел, — подумал я, — как много пепла».

— А теперь представь себе обратное, — продолжила она уже совсем серьезно, — литературу, которая бы пыталась быть верной истине, или, точнее, поиску истины. Это невозможно, это, собственно говоря, противоречие в понятиях.

— Почему? — спросил я, предвидя ее ответ, но как-то нечетко, как бы сквозь прозрачный туман. — Я вполне могу попытаться ее представить.

— Потому что наша жизнь фрагментарна, разнородна и непоследовательна. Потому что между книгами, которые мы читаем, и людьми, с которыми мы общаемся, нет абсолютно никакой связи, и в большинстве своем они эти книги никогда не прочитают и уж тем более никогда не поймут. Потому что после наших с тобой разговоров про истину и литературу ты включишь телевизор, чтобы узнать, что нового произошло в этом свинском мире, и там среди потоков вранья ты сможешь плавать, как на плоту или на маленькой лодке.

— Не включу, — ответил я довольно решительно.

— Да не в этом же дело. Это все куски, которые никак не склеиваются. А в книге у тебя будет вполне видимая цельность: цельный сюжет, цельный стиль, цельный характер.

— Э-э, — сказал я, — а во-вторых, почему у меня?

— Не «э», а будет, не отмазывайся. Я, например, не могу представить книгу без сюжета и стиля; стиль — это же торговая марка автора, совсем как «пепси-кола».

— А я, между прочим, и не говорил, что для того, чтобы быть правдивой, книга должна быть лишена стиля; каждый из нас все равно приносит в пространство своего существования некое подобие связности, а то и единства. Я просто не очень знаю, как это назвать: единства мысли, восприятия мира, чувств.

— Вот именно, что «некое подобие». Но не сюжета: завязка, развязка, начало, конец, главы, причины и следствия, подробные объяснения, последовательность и непрерывность. Скажи мне, какой сюжет в твоей жизни?

— Но подобные связи, — возразил я, уходя от вопроса, — все равно существуют, так же, как и некая связность мироощущения, несмотря на всю фрагментарность, хочешь ты того или нет.

— Хочу я просто мечтаю о том, чтобы все стало цельным и осмысленным. Только не могу. Это надо выколоть себе глаза и залить уши воском. Или податься в ортодоксы; только, скорее всего, нам с тобой и это не поможет.

— Ну, хорошо. Тогда будем считать, что мы пришли к компромиссу.

— Хорошо, — согласилась она. — А в-третьих, в отличие от книги, люди не прозрачны для самих себя. То есть то, что они о себе думают, имеет отношение к делу лишь очень частично. Обычно более чем частично. А литератор — он же мечтает быть демиургом, он же все понимает. А что не понимает, то немедленно поймет.

— И тоже не всегда.

— Почти всегда, да и читатель тоже хочет все понимать. Неизвестность его злит и гнетет; а если он с ней еще и остается, то считает себя одураченным.

— Допустим, — сказал я, подумав.

— А судить такую книгу будут, исходя не из истины, а из законов жанра, потому что мы смотрим на мир сквозь эти законы, а не наоборот. Только подожди, не возражай, я сейчас приведу пример.

— Приводи.

— Оглянись вокруг себя и ты увидишь, что люди перемешаны, как рыбы в кастрюле с ухой; причины, которые их объединяют, лежат не между ними, а внутри них самих или в мире вокруг них. Посмотри, — добавила она, — на то, что они называют своей любовью, и ты увидишь комплексы, амбиции, скуку, страх одиночества, ужасный страх одиночества, интересы, планы на будущее, расчет — все что угодно, кроме чувств. Или чувства как производную от всего перечисленного; между прочим, иногда очень сильные чувства. Знаешь, какой сильной бывает любовь к деньгам, или к чужой машине, или к большому кулаку?

— Я с тобой не совсем согласен, — ответил я. — Но допустим.

— А я и не имела в виду, что ты со мной должен полностью согласиться. Но теперь представь себе, что вместо того, чтобы рассказывать вымышленную историю вымышленной страсти, ты бы посмотрел на все это под микроскопом.

— И что?

— Да ничего. Любой нормальный читатель спросит: а что же связывает твоих героев, почему они здесь, почему они знакомы, почему они вместе — и будет прав. Совершенно прав. Потому что внимательный взгляд угрожает иллюзии того, что мы прозрачны для самих себя. А без этой иллюзии мы, собственно, и не можем жить. Нам же хочется видеть себя последовательными, а мир понятным.

— И что же дальше?

— Да нет же, ты не дослушал. Все еще хуже: мы же еще и по-разному непоследовательны. Если предположить — хотя я в этом совсем не всегда уверена — что у нас в душе есть некий стержень, то мы ускользаем от него по-разному и на разный угол. А с этим примириться еще сложнее.

— Так что же дальше? — снова спросил я.

— А дальше, — ответила она грустно, — то, что я уже сказала: распад иллюзий, непрозрачность бытия, неоднородность, непоследовательность, фрагментарность, случайность, излишность, отказ от сюжета и единого стиля. Продолжить список?

— Да нет, понятно.

— И это еще не все, — добавила она, и глаза ее загорелись. — Осознание непрозрачности, случайности и фрагментарности — все это только если очень, ужасно повезет. А так, ну ты же знаешь, только признаваться себе в этом как-то неприятно, большинство людей при всей своей непоследовательности какие-то мультяшные. Для самих себя они давно уже — да и весь их мир — похожи на ожившие картинки, ну, скажем, вот я, в своих мечтах, на фоне «мерседеса». Но если ты опишешь то, как они ходят, думают, мечтают и говорят…

— То что тогда?

— Тогда, — ответила она, — тебе напомнят о недостатке психологической глубины, о картонности образов и, конечно же, об антигуманизме.

Я промолчал.

— И ты думаешь, все это можно перенести на бумагу? Хотя бы теоретически?

— Я думаю, что да, — ответил я. — По крайней мере, стоило бы попытаться.

— А я думаю, что нет; я уже пыталась. И кроме того, никто не станет это читать. И вообще, я же тебе говорю, не факт, что с этим можно жить.

— А я думаю, что вопрос о том, кто что будет читать, и вообще не имеет никакого отношения к делу. Так же, как и вопрос, как с этим жить. Все равно, следует говорить правду. Ты же знаешь, — добавил я, подумав, — я не разделяю всех этих теорий насчет привлекательности утешительной и прекрасной лжи, даже украшенной табличкой: «Не верьте ни единому моему слову». Истина стоит того, чтобы попытаться ее увидеть, даже если ее и нет.

— Хм, — сказала она, — ты так говоришь, потому что никогда не пытался ничего написать. И потому что ты все равно со мной не согласен.

— В этом ты права, — ответил я, — действительно не пытался. Но я думаю, что говорить надо правду.

Мы выпили еще по чашке чая и разошлись. Она никогда не была моим близким другом, но с ней всегда было интересно. Мы разошлись, и я стал думать о честности, о прямоте, об истине. «У меня вызывает подозрения человек, — писал как-то Ницше, — которому нужны основания для собственной честности». Думать так было очень приятно, легко. О прямоте было легко думать, но чем больше я о ней думал, тем быстрее понимал, что в ней нет ничего прямого, почти ничего. Часто, когда я говорил то, что казалось мне правдой, я чувствовал: что бы я не говорил о ней, я продолжаю нуждаться в точке опоры, точке, с которой я мог бы посмотреть на все сказанное, на бывшее, посмотреть взглядом твердым и упрямым, той точке, которая бы находилась в недостижимом пространстве истины, по ту сторону простой правдивости сказанного. А это, в свою очередь, вызывало к жизни вторую мысль, еще более лукавую и искусительную; само желание говорить правду начинало требовать оправдания, ускользая от простоты самоочевидности, ясности. И тогда я вспоминал Ницше; но и это как-то не помогало. Сама идея истины лишалась контуров самодостаточности, растворяясь в тумане сомнений и неуверенности.

Но еще хуже обстояло дело с тем, чью истину я, в любом случае, не мог бы доказать; я даже не знал, как говорить о ней. И тогда я представил себе человека, который думает, что помнит — помнит о тени смысла и истины, нависающей над простой явленностью существующего, помнит вопреки самому существованию и его глухим адептам. Он бы сказал себе: все они помнят части, я же помню больше, чем часть; но я не знаю, правда ли это. Такой человек никогда бы не смог доказать бытие этой истины, прояснить ее смысл, смысл ее смысла, не впадая в словесные игры в тени того, что никогда и никем не может быть сказано. И все же, подумал я, он бы знал, чувствовал глубинной и мучительной основой своей души ее присутствие; ему бы казалось, что существование, лишенное света иллюзорной, недостижимой и недоказуемой истины, оказывается без остатка делимым на свои страхи и желания, на вечный круг корысти, насилия и рождения. И если бы в этом делении, в этом круге был остаток, то таким остатком оказался бы он сам; в любом случае, для него это была бы плохая арифметика. Очень плохая. Но не будет ли тогда его неизбежным уделом, спросил я, тоска по забвению, по молчанию, по покою. И тут же ответил. Неизбежным — нет, вероятно — нет; хотя он и будет часто спрашивать себя, помнит ли он истинное, или вымышленное, или ни то, ни другое; не бродит ли он кругами среди бесчисленных отражений собственной меланхолии, и еще: не лучше ли забыть о том, чего нет. Правда ли то, что он помнит, что он думает, что помнит. Правда ли то, что он помнит, что я помню, то, что пытаюсь помнить. Я посмотрел на разноцветную толпу, струящуюся вдоль улицы; она могла бы быть чем угодно, могла бы быть всем или ничем. Возможно, что по ту сторону того, что есть, и вообще ничего нет, продолжил я; но все же следует говорить правду. Я не знаю почему, но все же так, наверное, так нам будет легче оправдаться. Я так думаю.

9

«Почему бы и нет, — подумал я в то утро. — Почему я так уверен в том, что не окажусь в числе мертвых? Мы все почему-то убеждены в том, что умрем не завтра; вот и она тоже погибла, а ведь мы лежали на траве и смотрели в небо. Точно так же, добавил я, мы все склонны думать, что находимся на стороне ангелов, но ведь может оказаться и иначе». И первый раз в жизни предчувствие смерти, беспричинное и неизбывное, опрокинулось на меня, пролилось мелким весенним дождем; впрочем, оно не было приступом удушающего страха или горечи несбывшегося, оборвавшейся дороги, но скорее — прозрачным покрывалом отстраненности, как если бы я вдруг посмотрел на мир сквозь тонкий белый тюль или с высоты птичьего полета. Это было мгновенным и неожиданным чувством прощания, нечто подобное тому странному ощущению, которое я иногда испытывал на вокзале, у самого края перрона, перед тем, как сесть в поезд. В таких случаях я иногда говорил себе, ну вот, через месяц я снова здесь буду; или наоборот — любопытно, окажусь ли я в этом городе еще раз когда-нибудь. Но на этот раз я подумал: интересно, с чего бы это, с чего бы все это, и снова посмотрел на повестку с призывом на резервистскую службу. Это еще не причина, сказал я себе, и это действительно не могло быть причиной; резервисты гибли так же, как и все остальные, но ничуть не больше. И тем не менее, предчувствие прощания и смерти, прозрачное, странное и беспричинное, окружило меня, наполнило город, иллюзорное пространство моего бытия.

По многим и вполне понятным причинам мне не хотелось оставаться наедине с этим чувством, но у меня не было тех, с кем бы я мог о нем заговорить; я сел в машину и поехал на юго-запад, в сторону горных деревень, сосновых лесов и оливковых рощ. С двухполосного скоростного шоссе я свернул на узкую боковую дорогу, потом на проселок; пахло зеленью, деревнями, навозом; чуть дальше оказалось, что проселок превращается в джиповку, я загнал машину на обочину и вышел. Пройдя несколько шагов, я увидел, что прямо передо мной дорога изгибается неровной дугой вдоль каменистого края холма, обнажая широкую зеленую долину и дальние горы. С обеих сторон меня окружали каменные склоны, темно-желтые, с мелкой коричневой сыпью, медленно исчезавшие в сосновом лесу; пахло землей, горным воздухом и хвоей. Я любил эти горы, запах мяты и тимьяна; когда я приезжал сюда весной, они были покрыты белым снегом цветущего миндаля; потом зацветали нарциссы, орхидеи, асфодели, цикламены, маки и горные розы. Но и сейчас небо было синим и счастливым, бездонным, почти вечным, с двумя маленькими пушистыми облаками, зависшими над дальним холмом. Следуя за разбитым проселком, я миновал поворот и вышел на узкий отрог холма; дальше тонкой неровной лентой дорога струилась вдоль его гребня. Миновав холм, я спустился в долину; вдалеке, сквозь зелень, высветились белые стены домов; чуть позже с левой стороны к самой дороге подступили серебристые оливковые рощи. Впрочем, я знал, что вблизи оливы всегда оказывались не серебристыми, а скорее светло-зелеными, хотя и с белесым, серебряным отливом. Они тянулись вдоль склона холма ровными светящимися рядами, вдоль коричневатой разрыхленной земли, с огромными просветами между рядами. Только с очень большой натяжкой их можно было назвать рощами; шумели цикады.

Это был один из тех моментов, когда прозрачная телесность и простота бытия опрокидывались на меня в своей ясности, видимой несомненности, как горечь зеленых маслин, как запах жасмина или ладана. Простота этой сухой земли, камней, прозрачного воздуха, запаха хвои, седых прядей оливковых рощ; они вычерчивали вокруг меня странный, почти магический круг, замкнутый стрекотом кузнечиков и настырными голосами цикад. Но такой же могла быть и простота моря, его белесой пены, тяжелых приливов и отливов, быстротечных закатов; или зимой — тепло дома, грубой шерсти носков, варенья из стеклянной банки. Это могло быть и прикосновение губ, и бутылка вина. В такие моменты радость случайного и преходящего казалась вполне самодостаточной, поднимаясь до иллюзорной полноты бытия, до счастья; в эти минуты мне казалось, что нужно забыть про все, что могло бы находиться по ту сторону простой единичности, по ту сторону счастливой телесности мироздания. Я вспомнил о своих мыслях, о навеки утраченной стране хазар. Даже быт, просвеченный простотой, наполнялся тусклыми искорками души. И все же все это не решало один вопрос, всего лишь один, только один; вопрос о том, кто всегда молчит. Собственно говоря, даже вопросом его было трудно назвать; какие могут быть вопросы к тому, кто никогда не отвечает. Я не думаю, что решился бы сказать, что любил его, но ведь и это не имело значения; в конечном счете, нет никакой разницы любить или не любить того, кто всегда молчит; молчит, что бы ни произошло. Да и дело было не в неразделенной любви, а в самом молчании.

Медленным шагом я вернулся к машине, но вместо того, чтобы повернуть назад, в сторону Иерусалима, поехал дальше и довольно быстро оказался на берегу моря, чуть севернее Тель-Авива и Герцлии. Слева от меня, на самом берегу, стояла небольшая полуразрушенная крепость, построенная еще крестоносцами на месте греческого поселения Аполлония, а направо тянулась рваная береговая линия с высокими желтыми скалами, нависающими над морем. Я оставил машину около дороги и начал спускаться к воде; под моими ногами море билось о камни и песок, разбрасывая клочья белесой, чуть сероватой, пены. Я спустился вниз и сел на бурый камень у самой воды; море лежало у моих ног, голубое, бескрайнее, покрытое бликами и дальней рябью; оно уходило на запад и сливалось с небом. Это было пространство грусти, неподвижности, меланхолии, прозрачной тоски; душа наполнилась светом и тишиной. Чувства сливались с чуть слышной музыкой его биения. Я попытался представить себе иные страны, лежащие там, за западным морем, но так и не смог; для меня эти страны находились совсем в другом месте, по ту сторону белого здания аэропорта из стекла и бетона, бесчисленных прилавков с электронными весами. Вероятно, что это море, пошутил я с самим собой, ведет в иные страны или, добавил я, в никуда; возможно, что по ту сторону него ничего и нет. Тогда это море, которое ведет в никуда.

Оно было белесым и тяжеловесным, солнце спускалось все ниже, вода медленно темнела. В душе что-то сжалось, заныло; и я почувствовал, как на меня падает неожиданный груз вязкой, многомесячной усталости, отчуждения, удушающей невозможности быть. Было бы хорошо, подумал я, если бы существовало место, куда мы могли вернуться, но его нет или, в любом случае, до него гораздо дальше. «Сквозь дырку в сердце, — подумал я, усмехаясь, — видно только море». И тогда мне захотелось, чтобы у меня была лодка с дощатыми бортами и одним парусом, сетью, запасом еды; и я бы, ни с кем не попрощавшись, отвязал ее от пирса, поднял якорь, потом парус, закурил и медленно направился навстречу волнам, навстречу краснеющему горизонту, на запад, к тем странам, по ту сторону великого западного моря, из которых не возвращаются. Не возвращаются, потому что в этом нет необходимости, но и потому, что это страны любви и покоя, страны, в которых ждут, страны, которых не существует, из которых невозможно вернуться. Я долго сидел так, прикуривая сигарету от сигареты, пока камень подо мной не стал холодным, а красный диск солнца, тяжело нависавший над водой, не коснулся линии горизонта. Постепенно я привык к шуму волн и перестал его замечать; вечерело, молчание опустилось на скалистый берег, на дальнее красное небо, на кровавые полосы заката, море, покрытое сумеречной кровью. Это было великое молчание западного моря, молчание того, кто никогда не отвечает. Повеяло холодом; чтобы согреться, я сделал несколько намеренно резких движений, согнул и разогнул ладони. Но неожиданно предчувствие смерти, окружавшее меня весь день, исчезло; исчезло столь же неожиданно, как и появилось, растворившись в молчании, холоде, беспричинности. Я снова представил себе эту лодку с дощатыми бортами и одиноким парусом и подумал: сегодня, да и не только сегодня, я шел вдоль самого края западного моря, загадочного и влекущего, чуть пугающего, скользил вдоль тихой неровной музыки его дыхания, смотрел на небо, на пенную воду, песок под ногами, подбирал черные ракушки.

10

Рано утром я был на распределительной базе; солнце еще висело над горами совсем низко, набрасывая на них темные красноватые тени. Как обычно, сначала резервисты приезжали на машинах сами, но потом подошел армейский автобус, пришедший с места сбора. Вокруг было довольно много знакомых; с некоторыми я даже перекинулся парой слов; мы пожали друг другу руки, спросили: «Ну как, все как обычно?» Часто оно так и было, иногда не совсем. Впрочем, в любом случае, я понял, что они хотят перетасовать нас как-то по-новому; потом меня довольно долго инструктировали:

— Вы будете охранять поселение Зоар Бет, — сказал мне майор, — там сейчас пять резервистов, вы должны их сменить. Вообще-то мы называем его Зоар Зайн,— добавил он, — но это так, между нами.

— А кто охраняет Зоар Алеф? — спросил я.

— Зоара Алеф не существует.

Я подумал, что Зоара Бет, наверное, тоже, но ошибся; он стоял на сером безжизненном холме посреди Самарии в окружении каменной пустоты и невидимых арабских деревень. Когда мы приехали на место, лейтенант, командовавший резервистами, которых мы сменили, рассказал мне историю создания Зоара Бет. В самом начале второй интифады некий Зоар Альперон из Натаньи поехал в арабскую деревню под Рамаллой, вроде бы для того, чтобы дешево починить машину, но по дороге сбился с пути, заехал в лагерь беженцев, где его и расстреляли прямой наводкой какие-то палестинские боевики. На этом история Зоара Альперона собственно и кончается. Армия повторила запрет на въезд на территории, а поселенцы, которые как раз собирались основать новое поселение недалеко от места теракта, назвали его именем погибшего. На вершину холма были привезены два каравана, в одном из которых поселились три ешиботника.

Правительство, как обычно, сочло поселение незаконным, и уже через полгода его ликвидировали; поселенческий совет заявил протест, на защиту Зоара приехало несколько десятков молодых людей в кипах и футболках навыпуск, но в общем и целом эвакуация прошла вполне мирно и бескровно. Однако тишина оказалась обманчивой. Уже через неделю после эвакуации на соседнем холме возникли два новых каравана и четыре ешиботника, назвавшие себя Зоар Бет. Со временем к ним прибавились несколько солдат, их охраняющих. Решения о ликвидации поселений временами принимались, но Зоар Бет они как-то не задевали; было похоже, что даже армия смирилась с его существованием. Так что в настоящий момент он состоял уже из четырех караванов, обнесенных беспорядочным забором из листов жести и колючей проволоки; в одном из караванов жили ешиботники, в другом — молодая семья из Нетивота с двумя детьми; два оставшихся поступали в наше полное распоряжение. Из других полезных сооружений в поселении имелся полупустой сарай из листов рубероида, прибитых к деревянному каркасу, и железная будка около подъемного бревна, изображавшего шлагбаум. В дополнение ко всему этому наши предшественники выстроили между караванами три высоких каре из мешков с песком; в случае нападения это было все же лучше, чем ничего. Судя по карте, нас окружали четыре арабские деревни, но только одну из них было видно, остальные прятались где-то за холмами.

— Тут чувствуешь себя так же уютно, — сказал мне лейтенант на прощанье, — как кусок баранины на сковородке.

Наши функции были достаточно просты и однообразны. С утра до вечера мы должны были смотреть на окрестные каменные холмы, дальнюю арабскую деревню, на обрывок шоссе, теряющегося между высотками, и неровную фунтовую дорогу, ведущую от него к Зоару Бет. В случае подозрительного движения нам следовало немедленно докладывать о нем по рации и ждать дальнейших указаний. Впрочем, в простых случаях можно было действовать и самим. По ночам же поставленные перед нами цели упрощались еще больше; нам было предписано не позволить террористам пристрелить себя и спящих поселенцев; подобный приказ показался мне вполне логичным.

— Это очень важный участок территорий, — сказал мне тогда майор, — именно поэтому мы и приняли решение усилить вашу группу.

И, действительно, теперь нас было семеро, и у нас было два бронежилета… К тому же нам пообещали привезти вращающийся прожектор, о котором просил еще уехавший лейтенант. Но главное было не в этом. Главное было в том, что невидимый жребий, деливший поток резервистов на группы, выпал неожиданным и странным образом; поскольку, как оказалось, я знал всех шестерых вверенных мне солдат; и некоторых из них, подумал я тогда, я знал даже чуть лучше, чем они сами. Возможно, что это было решением неких таинственных невидимых психологов, но подобное объяснение не показал ось мне правдоподобным. Скорее, вопреки, а может быть, следуя теории вероятности, случайная комбинация из семерых выпала, и выпала несмотря на свою близость к невозможности. Они стояли передо мной — все те, кого я не видел уже столько лет — повзрослевшие, постаревшие, все еще удивленные, неулыбающиеся.

— Ну вот мы и в сборе, — сказал я, — но уже октябрь, и белые ночи, похоже, кончились.

Они засмеялись; я выставил двух часовых, и мы пошли устраиваться в караванах.

Потом мы познакомились с ешиботниками и семьей из Нетивота. Ешиботники были нам рады, отчаянно жестикулировали; семейная пара встретила нас холодно, подозрительно и равнодушно. Мы не стали допытываться о причинах и отправились обедать. У каждого из нас много что произошло за это время.

— Говорят, что ты женат, — сказал я тому, которого не видел особенно давно.

— Уже нет, — ответил он.

— А что же так быстро? — спросил я.

— Да так, залетел в психушку, вот жена и бросила; а теперь, как началось все это безобразие, она и вообще взяла Иланку и уехала, в Канаду.

— Понятно, — сказал второй из нас, — это знакомо.

— А что? — спросил я.

— Да моя подруга тоже мечтала о Канаде, пока я от нее не сбежал.

— А теперь не мечтает?

— Понятия не имею; она девушка разумная, и одна туда не поедет.

Мы начали сосредоточенно двигать челюстями, но потом он все же, с легким сожалением, добавил:

— Я помню, у меня как-то умер знакомый антиквар, и я задержался. Я думаю, что по-своему она меня любила.

Еще один поднял глаза и молча кивнул; он так и остался тонким юношей, хоть и был лишь немногим младше нас всех; говорили, что он написал гениальную работу по математике, не нашел работу, очень бедствовал; рассматривая его, я заметил тонкие серебрящиеся нити седых волос. Я попросил первого из них сменить часового, стоявшего на другом конце поселения.

— Никакого «по-своему» не существует, — ответил четвертый, исполнявший во время обеда обязанности часового с нашей стороны. — Я тут пытался написать роман про рабби Элишу, про Ахера и, пока писал, понял, что по-своему не бывает; бывает либо да, либо нет.

— По-моему, только по-своему и бывает, — ответил пятый, доставая из рюкзака банку с кукурузой и пакет с травой; я мрачно посмотрел на него, и пакет он убрал. — Даже умираем мы все как-то по-своему, — добавил он.

Я знал, что года полтора назад у него погиб близкий друг, и не стал с ним спорить.

— По-моему, — вмешался шестой, подходя к нам, — вы оба говорите одно и то же, хотя и по-разному.

— А по-моему, не совсем, — сказал я.

Конечно, не совсем, мысленно повторил я чуть позже, и все-таки в каком-то смысле одно и то же. Как мне кажется, каждый из нас, сознательно или на ощупь, добровольно, но часто и вынужденно толкаемый к свободе самой сущностью своего бытия, глубинной и непреодолимой непринадлежностью, пытался найти этот ускользающий образ бытия в мире, где утрачена смысловая основа существования, почти полностью прервана преемственность культурных традиций, где всевластные идеологии называют себя свободой, фантомы маскируются под природу и рациональность, а вера давно уже выродилась в фанатизм, сектантство или чистую орнаментальность. Это, пожалуй, и было тем, что я, говоря с собой, не заботясь об убедительности и ясности, подразумевал под отказом — отказом осознанным или вынужденным, выбранным или неизбежным. Впрочем, не знаю, насколько мы в этом преуспели; не знаю, насколько в этом и вообще можно преуспеть, насколько это можно хотя бы даже проговорить. День незаметно перевалил на вторую половину; мы встали и отправились осматривать поселение, окрестные серые холмы, потом спустились в долину. Внизу, у самого подножия холма, была невысокая каменная гряда, представлявшая собой естественное укрытие; надо будет на нее поглядывать, подумал я, если туда кто заползет, потом будет не выбить. Мы вернулись назад, и я прочитал краткую лекцию об окрестностях, потом пообещал бороться с алкоголем, травой и уже возникшим бардаком.

Солнце медленно опускалось; дно долины и противоположный склон начали темнеть.

— Здесь красиво, — сказал кто-то из них.

Мы стояли почти на вершине холма; перед нами, впереди и по сторонам, до самого горизонта лежала эта серая бесплодная земля — каменистая, с редкими низкими кустами и пучками колючек, пробивающихся среди камней.

— Наверное, — сказал я, — так выглядит мир под взглядом ангела, когда на все смотришь дважды, изнутри и сверху, и это всегда одновременно; без всякого утешения, без способности забыться.

Я посмотрел на них, и мне вдруг показалось, что никто из них почему-то не понял того, о чем я пытался говорить. «Возможно, время еще не настало, — сказал я себе, — возможно, что это время никогда не настанет». И все же они знали, что я имел в виду. Всегда изнутри и извне, здесь и сверху, без утешения, без возможности сказать: «Я — это то, что вокруг меня». И тогда я вспомнил жар юности, неясные пульсирующие мечты, ожидание неизвестного, несбывшиеся предчувствия, солнце, наполненное пламенем. Я вспомнил тот день утренних сумерек, день тумана; вспомнил, как эта земля лежала перед нами — юная, бесформенная, уродливая и влекущая. Мы стали разъезжаться в разные стороны — к морю, в долины, к дальним горам — но мне не было страшно; и жизнь нависала над нами с неизбежной чарующей безнадежностью, пустотой.

Теперь же в очень многих смыслах следование долгу и было тем последним, что нам оставалось; впрочем, разумеется, подумал я, это был долг внутренний, то немногое, что мы могли противопоставить удушающей хватке смерти, удушающей хватке их жизни. Это было предстояние существованию, противостояние всевластности, которое образовано от того же самого мысленного корня, что и древняя стоя. Читать книгу и слушать музыку на фоне войны, не думать о будущем, заглядывать в каждую минуту, как в прозрачную каплю падающей воды, видеть рваную береговую линию и серебристый снег оливковых рощ было тоже частью долга, как я его понимал; впрочем, я знал, что его можно понимать и иначе. Сохранять вокруг себя тонкое пространство свободы, ускользать от власти вещей, людей и слепых страстей было, по-видимому, той частью долга, которую понимали мы все. Быть на этом холме, расставлять часовых, курить, смеяться с ешиботниками, спать в караване — вероятно тоже. «И все же интересно, — подумал я, — кого мы защищаем — эту прекрасную страну, многострадальный народ, отвратительную власть? Или и то, и другое, и третье?» Это был вопрос, на который не могло быть ответа. Я хотел спросить об этом вслух, но не решился; а потом повторил, беззвучно шевеля губами, прекрасную страну, многострадальный народ, отвратительную власть. Мне стало грустно; я обошел поселение еще раз; было слышно, как молятся ешиботники, горы окончательно потемнели. Я взглянул на то, как меняются часовые, вернулся в караван. Мы сидели, пили чифирь из пластмассовых кружек, говорили о том, какими были когда-то, и о том, какими не будем никогда, о том, что делали в последние годы, и о том, что думаем про то, что вокруг нас; ко мне медленно подступала грусть. Мне было как-то неспокойно, я вышел взглянуть на наших часовых, на ночную Самарию, закурил; бескрайняя темнота разбивалась об одинокие желтые окна наших караванов, голубела луна, холодный ветер скользил вдоль земли, внутри души было грустно и прозрачно. Наверное так, подумал я снова, выглядит земля под взглядом.

11

Резервистская служба была не слишком обременительной. В перерывах между дежурствами на часах мы спали, читали, разговаривали, достраивали заграждения из мешков с песком; рядом с поселением арабы появлялись достаточно редко, да и они, на поверку, оказывались вполне случайными; и уже на третий день я начал делать наброски, пытаясь записать то, какой я видел гибель Хазарского каганата. По всей вероятности, он пал под двойным ударом: славян-язычников с севера и мусульман с юга; и если взятие Саркеля Святославом упоминается в первом своде древнерусских летописей, то о разрушении Итили и Хазарана не известно почти ничего. Возможно, их тоже разрушил Святослав, но возможно, что и нет. Этого не должно было произойти, сказал я себе, страна размером с Западную Европу не должна была уйти под воду, как Атлантида; но все же, добавил я, ее не стало. Она была истощена бесконечной войной на три фронта, отсутствием союзников, изобилием врагов, внутренними раздорами; может быть, в этом была своя историческая неизбежность. Вполне возможно, что на ее месте осталось небольшое зависимое государство, просуществовавшее до двенадцатого века; по крайней мере, сохранились свидетельства, позволяющие так считать. Но, в любом случае, эта посмертная история не слишком меня интересовала; я думал про горящие дома Итили, про переулки Хазарана, устланные телами, вытоптанные виноградники Семендера, сожженные поля, кровь, текущую по земле. Ибн Хаукаль пишет, что в Семендере, где до войны было сорок тысяч виноградников, после нее не осталось «ни виноградины». Святослав не варил мяса и спал в седле, но не только он был причиной гибели Хазарии. «Я стоял на холме, — записал я, — и смотрел на великую реку, на багровое зарево горящего Итили».

Я увидел его огни издалека, мерцающей точкой на невидимой линии ночного горизонта. Оказывается, Итиль ближе, чем я думал. Но потом я понял, что это огонь отражается высоко в небе; похоже, в Итиле пожар, добавил я. За несколько дней до этого мне сказали, что беспорядочное языческое воинство, неожиданно появившееся из лесов и болот севера, осаждает Саркель.

— Саркелю потребуется помощь? — спросил я тогда.

— Да нет, вряд ли, — ответил мой собеседник, презрительно скривившись. — Обычные лесные бандиты-конокрады, откуда они только взялись? Настоящая опасность грозит нам с юга.

И все же, вероятно, мы их недооценили, подумал я, и вот уже их лазутчики подожгли Итиль, город на великой реке. И это значило, что мне еще только предстояло узнать правду. Я узнавал ее постепенно, увидев смятый кустарник и искалеченную землю, следы множества прошедших людей, заметные даже в темноте. Похоже, что здесь на помощь осажденному Саркелю прошла армия кагана; но почему именно здесь, добавил я, и почему так. Но потом я почувствовал тяжелый запах и объяснил себе: здесь долгое время стояли лагерем, и это было еще более странным. Мне показалось, что над головой кружатся ночные птицы. А еще чуть позже я увидел первый труп, странное тело незнакомого воина со стрелой, пробившей горло, — сравнительно недавний, еще не разложившийся, первый среди многих, устлавших землю. Я спешился и, взяв коня под уздцы, медленно пошел вдоль тропы; надо мною нависал тяжелый трупный запах. Меня окружили трупы хазар; похоже, что тела своих погибших нападавшие, по языческому обычаю, уже успели сжечь на погребальном костре. А это, в свою очередь, и было ответом на вопрос об исходе битвы. Судя по расположению тел, бились на равнине перед городом, потом бились у самых стен Итили.

Впрочем, теперь это уже было не вполне точным, потому что никакой Итили больше не было. Хазарана не было тоже. Я стоял на холме и смотрел на великую реку, на багровое зарево горящего города, отражающееся в черном небе. Но было тихо; и это было самым страшным. Я долго прислушивался, но не услышал ни ликующих криков победы, ни пьяных возгласов, ни плача жертв, ни голосов труб, ни шума грабежа. И все же, когда я подошел поближе, до меня донесся далекий шелест пламени, колышущегося в мертвой ночной тишине. Итили больше не было. Желтым, почти полным диском горела луна. Я отошел подальше от стен и заночевал в узкой каменной лощине. На следующее утро я вернулся к пожарищу, медленно и осторожно, пригибаясь к земле, опасаясь часовых; но часовых не было тоже. Город уже догорал, белые надвратные башни были покрыты копотью; черная пелена дыма лежала над землей. Земля к северу от городских стен была превращена в кровавую кашу, и по ней мало что можно было прочитать. Впрочем, непогребенные тела хазар во многом проясняли ход битвы. Они лежали вповалку, скорчившиеся и неестественно прогнувшиеся, изрубленные и изувеченные, раздувшиеся от трупных газов. Со многих были сняты шлемы и кольчуги, иногда одежда; со всех — украшения. По тому, где и как они лежали, было видно, что армия кагана вышла из города, чтобы встретить северян на прибрежной равнине, но потом была вынуждена вернуться в город; похоже, что отступление было беспорядочным и кровавым.

Все это было крайне странным, но, обогнув город с востока, я понял причину: с юго-востока подошла вторая армия, ударившая с тыла; в грязи и траве, истоптанных конскими копытами, я нашел несколько мелких вещей с тонкой вязью языка пророка. Мне стало ясно, что каган попытался разбить врагов поодиночке, но не успел. Еще более странным было то, что, подойдя к воротам, я увидел только следы пожара, но не следы штурма; это выглядело так, как если бы ворота открыли изнутри. На улицах было много трупов, искалеченных, израненных, обгоревших, но часто и узнаваемых. Я увидел множество женских и детских тел; мне пришло в голову, что перед смертью их вытаскивали из домов. Сила ужаса была такова, что душа онемела, и мысль оставалась ясной, парализованной и прозрачной. А к югу от городских стен лежали многочисленные тела беженцев, пытавшихся, по всей видимости, спастись от неожиданно свершившейся бойни. Я часто замечал на них следы стрел, но еще чаще — следы от беспорядочных ударов мечами. Многие были почти полностью раздеты; чтобы снять кольца, у них отрубали пальцы; вокруг них рядом с холщовыми мешками были разбросаны какие-то случайные вещи, явно собранные второпях. Было видно, что победители тщательно перетрясали их скарб. И только закончив начатое, они подожгли город.

А отойдя чуть дальше, я увидел коня, привязанного к дереву, и рядом с ним одинокую фигуру, склонившуюся над одним из трупов. На нем были неудобные и чужие одежды, хазары такие не носят. Увидев меня, он побежал в сторону коня, но я выстрелил издалека и пробил ему ногу; мародер упал. В тот момент я не хотел его убивать, мне казалось, что я просто собирался с ним поговорить. Впрочем, он так и не смог мне объяснить, как и зачем он сюда вернулся; вероятно, ему показалось, что награбленное поделили несправедливо. Я не знаю, что еще он надеялся найти на полураздетых и обобранных телах. Но, в любом случае, это не было тем, о чем я хотел его расспросить, хотя он и почти обезумел от страха. Я спросил его.

— Так нам говорили, — ответил он мне, когда смог заговорить, — потому что наша цель не взять этот город, а выиграть войну.

Города отстраиваются, объяснил им командир, и тогда войны можно переиграть заново, как партию в нарды; их же цель состоит в том, чтобы эту войну нельзя было переиграть уже никогда. Никогда.

— Это очень хорошая цель, — задумчиво добавил их командир.

— Знаете ли вы, — спросили у них тогда, — как отстроить город?

И один из его товарищей объяснил:

— Города восстанавливаются, когда в них возвращаются люди. Но от нас, именно от нас, зависит, чтобы этот город никогда не восстановился, потому что в него будет некому вернуться.

Я подумал, что, вероятно, он прав, и вернуться сюда будет действительно некому. А значит, Итиль уже никогда не будет восстановлена и растворится среди трав, песка, островов и откосов великой реки.

— Куда вы пошли потом? — спросил я.

— Куда-то на юг, — ответил он неопределенно, и я перерезал ему горло.

Все последующие дни я скакал на юг, вслушиваясь в далекие шорохи и шумы, настороженные крики птиц, пытаясь упредить наступающих, огибая их предполагаемый кровавый путь по большой неровной дуге. И все же поначалу я натыкался на следы пожарищ и беспорядочно разбросанные тела, обнаруживая раз за разом, что предупредить мне уже некого. Но потом я все чаще начал находить брошенные деревни и утоптанную траву на месте недавних стоянок; я больше не видел мертвых и понял, что обогнал их. Жители стоянок уходили в леса на юге и в долины великих гор. Наконец, настал день, когда я встретил первый хазарский конный разъезд, потом еще один; несколько раз я повторил рассказ про гибель Итили, но, за исключением деталей, они уже все знали. И тогда я понял, что сделал то, что был должен; душа же все эти дни билась, кровоточила и изнывала капля за каплей, устремляясь на север. Я повернул навстречу зиме, мимо редких лесов, заводей, поперек рек, холмов и косогоров. Я проходил путь крови в обратную сторону, от пустых деревень к следам пожарищ, трупы смотрели на меня своими пустыми выклеванными глазницами; и все же день ото дня тел становилось все меньше, а те, что я встречал, оказывались все более и более бесформенными, растерзанными птицами и дикими зверями. Во многие деревни уже возвращались уцелевшие жители, хоронили убитых, на новых местах возникали стоянки.

А потом я увидел этот холм, на котором она стояла и махала обеими руками — хрупкая одинокая фигурка на фоне чудовищного пустого неба. Я мог бы узнать этот холм среди десятков тысяч других. Их стоянка была сожжена и разграблена дотла; было похоже, что они стали одной из первых жертв этой войны — вскоре после того, как я ее бросил; да и в эти места пока еще никто не рискнул вернуться, чтобы похоронить убитых. Впрочем, трупов было не так уж и много: возможно, им удалось спастись; возможно, их просто угнали в рабство. Я долго искал ее тело, но так и не нашел и заночевал на пепелище, среди мертвых; а утром я все же увидел ее. Она лежала в стороне, как и жила; мне показалось, что она пыталась бежать, так что обе стрелы попали ей в спину. Я отнес ее к реке и похоронил около большого серого камня, на косогоре, совсем рядом с водой, там, где впервые ее увидел — со стадом длинношерстных черных коз. Мне хотелось похоронить ее по хазарскому обычаю, вместе с лошадью, но вокруг было пусто. Я провел там много дней в оцепенении и пустоте. Холода неожиданно отступили; днем было жарко, и солнце стояло высоко; воздух был наполнен запахами осенних трав. А потом я пришел на ее могилу в последний раз, разжег костер, поднес руки к огню и начал раскидывать горящие головни в высокие желтые степные травы. Я смотрел, как степь медленно загорается, сел на коня и сказал себе, что хочу проверить, смогу ли я ускользнуть от расползающегося степного пожарища. Была уже осень, влажно и прохладно, несмотря на солнечные дни; я слышал треск огня за своей спиной, но мой конь, отдохнувший за долгие дни похорон, оказался быстрее. Вскоре он оставил огонь далеко позади. Я поднялся на вершину плоского желтого холма, остановился и долго смотрел на медленно подступающее море огня, на багровое зарево горящей степи.

12

Меня разбудили около двух часов ночи; с юга, из густой темноты Самарии, уже пару минут доносился дальний, беспорядочный, непрекращающийся шелест выстрелов. Потом я услышал глухие взрывы гранат, похожие на кашель. Но к этому моменту все уже были на ногах. Впрочем, девица на армейском коммутаторе не смогла ничего мне объяснить, кроме того, что там, по всей видимости, шел бой; но это было понятно и без нее. Мы заняли позиции по периметру Зоара Бет и разбудили ешиботников. Потом по коммутатору я услышал, как вызывают группу поддержки; чуть позже совсем недалеко от нас прострекотали вертолеты. Бой стих. Я еще раз спросил, можем ли мы помочь в прочесывании местности, но получил отрицательный ответ; я знал, что они предпочитают это делать без участия мелких и разрозненных групп резервистов — тем более ночью. Через пару часов картина прояснилась. На маленькое поселение к западу от Зоара Бет, которое точно так же охраняли несколько резервистов, напали боевики, как кажется, из «Исламского джихада»; они пробрались под прикрытием кустов, растущих вдоль гребня холма. Штурм был достаточно удачным; первым погиб часовой, стоявший на воротах; потом их командир, выбежавший первым. Было ли это результатом оплошности, или хорошей подготовки боевиков, или того и другого, было неясно, да в данный момент и не имело значения. Еще два солдата и один поселенец были ранены; но арабы отступили. Труп одного из них вскоре нашли; а группы поддержки и специальные части до утра прочесывали местность, но, впрочем, безуспешно.

— Интересно, почему они полезли туда, а не к нам, — задумчиво спросил один из нас — тот, что пытался писать роман про рабби Элишу, — там что, медом намазано?

В ответ я выругался.

Утро было нервным и беспорядочным, но к середине следующего дня суматоха улеглась; после бессонной ночи хотелось спать, и я вышел к ограде поселения — на ту сторону, где вчера шел бой. Его подробности, которые меня очень интересовали, были ясны еще не до конца. Я закурил, сел на камень. Было очень тихо; передо мной лежали бесконечные серые холмы, бледные, обесцвеченные солнцем, с белесыми пятнами и бурыми прожилками. Я поднялся и медленно пошел вдоль ограды небольшими шагами, пока мой взгляд не остановился снова на обрывке невидимой дороги, из пустоты в пустоту исчезающей среди холмов. «Неужели это и есть та самая дальняя дорога, — подумал я, — а этот караван — тот самый казенный дом?» «Но едва ли», — мрачно ответил я себе. Неожиданно стало слышно, как за моей спиной молятся ешиботники; я поднял серый треугольный камень и подбросил его на ладони. Когда стало смеркаться, сменил одного из часовых и отправил спать всех, кого смог. «Давай считать, — сказал я себе тогда, — что сегодня террористы уже не придут». Солнце уже давно исчезло в море, почти погасли огни дальней арабской деревни, и темнота Самарии, густая, вязкая и немного пугающая, подползала к самым ногам. Месяц был тонким, бледным и осенним, чуть белесым, бесформенным от невидимых облаков. Холод прикасался к коже сквозь ткань куртки, а где-то там, за моей спиной, лежал вечный город Иерусалим.

Мне на секунду пришло в голову, что возможно, в каком-то высшем и особом смысле, он и есть весь этот мир, как светящаяся капля соленой воды, в которой отражается океан. И все же, несмотря ни на что, подумал я, он сохраняет свою неизбывную инаковость, чуждость, недостижимость профанного; и чем ближе подходишь к этой невидимой, недоступной, несуществующей оси мира, тем рельефнее и острее обнажается его пустота. Было бы хорошо так думать. И высокие звезды горели над головой. Дети этого города, подумал я, и вот мы снова в сборе, как тогда; но сейчас почти все они спали; я оглянулся на старый караван за моей спиной. А вокруг лежали невидимые холмы Самарии, смертельные и торжественные. Мне стало одиноко, я позвал своего давнего друга, стоящего на другой стороне незаконного поселения Зоар Бет. Он ответил, и я вспомнил, что он уже третий день обещает рассказать мне о средневековой исповеди человека, который отправился искать реку Самбатион. Самбатион. «Да, — подумал я еще раз, — кто же мог знать, что эта встреча будет такой; что именно сюда, к полупустым караванам, сараю из листов рубероида, разбитому шлагбауму и жестяной будке посреди каменной пустыни, я так стремился? Но, с другой стороны, вот мы все здесь и в сборе, и за спиной лежит вечный город, погруженный в безумие, кровавый хаос истории и молчание».

А потом меня тоже сменили, и я пошел спать. Расстелил спальник и сразу же уснул, едва успев вытянуться. Думаю, что довольно долго я спал без сновидений, но потом мне начали сниться какие-то тропинки, низкие сосны, мостовые, кусты каперса, узкие переулки Иерусалима, облицованные камнем. Я помню коричневую, чуть влажную землю под ногами и тротуары, мощенные булыжником; я долго блуждал среди них. А потом я вышел на дорогу, которая постепенно становилась все шире; мне показалось, что она ведет к башне Давида, Сионской горе и Бассейну султана, но, оглянувшись, я обнаружил, что у меня за спиной больше нет города. Чуть позже дорога незаметно развернулась вдоль каменистого склона, и я увидел перед собой, на той стороне долины, Иерусалим: его башни, стены, высокий воздух и прозрачное голубое небо этого города. Я не сразу понял, что изменилось; но его стены больше не были окрашены в желтоватый цвет иерусалимского камня; передо мною был белый город на холме — над долиной, по которой текла широкая, бурная река. «Река, — подумал я, и еще: — Я всегда думал, что в этом городе должна быть река». Дорога, по которой я шел, тонким солнечным лучом скользила в сторону белых стен города, превращаясь в широкий мост со стрельчатыми пролетами, поднятыми высоко над водой.

Я помню, как душа наполнилась изумлением, тоской и нерешительностью, чуть позже оцепенением, и я остановился у края моста, потом сделал несколько шагов вперед и заглянул через высокую чугунную ограду в глубину воды. Река была широкой и торжественной, но течение — сильным, оно несло белую пену и огромные, бесформенные глыбы льда. «Кажется, пошел лед, — подумал я. — Как холодно». А передо мной с той стороны моста стоял этот неподвижный, светящийся белый город, пронизанный светом, наполненный молчанием. Я вздрогнул от счастья и снова заколебался. И тут я услышал негромкий голос, обрушившийся на меня, окрасивший воздух своим дыханием. «Шемхазай», — сказал голос спокойно, отчетливо и решительно. Мне показалось, что он обращается ко мне, и душа наполнилась счастьем, светом; я ускорил шаг, а потом, не отрывая взгляда от белых стен, вдыхая холодный воздух реки, побежал вдоль моста. Но мост неожиданно пришел в движение. Дорога, нависающая над его центральным пролетом, над рекой, разомкнулась, и ее створки начали медленно подниматься в воздух. Я добежал до самого края; держась за перила, стоя на наклонном каменном луче, посмотрел вниз. Подо мною скользила река, прекрасная и величественная, наполненная гигантским крошевом льда. Напротив меня, по ту сторону холодной пустоты, в голубом мареве счастья, озаренный солнечными лучами, стоял вечный, ускользающий и недосягаемый город Иерусалим.

Я проснулся; было холодно; пахло ночью, влагой и темнотой. Я долго думал о своем сне, потом встал, аккуратно сложил спальник, чтобы в мое отсутствие в него не смогли забраться скорпионы; из термоса налил чашку горячего чая, доел вчерашний бутерброд. На улице было еще холоднее, чем внутри каравана; я вернулся и поддел свитер под куртку; прошелся по кругу, по тропе вдоль ограды поселения, перекинулся парой слов со стоящими на часах, потом снова вышел к тому камню, на котором сидел вчера. Закурил. Над головой горели высокие и яркие звезды неба Самарии. Неожиданно до меня донесся странный скрипящий звук, одинокий, как эта страна, растворившийся в тишине. Я насторожился, потом понял, что это был всего лишь скрип двери. Время повторялось, замыкало свое смутное течение, но обрывка дороги видно не было. Я смотрел на землю под моими ногами и небо над головой. Мир, эта страна, Самария, незаконное поселение Зоар Бет и даже мои руки, держащие сигарету, были погружены в непроглядную предрассветную темноту. Повернулся лицом к востоку; где-то там, подумал я, за невидимым обрывком дороги и невидимыми холмами, течет невидимый Иордан. Я думал о нем и вдруг заметил, что черное небо окрасилось тонкой, едва заметной, розовой патиной; потом проявилась красная, кровавая линия восхода. В первых лучах восходящего солнца высветилась земля, проступили ее смутные и иллюзорные контуры; пространство неба над тонкой кровавой линией стало медленно наполняться синевой. Это рассвет, подумал я. И еще: снова кровь. Я спрашивал себя и не знал, что ответить. Я мог сказать себе: это кровь; или: это рассвет. Я мог бы спросить себя и о другом, о мироздании. Но у меня не было ответа.

1995–2003