Еще в двадцатые годы экипажи с кожаным верхом, стоявшие на площади Хамра, стали сменяться на автомобили – впрочем, в основном достаточно незамысловатые; появились и небольшие грузовики. На полосе, осушенной вдоль моря, рядом со старыми арабскими домами в два или три этажа были выстроены длинные массивы в стиле немецкого конструктивизма – который в Израиле до сих пор называют «баухауз» – с подчеркнуто простыми геометрическими формами, полукруглыми фасадами и длинными линиями бетонных выступов, прочерченными вдоль фасадов левой стороны бульвара. На самом же бульваре – который англичане назвали Королевским проспектом – неожиданно появились европейские породы деревьев. От новой автобусной станции даже начал ходить регулярный автобус на Бейрут. Тем временем в Германии были приняты законы, запрещавшие вывоз капитала, но разрешавшие экспорт немецких товаров в целях поощрения восстановления экономики. Этим и воспользовались немецкие евреи. Меняя обесценивавшиеся марки на бетонные конструкции, они привозили в Палестину целые здания, а потом собирали их, как дети собирают дома из кубиков конструктора и расставляют вдоль игрушечных железных дорог. Все самое страшное было еще впереди, и немецкие евреи – которых довольно быстро за сутулость, очки и пиджаки стали с презрением и ненавистью называть «йеке» – часто заказывали проекты своих будущих домов у лучших берлинских архитекторов, многие из которых в то время тоже рассматривали открытки с фотографиями неведомой Палестины. Так в Хайфе появились не только дома с изогнутыми балконами и круглыми окнами и виллы, пришедшие с картин абстракционистов и из фильмов Фрица Ланга, но и дома со стенами из стеклянных блоков и даже два дома из меди. Эту медь привезли такие же «йеке» в надежде продать каким-нибудь представителям туземной промышленности, но – не обнаружив таковой – выстроили из нее дома, в которых стали готовиться пересидеть времена безумия народов. Им почему-то казалось, что человеческое безумие и зло человеческой души можно как-то измерить и ограничить временем.
Тем временем Хайфа становилась все больше, а еврейский баухауз – тиражируя, умножая и упрощая контуры европейского модернизма – карабкался все выше по горе, пока наконец не добрался до старых летних домов из необтесанного камня, построенных еще в девятнадцатом веке в качестве выселок из Немецкой слободы. Город не остановился и здесь, перевалил через гору и стал медленно разбегаться – вдоль гребня Кармеля и вниз в сторону деревни Ахмадиев. Но чем выше поднималась Хайфа, тем ощутимее становился упадок в районах у моря, а после бегств и депортаций времен гражданской войны опустел Нижний город. Примыкающие к нему районы тоже ветшали и покрывались грязью. Постепенно упадок добрался и до некогда нового баухауза; его безупречные геометрические формы медленно тонули в копоти и облупленной штукатурке, обрастали самодельными лоджиями и огромными вывесками лавок и фалафельных. Упадок поглотил Королевский проспект, который теперь стал называться бульваром Независимости, ажурные дома у моря, кафе Адара, районы, прилегающие к старому зданию Техниона, и наконец – в ожидании – застыл на половине подъема. Вместо немецких профессоров и врачей, умерших или давно уже переехавших в новые буржуазные районы на Кармеле, баухауз Адара наполнился эмигрантами, студентами, нищими художниками, арабами из окрестных деревень, брошенными стариками, потомственными безработными, нелегальными иностранными рабочими и проститутками. Одним из этих новых жителей Адара был студент по имени Йонатан, живший в доме со стеклянной стеной.
На самом деле в доме со стеклянной стеной он поселился не сразу. Не имея ни малейшего представления о существовании баухауза, он наткнулся на этот дом случайно и был поражен тем, как столь простая – и в то же время такая безумная – идея могла помочь разрешить то, что казалось ему самой тяжелой тайной жизни. Уже давно он думал о том, что главное, что мешает спокойному и уверенному существованию человека – это невозможность узнать, что же на самом деле делают и думают другие люди. «Разве бы мы стали нападать на наших соседей, – говорил он себе, – и тогда, когда причина есть, и тогда, когда ее нет, если бы точно знали, что они на самом деле собираются делать? А разве они стали бы нападать на нас, если бы знали, что собираемся делать мы? И разве они стали бы обдумывать, как нас уничтожить, если бы знали, что мы точно знаем, что они это обдумывают?» Но главным была, разумеется, не политика. «Основой большинства наших страхов, – объяснял себе Йонатан, – является невозможность узнать, что же думают и делают те люди, которые нам важны или которыми мы дорожим. Эта невозможность гнетет и пугает; она является источником бесчисленных обманов и неврозов, заставляет читать чужие письма, мейлы и эсэмэски». Йонатан даже как-то пытался рассматривать в бинокль жизнь соседей, но при этом не испытал никаких чувств, кроме скуки и отвращения к самому себе. Теперь же по вечерам он приходил к дому со стеклянной стеной и восторженно смотрел на неясные тени за стеклянными блоками; тени были столь смутными, что, не зная этих людей, было невозможно догадаться, чем они заняты. Но все равно сердце Йонатана начинало восторженно и счастливо биться. Он смотрел на тени на стене, и ему казалось, что сама тайна человеческого существования и тайна счастья находятся где-то совсем рядом, на расстоянии вытянутого взгляда.
Но потом он понял, что то, что все еще отделяет его от этой тайны, – это отчуждение. Эти люди не имели для него никакого значения, и тайна их бытия для самих себя так и оставалась для него пустой картинкой. Он попытался познакомиться с некоторыми из них, но знакомства со случайными людьми давались ему довольно тяжело, и Йонатан подумал, что даже в лучшем случае пройдет много месяцев, прежде чем они станут для него значимы. Тогда он решил сам арендовать одну из этих квартир. Снять квартиру в одном, точно определенном доме – а о существовании других подобных домов Йонатан не знал – было непростой задачей, так что прошло немало времени, пока ему это удалось. Он стоял посредине своей новообретенной квартиры, его сердце билось еще счастливее, чем прежде, а разгадка тайны чужой жизни казалась ему как никогда близкой. Следует сказать, что и до этого Йонатан жил вместе со своей девушкой, хотя этот факт всегда казался ему не слишком существенным. Но теперь он неожиданно понял, как это прекрасно. Через несколько дней после переезда, вернувшись позже обычного, он долго стоял посреди ночи перед своей стеной и смотрел на смутную тень своей подруги за матовым занавесом из стеклянных блоков. Она была вся как на ладони, прекрасная в своей прозрачности. Чувства, захватившие его, были столь сильными и наполненными, что еще через несколько дней он устроился работать в ночную охрану – как, впрочем, поступают многие студенты, – но сделал это для того, чтобы иметь возможность возвращаться как можно позже или даже под утро.
Впрочем, в первый день он сделал ошибку, оставив себе лишь десять минут на то, чтобы постоять перед своей стеклянной стеной – а потом был вынужден почти бегом добираться до работы. Когда он вернулся, было уже утро и стена выглядела бесцветной и угасшей. В тот же день он сказал своей подруге, что в следующий раз он должен будет прийти на работу на час раньше, и таким образом получил лишний час для того, чтобы за ней понаблюдать. «А что ты собираешься делать вечером?» – участливо спросил он Инбаль. «Да просто, – ответила она. – Что-нибудь. Иногда приятно остаться одной». Он долго стоял под окном, ее тень за стеной почти не двигалась, а свет в комнате горел спокойно и безучастно. И все же он повторил попытку, и уже в следующий раз его настойчивость была вознаграждена. Несмотря на то что Инбаль собиралась все так же остаться дома, где-то через полчаса Йонатану показалось, что ее тень скользнула вдоль стены, потом зажегся свет в соседней комнате. Ему казалось, что он видит, как тень мечется по квартире, загорается и гаснет свет. Йонатан подумал, что она, наверное, принимала душ, пыталась быстро чем-то перекусить, а сейчас скорее всего одевается. Он позвонил ей на мобильный; она была очень мила – гораздо более, чем обычно, – и сказала, что все еще читает в кресле, и еще как ей жаль, что ему приходится работать на ночной работе и что она надеется, что он скоро найдет что-нибудь более подходящее и по вечерам они будут больше бывать вместе. Потом свет погас повсюду. Йонатан решил, что сейчас она выйдет из дома, и поторопился отправиться на работу, тем более что начало смены было уже близко. В его душе все смеялось – но и грустило, – а сердце радостно билось от нового опыта.
Когда он вернулся домой, Инбаль уже спала, и Йонатан вздрогнул от обиды на то, что остаток ее вечера остался для него непрозрачным. Он придумывал разные способы для того, чтобы узнать больше, – стоял под окнами дома, возвращался раньше обещанного, как-то и вообще отменил рабочую смену, но, в конце концов устав рассматривать равнодушную стену своего дома, провел половину ночи в пабе. Иногда Инбаль так и оставалась дома, иногда быстро куда-то убегала, иногда к ней приходили гости – это могли быть и парни, и девушки; о части гостей она Йонатану рассказывала – обычно мимоходом, – но это не имело значения; некоторых из них ему даже удалось разглядеть в темноте. И все же роль уличного соглядатая его ужасно тяготила и в значительной степени отравляла радость; кроме того, невозможность посмотреть, пролистать весь ее вечер до конца раз за разом расстраивала его все больше. Но неожиданно ему повезло. Один из студентов из соседнего дома как-то сказал ему, что собирается уехать за границу на два месяца и хотел бы сдать свою комнату; Йонатан ответил, что очень хочет ее снять, но просит сохранить это в тайне, потому что собирается встречаться там со своей второй девушкой. Выражение лица его собеседника подсказывало, что подобный выбор – напротив окон подруги Йонатана – кажется его приятелю чрезвычайно глупым, но поскольку подобное мнение шло вразрез с его финансовыми интересами, он промолчал. На том и порешили.
Йонатан немедленно бросил ночную охрану, решив, что с легкостью сможет прожить пару месяцев без работы, и полностью погрузился в созерцание стеклянной стены. Теперь, когда он оказался почти на уровне своей квартиры, видно стало гораздо лучше; даже входящих в дом он смог рассматривать без страха быть замеченным. Иногда он даже звонил Инбаль на домашний или на мобильный – просто для того, чтобы увидеть то движение тени за стеной, которое соответствовало поискам где-то брошенного телефона. Он выяснил, что у Инбаль есть два почти постоянных любовника – с одним из которых он был хорошо знаком, поскольку она всегда представляла его как друга детства. Кроме того, к ней иногда приходили и какие-то другие знакомые, но в большинстве случаев выяснить природу их отношений Йонатану не удавалось – хотя часто он и мог о ней догадаться по тому, в каких комнатах и когда зажигался и гас свет. Тогда он пытался как можно ярче и красочнее представить себе, чем и как занимается его подруга. Теперь пригодился и его бинокль; с его помощью Йонатан мог рассматривать Инбаль и ее гостей, пока они сидели у раскрытых окон. Она же лгала ему все легче, все проще, виртуозно и изобретательно, даже с изяществом – иногда совершенно неправдоподобно, иногда даже и не пытаясь соблюсти правдоподобие. Но чем больше она ему лгала, тем менее радостным и «забавным» казалось ему увиденное и тем более отвратительными – и окружающий мир, и она, и он сам.
Наконец, устав от рутины ее лжи и ее повторяющихся развлечений, Йонатан решил ставить эксперименты сам. Он пригласил в гости одного из своих близких приятелей – о чьей взаимной симпатии с Инбаль он знал, – а потом отговорился тем, что у него срочная смена на работе. «Но ты все равно хоть ненадолго зайди ее развлечь, пожалуйста, – добавил он. – Она уже настроилась и очень обидится, если на весь вечер снова останется одна дома». Изучая с помощью бинокля то, как быстро развивается динамика их общения и как быстро она переходит в ту фазу, о которой он мог судить только по всполохам света, Йонатан пожалел о том, что дома во времена баухауза все еще делали из стекла столь непрозрачного. «Забавно, – сказал он себе. – Чрезвычайно забавно, – добавил он, но вдруг почувствовал укол той боли, которой, как он думал, он полностью чужд. – Стареешь, – добавил он, обращаясь к себе, – можно сказать, вот уже полностью устарел». Но боль не прекращалась. «Хм, – сказал Йонатан, – наверное, это не из-за старомодности, а из-за предательства». И все же что-то в его душе продолжало ныть. Йонатан совсем расстроился, опустил жалюзи и лег спать. Впрочем, на следующий день он почти успокоился и собрался с мыслями. «Одна постановка – это еще не театр», – резонно заметил он себе. В следующий раз он пригласил в гости одну свою приятельницу, с которой иногда спал, и так же, как и в предыдущий раз, не пришел, сославшись на болезнь напарника по работе. Было чрезвычайно интересно смотреть, как развивается разговор двух его женщин, и Йонатану даже стало обидно, что, судя по картинке, все окончилось так мирно. Но на следующее утро Инбаль неистовствовала. «Почему ты пригласил к нам домой эту шлюху? – кричала она. – Пусть ищет себе в баре. И где ты шляешься? Что у тебя там на работе? Они что, и дальше собираются на тебе так ездить? Я постоянно одна дома».
Забота Инбаль даже немного тронула Йонатана; и он пообещал постараться больше бывать дома. Что же касается его подруги, то при случае он спросил ее, что же именно и зачем она рассказала Инбаль. «Да ничего особенного, – ответила она с таким равнодушием, что стало понятно, что она лжет. – Мы с нею выпили, и как-то само всплыло. А что, не надо было? Я думала, что у вас открытая семья». «Да у нас и не семья вовсе», – с улыбкой парировал Йонатан и заверил ее, что все хорошо. На прощанье они нежно поцеловались и договорились встретиться на следующей неделе или через пару недель. К сожалению, такие эксперименты невозможно было ставить бесконечно, не вызывая подозрений, и Йонатану пришлось переждать довольно долгое время, прежде чем он наконец смог спокойно оставить Инбаль с кем бы то ни было из своих – а не ее – знакомых. На этот раз он выбрал одну из своих бывших девушек, с которой когда-то довольно долго встречался. Он надеялся на шумную ссору – может быть, даже небольшую драку, – но получилось все наоборот. Девушки довольно быстро нашли общий язык, устроились у открытого окна, долго пили чай, а часа через полтора уже сидели на диване и целовались; потом снова опустились жалюзи. Йонатан смотрел на стеклянную стену, за которой, как и прежде, вспыхнул, погас и снова загорелся свет, и вдруг понял, что происходящее за ней его больше не интересует. Он стал думать о том, кем же является он сам, смотрящий на эту стену в ее светящейся непроницаемости, в ее открытой сокрытости – в ее способности не явить скрытое, а скрыть явленное, – и о том, как странно и узнаваемо она похожа на его жизнь. Ему снова стало грустно.
Эта стеклянная стена, оставшаяся от высокого европейского модернизма, раскрывала ему чужую ложь, но за этой ложью не было истины. И тогда студент Йонатан окончательно понял, что этот смутный занавес, жизнь за которым – и в своей скуке, и в своей восторженности – уже его не трогает, но лишь вызывает мгновенное любопытство и удовольствие от вполне оправданной неприязни, собственно, и есть стена его жизни. И поэтому тайна этой жизни – а точнее, нелепая тайна отсутствия этой тайны – находится не за стеклом этой стены, но воплощена в самом этом мутном и беспросветном стекле. Стекло было утратой, но за ним не было утраченного – за ним была только чужая для него ложь, о которой ему ничего не хотелось знать. «Но где же находится утраченное?» – спросил себя студент Йонатан и подумал, что утраченное было в том бытии этих домов, которое осталось в прошлом, когда баухауз был еще молод, так же как был молод новый европейский дух, когда эти дома еще не настигла ветхость, когда все еще было в будущем и голубизна неба была так близко. Тогда он решил написать книгу об утраченном – об утраченной Хайфе пятидесятых. Йонатан помнил, что ею правил человек по имени Аба Хуши – но, собственно говоря, это было и все, что он о нем знал. Тогда Йонатан стал спрашивать других, чтобы узнать больше.
На самом деле мысль написать книгу об Аба Хуши пришла ему в голову почти случайно. Все глубже погружаясь в размышления о стеклянной стене своей жизни, Йонатан однажды поднялся на тридцатый – последний – этаж башни Хайфского университета; здесь находился окруженный галереей зал заседаний, в котором он никогда не был. Йонатан обошел башню по галерее и был как-то вновь поражен неожиданной прозрачностью открывшегося перед ним пространства. Прямо под ним – широким белым полуостровом – лежал город. На восток же уходили холмы Галилеи, где-то вдали укрытые дымкой; на запад – отступающее в бесконечность Средиземное море. На севере раскрывшийся, как ворота, воздух обнажал землю до самых ливанских гор. Этот удивительный прозрачный мир приковывал к себе душу. Но когда Йонатан спустился этажом ниже, за запертой стеклянной дверью рядом с лестницей он обнаружил кабинет в стиле пятидесятых. Там стоял большой конторский стол, телефонный аппарат с черным диском; вдоль стены висело множество ключей. Присмотревшись к мемориальной табличке, Йонатан узнал, что это кабинет Аба Хуши. Именно тогда – неожиданно для себя – он впервые задумался о владельце этой странной застекленной комнаты.
Впрочем, следует сказать, что бульваром Аба Хуши называется проспект, вытянувшийся от старого центра Кармеля в сторону университета и друзских деревень на другом конце горы и постепенно обросший смотровыми площадками. Студент Йонатан проезжал по этому бульвару почти каждый день; теперь же по дороге из университета он стал снова размышлять о человеке, в честь которого этот бульвар был назван. Случайные туристы обычно приписывают столь странное название одного из центральных проспектов «левацкому», «проарабскому» и «антисионистскому» характеру города, о котором столь любят рассуждать в иерусалимских пивных и на пыльных самарийских склонах. На самом же деле Аба Хуши был евреем и, более того, даже мэром Хайфы на протяжении почти двадцати лет. Дольше него мэром города был только Хасан Бей Шукри, с шестилетним перерывом возглавлявший муниципалитет с 1914 по 1940 год. Впрочем, как рассказали Йонатану, Аба Хуши прославился не только длительностью своего правления, но и слухами о его интеллектуальной непримиримости. До сих пор о нем могут многое рассказать хайфские таксисты и парикмахеры, которые утверждают, что хорошо его помнят; впрочем, даже если они помнят не его, но лишь рассказы о нем своих родителей или своих дедов, любой водитель такси подтвердит, что этим историям, несомненно, следует верить.
Судя по этим рассказам, как и многие другие выходцы из Германии и Австро-Венгрии, Аба Хуши был человеком европейского модернизма, помноженного на неистощимую еврейскую энергию и исключительное трудолюбие; странным образом он сочетал в себе социальный эгалитаризм и эстетический элитизм. Его усилиям обязаны своим появлением и многие хайфские музеи, и университет, и городской театр, и юношеский оркестр, и даже хайфское метро. Рассказывают, что, когда он произносил слово «культура», от его голоса дрожали стены, звенела посуда за стеклами, у соседей вздрагивали и оживали рояли, планы городской застройки сами падали со столов и ползли в мусорную корзину, а случайные прохожие начинали прислушиваться, потому что им казалось, что прямо у них в голове звучит музыка. Йонатану как-то рассказали, что, когда Аба Хуши слышал о Тель-Авиве, он лишь презрительно сжимал губы. Впрочем, вероятно, в этих рассказах была значительная доля преувеличения, поскольку, как выяснилось, собеседник Йонатана рассказывал про Аба Хуши лишь для того, чтобы одобрительно добавить: «И вправду, что же можно ждать от людей из Тель-Авива? Разве они знают, что такое вечность?» Он расплатился за кофе, протянул Йонатану руку, взял палку, медленно и с усилием встал, жестом попросил свою филиппинскую служанку открыть ему дверь. Потом снова остановился. «Кстати, молодой человек, – спросил он, – и как вам вчерашний Брукнер? Вам тоже не понравилось? Да, дирижеры тоже стареют, ничего тут не поделаешь, все мы стареем. Как, вы хотите сказать, что вы не были? Прискорбно. Когда-то на абонементных концертах я всегда вас встречал. Ну что же, я надеюсь, что вы с удовольствием провели время». Он неодобрительно покачал головой и медленно побрел в сторону выхода.
Впрочем, вполне возможно, Аба Хуши действительно казалось, что Хайфа так навсегда и останется городом баухауза, бульваров, социализма, врачебных кабинетов рядом со спальней хозяина и огромных домашних библиотек. Но узнать, так ли это было на самом деле, Йонатану не удавалось. Переступая от рассказа к рассказу, он все больше терялся в причудливых лабиринтах человеческой памяти, раз за разом убеждаясь в том, что даже память одного поколения является лишь очень ненадежным компасом среди хаоса уходящего времени. Один из водителей ночных такси рассказал студенту Йонатану, что в те далекие времена, когда его родители приехали в Израиль из Греции и Турции, балканские евреи открывали в порту маленькие ресторанчики, в которых под вино крутили на патефонах грустные греческие песни. Он пожаловался Йонатану на то, что, закончив рабочий день – вместо того чтобы, «как все живые люди, пойти домой к семье», – Аба Хуши обходил их портовые рестораны и закусочные, собственноручно выключал патефоны и требовал поставить Бетховена. «Он хотел навязать нам всем вот эту свою культуру, – продолжал таксист, – но разве можно заставить греческого еврея слушать немецкие песни? Нет, греческий еврей будет слушать свои греческие песни, а не эти немецкие песни, своего греческого Теодоракиса, хоть он тогда еще не родился. Вы должны понять, – продолжал таксист, – это были маленькие средиземноморские люди. Они много и тяжело работали, быстро старели. Им надо было где-то отдыхать. И тут приходил этот огромный блондин в пиджаке, которому все уступали дорогу, спрашивал, почему они не читают Карла Маркса, ставил на патефон своего Бетховена, да еще и выяснял, почему они не борются за свои права. А прав-то у них и было что послушать Теодоракиса, хоть он тогда еще и не родился. Вот поэтому мой дядя и попал в тюрьму, – сказал он. – Разве он попал бы в тюрьму, если бы не этот Бетховен? Когда меня спрашивают про детство, – добавил он грустно, – я говорю, что вырос в доме на три семьи. У нас в квартире было три комнаты, и в каждой жило по семье. И даже по вечерам нам не давали попить вина и потанцевать без песен этого Бетховена».
Еще один таксист рассказал Йонатану, что Аба Хуши пытался навязать всему городу обязательный дневной сон, который в Хайфе до сих пор называют «шлафштунде». Он добавил, что, для того чтобы заставить всех спать днем – «хотя многим не хватало времени даже для того, чтобы заработать себе на хлеб», – ровно в два часа дня по всему городу перекрывали улицы, оставляя открытыми только главные магистрали. Что же касается дома самого Аба Хуши, то к нему было запрещено приближаться ближе чем на километр, чтобы не потревожить его сон. «Но приближаться было и не нужно, – продолжал он, – потому что и за километр было слышно, что Аба Хуши храпит так, что трясутся стекла соседних домов». Он храпел так, что прохожие «йеке», если они не спали сами – «вы же знаете, им вечно мешает шум», – закрывали уши ладонями. «Тогда, – сказал водитель, – мы подходили поближе и специально начинали шуметь, потому что нам не нравилось спать днем». Таксист добавил, что им приходилось прятаться; если во время шлафштунде полицейские ловили детей, которые не спали, а просто гуляли, то их родителей немедленно подвергали штрафу, а они и так жили впроголодь. «Вы в это время не жили, – сказал он, – и не знаете, как тяжело тогда было. И даже если дети не гуляли, а просто сидели и тихо курили траву, то их родителей все равно вызывали в школу, а иногда и в полицию». Но в итоге, добавил он, из них выросли настоящие мужчины. «Мой брат, – продолжил он, чуть задумавшись, – был одним из летчиков, бомбивших иракский атомный реактор; да что я говорю, расскажу уж вам семейный секрет: оба мои брата были среди тех летчиков. Вот мы здесь с вами едем и разговариваем, а могли бы уже давно быть мертвы, если бы не два моих брата. Они настоящие мужчины. А моя сестра замужем за миллионером и давно живет в Сан-Франциско. Вы спросите, почему же тогда я езжу в два часа ночи по городу на этой машине, вместо того чтобы спать. Неужели вы думаете, что я делаю это ради денег? Да у меня этих денег море. Разве я похож на человека, который станет работать по ночам ради денег? У меня несколько счетов, и все они полны денег. Вы таких денег не видели никогда. Но разве я могу отказаться от машины? От ночных улиц этого города? Конечно же, в этом все дело. И женщины. Ночью в такси садятся женщины. Разве я смог бы отказаться от женщин? Им кладешь руку на колено, и они уже сами придвигаются поближе. Да что там говорить, в такси они сами начинают к тебе приставать. Они же тоже люди, и им тоже хочется. У меня их бывает по пять за ночь. Да что там говорить, у многих не было стольких женщин за всю жизнь, сколько у меня бывает за неделю. А когда-то, когда в хайфском порту еще стоял шестой американский флот и бары в нижнем городе, вдоль всего бульвара Независимости, были полны девочками – но это было так давно, и все эти шлюхи уже умерли от спида». Йонатан спросил водителя, действительно ли бульвар Независимости когда-то называли Королевским проспектом; таксист отрицательно покачал головой, но потом задумался. «А может быть, и называли, – сказал он. – Может, в честь английского короля, а может, и в честь турецкого. Давно это было, кто же теперь вспомнит. А если кто и вспомнит, то и сам он ездит в кресле на колесах и не помнит, как его зовут. Человек так долго не помнит. А дольше человека и вообще никто не помнит. Потому что какое мне дело, что было до меня. А здесь, в Хайфе, и вообще ничего не было. Вот я, например, помню, что мы в детстве, мы ходили в кино. Такое квадратное здание на улице Халуц. Оно еще называлось «Рон». Там теперь все грязное и брошенное. Внутри, наверное, сломанные стулья и разбитые лампы. И всюду эти русские. А тогда мы ходили туда смотреть фильмы. Было слышно, как жужжит их машина. Вот с этого Хайфа и начиналась. Так и наша жизнь. Ее тебе показывают, а потом снова просят денег за билет. А в кармане пусто. А так ничего уже здесь нет. Это тебе не Тель-Авив. Там миллионеры и ночная жизнь. А здесь одни арабские сараи, да и те брошенные. Даже шлюх на бульваре больше нет. Да ничего никогда и не было».