Хайфский политехнический институт – впоследствии получивший название «Технион» и ставший одним из наиболее известных технических университетов мира – был основан незадолго до Первой мировой войны. Для него было выстроено большое здание с широкими лестницами и просторными аудиториями в европейском стиле, а перед входом разбит парк. К концу 1913 года основное строительство было закончено. Уже после войны вокруг Техниона появятся новые кварталы, построенные в стиле центрально-европейского конструктивизма, который в Израиле до сих пор называют «баухауз»; в те же времена к еще пустому зданию подступали поля и оливковые рощи. Генрих Визенгрунд был одним из первых ученых, принявших приглашение еще не открывшегося института и приехавших в Палестину, для того чтобы принять участие в его формировании и оснащении оборудованием. Когда Визенгрунд спрашивал себя, почему он так поступил, у него не было однозначного ответа. Германия, уже лихорадочно готовившаяся к войне, остро нуждалась в инженерах, что, в свою очередь, увеличивало число студентов в университетских классах. Так что к тому моменту, когда доктор Визенгрунд начал готовиться к тому, чтобы переехать в дальний угол Оттоманской империи, где до этого он никогда не был, на его столе уже лежало несколько приглашений как из университетов, так и из больших технических компаний. Он ответил на все эти письма, в самых теплых словах поблагодарив за предложение работы и отказавшись в самых однозначных выражениях.
Иногда Визенгрунд говорил себе, что уехал из Германии, потому что является сионистом, однако на самом деле это объяснение мало что объясняло. Он очень остро ощущал, что его «сионизм» имеет мало общего как с жизнью переселенцев восьмидесятых годов, так и не научившихся обрабатывать землю без подачек еврейских благотворительных фондов, так и с сионизмом социалистов из России, обосновавшихся в восточной и северной Галилее. Эти люди ходили в рванине, пропахшей потом, постоянно кричали друг на друга, ругались на своем грубом бескостном языке, хвастались умением пахать землю – хотя, по мнению Визенгрунда, делали это крайне плохо и беспорядочно, – хором пели песни, пили водку и, как говорили, устраивали оргии на берегах Кинерета. Их иврит звучал так, как будто он был одним из славянских диалектов. Впрочем, и гораздо более рафинированные сионистские активисты Германии и Австрии – которых он называл «профессиональными евреями» – обычно вызывали у него достаточно сильную неприязнь своей демагогией и фанатизмом, мелкими дрязгами, корыстью, а часто и глубокой человеческой непорядочностью. Так что никакого объяснения тому, почему – будучи сравнительно молодым человеком – Генрих Визенгрунд оставил научную карьеру, обещавшую стать блестящей, и перебрался в страну, откуда приходилось привозить письма на пароходе, – никакого такого объяснения у него не было. Вполне возможно, что единственной причиной являлось то, что и в Германии его ничто не удерживало, да и писать письма, собственно говоря, ему было некому. Что же касается статей для научных журналов, то дойдут ли они за неделю или за полтора месяца – представлялось ему достаточно несущественным.
Пожалуй, главной проблемой его нового места обитания была острая нехватка книг. Конечно же, их можно было выписать из Европы, но за то время, которое требовалось, чтобы их получить, Визенгрунд уже терял к ним интерес; кроме того, ничто не могло заменить удовольствия снять книгу с полки – будь то дома или в бесконечных библиотеках немецких городов, – полистать или начать читать с любого случайно выбранного места, сидя в кресле под приглушенным светом торшера. Еще одной проблемой было отсутствие классической музыки. Как это ни странно, эта проблема оказалась настолько болезненной, что Визенгрунд даже несколько раз пытался присоединиться к переселенцам из западной России и русской Польши, которые по вечерам пели под аккордеон. Но это пение было непереносимым. Он спрашивал себя, почему люди из страны Толстого, Мицкевича и Достоевского ведут себя подобным образом, но и на этот вопрос у него не было ответа. Иногда он начинал думать о том, не пришло ли время вернуться назад; и в эти минуты ему казалось, что он чувствует, как сердце сжимается, а горло сдавливает хваткой болезненной и настойчивой. Тем временем Германия медленно погружалась в темноту, шаг за шагом приближая годы крови, хаоса и всеобщего краха. Философы все чаще цитировали Дарвина и говорили о «выживании сильнейших» в бесконечной войне как о непреложном законе природы. Политики мысленно пересчитывали будущие приобретения в английских колониях и западных областях Российской империи; военные планировали молниеносные операции, инженеры конструировали гигантские пушки, промышленники осваивали новые рынки, а сытые бюргеры – упиваясь – хвастались друг перед другом неожиданно свалившимся на них изобилием и финансовым благополучием.
Думая об этом сытом самодовольстве, Визенгрунд понимал, что возвращаться ему незачем. А потом началась война. Поначалу Визенгрунд даже собирался вернуться в Европу и пойти на фронт добровольцем. Война казалась такой близкой, а вмешательство Германии таким справедливым. Он помнил, с каким возмущением он читал о том, что гигантская Российская империя с ее неисчерпаемыми человеческими ресурсами, враждебностью европейскому рационализму и слепой верой в свою миссию напала на почти беззащитную лоскутную Австро-Венгрию – с ее нелепой армией, созданной для парадов и женских сердец, с ее двумя парламентами и императорской семьей, обезумевшей от трагедий и потерь. Но в практических терминах возвращение оказалось довольно сложной задачей; к тому же у него были обязательства перед фондом «Эзра», строившим будущий Технион. Тем временем его соотечественниками была растоптана Бельгия, потом немецкое наступление на Париж захлебнулось в боях на Марне – в потоках крови, потрясавших даже в слухах и туманных газетных сводках, – мираж гигантской русской армии развеялся в болотах Померании, но и турецкая армия трупами осталась под Саракамышем. Привлекаемые запахом крови, ореолом насилия, страхом и эфемерными территориальными приобретениями, всё новые европейские страны вступали в войну. Фронты постепенно стабилизовались, вытянувшись через всю Европу рядами окопов и колючей проволоки. За это время Визенгрунд прошел весь путь от негодования – через желание действовать, возмущение, непонимание, потрясение, ужас – к равнодушию; потом он перестал читать газеты. Где-то там, за морем, миллионы просвещенных людей убивали друг друга без всякой видимой причины, стараясь сделать процесс убийства как можно более рациональным и эффективным, и все больше в этом преуспевали; этому не было конца, но Визенгрунд уже не хотел иметь со всем этим ничего общего.
Не то чтобы раньше у него было много знакомых; в основном это были коллеги, участвовавшие в строительстве и оснащении здания – в большинстве своем значительно старше него. Время от времени он мог выпить с ними чашку арабского кофе, сваренного в песке, в одном из кафе вокруг площади Хамра в нижнем городе или ответить на приглашение и прийти познакомиться с женой и обычно незамужними дочерьми. В такие дни они обсуждали внутреннюю палестинскую политику, требования переселенцев из Восточной Европы, чтобы – вопреки здравому смыслу и отсутствию соответствующих учебников – преподавание в будущем политехническом институте проводилось на иврите, решение профсоюза еврейских учителей бойкотировать еще не открывшийся институт. А еще Визенгрунд старался как можно более любезно раскланиваться с соседями, парикмахером, владельцами кафе и лавок, где он покупал всякие мелочи, не произнося при этом больше трех или четырех слов. Его экономкой была старая йеменская еврейка с темной морщинистой кожей; она приехала в Израиль еще в начале восьмидесятых, а в конце века потеряла мужа. Она плохо слышала, еще хуже говорила на иврите, совсем не знала немецкого, но зато она содержала дом в почти идеальном порядке и ей удавалось покупать все в арабских лавках за полцены.
Впрочем, с началом войны все разговоры стали сводиться к военным действиям и спорам о политической правоте. В северной Франции, Восточной Пруссии, Галиции и Польше шли тяжелые бои. Немецкие и австрийские евреи выступали за Тройственный союз, русские и румынские в большинстве своем – против. Начались даже разговоры о формировании отдельных еврейских частей в составе английской и русской армий, и где-то в Месопотамии уже вели бои наступающие английские войска. Попытка турецкой палестинской армии под командованием Джемаль-паши пересечь Синайский полуостров и атаковать английский корпус в Египте окончилась провалом, и об этом тоже много говорили. Так что постепенно и его узкий круг знакомых стал казаться Визенгрунду избыточным. Он последним уходил из опустевшего здания Техниона – избегая таким образом встреч с коллегами – ходил в дальние незнакомые кафе, выбирал кружные пути домой, ускользая от приветственных окликов знакомых лавочников. Впрочем, строительство остановилось; в руководстве проекта царил хаос, а фонд «Эзра» теперь уже в основном лишь пытался защитить здание от разграбления и наступающей разрухи. Научная жизнь тоже почти полностью остановилась, журналы перестали приходить, материалов не было, никаких общих целей не было тоже. Часто Визенгрунд просто просиживал в пустом здании с романом или томиком стихов до вечера, а потом, оставаясь незамеченным, возвращался домой по темным улицам. Но постепенно и книги, которые он заказывал по почте, тоже перестали приходить, а эхо вселенской бойни докатывалось до Хайфы все чаще и чаще.
А еще в Хайфе был вокзал, невысокое здание из желтоватого камня в позднеоттоманском стиле. Железная дорога уходила на Дамаск, а оттуда в Стамбул или Багдад. Визенгрунд иногда приходил на вокзал, чтобы посмотреть на редкие уходящие поезда, так же как он приходил на берег моря и, сидя на камнях, смотрел, как вспененные волны накатывают на берег, распрямляясь под высоким серо-голубым небом, и ускользают назад в море, по ту сторону которого лежит дальняя невидимая – неожиданно желанная – окровавленная и изувеченная войной Европа. Иногда он говорил себе, что когда-нибудь сядет на этот поезд и уедет в Дамаск или даже в Багдад. В один из таких дней по дороге от вокзала к площади Хамра Визенгрунд встретил давнего знакомого по имени Фридрих Нойштадт. Он заметил его слишком поздно, когда уже не было решительно никакой возможности избежать встречи, не нарушив приличий и правил вежливости. Они завернули в ближайшее арабское кафе и попросили кофе с кардамоном. На отдельном блюдце им принесли маленькие – клейкие и терпкие – пирожные, название которых было им неизвестно. «Ты стал совсем отшельником, – сказал Фриц, – миллион лет тебя не видел. Слушай, Визенгрунд, не будь таким мрачным. Эта чертова война скоро кончится, и все снова будет хорошо». – «Тебе так кажется? – ответил Визенгрунд. – Я как-то в этом не вполне уверен». Фриц Нойштадт рассмеялся. «На фронте тебя бы расстреляли за пораженческие настроения», – добавил он, а потом – посерьезнев – сказал, что, конечно, будущего он не знает, но без веры в будущее человеческое бытие не существует, будучи «немыслимым в качестве собственно онтологической структуры в ее конечности». Визенгрунд поморщился, потом улыбнулся. «А кстати, – сказал Фриц, – я немного знаком с одной турчанкой-гадалкой. Она живет тут совсем рядом. Не доходя до площади Хамра. Гадает на кофе, и по картам, и даже по снам. Не хочешь узнать свое будущее? Все-таки онтологический горизонт». Визенгрунд подумал, сам себе покивал и неожиданно согласился. «Тогда я ей напишу, – сказал Фриц, – и попрошу разрешения прийти вместе с тобой».
«Ее зовут Адалет, – объяснял ему Фриц по дороге. – Ты не думай, это не какая-нибудь старая бедуинка, замотанная с ног до головы и верхом на верблюде. Я с ней познакомился в Немецкой слободе на приеме». «Ага, – ответил Визенгрунд, – а я удивился, что ты собираешься ей написать. Все-таки гадалка». «Она была женой одного крупного оттоманского чиновника, который то ли умер, то ли его задушили, – без остановки продолжал говорить Фриц. – Говорят, у него были плохие отношения с младотурками. Все говорят, что она очень странная. Хотя мне так не показалось. И хотя ты и считаешь, что я про всех все знаю, почему она здесь осталась, я не знаю. В теории после смерти мужа она должна была вернуться в Стамбул к родственникам. У нее там семья. А она осталась здесь, в Хайфе, и вот живет одна с двумя или тремя слугами, да еще гадает. Может, она этим зарабатывает. Честно говоря, я бы и сам был не против познакомиться с ней поближе, все-таки настоящая гадалка, может, как этнограф узнаю что-нибудь новое, но не могу же я в одиночку заявиться к одиноко живущей мусульманской женщине, даже если она и ходит на приемы». Они подошли к высокому дому и поднялись на второй этаж. За долгое время отшельничества Визенгрунд успел отвыкнуть от двусмысленных и неясных ситуаций и неловко сжимал шляпу в руке. Служанка провела их через длинную анфиладу почти пустых комнат в маленькую гостиную; они сели недалеко от окна за плетеный столик, окруженный венскими стульями. Навстречу им вышла высокая молодая женщина с удивительно равнодушным лицом. Они встали.
У женщины была неожиданно светлая кожа и темные глаза, которые она держала постоянно опущенными. Она села на другом конце комнаты, жестом предложила им тоже сесть. Потом на секунду подняла глаза и взглянула на них сосредоточенным пронзительным взглядом. Визенгрунд поперхнулся и смял шляпу почти в комок. «Это мой друг, – сказал Фриц, – профессор физики доктор Генрих Визенгрунд. Он, вероятно, самый талантливый человек, с которым я знаком. У него немыслимое количество научных регалий. И, как мы все, он чрезвычайно интересуется будущим». «Что бы вы хотели знать о будущем, профессор Визенгрунд?» – с легкой улыбкой спросила эта странная женщина. «Все, что вы захотите мне рассказать, – ответил он пересохшими губами. – Или, может быть, ничего. Тогда я буду думать, что уже все знаю». «Не обращайте на него внимания, дорогая фрау, – сказал Нойштадт, вальяжно откидываясь на спинку стула, – Генрих склонен изъясняться загадками. Но если вам не составит труда, расскажите нам, пожалуйста, как вы это делаете. Меня всегда восхищали женщины вашего склада ума». Гадалка позвала слуг, которые принесли им кофе и сигары, и так же – не поднимая глаз – стала рассказывать о гадании по кофе и цветам, дождю и картам, цвету неба и любовным снам, вкусу слез и запаху крови. «Но проще всего, – сказала она, – гадать по будущему, которого нет и уже не может быть. Нет ничего проще, чем гадать по несбывшемуся». Фриц был в полном восторге и продолжал без перерыва тарахтеть всю обратную дорогу. У Визенгрунда же было такое чувство, как будто ему в сердце воткнули нож и продолжают этот нож медленно поворачивать. Он принял две таблетки снотворного. В ту же ночь ему приснился сон. Во сне он был совсем ребенком и еще неловкими детскими руками учился выводить буквы по прописям. Чернила капали на листы, расплываясь бесформенными кляксами. Но он упрямо заглядывал в книгу и переписывал букву за буквой, слово за словом. «Дуб – дерево, – писал он. – Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица. Европа – наша родина. Смерть неизбежна». На этом месте Визенгрунд проснулся и уже больше не смог уснуть. Он слышал шелест за стеной, шаги на улице, шуршание ветра.
На следующий день он впервые не пошел проверять сохранность своих будущих лабораторий в опустевшем здании и пешком отправился в Немецкую слободу. Ровный ряд двухэтажных домов, выстроенных в середине девятнадцатого века из крупного камня – с каменными балконами, аккуратными садами и пышными виноградниками, – наводил на светлые, немного сентиментальные мысли. Зайдя в гости к одному из своих давних знакомых, Визенгрунд встретил там большое и довольно пестрое общество. Здесь были и протестанты-«темплеры» – из числа исконных жителей слободы, – и коллеги по строительству политехнического института, и чиновники оттоманской администрации в фесках, начальник железнодорожной станции, несколько офицеров, инженер, молодой агроном и даже два сотрудника «еврейского агентства». Все они пили кофе и громко спорили. Казалось, что летняя кампания принесла новые надежды. Поражение на Марне сменилось наступлением, пала Варшава, после разгрома под Саракамышем руководитель младотурок Энвер-паша отошел от непосредственного военного командования. Много надежд возлагали на нового командующего турецкой армией, генерала Отто Лимана фон Зандерса-пашу; рассказывали о легендарных турецких кораблях – линкоре «Гебен» и крейсере «Бреслау», державших в страхе весь российский черноморский флот. К лету стало ясно, что – вопреки всем вероятностям и страхам – массированное английское наступление в Галиполи забуксовало; потери англичан были огромны. Наконец, несмотря на то что арабские банды продолжали нападать на железную дорогу Стамбул – Багдад, положение в Месопотамии тоже стабилизировалось. После отступления из Синая новый начальник штаба турецкой армии в Палестине Кресс фон Крессенштайн произвел перегруппировку войск, а Джемаль-паша был практически полностью отстранен от оперативного руководства. В результате и на линии фронта в Газе, и в иерусалимских штабах армия производила чрезвычайно благоприятное впечатление. Все говорили о том, что поражения прошлого года больше не повторятся и следующая военная кампания будет выглядеть совершенно иначе. Начальник станции даже сказал, что турецкий Танненберг уже близко. Чиновники оттоманской администрации одобрительно закивали.
Вероятно, кофе был слишком крепким, и Визенгрунда начало подташнивать. Он подумал о том, что Европа, которая ему снилась, была, вероятно, какой-то другой. Он попытался представить себе серое балтийское небо и запах парков, шелест осенних листьев, пруды с утками, но все, что ему приходило в голову, как-то сводилось к выпученным глазам солдат, марширующих по большим мощеным площадям, и высоколобым разговорам о дарвинском «выживании сильнейших». А еще как-то без всякой связи с навсегда похищенной Европой он вспомнил черные пронзительные глаза гадалки Адалет. Тогда он подумал, что про себя все еще называет ее «гадалкой», хотя и понимает, что таковой она является только в воображении Фрица. Но к вечеру он все же не выдержал и написал ей короткое письмо с просьбой о встрече и разговоре о его будущем. Когда стемнело, он сам отнес письмо в переулок нижнего города и передал слуге. На следующее утро он получил ответ. «Уважаемый профессор Визенгрунд, – было написано в письме красивым ученическим почерком, – разумеется, я буду рада оказать Вам эту услугу. Мне было чрезвычайно приятно с Вами познакомиться. Кроме того, в это трудное время испытаний народы Германской и Оттоманской империй должны помогать друг другу». Визенгрунд на минуту отложил письмо и задумался о том, что одиночество последнего времени, вероятно, создает фантомы, которых ему следует остерегаться. Письмо продолжалось подобным же образом, будучи составленным в выражениях столь же ясных, сколь и безупречно корректных. Внизу под подписью – теми же красивыми ученическими буквами – было добавлено P. S. и написано: «Я бы тоже была рада выяснить один чрезвычайно интересующий меня вопрос. Успели ли Вы рассмотреть, из какой именно книги Вы переписывали предложения в Вашем вчерашнем сне? С благодарностью, Адалет».
Горло снова сжало, и, чтобы прочистить дыхание, Визенгрунд несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, потом закурил. Поначалу ему пришло в голову, что это он сам упомянул и даже описал свой сон во вчерашнем письме. И все же – с абсолютной, непререкаемой ясностью – Визенгрунд понимал, что этого не делал. На самом деле профессиональная память его почти никогда не подводила. Что же касается своего вчерашнего письма, то он помнил это письмо с точностью до отдельных слов. Ни о чем подобном там речь, разумеется, не шла; он всегда старался быть максимально корректным. В тот день Визенгрунд снова не пошел в Технион и почти весь день просидел у окна, неожиданно для себя выкуривая сигарету за сигаретой и разглядывая зеленый склон Кармеля, возносящийся в высокое небо. В пять он был в нижнем городе. Служанка открыла ту же дверь и провела его сквозь уже знакомую анфиладу комнат. Адалет вошла так же неслышно и так же не поднимая глаз. «Мне кажется, это был наш школьный учебник, – сказал Визенгрунд. – Он был очень знакомым, но я не могу точно сказать, что его узнал. Кроме того, тот школьный учебник я помню чрезвычайно плохо». «Жаль, – ответила Адалет, – это бы нам очень помогло». Услышав слово «нам», Визенгрунд вздрогнул, но Адалет, похоже, не обратила на это внимание. Служанка неслышно вошла и поставила чашки с кофе на тот же стол с гнутыми ножками. «Вы пьете кофе?» – спросил Визенгрунд. «Да, – ответила она, – а еще втихомолку курю кальян, что, конечно, нетипично для женщины, но они считают меня ведьмой и, наверное, многое прощают. А может быть, потому, что я из влиятельной семьи. Впрочем, не знаю». «Они – это кто?» – спросил он, и Адалет пожала плечами.
«Как вы узнаете будущее?» – спросил он. «Никак, – ответила она, – но когда мне нужно подумать, я ложусь спать и вижу сны». Она добавила, что иногда видит чужие сны, но его сны показались ей отчаянно, до боли знакомыми. Визенгрунд удивился множественному числу, но отнес его за счет несовершенного владения немецким. С тем же прямым, замкнутым – но уже не равнодушным – взглядом Адалет объяснила, что ему не стоит принимать этот сегодняшний разговор слишком лично, потому что это всего лишь часть ее работы. Потом попросила принести кофе для гадания. Бессловесная служанка появилась, исчезла, снова появилась, протянула Визенгрунду еще чашку кофе. «Пейте», – сказала Адалет и впервые взглянула на него. Визенгрунд выпил чашку кофе одним залпом, и его снова замутило. «Я все это выдумываю», – подумал он. Адалет вытряхнула кофейную гущу на поднос и разгладила ее рукой. «Сейчас мне принесут кальян, а вы пока думайте, – сказала она. – Вы не сможете сюда приходить раз за разом, потому что это даст почву слухам. Что бы вам хотелось знать?» «Как часто я смогу вас видеть?» – ответил он, подумав. «Никогда, – сказала она. – Может быть, только в моих снах. Но не забудьте, что и я буду смотреть ваши сны. И кроме того, я же вам сказала, не поймите меня в том смысле, что я пытаюсь разыгрывать любовную историю. Я часть ваших снов, а вы – часть моих». Ее глаза светились неподдельным гневом и пониманием.
Визенгрунду стало стыдно, но еще более сильным было чувство страха, как если бы в море появился плавающий остров, который никогда больше не вернется. Она следила за ним тем же взглядом, что и он за своим островом, и Визенгрунд вдруг понял, что Адалет пытается встать, но останавливается в странном параличе чувств. «Я могу приходить в темноте, – сказал он, – так что меня никто не увидит. В школе я был в скаутах и умею красться бесшумно. Раз в две недели, в разное время, в разные дни, меняя одежду. Я даже могу замаскироваться под женщину. В темноте никто не отличит». Он продолжал говорить без остановки, почти как Фриц, стараясь убедить ее изобилием ненужных подробностей. Весь этот план был столь же нелепым и бессмысленным, сколь и самоубийственным для них обоих. И вдруг Адалет согласилась, провела ладонью по щеке и встала со стула. «Хорошо, – сказала она, – делайте, как считаете нужным. Но только запомните еще раз: я не испытываю к вам никаких чувств. У меня нет на вас никаких любовных планов, и постарайтесь не иметь их на меня. Вокруг нас кровавый хаос, он все ближе, а люди вокруг все больше теряют облик людей; вы же – единственный человек, чьи сны мне интересны. К сожалению, мы живем среди пустых, жестоких и низменных снов. Если вы готовы быть просто моим собеседником и относиться ко мне, как к европейской женщине, то приходите». Визенгрунд смотрел в ее глаза, тонущие в пустоте мироздания, потом кивнул, потом кивнул еще раз. Адалет приоткрыла дверь, снова повернулась к нему. «И еще запомните, – добавила она, – мне ни до кого нет дела, даже до себя. Может быть, есть до вас, потому что ваши сны уводят меня к смерти, как острова, уплывающие в море. Именно поэтому я очень ревнива, хотя и буду это отрицать. Так что следите за своими снами». Она резко повернулась и вышла из комнаты.
Уходя, Визенгрунд почему-то подумал о том, что забыл сказать, что никаких других женщин в его снах и нет и поэтому ревность, которой она угрожала, не просто беспочвенна – что было бы еще не так нелепо, – но и бесполезна. Вместо того чтобы пойти домой, он повернул в сторону вокзала с его флигелями, двумя башенками и часами над платформой, а потом прошел через арабскую Халису – куда обычно редко заходил – и в каком-то полусне долго разглядывал торговцев и женщин, мелькавших в окнах. Ему казалось, что он чувствует, как кровь пульсирует в венах, и еще – что воздух наполняется сияющей голубизной неба. У самого устья Кишона Визенгрунд вышел на берег моря и продолжал идти по песчаным дюнам в сторону Акко, пока не увидел рыбаков в высоко закатанных мешковидных штанах, вытаскивавших из воды сеть. Их лица были угрюмы и сосредоточены. Над берегом раскачивались тонкие тела пальм, странно поднимаясь прямо из песка.
Постепенно Визенгрунд почти перестал бывать в здании будущего Техниона, предоставив охранять его тем, в чьи прямые обязанности это входило. Его жизнь разделилась на две совсем разные части. Неделя за неделей, месяц за месяцем он читал и конспектировал книги и бесчисленные статьи, решив использовать войну для того, чтобы узнать как можно больше о своей науке и о том, чем он занимался. В этом смысле неожиданный разрыв в суете научной жизни представлялся ему исключительно благотворным. Но у его жизни была и другая часть, о которой не подозревал никто из его знакомых и которую едва ли кто-нибудь из них смог бы понять, даже если бы о ней и узнал. Заранее условленными вечерами Визенгрунд пробирался по узким переулкам к северу от площади Хамра, проходил мимо полукружий дверных арок и маленьких круглых окон, расчерченных витиеватыми каменными перекрестьями. Каждый раз он старался выбрать новую дорогу: через Немецкую слободу и площадь Хамра, от моря, по ступенькам Вади Салиб или даже через Халису. Он изображал праздного любопытного европейца, потерявшегося и несколько напуганного прохожего, человека, занятого мыслями о работе и спешащего по своим делам. Ему так и не пришлось переодеваться женщиной, но Визенгрунд думал, что мог бы сделать и это. Следуя незаметно сложившемуся ритуалу, его впускала служанка – бесшумно приоткрыв и столь же бесшумно затворив дверь, – и как во сне он проходил сквозь всю ту же, даже в деталях неизменную, цепочку комнат к венским стульям у окна, теперь задернутого плотными шторами.
В этой точке ритуал расходился на две сходящиеся тропинки. Иногда Адалет встречала его, уже сидя в другом конце комнаты с маленькой чашкой кофе в руках; иногда же она входила вслед за ним и также, не подходя слишком близко, садилась напротив него. Но теперь она уже не опускала взгляд. Визенгрунд здоровался, Адалет отвечала; и он видел, что она следит за каждым его словом своими горящими неотступными глазами. Потом Адалет говорила, что уже слишком поздно и она просит его уйти. Но ее глаза преследовали его и тогда, когда он сидел за работой, делая пометки на полях книг, конспектируя статьи, исправляя свои ошибки, объединяя черновики в единый последовательный текст. Визенгрунд поднимал взгляд от стола и подолгу смотрел в пустоту; в эти моменты старая экономка-йеменитка говорила ему, что он, наверное, думает про оставленную за морем Германию. Он улыбался и кивал. «А еще вы, наверное, оставили там женщину, – как-то сказала она, – и вам очень ее не хватает». Визенгрунд снова кивнул.
Тем временем кончилось лето, спала жара, наступила осень. Визенгрунд все так же приходил к Адалет, и она все так же садилась на другом конце комнаты и все так же не опускала глаз. Когда он, забывшись, пытался подойти к ней ближе, она с раздражением вставала, как бы выстраивая между ним и собой непреодолимую стену, потом грустно улыбалась, неловко закуривала обычную сигарету – как могла бы закурить любая европейская женщина – и заговаривала о чем-нибудь столь же случайном, сколь и вечном. Они говорили о цвете неба и моря, о старых немецких стихах, ширине рельс и техниках каменной кладки, о коррупции оттоманской администрации, бедуинских стоянках и еврейских переселенцах. Неправдоподобно светлая кожа этой удивительной женщины чуть светилась при слабом искусственном свете. А еще все чаще они молчали; Визенгрунд опускал голову и тер виски и чувствовал накатывающую волну бессмысленного удушающего счастья. Возвращаясь домой, он спрашивал себя, что же еще он мог бы ждать от мусульманской женщины, сколь угодно образованной и вестернизированной, и отвечал себе, что – разумеется – ничего. Он думал о том, что даже ради этих разговоров и этого молчания она уже подвергает себя опасности, вероятно, значительной. И тогда его охватывал страх за нее и острое чувство стыда. Несколько раз он пытался дать себе слово больше к ней не приходить, но понимал, что это больше того, что он может пообещать. Тогда он говорил себе: «Ведь ничего плохого с ней не произошло», и раз за разом повторял, что, наверное, преувеличивает степень возможной опасности.
Иногда он видел ее на званых вечерах – пару раз в городе, но чаще в Немецкой слободе. На таких вечерах она почти никогда не поднимала глаз, хоть и была предельно любезна и говорила: «Добрый вечер, профессор Визенгрунд, я очень рада вас видеть». Но однажды сквозь открытые двери гостиной он вышел в сад, опутанный виноградом. Адалет стояла в темноте в дальнем конце сада и смотрела куда-то в небо. Звезды были хоть и высокими, но яркими; и даже огни дома – и широкое свечение открытых дверей гостиной – не были способны их погасить. Когда Адалет увидела его, на ее лице проступила вспышка паники, потом погасла. На следующий вечер она попросила его к ней больше не подходить. «Люди склонны думать, – сказала она, – что бывают моменты, когда человек беззащитен перед своими чувствами. Даже если это не так, не надо укреплять их в этом убеждении». «Возможно, это значит, – ответил Визенгрунд, – что в каком-то смысле они все еще верят в существование любви». «Нет, – ответила Адалет без промедления, – они верят в сплетни». Но потом все же задумалась. «Наверное, любовь, – сказал она, – это как раз не состояние уверенности и желания, но мгновение беззащитности». Визенгрунд кивнул. «Но не только, – добавил он, – еще, например, этот зеленый нависающий над нами склон Кармеля, который не виден в темноте, и понимание». Адалет кивнула в ответ, но ее глаза – как никогда – горели тем разрушительным пламенем, которое он когда-то принял за равнодушие. «Никогда так больше не поступайте, – сказал она, – я могу вас не так понять, и для меня это будет оскорбительным».
Иногда она спрашивала его о тех местах, которые ему снились: требовала точных названий улиц, выясняла, как звали его няню или владельца бакалейной лавки напротив дома. Визенгрунд же рассказывал ей о сером балтийском небе, о голубых водах Рейна, о высоких горах, лесных склонах и снежных полях, о странностях французов Лотарингии и поляков Силезии. Ему хотелось поразить ее воображение. Но она смеялась и рассказывала о снегах Анатолии и горах Киликии, водах Мраморного моря и Золотого Рога, о голубых полноводных реках и лесных склонах, об армянах, курдах, месопотамских огнепоклонниках и понтийских греках. И как-то так получалось, что в ее снах было все то же самое, что и в его – за исключением, разумеется, серого балтийского неба. Тогда, перед тем как уснуть, он стал вспоминать средневековые бестиарии, которые когда-то рассматривал в университетской библиотеке. В такие ночи ему снились трехголовые троглодиты, скиоподы, сирены Сицилии и люди с гигантскими ушами, о которых писал Гонорий Августодунский. Ложась спать, они накрывались своими ушами, а когда бежали, их уши так дрожали на ветру, что казалось, будто они летят. После таких снов Адалет встречала его смехом, и ее чашка ударялась о стол с легким звоном. И только к жестоким человекообразным бабуинам, о которых Визенгрунд когда-то прочитал у Дитмара из Мерсебурга, она была беспощадна. «Они отвратительны, – говорила Адалет, – они отвратительнее всего на свете. Доктор Визенгрунд, вам следует изгнать их из своих снов». Он мрачнел и на несколько секунд поворачивался к зашторенному окну.
Если же он думал о ней по вечерам – а это происходило часто, – Адалет вторгалась в его сны, и тогда ей тоже снилось, что она бродит по его снам. Иногда он и сам себе снился. «Ваши сны меня запутывают, – говорила Адалет, – меня пугает, что в них я за себя не отвечаю. Кроме того, из-за того что я вам снюсь, мы слишком часто встречаемся. Подобные встречи могут создать почву для нездоровых слухов, и в результате пострадает мое доброе имя». Она была ужасно смешной или – может быть – иногда хотела быть. «Но почему вам не снятся ваши женщины? – как-то спросила она его. – Я хочу увидеть женщин, которых вы любили». И тогда он вспомнил, что так и не сказал ей, что ни одна из них ему не снится. «Это несправедливо, – добавила Адалет, – вы должны сделать шаг навстречу моему любопытству». Впрочем, ему казалось, что в эти минуты он слышит в ее словах не только любопытство, но скорее смесь ревности, страха, нетерпения и горечи. И тогда он понимал, что все это он выдумывает или просто обманывает себя. Как-то после одного из таких разговоров – наверное, для того чтобы окончательно убедиться в самообмане, – засыпая, Визенгрунд попытался настроить себя на эротические темы в надежде на то, что ему приснится какая-нибудь из его бывших женщин.
Но ему снова приснилась Адалет. Она бежала навстречу по пепельному померанскому берегу под этим неотступным серым небом, и вода была такой мелкой, что сквозь нее было видно дно. Над песком берега зонтиками раскачивались пальмы. Так и не сказав ни слова, она бросилась ему на шею, обхватывая плечи, повисая, целовала его и плакала – точнее, ревела, как девчонка, как будто весенними водами вдруг сорвало морскую дамбу, – и он чувствовал, как под одеждой дрожит ее тело. Когда через три дня они встретились в заранее назначенное время, Визенгрунд увидел черные бессонные круги вокруг ее глаз. «Никогда так больше не поступайте», – сказала Адалет сухо, сжимая руки, и отказалась договариваться о дне следующей встречи. Он поклялся себе сделать все, чтобы не причинить ей зла и никогда больше не делать ей больно. Но когда она взяла кофейную чашку, он увидел, что ее рука чуть подрагивает, и вспомнил теплую дрожь ее тела на померанском берегу. Воспоминание было столь сильным, что на несколько секунд Визенгрунд перестал ее слышать. Адалет же проследила за его взглядом, увидела свою вздрагивающую руку, вспыхнула, но промолчала.
После этой встречи они не виделись довольно долго. Потом Визенгрунд заболел. Несмотря на то что это был грипп, болезнь проходила тяжело – вероятно, подхваченный им вирус был одним из непосредственных предшественников того штамма, который через два года назовут «испанкой» и который убьет пятьдесят миллионов человек по всему миру. Довольно долго Визенгрунд был вынужден оставаться в постели, пытался заставлять себя читать и работать, но его сильно лихорадило, потом стала болеть печень. Он запрещал экономке подходить слишком близко; она же пыталась нарушать его запреты, уважительно, но недоверчиво выслушивала его рассказы про маленьких существ, живущих в крови, которые перелетают на здорового человека по воздуху, и коротко отвечала Визенгрунду, что все в руках «Святого, да будет он благословен». В один из таких дней экономка с изумлением доложила ему, что его ждет женщина. «Она еврейка или немка?» – спросил Визенгрунд, но экономка только с неодобрением замахала руками. Он встал, оделся, вышел в гостиную. В кресле сидела Адалет. Вопреки всему, он так надеялся, что это именно она, что – пока одевался – успел приготовить целую речь, категорически запрещающую к нему приходить. «К тому же я заразен», – добавил он. «Я умею передвигаться незаметно», – ответила Адалет и улыбнулась.
Визенгрунд написал ей страстное письмо с несколько мелодраматичными мольбами не приходить к нему и не восстанавливать против себя весь город. Адалет коротко ответила, что она всего лишь соблюдает традицию и что она придет снова по прошествии того времени, которое для их встреч было обычным. В постскриптуме она жаловалась, что его лихорадочные ночные кошмары ей очень надоели. К концу недели Визенгрунд уже выходил из дома, а через десять дней сидел у нее. В тот вечер она попыталась научить его петь народную турецкую песню, но потом призналась, что и сама недавно ее выучила. Визенгрунд же стал вспоминать давно забытые сказки, но в каждой из них оказывалось, что он не помнит либо середину, либо конец; он начал придумывать недостающие кусочки, и вечер был головокружительно бесконечно долгим. Он стал приходить к ней, как прежде, и все было точно так же, как раньше, но теперь Адалет иногда читала ему стихи Руми и отрывки из «Месневи». «Но я же ничего не понимаю», – говорил Визенгрунд; «это не имеет значения», – отвечала она. «Так не может быть, – возражал он. – Когда кончится война, первым же кораблем я закажу перевод Руми на какой-нибудь из европейских языков. И мы будем сидеть здесь, и я уже буду все понимать». Но однажды Адалет добавила: «Это та война, которая не кончится уже никогда. Мира, к которому мы принадлежим, больше не будет». «Не говори так, – ответил Визенгрунд, – то есть простите, не говорите так». Он был уверен, что Руми похоронен где-то в Персии. «Нет, – поправила его Адалет, – он похоронен у нас в Конье». И было только одно, о чем они почти никогда не говорили, и это была война. Она обволакивала их со всех сторон, встречала на улицах и рынках, на маленьких вечерних приемах, в газетах, разговорах и страхах, она висела в воздухе и была расплескана в море.
Но однажды Адалет все же заговорила о ней. «Скоро здесь будут англичане, – сказала она, – и я хочу уехать до того, как они перережут железную дорогу». Визенгрунд почувствовал себя так, как будто мир неожиданно превратился в аляповатую тусклую декорацию. «Почему? – спросил он. – Ведь в Месопотамии англичане полностью разбиты фон дер Гольцем, а в Египте они остаются в страхе с самого начала войны». «Я вижу, вы следите за военными сводками, профессор, – ответила Адалет, чуть улыбаясь, – и отдаете должное успехам нашей доблестной оттоманской армии. Но не забудьте, что я вижу сны про будущее». «Про несбывшееся будущее», – поправил ее Визенгрунд. «Это не имеет значения», – ответила Адалет уже без всякой улыбки. Она встала, несколько раз прошлась по комнате, все так же неслышно, потом подошла к нему и коснулась его плеча своими тонкими пальцами. «Надеюсь, что вам не будет меня не хватать, – сказала она. – Я знаю, что в каком-то смысле вы ко мне привязались, но постарайтесь меня забыть». «А вам?» – спросил Визенгрунд. «Мне нет, – ответила Адалет. – Человеческая жизнь – это река, и люди в ней приходят и уходят. Друзья и собеседники приходят и уходят тоже, но слова остаются. К тому же, возможно, после войны мы еще встретимся». «Но вы же сказали, что эта война не кончится никогда?» – ответил он, пытаясь уцепиться за всемирную бойню, как за последний луч своей тусклой надежды. Адалет снова улыбнулась – с тем же, в самом начале увиденным им равнодушием, – и Визенгрунд подумал, что этот разговор становится ей скучен и даже в тягость. «Мало ли в чем еще я ошибалась, – ответила она. – Я старалась быть правдивой во всем, но вы же знаете, что все кончается. Война тоже». Визенгрунд спросил, может ли он помочь ей в сборах и когда прийти ее провожать. «Разумеется, ничем, – ответила она, – на это есть слуги. И ни в коем случае не приходите меня провожать. Еще не хватает, чтобы хвост сплетен тянулся за мной до самого Стамбула. И вообще не приходите больше, пожалуйста». «Но пожалуйста», сказал Визенгрунд. «Нет, – ответила Адалет, – не осложняйте мне жизнь. Ведь вы же не хотите, чтобы я плакала. Мы обязательно с вами еще увидимся».
Он написал ей еще раз, и – в коротком ответном письме – Адалет назвала дату отъезда, повторила просьбу не приходить ее провожать и выразила надежду, что война не бесконечна. С тех пор он больше не бывал ни на вокзале, ни в переулках к северу от площади Хамра. Поначалу мысль об Адалет вызывала у него чистую, почти незамутненную боль, сквозь которую начали постепенно пробиваться острые вспышки гнева. Заметив эти вспышки, Визенгрунд стал стараться об Адалет больше не думать. Впрочем, и работа – традиционное лекарство его соотечественников от всех болезней – отступила куда-то на задний план. Неоконченное здание Техниона было в значительной степени переоборудовано под военный госпиталь; участники проекта и предполагаемые преподаватели один за другим уезжали из Палестины. Визенгрунд бесконечно дорабатывал свои научные выкладки, но в отрыве от коллег, научной жизни, журналов и лабораторий эти выкладки оставались для него не более чем гипотезами. Постепенно он стал появляться на вечеринках в Немецкой слободе и даже, к своему собственному изумлению, на собраниях социалистов. Благодаря этим собраниям – как-то незаметно – у него появились две наезжающие подруги из кибуцев восточной Галилеи. Он заключил с ними мысленное соглашение об идеологическом нейтралитете. Согласно этому соглашению они были равнодушны к его жизни, а за это он не спорил с ними о политике и человеческом бытии, не пытался предлагать прочитать те или иные книги, ни о чем не спрашивал и ни за что не критиковал.
Но однажды желание прийти на вокзал вернулось к Визенгрунду с новой силой. Наступила весна, и уже отцвел миндаль. От здания Техниона он спустился через Вади Салиб по узким каменным лестницам мимо домов с огромными изогнутыми арками – и перед тем как выйти к нижнему городу, оказался у переулка, ведущего к дому Адалет. На него снова нахлынула боль. Он попросил чашку арабского кофе и, склонившись к столу, стал растирать лоб и виски, как бы пытаясь избавиться от отсутствующей мигрени. Но потом ему показалось, что все прошло; Визенгрунд встал и продолжил идти в сторону вокзала. Вокзал пришел в некоторое запустение, было похоже, что бездонность войны не пощадила и его. Визенгрунд отметил, что полы и платформы очень грязны; у перрона стоял товарный поезд; в заплеванном зале на скамейках сидели несколько офицеров. Визенгрунд подумал, что, когда кончится война, он тоже сядет на поезд и, как Адалет, поедет в Дамаск. Он пересечет нижнюю Галилею, реку Ярмук, высокие долины, южно-сирийскую пустыню, где когда-то бродили первые христианские отшельники. А оттуда – через всю Анатолию и великие византийские города – он сможет уехать в Стамбул и проделает весь тот путь, что уже проделала Адалет. А может быть, этой дорогой он даже вернется в Европу, где к тому времени все они уже сгинут, а утки и лебеди будут снова плескаться в прудах. Ведь Адалет сказала, что все кончается, и война, и одиночество, и это всеобщее одичание кончатся тоже. В этот момент он почувствовал, что все прошло и все, наверное, еще поправимо.
И поэтому, когда он возвращался через нижний город, он наконец-то подошел к дому Адалет – подошел, чтобы попрощаться. Ставни были наглухо закрыты, и он подумал, что она все же уехала, как обещала. Его удивило, что он в этом сомневался, хотя и не подозревал о своих сомнениях. Визенгрунд снова представил себе желтое каменное здание вокзала, и полосы шпал, уходящие в сторону Галилеи, и поезд, уносящий ее к Золотому Рогу. В этот момент он понял, что его гнев и обида совсем прошли. Ему пришло в голову, что он может попытаться незаметно открыть входную дверь, пройти по полупустым комнатам к венским стульям у окна, сам сварить себе кофе, вдохнуть запах ее потаенных сигарет, а может быть, и заглянуть в те комнаты, которые всегда были для него недоступны, или даже увидеть ту спальню, сквозь стены которой Адалет смотрела чужие сны. Но когда он подошел к двери и попытался ее приоткрыть, из первого этажа соседнего дома выглянула старая арабка. Из-под бесформенной накидки она взглянула на Визенгрунда с гневом и, как ему показалось, почти что ненавистью. Через несколько секунд она вышла ему навстречу. «Я не вор, – сказал Визенгрунд по-турецки, – я просто когда-то был знаком с владельцами этого дома». Арабка посмотрела на него с еще большим гневом. «Почему вы пришли только сейчас? – ответила она на ломаном турецком. – Почему вы не пришли на похороны?» «Какие похороны?» – ответил Визенгрунд, отказываясь верить тому, что – вероятно – уже знал и, может быть, знал давно. «Почему вы не пришли на похороны? – снова спросила старуха. – Она сделала это сама. Теперь ее мучают демоны. А она вас так любила, так любила».
Визенгрунд – как когда-то задыхаясь – смотрел на старуху потрясенным взглядом безумца с дрожащими губами. Он вдруг почувствовал все свое тело, как если бы боль сделала его неожиданно осязаемым, и безуспешно пытался хоть что-то разглядеть сквозь соленый туман и марево слез. Но потом он увидел, как сквозь расплывчатое стекло, опустившееся на глаза, проступило бесконечное полотно рельс. «Вы, христиане, – сказала арабка, – думаете, что умнее всех. Но в мире невозможно скрыть ничего, ничего». Она повернулась к нему спиной и хлопнула дверью. Визенгрунд стоял перед домом и смотрел на знакомую запертую дверь. Он чувствовал, как сжимаются мышцы груди и горла и как без всякого усилия воли он сжимает зубами сухую нижнюю губу и вдавливает ногти в ладони, чтобы не начать кричать. Ему даже показалось, что где-то в глубине души он уже слышит свой собственный пронзительный подавленный крик. Отталкивая боль от сердца, в подступившей темноте слез Визенгрунд сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, проталкивая воздух через сжатое горло, и согнулся пополам, как от удара.