Двусмысленность славы, доставшейся на долю средневековой еврейской поэзии, не может не вызывать сожалений. Речь идет о книгах почитаемых, но редко читаемых. Впрочем, даже на фоне этого ущербного величия образ Ибн-Эзры в таком виде, в каком его донесла до нас традиция, кажется особенно странным, одновременно вызывающим и необъяснимо лишенным индивидуальных черт: в нем нет ни философской надменности и трагического одиночества Ибн-Габироля, ни мощи, спокойного изящества и внутренней цельности Иегуды Галеви. Его имя не вызывает в памяти никакого устойчивого чувственного образа, его портрет — это портрет человека, обращенного к нам спиной, невидимое лицо уходящего странника. Память о его жизни не ассоциируется ни с чем, за исключением разве что постоянного чувства бездомности. Даже его смерть, местом которой разные источники называют Калаорру, Лондон и Рим, носит отчетливый отпечаток пренебрежительного равнодушия, проявленного к нему памятью традиции. Создавая образ Ибн-Эзры, традиция отказала ему в посмертном ореоле героя или мученика, столь важном для литературной славы, — точно так же, как его воображаемому портрету было отказано в любых характерных и, безотносительно к качеству поэзии, узнаваемых чертах — тех самых чертах, из которых обычно и строится образ «поэта». Смерть Ибн-Эзры не окрашена ни в темно-лимонный цвет таинственной розы, выросшей, согласно преданию, на могиле Ибн-Габироля и разоблачившей его убийцу, ни в светло-охристый цвет теней, осветивших смерть Иегуды Галеви над мирными и в то же время столь земными белесыми отблесками камней Иерусалима, у ворот которого, как гласит легенда, Галеви был убит. Если смерть Ибн-Эзры и может быть названа его «последним творческим актом», то только в смысле ее немифологической единичности, ставшей последним отражением его предельно приватной, почти анонимной, жизни.
И все же Ибн-Эзра представляется фигурой в высшей степени примечательной. Кажущаяся безликость его стихов, провал, разделяющий рассказчика и автора, покрытый низкостелящимся туманом то ли скромности, то ли высокомерия, то ли самопренебрежения, является осознанным созданием надменного и отстраненного ума. Безупречный вкус Ибн-Эзры был непреодолимым препятствием на пути всего того, что его же пристрастный и безжалостный к себе взгляд мог расценить как самолюбование или манерность: ему были одинаково чужды и гордый надорванный голос Ибн-Габироля, и романтические страдания Моше ибн-Эзры, и подчеркнутая гармоничность поэзии Иегуды Галеви. Ни одного из них (за исключением, быть может, Ибн-Габироля) он не мог бы по праву назвать своим учителем, — впрочем, даже подражание габиролевской «Кетер а-малхут» становится у Ибн-Эзры пищей для отвлеченной игры ума, лишенной какой бы то ни было непосредственности восприятия или упоения чувствами. Отвращение к мелодраматичности, присущее ему с первых строк, написанных еще в юности, с годами превратилось в навязчивую идею, узнаваемый и печальный признак его поэзии. Человек, прошедший от моря до моря чуть ли не всю поднебесную и видевший великие города Европы, Азии и Африки, не нашел в своей жизни ничего достойного не быть забытым. В своем стремлении к подлинности мгновенного ощущения мира он предпочел раствориться в холодном эфире своих стихов, не оставив потомкам ни одной нити, ни одной фальшивой монеты для обязательного подношения Литературе — подношения, которое бы позволило его книгам стать материалом для многозначительных упоминаний и узнаваемых цитат, а его тени — объектом самоотождествления и сентиментального сострадания. Я думаю, что он хотел быть забытым.
Место «Поэта», с его неповторимой биографией и сюжетной самодостаточностью внутренней жизни, в поэзии Ибн-Эзры занял язык — точнее, тот единственный язык, который, согласно еврейской традиции, сохранил в себе и пронес через кровь и хаос истории изначальный образ божественной мысли — язык иврит. В этом смысле, по крайней мере на первый взгляд, Ибн-Эзра следовал традиции. Однако на самом деле это было не совсем так. Его поэтические предшественники, многократно восславившие язык Торы как совершеннейшее средство миротворения, а чуть позже — как образ смыслового саморазвертывания мира, наполняющий хаос мгновенными иерархическими смыслами, были далеки от подлинной веры в сказанное ими о языке. Прославляя иврит на словах, они на практике продолжали видеть в нем не объект поэзии, а средство, пассивное орудие поэтической речи, и использовали его исключительно инструментально. Более того, в средневековой ивритской литературе внутренняя логика языка очень часто приносилась в жертву литературным канонам, заимствованным из других культур — главным образом из арабской. В этом смысле противостояние между двумя великими средневековыми грамматиками — Менахемом бен-Саруком, о котором уже шла речь в предыдущей главе, и Дунашем бен-Лабратом — достаточно симптоматично. Если школа бен-Сарука была ориентирована на библейский иврит и его словарь «Махберет», составленный самим бен-Саруком, то бен-Лабрат настаивал на необходимости перенесения в ивритскую поэзию правил и норм арабского стихосложения, которое воспринималось в качестве более развитого тематически и более совершенного стилистически. Однако в исторической перспективе попытки школы бен-Сарука «защитить» ивритскую поэзию от механического перенесения норм арабской литературы не увенчались успехом, и достаточно быстро эти нормы — хоть и несколько скорректированные — стали каноническими для ивритской поэзии Золотого века.
Ибн-Эзра был первым, действительно поверившим в метафизическое, а впоследствии и каббалистическое определение языка, поверившим в то, что язык Торы является сущностью мироздания и хранителем смыслов человеческого существования — и поверившим верой, лишенной какого бы то ни было дуализма: не только утверждающей так существование языка, но делающей это признание основой и активным принципом творчества. Насколько мне известно, он был единственным из своих современников, увидевшим в языке самоцель, онтологический статус которой несравненно более высок, чем статус почти всего из того, что язык описывает. Свидетелем этой неутихающей страсти являются не только разнообразные грамматики и грамматические комментарии, написанные Ибн-Эзрой, но и его многочисленные стихи, единственным содержанием которых является язык, облаченный в формы, поражающие воображение и открывающие бесчисленные выразительные и музыкальные возможности. Среди этих странных стихотворных текстов — загадки, фантастические акростихи, трактаты по натурфилософии и астрономии, кулинарные рецепты, комментарии к календарю, язвительные и не всегда уместные шутки, навязчивые дидактические поучения, руководство по игре в шахматы, рекомендации относительно диеты и гигиены и, наконец, казалось бы, совсем бессмысленные тексты и стихи, почти целиком состоящие из аллитераций. Похоже, что Ибн-Эзра исходил из удивительного и нигде им не сформулированного убеждения, что любой предмет является достаточно значимым, чтобы стать частью поэзии, или что все существующее — безразлично и одинаково ничтожно и поэтому может без остатка превратиться в материал его волшебных стихов.
В то же время эта слепая любовь к языку сыграла предательскую роль, наделив Ибн-Эзру безграничной и ни на чем не основанной уверенностью в том, что сила и красота языка достаточны для достижения абсолютно любой цели — в том числе и для написания философских трактатов. Среди многих странностей его книг нет ничего более странного (а возможно, и поучительного), чем картина сдержанного ума, неожиданно подавленного бременем покорного и подражательского философского ученичества — по большей части следующего в русле неоплатонической традиции. Длинные ряды навязчивых банальностей превращают его трактаты в блистательные образцы философской бессмыслицы, обрамленной драгоценной оправой необычного и почти всегда узнаваемого стиля. Был ли холодный и высокомерный разум Ибн-Эзры столь очарован возможностью проникновения в недоступное или ослеплен ореолом, окружавшим освященные традицией источники, — какова бы ни была причина, кажется, что мысль Ибн-Эзры стала пленником его чувств.
Однако есть и другое объяснение. Гораздо более вероятно, что фанатичный и бескорыстный праведник языка, поэт для поэтов, он и здесь сделал язык единственным содержанием своих книг, и, вопреки своему знаменитому скепсису провозглашая целью трудов подлинное познание мира, он искал его не среди тяжеловесных метафизических пирамид, не в лабиринтах силлогизмов и схолий и даже не в мистическом созерцании концентрических кругов божественных эманаций, но в музыке магических сопряжений ивритской речи.
Впрочем, гладкость и кристальная безупречность его речи тоже обманчивы. Осторожный рационализм доказательств соседствует в ней со стилистическими сгустками, смысловыми пустотами и темными провалами мысли, против которых бессилен даже самый хитроумный комментарий и в которых смятение, иррациональность и неясность проступают с болезненной осязаемостью. В его текстах почти за каждым словом внимательному уху открывается нечто вроде тяжелого гула сфер, за стремлением к ясности, непротиворечивости и схоластической стройности проступает беспокойное шевеление хаоса, внутренняя талмудическая раздвоенность и подлинность глубины противоречия выливаются в принятие сознательной антиномичности бытия. Эта двойственность, сочетание иллюзорной прозрачности речи с неразрешимыми темнотами и крайностями иррационализма еще долго будут оставаться одними из самых характерных признаков книг, написанных евреями как на иврите, так и на других языках. В двадцатом веке они особенно и неизбежно узнаваемы.
Еще интереснее двусмысленность религиозных взглядов Ибн-Эзры. Его комментарии к Танаху строго рациональны, что особенно бросается в глаза по контрасту с его эпохой, постепенно склонявшейся в сторону теологических фантазий, мистических видений и каббалистических спекуляций. Более того, последующая традиция — часто с изрядной ноткой неодобрения — отмечала сухость его комментариев и стремление избежать расширительных толкований. Сам Ибн-Эзра пишет: «Позвольте мне разъяснить принцип моих толкований: всякое предложение стоит на своей собственной основе. Если мы можем найти причину для связки разных предложений — мы должны связывать их — насколько это возможно. Если нет, мы должны признать, что виновата ограниченность наших знаний». И все же, несмотря на ярко выраженный рационализм, комментарии Ибн-Эзры являются каноническими. Однако те же самые комментарии через пятьсот лет после смерти Ибн-Эзры будут использованы Спинозой в «Богословско-политическом трактате», как скрытые, хотя и вполне осознанные, доказательства в пользу историчности Торы и соответственно ее небожественного происхождения. Но даже если согласиться с этим толкованием комментариев Ибн-Эзры, подобная интерпретация не способна сделать его экзегетические тексты менее религиозными. Хотя нетрудно заметить, что его вера окрашена в особые, не всегда характерные для его времени цвета. Более того, утомительный и неизобретательный в своих метафизических построениях и нравоучениях, Ибн-Эзра преображается в религиозных стихах. Но в них он больше обращается, чем объясняет, больше сомневается, чем прославляет, больше требует, чем просит. С этой неожиданной требовательностью и еще более неожиданным нахальством Ибн-Эзра напишет в своей знаменитой покаянной молитве: «Я слышал слова моего сердца — Ты же услышь их на небесах». Впрочем, в его стихах отсутствие пиетета компенсируется уверенностью, настойчивостью и подлинностью голоса: похоже, что небеса — единственное место, где он чувствует себя дома.
Что касается всех прочих мест, то, проведя большую часть своей жизни в бродяжничестве (или, в зависимости от точки зрения, в путешествиях или скитаниях), Ибн-Эзра принимал свою бездомность со сдержанным равнодушием и, как это ни странно, с удивительной ясностью и спокойствием духа. Его часто сравнивают с другим Ибн-Эзрой — Моше, тоже поэтом и тоже вечным изгнанником, старшим современником Авраама, полагая, как кажется, что бездомность Ибн-Эзры была уже всецело предрешена этим фатальным совпадением имен. На самом же деле аналогия неудачна. Моше ибн-Эзра, рожденный в благополучной, изобильной, по-восточному чувственной и защищенной горами Гранаде, был в юности разлучен со своей возлюбленной, что и стало причиной его вынужденных странствий, которые он воспринимал как трагическую случайность, разрушившую его жизнь, как чистую единичность обстоятельств и личную несправедливость судьбы. Именно этот ярко выраженный диссонанс между окружавшим его пышным южным счастьем и его печальной участью, в которой он видел незаслуженную насмешку Провидения, явился не только трагическим фоном, но и благодатной почвой для его стихов. Он оставил нам чудесные образцы скорби и плача по несбывшейся жизни, по неразделенной и невоплотившейся любви.
В отличие от него Авраам ибн-Эзра родился на территории Сарагосского эмирата, в Туделе, которая через 22 года после его рождения будет захвачена христианами. А всего лишь за десять лет до этого крестоносцы почти полностью уничтожили многие еврейские общины стран Ашкеназа. Впрочем, по крайней мере в те годы, судьба испанских евреев сложится относительно благополучно. В XI веке на территории Иберийского полуострова еврейские погромы чаще возникали в результате хаоса, в который постепенно погружались мусульманские государства. И все же, пережив все ужасы Реконкисты и, что еще важнее, постепенный крах вечного и незыблемого миропорядка, Ибн-Эзра предпочитал видеть в своей бездомности чистую беспричинность, некую трагическую парадигму бытия, которая для него, в отличие от его предшественника, в значительной степени явилась предметом свободного выбора и уже хотя бы поэтому не допускала сочувствия к себе или сострадания к своей судьбе. Был ли этот свободный выбор бездомности единственно возможным или же предполагал возможность иного существования — этот вопрос, как мне кажется, Ибн-Эзра считал принципиально неразрешимым. Вполне возможно, что у его бесконечных странствий по Европе, Африке и Азии действительно была какая-то причина, но равнодушный к пафосу и глубоко чуждый поэтической позе Ибн-Эзра не только не окружил ее ореолом трагической скорби, но даже не счел достойной упоминания, растворив ее среди строк, забыв или стараясь забыть как одну из случайных подробностей своей жизни.
Эта бездомность, воспринимаемая Ибн-Эзрой как данность, без экзальтации и трагического ореола, оставила свой след буквально на всем, что он писал. Привычность к страданиям он связывал со столь важным для него спокойствием духа и с необходимостью быть правдивым. Отсюда же берут начало его безжалостный скепсис и просветленная легкость стиля. Даже Палестина Ибн-Эзры это не земная и материальная Палестина Иегуды Галеви, предмет тоски по дому, реальная сухая земля, на которой будет восстановлено царство Израиля, — но скорее религиозная или лингвистическая утопия, глубоко личная и малодоступная, хотя и связанная с реальностью. Столь же отстраненно и чуть иронично, как о бездомности, он пишет и о бедности, слишком часто бывшей неотъемлемой частью его жизни. Пожалуй, больше, чем где бы то ни было, подобный взгляд бросается в глаза в его стихотворении о старом плаще, поношенном и дырявом, подобном ситу. Ибн-Эзра пишет о созвездиях, которые можно наблюдать через дыры в плаще, и смеется над глупостью мухи, рискнувшей сесть на столь непрочную основу. Но вдруг в заключение его тон меняется; и все с тем же поразительным самомнением он восклицает: «Господь мой! Замени его на покров славы — хорошо скроенный».
С постоянными странствованиями Ибн-Эзры и подчеркнуто индивидуальным характером его поэтического пространства связана еще одна особенность его книг — болезненное ощущение личного начала, хрупкости и преходящести, воспринимаемых им обычно, хотя и не всегда, тоже без излишней трагической экзальтации. «Поэту», «Философу» или кому бы то ни было с большой буквы Ибн-Эзра противопоставляет принципиальную приватность существования и постоянное осознание преходящести существующего, вечным истинам — единичность переживаний и неповторимость описаний, религиозному экстазу — внимательное и скептическое, окрашенное грустью созерцание вещей. И все же вещам он тоже чужд: в его стихах нет места для плотной и густой материальности мира Иегуды Галеви, его внимательный и пристальный взгляд, задерживаясь на вещах, его окружающих, постоянно соскальзывает с них, повисая в уже не вполне материальном, разреженном воздухе горних сфер. Легко заметить, что, разглядывая вещи, он стремится ощутить их в мгновенной истинности и что, по всей видимости, его целью является их демифологизация, разрушение мифологического коллективизма ради неповторимости единичного существования и конкретного восприятия.
Однако и в этом смысле поэзия Ибн-Эзры более двусмысленна, чем может показаться на первый взгляд. Его внутренняя чуждость вещам преграждает путь его же внимательному взгляду, а их однообразие мешает сосредоточиться, создавая странное ощущение то ли неясности, то ли принципиальной непознаваемости. От человека, прошедшего полмира, обычно ждут красочных географических набросков или метких психологических наблюдений. Хотя при чтении текстов Ибн-Эзры эти ожидания иногда сбываются, но над глубокими психологическими зарисовками, яркими экзотическими красками и мгновенной несхожестью этюдов витает странная атмосфера повторяемости — черные и белые лица, кресты и полумесяцы сливаются воедино, а унаследованный Ибн-Эзрой от его предшественников арабский поэтический канон превращается из условности в трагическую констатацию повторяемости опыта. Странные лица из его стихов, как изображения на египетских рельефах, различаются лишь в силу вариаций канона. Столь важные для него приватность и индивидуальность опыта ограничены, и, сознавая это, Ибн-Эзра пытается убедить нас в бесконечности богатств, скрытых в глубине литературной традиции, которую он, по крайней мере, находит подлинной после своего опыта о человеческой природе. Фанатичное стремление к объективности неизбежно делает его стихи тем более сложными, что их сложность существует вопреки прозрачной природе его слога. Более того, эта двусмысленность заложена в самой сути его намерений. Внимание к единичным воплощениям канона требует повышенной чувствительности к полутонам, а принципиальное отсутствие пафоса означает невозможность их акцентирования.
Пытаясь найти адекватные мыслительные и поэтические формы для своего обостренного внимания к человеческому существованию, сочетающегося с неизбежным при его подходе одиночеством, Ибн-Эзра выводит на передний план проблему притяжения и отталкивания мира, корысти и бескорыстия (или, пользуясь современным языком, «внутренней свободы», при всей проблематичности подобного словосочетания) и делает ее не только центральной, но и безнадежно неразрешимой. В отличие от Ибн-Габироля, для него дистанция, разделяющая небо и землю, бесконечна и совершенно непреодолима. Сомнительное и двусмысленное решение, которое он предлагает, можно было бы назвать «высшим бескорыстием». Ибн-Эзра принимает мир во всей его безличной материальной и плотской конкретности, выхватывая его фрагменты своим прозрачным рассеянным взглядом. Нет ничего более постоянного для него, чем ощущение быстротечности существования и неизбежности гибели. Будущее — воистину ненавистная ему часть триады времени. Нельзя не поразиться тому чудовищному самомнению, с которым он настаивает на возможности подобного бескорыстия и доказывает свою гипотетическую свободу от будущего. Эта странная вера пронизывает его книги во всем их бесконечном разнообразии: религиозную и светскую поэзию, гимны, молитвы, похоронные песни, философские и астрономические трактаты, грамматики и комментарии. В сочетании с подчеркнутой приватностью существования и безупречным вкусом, изяществом речи и болезненным пристрастием к языку, сознательным одиночеством и обостренным вниманием к гулу небесных сфер, столь остро ощутимыми в его стихах, эта вера делает Ибн-Эзру первым европейцем в еще не существующей Европе — в том смысле, в котором мы привыкли считать себя европейцами нового времени. Через восемьсот пятьдесят лет, замыкая круг, те же темы вернутся в поэзии Иосифа Бродского. Но важно не только то, что благодаря неожиданному появлению этих тем — и этому новому ощущению себя в мире — Ибн-Эзра оказывается первым европейцем — он оказывается первым европейским евреем.