В тот же день провожали на пенсию Василия Петровича Петухова. Чествовали ветерана в клубе, собрались все жители посёлка. Несмотря на тоску, не пойти я не мог. Василий Петрович работал под моим началом, к тому же я давно присматривался к этой удивительной семье.

Василия Петухова и его жену Матрёну знало всё побережье. Сам Петухов работал на тракторе, а тракторист на селе — человек уважаемый! Кто дров из тайги привезёт? Кто весной огород вспашет и дорогу зимой к дому в снегу пробьёт?

То-то же!

Плюгавенький, и в самом деле похожий на задиристого петуха, Василий Петрович никому не отказывался помочь и цену не заламывал, сколько дадут. Спирт Петухов не пил и за труды брал деньгами. Домой спешил, к своей Матрёне…

Матрёна Ильинична работала пекарем. Когда подходил на пекарне хлебушек, по посёлку плыл такой сытный дух, что поневоле во рту накапливалась слюна; хотелось скорее домой, за стол.

Зачастившие перед путиной к нам городские начальники обязательно брали в Николаевск три-четыре буханки местного хлеба.

Сыновей у Василия и Матрёны было двое: оба давно уже выросли, отслужили и разлетелись по свету. Слали родителям к праздникам открытки, а проведать — так не дождёшься.

Дом у Петуховых, самый большой в посёлке, он стоял в самом центре и гордо смотрел шестью окнами на магазин, почту и сберкассу.

В воскресенье в клуб на кинокартину супруги шли не торопясь, под ручку, нарядные, на лицах — довольство. Дородная краснощёкая Матрена приветливо раскланивалась с односельчанами. Рядом с супругой семенил щуплый низкорослый Василий Петрович — в костюме, галстуке, и серой шляпе набекрень.

И всё бы хорошо, если бы…

Трезвенники Петуховы два раза в год, в мае и октябре, справляли свои рождения.

Матрёна Ильинична пекла пироги, тушила гуся. Скуповатые супруги гостей не приглашали. Зачем? Им и вдвоём хорошо.

Представьте такую картину: муж и жена Петуховы — за праздничным столом, одеты в новое, красивые и влюблённые. Лёгкий морской ветерок шевелит занавеси приоткрытого окна. Матрёна потчует мужа:

— Вася, попробуй икорки, меня Валентина из засольного угостила.

— Спасибо, Матрёнушка, — всё более краснеет лицом Петрович, — это какая Валентина, Кулагина, что ли?

Через часок-полтора тональность разговора меняется:

— Мог бы подымить и на улице, стирать занавески мне придётся…

— А пошла бы ты… в баню!..

Петрович в сердцах встаёт из-за стола и уходит в палисадник.

Матрёна Ильинична задвигает засов на входной двери:

— Вот и ночуй там, в бане!

Спокойно докурив и аккуратно загасив окурок, глава семьи направляется к поленнице.

Взвесив на руке самое тяжёлое полено, крушит ближайшее к входной двери окно.

Следующее окно выносит изнутри Матрёна табуретом. Третье — Петрович. Опять — Матрёна.

Военные действия идут в полном молчании. Слышен лишь звон стекла, треск ломаемых рам и надсадное дыхание Петуховых.

Когда в доме и на веранде не остаётся ни одного целого окна, Петрович закуривает, и, полюбовавшись на результат, идёт к соседям проситься на ночлег.

Давно собравшиеся на противоположной стороне улицы поселковые кумушки подчеркнуто вежливо его величают:

— Здрасьте, Василий Петрович.

Утром Матрёна Ильинична берёт бутылку, заворачивает в холстину нетронутый пирог и бежит через дорогу просить у супруга прощение. К чести Петухова он долго не ломается и, опохмелившись, степенно возвращается в лоно семьи, сопровождаемый семенящей позади него счастливой женой.

Всю неделю Петуховы ремонтируют разрушенное жилище.

Это всем знакомое «кино» соседи смотрят регулярно, два раза в год, и удивляться давно уже перестали. Лишь однажды рыбобазовский кузнец Миронов не выдержал:

— Петрович, чем так мучиться, разошлись бы, что ли…

Ус Петухова дёрнулся, лицо налилось свекольным соком:

— Ты что, охренел? Я люблю её!

А сегодня я с восхищением смотрел на сцену, на гордого праздничного Василия, сияющую Матрёну, любовался этой счастливой и красивой парой. Завидовал пронесённому ими через всю жизнь чувству, оставшемуся и сейчас, под старость, такому же искреннему и горячему, как в юные годы.

* * *

Первые дни после отъезда Оксаны я ежедневно терял кусочек себя…

Днём работал «на автопилоте», а вечером брал у Толика ключи от лодки, заправлял полный бак и спускал моторку на воду. Носился, как угорелый, по проливу один до полной темноты. Нос выходящей на глиссирование «Казанки», заслонял горизонт, на виражах меня забрасывало брызгами. Волны, как стиральная доска, дробили днище лодки.

Потревоженные сумасшедшим влюблённым бакланы, недовольно крича, улетали в берег.

А я, с трудом удерживая непослушный румпель в окоченевшей руке, кричал и молил.

Бросал в лицо Океану безумные слова, сами собой вылетавшие из перекошенного судорогой рта. Плакал и бахвалился перед ним:

«Палуба вверх, палуба вниз… Я гребу третьи сутки без сна! Палуба вверх, палуба вниз… Северный ветер в снастях поёт… Палуба вверх, палуба вниз… Суке-судьбе меня не сломить! Палуба вверх, палуба вниз…»

Когда я немного приходил в себя, причаливал к пристани, закрывал лодку на замок.

Мокрый, усталый, сжимая в кулаке мутные от соли очки, заходил в дежурку.

Толик качал головой:

— Ружьё зазря ржавеет, три часа мотались без толку — ни одной уточки не стрелили.

Я устало улыбался:

— Нельзя, Толик, птиц небесных стрелять. Как без них жить потом будем?

Помнишь, у Бунина: Лежит мужик в поле и кричит в землю: «Грустно барин, журавли улетели!» И пьяными слезами обливается.

— Вот ужо на медведя вас свожу, картошку выкопаем. Знаю я одно место…

— На медведя — другое дело. На медведя — я согласен.

* * *

В ближайший выходной поехали с Толиком «на медведя».

«Казанку» вытащили подальше от воды и привязали к дереву, на случай прилива. Кто знает, может, до утра в засаде просидим? Углубились по едва заметной тропке в распадок.

Навстречу нам, слева от тропы вниз, к морю, весело журчала узенькая речушка, скорее — ручей, заросший по берегам тальником и смородиной. Тайга притихла, готовясь ко сну.

Пихтовые вершины, как заострённые колья, пронзали темнеющее небо. Шум прибоя постепенно отдалялся. Всё успокоилось, и лишь редкие здесь осинки продолжали дрожать зябкими листочками от своего вечного внутреннего озноба и жаловаться на короткое северное лето.

Часа через полтора у огромного замшелого валуна остановились. Толик, приложив палец к губам, показал глазами. Метрах в пятидесяти вверх по склону ручей поворачивал, и тропинка, по которой мы взбирались, ныряла в воду. Крутые до того берега с двух сторон полого спускались к ручью.

Мы зарядили двустволки, взвели курки и затаились за валуном. Ветерок к вечеру потянул в нашу сторону, к морю, что было очень кстати.

Ждать пришлось долго. Небо потемнело, в тайге смолкли все звуки, и только комары, редкие гости на берегу, на ветру, здесь, в затишке, сладострастно терзали наши лица и руки. Мазаться было нельзя: учует мишка. Тишина стояла такая, что было слышно дыхание земли. Мы должны были уловить даже малый посторонний шорох. Но когда почти в полной темноте впереди, у самой кромки воды, сумерки вдруг сгустилась в тень, я ничего не услышал, лишь почуял, как напрягся Ременюк.

Тень шевельнулась. Затаив дыхание, мы подняли стволы, и тишину разорвал звук двух одновременно прозвучавших выстрелов. Вспышки огня ослепили. Через мгновение я несся, не чуя под собой ног к броду, за мной топал сапожищами Толик.

— Андреич, не напоритесь на подранка, — кричал он, задыхаясь на бегу.

Но я ничего не слышал. Багровая душная волна азарта захлестнула с головой. Добыча!

Догнать, убить, принести домой, к очагу!.. И ни одной мысли… И ноги бегут сами по себе, перескакивая через валуны, и руки сами отводят от лица ветви, а глаза видят в полной темноте…

Перемахнув с лету ручей, я засветил фонарик и уже потихоньку, с заряженным наизготовку ружьём, стал неспешно продвигаться вперёд.

Она лежала в двух шагах от брода, вытянув вперёд нежную шею и неловко подвернув ноги. Оленуха-кабарга, молоденькая. Шёрстка буровато-коричневая. От шеи к груди тянулась светлая «манишка». На боку беспорядочно разбросаны серые пятна. Длинные острые уши, малюсенький хвостик… Из-под ключицы толчками била алая кровь. Пуля, скорее всего, перебила артерию.

Когда я подошёл вплотную, она приподняла головку и посмотрела на меня:

— Что же ты творишь, человек? — спрашивали глаза умирающего животного.

— Ё-ё-клмн!.. Мы же самку завалили!.. Вот беда!.. — Толик никак не мог отдышаться.

А меня отшатнуло и скрутило в желудочном спазме. Долго-долго выворачивало наизнанку…

Когда я смог разогнуться, нашарил свалившееся под ноги ружьё и изо всей силы ударил стволами о лиственницу. Курок сработал, выстрел — и ружьё вырвало из рук.

По пути к лодке я расстегнул патронташ с прикреплённой к нему финкой в чехле и бросил в ручей.

Я долго сидел на борту «Казанки», опустошённый до предела, и курил, вслушиваясь в неодобрительное молчание Океана…

Толик подошёл минут через сорок.

— Андреич, я мясо поделил, — он сбросил с плеча мягко чмокнувший рюкзак с моей долей.

Меня опять замутило.

— Нет, ненормальные вы всё же, городские, — устало вздохнул Толик.

— Меня вон тоже за малахольного держат, но вы — вообще! Взяли — ружьё поломали! Как жить-то будете?..

— Толик… — сгрёб я его за грудки. — Она пить шла. На водопое даже волки телят не трогают… Не буду я жрать это мясо!

Больше я на охоту не ходил…

А вскоре и Толик вынужден был поставить моторку на прикол.

А дело было так.

Проклиная «сухой закон», кривопадские мужики гоняли за водкой в Октябрьск. Ременюк, как владелец моторки, был в авторитете.

В один прекрасный вечер Люба Ременюк — Ременючка, как её называли поселковые, — встретила-таки своего благоверного на берегу, лопнуло у неё терпеньюшко…

Долго стояла Люба, скрестив руки на могучей груди, и смотрела, как прыгала по волнам «дюралька» с одинокой фигурой мужа на корме. Как ткнулась «Казанка» носом в песок, а Толик, по инерции сунувшись вперёд, упал на рюкзак с водкой и захрапел. Как мужики, опасливо косясь на одинокую в развевающемся на ветру сарафане фигуру женщины-великанши, разбирали свои оплаченные бутылки…

Когда все разошлись, Люба отвинтила от транца лодки двадцатипятисильный «Вихрь», легко вскинула его на плечо, взяла в левую руку полупустой бензобак и поднялась на причал. Свою ношу она сбросила в волны с головного ряжа пристани, в самую глубь.

Потом так же неспешно спустилась к воде, сгребла подмышку своего непутёвого и поволокла домой. Ноги Толика выписывали кренделя, а голова моталась из стороны в сторону.

— Любаш, что, твой опять нажрался? — поджала губы встречная бабёнка.

— Мой хотя и выпивает, но дизелистом работает и стихи наизусть знает… А твой, как был в молодости «нижним пильщиком», так им и остался… — отбрила товарку Люба.