Парвиз выходит из подземки, когда занятия в местной ешиве оканчиваются, и у краснокирпичного здания собираются по двое, по трое мальчишки и парни постарше в черных костюмах, с пейсами. Парвиз минует ешиву, жилые дома и магазины, где за стеклами витрин лучи солнца играют на серебристых бокалах и подсвечниках. Минуя шляпную мастерскую, он видит, как Залман Мендельсон с великим тщанием отпаривает черную шляпу — над ней клубится густой пар. Мистер Мендельсон поднимает голову, жестом руки приглашает Парвиза зайти.
Мастерская тесная, в ней тепло, вдоль стен тянутся полки, на них разложены шляпы, одна на другой. Последнее время Парвиз избегал хозяина квартиры, даже переходил на другую сторону улицы, когда ему случалось идти мимо мастерской. Но сегодня забыл свернуть, так был поглощен мыслями о споре — как относиться к убийству египетского президента Анвара Садата, — свидетелем которого стал. С месяц назад, услышав об убийстве, Парвиз поразился: человека убили только за то, что он решил помириться с соседями. Такую глубокую ненависть не избыть никакими пожатиями и соглашениями, подумалось ему.
— Здравствуйте, мистер Мендельсон, — здоровается Парвиз. — Простите, но денег пока нет — не прислали, — он стоит в дверях, руки в карманах, ему не по себе.
Залман продолжает отпаривать шляпу.
— Ты, что, думаешь, я тебя за этим позвал? Вовсе нет. Иначе я бы сам пришел к тебе. Мы же договорились: я еще подожду, а уговор есть уговор. Как у тебя дела, Парвиз? Занятиями доволен?
— Конечно. Все хорошо.
Парвиз оглядывает мастерскую, стены с облезлой желтоватой штукатуркой, древний кассовый аппарат, фотографию руководителя общины в рамке — раввина здесь все зовут «ребе»: его голубые глаза и длинная борода способны нагнать страху на любого, кому вздумается задержать на них взгляд.
— А вы удачно выбрали место для шляпной мастерской, — смеется Парвиз.
— Да уж, это не хуже, чем поставить лоток с горячими сосисками у стадиона, — говорит Залман. — Шляпное дело только на нас и держится. Прежде все носили шляпы. Любили пофорсить. А теперь только мы и ходим в шляпах. Многие из твоих знакомых носят шляпу?
Парвиз проводит рукой по шляпам, по твердому фетру, по шелковистым лентам, обвивающим тулью.
— У отца была шляпа. Они с мамой купили ее, когда ездили в Рим. Но отец практически не носил ее.
Залман кладет отпаренную шляпу на полку, берет следующую, принимается за нее.
— А как дела у твоего отца?
— Даже не знаю. Думаю, он в тюрьме.
Сказав это вслух, Парвиз ощущает облегчение, смешанное с неловкостью. Он выставил свое горе напоказ, а у людей это вызывает сложные чувства: сострадание, да, конечно, но вместе с тем и любопытство, и жалость. А Парвиз не хочет, чтобы его жалели.
Залман опускает руку, Парвиза окутывает пар. Сырой, теплый — от него несет запахом затхлых комнат, где зимой пыхтят допотопные радиаторы, пар действует на Парвиза успокаивающе.
— Мой отец тоже сидел в тюрьме, еще до того, как я родился.
— Правда? А где?
— В Ленинграде. В 1927-м. В так называемой Шпалерке. Там же сидел и тесть нашего ребе.
В словах Залмана звучит не гнев или печаль, скорее гордость. Голубые глаза горят, голова вскидывается — видно, близость с ребе поднимает в собственных глазах не только отца, но и его самого.
— А в чем обвинили вашего отца?
— В чем обвинили? Парвиз, дорогой мой, только в том, что он — еврей! В том, что не отказался от своей веры, как того требовала ленинская власть.
— У моего отца совсем не то. Он не соблюдает традиции. Не то что ваш отец.
— Да-да, совсем не то, — кивает Залман. — Хотя, в конце концов, то же самое.
— А вашего отца выпустили?
— Далеко не сразу. Его выслали во Владивосток, там он и встретил мою маму, Ривку, дочь другого ссыльного, Лейзера Розенфельда. Там я и появился на свет.
На подоконнике стоит черно-белая фотография в рамке — бородатый мужчина пристально смотрит в объектив, взгляд его темных глаз серьезен — в них можно прочесть торжество, а можно и глубокую печаль.
— Это ваш отец, мистер Мендельсон?
— Да. Фотографию сделали зимой 1934-го, мне тогда еще и месяца не исполнилось. Отец никогда не улыбался на людях — в тюрьме ему выбили зубы. Но он был хороший человек, образованный, бен тойре.
Залман вздыхает, с трудом встает и скрывается и подсобке.
История семьи мистера Мендельсона успокаивает Парвиза — собственные страдания начинают казаться ему всего лишь пятнышком на линялой карте истории. Не он первый, не он последний.
Интересно, думает Парвиз, каково это — иметь отца, который стесняется улыбаться на людях? А что, если отец Залмана со временем и вовсе разучился улыбаться? Перед объективом фотоаппарата люди принимают позы, а потом так и позируют всю жизнь. Парвиз думает о своем дедушке, Баба-Хакиме. На групповых снимках дедушка всегда чуть в стороне и смотрит вверх: в потолок, на дерево, куда угодно, только не в объектив. А вот отец, напротив, смотрит прямо в фотоаппарат, с вызовом: мол, пусть только посмеют его не заметить.
В мастерскую заходит старшая дочь Залмана, Рохл, в одной руке у нее полиэтиленовый пакет, в другой — розы. Ей шестнадцать, она невысокая, худенькая, у нее строгое, с тонкими чертами лицо, большие карие глаза, на Парвиза она не смотрит.
— Татэлэ! Я принесла тебе перекусить.
— Как раз вовремя. — Залман выходит из подсобки, берет пакет. — А то у меня в животе такое тумл!
Он достает принесенные дочерью банан, йогурт и кусок хлеба.
Парвиз не раз пытался познакомиться с Рохл, но она избегает его — переходит на другую сторону улицы, если они сталкиваются лицом к лицу, просто отворачивается.
— Парвиз, — говорит Залман, — ты ведь знаком с моей Рохл?
— Вообще-то нет. — Парвиз протягивает руку, но его рука повисает в воздухе.
— Нет-нет, никаких рук! — смеется Залман. — Мужчинам и женщинам нельзя касаться друг друга. Тебе, мальчик мой, еще многое предстоит узнать.
— Простите, — бормочет Парвиз.
Рохл смущенно кивает.
— Ну, мне пора — надо помочь мамэ с ужином. Зай ге зунд!
И исчезает, унося с собой розы.
— Зай ге зунд, ангел мой! — Залман макает ломоть хлеба в йогурт и говорит: — Рохл у меня славная девочка! Забегает прямо с работы — приносит перекусить. Ни дня не пропустила…
— С работы? Разве она не ходит в школу?
— Ходит, конечно, ходит. Ну а после занятий работает в цветочном магазине неподалеку. И только потом, благослови ее Господь, приходит домой и помогает Ривке с ужином и делами по дому. Я хотел, чтобы Рохл работала дома, а не на стороне, но она настояла на своем. Она ужасно упрямая, и я сдался. Впрочем, насчет упрямства я кое-что понимаю. В ее годы я был тот еще упрямец. Мы договорились, что Рохл будет работать, но только в нашем квартале. Такую уступку она мне сделала.
Залман оставляет недоеденный йогурт на стойке, моет руки в раковине и снова берется за шляпы.
— Парвиз, а ты, случаем, не голоден? Бери банан.
— Нет, спасибо!
Спелый, без единого пятнышка банан пришелся бы как нельзя кстати — вон как урчит в желудке, но разве можно брать еду у человека, который содержит шестерых детей и беременную жену, если ты вдобавок ему еще и задолжал? Трудолюбие Рохл устыжает Парвиза, и он задумывается: а вдруг его инертность на самом деле всего-навсего лень? Долги его растут, а он должен Залману, Ривке — та время от времени подкармливает его, то принесет, что осталось от семейных трапез, то угостит куском пирога, Янки, местному зеленщику, который дал ему кредит еще на месяц, но и это не побуждает его искать работу.
— Я не могу кормить тебя бесконечно, — сказал Янки. — Если бы ты соблюдал традиции, тебе, наверное, было бы легче жить.
Слова зеленщика разозлили Парвиза, но с тем, кто вот уже которую неделю кормит тебя, не поспоришь.
В последнее время он каждое утро, просыпаясь, верит, что после лекций сядет и четко распределит свой день: выделит время для лекций, самостоятельных занятий, для подработок. Но каждый раз, когда лекции заканчивались, на него наваливалась усталость, и он говорил себе, что, если соснуть часок-другой, выпить чаю, глядишь, сил и прибавится. А прикорнув, еще больше хотел спать и вместо чая пил пиво, утешаясь только тем, что завтра уж точно наведет в жизни порядок. Попусту истраченные часы накапливались, росли, росли и долги, и он ничего не мог с этим поделать.
— У меня есть предложение, — говорит Залман. — Работай у меня, так и заплатишь за квартиру. Да еще на карманные расходы останется.
— Работать у вас? Здесь, в мастерской? — Одна мысль об этом кажется ему смехотворной. — Благодарю, мистер Мендельсон, за такое предложение, но я вряд ли гожусь в помощники.
— Не в таком ты положении, чтобы отказываться. — Залман прерывает работу и смотрит на Парвиза: — Знаю, тебе сейчас нелегко, но не можешь же ты вечно жить у меня как гость. Понял?
Он кивает. Конечно, понял. Но почему никто не хочет войти в его положение? Он же не предполагал, что его жизнь здесь сложится так. Каких-то два года назад он думал, где изучать архитектуру: в Париже или Цюрихе, родители были готовы купить ему квартиру и там, и там, какой бы из городов он ни выбрал. Теперь же Парвиз стал обузой для других и от того испытывает разом и злость, и стыд.
— Хорошо, я буду работать у вас, — говорит он.
— Ты будешь приходить три раза в неделю, но — никаких отговорок. Идет?
— Думаю, да.
— Вот и отлично. Приходи в следующий вторник.
— Приду. — Ему становится жарко, пар душит его. Он не может оставаться в мастерской ни секундой дольше. — Тогда до свидания, мистер Мендельсон.
— Алейхем шалом — ступай с Богом!
* * *
День пасмурный, сырой; на улице все занимаются своим делом: женщина покупает хлеб у Янки, старик возвращается домой — поля его талита выглядывают из-под пальто, возвещая ему и всему миру о том, кто он. У каждого из этих людей — остатков поколения, — приехавших из Варшавы, Берлина, Кракова, своя история, свой свод потерь и устремлений, свои умершие, чьи призраки тревожат дни живых. И тем не менее, жизнь здесь, как и во всем мире, идет своим чередом. Они покупают молоко, преломляют хлеб, чистят ботинки, видят сны. И для него жизнь тоже продолжается. Ему пришлось согласиться на предложение Залмана Мендельсона, и это его удручает. Сын зажиточного человека станет полуголодным подручным шляпных дел мастера — это ли не падение. И Парвизу, хотя иначе ему не выжить, кажется, что он предает свое прошлое, семью, отца.