Отсутствие, думает Ширин, сродни смерти. Вот оно тут, а день прошел, и его нет как нет. Прямо фокус какой-то! Но Ширин никогда не нравились фокусы. При фокусниках она чувствовала себя не в своей тарелке. И при их помощниках тоже. В конце концов, какой человек согласится добровольно исчезнуть? Интересно, на этих помощников где-нибудь учат? А если учат, выдают ли потом дипломы по специальности «исчезание»?

Что происходит с домом, где полно исчезнувших людей? Что, если однажды она, мама и Хабибе тоже исчезнут, как исчез отец? На доме это, конечно, никак не отразится. Вот что печально. Дом, как стоял, так и будет стоять. Стены не сдвинутся с места, двери будут так же открываться и закрываться. Тарелки со стаканами тоже никуда не денутся, пускай даже есть и пить из них будет некому. Стулья останутся, где стояли, их сидения готовы принять любого. Стрелки часов так и будут идти, после полуночи обходя круг по новой, как будто ушедшего дня и не было.

Этим утром Ширин не встает, а лежит и смотрит в окно — за окном ветер подметает небо засохшими листьями деревьев. Ей жаль голых веток, она завидует их терпению. Ширин смотрит, как бледные солнечные лучи пытаются пробиться через облака. И задумывается о том, в чем смысл происходящего, этого круга без начала и конца.

Раньше по выходным Ширин просыпалась от вкусных запахов пирога, яиц, поджаренных ломтиков хлеба. Запахи эти тоже ушли. Теперь в доме не пахнет ничем. Даже дурные запахи — грязных носков или протухших яиц — свидетельствовали: в доме еще кто-то живет. А может, никого уже и нет, просто она об этом не знает. А что, если все, как тот самый помощник фокусника, существуют в другом мире — там, где их не видно, не слышно, где они неосязаемы?

Ширин встает, обходит дом. Хабибе отпросилась на выходные, и теперь не слышно громыханья кастрюль и сковородок. На кухне Ширин заглядывает в холодильник, берет бутылку молока — она знает, что на всякий случай его надо вскипятить. Но ей нравится холодное молоко, да и кто узнает, что она пьет прямо из бутылки? Ширин подносит бутылку ко рту, делает несколько глотков. Проходит несколько секунд. Ничего не происходит. Она снова подносит бутылку ко рту, выпивает почти все молоко. И снова — ничего.

Возвращаясь в свою комнату, Ширин замечает, что дверь в кабинет отца закрыта. Прикладывает ухо к двери, слышит шорох бумаги. Без стука открывает дверь. Мама сидит за столом, заваленным папками, книгами и фотографиями, она поднимает глаза:

— Ширин-джан, ну ты и напугала меня!

— Мам, что ты делаешь?

— Видишь, сколько здесь бумаг! Надо их унести. — Мама протягивает руки ладонями вверх — показывает, какой на столе беспорядок.

В другой раз мама бы прикрикнула на нее за то, что она вошла без стука. Но сегодня это уже не имеет значения.

— Унести? — переспрашивает Ширин.

— Все это надо убрать. Понимаешь, новые власти могут дать приказ обыскать наш дом. Так что придется убрать то, что они могут счесть подозрительным. Помнишь, в прошлом году тебе велели выдрать из всех учебников страницы с портретом шаха? То же самое придется сделать и нам — нельзя оставить ничего, что говорило бы о нашей преданности прежнему режиму.

— Тебе помочь? Я могу рвать.

— Ты? — Мама улыбается. — А впрочем, почему бы и нет? Здесь столько всего… — Сегодня круги под глазами у мамы темней. — Ширин-джан, ты же еще не завтракала! Хочешь есть?

— Нет, я уже поела, — лжет Ширин.

Она садится рядом с мамой — рвет бумагу. Они рвут банковские счета, листки с именами и телефонами отцовских друзей, поздравительные открытки и фотографии — большинство из этих людей Ширин не узнает, а если и узнает, то лишь хорошенько всмотревшись. Когда-то Баба-Хаким был молодой и даже красивый. А дядя Джавад — мальчишкой, тощим и лохматым. На одной фотографии — на ней молодая женщина, не мама, в прозрачном белом платье снята со спины — Ширин задерживает взгляд. Женщина на пляже взбирается по склону дюны, ветер яростно треплет ее платье, оборачивает подол вокруг ног. Ее волосы прикрыты тонким платком, завязанным на затылке; женщина придерживает его левой рукой, а правой балансирует как танцовщица. Ширин нравится, что женщина снята со спины — когда фотограф нажал на затвор, женщина даже не подозревала, что какой-то любопытный, может быть мужчина, а может быть и отец, снял ее. Ширин поражена: подумать только, этот мужчина, ее отец, который носит костюмы, ходит на работу, читает газеты, прожил такую долгую жизнь до нее, видел столько всего, чего она никогда не увидит, знал, а может, и любил стольких, кого она никогда не узнает.

Встречаются и другие фотографии: родителей, на них отец и мама на юге Франции; Кейвана и Шахлы, загорающих у своего бассейна; друзей семьи, Куроша и Хомы, на заснеженном склоне какого-то горнолыжного курорта. Куроша, это она знает, казнили в тюрьме. Она помнит, что его прозвали Ага-йе сиясат — Господин Политик. Любой разговор он начинал так: «Вы слышали, выбрали такого-то и такого-то?» или «Что вы думаете об убийстве того-го и того-то?», она в этих вещах ничего не понимала, но споры о них затягивались далеко за полночь — тогда она давно уже лежала в темной спальне, прислушиваясь к голосам взрослых, прерывавшимся позвякиванием кубиков льда в стаканах с виски. В тот вечер, когда Ширин узнала о гибели Куроша, она впервые услышала, как плачет отец. Она лежала в кровати, а сквозь закрытую дверь до нее доносились чьи-то рыдания; поначалу она не поверила, что это отец, но потом услышала его голос:

— Они убили Куроша, убили! Не могу в это поверить!

Жена Куроша, Хома, запомнилась Ширин своей белой норковой шубой и идеально круглой родинкой над губой. Ширин слышала, что Хома погибла во время пожара. О пожаре все знают.

Ширин задерживает взгляд на своей фотографии — там она на катке. Как ее рвать, может, сначала пополам, потом на кусочки — там прядь волос, здесь прищуренный глаз? Ширин разгибается, оглядывает кабинет: выдвинутые ящики, заваленный стол, горы бумаг на полу… Неужто мама сошла с ума? Что подумает отец, когда вернется домой и окажется, что от его жизни остались какие-то клочки?

— Ты уверена, что это надо? — спрашивает она у мамы.

Мама роняет бумагу на стол. Тянется за сигаретой, подносит ее ко рту.

— Не уверена.

Ширин знает, что мама курит, когда дела плохи. Закурила она несколько лет назад — Ширин тогда было лет пять-шесть, и мама иногда брала ее с собой, когда ходила к одному пианисту, который давал ей уроки пения. Час-другой Ширин сидела в гостиной пианиста, разглядывала его книги, картины на стенах, серебряные подсвечники, мраморные полы. Удивляла ее игрушка на письменном столе, лягушонок Кермит — такая вроде бы неуместная в этом доме, заполненном антиквариатом. Игрушка примирила Ширин с пианистом, и у нее хватало терпения сидеть и слушать его игру и мамин голос — доносясь сквозь закрытую дверь, он казался незнакомым. Когда музыка и пение стихали, слышались разговоры, смех, и Ширин думала, какая шутка их развеселила, впрочем, она ее вряд ли поймет. Наконец дверь распахивалась.

— Ты не слишком скучала? — спрашивал пианист и вытаскивал из кармана шоколадное яйцо с сюрпризом.

Ширин разворачивала обертку и съедала шоколад, а игрушку разглядывала потом. И только вечером, сидя у себя в спальне, собирала игрушку и ставила на полку над столом — там уже составилась целая коллекция: зебра, кошка, военный самолет, машина — памятки маминой личной жизни. Игрушки были крошечные, никто их не замечал, даже Парвиз, и Ширин утешала себя тем, что многие вещи, если они маленькие и не бросаются в глаза, никто не замечает. После визитов к пианисту мама ходила в приподнятом настроении, но к концу дня сникала, а вечером садилась в гостиной и то и дело курила: сигареты, по ее словам, успокаивали нервы.

— Понимаешь, Ширин-джан, у меня нет уверенности, что надо, а что не надо, — говорит мама, выдыхая дым; она смотрит в окно и тихо плачет. Ширин замечает, что мама все еще в пижаме. Лак на ногтях ее ног облупился. Не надо было спрашивать маму. Ширин берет свою фотографию, рвет на части.