Нью-Йорк любит простор. Город растет вверх, раскидывает щупальца в стороны — остров захватывает соседствующую сушу, перекидывается на нее многочисленными мостами и тоннелями. Тот, кто склонен предаваться праздности — а именно так теперь думает о себе Парвиз, — может бродить из одного только желания побродить, однако при этом обязан вписываться в общую схему — как электрон в потоке электричества. Не менее важно, понимает Парвиз, полагаться только на себя, недаром, прощаясь, друзья говорят: «Береги себя!». В прежние же времена друзья сказали бы: Хода хафез, храни тебя Господь.

Парвиз укрывается от города в шляпной мастерской Залмана Мендельсона, где три дня в неделю отпаривает неотличимые одна от другой шляпы. Работа отупляет его, недодуманные мысли вылетают из головы так же быстро, как пар из паровой машины. Время здесь течет медленно и мучительно, как в старших классах школы с ее отупляющими уроками, на которых живой, подвижный ум вынужден гнать вольные мысли, чтобы запомнить, сколько выращивают риса в Исфахане или экспортируют фисташек из Рафсанджана. Тем не менее в нем самом произошли перемены, причем настолько серьезные, что ему теперь доставляют удовольствие медленно текущие, похожие один на другой часы, требующие от него усилий не больше, чем от рыбки в аквариуме. Парвиз смотрит на Залмана Мендельсона — тот склонился в углу над конторскими книгами и высчитывает прибыли и убытки своей жизни. Парвизу кажется, что он счастлив, из-за круглого лица Залман производит впечатление человека щедрого и благодушного. Если бы не бледная, сероватая кожа — явное следствие долгих лет в темноватом, сыром помещении — Мендельсон мог бы являть собой образец человека, жизнь которого удалась.

— Мистер Мендельсон, вам нравится Бруклин?

Залман отрывается от книг, очки съезжают на кончик носа.

— Конечно. Почему бы он мне не нравился?

— Ну да, здесь замечательно. Но вы никогда не думали, как вам жилось бы где-нибудь еще?

— С чего вдруг мне жить где-то еще? Я живу здесь. — Залман кладет ручку, снимает очки. — Мальчик, к чему ты клонишь? Что имеешь в виду?

— Не знаю. Просто мне интересно: вы никогда ни о чем не жалели?

— Жалел? О чем, например?

— Ну… не хотели бы, чтобы все обернулось иначе?

— Нет, не жалел, — говорит Залман. — Да и о чем жалеть? Господь дал мне замечательную семью, все мы здоровы, и я каждый день возношу Господу благодарность.

— Да, да, это так. Ну а в остальном? Вам не жаль, что вашему отцу после тюрьмы пришлось оставить Россию? Вы не задумывались, какой была бы ваша жизнь, живи вы не в Бруклине, а в Ленинграде?

— Парвиз! — Залман Мендельсон смеется. — Как можно задаваться такими вопросами — ведь на них нет ответа. На все воля Божья. Могу ли я усомниться в ней? К тому же сложись все иначе, останься мой отец в Ленинграде, он не оказался бы во Владивостоке, не встретил бы мою маму, и я бы не родился. Отец женился бы на другой, у них появились бы другие дети. Все происходящее в мире имеет смысл, и ведом он одному лишь Богу.

Порыв ветра возвещает о появлении Рохл, она раскраснелась, сквозь рукава свитера видно, какие у нее длинные, тонкие руки. К чему такие красивые, изящные руки в этой ортодоксальной среде, думает Парвиз. К чему, раз им не обнять тех, кто ценит красоту. Рохл, как обычно, ставит пакет с отцовым обедом на прилавок.

— Рохл, ты почему не в пальто? — спрашивает отец. — Ты же наверняка замерзла?

— Забыла в лавке.

— Забыла в лавке? Господи, Рохл, вечно ты витаешь в облаках… Сходи за ним, не то завтра придется идти в школу без пальто.

— Некогда. Надо помочь маме приготовить ужин. Скоро придут Довид и Хана.

Парвиз сквозь клубы пара смотрит на Рохл.

— Я могу после работы заскочить в лавку, — вызывается он. — Отнесу пальто к вам.

Впервые за все это время Рохл останавливает на нем взгляд.

— Спасибо! Вы очень любезны.

Когда девушка уходит, Парвиза вдруг захлестывает волна счастья: он надеется, что поручением вечер не закончится.

— Спасибо, Парвиз! — благодарит его Залман. — Вообще-то, тебе приятно будет познакомиться с мистером Брухимом, хозяином лавки, где работает Рохл. Он, как и ты, иранец. Они с женой приехали в Америку, тут она его бросила, и бедняга в таком почтенном возрасте оказался на улице. Жена выжала из мужа все, что можно! Они тридцать лет прожили вместе, и тут — на тебе, он ей больше не нужен. Само собой, опекунство над обеими дочерьми присудили ей. Несколько месяцев мистер Брухим жил в машине, питался консервами: фасолью и тунцом. Дочь, примерно одного возраста с Рохл, иногда тайком приходила к отцу, приносила поесть. В конце концов он пришел в нашу общину, мы помогли ему. И он обосновался здесь. У него квартира, цветочная лавка и, благослови его Господь, собака. Он говорит, что на женщин даже не смотрит. Оно и понятно, после всего пережитого.

* * *

Парвиз заходит в цветочную лавку; звякает колокольчик. За прилавком приземистый, усатый мужчина в твидовом пиджаке обрезает стебли цветов. Парвиз представляется, они жмут друг другу руки.

— Так, значит, вам здесь нравится? — спрашивает мистер Брухим. — И что вы изучаете?

— Архитектуру.

— В самом деле? Мой брат был архитектор. И чем, по-вашему, он занимается сейчас? Дома красит. — С лица мистера Брухима не сходила улыбка, но глаза у него грустные. — Я вам вот что скажу. Не ограничивайтесь архитектурой, учитесь чему-нибудь еще. Архитектуру одной страны не перенести в другую. Люди ее не примут.

— Зачем переносить, мистер Брухим? Я же теперь живу здесь.

— Да, теперь вы живете здесь. Но кто знает, где вы окажетесь через несколько лет. Вам и впрямь так нравится эта страна, что вы не представляете жизни где-то еще? Стоит покинуть родину, как начинаешь переезжать с места на место, и никогда не знаешь, куда тебя забросит. — Мистер Брухим уходит в подсобку, выносит пальто Рохл, отдает его Парвизу. — Я вот был врачом. А теперь, как видите, торгую цветами. — Он улыбается, обхватывает себя руками. — Хочется думать, что это временно. Но, между нами, — шепчет он, — не нравятся мне эти бородачи, сдвинутые на религии. Жду не дождусь, когда скоплю немного и съеду отсюда. Но ничего не поделаешь. Они помогли мне, вот я и устроился здесь. Ну что ж, Парвиз-джан, не буду отягощать вас своими трудностями. Передавайте привет Рохл и ее родителям.

— Вам же вроде не по душе бородачи? — Парвиз смеется.

— Против них я как раз ничего не имею! Ну, идите же, идите!

* * *

По дороге домой Парвиз прижимает пальто к груди. От него исходит сладковатый цветочный аромат, и это удивляет его: он никак не думал, что от Рохл может так пахнуть. Он утыкается в пальто носом, на мгновение застывает, но замечает на другой стороне улицы зеленщика Янки и поднимает голову.

— Эрев тов! — Янки машет ему. — Как жизнь?

— Спасибо, ничего! Про долг помню. Как только смогу, сразу расплачусь.

— Как же, расплатишься, — ворчит Янки. — Машиах явится, прежде чем ты расплатишься! — И зеленщик сворачивает за угол.

К длинному списку потерь Парвиз добавляет чувство собственного достоинства. Ну кто бы позволил себе говорить с ним так, как Янки? Парвиз вспоминает мистера Брухима, его морщинистое лицо, твидовый пиджак, думает о том, что наверняка в свое время пациенты были ему благодарны, думает о том, какую жизнь мистер Брухим оставил позади. Теперь у старика цветочная лавка на одной из улочек Бруклина, и ему приходится учить, чем отличаются простые фиалки от узамбарских.

Парвиз подходит к крыльцу Мендельсонов, звонит в дверь. Конечно, Рохл может послать к двери кого-нибудь из братьев-сестер. Но когда дверь наконец открывается, перед ним стоит Рохл.

— Спасибо! — Она с улыбкой берет пальто.

— Не за что! Ну, как званый ужин?

— Званый? — смеется Рохл. — Никакой он не званый. Просто одна молодая пара отправляется завтра эмиссарами в Лондон.

— Эмиссарами?

— Ну да. Разве ты не слышал про наших эмиссаров? Их тысячи. Они разъезжаются по разным странам, помогают еврейским общинам. Организовывают кошерную кухню, строят школы, синагоги и все такое прочее.

— Прямо хорошо налаженное производство. Экспорт иудаизма.

— Да нет, все не так. — Улыбка с лица Рохл исчезает — так же легко, как и появилась. — Ну что ж, спокойной ночи. Спасибо за пальто, — прибавляет она, уже закрывая дверь.

Стоя на крыльце, Парвиз сует руки без перчаток в карманы, вглядывается в темноту улицы. До чего же зыбка грань между общением и разобщенностью — один неверный шаг, одно неверное слово, и тебя отторгают.