Рохл рывком распахивает дверь, она раскраснелась, едва переводит дух.

— У мамы отошли воды. Близнецы вот-вот родятся.

Залман барабанит по прилавку крепкими, веснушчатыми руками.

— А штик нахес — великая радость! — Он оборачивается к Парвизу:

— Сынок, будь добр, запри мастерскую сам. Сегодня я вряд ли вернусь.

— Конечно. Удачи вам!

Он смотрит, как Мендельсон выбегает на улицу, солнце светит неярко — день близится к концу. После той прогулки в Центральном парке Парвизу лишь один раз удалось побыть с Рохл наедине. Он поздно возвращался с занятий и увидел, как она запихивает в мусорные баки огромные мешки. Он предложил помочь, она не отказалась.

— Вам впору обзаводиться собственной свалкой, — пошутил он.

Но она не засмеялась. А объяснила так, будто оправдывалась, что родители на время приютили трех эмиссаров с семьями.

Шел снег, было морозно, тихо. Он подумал: раз в доме полно гостей, отсутствия Рохл никто не за метит.

— Давай прогуляемся? — предложил он.

Она поглядела по сторонам, обдумывая его предложение, хотела было отказаться под тем предлогом, что она без пальто, но Парвиз поспешил набросить ей на плечи свое.

Они шли по свежему, приглушавшему все звуки снегу. Тишина действовала на него умиротворяюще. Она время от времени посматривала на часы, то и дело оглядывалась, но назад не поворачивала. Чувство вины не давало ему покоя, но он заглушал его: давно ему не было так хорошо. У дома с колокольчиками она в нерешительности остановилась.

— Пойдем же! — Он протянул ей руку.

К его удивлению, она не отпрянула. А его от прикосновения ее руки потянуло к ней. Вот уж никогда бы не подумал, что одно прикосновение может так взволновать.

Пустынная улица побелела на глазах. Все вокруг затянул туман. Фонари освещали путь; посмотрев на лицо Рохл в туманно-золотистом ореоле, он наклонился к ней и поцеловал. Ее укоризненно стиснутые губы разжались.

Но она тут же заспешила домой, едва при этом не упав. Он хотел было поддержать ее, но она мягко отвела его руку, схватилась за мокрый фонарный столб. Он понимал, что потом ему придется извиняться перед ней. Но сейчас ему хотелось подольше насладиться ее свежим, как снег, поцелуем. Он медленно шел сзади, наблюдая, как она чем дальше отходит, тем больше отчуждается от него. Он решил: пусть себе сердится, зато он хоть один вечер, а будет счастлив. Он еще успеет поработать лопатой и разбросать соль.

С того вечера прошло почти три недели; говорить с ним она отказалась, сообщила только, что ей не влетело: родителям она сказала, что легла пораньше, и они ничего не заподозрили. И вот он стоит у окна мастерской, всматривается в сумерки. Близнецы наверняка родятся ночью, когда те, кто страдает бессонницей, пытаются заснуть, а те, кого мучают боли, заглушают их таблетками в ожидании первых белесых часов рассвета, дающего уже то утешение, что еще одна ночь пережита. Парвиз и сам родился после двенадцати, в безлунную зимнюю ночь — об этом нередко рассказывала ему мама. Интересно, будут ли близнецы, рожденные, как и он, ночью, тоже подвержены приступам тоски?

Он снова садится на табурет и несколько часов кряду отпаривает шляпы. Перед закрытием в мастерскую входит грузная женщина.

— Где Залман? — Она явно недовольна, что хозяина нет.

— У него жена рожает.

— У нее же близнецы должны родиться! — Лицо женщины светлеет.

— Да. Чем могу помочь?

— Хочу купить шляпу внуку. Герцл едет эмиссаром в Лос-Анджелес. Он примерно вашего возраста. Уже женился, а теперь вот улетает.

— Это же замечательно!

— Да, мы все им гордимся. Сейчас скажу вам его мерки. — Женщина лезет в сумку, достает оттуда мятые бумажки, два оранжевых пузырька с лекарствами, грязные салфетки. — Ну и беспорядок, — извиняется она и в конце концов находит нужную бумажку. — Вот.

Парвиз уходит в глубь мастерской, где на него темными, упорными глазами своих будущих владельцев пялятся ряды черных шляп. Не найдя нужного размера для внука — этого достойного юноши, в восемнадцать лет уже нашедшего жену и готового спасать евреев Лос-Анджелеса, — он спускается в подвал, где Залман хранит шляпы нестандартных размеров. Нужная шляпа находится на деревянном сундуке: раньше Парвиз его не замечал. Сундук обшарпанный, с оббитыми краями, медный замок болтается на одном гвозде. Его разбирает любопытство, и он заглядывает внутрь — в сундуке кипа писем, написанных аккуратным, каллиграфическим почерком прошлых времен. Он захлопывает крышку сундука, забирает шляпу.

— Вот, — говорит он, гордый своей находкой.

Женщина расплачивается за шляпу, запихивает пожитки обратно в сумку.

— До свидания! — говорит она. — Мазл тов Ривке и Залману. Даст Бог, все будет хорошо.

Тем временем солнце садится. Зажигается свет в домах, где семьи собираются к ужину, за один-единственный час делятся событиями целого дня и расходятся, так до конца и не выговорившись. Он думает о Ривке Мендельсон: она производит близнецов на свет, так что у мужа будет два повода радоваться. Этим вечером в доме Мендельсонов не зажгут свет, там не будет привычного гама, который частенько доносится в полуподвал Парвиза. Сейчас они все в больнице, расхаживают перед родильным отделением, названивают родным, молятся.

Он возвращается в подвал, идет к сундуку Письма с пожелтевшими краями разбросаны. Он открывает несколько конвертов — в них поздравительные открытки к тем или иным праздникам. В других конвертах снимки хасидов в черных сюртуках и шляпах. В одном конверте он обнаруживает письмо и фотографию молодой женщины в цветастом платье. На оборотной стороне надпись: Залману с любовью от Нади. Марракеш, июль 1960 г. Он переворачивает фотографию, рассматривает девушку в саду: она скрестив ноги сидит в кресле и играет на чем-то вроде арабской лютни. Красивой ее не назовешь — лицо у нее слишком круглое, слишком крепкая шея, — но в голубовато-серых глазах затаился смех.

Он разворачивает письмо, вложенное в конверт вместе с фотографией:

5 октября 1960 года

Во имя Г-да!

Залман!

Ты меня разочаровал. Прошу тебя, немедленно уезжай из Марокко и возвратись домой. Я не для того столько лет провел в Сибири, чтобы мой сын женился на мусульманке. Тебя направили туда укреплять веру, а ты что делаешь? Что ты учудишь в следующий раз? Съедешь по дымоходу, как Санта-Клаус? Мало нас притесняли и угнетали? И что теперь — мы добровольно откажемся от себя?

Ты не можешь быть эмиссаром, в тебе нет нужных для этого качеств: ты не способен устоять перед соблазном. Прошу тебя, собирай вещи и немедленно возвращайся. Твой дом здесь, в Краун-Хайтс. Твой отец.

Значит, когда-то Залман любил эту девушку, но отказался от нее — внял просьбе отца, ведь на его долю выпало столько страданий. Твой дом здесь, в Краун-Хайтс. Парвиз гадает: скоро ли удалось мистеру Мендельсону забыть Надю? Вдруг он и сейчас нет-нет да и спустится в подвал — глянуть на выцветающую фотографию. Вытеснят ли в этот вечер Надю близнецы или их серо-голубые, какие часто бывают у новорожденных, глаза, напомнят ему о ней? Что, если воспоминаний не избыть, думает Парвиз.

Парвизу не по себе, он опускает письмо в конверт, как в гроб, — у него такое чувство, будто он потревожил могилу. А не стал ли он для Рохл тем, думает он, чем стала для Залмана Надя, — горьким отступничеством, и понимает, как виноват. Сверху доносятся шаги, и он бросает конверт обратно в сундук.

— Мистер Мендельсон? — кричит он. — Это вы?

По ступенькам спускается мистер Брухим.

— Парвиз, у вас тут ничего не случилось? А то я шел домой, вижу: свет горит, а в мастерской никого. Ну я и забеспокоился.

— Да нет, все в порядке, просто я забыл запереть дверь, — говорит Парвиз. — А Залман в больнице. Его жена рожает.

— В смысле, «опять рожает», — усмехается мистер Брухим. — Ну а ты что припозднился?

Парвиз перекладывает шляпы на полке.

— Да так, прибираюсь…

— Ты ужинал? Пойдем ко мне.

Он до того отвык есть в компании, что даже несколько заробел от предложения мистера Брухима.

— Да нет, спасибо, я, пожалуй, пойду домой. Я…

— Да ладно тебе. Ты один и я один. Пошли.

Они запирают мастерскую. Со времени его последней встречи с Рохл на город обрушились два снегопада, и теперь тротуары в серой слякоти. Однокомнатная квартирка мистера Брухима помещается на втором этаже дома, в нескольких кварталах от мастерской. Хозяина радостно встречает пес: пасть растянута от уха до уха — можно подумать, он улыбается.

— Какая дружелюбная собака, — говорит Парвиз.

— Да, пес замечательный. Это самоедская лайка. Я зову его Самад-ага. Эх, если бы люди были такими… Ну да ладно, садись. А я начну готовить.

В квартирке чисто, мебели немного: диван, журнальный столик, двуспальная кровать, полка со стопкой книг, коврик с традиционным персидским узором, явно машинного производства. На подоконнике — единственная фотография в рамке, на ней темноволосая девушка с озорными глазами.

— Это моя дочь, Марджан, — кричит из кухоньки мистер Брухим. — Учится в Принстоне. Ей там нравится. Хочет стать кардиологом, как и я. Вернее, как и я когда-то. — Он достает с полки початую пачку спагетти, высыпает в кастрюлю с кипящей водой. — Ты как, спагетти ешь? Я готовлю к ним соус моего изобретения — томатный а ля водка. — Он улыбается, берет бутылку водки «Смирнофф», выливает полный стакан в другую кастрюлю. — Здесь на гормесабзи рассчитывать не приходится.

— Все лучше, чем кетчуп, — говорит Парвиз. Он играет с собакой, вдыхает аромат растопленного масла и томатного соуса, и его — чего он и сам не ожидал — переполняет радость.

— Приятного аппетита! — мистер Брухим ставит блюдо со спагетти на стол. Откупоривает бутылку вина, наливает два бокала. — Я много без чего могу обойтись, — говорит он, — только не без вина. Отличное бордо. Попробуй!

Теперь, когда он сидит напротив мистера Брухима, Парвиз понимает, до чего же он был одинок. Как это замечательно, думает он, сидеть с кем-то. Пес, виляя закрученным в колечко хвостом, залезает под стол, ложится в ногах — он счастлив. Его кремово-белая шерсть линяет — круглые комочки, как снежки, валяются по всей квартире.

— Ну, как спагетти? — спрашивает мистер Брухим. — Конечно, это не на уровне «Ля Гренуй». Но я стараюсь. Знаешь, мне пришлось нелегко. Я ведь, когда приехал сюда, думал, что потерял уже все, что только можно: дом, профессию, все, чем жил. Но оказалось, это только начало. Я и не подозревал, что ждет меня впереди. Когда жена потребовала развода, я рассмеялся: думал, она шутит. — Он наливает себе второй бокал. — Наверняка и ты через такое прошел. Ты приехал сюда, оставив все. А потом узнал, что отец в тюрьме. Ничего, что я знаю об этом? Мне Рохл сказала.

Худые вести быстро распространяются. Парвиз научился принимать это как неизбежность: как тараканов, как забитую канализацию, как помойки. Ведь и ему Залман рассказал о разорившем мистера Брухима разводе.

— Ничего, — говорит он. — Я тоже стараюсь не вешать носа. Но иногда задумываюсь: надолго ли меня хватит? Я устал.

— Это в твоем-то возрасте? Да у тебя вся жизнь впереди!

— В том-то и дело, мистер Брухим, что усталость не зависит от возраста. — Парвиз чувствует, что силы его иссякли. Голову трудно держать, плечи ломит. Уж не вино ли так подействовало на него? Парвиз вспоминает ту встречу с Рохл, и у него щемит сердце. Как она поглядела на него, когда он ее поцеловал: сначала с восторгом, затем со стыдом. И тут он понимает: ему не по себе не только оттого, что он смутил Рохл, а еще и оттого, что в глубине души у него живет уверенность — теперь его молитвы потеряют силу и отец не вернется… Ведь именно Рохл олицетворяла для него связь с Богом.

Мистер Брухим вытирает губы, включает магнитофон, ставит кассету с классической персидской музыкой.

— Певец этой группы — мой двоюродный брат, — говорит он. — В прошлом году его убили. — Он приглушает свет, откидывается на спинку дивана, курит гашиш, его глаза увлажняются.

Парвиз сидит в освещенном лунным светом углу, слушает, как под аккомпанемент тростниковой флейты и ситара брат глубоким, хорошо поставленным голосом поет газели. Время от времени он посматривает на фотографию Марджан — завидует ее беззаботности, ее легкости. Как ей, его ровеснице, удалось полюбить эту новую жизнь? Неужели она не скучает по дому, по родной улице, по своим друзьям? Парвиз сидит в наводящей тоску квартирке, слушает голос казненного певца, и, бог знает почему, вспоминает, как летом в темные ночи они выносили матрасы на террасу и спали под мириадами звезд. Или как во время каникул он уходил с соседскими мальчишками к морю, и они до рассвета сидели на берегу у костра, жарили кебабы, пели. Чем это заменить, как забыть? Музыка смолкает, и Парвиз чувствует, что голова у него раскалывается. Он прощается и уходит.

* * *

Поздно ночью, когда Парвизу снится, что их с Залманом лодка села на мель где-то у Владивостока, его будит телефонный звонок, от звука которого он уже отвык. Толком не проснувшись, он снимает трубку и слышит надтреснутый голос — голос отца. Парвиз-джан, ты меня слышишь? — все повторяют на том конце.

— Баба-джан, это ты? Слышу, слышу!

— Я уезжал по делам и только что вернулся. Решил дать тебе знать.

— Правда? Трудная была поездка?

— Ну, как сказать… — Разговор прерывается, сквозь помехи доносятся обрывки фраз: —… Я вернулся… но знаешь…

— Отлично! Просто здорово!

— А как ты? Не болеешь?

— Нет, пап, все в порядке.

— Я тебя не разбудил?

— Нет, я не спал.

— Иди, иди, поспи. Просто я… Ну, будь здоров, Парвиз, сынок.

— И ты, пап, тоже.

Он все не вешает трубку, но вскоре короткие гудки сменяются длинными, и автоответчик призывает повесить трубку.

— Вот это здорово! — повторяет Парвиз.

Он сидит в темноте, с телефоном на коленях. Голос у отца дряхлый, расслабленный — казалось, ему трудно говорить. Отец стареет, думает Парвиз, а я все еще мальчишка. И кому теперь о ком заботиться?

Он лежит без сна, глядит на красную лампу на столе: по ее абажуру плывут полумесяцы, похожие на бледные кровяные тельца.

— Отец жив, — повторяет он в темноте и сам себе не верит.

Ему хочется поделиться своей радостью, но Залман и Рохл сейчас в больнице, а разбудить кого-то, кроме них, в два часа ночи он не решается. Можно было бы позвонить мистеру Брухиму, но у того наверняка раскалывается голова от вина и гашиша.