Сегодня мы будем смотреть в театре оперетту! Знаменитую «Сильву».

— Как только объявят антракт, — говорит мне Сашка, — срывайся с места и жми на всех парах в буфет. Там есть суфле. Такое, знаешь, жидкое мороженое. Надо первыми захватить очередь. А то не достанется.

В училище нас не очень балуют сладким. Дают по два ку­сочка сахару. А до войны, помню, я мог съесть несколько порций мороженого подряд. Только подавай. Однажды какой-то подвыпивший дядечка в припадке щедрости угощал меня шоко­ладным эскимо.

— Ешь сколько хочешь, — говорил он, — плачу за все!

Когда я швырнул в мусорный ящик десятую палочку, дя­дечка протрезвел и сказал:

— Не дай бог такого сына. Разорит.

Но за десять эскимо все-таки заплатил.

В театре мы с Воронком чувствовали себя не в своей тарел­ке. Смущались. Кругом нарядная публика. Зеркала. В каждом отражаются наши замухрышные фигуры в стиранных-пере­стиранных гимнастерках. Мишка не замечал наших терзаний. Он шел в своей гимнастерке, словно во фраке, поглядывал по сторонам и говорил:

— Не скажешь, что война. Все такие шикарные. Правда?

— Ты на них утром посмотри. Все телогреечки наденут, — ответил Воронок.

В зале он предусмотрительно сел у прохода, чтобы во время антракта первому попасть в буфет. Похоже, что музыка Каль­мана интересовала его меньше, чем загадочное суфле. Вот тебе и музыкант.

У меня болели глаза, будто кто-то насыпал в них песку: мы работали в ночную смену, а днем поспать не удалось.

Я с интересом глядел на сцену. Ишь ведь как жила буржуа­зия! Только и умела ногами дрыгать, да песенки распевать. А музыка хорошая. Говорят, что лучше всего слушать музыку с закрытыми глазами. А ну-ка проверю, верно это или нет.

Я зажмуриваю глаза. И впрямь чудесно. ... Я плыву куда-то в лодке. А волны ударяют в борт, плавно покачивают лодку из стороны в сторону. А из облаков звучит музыка. Все дальше и дальше плывет моя лодка в открытое море. Хорошо-то как! Но вдруг сгущаются вверху тучи. Вот-вот разразится гроза, начнет­ся шторм. Скорее к берегу! Но поздно,.. Лодка моя перевора­чивается. Штормовая волна больно бьет меня в спину. Раз, другой, третий...

Я раскрываю глаза. Оказывается, это Сашка лупит меня кулаком между лопаток.

— Всю «Сильву» проспал, — говорит он сердито.

— Что ж не разбудил? — обиженно спрашиваю я. Смотрю вокруг и вижу наполовину пустой зал. Мишка ухмыляется:

— Это я ему не разрешил. Очень сладко ты спал. Все время улыбался во сне.

— А как же суфле? Жидкое мороженое.

— Не было суфле, — мрачно говорит Сашка. — Не было жидкого мороженого. Наверное, его решили по карточкам вы­давать. Зря только я бегал в буфет каждый антракт.

— Мне, ребята, понравилась оперетта, — сообщает нам Мишка, — надо будет еще раз сходить.

— Мне тоже понравилась, — говорю я.

— Помолчал бы! — хмурится Воронок. — Видали такого — в театр спать пришел.

— Да я ж не нарочно, — виновато оправдываюсь я перед товарищами, — я ж совсем не хотел...

— Ты еще дома у Иван Михалыча не вздумай заснуть, — грозно предупреждает Сашка.

Завтра мы наконец-то ведем Мишку к профессору консерва­тории, Ивану Михайловичу. Мишка подготовил программу. И арии, и романсы, и песни. Старинные и современные.

— Меня теперь калачами не заманишь на оперетту, — гово­рит Сашка Воронок.

Он не может простить буфетчице, что она не привезла сегодня суфле.

— Какой же ты музыкант? — удивляется Мишка.

— Оперетта — легкомысленный жанр. Мне по душе серьез­ная музыка, — солидно высказывается Воронок.

— Ты, Сашок, неправ! — У Мишки загораются глаза. Сейчас они схватятся в словесном поединке. Так бывало не раз. Мне кажется, что в этом споре прав Мишка. Но я не вмешиваюсь в их разговор. Мне стыдно, что я заснул в театре...

Квартира Ивана Михайловича оказалась похожей на музей. Сколько там было картин, статуэток, портретов знаменитых людей с дарственными надписями!

Мы двигались по ковровой дорожке в благоговейном мол­чании, боясь невзначай задеть какую-нибудь хрупкую фигур­ку. И все-таки Сашка Воронок умудрился кокнуть небольшую чашечку, на которой были нарисованы скрещенные голубые мечи. Сашка так стремительно кинулся собирать осколки, что со стороны казалось, будто он упал на колени перед Иваном Михайловичем.

— А, пустяки. Сущие пустяки. Посуда бьется к счастью, — небрежно махнув рукой, сказал профессор.

Много лет спустя я узнал, что чашечка эта была из очень редкой коллекции фарфора. За такую чашечку знаток и люби­тель не задумываясь заплатил бы огромные деньги. Но в этот раз все мы поверили, что разбитая чашка — безделица. Очень уж искренний голос был у профессора.

Ивану Михайловичу не терпелось послушать Мишку. И Мишка оправдал его ожидания. Сначала он пел под акком­панемент Сашки Воронка. Потом профессор сам сел к роялю и стал играть, посматривая на Мишку счастливыми глазами. Мишка малость освободился от смущения, и его хрустальному голосу уже стало тесно в небольшой квартире.

— Ну, хватит! — сказал наконец Иван Михайлович.

— Да он может еще три часа петь! — закричали мы с Во­ронком.

Профессор строго посмотрел на нас, и мы сразу замолчали.

Ему виднее. На то он и профессор.

— Согласны стать моим учеником? — спросил Иван Михай­лович у Мишки.

— Еще бы! — одновременно сказали мы с Воронком.

— Согласен, — тихо сказал Мишка.

— Предупреждаю — учитель я жестокий. Так требует истинное искусство. Прошу не роптать, если покажется очень тяжело.

Петь — и тяжело. Смехота! Я заулыбался, а Мишка опять повторил:

— Согласен.

— Консерватория в эвакуации. Я вот остался в Москве. Стар стал. Так что заниматься будем у меня. Три раза в не­делю. Сможете?

— Смогу.

— И отлично-с! А теперь я угощу вас кофейком. Довоен­ным.

Мы пили кофе из затейливых чашечек с синими мечами и говорили об искусстве.

— Истинное искусство живет вечно. Ему не страшны испы­тания временем. В Третьяковку захаживали? Значит, любова­лись и Репиным, и Саврасовым, и Левитаном. Почему живы эти художники в своих картинах? Потому что их картины — истинное искусство. Когда-нибудь помру и я. Но надеюсь - за­метьте, только надеюсь, а не убежден, что останусь жить в своих учениках. В таких, как Миша. Видите портреты? Все это мои ученики. Они приходили ко мне такими же неумелыми и неопытными, как Миша...

Мы с Воронком переглянулись. Мишка — неумелый! Да он сто певцов за пояс заткнет.

— Да, да неумелыми! Сырыми, если хотите знать. Но я де­лал из них певцов. Таких, которыми может гордиться Россия. Простите мое старческое тщеславие, но мне хочется думать, что это именно так.

Мишка смотрел на Ивана Михайловича, как на бога. Миш­ка забыл про кофе и слушал профессора, перестав дышать.

— Ну, ну, — сказал Иван Михайлович, — кофе остынет. А вы, други, тоже навещайте меня. Я ведь одинок. Вам это трудно понять. У вас — общежитие. А меня только эти кар­тины.

— Надо было вам эвакуироваться, — сказал Сашка.

— Предлагали. Чуть насильно не увезли. Но, как видите, отбрыкался. Я — старый москвич. Мне без московского воз­духа не жить...

Он задумался.

— Есть даже такая болезнь — ностальгия. Тоска по родине. Вот Федор Иванович Шаляпин... Вы думаете, ему было легко вдали от родины?

Мы услышали от Ивана Михайловича много интересного. Мы сидели у него, забыв о времени. Он решил проводить нас и стал одеваться. Обвязал горло пушистым шарфом и тут же спросил Мишку:

— А у вас, Миша, есть кашне?

— Ремесленникам только наушники положены, — сказал Сашка.

Профессор ушел в другую комнату и вернулся с новым шар­фом.

— Возьмите, — сказал он Мишке, — вам нужно беречь свое горло.

Мишка пробовал отказаться, но из этого ничего не вышло. Пришлось взять подарок.

Мы спустились по лестнице. Иван Михайлович кивнул на надпись «Бомбоубежище» и спросил:

— У вас тоже есть?

Мы улыбнулись.

— Мы — на крыше, — сообщил Воронок.

— Молодцы! Но все-таки это опасно. Это занятие не для детей. Правда, я и сам не люблю сидеть в бомбоубежище. Очень уж там неуютно. Хотя и люди вокруг. Во время тревог я играю на рояле. Играю Чайковского. Вот кто умел славить жизнь!

— И Шопен! — загоревшись, сказал Сашка. — Я люблю играть Шопена. Такая светлая музыка.

— У поляков был еще и Огинский. Мне бы хотелось, чтобы на моих похоронах звучал его полонез. Грустный и в то же время жизнеутверждающий.

— О, полонез! — сказал Сашка. — Этот полонез и сделал меня любителем музыки.

— «Прощание с родиной» — так, кажется, называется этот полонез, — сказал Мишка.

Родина! Что же это за волшебное слово, заставляющее лю­дей идти на муки и смерть, заставляющее брать в руки оружие и сражаться, пока течет в жилах кровь, пока бьется сердце, по­ка дышат легкие воздухом родины.

Родина — это и звезды над Кремлем, и ноздреватый хлеб, и музыка Чайковского, и бескрайние поля и леса, и великое братство советских людей. Все это — родина. Наша родина.

Умирают на фронтах мужчины, В пальцах стиснув горсть родной земли... Первые недетские морщины На ребячьих лицах залегли.

Я допишу это стихотворение о родине. Я прочту его Ивану Михайловичу. Пусть он знает, что и я не сбоку припека. А то небось думает, что в компании Мишки и Воронка я всего-на­всего третий лишний...

И, бывало, на московской крыше, Я, при свете вражеских ракет, Вахту нес с ватагою мальчишек — Сорванцов четырнадцати лет. Мы невзгоды все переносили. Мы гордились Родиной своей. Миллионы было нас в России — Маленьких, но верных сыновей...

— Замечтался? — Сашка толкнул меня локтем в бок.

— Понимаешь, думал о смысле жизни...

— Фи-ло-соф! Как бы нам с тобой, философ, выпросить у тети Симы по второй порции щей? Что-то после этого благо­родного кофе аппетит у меня разыгрался зверский. А ночью вкалывать предстоит.