Мы любим придумывать казнь Адольфу Гитлеру. Если он попадет в наши руки, ему не поздоровится. Для начала мы окунем его в котел со смолой. Потом не пожалеем казенных подушек и распотрошим их над головой фюрера. Он, конечно, будет визжать как бешеный и попробует кусаться. Но мы его быстро успокоим. Мы подпустим к нему немецкую овчарку. Она с ним церемониться не станет — мигом загонит фюрера в железную клетку. Овчарке ведь обидно теперь называться немецкой. Есть и у нее зуб на фюрера.

Потом клетка с Гитлером начнет путешествовать по улицам Москвы. Каждый прохожий сможет плюнуть фюреру в глаза. Мальчишкам будет разрешено стрелять в него из рогаток. Адольф забьется в угол клетки, злобно ощерясь и проклиная тот день и час, когда мать родила его на свет божий.

Оплеванный Гитлер будет помещен в зоопарке в одной клетке с гиенами. Славный им выпадет ужин, что и говорить!

— Ты, Лешка, слишком добрый судья, — раздосадованно говорит Андрейка Калугин, — я бы с ефрейтором Шикльгрубером расправился иначе...

Андрейка не выносит даже само слово «Гитлер». Он всегда называет его ефрейтором Шикльгрубером. Такова настоящая фамилия бывшего ефрейтора Адольфа Гитлера.

У Андрейки, как и у каждого из нас, свои счеты с Гитле­ром. Фашистские бомбардировщики разбомбили детский дом, где жил Андрейка. Он помогал выносить из-под обломков уби­тых ребят. А ведь в детском доме все ребята — братья и сестры.

Андрейка стал сиротой в тридцать седьмом году. Как и я. Только наши отцы по-разному погибли. Калугин-старший был военным летчиком. Истребителем. Однажды он попрощался с сыном и сказал:

— Ну, сынуха Андрюха, предстоят маневры. Длительные. Так что не волнуйся, если меня долго не будет.

Андрейка удивился, что на маневры отец уезжает в шляпе и светлом пальто. Ему больше шла военная форма. На одном из снимков, сохранившихся у Андрейки, Калугин-старший стоит, обнявшись с Валерием Чкаловым, и оба улыбаются, как мальчишки. Как ни странно, они познакомились и подружи­лись на гауптвахте. Оба были до отчаянности смелыми летчи­ками и порой нарушали инструкции.

— Зачем же этот маскарад? — прямо спросил Андрейка, кивнув на шляпу, которую Калугин-старший вертел в руках, словно собирался жонглировать ею.

Отец схватил его двумя пальцами за нос и потянул книзу.

— Любопытной Варваре нос оторвали. Пора бы знать, сы­нуха Андрюха, что существует такая вещь, как военная тайна. И разглашать ее не дозволено никому.

— Так бы сразу и сказал. — Андрейка насупился, отвернул­ся в сторону, и в носу у него защекотало.

Это было время, когда слово «Мадрид» не сходило со стра­ниц газет. Мы все тогда с гордостью носили испанки, собирали деньги в фонд помощи детям Испании и приветствовали друг друга звучными словами: «Но пасаран!» В переводе на русский это означало: «Они не пройдут!» Они — это фашисты. Будь Испания поближе, не существуй между нами и ею стольких вражеских границ — немало бы русоволосых сорванцов правда­ми и неправдами добрались до нее, чтобы драться против Гитле­ра и Франко рядом с черноволосыми испанскими парнишками.

Даже взрослым нелегко было преодолеть бесконечные барь­еры на пути в Испанию. И все-таки в Интернациональной бригаде воевали против фашистов тысячи добровольцев из са­мых разных стран мира.

— Письма-то хоть будешь писать? — спросил Андрейка у отца.

— Обязательно, — сказал Калугин-старший.

Советские самолеты-истребители испанцы ласково называли «курносыми». С нетерпением читал Андрейка в газетах о воз­душных боях под Мадридом. И если сообщалось, что в нерав­ном бою погиб самолет республиканцев, Андрейка стискивал зубы и сжимал кулаки. А вдруг...

И хотя в то время Андрейка не имел представления, где проходят таинственные «маневры» отца, но, зная его характер, кое о чем догадывался. К тому же обещанные письма почему-то не приходили, хотя почта в Советском Союзе работала бес­перебойно. Значит, задерживались они не по вине почтовых работников. Вот почему так волновался Андрейка, узнавая о новых и новых схватках над далеким Мадридом. Будь рядом мама, было бы легче. Но еще три года назад Андрейкина мать погибла во время автомобильной катастрофы. Тогда впервые заметил Андрейка седые виски отца, тогда и сам он стал не по-детски молчаливым...

Нет, он не получил извещения о гибели отца. Просто в один ненастный день пришел к Андрейке незнакомый летчик с че­тырьмя шпалами в петлицах и сказал:

— Будь, Андрюха, моим сыном. Отец просил... в случае чего... передать тебе его планшет... Держи...

И на целлофане отцовского планшета увидел Андрейка слова, написанные по-испански: «Но пасаран!»

Приемный Андрейкин отец погиб во время финской... Друзья его позаботились о судьбе Андрейки. Он попал в дет­ский дом, где воспитывались испанские дети. Они сразу стали друзьями. Андрейка учил их русскому, а сам запоминал звуч­ные и красивые испанские слова. Увезенные из-под бомбежек, могли ли маленькие испанцы думать, что скоро засвистят бом­бы и над Советской страной? Не думал об этом и Андрейка.

Когда с грозным рокотом пролетали в вышине самолеты, самые маленькие из ребят с опаской смотрели на небо и ста­рались быть поближе к Андрейке.

— Наши, наши, — успокаивал малышей Андрейка. А самолеты с крестами вынырнули из-за туч внезапно, по-воровски неожиданно. И ни одного советского истребителя не оказалось в этот миг поблизости. Может быть, фашисты при­няли детский дом, стоявший у берега реки, за оборонный объ­ект? Нет, конечно. Они хотели разбомбить мост через реку. Но они очень торопились. Они сбросили бомбы как попало. Они старались скорее избавиться от груза и возвратиться восвояси, пока их не обнаружили советские истребители. Мост через реку остался цел. Бомбы упали чуть подальше... Сейчас Андрейка смотрит на меня и говорит:

—Я бы его, гада, не казнил так легко, как ты... Он бы у меня жил и мучился каждую минуту, каждую секунду... Я бы ему адскую жизнь придумал... Смерть — это слишком легкое наказание для него.

Пожалуй, Андрейка прав. Никогда не забуду, как в бес­памятстве грохнулась на пол бабушка, получив похоронную на дядю Борю. Он был старше меня всего на пять лет. Мне — четырнадцать, ему девятнадцать. Он требовал, чтобы я называл его на «вы» и дядей Борей. Я смеялся:

— Ты, Борис, лишен чувства юмора...

Он запустил в меня ботинком. Хорошо, что я быстро пригнулся. Ботинок попал в оконное стекло. Оно — вдребезги. Скандал был невероятный. Все-таки бабушка не разрешила ему отшлепать меня. Я ворчал из угла:

Я тебе не крепостной. Ты оставь свои замашки, феодал несчастный. Отрастил усы и думаешь, что стал взрослым?

Усы у Бориса были жиденькие. Отпустил он их, чтобы скрыть некрасивую родинку на верхней губе. Ему казалось, что из-за этой родинки в него не влюбляются девчата.

В то, что он действительно, взрослый, я поверил лишь в день проводов Бориса в армию. Войны еще не было. Призыв­ники шутили, отрывисто переговаривались:

— Жаль, что белофиннов без нас разбили...

— Есть враги и в Германии...

— А пакт о ненападении? Гитлер не дурак.

Гитлер все-таки оказался дураком. Он наплевал на пакт.

Когда объявили о войне, мы, ремесленники, были на Все­союзной сельскохозяйственной выставке. Мы шествовали из павильона в павильон, дивясь немыслимому изобилию. Горы фруктов, овощей. Огромные краснощекие яблоки прямо перед носом. Трудно руки удержать — так они и тянутся к этим яблокам.

— Возьмите по одному, — сказал нам пожилой работник павильона с очень печальными глазами.

Мы не знали, как объяснить его щедрость и самозабвенно грызли необыкновенные яблоки. А он уже слышал сообщение о войне. Таким и запомнился мне этот день — сказочное изо­билие выставки и по-настоящему печальные глаза пожилого человека.

Борис писал нам из армии почти каждый день. Бабушка складывала его красноармейские письма-треугольнички в боль­шую деревянную шкатулку. Я ждал с нетерпением, когда он сообщит о первой награде. Он ведь был хорошим спортсменом. В июле сорок первого письма от Бориса приходить перестали. В августе пришла похоронная. Я сидел у кровати больной ба­бушки и думал, зачем я ругался с Борисом. Я бы называл его дядей Борей и говорил ему «вы». Я бы даже разрешил ему выпороть меня. Пожалуйста. Только бы не было этой бумаж­ки, придавившей в шкатулке письма-треугольнички. И, конечно, нашлась бы в Москве девушка, которая полюбила бы дядю Борю. Но теперь уже не полюбит... И бабушка уже не встанет с постели... И никогда-никогда ласково не назовет меня Борис Лешкой-вральманом за необычайные истории, которые я при­думывал на ходу. Очень любил он слушать эти истории и ка­зался в такие минуты не дядей, а старшим братом, о каком мечтал я всю жизнь и какого у меня не было.

Теперь я мысленно рассказываю эти необыкновенные исто­рии сам себе. Рассказываю, когда иду по улице. Рассказываю, когда стою за станком, как сейчас.

Блестящий патрон станка вращается перед глазами. И вот уже это не патрон. Это пропеллер самолета.

... В кабине самолета — знаменитый летчик Алексей Сазо­нов. Он, то есть я, только что получил задание — вылететь на бомбежку Берлина. Я поправляю шлемофон. Рядом сидят на­дежные друзья, испытанные в боях.

— Контакт!

— Есть контакт!

Мы летим над Берлином. Внизу — ни огонька. Штурман раскрывает на коленях планшет.

— Алексей Семеныч, пора!

Мы сбрасываем бомбы точно на военные объекты. Внизу начинают пылать костры пожарищ. По возвращении на аэро­дром командующий пожимает мне руку:

— С новым орденом, товарищ Сазонов.

— Служу трудовому народу!

С небес на землю меня возвращает канючащий голос Юрки Хлопотнова:

— Сазон, а Сазон… Дай мне твой победитовый резец, а? У меня опять сломался.

На него не напасешься резцов. Он их гробит, как перво­классник карандаши. Но разве на Юрку сердишься? Он в три­надцать лет уже понюхал пороха — был разведчиком в парти­занском отряде. В тыл его привезли на самолете. На Юркиной гимнастерке серебряная медаль «За боевые заслуги». За такую медаль каждый из нас отдал бы полжизни.

— Возьми в тумбочке, — благосклонно говорю я Юрке и, глядя на его медаль, вздыхаю. Да, это не то, что мой значок «Отличник трудовых резервов». Впрочем, если этот значок при­крепить на кумачовый шелковый кружок, то в полутьме он вполне сойдет за орден Красного Знамени. Надо будет попро­бовать.

Юрка смотрит на меня, как на мага и волшебника. Шевеля губами, он подсчитывает мои снарядные донышки. Я, навер­ное, кажусь ему всемогущим чародеем, которому стоит лишь пошевелить пальцем — и готово новое донышко для снаряда.

— Дай одно донышко, а? — просит Юрка.

Пока что мастер разрешает ему протачивать только никому не нужные железки.

— Донышко — это не игрушка, — рассудительно говорю я Юрке, — испортишь донышко, — значит, по фашистам на один снаряд меньше будет выпущено. А может, этот снаряд попадет в самого Гитлера. Чуешь?

— Я же нe маленький, — обижается Юрка, — сам стрелял по фашистам.

— Подстрелил хоть одного?

— А кто его знает! Бой — это такая суматоха... Там не до подсчетов. Вот попадешь на фронт — сам узнаешь.

Юрка почему-то думает, что война будет продолжаться дол­го. Считает, что кое-кому из нас удастся повоевать. Чудак! Каждому ясно, что не сегодня-завтра немцы полетят из нашей страны вверх тормашками. Не останется на нашу долю подви­гов, как ни прикидывай. Ему легко говорить — награда на груди. А наших медалей небось еще и чеканить не начинали.

— Так я возьму донышко, а? Одну лишь только стружечку сниму. Вот увидишь. А доделывать ты сам будешь. А?

— Только чтоб мастер не видел...

Круглая Юркина физиономия, похожая на подсолнух, рас­плывается в улыбке. Ну и веснушек на ней! Кажется, что ка­кой-то маляр небрежно стряхнул свою кисть прямо на Юркино лицо.

Помню, с каким трепетом я сам протачивал первое доныш­ко для снаряда. Я гладил его шероховатые бока пальцами и ясно представлял, как где-то на фронте возьмутся за это до­нышко крепкие мужские пальцы подносчика снарядов. Как ляжет снаряд в  ствол орудия и командир скомандует: «Огонь!» И со свистом понесется в фашистов снаряд Лешки Сазонова, мой снаряд! Значит, и я воюю с захватчиками, зна­чит, и я недаром живу на земле в трудное для страны время!

Я проточил донышко до зеркальной чистоты. В нем отра­зился мой чумазый нос и блестящие от счастья глаза. Никакой даже самый строгий военпред не смог бы забраковать это слав­ное донышко.

Мне понятна радость Юрки Хлопотнова. Если уж перепра­вили в тыл, то дайте настоящую мужскую работу, чтобы чув­ствовать себя нужным человеком.

Конечно, токарями не рождаются. Немало железа перепор­тил и я, прежде чем сделал как следует свою первую деталь. Это была обыкновенная гайка. Сейчас она крепит винт в какой-нибудь машине. Знать это очень приятно. Невольно появляется уважение к самому себе: все-таки ты не бесполезный человек.

Юрка тащит проточенное донышко ко мне, пряча его под халатом. Снял одну стружку, как и обещал. Не испортил за­готовку.

— Молодец, — со снисходительностью старшего говорю я и снова смотрю на его медаль, поблескивающую из-под распах­нутого халата.

Перехватив мой взгляд, Юрка предлагает:

— Хочешь, дам ее тебе, чтобы ты сфотографировался? А? Я уже давал Гошке Сенькину. Он всей родне послал фотокар­точки.

— Гошке Сенькину? Тоже мне герой — из тарелки ложкой. А ты, Юрка, не будь дураком. Ведь медаль твоя личная. Это же...

Не находя слов, я кручу пальцами в воздухе. Юрка пони­мающе кивает:

— Больше не буду. Очень уж все ребята пялят глаза. Спря­тать ее в сундучок, что ли?

— Ни в коем случае! Носи! Пусть все знают, что мальчиш­ки — это тоже бойцы. Не то, что девчонки.

— Да уж от них проку мало, — с мужской солидарностью говорит Юрка, — девчонку в разведку не пошлешь.

— А ты ходил?

— Два раза.

Видать, этот Юрка в сорочке родился.

— Расскажешь? — заискивающе спрашиваю я.

— А чего ж... Вот придем в общежитие, и я тебе все-все про свою жизнь расскажу. Ты, Лешка, добрый.

— Вот еще! Беги к станку, что-то мастер стал погляды­вать в нашу сторону.

Юрка уносится вприпрыжку. Надо же — такой малец, а уже ходил в разведку! Я старше его на целых шесть месяцев, но в жизни мне явно не повезло.

Вот если б я родился года на четыре пораньше!

… Сейчас бы я бежал с винтовкой наперевес в штыковую атаку. Я кричал бы вместе со всеми «ура». Я колол бы этих гитлеровцев налево и направо, не обращая внимания на свист пуль и разрывы снарядов. Русской земли захотел? На! И поверженный фашист зарывается лицом в траву. Строчит пуле­мет. Злая пуля обжигает мне плечо. Но сейчас не до пере­вязок. Вперед, вперед, Алексей Сазонов! Убит командир взвода! «Беру командование на себя!» В левой руке моей развевается на ветру знамя полка. Я водружаю его на захваченной высо­те. Немцы откатываются, бросая оружие и сверкая подковками сапог. И вдруг шальная пуля попадает мне прямо в лицо…

— Опять, Сазонов, очки не надел? — слышу скрипучий голос Бороды — нашего мастера. — Так и без глаза недолго остаться.

Горячая стружка отлетела из-под резца и на левом веке у меня появляется маленький волдырь.

— Сходи в медпункт, — советует мастер.

Зажимая глаз рукой, бегу в медпункт. Нет, в медсанбат!

... Пуля выбила мне глаз. Теперь я буду воевать с черной повязкой на лице. Нет, я не соглашаюсь демобилизоваться, хотя медицинская комиссия настаивает на этом. Бегу из госпи­таля в родной полк. «Отныне ты будешь знаменосцем», — растроганно говорит командир и троекратно — по-русски — целует меня перед строем полка. Мне немножко стыдно за мои давно не бритые щеки, но единственный глаз мой сверкает мужеством и отвагой...

— Из-за такого пустяка прибежал? — ворчит медсестра. — Эх ты, вояка...

— Мастер велел, — неловко оправдываюсь я.

Она, позевывая, мажет чем-то веко. Лучше бы я не обра­щался к ней. Сразу испортила все настроение. Бреду опять в мастерскую.

... Величаво звучит мелодия похоронного марша. Кто это лежит в гробу, такой молодой и красивый? Это хоронят красно­армейца Сазонова. Он пал смертью храбрых в жестоком бою с немецко-фашистскими захватчиками. Над гробом друга това­рищи клянутся отомстить за него. Я слышу залпы, которые раздаются в мою честь. Гроб с моим телом бережно опускают в могилу.

Прощально звучат гудки заводов... Но откуда на фронте заводы? Что-то не то...

— Воздушная тревога! — кричит мастер. — Живо все в бом­боубежище. Марш, марш, не задерживайтесь!

Грохочут на ступеньках ботинки с подковками. Жизнь про­должается.

Суровая жизнь, наполненная тревожными сводками Совинформбюро, работой для фронта, дающей мальчишеским сердцам огромную радость. А сколько счастья видишь на лицах, когда по радио сообщают о подвигах красноармейцев на фронте!

Есть в этой жизни, кроме больших радостей и горестей — маленькие радости и горести. Маленькие горести — когда ломаются резцы и сверла, когда Борода скучным голосом отчитывает нас за это, несправедливо обвиняя в нерадивости и в сотне других незаслуженных грехов. Среди маленьких радостей не последнее место занимают чехарда и футбол. С каким гиканьем и свистом выбегаем мы из ворот цеха на волю!

— Стадо телят, — бормочет недовольный Борода.

Мигом намечаем ворота, создаем две команды. Я, конечно, буду нападающим. Хватит, два раза стоял в воротах и оба раза мне расквасили нос ни за что ни про что. Не нравится против­никам, что я так цепко беру мячи, вот и попадают вместо мяча мне по физиономии.

— Сазонов будет центром, — говорит Андрейка Калугин. Толковый в нашей команде капитан, ничего не скажешь.

Понимает, что на моем лице уже вполне достаточно знаков спортивной доблести.

По свистку судьи я первый бью по мячу. Держись, вратарь противников!