— Из тебя мог бы получиться превосходный мошенник, — говорю я Мишке.

Не отвечая на мой «комплимент», он откладывает безопас­ную бритву в сторону и придирчиво всматривается в свой паспорт, где начисто исчезла цифра «5» в дате рождения. Теперь паспорт свидетельствует, что Мишка родился в сто девя­носто втором году.

— Не надоело вам жить, старче? — спрашиваю я. — Слышал я краем уха про некоего Мафусаила. Это, случаем, не вы?

Не мы, не мы, — говорит Мишка и осторожно макает перо в баночку с черной тушью. Краешком промокашки он уби­рает с пера лишнюю тушь и начинает писать на листе бумаги цифру «3». Тройки у него получаются захудалые. По сравне­нию с каллиграфическим почерком паспортиста, они проигры­вают, как деревенская рабочая кляча перед племенным ры­саком.

— У тебя по чистописанию был неуд.

Мишка будто не слышит.

— Попробуй ты, Лешка, а? — просит Мишка меня и про­тягивает деревянную ручку.

Я хватаю ее и, высунув кончик языка, вывожу на бумаге тройку. Мишка смотрит на нее, склонив голову, и говорит огор­ченно:

Змея какая-то, а не тройка. Неужели не можешь кра­сивее?

Я пишу опять и опять, Мишка говорит:

— Не то. Эта, как у первоклассника.

Сколько мне дадут на суде? — спрашиваю я Мишку. — Меньше, чем тебе, или одинаково?

Мишка не понимает юмора. Он отвечает совершенно серь­езно:

— По-моему, тебе полагается меньше. Но ты не бойся, я тебя не выдам.

От его слов мне становится как-то неуютно. В самом деле, если все начнут подделывать паспорта, то что же это получит­ся? Ведь мы сейчас действительно совершаем преступление, наказуемое в уголовном порядке. Не уговорить ли мне Мишку снова поставить в паспорте цифру «5»? Вывожу на листке бу­маги пятерку, и она получается на диво хороша. Лебедь, а не пятерка.

— Может, передумаешь? — спрашиваю я тихонько. Он любуется моей пятеркой вместе со мной.

— Если б ты сумел такую же троечку, — говорит он мечтательно.

Нет, не передумает.

Пишу тройки. Пишу десятки троек. Мишкин указательный палец вдруг замирает на одной из них.

— Сможешь и в паспорте такую?

— Смогу!

Паспорт лежит передо мной. Паспорт Румянцева Михаила Григорьевича, родившегося в сто девяносто втором году в горо­де Москве. Врут историки, что основателем Москвы был князь Юрий Долгорукий. Мишка Румянцев — вот кто ее первый жи­тель и основатель. Национальность — русский. Социальное по­ложение — учащийся. Отношение к военной службе... Стоп!

— Здесь же сказано — «невоеннообязанный»?

— Ах! — спохватывается Мишка. — Надо подчистить еще и «не».

— А тогда где твое приписное свидетельство? Военнообязанным их выдают в военкомате.

— Скажу, потерял. Скажу, было и потерял.

Твердой рукой я ставлю ему в паспорт тройку. Повеселевший Мишка соскабливает злополучное «не». Он набил руку и действует бритвочкой, как заправский аферист. Держа в вытянутой руке паспорт, он громко читает:

— «Время и место рождения. 23 февраля одна тысяча де­вятьсот двадцать третьего года». Двадцать третьего!

Не ворочайся в гробу, Юрий Долгорукий. По-прежнему, ты основатель града Москвы. Угроза нападения на твою истори­ческую заслугу миновала. Отбой. Просто один из твоих потом­ков в один миг стал старше на два года.

— Двадцать третьего! — с восторгом повторяет Мишка. — Двадцать третьего февраля и двадцать третьего года. Чуешь, в какой день я родился? В день Красной Армии!

— Это ты ловко предусмотрел, — ухмыляюсь я, — быть тебе героем, красноармеец Румянцев.

— Только бы все удалось… Хотя одного фашиста, но при­кончу! Веришь, Леша?

— Верю, — говорю я.

Мы молчим. Каждый задумался о своем. Эх, Мишка, знал бы ты, как я представляю твое будущее!

... На красной площади в День Победы красноармеец Ми­хаил Румянцев бросает к подножию Мавзолеи Ленина личный штандарт Адольфа Гитлера. Четырежды Герою Советского Союза Михаилу Румянцеву аплодирует вся Москва, весь Совет­ский Союз, весь мир.

Чеканя шаг, возвращается в строй красноармеец Румянцев. Он выполнил свой долг перед Родиной. Отныне фашистская свастика втоптана в землю, и на веки вечные. Окончена самая последняя война на земле. Это был наш решающий бой. Мы победили!

Сразу пять профессоров консерватории окружают Михаила Румянцева после парада Победы.

— Иван Михалыч завещал нам разыскать вас, — говорят профессора. — Война окончена, надо сейчас же всерьез занять­ся вашим голосом. Вы будете гордостью России! Ее непревзой­денным соловьем!

— Ну что ж, — говорит Михаил Румянцев, — раз так велел Иван Михалыч, значит, придется подзаняться. Теперь время у меня есть...

Товарищ толкает меня локтем в бок.

— Послушай, — говорит Мишка, — теперь очередь билета.

— Какого билета? — не понимаю я.

— Комсомольского...

Он медленно достает его из нагрудного кармана гимнастер­ки, раскрывает и с тревогой глядит на свою фотокарточку.

— Какой я здесь чудной, а? Не поверят, что уже восемна­дцать. Скажут, молокосос еще.

Я вглядываюсь в снимок. На меня беспокойно смотрит стри­женый парнишка с длинным лицом и толстыми добродушными губами. Словно ему сказали: «Смотри, сейчас отсюда вылетит птичка!» И вот он смотрит, а птички все нет и нет.

— Да, вид тут у тебя, прямо скажем, довольно младенче­ский. На Илью Муромца ты здесь не очень похож. И даже на Алешу Поповича не очень.

— Вот именно, — горько говорит Мишка.

— Ну ничего, Мишук. Скажешь, что дал для билета старую фотокарточку. Поры розового и беззаботного детства.

— Не было у меня розового детства, — сердится Мишка, — сам знаешь, что мать у меня уборщица. А отец — в партизанах.

— Не ворчи, не ворчи, Мишук. Я ведь шутя сказал. Давай-ка примемся за дело. Я тебе и сюда поставлю троечку. Так и быть. Но куда вот они завезут тебя — вот в чем вопрос.

— Куда надо завезут. На кудыкину гору.

— А ты будешь мне писать, Мишук?

— Конечно! И тебе и Юрке. Если вы сами к тому времени на фронт не удерете.

Я сжимаю губы. Я сражен наповал.

— Юрка проболтался? — спрашиваю я зловеще.

— О чем? — недоумевает Мишка.

Ошибка. Он просто так сказал, к слову. А я вот себя, ка­жется, выдал.

Мишка глядит на меня и хмурится.

— Ты, Леша, не вздумай того... Ты ведь и правда еще ма­ленький. И Юрка. Хватит с вас и одной медали на двоих. А я ведь не за наградой гонюсь. Тут у меня жжет... Как вспо­мню Иван Михалыча...

Он вытирает глаза тыльной стороной ладони. У меня щип­лет в носу. Почему-то не могу видеть, как люди плачут. Так и тянет меня тоже пореветь в знак человеческой солидарности.

— Ладно, — шмыгая носом, говорит Мишка, — я им за него отплачу.

— Добрый ты человек, Миша...

— Для кого добрый, а для кого злой. Ты меня еще не знаешь...

Операцию с билетом мы проводим в два счета. Подождав, пока высохнет тушь, Мишка бережно кладет комсомольский билет в левый нагрудный карман.

— Порядок, — говорит Мишка. — Теперь можно и в горком комсомола. Заявление я уже составил. Прошусь, чтоб послали в партизанский отряд. А если нельзя — в ополчение. Там тоже люди с оружием.

— Можно, я пойду с тобой в горком? Я не буду мешать, вот увидишь. А если тебя станут задерживать за подделку — я ми­гом сбегаю за Ниной Грозовой. Чтоб выручила.

— Пошли, — говорит Мишка, — только Нине меня выру­чать не придется. Документы верные, комар носа не подточит.

В горкоме носились из комнаты в комнату девчата с каки­ми-то списками, в коридоре гудели голоса сразу нескольких очередей.

— Где записывают добровольцев? — обратился я к девчуш­ке в очках, стоявшей последней.

Она засмеялась и сказала:

— Посмотрите, товарищи, на этого добровольца. У тебя носовой платок есть? Вытри под носом.

— Вы не очень-то воображайте. Очки надели и думаете, что вас запишут? Как бы не так! Близоруких на фронт не берут.

— Младенцев — тоже, — сказала девчушка.

— Да я не сам. Товарищ мой хочет записаться. Ему восем­надцать.

Она посмотрела на длинного и тощего Мишку и промолчала. Поверила, что восемнадцать. Мишка приободрился.

Оказывается, почти все в очереди были боксерами и знали самбо. А насчет лыж и говорить нечего. Даже девчушка в очках сообщила, что она разрядница.

— По кройке и шитью, — сказал я.

— Маленький, а вредный, — удивилась девчушка, — по­играл бы ты пока в песочке.

— Если вместе — согласен, — добродушно сказал я.

Очередь фыркнула. Моя собеседница демонстративно отвер­нулась.

Из кабинета люди выходили по-разному. Некоторые распа­хивали дверь торжествующе, с улыбкой. Такие на очередь и не смотрели, словно и не стояли в ней битых два часа, словно ей не интересно было, что там, в кабинете, спрашивают и к че­му придираются. Эти счастливчики неслись к выходу как уго­релые, будто боялись, что там, в кабинете, передумают и вернут их назад, чтобы вычеркнуть из списка.

— Торопятся вещи собирать,— с завистью говорила оче­редь.

Другие выходили с понурой головой. Им спешить было не­куда. Они жаловались очереди тихими голосами:

— Не взяли по возрасту...

— Велели сначала пройти медкомиссию...

— Испугались, что отец священник. Прямо не сказали, но ведь я-то не дурак...

Мишка нервно тер одну руку об другую. Он выслушивал не­удачников сочувственно и терпеливо. Я догадывался, о чем он думал. О том, что и его могут забраковать по возрасту. О том, что он тоже не принес справки от врачей. О том, что отец у него не какой-то священник, а настоящий партизан.

— Говори громко и уверенно, — напутствовал я Мишку, — смотри им, чертям, прямо в глаза. С бегающими глазами тоже могут не взять. Ну и вытягивайся, само собой. Пусть видят, что ростом ты с каланчу да и выправка армейская.

— Да, да, — говорил Мишка и старательно выпячивал грудь. Он походил на молодого петушка, которому ужасно хо­чется расправить крылышки и закукарекать, но почему-то пер­вое в жизни кукареканье застревает в горле.

Девчушка в очках нырнула в дверь, закрыв глаза, словно прыгала с трамплина в холодную воду. Я заметил, что перед этим она спрятала свои очки в карман телогрейки. Учла мою реплику.

— Как думаешь, возьмут ее? — спросил Мишка.

— Ты что, смеешься? Ее ведь щелчком можно перешибить. К тому же слепая. Да и восемнадцати ей, по-моему, нет. Тоже небось подчищала свои документы.

— Тише ты! — Мишка испуганно дернул меня за рукав. — Болтаешь сам не знаешь что.

Я прикусил язык. Вот уж справедливо говорят: язык мой — враг мой. Сколько раз я попадал из-за своего языка в неприят­ные положения. А придерживать его до сих пор так и не на­учился.

Девушка вышла из кабинета медленно.

— Что я говорил? — шепнул я Мишке, сделавшему стойку у двери.

Девушка обвела нас своими туманными глазищами, глу­боко-глубоко вздохнула и сказала:

— Взяли...

— Врешь! — крикнул я.

— Нет, не вру. Я ведь радистка. Даю на ключе сто восемь­десят знаков в минуту. Так-то вот, мой маленький, но ехид­ный дружочек.

Она спутала рукой мои волосы, свистнула по-мальчишечьи и помчалась к выходу.

— Ра-а-дист-ка! — уважительно прошептала очередь.

В кабинет вошел Мишка. Я тихонько приоткрыл дверь, что­бы хоть что-нибудь услышать. Но ее тут же прикрыли изнутри. Часовой у них там, что ли? Нельзя уж поболеть за друга. Я снова приоткрыл дверь, и ее снова прикрыли. Подумаешь, бдительные какие. Так вам шпион и придет в горком комсо­мола. Мы бы его тут мигом связали. В этих очередях — все свои. Комсомольцы-добровольцы. Сюда бы хорошего художни­ка. Картина бы получилась на большой.

В ожидании Мишки я слонялся по коридору, разглядывая плакаты. «Родина-мать зовет!», «Что ты сделал для фронта?», «Все силы — на разгром врага!»

Тот дяденька на плакате, который спрашивал, что я сделал для фронта, тыкал прямо в меня большущим пальцем и вы­ражал своим взглядом сомнение, что я на что-нибудь способен. Я подмигнул ему дружески. Не сомневайся, мол. Кое-что и я сделал. И еще сделаю.

И тут вышел Мишка. Он кусал губы, и лицо его было в красных пятнах. Все было понятно без слов. Я пошел за ним по коридору, на ходу придумывая слова утешения.

На улице Мишка сказал:

— Заметили, дьяволы, что подчистил. Сразу дали от ворот поворот.

— Через лупу смотрели?

— Какая там лупа! У них глаза почище рентгеновских лучей.

Он приостановился.

— А может, Леш, не заметили? Специальностью-то моей они поинтересовались. Токарь, говорю. «Ну и точи, говорят, снаряды. Будешь нужен — позовем».

— Конечно, не заметили! Подделочка у нас — будь здоров и не кашляй. Идеальная.

— Придется через военкомат действовать, — задумчиво ска­зал Мишка, — может, в военкомате не так строго. Только ты со мной не ходи. С тобой попасть впросак недолго.