Во многих довоенных фильмах мы видели только парадную сторону войны. Развевались знамена, гремели барабаны, с криком «ура» бойцы бросались на штурм и побеждали. Трусливые враги с перекошенными от страха лицами сверкали пятками, вздымали вверх руки и осознавали с ужасом, что их просто шапками закидали.
Редко можно было увидеть на экране убитых или хотя бы раненых с нашей стороны. Убитыми могли быть только враги. А мы не умираем, не сдаемся — боже упаси! — в плен, а только маршируем с победными песнями по освобожденным селам и городам. Маршируем и поем:
Когда фашисты подошли почти к Москве, мы уже не пели эту песню...
А первых раненых мы увидели в госпитале, куда привел нас Черныш. Тяжелораненых прямо иа койках прикатывали в зал, где должен был состояться концерт. Оказывается, даже и они изъявили желание послушать нас. Это казалось невероятным. Человек испытывает невыносимую боль, не знает, доживет ли до завтрашнего утра, и все-таки просит: отвезите туда, где все.
Вот катят мимо меня и Сашки сплошной кокон из бинтов. Ни рук, ни ног не видно у раненого. Голова забинтована. Да это и не голова, а снежный ком. Приглядевшись, замечаю в снежном коме щелочки. Там, где рот и глаза. Когда в глаза раненому попадает свет электрической лампочки, они поблескивают. И вдруг вижу, что снежный ком подмигивает мне. Подмигивает, как человек! Сестра наклоняется к нему. Ухо ее — у щелочки, где должен быть рот.
— Васильков желает вам успешно выступить, — сообщает нам сестра, — он, говорит, что и сам любил играть на баяне. Ни пуха ни пера, говорит...
У сестры красивые, словно нарисованные, брови, точеный профиль. Но уголки ее губ опущены, а в глазах — страдание. Не за себя. За Василькова. Она смотрит, как санитарки подвозят его ближе к сцене, и говорит нам:
— Танкист... Очень терпеливо перевязки переносит. Ни разу не застонет, пока сознание не потеряет...
Идут двое раненых. У одного левая рука перевязана, у другого — правая.
— Пламенный привет, сестрица! Сегодня с нами сядете?
— Вы и сами артистам хлопать можете. По руке на брата. А я у Василькова сяду.
— Эх, почему я не обгорел, как Васильков?
— Типун на язык! — сердится сестра и говорит нам с Воронком: — Эти двое — истребители танков. Пять штук подбили...
Проходят красноармейцы, у которых ампутированы руки, санитарки провозят безногих... Бинты, бинты, бинты… Но самое удивительное, что почти нет мрачных лиц. Улыбаются в предвкушении предстоящего концерта, перешучиваются, подтрунивая над слабостями друг друга и даже над своими ранениями.
— Эй ты, в пятку раненный, опять вперед пробрался? Ты бы на передовой так делал. Давай назад!
— Молчите, истребители борщей!
— Видите, какие они, — грустно улыбается нам сестра, — за словом в карман не лезут. И почти каждый рвется обратно на фронт. Не понимают, что отвоевались...
Первым выступает Мишка Румянцев. Он некрасив, но голос у него... Если закрыть глаза и не видеть его нескладной долговязой фигуры, его плоского лица с наивными и очень доверчивыми глазами, то невольно покажется, что поет не какой-то ремесленник в стиранной-перестиранной гимнастерке, а настоящий певец.
— Вот дает! — говорит Сашка.
... Метет вдоль по улице метелица, проходит по заснеженному селу русская красавица, не глядя по сторонам, и умоляет, умоляет ее остановиться удалой парень, влюбленный на всю жизнь...
Что за чудо русские песни, выворачивающие душу наизнанку, заставляющие перевертываться сердце, трогающие человека до радостных слез!
Мишка, наверное, сорвет себе сегодня голос, но что поделать! — его не отпускают со сцены, требуют, чтобы пел еще и еще, кричат «бис» и «браво».
— Я спою «Орленка», — объявляет смущенный Мишка.
Я знаю, что это его любимая песня. Он поет ее так, словно это его последняя песня в жизни, его лебединая песня.
Мишка подходит ко мне, глаза его подозрительно влажны. А на сцене уже появился Сашка Воронок со своим громадным аккордеоном. Сашка сегодня в ударе — играет так, словно в награду ему дадут сразу четыре ордена и две медали.
— Какие люди, а? — шепчет мне Мишка, кивая на раненых. — Только у нас в России могут быть такие.
— Здорово ты пел, Мишуха, — говорю я, — многие даже слез не могли скрыть... Своими глазами видел.
Мишке пожимает руку Черныш, растроганно произносит:
— Талантище ты, Румянцев, огромный талантище. Мы тебя еще услышим в Большом... Только не зазнавайся, голубчик.
— Что вы, Федот Петрович! — таращит Мишка свои доверчивые глаза. — Как это можно — зазнаваться?
Концерт наш растянулся часа на два. А мы-то думали, что нашей программы едва-едва на сорок минут хватит. Я читал стихи, посвященные Виктору... Все раненые уже знали, что Виктор погиб, все переживали его смерть, как потерю близкого человека. Мне тоже хлопали долго. Хлопали истребители танков, ударяя друг друга по ладоням здоровых рук. Хлопала сестра у койки танкиста Василькова. И, опираясь на костыли, стоя аплодировал «в пятку раненный» — безусый красноармеец с мальчишеским лицом.
После концерта Черныш и начальник госпиталя повели нас на первый этаж школы. Мы вошли в спортивный зал, превращенный сейчас в столовую. На столиках матово отсвечивали глубокие фарфоровые тарелки с тонко нарезанными ломтиками белого хлеба. Повариха в клубах пара помешивала в котле какое-то вкусное варево.
— Откушайте что бог послал, — по-старомодному вежливо пригласил начальник госпиталя.
— Д-да вы ч-что? — заикаясь, сказал Мишка Румянцев, — ч-чтоб мы у раненых...
— Мы сыты по горлышко, — сказал Сашка.
— У нас же дополнительное питание, — извиняющимся голосом сказал я.
Начальник беспомощно посмотрел на Черныша. Мы не стали ждать, что ответит ему наш замполит. Мы вышли из столовой и столкнулись с медицинской сестрой. Она несла в руках охапку красивых белых цветов.
— Это вам всем, — улыбаясь, сказала она и вручила цветы Мишке Румянцеву.
Мишка разделил их между нами. Каждому досталось по три хризантемы — и певцам, и танцорам, и драмкружковцам. Сестра подошла к Сашке Воронку.
— Васильков просил тебя зайти к нему на днях. С аккордеоном. Если у тебя, конечно, будет время. Чтоб поиграл...
— О чем речь? — обиделся Сашка. — Сам приду и поэта вот нашего прихвачу. Для компании.
— Ну и чудесно! Раненые очень хвалят девочек из вашего училища. Они дежурят у нас по вечерам. Книги читают, письма за красноармейцев пишут. Славные девочки!
— У нас плохих не бывает, — горделиво сказал Сашка.
— А вы просто очаровали всех, —обратилась сестра к Мишке Румянцеву.
Она сказала ему «вы». Значит, мы с Сашкой были в ее глазах обыкновенными детьми? А может быть, преклонение перед Мишкиным голосом заставило ее сказать «вы»? Кто знает...
— Я тоже буду приходить к вам, — пообещал Мишка.
Но через два дня его уже не было в нашем училище...
Мишка погиб под Можайском. Он обманул военкома и погиб шестнадцати, а не восемнадцати лет, как уверяли подделанные им документы. Он подбил один фашистский танк, а второй танк проутюжил окопчик, в котором с противотанковым ружьем сидел наш Мишка. Он не успел получить ни медали, ни ордена.
Его похоронили в братской могиле посреди березовой рощи. Я был на этой могиле спустя год... Странная это была роща. Казалось, не уцелело ни одного деревца. Снаряды сокрушили все вокруг. Надломленные березы прикрывали кронами воронки. Деревья словно кланялись братской могиле. Была роща, и не стало рощи...
В этом году я снова побывал в тех местах. И не узнал их. Голенастые березки стояли вокруг могилы в зеленых весенних косынках. Я не сразу догадался, в чем дело. Потом понял, что погибшие деревья дали жизнь новой молодой поросли. И молодая роща была ничуть не хуже той, прежней...
... Мы возвратились в общежитие голодные, как черти. Воронок принялся вышагивать по комнате, свирепо поглядывая на безмятежно спящего Андрейку.
— Кто спит — тот обедает, — изрек он с философским видом.
Потом он проверил, на месте ли мешочек с нашими сухарями. Были у нас любители пошарить по чужим комнатам.
Он шуршал сухарями, и у меня сразу оказался полный рот слюны.
— На месте сухарики! На месте наш НЗ. Дней на пять хватит, а?
— Перестань трясти ими! Они же крошатся от этого...
— Гм... Слушай, а что, если мы крошки — того... Отделим, от сухарей?
— Давай! — обрадованно согласился я и спустил ноги на пол.
Увы! Крошек оказалась малюсенькая пригоршня. Мы только раздразнили аппетит.
— Вот эти два вроде плесневеть начинают, — озабоченно сказал Воронок, разглядывая довольно крупные сухари.
— Долго ли плесени завестись, — поддержал его я, хотя совершенно не видел ее на сухарях.
— Давай мы их того, а? А то еще отравимся по пути на фронт?
Я не стал убеждать его, что испорченными сухарями с таким же успехом можно отравиться и сейчас, и молча поставил чайник на плитку.
Воронок положил на стол «подозрительные» сухари, а мешочек тщательно завязал и снова прикинул на руке:
— Дня на четыре хватить? Как думаешь?
— Человек вообще может жить без пищи больше месяца, — с ученым видом сообщил я, — он живет этот месяц за счет своих жировых отложений.
— Да? — удивился Сашка и стал щупать ребра. — А если их нет, этих самых отложений?
— Тогда, конечно, меньше. Но жировые отложения есть у каждого человека. Просто ты не там щупаешь.
— А! — озарило Сашку, но он, проверив, тут же грустно сообщил: — Там у меня тоже нет. Одни мослы торчат. Нет, брат мой, без сухарей все же не обойтись. Съедим эти два — и больше не прикоснемся к мешку.
Сухарики были что надо! Мы не стали их размачивать в кружках. Вот еще — портить все удовольствие. Проглотишь — и не заметишь. Нет, мы отгрызали их понемножку, растирали на зубах и, насладившись в полную меру, запивали кипятком сухарную кашицу.
— А знаешь, — сказал Воронок, — там, в госпитале-то, гречневая каша с мясом была... Я сразу учуял. Гречка, она пахнет по-особому. С овсянкой ее запаха не сравнить. Гречка с тушеной свининой. Мечта!
— Жалеешь, что отказался от приглашения? Цветы тебя уже не устраивают?
—Нет, почему же... Цветы — это хорошо. Только они ведь несъедобные. А отказались мы правильно.
Мы засыпаем как убитые. Не часто выдается спокойная ночка. Может быть, завтра совсем не удастся поспать. Налеты на Москву участились...