Поворачиваю голову налево — ряд больничных коек, пово­рачиваю направо — тумбочка. Обыкновенная деревянная тум­бочка, а на ней совершенно необыкновенные вещи. Шоколад, лимоны, яблоки. Салфеткой прикрыта большая вареная курица. Сливочное масло, печенье, копченая рыба. Наверное, мне снит­ся сон. Во время войны такие «съедобные» сны бывали у каж­дого. Успевай наворачивать, пока не проснулся. Снились на­варистые щи, картошка в мундире, макароны с мясом. Даль­ше этого мое воображение не шло даже во сне. А тут — на тум­бочке— целый довоенный «Гастроном»! И еще — цветы.

Я протягиваю руку за яблоком и чувствую острую боль. Словно в тело мое вонзилась тысяча иголок. Рука бессильно па­дает. Нет, значит, это не сон. Значит, все это взаправду. Послед­няя бомбежка окончилась худо для меня. Иначе бы не лежал я в своей постели под хрустящей, накрахмаленной простыней.

— Хочешь яблочко, Лешенька? На кушай...

К моему рту подносят яблоко. Вижу молоденькую медицин­скую сестру. Глаза у нее ласковые, заботливые. Откусываю ра­зок и мотаю головой — не надо больше. Лучше пусть расскажет, что все это значит. Почему я окружен таким немыслимым изобилием? Неужели все больные питаются здесь так роскошно?

Нет, не все. Она советует мне лежать спокойно, а сама на­чинает рассказывать. Во-первых, ее зовут Маруся. «Очень хо­рошее имя»,— думаю я. А во-вторых, я, оказывается, буквально вернулся с того света. Мне повезло, что я попал в эту больни­цу. Потому что спасти меня могли только в ней. В других нет такой аппаратуры и нет таких врачей, как здесь. Врача, кото­рый делал операцию, я по праву могу считать своим вторым отцом. Его зовут Викентий Викентьевич.

«Как писателя Вересаева, — думаю я. — Вересаев тоже был врачом. Как и Чехов».

Викентий Викентьевич просиживал у моей постели целыми сутками. Вот-вот ожидался летальный исход.

«Чудеса! Значит, я чуть не полетел куда-то? Летальный... Красивое слово. Словно стрелу выпустили из лука». Тогда Ви­кентий Викентьевич сказал: «Пусть придут его отец или мать». Но оказалось, что у меня нет ни отца, ни матери. Тогда пришел товарищ Черныш. Такой седой, с палочкой. И он сидел у моей кровати целых два дня, заменяя самых близких родных. Он си­дел и молчал. Молчал и слушал, как я вел в атаку бойцов и ту­шил бомбы. Только я почему-то тушил не зажигательные бом­бы, а фугасные. И потом пел грустную песню. Такую грустную, что товарищ Черныш не выдержал и заплакал. Но и плакал он молча, чтобы не мешать мне. И она, Маруся, тоже плакала. «Какие все плаксы оказались, — подумал я, — я-то вот не плакал же».

И вдруг выяснилось, что у меня есть брат. Такой худень­кий, беленький. И он требовал, чтобы и его пропустили ко мне. Ему не разрешили, и тогда он устроил такой скандал, какого не было в больнице со дня ее основания.

Викентий Викентьевич надрал ему уши, но пройти ко мне все-таки разрешил. И этот худенький брат тоже слушал мои грустные песни. А потом я закричал: «По коням, гусары!» — и чуть было не свалился с кровати. Товарищ Черныш и тот, что назвался братом, вовремя удержали меня. Иначе я вряд ли когда-нибудь сел бы на настоящего коня.

Цветы мне принесла девушка. Ее звали Зоей. Она прихо­дила с таким симпатичным юношей. Молчаливый такой юноша и очень симпатичный. Удивительно, что он нашел в этой Зое. На вид она очень простенькая. Вообще Маруся заметила, что невзрачным девчатам достаются самые красивые парни. Очень удивительно, но почему-то в жизни бывает именно так.

Только ушла Зоя с этим чудесным парнишкой, как появил­ся в больнице юный чудо-богатырь. Чудо-богатырь притащил ку­рицу. Где он разыскал ее сейчас в Москве — известно ему од­ному да богу, в которого, кстати говоря, она, Маруся, не верит.

Но главные чудеса были впереди. Этот худенький, который назвался братом, посмотрел на курицу такими глазами, что она, Маруся, испугалась, как бы он не набросился на нее и не съел. Маруся подумала, что он здорово голодный. И вежливо пред­ложила ему пообедать в больничной столовой. Но худенький вдруг умчался куда-то и вернулся только под вечер. Он и при­нес все эти вещи, что лежат сейчас на тумбочке. Викентий Ви­кентьевич испугался, что этот беленький ограбил кого-нибудь. Очень уж редкие вещи он принес. Просто сказочные вещи. Но товарищ Черныш успокоил Викеития Викентьевича. Товарищ Черныш сказал, что все вы, ремесленники, ребята очень чест­ные. Тогда врач разрешил передать мне эти изысканные яства.

Вообще она, Маруся, впервые видит, чтобы к больному, да еще к мальчишке, ходило так много народу.

А вчера Викентий Викентьевич сказал, что опасность мино­вала. Что летального исхода уже не следует ожидать. И тогда только товарищ Черныш и тот, который назвался братом, от­правились спать. Они хотели поспать прямо в больнице, но врач им не разрешил. Если всем разрешить спать в больнице, то это уже будет не больница, а просто гостиница.

Я смотрю в славное Марусино лицо, и мне очень хочется, чтобы ей достался самый красивый парень на свете. Даже кра­сивее Андрейки.

Рядом с ее лицом я вижу лицо старичка. Он похож на Деда-Мороза. Нос у него большой и красный. Усищи и борода почти как у Карла Маркса. Старичок подмигивает мне и спра­шивает:

— Как почивали, ваше величество? Как себя чувствуете?

— Я не ваше величество, — слабым голосом отвечаю я и не узнаю своего голоса. Какой-то он не такой. Словно спал я тридцать три дня подряд.

— Как же не ваше величество? Его величество рабочий класс. Ты ведь рабочий класс? Ну, значит, все правильно, — говорит Дед-Мороз и снова подмигивает. Только вместо шубы на нем белый-пребелый халат.

— Викентий Викентьевич, к нему можно пускать посети­телей?

Дед-Мороз удивляется:

— А почему нет? Он у нас самый примерный больной. Не шумит, не ругается, что в щах слишком много крапивы и слиш­ком мало картошки. Не курит втихомолку под одеялом, как его сосед слева. Можно пускать! Но не по сто человек сразу. Столь­ко и халатов у нас не найдется. Да и проследите, чтобы Ле­шенька наш не очень много разговаривал. Пусть гости говорят. А он пусть слушает. Успеет еще наговориться в своей жизни. Сто лет проживет!

— Спасибо, доктор, — благодарю я.

Дед-Мороз виден мне в туманной дымке. Словно неправиль­ные очки на глаза мне надели.

— Только, чур-чура, не реветь. А то мигом отменю все сви­дания. Вот так, — сердито говорит Викентий Викентьевич и уходит.

— Как на фронте дела? — спрашиваю Марусю.

— Погнали немцев от Москвы! — радостно говорит Мару­ся. — Хорошо, что я не эвакуировалась, как мне предлагали. Войск, Лешенька, идет через Москву — представить себе не можешь! Несметные тысячи. И все-то в дубленых полушубоч­ках, с автоматами. Веселые все и такие симпатичные, такие симпатичные! Сибиряков среди них очень много… Ага, вот уже и гости к тебе. Проходите, товарищ Черныш.

Федот Петрович усаживается на табуретке, зачем-то щупает мой лоб и говорит довольно:

Дело-то на поправку пошло! Скорее выздоравливай, орел. Будем рассматривать твое заявление о приеме в комсомол. В отсутствие никак нельзя. Вот и Воронков решил с тобой вме­сте вступать. Не сразу, правда, решил. Была еще у него мы­слишка на фронт удрать. Ну, побеседовали. Понял, что к чему. С комсомольским билетом не удерет. Где прикажет комсомол — там и будет трудиться. Позовет комсомол на фронт — пойдете и на фронт. Верно я говорю?

— Верно, Федот Петрович... А где Нина?

— Уехала наша Нина... В эвакуацию ребят повезла. Вер­нее, повела. Пешком из Москвы уходили. Такие, орел, дела. Замещает ее в училище Андрей Калугин. Мы с ним и в комсо­мол будем принимать тебя.

Черныша сменяет Воронок. Он сияет, смотрит на меня во все глаза, но не говорит ни слова.

Глупо, но я тоже начинаю сиять. Вот так мы беседуем. Ма­руся смотрит на нас тревожными глазами. Вот, думает, два ненормальных. Одновременно спятили с ума. Просто удиви­тельно.

— Ты что, занял, что ли, денег? — киваю я на тумбочку. Маруся успокаивается. Хоть один наконец заговорил.

— Ага, — улыбаясь, отвечает Воронок.

— Небось много назанимал?

— Немножко, — отводит Сашка глаза.

— Ну ладно, расплачиваться вместе будем.

— Была бы голова на плечах, а остальное неважно,— мудро говорит Воронок.

Какой он стал рассудительный, скажите на милость! Он рас­сказывает, как в последнюю тревогу рядом с училищем упала бомба. Меня задело осколками. Слушаю так, словно говорят о ком-то постороннем.

— Крови под тобой было — ужас!

— Чепуха, — говорит Маруся, — даже во взрослом человеке всего четыре литра крови. А он ребенок.

— Сами вы ребенок, — заступается за меня Сашка, — знали бы, как он зажигалки тушил, этот ребенок!

— Я все знаю, — поджимая губы, говорит Маруся,— я даже знаю, какой ты скандалист. Удивительно, что Леша с тобой дружит.

Объясняю сестре ласково:

— Мы с ним правда братья, Маруся. Названые.

— Не знаю какие, но уши ему недаром надрали.

— Надрали, — подтверждает Воронок, — совершенно ни за что надрали.

— «Ни за что»! Больницу кверху ногами поставил. Врача чуть до инфаркта не довел. Он и так у нас еле ходит — с тех пор, как его на фронт отказались послать. А ну, брат не брат, а закругляйся. Там вон еще люди ждут. Пущу одного — и на сегодня хватит. Пускай в другой приемный день приходят.

Она подталкивает Воронка к выходу. Он разводит руками и говорит:

— До свиданья, братишка! Завтра я снова к тебе прорвусь.

— До свиданья, Воронок! Прорывайся!

Последним в этот день ко мне пустили Андрейку. Маруся откуда-то притащила для него стул — на табуретку не захотела сажать.

— Благодарю вас, — как взрослый, сказал Андрейка, и Ма­руся расцвела маковым цветом. — Уничтожай припасы-то, — посоветовал мне Андрейка, — скорее на ноги встанешь.

— Да уж навалюсь сегодня! И с соседями поделюсь. Не пропадать же такому добру.

— Обрадовать тебя? — спрашивает Андрейка.

Разве о таких вещах спрашивают?

— Тебя наградили часами. Именными. Завтра вручат. Пря­мо в больнице.

Часы — это здорово. Я всю жизнь мечтал о часах. Как-то человек больше себя уважает, когда на руке у него тикают часы и он в любое мгновение может узнать, сколько сейчас времени. И даже ответить, если его спросит об этом прохожий. До сих пор на вопрос о времени я всем отвечал приблизитель­но. Теперь, значит, стану отвечать точно. Хорошо! Отныне не буду тратить даром ни одного часа, ни одной минуты. В вечер­нюю школу поступлю — в восьмой класс.

—И это не все еще, — выкладывает новости Андрейка, — такой еще есть сюрприз, что ни за что не угадаешь.

Маруся смотрит на него как на бога. А говорят еще, что не бывает любви с первого взгляда!

— Вернулись обратно ребята из общежития? И с ними Нина? — спрашиваю о самом затаенном. Очень мне хотелось, чтобы и она была при моем вступлении в комсомол.

— Нет, — хмурится Андрейка, — их уже не вернут. В Сверд­ловск их повезли.

— Ну что же? Говори!

— А то, что твой портрет — на Доске почета. Вот что!

Действительно, сюрприз! Сердце у меня начинает коло­титься как сумасшедшее. Значит, считают меня настоящим ра­бочим. Но почему меня одного?

— А твой, Андрейка?

— Ну, и мой. Да и Сашкин тоже. Все трое и, как все­гда, вместе. А рядом со мной на Доске почему-то Зоя Голубева. Словно судьба знак подает, что быть нам всю жизнь вместе.

— Судьбы нет. И бога нет, — сухо произносит Маруся.

Бедная! Не может же Андрейка разорваться на две поло­винки. Он никогда не был таким влюбчивым, как мы с Ворон­ком. Если уж полюбил, то, видно, и впрямь на всю жизнь.

— Как Рая там поживает?

— Большой привет тебе передавала. Не ожидала, говорит, что Сазонов способен на что-нибудь, кроме стихов.

Способен, Раечка, способен! Ты еще вспомнишь Алексея Сазонова и когда-нибудь пожалеешь о ледяном презрении, ко­торым ты одаряла меня. Не повезло мне с первой любовью. На­верное, редко кому везет с ней. Для этого надо быть счастлив­чиком. Или таким красавцем, как Андрейка. Впрочем, Рая и в нем никогда не находила ничего особенного. А я-то всегда знал, что Андрейка — самый настоящий человек. Скромный, добрый, трудолюбивый. И очень честный. Вот и спрошу-ка я его, сколько денег назанимал Сашка.

— Занял? Да ни копейки он не занял, — удивляется Анд­рейка.

— Откуда же все это? — Я киваю на тумбочку.

Друг мой растерянно смотрит на Марусю, словно ждет от нее поддержки. Но Маруся молчит. Она думает о Зое Голубевой. А может, о женихе.

— Разве Сашка ничего не говорил?

— Ничего. То есть мялся чего-то...

— Он же аккордеон загнал. Пошел на Тишинский — в за­гнал. «Мне, говорит, батька привезет из Берлина еще получше. А пока на училищном буду пиликать».

Ах, Воронок, Воронок, забубённая головушка! Как распла­чусь я с тобой за все? Да и нужно ли думать сейчас об этом! Как он сиял тут, сидя рядом со мной.

На душе у меня становятся тепло и радостно. Вот выйду на больницы, и в тот же день будем поступать вместе с ним в ком­сомол. Вместе!

До самой старости, до седых волос мы будем гордиться тем, что в наших комсомольских билетах будет сказано: «Время вступления — год сорок первый... Город — Москва...»

1962—1965 гг.  Москва