Дорога на эшафот

Софронов Вячеслав Юрьевич

Часть I. Накануне перемен

 

 

Глава 1. Возвращение в полк

1

Обратная дорога показалась Мировичу гораздо длиннее, нежели недавний путь в столицу. Он понимал, что это всего лишь самообман, и если в столицу он летел как на крыльях, то теперь тащился в свою часть, словно побитый пес. Поэтому и время шло совсем иначе.

Кучер-преображенец, столь любезно предоставленный ему Кураевым, довез его только до первой заставы, а там хмуро предложил покинуть карету и ехать дальше на перекладных. Судя по всему, Гаврила Андреевич и эту услугу оказал Мировичу опять же с определенной целью, опасаясь, как бы он ненароком не задержался в столице. Поэтому и дюжий кучер, выполнявший, похоже, роль конвоира, был выбран далеко не случайно. Он зашел вместе с Василием в станционное помещение и там полушепотом о чем-то переговорил с пожилым смотрителем, показал ему какие-то бумаги, а потом незаметно что-то сунул тому в руку. Смотритель тут же расплылся в улыбке, обнажив ряд гнилых зубов, и глянул в сторону Мировича, а потом несколько раз согласно кивнул головой. После этого преображенец достал из-за пазухи конверт с бумагами, а из кармана епанчи увесистый кошелек и протянул их Василию со словами:

– Велено тебе передать от капитана.

Мирович молча принял все это и сунул в свою дорожную сумку, даже не взглянув, что за бумаги находились в конверте, чем тут же вызвал недовольство преображенца.

– Денежки-то следует пересчитать, мил человек, – скорее потребовал, чем предложил он.

– Зачем? – возразил ему Мирович. – Смысла не вижу. Я не знаю, сколько там денег было, и если ты что-то из них оставил себе, то так тому и быть, обратно не отдашь. Но все одно благодарствую.

– Ты, паря, того… Говори, да не заговаривайся. Мы на чужое польститься сроду не горазды были. Потому как служим честно, – густым басом ответил тот, говоря о себе почему-то во множественном числе.

Мирович не знал, что ему ответить, и огляделся по сторонам, где на лавках сидело несколько человек, дожидавшихся, когда им подадут лошадей. Он обратил внимание, что в углу расположились три унтер-офицера со своими мешками и баулами, занимавшими весь проход. У самого края возле двери примостилась пожилая пара, судя по всему, из мелкопоместных дворян, в лице почтенного супруга в длиннющем, до ног, тулупе и его жены в подшитой камкой дохе. Они чувствовали себя в непривычной для них обстановке неуверенно и постоянно о чем-то шептались друг с другом, с опаской поглядывая по сторонам. Если сомлевшим в тепле унтер-офицерам было абсолютно наплевать на все происходящее вокруг них, то вот пожилая пара внимательно следила за разговором Мировича с преображенцем, что совсем не понравилось Василию. Поэтому он поспешил прервать разговор, достал не глядя из только что врученного ему кошелька монету и протянул ее преображенцу со словами:

– Прими за честную службу и проваливай. Начальникам своим передай, что доставил меня куда следует, а дальше я сам как-нибудь доберусь. Покорнейше благодарю за все.

Но, к его немалому удивлению, преображенец отшатнулся от него, словно от прокаженного, и лицо его налилось кровью.

– Ты, как погляжу, вроде из благородных будешь, а говорить с людьми тебя так и не научили. Неча мне подачку совать, оставь ее себе на что хочешь. Нам чужого не надо, своего хватает.

После чего он отошел к стене и уселся на лавку, видимо, собираясь проследить за отправкой своего подопечного.

«Да, хорошо у них служба налажена, – хмыкнул про себя Василий и спрятал монету обратно. – Ежели бы все в армии так себя держали, то, глядишь, и воевали бы иначе».

Ему стало даже неловко за свой поступок. Хотя любой на месте преображенца без зазрения совести принял бы деньги, да еще бы и поблагодарил. А тут, ишь, не по коню корм оказался. Он хотел было выйти на улицу, но тут вернулся смотритель и призывно махнул ему рукой, приглашая идти следом за ним. Мирович кинул взгляд на своего надзирателя, но тот даже не смотрел в его сторону, словно они не были знакомы. Тогда он пошел вслед за смотрителем, который указал ему на легкие санки, запряженные переступающим с ноги на ногу непонятной масти мерином. На облучке, сгорбившись, сидел возница в мохнатом овчинном тулупе и лисьем треухе на голове.

– Садись, ваше благородь, специально для нужных людей держим его, – он указал рукой на мерина. – Не гляди, что неказист с виду, но идет шибко. Так что поезжай с Богом.

Мирович поблагодарил смотрителя и отогнал мелькнувшую мысль дать и тому одну из переданных ему монет, опасаясь, как бы и он не оказался столь же принципиален, как давешний преображенец. Он сел в санки и прикрыл ноги волчьей полостью, предусмотрительно положенной туда заботливым смотрителем. Вскоре они выбрались за город и поехали по узкой, тянувшейся между сугробов дороге в преддверии занимавшихся позади утренних сумерек.

Василий удивился, как быстро промелькнула ночь. Вроде совсем недавно Федотовна потчевала его в доме у Елагиных, а вот уже и утро. Еще он в очередной раз пожалел, что не смог проститься с сердобольной женщиной, наверняка поджидавшей его возвращения, но на этом мысли его смешались, и он задремал.

До Нарвы он добрался лишь на третий день и сразу же отправился искать свою часть. Но первый же попавшийся ему навстречу патруль потребовал предъявить предписание, почему он находится в городе, а не выступил со всей армией. Мирович растерялся, не сразу сообразив, что все воинские части уже больше недели как выступили в сторону Кенигсберга. Патрульный офицер внимательно просмотрел все бумаги, которыми снабдил Мировича предусмотрительный Кураев, и посоветовал ему долго здесь не задерживаться, а постараться нагнать свой полк на марше, чтобы избежать суливших ему неприятностей в случае опоздания.

– Сюда как добрались? – поинтересовался он у Мировича.

– Да как обычно, где на перекладных, где на почтовых, почти три дня ушло, – честно признался Василий.

– Дальше ни перекладных, ни почтовых ждать не придется, поскольку там уже не Россия, а потому если кто и согласится из местных везти, в чем сильно сомневаюсь, то за хорошие деньги. Так что советую сыскать себе попутчиков из обер-офицеров, авось да и уговорите кого захватить с собой. И одеждой потеплее запаситесь, до Кенигсберга почти тысяча верст, непонятно, когда доберетесь.

– А что, город уже взяли? – поспешил узнать у него Мирович, у которого все никак не укладывалось в голове, почему Кураев не предупредил его о том, что армия покинула Нарву и вступила на прусскую землю.

– Да там и брать было нечего. Пруссаки сами ушли, так что казаки уже там гуляют, – со смехом пояснил тот на прощание, и Мирович тут же пошел искать дом для ночлега.

2

После оставления русскими войсками Нарвы свободных квартир оказалось предостаточно, и он без труда нашел домик на окраине, где уже расположилось несколько интендантов в ожидании прибытия амуниции для полка из Пскова. Они не тратили времени даром и хорошо погуляли, доставая дешевое вино на местном рынке. Василий, уставший с дороги, отказался от предложенного хозяйкой угощения и тут же завалился спать на недавно протопленной русской печи, благо, место там было не занято. Сон сморил его почти сразу, и он даже не прислушивался к пьяным разговорам, что вели подвыпившие интенданты, оказавшиеся вдали от начальства.

Он не знал, сколько проспал, но неожиданно проснулся среди ночи от стука в дверь и чьего-то очень знакомого голоса, хозяин которого интересовался, есть ли в доме свободное место. Проснувшаяся хозяйка вышла из-за перегородки и пыталась объяснить прибывшему, что дом ее занят, и советовала поискать место для ночлега в ближайших домах.

– Да уже везде стучался, – отвечал пришелец. – Но или спят, или боятся, но внутрь никто не пускает. А у вас вон огонек горит, потому и зашел наудачу. Не в сугроб же мне ложиться. Пусти, хозяюшка, Христа ради, не обижу…

Василий силился вспомнить, где он уже слышал этот голос, но за событиями последних дней воспоминания уносили его в дом Елагиных, в Ораниенбаум и еще куда-то далеко, но никак не наводили на того человека, что разговаривал сейчас с хозяйкой в нескольких шагах от него. А той совсем не резон был упускать случай и получить плату с приезжего, но и не хотелось спорить с громко храпевшими интендантами, разлегшимися в небольшой горнице, которые, проснувшись, наверняка начнут прикладываться к бутылке и не уснут уже до утра. Потому она не говорила ни «да» ни «нет», как бы набивая тем самым цену за ночлег.

– Чего ж ты, мил человек, так припозднился-то? Вот с вечеру еще печка была свободна, а офицер какой-то пришел и занял ее. А на полу ты вряд ли где устроишься, все кругом занято…

– Заплутали мы в дороге. Возница мой повернул не туда, а пока расчухали, назад возвернулись, ночь пришла. Хорошо, что вообще доехали. Я много места не займу, притулюсь хоть на лавке, главное, в тепле, – продолжал уговаривать хозяйку тот.

И тут Мировича словно осенило, когда он услышал знакомое словечко «возвернулись», слышанное им когда-то давным-давно. И он, просунув голову под занавеску, отделявшую его от остальной избы, спросил:

– Аполлон, не ты ли случаем будешь?

На столе едва теплился огарок свечи, не потушенный уснувшими интендантами, в доме стоял полумрак, и можно было различить лишь темные фигуры возле двери. Но он безошибочно узнал в вошедшем своего друга по Шляхетскому корпусу, вовлекшего его в карточную игру, Аполлона Ушакова. После отбытия в действующую армию прошло почти два года, и жизнь ни разу не свела их. Когда Василий временами вспоминал о беспечном времени обучения в корпусе, то неизменно в памяти его всплывал Аполлон, и ему очень хотелось узнать, где он и что с ним стало. Будучи в столице, Василий не сообразил навести справки о нем, а вот сейчас тот собственной персоной стоял на пороге дома, где и сам Мирович оказался совершенно случайно.

– С кем имею честь? – спросил тот настороженно. – Чего-то не узнаю, кто тут есть. Назовите себя, может, и признаю…

– Ах ты, чертяка, старых друзей не узнаешь! – Мирович соскочил с печи и, шаря рукой в темноте, чтобы на что-нибудь не наткнуться, подошел к двери. – А ты вспомни Шляхетский корпус, и как мы прятались под лестницей, а потом нас вахмистр чуть не словил. Неужели забыл все?

– Василий, неужели ты? – отозвался тот и шагнул вперед, обхватив Мировича за шею и притянув к себе. – Вот уж кого не ожидал встретить! Какими судьбами здесь оказался?

– Потом расскажу, – ответил Мирович и, повернувшись к хозяйке, проговорил: – Матушка, пустите блудного сына к себе до утра. Я его рядом с собой на печку положу, там места на двоих хватит. Знатная печка, войдем и не подеремся.

– Правильно, сынок, говоришь, печку эту хозяин мой ладил еще в молодые годы, как мы с ним повенчались, и всегда приговаривал опосля, мол, на ней и впятером ночевать можно, а не только одному. Да вот забрал Господь Ванюшу моего, не пожил почти, надорвался работой тяжкой… – И она громко шмыгнула носом, но спохватилась и миролюбиво закончила: – Ну, коль говоришь, что разместитесь вдвоем, то так тому и быть. Пущай остается. Вы там располагайтесь, а я к себе спать пошла. Только свечку задуйте, а то эти варнаки оставили огонь, а я не углядела, как бы беды от того не вышло. А то вместо благодарности оставите меня без крыши на старости лет… – С этими словами она удалилась на свою половину, а Мирович с Ушаковым, осторожно ступая, прошли к столу и примостились рядышком на свободной лавке.

Потом Аполлон спохватился, что не снял одежду, поднялся с места и стал стаскивать с себя заледеневшую епанчу, положил ее рядом с собой, расстегнул кафтан, и Мирович, заметив, что он тоже перепоясан офицерским шарфом, спросил с интересом:

– До каких чинов успел дослужиться?

– Да пока что в поручиках хожу, – ответил тот, ставя на колени дорожную сумку. – А сам кем служишь?

– У меня чин пониже, подпоручика дали после Гросс-Егерсдорфа. А начинал с капралов.

– Поздравляю! – кивнул Ушаков. – Ничего, война еще не закончилась, глядишь, и дослужимся до иных чинов, где наша не пропадала. Значит, ты тоже в том сражении был? И в каком полку? Хоть одного пруссака уложил? А здесь как очутился? – засыпал он Василия вопросами, как всегда, выкладывая все сразу, торопливо и без пауз, успевая при этом вытаскивать из своей сумки какие-то мешочки и свертки.

Мирович смотрел на него с улыбкой и не торопился отвечать, ожидая, что тот сам начнет рассказывать о себе, а потом лишь начнет интересоваться всем остальным.

Так они и вышло. Аполлон вытащил припасенные с собой продукты на стол, сдвинул рукой остатки пиршества спящих интендантов и предложил Василию:

– Давай перекусим, чем Бог послал, а то я не помню, когда у меня кусок хоть чего-то съестного во рту был. Чертова дорога всю душу из меня вытряхнула, а потому голоден как волк. Присоединяйся без всякого стеснения. Что-что, а покушать – оно никогда лишним не будет. Ты куда дальше едешь? – задал он очередной вопрос, торопливо засовывая в рот отрезанный кусок вареного мяса и держа в другой руке здоровенный ломоть черного хлеба.

– Благодарствую, – отозвался Мирович, неожиданно почувствовавший приступ голода, тем более что и он лег спать, необдуманно отказавшись от хозяйского угощения. Сейчас, при виде аппетитно уплетающего холодное мясо с хлебом Аполлона, чувство это проснулось и в нем. – Я редко что с собой в дорогу беру, больше надеюсь на трактир какой или на то, что найду где-нибудь пропитание себе. Не привык как-то о себе заботиться…

– Зря, зря, – не переставая жевать, отвечал Ушаков. – В дороге всякое может случиться, потому всегда запасаюсь самым необходимым. А выпить чего у тебя не найдется? У меня с собой было немного, но пока ехали, все в себя вылил, иначе бы замерз непременно, – громко хохотнул он, но Мирович тут же остановил его, приложив палец к губам и указав на половину хозяйки, где недавно скрипнули половицы от ее шагов. Видно, она не спала, дожидаясь, пока гости улягутся спать, чтобы задуть свечу и не опростоволоситься, как в прошлый раз.

– Все, молчу, – почти шепотком ответил Аполлон и переспросил: – Так нет ли у тебя, друг Василий, зелья какого. Я бы не отказался, чтоб сон быстрей пришел.

– Увы, не припас. Но коль знал бы о нашей встрече, то непременно захватил бы что-нибудь с собой. А так вон только, – Мирович кивнул на стоявший на соседней лавке бочонок с выбитым дном, оставшийся после пиршества уснувших интендантов.

– А это мысль, – согласился Ушаков. – Сейчас проверим, что там есть внутри.

Он взял со стола глиняную кружку, несколько раз встряхнул ее, потом проверил пальцами, не застряло ли что внутри, и подошел к бочонку, попытался зачерпнуть что-нибудь в нем. Но если там что-то и было, то на самом дне, и Ушаков, сморщившись, попросил Мировича:

– Не получается у меня, наклони-ка его, а я кружку буду держать…

Василию было не особо приятно участвовать в затеянном другом похищении чужой выпивки, но отказать он не мог. Поэтому выполнил его просьбу и наклонил бочонок, в котором и в самом деле оказалось совсем чуть вина, заполнившего кружку наполовину.

– Их, что ли? – Аполлон кивнул на мирно спавших интендантов. – Не могли хоть чуточку побольше оставить. Жаден русский человек до выпивки, ох, как жаден! – И с этими словами он сделал большой глоток из кружки и протянул ее Мировичу. – Не побрезгуй, глотни в память о дружбе нашей недолгой.

Василию опять же стало неловко отказать другу, но пить ему совсем не хотелось. И все же он принял кружку и, чуть замочив губы, передал ее обратно.

– Э-э-э, брат, гляжу, пить-то ты так и не научился. Может, оно и к лучшему, но только непьющих у нас не особо любят. Поди, заметил уже. Хотя мое дело сторона, живи, как знаешь. – С этими словами он сделал еще большой глоток, закашлялся, поперхнувшись, и тут же вновь засмеялся сам над собой, через силу выговорив: – Вот ведь, точно говорю, русский человек жаден до выпивки. А ты, как Суржиком был, так им и остался – ни то ни се! Как один кузнец у нас в имении любил повторять: ни Богу свечка, ни черту кочерга, – после чего принялся закусывать, разворачивая многочисленные свертки с едой, извлекаемые все из той же дорожной сумки.

3

Мирович, съев всего лишь один кусок мяса с душистым, не успевшим зачерстветь хлебом, к трапезе товарища никакого интереса не проявлял. Никак не отреагировал он и на его слова о выпивке, противником которой Василий себя не считал, но почему-то особой радости она ему тоже не доставляла. Поэтому и слова Ушакова выслушал вполне равнодушно, и даже про себя отметил, что раньше он давно бы вступил с ним в спор и начал доказывать свою правоту, абсолютно не слушая его возражения. То было раньше… До проклятого столкновения в Ораниенбауме с Понятовским, после чего он вдруг почувствовал свою незначительность и ничтожность в этом мире. Теперь ему было все равно, обвинят его в излишнем пристрастии к выпивке или, наоборот, упрекнут в излишней трезвости. Подобные обвинения после пережитого теперь Мировича мало трогали. Он уже пожалел, что признал в приезжем своего друга по корпусу и упросил хозяйку пустить его на ночлег. Сейчас он мог бы спокойно спать дальше и не выслушивать смешные упреки, что он отказывается сделать глоток чужого, кем-то недопитого вина.

Ему хотелось поговорить с Аполлоном о чем-то другом, более важном. О той же Прусской кампании, что после посещения Петербурга предстала перед ним совсем в ином свете. Он порывался рассказать тому о своем знакомстве с Кураевым, о том, как он попал на бал, устроенный наследником, но вовремя спохватился, вспомнив о недавно данном обещании не упоминать ни при каких условиях обо всем, что там с ним произошло. Внимательно вглядываясь в торопливо жующего Ушакова, он вдруг пришел к выводу, что перед ним находится совсем другой человек, нежели тот, которого он знал раньше. Тот был весел, задорен, способен на непредсказуемый поступок, чем, собственно, запомнился Василию. А вновь встреченный им Ушаков оказался вполне заурядным человеком, которого ничего вокруг, кроме собственного благополучия, не интересовало. О чем с ним можно говорить сейчас, Мирович не представлял.

Наконец, насытившись и слегка захмелев, Аполлон привалился спиной к стене и, подавляя зевоту, поинтересовался:

– Чего же о себе ничего не расскажешь? В каком полку на службе состоишь?

– Ты вначале о себе расскажи, мне особо сообщить нечего. Записали меня в Сибирский пехотный, с ним и при Гросс-Егерсдорфе стоял, пока в капралах, а потом вот, почти сразу после боя, получил подпоручика. А тебя, выходит, сразу после корпуса в поручики произвели?

– Я же на последнем годе обучения был, потому и произвели. Это вас, недоучек, рассовали кого куда, а наших почти всех взяли на обер-офицерские должности: кого в Нарвский, нескольких человек в Киевский, а остальных в Московский, Выборгский, Ладожский полки. Я вот в Выборгский попал, а Петруша Ольховский, поди помнишь такого, в Ладожский. И оба в артиллерию направлены. «Единороги» шуваловские опробовать, – с усмешкой добавил он.

– Это вы, значит, в средней колонне оказались, где покойный генерал Лопухин командовал? – спросил Мирович, который много слышал о гибели командующего второй дивизией генерала.

– Правильно говоришь, на нас все силы пруссаков и ополчились. Не знаю, как и выстояли. Если бы не старичок Лопухин, что бежавших молодых рекрутов удержал, за собой повел, иначе и меня сейчас в живых не было бы, – с этими словами он широко перекрестился, найдя висевшую в противоположном углу темную икону с горевшей подле нее лампадкой.

– И что «единороги» шуваловские? Они во время сражения позади моего капральства поставлены были, бахали так, думал, оглохну. Вроде большой урон от них кавалерии был. Все у меня на глазах творилось. Но тебе лучше знать, коль ты при них командовал.

– Да какое там командовал! – обреченно выдохнул Аполлон. – То поначалу, когда пруссаки далече от наших позиций стояли, точно командовал. А потом, когда они толпой поперли, не до команд было: сам заряжал, сам стрелял и куда там наводил, уже не припомню. Прислуга – кого поубивало, кто в лес рванул, а остальные с неприятелем врукопашную дрались. Кто чем мог. Нам, артиллеристам, по штату, кроме пушек, другого оружия иметь не предписано. Там, наверху, – он ткнул пальцем в потолок, – решили, будто бы неприятель до нас добраться никак не должен, а потому не подумали об охране нашей. Вот оно и вышло… – замолчал вдруг он, уставясь в стол, и поднял опустевшую кружку, проверяя, не осталось ли в ней чего.

Мирович, заметив произошедшую с ним перемену, не спешил расспрашивать друга, что там случилось дальше, надеясь, что тот сам продолжит свой рассказ. И действительно, чуть помолчав, Ушаков закончил тяжким признанием:

– Когда всех вокруг меня поубивало, а на мне ни одной царапинки, словно заговорил кто, а пруссаки уже совсем рядом, два шага, и до меня доберутся, не выдержал, шпагу свою выхватил и что, думаешь, сделал? – Он пристально глянул в глаза Василию.

– Тоже на них кинулся? – спросил он, хотя понимал, друг его скрывал что-то, тяготившее его, а вот сейчас решился рассказать, может быть, ему первому, поскольку не мог уже дальше хранить это в себе.

– Если бы на них! – тяжело покрутил он головой. – Я же говорю: совсем один остался. Остальные – кто мертвый, кто раненый лежит, а пруссаков тех чуть ли не полсотни на пригорок лезет, где гаубицы наши стояли. Не знаю, зачем я шпагу свою выхватил, что я с ней против штыков их сделать мог, но кинулся, словно заяц, с того пригорка вниз, в сторону леска, куда не так давно часть рекрутов удула. Понимаешь, представил, как мне в брюхо штык прусский войдет, а он у них широченный да острый, вот умирать и не захотел. Бегу себе и думаю: «Аполлон, что же ты отцу родному потом скажешь? Как в глаза ему смотреть будешь, коль жив останешься?» И все одно – только шибче бегу, а вокруг меня пули свистят.

Мировичу захотелось ободрить его, поддержать, что пусть и сбежал он с поля боя, но зато жив остался. И никто не вправе осудить его за это. Но понимал, что вряд ли эти слова смогут утешить молодого поручика, все это время переживавшего за свой поступок, а потому просто промолчал.

Ушаков же, не глядя ему в глаза, попросил:

– Только, слышь, Василий, ты никому больше об этом не рассказывай, а то, ежели кто о том узнает, как есть, с собой покончу, не смогу дальше жить. Хотя вот так в себе все носить – еще труднее. Хорошо, что тебя встретил и поведал обо всем. Честное слово, полегчало, словно нарыв гнойный прорвало. Потому и пить начал после боя того, ты уж прости меня.

– Ничего, бывает. – Мирович положил свою ладонь на бессильно опущенную руку Ушакова и легонько сжал ее. – Так ты мне о единорогах сказать чего-то хотел, – напомнил он ему, желая увести разговор в иное русло.

– Ах, да! – спохватился тот. – Вроде ничего орудия, но капризны больно. Чуть больше или меньше пороху туда заложат, а ты же видел, как его картузами меряют, попробуй, угадай, сколько точно нужно, то начинают они палить как попало. То перелет, то рядом совсем картечь просыплют, и, не приведи Господь, коль там наши шеренги окажутся, то своих и положат. В горячке-то кто особо смотрит, куда и откуда снаряды летят, но я-то видел, как двумя выстрелами передние ряды наши почти под корень выкосило своим же огнем. А кто в том виноват? Я, что ли, неправильно проследил? Или заряжающий? Или сами мортиры, не опробованные толком, сказать не могу. И никто тебе того не скажет. Но иной раз так точно сыпанет, что полбатальона неприятельского, словно ветром солому с крыш сдует. Вот и суди сам, как те шуваловские «единороги» считать пригодными для боя или помехой тому. Не нашего то ума дело…

Они некоторое время помолчали, и в избе было слышно лишь шумное дыхание спавших на раскиданной по полу соломе интендантов, которым их разговор особо не мешал. Зато на другой половине время от времени поскрипывала кровать, видно, хозяйка никак не могла уснуть, опасаясь за сохранность своего жилища.

– Ну, показывай, что ли, где твоя печка, пора и нам укладываться, – сказал уставшим голосом Ушаков. – Ты так и не сказал, куда завтра двинешь?

– Куда же еще? Армию нагонять надо, а то запишут в дезертиры, и не докажешь потом, что не по своей воле отстал, – ответил ему Мирович.

– Из Петербурга, что ли, едешь?

– Из него, задержался на несколько дней, и вот теперь нагонять нужно.

– А я из Пскова еду, меня туда отправили новые пушки подобрать. До столицы чуть не доехал.

– И как, выбрал?

– Два десятка полевых пушек отписал на свой полк, но не все из них еще готовы. Какую на лафет поставить нужно, некоторым кое-какую доработку сделать. А из своих «единорогов» пусть сам Шувалов стреляет по кому хочет. После всего виденного за них поручиться не могу. Мне еще этот грех на душу принимать совсем ни к чему, других предостаточно.

– Ладно, полезли на печку, однако, – сказал Мирович и, убедившись, что Ушаков уже залез на лежанку, осторожно задул огарок свечи.

4

Когда они проснулись, то в доме, кроме хозяйки, никого не было. Она пояснила, что интенданты дождались получения своего груза и отбыли спозаранку, причем один из них так и не рассчитался за несколько дней ночлега, и настороженно покосилась в сторону Ушакова, который вызывал у нее наибольшие опасения. Тогда Мирович тут же достал деньги и вручил их продолжавшей причитать про нечестность хороших с виду людей. Та пересчитала полученную сумму и тут же смолкла, ушла на свою половину, перед тем поставив на стол чугун с овсяной кашей, и положила рядом две деревянные ложки и каравай недавно испеченного хлеба.

– Хозяюшка, – тут же крикнул ей вслед Ушаков, – а кваску у тебя не найдется? А то в горле пересохло… – и он выразительно покосился в сторону оставшегося на лавке пустого бочонка.

Та поспешно принесла ему кувшин с квасом, и он жадно выпил прямо через край едва ли не половину его содержимого.

– Могу тебе только позавидовать, что отказался от зелья этого. Дрянь, а не вино оказалось. Внутри так и горит все, – как бы в свое оправдание сказал он со вздохом, тряхнув головой, и тут же запустил свою ложку в чугун с кашей и, едва не обжегшись, начал зло дуть на ложку.

Мирович же ел неторопливо, с удивлением поглядывая на вновь обретенного друга, представшего перед ним при дневном свете совсем иначе, нежели поздней ночью. Он отметил, что Ушаков за прошедшее время сильно возмужал, лицо его обветрилось, льняные волосы были аккуратно заплетены в косицу, прежде широко открытые глаза обрели ироничный прищур и надменность. И весь его облик производил впечатление человека пожившего, много повидавшего и готового ко всяческим неожиданностям. При этом Василию стало интересно, что думает Аполлон о нем самом и насколько точны будут его оценки.

– Как добираться будем? – спросил он, откладывая ложку в сторону.

– Погоди, я на пустой желудок плохо соображаю, хотя кое-какие мыслишки имеются на этот счет. Надо попутчиков искать или же просить у коменданта лошадей, нам по званию положенных.

Мирович ничего не ответил ему, хотя сам принял решение еще вчера, когда узнал о том, что армия выступила из Нарвы. Он тоже в первую очередь подумал о своем обращении к военному коменданту и о попутчиках, но прежние его поездки с Калиновским принесли некоторый опыт, и он знал, что в дальнюю дорогу люди с огромной неохотой берут с собой случайных попутчиков, разве что старых знакомых или сослуживцев. А им сейчас рассчитывать на такую встречу не приходилось. А идти в военную комендатуру, куда наверняка стекалась не одна сотня человек с подобными просьбами, и вовсе бессмысленно. Потому он, имея при себе полученные от Кураева деньги, хотел попробовать купить у кого-то из местных мужиков лошадь и сани, а потом нанять кучера, который бы и довез его до самого Кенигсберга. Так будет гораздо надежнее, и не придется быть зависимым от случайных попутчиков. Не говоря уже о том, что немыслимо в одиночку добираться верхом почти тысячу верст, если даже в комендатуре на него запишут служебную лошаденку. Да и где гарантия, что она через день-другой не околеет по неизвестной причине.

Но он не стал раскрывать свои карты перед Ушаковым, а высказался довольно неопределенно:

– Можно и так попробовать. Ты дойди до комендатуры, а я пойду к выезду из города и поспрошаю кого из проезжих.

Ушаков без особых возражений согласился с ним и только поинтересовался, где им встретиться. Уговорились ждать друг друга возле православного храма, названия которого не знал ни тот ни другой, но найти его было не трудно. На этом они и разошлись. Мирович, расплатившийся с хозяйкой еще с вечера, вышел, простившись с ней, на улицу, а Ушаков принялся спорить, что цена слишком высока и нигде столько с путников от Пскова до Нарвы не берут.

Василий не стал ждать, чем закончится их спор, и двинулся вдоль по спускающейся вниз улочке к центру города. При этом он посматривал на дома, мимо которых проходил, пытаясь по их внешнему виду определить, кто из хозяев может держать нескольких лошадей и согласится продать одну из них. Наконец он решительно свернул в один из переулков, куда вели следы оброненных при перевозке клочков сена и где дорога была хорошо наезжена проехавшими по ней санями. В конце переулка стоял большой, на подклети, дом, и ворота во двор были широко распахнуты. Возле высокого крыльца стояла запряженная парой лошадей кошева. Возле нее прохаживался мужик в крашеном полушубке.

– Бог в помощь, любезный, – обратился к нему Мирович. – Не подскажешь, где можно добрую лошадку с санками купить. А то вот нужно часть свою нагнать, а как добираться, ума не приложу.

Мужик недружелюбно глянул в его сторону и тут же отвернулся, словно не расслышал. Тогда Василий повторил свой вопрос, но опять без всякого результата. Он хотел уж было идти дальше, как дверь в дом открылась и на крыльцо вышел осанистый мужичок низенького росточку в наброшенном на плечи кафтане. При этом он торопливо что-то дожевывал на ходу, отирая губы тыльной стороной ладони.

– Чего надо? – с вызовом поинтересовался он и тут же продолжил: – На постой не пущаем, у нас бумага на то особая есть, так что проходи, не задерживайся, неча добрых людей с утра пораньше в страх вгонять.

От такого приема Мирович несколько растерялся и подумал, что ему бы сейчас сгодился Ушаков с его наглостью и умением постоять за себя. Но и уходить сразу вот так не хотелось, потому он миролюбиво отозвался:

– Мне на постой вставать нужды нет никакой, потому как ищу, где бы лошадку с санками купить, чтоб своих нагнать.

– Вон оно чего. – Вышедший мужичок сразу сменил тон, когда речь зашла о покупке, и пояснил: – Ты уж прости за ответ мой, а то надоели солдатики ваши за все время, пока здесь у нас обитались. Порастащили все, что плохо лежало. Пьяными по городу с утра до вечера шатались, драки с нашими парнями затевали, за девками волочились, а потому надоели всем пуще чихотной травы. Не знали уже, кому и жаловаться, а все одно не помогает. Ты, погляжу, из благородных будешь и, видать, при деньгах, потому не сопрешь ничего, – откровенно признался он. – Посему стану с тобой иначе говорить. Айда за мной, покажу тебе лошадку, что давно продать собираюсь, может, и столкуемся… – С этими словами он бойко засеменил в сторону конюшни, возле которой было свалено несколько возов сена.

Мировичу ничего не оставалось, как пойти следом. Проходя мимо конюха Лехи, он кинул на него взгляд, но тот посмотрел на него с такой открытой неприязнью, что ему стало не по себе. В полутемной конюшне стояло три лошади, хозяин подвел его к одной из них.

– Вот Серуха моя. Коль за ней должный пригляд держать да не гонять без нужды, по послужит еще ого-го сколько! – и он похлопал ту по понуро склоненной голове.

Василий, хоть и не считал себя знатоком во всем, что было связано с лошадьми, но безошибочно понял, что Серуха эта прожила уже лишних несколько лет из отведенного ей срока. Понятно было, почему хозяин с готовностью готов был сбыть ее с рук. Выезжать на ней по каким-то своим делам он или стеснялся, или боялся, что обратно возвращаться ему придется своим ходом. Мирович на всякий случай поинтересовался:

– Она хоть сама ходит или ее поддерживать нужно?

Мужичок изобразил удивление на своем лице и всячески пытался показать несуразность услышанного им вопроса:

– О чем ты, ваше благородь, говорить изволите! Да она у меня с утра до вечера в работе: до дрова, то сено, то воду с реки на ней возим. И ест мало, и в корме не особо прихотлива, а уж послушна – другой такой тебе не найти.

– Короче говоря, водовозная кляча, – отмахнулся от него Мирович. – И сколько же ты за нее хочешь?

Мужичонка назвал цену, и теперь пришла очередь изумиться Мировичу:

– Да за такие деньги я могу наилучшего рысака купить, и седло, и сбрую, и еще серебряные подковы в придачу.

– Ой, насчет серебряных подков ты загнул, но цену, так и быть, снижу. Так ты не забудь, ты же еще и о санках спрашивал…

Они торговались добрых четверть часа, и Мирович даже устал уламывать стойкого барышника. В конце концов он решил пройтись еще и по соседним улицам, но хозяину сказал, что отправится посоветоваться с другом. Если тот даст согласие, то вернется обратно.

– Тогда я подожду, а то ехать по делам хотел, но уважу тебя, – крикнул тот вслед ему, когда он уже выходил за ворота.

Василий потратил еще час с небольшим, обойдя несколько домов, но везде, едва видели его военное облачение, был встречен неприветливо, если не враждебно. Видно, солдатики и впрямь изрядно здесь накуролесили, оставив по себе недобрую память поголовно всех жителей. Как только он заводил речь о покупке лошади, то или с ходу отказывали, или заламывали такую немыслимую цену, что в ином месте за нее можно было купить чистокровного скакуна. Мирович решил действительно посоветоваться с Ушаковым и отправился к месту их встречи, но Аполлона там не обнаружил, и тогда, решив, что по дороге он наверняка сможет с доплатой поменять кобылу на более приемлемую для поездки лошадку, решил вернуться обратно к хозяину, с которого и начал поиски. Тот и впрямь ждал его и тут же, завидев в окно, бойко выскочил на крыльцо и скатился вниз по ступеням.

– Что я тебе говорил, ваше благородие? Акромя меня, никого тут не найдете. Все или много раньше продали офицерам коньков своих, или задарма отдавать не станут. Так что на меня у тебя вся надежа, – весело затараторил он, а Мирович удивился, откуда тот мог узнать, что он ходил по соседним улицам в поисках коня, когда сослался, будто бы пошел за советом к своему товарищу.

Мужичок же, словно прочел его мысли, пояснил:

– От меня ничего не скроешь. Мы тут всем миром крепко повязаны. Как только ты ушел, так следом за тобой прибег соседский мальчонка и поведал мне, как ты к ним во двор заходил и коня торговал. Так что все твои хитрости мне известны.

Мирович выругался про себя в сердцах и протянул хозяину половину от первоначально названной цены. Тот пересчитал, махнул неопределенно рукой и согласился:

– Забирай, но с уговором. Я тебе дам вместо извозчика племянника своего Шурку, он вас довезет куда надо, а потом на моей Серухе обратно вернется. Там тебе кобыла моя все одно не нужна станет, а мне еще сгодится для дворовой службы.

– А дорогу твой Шурка найдет? – спросил его Василий, подозревая, что тот чего-то явно недоговаривает.

– Где не найдет, там спросите. Да как ее не найти, когда уйма народу по ней прошла, и через год ту дорогу видно еще будет…

– И сколько лет твоему Шурке будет?

– Да вроде как пятнадцатый годок пошел, а точно не знаю. Его мать с отцом как померли о запрошлый год, так добрые люди его ко мне и направили. Смышленый парнишка не по годам, он тебе в дороге и сготовить чего сможет, и с кобылкой управится. Не пожалеешь, право слово. Где ты еще такого возчика найдешь?

Василия не оставляло чувство, что мужик явно неспроста вместе с заморенной кобылой подсовывает ему еще и пацаненка, но у него и впрямь выбора не было. Самому управляться с лошадью не хотелось, Ушаков тоже вряд ли изъявит к тому большое желание, поэтому он решил поступить согласно известной поговорке: «Будь что будет, а что будет – Бог даст» и особо возражать не стал.

Вскоре хозяин вывел во двор паренька невысокого роста, одетого в залатанный армяк и в стоптанных онучах. Он покорно подошел к Мировичу и низко ему поклонился.

– Спасибо, что согласились, барин, меня с собой взять, – негромко произнес он и бегом кинулся в конюшню выводить кобылку, а хозяин с молчаливым конюхом, все это время находившимся поблизости, но не проронившим ни слова, выкатили на середину двора старенькие розвальни.

– Так я же просил санки беговые, а не крестьянские розвальни, – возразил Мирович, представив, как отнесется Ушаков к поездке в подобном экипаже.

– О чем ты говоришь, мил человек? Санки, что просишь, у меня всего одни, и самому нужны. А тебе хорошо будет в розвальнях ехать. Мы тебе соломки постелем, зароешься в нее и спи или просто лежи, никакая непогода тебе не страшна.

Не оставалось ничего другого, как смириться и с этим, и вскоре Василий, лежа на соломе, единственном, чего не пожалел прожига-хозяин, выехал со двора, и они направились к православному храму, где, переминаясь от холода с ноги на ногу, его поджидал Ушаков. Когда Шурка притормозил возле него, а Мирович призывно махнул рукой, тот не сразу понял, что ему предстоит совершить дальнюю поездку на стареньких розвальнях, в которые была запряжена заморенная лошадка, а правил неказистого вида паренек. И тем не менее он тут же заскочил в сани и устроился рядом с Мировичем, спросив его:

– И куда он нас довезет? До ближайшего села, или кобыла его раньше дух испустит?

– Куда надо, туда и повезет, – победоносно усмехнулся Василий, осознав себя едва ли не впервые в жизни хозяином положения, и пусть не лучшего, но все же средства передвижения. – А тебе в комендатуре и такого не дали, как я погляжу? – не преминул он уколоть своего спутника.

– Да я не очень и просил, – отмахнулся тот, – у них все одно свободных лошадей нет, предложили подождать день-другой, но мне это предложение как-то не по душе. Поэтому не стал спорить и сюда пошел. И все же, куда мы едем?

– Я же сказал уже: куда нужно, туда и едем.

– В Кенигсберг? – усомнился Аполлон.

– Куда же еще? И парень, и лошадь с санями в нашем полном распоряжении, – со значением ответил Мирович.

– И где ты только выудил сокровище это? Неужели другого чего найти было никак нельзя? – не унимался тот.

– Ты же попробовал. Не получилось, так что теперь моли Бога, чтоб эта кобыла провезла нас хоть половину пути. И, как говорили древние римляне: «Faciant meliora potentes».

Ушаков, явно не знавший, как переводится это латинское выражение, потому как не учился в семинарии, насупился и надолго замолчал. Кобылка же, несмотря на свой почтенный возраст, как только они выехали за город, пошла ходкой рысью, а Шурка стал напевать что-то тягучее, и слова его песни различить было трудно. Потому вскоре оба путника мирно задремали на соломе, хорошо понимая, что изменить хоть что-то не в их силах и самое лучшее для них – это смириться и только надеяться на благополучное завершение их долгого путешествия.

5

Лишь на пятый день пути им стали попадаться унылые остовы сгоревших строений и сидящие подле них голодные собаки, жадными глазами провожающие всех, кто проезжал мимо. Несколько раз они обгоняли толпы людей, идущих подле дороги и тащивших на санях узлы с одеждой. У многих на руках были дети, завернутые в многочисленные платки и одежки. При виде проезжавших мимо саней они останавливались и недобро косились в сторону русских офицеров, словно они были виноваты в постигшей их беде. На постоялых дворах их встречали до десятка человек нищих, просящих милостыню или умолявших подать им хотя бы кусок хлеба.

– Откуда они? – спросил Мирович у Ушакова. – Погорельцы, что ли? Почему так много?

– Неужели сам не понял? – ответил тот. – Наши солдатики постарались, а скорее всего калмыки, что наперед войска идут и рыщут кругом, забирая все подряд, чем только можно поживиться.

– Как же так? – не поверил Мирович. – Куда смотрят офицеры? Неужели они этого всего не видят? Это же форменный разбой…

– Называй, как хочешь, а я тебе точнее скажу: война это, братец ты мой. А потому принимай ее такой, как она есть.

Потрясенный Василий вынужден был согласиться с доводами Ушакова. Действительно, ни с того ни с сего все деревни в округе вспыхнуть почти одновременно не могли. Тут явно вмешалась чья-то злая воля. Он представил себя, как калмыки или кто другой врываются в дома ни о чем не подозревающих обывателей, выгоняют тех на улицу, а потом, уходя, сжигают все вокруг. Нет, как-то не вязалась нарисованная им картина с тем, что ему приходилось видеть до сих пор. Да, солдаты тишком могут что-то присвоить, забрать продукты, угнать скотину, вытоптать посевы, но поджечь дома и оставить их жителей без пищи и крова?! Этого он просто не мог себе представить.

И тут ему невольно вспомнились угнанные его солдатами овцы с мельницы, где живет Урсула. И тут его словно обожгло: «А как же она там? Жива ли?» Ведь воинские части не минуют их городок, и наверняка могла пострадать она сама и все ее семейство. Он пожалел, что они расстались, едва не рассорившись из-за того проклятого случая с пропавшими овцами. Ведь Урсула едва ли не его, Василия, обвинила в сокрытии воровства, а может, даже решила, что он мог быть и соучастником. И отвести это обвинение от себя он не мог, а потому разобиделся и ушел, ничего не сказав ей в ответ.

А потом было сражение… Поездка в Петербург… Ораниенбаум… Встреча с наследницей… Дуэль… Катенька Воронцова… И за всем этим водоворотом событий он лишь несколько раз вспоминал об Урсуле, но вспоминал всегда с нежностью и какой-то затаенной радостью, описать которую словами не мог. Если разобраться, то дамы, обратившие на него в Петербурге внимание, были для него недоступны, и знакомство с ними дало ему лишь повод думать о себе самом несколько иначе, нежели раньше. Он ощутил себя не просто мужчиной, но кавалером, для которого доступ в высшее общество неожиданно оказался открыт. «И столь же быстро закрылся», – добавил он про себя. И вряд ли теперь он может рассчитывать на вторичное приглашение в тот далекий и недоступный для него мир.

Зато Урсула – совсем другое дело. Она не требовала от него проявления излишней галантности или какого-то особого излияния чувств. Все было просто и естественно. Его влекло к ней, а ее к нему. И не было в том никаких преград. Разве что война, которую он все больше ненавидел, но хорошо понимал: просто так она его не отпустит. Разве что мертвецом или калекой. В том и другом случае он будет уже не тем наивным юношей, мечтающим о романтических встречах и доступных радостях жизни, а совсем иным человеком. Каким? Он пока не знал. Но уж точно не тем юношей, пришедшим прямиком из кадетов в действующую армию. Он видел это по Ушакову, совершенно изменившемуся за время военной кампании. И вряд ли он сможет стать тем прежним беззаботным Аполлоном, насмотревшись и вкусив ужасов военного быта.

Мысли Василия вновь вернулись к Урсуле… И только сейчас он осознал, что вскоре их путь пройдет вблизи Инстербурга, а может быть, даже и через него. Его словно обожгла эта мысль! И он решил во что бы то ни стало навестить домик у мельницы и хоть издали увидеть девушку, мысли о которой почему-то все это время гнал прочь. И сейчас, вглядываясь в почерневшие остовы сгоревших изб, он понял, как она ему близка и дорога. Раньше он боялся даже думать о ней, понимая, насколько неосуществима их встреча. Разум сам отодвигал ее образ в дальние закоулки памяти и жил новыми впечатлениями, сыпавшимися на него ежедневно и ежечасно, вытесняя своей реальностью все доброе и трепетное, жившее в нем прежде. Но вот пришло время, и сознание, переполненное впечатлениями от зверств и ужасов войны, вида сгоревших домов и беженцев, отказалось впитывать их дальше. И неожиданно вернуло ему старые, почти забытые воспоминания, когда он был счастлив и ощущал себя человеком, которого любят и ждут. Его собственная память пришла ему на помощь, оживив почти стершиеся часы простого человеческого счастья. И Василий понял, что это и есть единственное спасительное для него средство не растерять остатки живущей в нем доброты и человечности, не озлобиться на весь окружающий мир и на себя в первую очередь за то, что вынужден участвовать во всем происходящем, помимо своей воли и желания.

Когда они остановились на ночлег в переполненном военными постоялом дворе, рядом с которым помещалась вместительная корчма, Василий поинтересовался у хозяина, далеко ли еще до Инстербурга. Тот с недоверием взглянул на него и с неохотой ответил, что к концу второго дня они будут проезжать поблизости от него. Он же согласился с большой переплатой поменять окончательно выбившуюся из сил Серуху на мерина, которого, по его словам, оставил на содержание проезжавший мимо русский офицер, пообещавший потом отправить за ним своего денщика. Но Мирович понимал, что тот явно врет и конь ему наверняка достался задаром, но спорить не стал и велел Шурке с утра запрягать мерина, а кобылку оставить на постоялом дворе. Ушаков тем временем занял у Василия в очередной раз денег, прикупил в корчме кувшин вина, как он это делал практически во время каждой остановки. Говорить с ним вечерами Василию становилось все труднее, и он уже тяготился тем, что согласился на совместную поездку. Но и ехать меж сгоревших деревень практически в одиночку, Шурка был не в счет, было просто опасно. Там наверняка бродили банды мародеров, а то и местных удальцов, которые под шумок грабили и своих и чужих. Одинокий путник станет для них желанной поживой. Зато паренек оказался сущей находкой, и за время пути у него с Мировичем установились почти дружеские отношения. Однажды во время ночевки он поинтересовался у паренька, с чего это дядька так легко согласился отпустить его с ними, на что тот, не задумываясь, ответил:

«По жадности своей. Боится, как бы я не объел его. Вот и прогнал прочь, можно сказать».

Василий подозревал что-то подобное, но тут паренек внес окончательную ясность. Получалось, что еще одним неприкаянным человеком на свете больше стало. Не зная, что ответить, спросил, как тот собирается возвращаться обратно один, тем более, что его там не особо ждут. На что Шурка откровенно признался:

«Зачем мне возвращаться обратно, когда никто тому рад не будет? Ни я, ни он… Осмотрюсь и пристану к кому. Да хоть к вам, коль возьмете с собой…»

Мирович ожидал чего угодно, но только не такого поворота дел. Однако, чуть подумав, решил, что может поговорить с начальством и поставить паренька на довольствие как своего денщика, положенного ему согласно недавно полученному званию. Тот и сейчас, распознав в нем с самого начала пусть не своего хозяина, а скорее покровителя, норовил услужить ему и всегда подкладывал лучшие куски, если удавалось добыть и приготовить еду во время остановок на ночлег. Про таких людей принято говорить: легок на ногу. И Сашок действительно, как только подъезжали к постоялому двору, где за каждый черпак жидкого супа и краюху хлеба драли втридорога, сломя голову мчался до ближайшего дома и там выторговывал то окорок, то курочку, а иногда приносил полный кувшин молока, а уже опустевший всегда успевал ранним утром вернуть хозяевам.

Потому Василий решил, не посвящая в свои планы Ушакова, посоветоваться с Шуркой насчет своего визита на мельницу, надеясь найти там Урсулу. Ему совсем не хотелось откровенничать об этом с Аполлоном, и он гадал, как бы сделать так, чтобы тот ни о чем не догадался, пока он будет отсутствовать. Впрочем, сделать это, учитывая его пристрастие к вечерней выпивке, было не так трудно. Главное – это узнать дорогу на Инстербург. Сейчас они ехали по пути, проложенному недавно прошедшей здесь армией, пропахавшей снежную равнину напрямик, по целине, утрамбовав ее тысячами ног и саней, сократив тем самым старый, тянувшийся от одного селения к другому маршрут. И вышло так, что старый тракт, хорошо известный местным жителям, остался в стороне от вновь проложенного и найти нужное село и городок человеку, впервые попавшему в эти края, было почти невозможно. Иногда им попадались маячившие вдали силуэты небольших городков, названия которых они не знали. Туда явно должны были вести проезжие дороги. Но как их найти, когда нет даже указателей, а тем более карт не очень-то великой, но незнакомой стороннему путнику прусской земли.

– Слушай, Сашок, – спросил его Василий, дождавшись, когда Ушаков вышел на улицу. – Просьба у меня к тебе небольшая будет. Не откажешь?

– Как я могу, Василий Яковлевич? – с готовностью отозвался тот. – Из продуктов или одежды чего достать изволите?

Он с самого начала звал Мировича по имени и отчеству, хотя к Ушакову обращался не иначе как «ваше благородие», подчеркивая тем свое отношение к тому и другому.

– Нет, не угадал, с едой у нас все в полном порядке благодаря тебе. А надо мне узнать у кого из местных, как нам попасть в городок, называемый Инстербургом.

– Даже не слышал о таком, – покрутил головой Шурка. – А где он есть?

– На днях мимо него проезжать будем. И если дорога мимо него лежит, то надо нам непременно в него заехать. И лучше дотемна… Понял меня?

– Как не понять! – в раздумье ответил тот. – Ему о том знать не следует? – он кивнул на дверь, за которой скрылся Ушаков.

– Все правильно понимаешь, ни к чему Аполлону о том говорить. Надо подумать, как его на время одного оставить, а самим съездить по нужному мне делу. Так что ты узнай незаметно от Аполлона и меня извести, когда к этому самому Истербургу подъезжать станем.

– Понял, – с готовностью кивнул тот головой. – Постараюсь разузнать все, что надо, – пообещал Шурка. – С людьми говорить у меня получается. Хотя и не со всеми, – тут же поправился он. – Иные до того злы на нас, русских, что не говорят, а только шипят чего-то сквозь зубы, будто не понимают, о чем их спрашивают. Но другие ничего, хоть и ругнут для начала, а потом мягчают.

Мирович не знал, что ему ответить на это, тем более вернулся Аполлон и нетвердой походкой прошел мимо них к столу. Шурка же заговорщически подмигнул Василию, обозначив свое соучастие с ним в пусть небольшом, но все же сговоре. На другой день он тайно сообщил, что дорогу узнал и на вторые сутки они должны будут проехать через этот самый Инстербург, узнать который можно по холму, на котором стоит местная кирха.

6

Действительно, после обеда они подъехали к развилке дорог. Одна вела к видневшейся вдали реке, а вторая – в сторону городка, который Мирович безошибочно узнал по прежним своим воспоминаниям, и сердце его тут же радостно забилось. Русская армия прошла мимо, поэтому не было видно зловещих пепелищ и толп беженцев. Вскоре они без особого труда нашли постоялый двор, где не было ни одного приезжего. Ушаков, словно что-то заподозрив, стал ворчать, что они слишком рано остановились, а могли бы еще до темноты проехать какое-то расстояние, а там, глядишь, и до Кенигсберга останется совсем чуть. На что Шурка в ответ заявил ему, что дорога была трудная и лошадь устала, а еще неизвестно, где они смогут обнаружить свободный постоялый двор, а потому самое лучшее остаться здесь. Мирович не стал дожидаться, когда Аполлон обратится к нему с очередной просьбой взять денег взаймы, и сам попросил хозяина принести кувшин вина, после чего ворчание его попутчика само собой прекратилось, и он тут же уселся за стол в ожидании обещанного угощения.

Василий давно заметил, что попутчик его трудно переносил дорогу. Может, тем и объяснялось его постоянное желание выпить перед сном, чтобы хорошо выспаться. Все последние дни он ходил, словно в полусне, и постоянно интересовался, долго ли еще им ехать. Вот и сейчас он не допил даже стакана вина и задремал за столом. Сашка с Мировичем растолкали его и проводили в соседнюю полутемную комнату, где он быстро уснул.

Кобылку свою Сашка успел подкормить заранее припасенным овсом, и она выглядела довольно бодро, да и ехали они сегодня благодаря Сашкиной сообразительности тихим шагом, так что к недолгой поездке она была готова. Еще не начало смеркаться, а они уже выезжали в сторону развилки. Лошадь сразу поняла, что они повернули в сторону дома, и прибавила шаг.

В сам городок они заезжать не стали, а нашли дорогу, тянувшуюся в сторону холма. Но сколько Василий ни вглядывался, а той рощи различить не мог. Когда поднялись к вершине, то Мировича поразила безжизненность пейзажа, представшего его глазам. Исчезла роща, где некогда его капральство заготовляло дрова и в глубине которой он встретил Урсулу и ее брата. То ли сами жители, то ли солдаты вырубили ее полностью, и сейчас под снегом нельзя было найти пеньки от деревьев, что должны были остаться на месте вырубки. Василий вначале даже подумал, уж не ошибся ли он дорогой и в ту ли сторону они едут. Но другой дороги просто не было, да и та, по которой они пробирались, едва давала о себе знать узкой санной колеей, тянувшейся к вершине холма. И лишь когда они на него въехали и приблизились к пологому спуску, то вдали увидели мельницу и домик под черепичной крышей, из трубы которого вился едва приметный дымок. Шурка ворчливо понукал лошадь, с трудом взобравшуюся на холм, и время от времени поворачивал голову к Василию, интересуясь, не сбились ли они с пути. Наконец дорога пошла под уклон, и вскоре они подъехали к воротам наполовину заметенного дома мельника.

Василий выскочил из саней и в нерешительности подошел к калитке, не зная, что предпринять дальше. Вот и сбылась его мечта: он находится вновь на том месте, где когда-то впервые ощутил себя по-настоящему счастливым, но вот только не сумел сохранить, сберечь в себе то хрупкое чувство и растерял его в череде будничных дней.

«Зачем я здесь?» – спросил он сам себя и не мог найти ответа. В глубине души он желал вернуть и возродить в себе ту утрату, поскольку, как искренне считал, она была обронена им ненароком, случайно, словно какая-то вещь, забытая на одном из многочисленных постоялых дворов во время поездки. Так и сейчас он ждал, что, увидев Урсулу, вернет почти умершее, но все еще иногда вспыхивающее в нем чувство радости от встречи с девушкой, и тогда он, обретя его, уже не расстанется с ним, а будет дорожить и лелеять, не давать угаснуть до конца. Других желаний у него просто не было, и он даже не мог четко сформулировать ответ, если бы кто-то спросил его, зачем он вновь здесь.

Он бросил взгляд в сторону замшелого валуна, видневшегося вдали на берегу замерзшей речки, пытаясь пробудить воспоминания, но вместо них ему почему-то вдруг вспомнился бал в Ораниенбауме и лицо жены наследника, ее мягкий вкрадчивый голос и устремленные на него глаза. Она и сейчас присутствовала рядом с ним и с усмешкой вглядывалась в его понурую фигуру, робко застывшую подле закрытых ворот семейства мельника. Василий зло выругался, стараясь прогнать навязчивый образ, и в этот момент послышались чьи-то тяжелые шаги, потом приоткрылась калитка, и он увидел через небольшую щель заросшее щетиной лицо мельника Томаса, недоверчиво разглядывающего его.

– Что надо? – спросил он сухо, не спеша выходить наружу. – Мне нечего вам дать, все уже давно забрали: и зерно, и муку, а нового привоза давно не было. Так и передайте это тем, кто вас сюда послал.

Он хотел закрыть калитку и уйти обратно в дом, но Мирович не дал ему этого сделать. Подойдя ближе, спросил:

– Герр Томас, неужели вы не узнали меня?

Тот с удивлением повернулся в его сторону, и унылое выражение его лица сменилось вдруг удивлением, густые брови сдвинулись на лице. Он слегка прищурился и, наконец вспомнив что-то, спросил осторожно:

– Вы тот русский офицер, что встречался с Урсулой?

– Да, конечно, это я, Василий, – радостно отозвался Мирович, ожидая, что наконец-то рассеются все недоразумения, вызванные его появлением. Но мельник был далек от радости и спросил сурово:

– Зачем пожаловал? Тебя тут никто не ждал. Ты поступил sehr schlechte, weggehen… – Потом, поняв, что Василий мог не так истолковать его слова, добавил по-русски: – Ты есть плохой человек, что бросил мою дочь. Уходи отсюда, пока я не взял в руки топор, – и вновь попытался закрыть калитку, но Мирович опять не дал сделать ему этого и извиняющимся тоном попросил:

– Скажите, где Урсула? Я приехал повидаться с ней… Умоляю, не прогоняйте меня, мне очень нужно встретиться с ней.

При этом Василию стало неловко, что сидящий в санях Шурка слышит их разговор, но он не мог его прогнать, как это сейчас сделал с ним мельник. Внутри у него вдруг закипела злость, и он переменил прежний просительный тон и властно заявил:

– А ну, зови Урсулу, а то я с тобой иначе говорить стану! А за топор схватишься, пристрелю, как собаку. Не забывай, с кем разговариваешь! Я русский офицер, и в моей власти поступать так, как считаю нужным, – с этими словами он распахнул епанчу и поправил заткнутый за пояс пистолет.

Лицо Томаса помрачнело, весь он как-то осунулся и, ни слова не сказав, отправился, шаркая подошвами старых сапог, в дом. Мирович был уже сам не рад неожиданно проявившейся вспышке гнева, родившейся неизвестно по какой причине. Сейчас, слегка остыв, он даже не мог себе объяснить, что с ним произошло. Может, сказалась запоздалая реакция на петербургские события, недовольство всем, чем бы он ни занимался: Ушаковым, видом пожарищ, оставшихся после продвижения русской армии в глубь страны… Так или иначе, ему стало неловко перед старым мельником, которого он незаслуженно обидел, и захотелось войти в дом и извиниться перед ним. Но больше всего Василия угнетало чувство вины перед Урсулой, которой он ни разу не дал знать о себе более года.

– Долго ждать еще? – окликнул его Шурка, так и не вылезший из саней. – Лошадку бы покормить, а то за день ее ничем не угостили. Вон там сено какое-то лежит. Хозяева не заругаются, коль поест чуть? Что скажете, Василий Яковлевич?

Мирович махнул рукой в его сторону, давая понять, что тот может поступать по своему усмотрению, и вновь принялся ждать. Шурка же развернул лошадь и подъехал к сену, сложенному возле забора, потом вышел из саней и вынул удила изо рта лошади, после чего она принялась аппетитно хрумкать запрелое сено, лежавшее там непонятно с каких пор.

Наконец послышались чьи-то легкие шаги, и со двора навстречу Мировичу вышла Урсула. Она с удивлением смотрела на него своими широко открытыми васильковыми глазами и, чувствовалось, порывалась убежать обратно, но какая-то сила удерживала ее на месте, словно она увидела что-то страшное для себя и в то же время притягательное. На голове у нее была серая вязаная шапочка, а на плечи наброшена легкая накидка, отороченная лисьим мехом. Она сильно изменилась после их последней встречи, став по-женски статной и от этого еще более привлекательной.

Мирович сделал несколько шагов ей навстречу, но она вся сжалась и тихо что-то прошептала.

– Что ты сказала? – переспросил ее Василий, не расслышав. – Не ждала? Извини, то не от меня зависело. Война…

– А ты совсем другой стал, – сказала она, вглядываясь в него. – Отец даже не узнал тебя поначалу…

– В чем другой? Постарел? – попробовал пошутить Василий. Но она не приняла шутки и покачала головой, повторив:

– Просто другой… – Потом через паузу добавила: – Чужой совсем. Я уже и думать о тебе перестала. Думала, умер или уехал.

– Да что со мной сделается? Глядишь, поживу еще… – вновь, как бы шутя, ответил Василий, хотя понимал, что шутки сейчас неуместны и что девушка ждет от него совсем других слов.

Тогда она задала вопрос, которого Василий боялся больше всего, поскольку не знал, что на него ответить:

– Зачем приехал?

– Тебя увидеть, – ответил он единственное, что пришло ему в голову. – Не рада? Мне очень хотелось повидаться с тобой. Сама понимаешь, война не закончилась, а я состою при армии. В одном сражении уже побывал, а сколько их еще будет, кто знает… Всякое может случиться…

– Я понимаю, ты солдат и должен воевать. Но я тебя в армию не звала. Говорила: оставайся…

– Ты так не говорила, – торопливо прервал ее Мирович.

– Пусть не говорила, но думала, а ты знал, о чем я думала. Понимал, на что идешь.

– Не я ту войну затеял.

– Да, но ты в ней участвуешь.

– Я солдат, и никто меня не спросил, хочу я воевать или нет. Но я все это время думал о тебе, – выдавил он из себя почти через силу, понимая, что говорит не всю правду.

Урсула словно прочитала его мысли и усмехнулась, но ничего в ответ не сказала. Мирович тоже не знал, как продолжить разговор. Он совсем иначе представлял себе их встречу и никак не ждал подобной холодности от Урсулы. А сейчас был окончательно сбит с толку, тем более что в дом его не приглашали. Меж тем уже почти совсем стемнело, и надо было возвращаться обратно, чтобы не сбиться с едва видной дороги. Но и вот так, ничего не сказав девушке, он уехать не мог.

– А где твой брат? Его, кажется, звали Петер? Правильно? – наконец нашелся он, что спросить.

– Он в армии…

– В вашей армии? – уточнил Василий, понимая, что вряд ли его могли взять в русскую армию.

– Нет, – ответила Урсула. – В армии прусского короля. Мы живем на его земле.

– Так он же совсем мальчишка? – воскликнул Василий.

– Сейчас мальчики быстро становятся мужчинами. Как ты, например…

– Да, не ожидал этого, – неопределенно высказался Василий, все откладывая главную тему их разговора. – Как твой жених поживает? – решился он задать вопрос, который больше всего мучил его.

– Наверное, неплохо живет. Я его давно не видела. Он женился этой осенью и у нас больше не показывается.

– Он же хотел на тебе жениться? – со вздохом спросил Василий, которому стало сразу легче от этого известия. Значит, Урсула отказала тому, а потому оставалась хоть слабая, но надежда, что она до сих пор ждет его, Василия.

– Кому нужна девушка с ребенком? – все с той же злой усмешкой ответила Урсула. – Таких, как я, добрые люди замуж не берут.

– С каким ребенком? – растерялся Василий. И только тут до него дошел смысл сказанного, и он почувствовал холодный пот, выступивший у него на лбу. – Ребенок? А чей это ребенок?

– Как чей? Мой ребенок. Мой, и ничей другой.

– А отец его кто? – Василий хотя и понимал бессмысленность своего вопроса, но хотел услышать ответ именно от Урсулы, чтобы не жить одними догадками.

– Зачем это тебе? – ответила она, опуская глаза в землю. – Мой, и все тут.

– Нет, ты скажи мне. Все скажи, – не унимался он, – я имею право знать. Ведь он и мой тоже. Так ведь?

– Разве это важно? Тебе нет до него никакого дела, вот и живи дальше. Я не хочу быть тебе в тягость. Иди, воюй дальше, пока тебя не убили. Я поняла, что не нужна тебе.

– Скажи хоть, кто родился? Мальчик? Девочка? – умоляюще спросил Василий.

– Мальчик.

– И как назвала?

– Петер.

– По-русски, значит, Петр?

– Пусть будет так…

– Ты назвала его так в честь брата?

– Правильно. Мой брат на войне, и неизвестно, вернется ли обратно. А так, скажешь: «Петер» – и будто бы он дома, рядом с нами.

– А хотя бы глянуть на него можно? Пусть даже издали. Прошу тебя, Урсула. Я же не знал, что у меня появился сын. Это все меняет…

– Ничего не меняет, – жестко отрезала она. – Он сейчас спит, поэтому показать его не могу. Приезжай завтра, только со своим сеном, а то нашей корове до весны не хватит, – кивнула она в сторону лошади, жевавшей сено у забора. – Если ребенок не будет спать, то, может быть, и покажу…

– Мне завтра нужно будет дальше ехать, вслед за армией. Тут никак нельзя остаться. Тем более, я не один, а с товарищем.

– Значит, будешь жить и дальше так, как раньше жил. Без нас. А мы уж как-нибудь сами тут проживем. Может, найдется добрый человек и пожелает взять меня с Петером в жены. Все во власти Бога.

Мирович не знал, что сказать ей в ответ. Да и что он мог сказать? Что закончится война и он, коль останется жив, заберет ее отсюда? Но куда заберет? В Петербург? В Тобольск? А где и на какие деньги они будут жить? Пока он служит в армии, можно не заботиться особо о своем будущем. Но что ждет его после окончания войны, он даже не мог себе представить. Потому он подошел к Урсуле, притянул ее к себе и поцеловал в выглядывающее из-под шапочки ее нежное маленькое ушко.

– Милая, родная, – зашептал он нежно. – Прости меня Христа ради. Такой вот я непутевый отец оказался. Но я обязательно что-нибудь придумаю, и у Петра будет отец. Обещаю тебе. Клянусь, – добавил он для верности, хотя в этот момент не знал, как сможет исполнить второпях данную клятву. Но сейчас ему казалось, будто бы он в состоянии все изменить, исправить, найти выход и сделать ее и ребенка счастливыми. Лишь бы быстрее закончилась эта уже порядком надоевшая ему война, а там все должно измениться…

Урсула с усилием отстранилась от него, внимательно взглянула ему в глаза, и легкая усмешка скользнула у нее по лицу.

– Не знаю, можно ли верить тебе. Один раз я уже поверила и дала волю своим чувствам, а вот теперь жалею, – тихо проговорила она.

Мирович вновь попытался прижать ее к себе, желая тем самым показать, что она ему не безразлична и ему так не хочется уезжать. Но девушка встряхнула головой, отчего из-под шапки упали ей на плечи мягкие золотистые волосы. Тогда Василий быстрым движением выхватил дорожный нож и, не спросив разрешения, срезал прядку у самого конца ее чудного солнечного убранства. А потом, не глядя на удивленную и напуганную девушку, достал из кармана клубок ниток, который всегда брал с собой в дорогу, оторвал кусочек и замотал в тонкий жгутик добытой им пряди.

– Он будет хранить меня в бою и напоминать о тебе, – пояснил он. – Ты испугалась, да? – спросил он Урсулу, поскольку испуг так и не исчез из ее глаз.

– Зачем ты так? – только и спросила она. – Словно украл часть меня… Сказал бы, я бы вынесла ножницы и сама отрезала.

– Что теперь говорить! Дело сделано, – не захотел он пояснять причину своего поступка. – А вдруг бы не согласилась? Ты ведь такая, можешь подумать чего. Только мне уже пора, давай прощаться. Не знаю, когда в следующий раз смогу наведаться. Ты прости меня за все, – в очередной раз повторил он. – Скажи только: ждать будешь?

Девушка ответила не сразу, словно обдумывала про себя что-то важное, но не хотела в том признаваться. Потом плотно сжала губки и отрицательно качнула головой. В это время из дома послышался детский плач, и Мирович, уже собравшийся идти к саням, на мгновение застыл, словно пронзенный молнией, потом рванулся в дом, но Урсула встала у него на пути, не желая пропускать в калитку. Василий отодвинул ее плечом в сторону, пробежал по двору, вскочил на высокое крыльцо и толкнул дверь. В комнате стоял Томас и держал на руках проснувшегося малыша. Василий подскочил к старому мельнику и выхватил ребенка у него из рук. Томас растерялся, но потом, решив, что ребенка хотят похитить, вцепился Василию в руку и что-то закричал на своем языке. Следом в дом вбежала плачущая Урсула и бросилась помогать отцу. Но их сил не хватило, чтобы погасить порыв Мировича, который крепко прижимал сына к себе.

– Да оставьте вы меня! – крикнул он, отбиваясь. – Только чуть подержу и отдам обратно. Дайте глянуть хоть, как он выглядит, сын мой…

Лишь тогда Урсула с Томасом с неохотой отпустили его и отступили чуть в сторону. Василий же с восторгом глядел в личико малыша, который совсем не испугался, оказавшись в руках незнакомого ему человека. Он еще какое-то время разглядывал его, стараясь запомнить каждую черточку, потом осторожно чмокнул в лобик и передал Урсуле со словами:

– Весь в меня! Береги его и жди, когда с войны вернусь. Теперь я знаю, куда мне следует ехать. А потом решим, как дальше жить станем.

Он бережно поцеловал Урсулу в щеку, махнул рукой Томасу, решив, что он вряд ли ответит на рукопожатие, и вышел во двор, откуда направился к саням, где его с нетерпением поджидал замерзший Шурка.

– Все, едем! – скомандовал он. – Надо до темноты в город успеть, а то что-то неспокойно у меня на душе, как там себя друг мой Аполлон поведет, коль нас хватится. Не натворил бы чего спьяну.

7

Когда они взобрались на холм, то увидели, как на фоне вечернего заката по небу медленно проплыла огромная стая галок, возвращавшаяся в город со стороны раскинувшихся на севере полей. Было что-то зловещее в их неспешном полете, и Шурка, зябко поводя плечами, крикнул:

– Ой, не к добру это.

– Откуда они взялись? – спросил его Мирович.

– Так, видно, хлеб по осени не успели убрать из-за войны, мужиков-то всех позабирали, вот они и кормятся там.

– Тогда точно не к добру, – согласился Василий. – Как бы голоду не было, тогда и нам хлеб неоткуда будет взять.

Лошадь едва брела по неглубокому снегу, и Шурка не спешил подгонять ее, понимая, что ехать им еще несколько дней, а околеет она, то и вовсе они застрянут где-нибудь в поле. Ушакова они застали мирно спавшим на лавке возле пустого кувшина. Других постояльцев, кроме них, не было, и Мирович, отказавшись от предложенного хозяином ужина, тут же улегся спать, не дожидаясь, пока Шурка распряжет и накормит уставшую за день лошадку. Закрыв глаза, он вдруг увидел себя как бы со стороны, державшим в руках запеленатого младенца, и горько подумал: «Радоваться мне или печалиться, ставши отцом? Вроде хорошо, что у меня появился наследник, но вот только что ему придется наследовать? Что смогу оставить после себя? Разве что свою шпагу. Прямо как у Кураева… Он тоже ходит со шпагой отца… Но вот если бы мне вернули отцовские земли, то было бы, куда привезти Урсулу и собственного сына…»

Он еще некоторое время думал об этом, а потом незаметно уснул с надеждой, что рано или поздно добьется своего и тогда заживет совсем иначе, а Урсула родит ему еще детей. Когда Шурка вернулся с конюшни, то заметил на лице Василия блаженную улыбку, что его весьма озадачило, поскольку раньше тот лишь скрипел во сне зубами, словно сражался со всем миром.

А Василию снился его дед, славный казак Иван Мирович, много лет водивший полки и против татар крымских и ляхов ненасытных. Он внушал внуку:

«Помни, чьих ты кровей будешь, не поддавайся никому, дерись до смерти с каждым, кто тебя обидел. Ты, внуче мой, для великих дел рожден. Придет время, сам обо всем узнаешь и поступишь, как положено истинному царю…»

«А почему царю? Разве я царь?» – спрашивал его во сне Василий.

«Каждый человек царь супротив других людей, только не все то понимают. А ты знай, что царской породы и неча тебе яшкаться с москалями и убогими офицериками. Не ровня они тебе. А цена твоя – быть главным среди других. С тем и живи…»

Утром, проснувшись, Василий разыскал Сашку и спросил:

– Ночью на квартиру к нам никто не заходил?

– Да двое нищих постучали. Старики древние… Хозяин пустил их обогреться, а под утро они сами ушли, я уж и не видел, когда то было…

– А спать они где легли? Не подле меня?

– Нет, прямо на кухоньке у печи, сама печь-то занята. Один, правда, заглянул к вам, поглядел так, лучину в руке подержал, пошептал что-то и вышел. А что, пропало чего? – всполошился он, понимая, что Василий неспроста задает вопросы.

– Да вроде бы как ничего не пропало. Слышал ночью, ходит кто-то… Вот и спрашиваю…

– Тогды ладно. А то за такими глаз нужен: сопрут чего, потом ищи-свищи ветерок в чистом поле.

– Скажи мне, а как тот старик выглядел? – не унимался Василий, хотя сам не понимал, зачем ему знать о том.

– Обычно выглядел: старый такой, высоченного роста, на вас чем-то обличьем похожий, нос тоже с горбиком будет. Только у него усы висели по саму грудь, а бороды нет. Я еще подумал, на него глядючи: не растет, что ль, борода у дедка того, а усища вон какие знатные.

«Он, это он был, дед Иван, – пронзило Василия. – Зачем он приходил, если в земле давно лежит? И говорил со мной как-то странно… Про царя, про род царский… Или впрямь приснилось все, а дед случайно тут оказался?»

Но тут ему вспомнилась картина, висевшая в спальне у бабки Пелагеи, где был изображен похожий на церковного святого человек с длинными усами и с ясным, немигающим взглядом пытливо уставленных в пространство глазниц. Он так и считал в детстве, что это икона, поскольку бабка часто стояла перед ней на коленях и что-то шептала. Но потом ему разъяснили, то это писанка его деда, покойного полковника Ивана Мировича. Правда, особых подробностей из жизни полковника, бывшего его дедом, ему не сообщали, а потому он как-то особо не задумывался о картине в бабкиной спальне.

Так ни в чем и не разобравшись, он торопливо собрался и плюхнулся в сани, куда Сашка набросал свежего пахучего сена, то ли украденного, то ли выпрошенного у хозяина. А какое ему дело до всего этого? У него никак не шла из головы клятва, которую он дал Урсуле, что ребенок их не останется без отца. Ему хотелось чувствовать себя отцом и знать, что после него останется зернышко, от которого заколосится нескончаемая нива их рода.

А пока что Мировичу не терпелось поскорее добраться до своей части и оказаться если не дома, то хотя бы среди близких и знакомых людей. Мечтать о доме пока не приходилось. Да и не было у него никогда этого самого дома, что принято среди прочих людей считать родным кровом. Не то что дома, а даже своего угла и то сроду не имел. Поэтому не ощущал он себя человеком домашним, привязанным к чему-то или к кому-то.

В свои два десятка с небольшим годков жил он птицей перелетной, у коей разорили гнездовье и вынудили скитаться в поисках непонятно чего, вечно перелетая и перепархивая с места на место. Печать безвременья лежала на нем, словно клеймо на каторжнике, да и был он сыном и внуком каторжников, попавших в немилость власти верховной. И сколько он ни живи, сколько благих дел ни сделай или даже соверши подвиг немыслимый, все одно скажут ему коль не в лицо, то в спину: «Каторжник» и иного слова на его счет не сыщут.

И что удивляться, коль не видел он ни в чем своей нужности, необходимости в том мире, где жил, даже не зная, зачем ему эта жизнь дана и на что ее употребить. Он часто видел сны, подобные сегодняшнему. Только ему все больше снились разные генералы да офицеры, украшенные сабельными шрамами за лихие бои, и в богатых мундирах, увешанных орденами. А чаще всего где-нибудь в замызганной халупе, укрытый своей протертой до полного непотребства епанчой, видел он один и тот же сон: открываются двери бедного его пристанища, и внутрь входит в сиянии факелов, весь осыпанный инеем, гвардейский офицер и спрашивает:

– Мирович Василий сын Яковлев здесь обитает?

Василий поспешно вскакивает, смущенный убогостью своей обители, вытягивает руки по швам, представляется.

Офицер же, отдав честь, трубным голосом провозглашает:

– Вам возвращены имения и доброе имя предков ваших. Государыне известно о страданиях ваших и подвигах, что вы изволили совершить, а потому вас немедленно требуют в столицу ко двору, где вам вручат доверенность на право владения имениями и орден Андрея Первозванного за боевые заслуги.

С такими мыслями Василий ехал в полк, совершенно не представляя, что его там ожидает.

8

Майор Княжнин, в батальоне которого служил Василий Мирович, был донельзя занят важным и пренеприятным для него делом по составлению отчета для вышестоящего начальства. Там следовало точно и доподлинно указать численность личного состава в подведомственном ему батальоне, прибывшем вместе со всей армией в Кенигсберг. По имевшимся у него сведениям, во время зимнего перехода около двух десятков человек по неизвестным причинам не прибыли в конечный пункт назначения и не оказались в списках расквартированных по квартирам. Теперь в своем отчете майор Княжнин должен был объяснить причину их отсутствия, куда и по какой надобности они подевались, а там, наверху, уже решат, объявить ли их в розыск или причислить к умершим. Во время марша капралы, а то и прапорщики на словах сообщали ему о потерях нижних чинов со словами: «Отстал такой-то, отсутствовал на перекличке, отправлен на излечение…» и тому подобное. Но майор надеялся собрать все эти сведения воедино, будучи свободным от остальных походных дел и, как любой нормальный мужик, терпеть не мог заниматься ежедневными писульками, поручив чернильную работу своему писарю Харитону Семухе.

Когда тот был вызван для доклада, то смущенно промямлил, будто бы все записи у него остались где-то в обозе, изрядно отставшем от маршевой колонны. Княжнин в сердцах брякнул кулаком об обеденный стол, где он расположился со своими перепачканными в саже и сальных подтеках бумагами, и обозвал того балабаном и блудливой размазней, на что писарь обиженно поджал вечно влажные губы, шмыгнул носом, пообещал отыскать свои записи по прибытии обоза. Но майор знал, чего стоят его обещания, и с радостью отправил бы писаришку рядовым к самому яростному капралу, но вряд ли бы смог найти кого-то более подходящего. У этого хоть рука была твердая и надписи четкие, буковки стояли ровно, а не валились в разные стороны, как подгулявшие солдатушки. А пришлют другого, пусть и грамотного, но такого же висляя с дурным нравом, а чаще всего и изрядного пьянчужку. У Княжнина за время его службы перебывало с десяток писарей, и все они, словно братья от отца-пьяницы, при любом удобном случае напивались до состояния риз, теряли бумаги и письменные принадлежности. Битье помогало, но не надолго, а спрос за не вовремя поданную бумагу был с Княжнина. Писарей начальство не трогало, и все упреки в свой адрес приходилось выслушивать в присутствии других полковых офицеров только ему одному.

– Пшел вон, телячья твоя башка! – рявкнул Княжнин на Харитона и вновь принялся писать отчет, близоруко щурясь на чернильные строки.

Недолго поразмышляв, он указал большинство отсутствующих как «занемогших», а там пущай ищут имена их среди лекарских отчетов. Двоих он все же подал как «отставших по личным надобностям». А потом вспомнил о подпоручике Мировиче, еще до Рождества вызванном в Петербург. С тех пор никаких вестей о нем или от него лично майор не получал, а потому отложил перо в сторону и потянулся за табаком, набить трубку и хорошенько при том поразмыслить о написании правильной формулировки.

Причислить подпоручика к больным он не мог, поскольку лазаретные списки обер-офицерского состава, как он знал доподлинно, немедленно доставлялись командиру полка, имевшему особое пристрастие лично проверять тех болящих. К «убиенным» он тем более не мог его причислить по той же причине. Указать же правильно истинную причину убытия того в столицу он не мог из-за того, что много раньше подал рапорт в полковую канцелярию о командировании Мировича, приложив туда же полученное им распоряжение из какого-то там ведомства. А вот сейчас он никак не мог вспомнить, кем оно было подписано. Но оно было не так и важно. Главное – требовалось правильно указать причину его отсутствия. Написать «убыл в столицу» было бы неправильно, поскольку канцелярские служки обязательно потребуют от него указания того ведомства, куда Мирович направлен. А Княжнин, как на грех, не помнил, куда…

Да и где он сейчас есть, этот самый Василий Мирович? Напишешь не то и не так, а его, может, уже в гвардию зачислили? Кто их знает, этих петербургских выскочек… Хотя может статься и так, что не в гвардию, а в ссылку в Сибирь, а еще паче в каземат на долгий срок. В столице с тамошним офицерством следует ухо держать востро, иначе получишь по сопатке, а то и по всей форме могут законопатить в такую щель, откуда и свету божьего не разглядишь…

Но только кто ему, майору Княжнину, сообщит о том?! Да на хрена им, столичным прихвостням, утруждать себя писанием бумажек разных. Им и без них дел хватает, каких вот только, поди, догадайся. Нет, нужно где-то прознать про ентого Мировича правду хоть какую, отписаться, а потом срочнейшим образом искать ему замену, о чем опять же следует срочно подать рапорт.

Получалось, что нужно немедленно ехать в штаб полка и там выяснять, кем был вызван Мирович в столицу. Но потребуется время, пока будет найдена соответствующая бумага. Мало того, штабные сидельцы наверняка сошлются на занятость и предложат явиться за ней на следующий день. А дел в батальоне выше головы, и ему, майору Княжнину, некогда разъезжать туда-обратно ради выяснения одной строчки.

Вдоволь покостерив про себя всех штабных крыс, будто именно они выудили у него нужную бумагу, Княжнин мучительно вспоминал, кем был подписан тот вызов Мировича в столицу, перебирая в уме все известные ему ведомства. Но ничего путного, кроме Военной коллегии, ему на память не приходило. А он помнил свое удивление, что Мировича вызвали куда-то отнюдь не по служебным делам, а через голову вышестоящего начальства. Но куда? В какой департамент или коллегию, он, хоть сейчас приговорите его к расстрелу или каторжным работам, вспомнить не мог. А потому, не найдя ничего лучшего, написал размашисто и с полным откровением напротив фамилии Мировича: «Вызван в Санкт-Петербург по делам государственной важности, о чем знать мне недозволительно». После чего облегченно вздохнул, бегло перекрестился на висевшую на противоположной стене икону, где была изображена голова Иоанна Крестителя, и невольно подумал: «Этак и мою голову по прихоти чьей-то могут отделить от тулова и поместить на стол для назидания всем таким же честным служакам. Мол, любуйтесь головой майорской, что не ко времени отчеты присылал. И вряд ли кто явит сострадание к скорбям моим, скорее плюнут себе под ноги и заявят: так ему, аспиду, и надобно. Пиши бумаги как положено. Правильно его усатую головушку с плеч сняли…»

После чего громким голосом позвал писаря Харитона, вышедши из-за стола, а когда тот стремглав влетел в горницу, с ходу отвесил ему по шее увесистую затрещину. Харитон, видать, ждал проявления начальственной ласки и вовремя втянул голову в плечи, потому майорская длань лишь слегка потрепала его покатый затылок и застыла в воздухе.

– Чтоб сей мгновений переписал бумагу и в штабную канцелярию снес. Иначе, сделай хоть единую ошибочку, сам рук о тебя больше марать не стану, а отправлю сам знаешь куды… Мать твою растудыдь!

Харитон затрясся, осознав нешуточную угрозу, исходящую от майора, мигом представив полкового палача, прозванного Рамазаном, спускавшего шкуру с любого тремя ударами хлыста.

– Не извольте сумлеваться, ваше высокоблагородь! – защебетал тот, еще глубже втягивая свою воробьиную головку в хилые плечики. – Усё излажу, как есть… – И с этими словами, не дожидаясь, пока Княжнин подаст ему свой отчет, схватил бумагу со стола и со скоростью испуганного зайчишки нырнул обратно на кухню, где обычно и сидел в ожидании особых распоряжений.

Княжнин же, переложив главный груз на плечи писарчука, не знал, чем себя занять, и решил пройтись по морозцу, освежить натруженную непривычной умственной работой голову, кликнул вестового, приказал подать подбитую мехом епанчу.

 

Глава 2. Кураев

1

Примерно в то же время пребывающий в столице Кураев находился в доме, который он снимал, и, открыв дверцу печи, где дотлевали багряные кучки углей, пытался разложить, словно карточный пасьянс, свою дальнейшую жизнь. Лучше многих зная о грядущих изменениях, он безошибочно предполагал скорую отставку своего непосредственного начальника канцлера Алексея Петровича Бестужева. Все шло к тому, и пройдет день, другой, неделя, месяц, но Бестужева погонят со двора, и помочь ему в том вряд ли кто сможет. Он, Андрей Кураев, тем более. Да, он может выследить нужного человека, втереться к нему в доверие и даже лишить жизни того, на кого ему укажут. Но не мог же он запугать своей шпагой весь столичный бомонд, настроенный против канцлера. Об этом даже думать не следовало. Сейчас надо было решить, кому предложить свои услуги и будет ли в них нуждаться преемник Бестужева. Вот что больше всего занимало Кураева.

Его отец, Андрей Матвеевич Кураев, в свое время прозвание свое или, как начинали тогда говорить на немецкий манер, «фамилию» получил по обычной для тех времен нелепице. Их капральство, где он служил, возглавлял дородный бомбардир, любивший к каждому своему приказанию добавлять: «Я вас тудыть-растудыть, курвины дети, в бараний рог согну!» Получил тот бомбардир за время своего доблестного служения почти полную глухоту, а потому, когда кто-то из начальства негромко окликал его, то он зов начальствующий не слышал, чем вводил старших офицеров в великое раздражение. Тот, кто знал о его слабости, стал кричать ему попросту: «Эй, курвин сын, поди сюда». И, что удивительно, на зов тот он откликался тотчас. А потом и за всем его капральством как-то само собой приклеилось вроде как законное прозвание «курвины дети». И все бы ничего, но когда Андрея Матвеевича перевели с повышением в другой полк, то писарь без его ведома прописал в ведомости на перевод: «Андрюшка Матвеев сын Курвин». Правда, кто-то из офицеров нового полка, прыснув от смеха, приказал своему писарю заменить неблагозвучное Курвин на Кураев. Эта фамилия и передалась уже вполне законно и благополучно его старшему отпрыску Гавриле Андреевичу.

Провожая сына на службу, Андрей Матвеевич напутствовал его следующими словами: «С низким сословием не водись, а со старшим не чинись. Живи сам собственной думкой, а вот покровителя найди себе крепкого, за кем бы в случае надобности укрыться можно было от всех невзгод жизненных и судьбы превратностей». Время то было и в самом деле лихое, неустойчивое, переменчивое. На троне сидела вдовая Анна Иоанновна, но сидела на самом его краешке, робко и нерешительно, а правил страной немец Бирон, все и всех под себя подминая, ничем особо не брезгуя. Войн ни с кем не вели, и армия томилась в казармах, не зная, чем себя занять. Витал тайный слух, будто бы вскорости всех армейских распустят по домам за ненадобностью, и офицеры вечерами шепотом передавали один другому новости, что приносили им из дворца родственники. Только до подобного недоразумения не дошло, армия осталась в целости. А вот наследницу умершей императрицы, Анну Леопольдовну с ее малолетним сыном, что доводились седьмой водой на киселе царствующему дому, гвардейцы, не дожидаясь исполнения тех слухов, свергли и посадили на престол дочь Петра, молодую красавицу Елизавету, в надежде на иные времена и свершения. Свержение то произошло быстро, никто и глазом моргнуть не успел, но стало с тех пор два царственных лица: императрица Елизавета Петровна в Санкт-Петербурге и юный Иоанн Антонович в отдаленной на много верст от столицы ссылке.

Никто из армейских, а тем паче гвардейских служащих не интересовался судьбой малолетнего наследника. Причин для того не было. Кто он им? Ребенок, волею судеб воспринявший российский престол, и столь же стремительно от него отставленный. Хотя вся Россия и все армейские чины до единого присягали ему и клялись в верности. Да что с того? Присягали одному государю, а потом объявили, что государь низложен и вместо него на трон взошла государыня. Чего же не присягнуть всем миром? Даже апостолы не все верность Христу сохранили, когда того под арест взяли, а что про подневольный армейский люд говорить? Велено присягать кому положено, и попробуй, возрази. Тебя, аки Христа, под трибунал подведут, а потом в батоги и на каторжные работы. И вся недолга. Так что не было таких, кто бы своим разумением жил, поскольку военному человеку думы такие ни к чему. Не только излишни, но и вредны. Исполняй приказ, а думать за тебя есть кому.

Поэтому и Гаврила Андреевич Кураев без особых раздумий присягнул новой императрице вместе со своими сослуживцами. Присягнул, и ладно, можно позабыть о том и служить себе дальше спокойно, словно ничего этакого никогда и не было. Главное – служить и ни о чем не думать, кроме харча ежедневного и получения чинов новых. Но не таким простым делом оказалась служба без думок тайных, заповедных. Нет-нет да и возвращался он в думах своих к малолетнему наследнику, который, по слухам, находился где-то в студеных краях близ далеких Холмогор.

К счастью или к несчастью, природа наделила младшего Кураева цепким умом и памятью, и забыть образ царственного ребенка он, как ни старался, так и не смог. Понимал, что легче забыть и не травить себе душу, потому что чем дальше, тем хуже становилось. То отец его с малолетства сыну своему заповедовал: «Служи без раздумий, словно батюшка с паперти псалмы читает. Не нами оне написаны, не нам их ценить». Не внял сын отцовым заповедным словам и все прикидывал, чего бы случиться могло, коль остался бы императором сосланный в дали непроглядные невинный ребеночек. И чем дольше он о том размышлял, тем тоскливее становилось внутри. Служба ему стала не в радость, худеть начал на глазах, словно от дурной болезни. Начал подумывать, как бы в отставку выйти, что тоже сделать было непросто. Запросто из армии тогда не отпускали, а лишь по неизлечимой болезни. Еще бы чуть, и списали бы его на гражданскую службу али на вольные хлеба, коль пожелает. Но судьба, видать, поставила на Гаврилу Андреевича выигрышный резон и отпускать из упряжки своей не захотела.

Перевели его вдруг неведомо почему и отчего на Урал, на Демидовские заводы, в полк, занятый охраной серебряных рудников. Кроме охраны, вменялось воинским командам, что пошустрей и порасторопней, сопровождать ценный груз в столицу, где добытая руда сдавалась на Монетный двор. В одну из таких команд угодил сержант Кураев. То ли приглянулся он местному коменданту, то ли, наоборот, в немилость впал, а скорей всего опять судьба решила все за него, но уже через неделю после прибытия на Урал приказано было ему собираться в дорогу и ехать сопровождающим в числе прочих двенадцати человек. К концу поездки Гаврила Андреевич не то что о сосланном в Холмогоры наследнике забыл начисто, но и о родном отце вспомнил, лишь когда у него вся наличность вышла и не на что было новые чулки взамен изодранных в дороге купить.

И пошли крутиться колеса службы, наматывая версты от уральских заводов до столицы и обратно. Кто бы их сосчитал, а Гавриле Кураеву и в голову не приходило счет им весть. Зато завелись у него пусть небольшие, но деньжата, помимо государева жалованья. Да и управляющий рудников графских за каждую благополучно проведенную поездку подкидывал караульной команде, как он говорил, на отщип, чтобы глядели исправно за грузом, цена которого из многих человеческих жизней слагалась. Благодаря тем поездкам через несколько лет Гаврила Андреевич сумел скопить деньжат на покупку небольшой деревеньки под Рязанью со странным названием Укропное Поле. Стояло в ней два десятка домишек крестьянских, и хоть доход от них был невелик, зато мысли о собственном имении, пусть неказистом, но своем (!), личном, грели душу. А потом опять же волею судеб перевели Кураева на службу в Петербург, где его высмотрел граф Бестужев, и не сразу, а присмотревшись к молоденькому подпоручику, стал привлекать для выполнения различных приватных поручений. Постепенно, обретя полное графское доверие, Гаврила Андреевич сделался его доверенным лицом.

Побывал он и в Сибири, и в иноземных странах, и едва ли не в каждой российской губернии. Приходилось ему заезжать и в Холмогоры, где находился в заключении малолетний принц Иоанн Антонович. Вспомнилась тогда Кураеву присяга новой императрице, которой он теперь служил без малейшего изъяна в делах и помыслах, и невольно вернулся к судьбе безвинного отрока. Захотелось до беспамятства взглянуть хоть через щелку в заборе казематном на того мальца. Зачем? Да скорей из озорства, из юношеского недопонимания, какая кара ждет его за подобную вольность. Но пересилил себя, проехал мимо, подмигнув шутейно караульному на бревенчатой вышке, что, позевывая, с ленцой, поглядывал окрест острога.

«А ведь сотня верных людей без особого труда перемахнет через заплот, свалит и повяжет сытых, сонных от многолетнего безделья охранников и освободит принца. Что тогда будет? Не призовут ли народ к новой присяге…» – размышлял он, выезжая на узкую лесистую дорогу, по которой тащилось несколько груженных рогожными кулями саней.

Со временем Кураев стал ощущать себя этакой копилкой чужих больших и малых тайн, секретов, договоров и обещаний, поскольку часть из них граф Бестужев передавал ему в виде писем в снабженных личной печатью конвертах, а то и на старинный, петровских времен лад, свернутых в трубочку листов, опоясанных шелковым шнуром. Для этих целей у графа было несколько мотков китайской бечевы разных расцветок, подаренных кем-то из купцов. По одной только ему известной системе он брал то алый, то изумрудный, а реже желтый шнурок, аккуратно отрезал небольшую часть от мотка коротким, похожим на сапожный, ножом и крепко перевязывал грамоту в присутствии Кураева. Потом брал сургучный брус, разогревал его над постоянно горящей в кабинете свечой и капал на сплетенный шнурок, после чего прижимал желеобразную сургучную кляксу к столу и клацал по ней своей печатью, закрепленной на бронзовой фигурке шотландского гвардейца.

Но не все графские послания попадали в руки Кураева в запечатанном виде. Иногда тот просто совал ему в руки испещренный корявым старческим почерком с перекошенными вкривь и вкось буквицами лист бумаги и называл имя того, кому он должен сие послание доставить. И ни разу канцлер не сказал своему гонцу, мол, не смей читать, чего там понаписано. Вначале Гаврила Андреевич из обычной для новичка щепетильности даже не мог подумать, чтобы заглянуть в канцлерову записочку. Но однажды не удержался, осторожно развернул с глухо бьющимся в груди сердцем невзрачную на вид писульку, сунул туда острый свой нос, пробежался, ничего не поняв с первого раза по строчкам, и тут же свернул ее обратно и спрятал в сумку. Вечером, отчитываясь перед Бестужевым о выполненном поручении, не смел поднять на него глаз, думал, дознается старикашка и поймет все. Нет, канцлер, как всегда, был занят делами своими и, выслушав доклад, небрежно махнул желтой, как александрийский пергамент, ладошкой и придвинул стопку монет, обычно вручаемых за исправно исполненное поручение. Кураев подхватил ту стопку, да не очень ловко, поскольку руки его дрожали со страху, рассыпал их на толстый ворсистый ковер, привезенный в дар канцлеру персидскими послами. Под насмешки Бестужева о великой жадности своей торопливо собрал монеты, не отыскав нескольких штук, застрявших меж ворсом, и выскочил вон, оставив свою шляпу в кабинете. Шляпу на следующий день он получил от лакея Серапиона, умевшего, как и его хозяин, больно уколоть незначительного посетителя острым словом. Сейчас же он, сведя вместе кустистые седые брови, сказал лишь:

– Алексей Петрович велели вернуть шляпенцию твою, хмыренок, а ешшо добавили, мол, пущай малец пить научится али совсем энто дело бросит, чтобы в другой раз ручонки у него не дрожали дрожмя, как нос у суслика, коль тот орла почует.

Рядом со шляпой лежали и две монеты, не найденные вчера Кураевым, что вдвое, если не втрое было для него унизительным. Он давно перестал обращать внимание на издевки старого Серапиона, служившего при Бестужеве не один десяток лет, а потому считавшего себя в департаменте вторым человеком после канцлера. Он и с другими молодыми офицерами позволял себе немыслимое, называя их по собственному усмотрению то крысами, то хорьками, то людьми приблудными. И хотя большинство из числа обиженных имели потомственное дворянство, но ни одному из них не приходила в голову мысль ответить что-то подобающее слуге канцлера. И все молча, а то и с подобострастной улыбочкой проглатывали его дурацкие остроты. Кураев, впервые услышавший в свой адрес издевку из уст старика, схватился было за шпагу, но тот, скривив губы, достал из-за спины толстую суковатую дубину и положил ее перед собой, спросив непринужденно:

– Чего, бестия сивопузая, сразиться со мной желаешь? Я шпажонок ваших не признаю, сроду в руку не брал, а вот палочкой своей могу изрядно приложиться, только тогда не обижайся, будто я с тобой неласков был. Вместо попа так окрещу, что мигом веру поменяешь…

Знавшие Серапиона люди говаривали, будто бы он по молодости лихо разбойничал на московских дорогах, где и был взят с поличным, за что ему грозила петля или плаха. Но присутствовавший на допросе Алексей Петрович Бестужев вызволил душегуба из каземата и взял к себе в услужение, о чем, судя по всему, ни разу с тех пор не пожалел.

После первого непозволительного поступка в Кураева словно бес какой вселился и все нашептывал ему в ухо: «Не надо бояться! Никто не узнает, а тебе может пригодиться».

Этим доводам Гаврила Андреевич сопротивлялся. Тогда враг рода человеческого осмелел и пошел на немыслимую каверзу, задав ему такой вопросик:

«А как ты думаешь, почему граф Бестужев одни письма дает в твои руки запечатанными, а другие нет? Не считаешь же ты, будто бы он ленится это сделать…»

«И что? – попытался найти достойный ответ искушаемый курьер. – Может, он просто спешит…»

«Спешка, сам знаешь, где нужна. А тут дело сверхсерьезное, любая промашка непростительна. Нет, граф делает так специально…»

«Чтоб меня проверить? Тогда тем паче нельзя заглядывать в те письма. Может, он их скрепляет чем-то тайным, о чем мне вовек не догадаться».

«Это ты-то не догадаешься? – подъехал с другой стороны искуситель. – Не считай себя дурачком, сразу бы заметил, что не так…»

«Тогда в чем причина, если это не проверка? Доверяет он мне, вот и не запечатывает письма те…»

«Правильно, правильно мыслишь, так оно воистину и есть – доверяет! И больше скажу – желает, чтоб ты их прочитывал и знал, что там писано…»

«В толк не возьму, зачем графу так делать. Какой толк в том?»

«Он хочет, чтоб ты его дела знал. Мало ли что может выйти с карьерой его. А вдруг да с обыском нагрянут… что тогда?»

«К канцлеру, и с обыском? Да кто ж на такое решится? Быть такого не может, глупости говоришь…»

Кураев уже не замечал, как начал разговаривать вслух с самим с собой, благо находился на тот момент у себя дома, на квартире, что снимал у двух пожилых небогатых помещиков, проживавших из экономии у себя в деревеньке. Квартира их была в полном его распоряжении, и он мог не бояться, что кто-то подслушает его. Об этом знал и Бестужев, кстати, лично порекомендовавший ему эту квартирку.

«Глупости, они, брат мой Гаврюша, иногда от больших умностей произрастают. Еще успеешь узнать о том, – продолжил его невидимый собеседник, – а пока слушай дальше. Допустим, граф заболеет, память потеряет, не будет знать, кому что им писано. Случается такое с людьми? Да сплошь и рядом! Вот тогда он призовет тебя и спросит, а не помнишь ли ты случаем, Гаврюшка, Андрюшкин сын, кому третьего дня была записка мной собственноручно писана?»

«И что с того? – не задумываясь, отвечал Гаврила Андреевич. – Отвечу: отнесена была та записка в дом князя Трубецкого и передана ему собственноручно. Какая же в том тайна, ничего особенного нет…»

«Вот после того граф тебе дальше и скажет, мол, извини, но не помню, что и зачем писал Трубецкому, а знать мне то писание нужно пренепременно. Помогай, чем можешь. И что ответишь тогда своему хозяину?»

Гаврила Андреевич призадумался. А что он может ответить, коль произойдет такой случай? Правду, где откроется о прочтении записки, в которой сказано было о приезде в столицу тайного гонца из Швеции с наисекретнейшими известиями? Или же сделать вид, будто бы ничего не ведает и знать ничего не может? Может, и впрямь не зря оставляет Алексей Петрович некоторые свои послания незапечатанными в надежде на его цепкую память?

2

Короче говоря, разговор тот с бесом-искусителем или кто там был поверг Кураева в окончательное расстройство чувств и вызвал кучу сомнений. Как ни крути, а зачем-то граф оставляет записки открытыми, а вот зачем, о том можно только гадать, и все одно нужную догадку не сыщешь. Хоть у самого графа интересуйся, как ему быть. Но, зная крутой нрав Бестужева, на такое Кураев решиться никак не мог. Могло и так выйти, что за любопытство свое он попадет или в крепость на долгий срок, или вернется обратно на уральские заводы руды серебряные охранять. Так бы оно еще ничего, но нынешней должности своей терять ему никак не хотелось. Приобщившись к государственным тайнам, трудно отказать себе и круто поменять судьбу. Тайны эти, как клад заколдованный, тянули, манили и отпускать от себя не хотели.

Поэтому Гаврила Андреевич, махнув на все рукой, повел себя так, как и следовало ожидать: начал прочитывать все попадавшие в его руки послания. И скоро он так преуспел в этом деле, что знал обо всех тайнах столичных и держал их в себе за семью печатями, как хранил Кощей Бессмертный жизнь свою, упрятанную в яйцо, до которого добраться никто не мог без особого на то умения и надобности.

Мало того, со временем он поднаторел вскрывать запечатанные конверты, бережно их потом заклеивая. Труднее оказалось постичь метóду вскрытия грамоток, свернутых в трубочку. Но и тут юношеская сметка и любопытство подсказали ему, как можно безбоязненно заглянуть внутрь особо важных посланий, для чего он, как-то оставшись один в графском кабинете, отмотал незначительное количество шнура от каждого из клубков. Потом, попробовав раз и в меру приноровясь, он просто разрезал шнуры на конверте, а прочтя, делал на них вставку требуемого цвета.

Однако по прошествии какого-то времени он вдруг с ужасом понял: стоит ему случайно проговориться кому-то о том, что он вобрал в себя, став причастным к тайнам человека, коему служил, и донесется то до графа, не сносить ему головы более суток. Даже сбежав за границу, и там не укрыться. Везде у графа свои люди, агенты, доносчики, и достанет он своего давешнего посыльного без особых хлопот и прихлопнет, как кот мышку, своей разлапистой пятерней.

Одно время у него даже пропал сон, а потом и аппетит, и, оставшись в доме один, он положил подле себя вынутую из ножен шпагу и два заряженных пистолета, на полки которых не забывал подсыпать свежий порох. Однажды подобные предостережения едва не сыграли с ним злую шутку, если бы он, привыкший на бестужевской службе перепроверять многократно каждую мелочь, не догадался выглянуть из дома наружу, прежде чем начать стрельбу,

А случилось вот что. В глухую зимнюю полночь в дверь к нему кто-то громко и настойчиво постучал, послышались чьи-то грубые голоса, а потом и зычный крик: «Долго спишь, вставай, за тобой пришли!»

Кураев все понял и решил без боя не сдаваться. Взведя курки обоих пистолетов, он наставил их на двери, ожидая, когда их начнут высаживать. То были явно не грабители, те ведут себя тихо и скрытно. Тут же явились люди, не скрывающие своих намерений и ведущие себя как хозяева положения.

Он чуть подождал. Крики и удары в дверь продолжались, но особых попыток вломиться внутрь никто не предпринимал. Тогда он решил тайно покинуть дом и скрыться, чтобы потом выяснить, кто и зачем к нему пожаловал в полуночное время.

Он быстренько накинул на плечи теплый плащ, обулся, не забыл надеть шляпу и, не выпуская пистолеты из рук, заткнув шпагу за пояс, на цыпочках прокрался на кухню, где был черный ход во двор.

Если пришли арестовывать его, то они должны были ожидать его и во дворе, но там никого не оказалось. Тогда он, прижимаясь к стене, слегка пригнувшись, дошел до угла дома и оттуда увидел стоявших перед парадным входом двух изрядно подвыпивших молодых людей, продолжавших барабанить в дверь.

– Кто такие? – набрав воздуха в грудь, громко крикнул он и с пистолетами, уставленными на незваных гостей, шагнул к ним навстречу.

Те не сразу поняли, кто перед ними, и один из гуляк кинулся к нему, широко раскинув руки, словно для объятий. Но Кураев, сделав шаг в сторону, зашел ему чуть за спину и с силой опустил рукоять пистолета на его затылок. Тот рухнул в снег, не издав ни звука. Второй же, мигом протрезвев, хотел было скрыться, но Гаврила Андреевич в прыжке настиг и его и повалил на землю, приставил пистолет ко лбу и взвел курок.

– Чего надобно? – зло спросил он. – Кто такие?

– Да мы того… К Мишелю в гости пришли, – выплевывая изо рта набившийся снег, прошамкал тот.

– Что еще за Мишель? Не знаю такого…

– Он служит с нами в почтовой конторе, а у Сержа сегодня как раз день ангела, – он кивнул в сторону лежащего ничком друга, не подававшего признаков жизни, – вот мы и решили продолжить веселье, зашли на огонек…

– Где и какой огонек вам почудился? – уже добродушно спросил Кураев, давая возможность молодому человеку подняться.

– И впрямь, нет огонька, – покрутил тот головой, не спеша вставать с покрытой снегом земли, поводя по сторонам мутными глазами. – А вы кто будете? – спросил он неожиданно. – И по какому праву напали на нас? Я буду жаловаться…

– Не успеешь, – зло ответил Гаврила Андреевич и вновь направил в его сторону один из пистолетов.

Тот мигом сжался, закрыл лицо руками и зачастил:

– Не надо, прошу вас, не надо. Мы не станем жаловаться, только отпустите нас, помогите Сержу подняться. Он живой?

– А что с ним станется? – Кураев слегка пнул лежащего лицом вниз юношу, которого товарищ называл Сержем. Тот зашевелился и попытался сесть. Товарищ кинулся помогать ему, поднял на ноги, и, пошатываясь, они побрели к воротам, причем Серж слегка постанывал, держась одной рукой за голову.

Когда гуляки отошли на несколько шагов от кураевского дома, то разразились столь непристойными ругательствами, что Гаврила Андреевич, хотя и ему пришлось слышать всякое, лишь поморщился и пошел обратно в дом, не забыв спустить курки у пистолетов.

Произошедший случай заставил его многое переосмыслить и взглянуть на свою жизнь по-иному. Первое, что он сделал, это переменил квартиру. Причем не стал о том докладывать канцлеру. «Нужно будет, сам узнает или меня спросит», – решил он. Второе: нанял на службу, опять же по примеру Бестужева, отставного унтер-офицера, ветерана нескольких кампаний, служившего под началом самого Миниха. Звали того Гордеем, а прозвище он имел Сорока. Видно, за то, что по поводу и без оного постоянно чего-то говорил, бубнил себе под нос, будто внутри у него было что-то нарушено, что не позволяло ему сдерживать поток слов. Поначалу эта особенность даже нравилась Гавриле Андреевичу, не имевшему до той поры возможности переброситься хоть с кем-то словечком и большую часть времени проводившему в дорогах и разъездах. Но уже к концу недели словоохотливость Гордеева стала ему надоедать, а потом и вовсе неимоверно раздражать. Он уже подумывал, как бы избавиться от своего денщика, как он окрестил его про себя, но тот вдруг подсказал ему выход из затруднительного положения.

Как-то, войдя к нему в кабинет с охапкой дров, Гордей начал с порога:

– Слушай, барин, чего я скажу тебе. Слухай и не перебивай, а то знаю тебя: стоит мне начать советы тебе давать, так ты уходишь от меня подале. А я жизню прожил, всякого повидал, все вынес, беда меня миновала, теперича вон как зажил, что кот в кладовке со сметанкой рядом…

Он еще чего-то говорил, сыпал словами, в чем угадывалось его желание отблагодарить хозяина, взявшего его к себе на сытую и необременительную службу, но Кураев его не слушал, а принялся набивать трубку крепким турецким табаком. И тут Гордей, сложивший в печь им принесенную вязанку дров, опустился на колени. Не зажигая огня в печи, так на коленях и пошел в его сторону. Гаврила Андреевич поспешил вскочить на ноги, ожидая от денщика чего-то необычного. И тут до его слуха дошли последние сказанные им слова:

– …обязательно баба нам нужна, без нее никак…

– Какая еще баба? – озадаченно поинтересовался Кураев. – Зачем она нам нужна? Без нее жили, и дальше проживем… Зачем нам она?

– Вот, ваше благородь, опять вы старика Гордея не слухаете, а потому не разобрали слов моих. Как же нам без бабы, ежели я ничего, акромя щей, варить не умею? Нет, я могу и свининку сжарить на углях, как то во время службы частенько бывало, если только противником нашим не бусурманы чернозадые были, – при этом он неодобрительно покосился на табачный кисет с бросавшимся в глаза полумесяцем, – а народ христианской веры. У них свининкой завсегда разжиться можно было… По сговору ли общему, за деньги или выменять чего, но без мясца солдату какая жизнь? Вот и я говорю: нам с тобой, Андреевич, двум мужикам, без мясца жизня хуже плену бусурманского покажется. Мнишь, о чем говорю?

Гаврила Андреевич решил не перебивать Гордея и дослушать все его доводы до конца, а потому лишь кивнул головой. Одобренный, тот зачастил, как великий грешник на исповеди:

– Это с кушаньем. Лучшее бабы все одно у меня сготовить не выйдет, – постучал он себе по лбу сжатой пятерней. – А порядок в доме навесть? А ты, мил человек, сам подумай, все последние годы где жил-то Гордей? В палатке солдатской! А по зиме в казарме или на постое у добрых людей. И как его, порядок тот, содержать надо, хоть распни меня, хоть огнем жги, чего хошь делай, а знать не могу и не умею.

Он чуть перевел дух, не спеша встал с колен, думая, что так Кураев лучше проникнется его речами и доводам, и продолжил давно заготовленную речь:

– Мне вот на базаре последний разочек когда довелось бывать? Да два десятка годков с лишним! И то при родителях ездили из деревни свое продать, нужное по хозяйству прикупить или там поменять на что. И чего я умею? Только и умею, что спросить, почем да какое. Мужики – народ ушлый, подсунут чего ни попадя, самое лежалое да стылое. Домой-то принесу, начну готовить, а курица, хотя она в руках хозяина и билась и кудахтала, а пока до кухни ее донес, Богу душу отдала. Как оне умудряются такой товар с рук сбыть, ума не приложу. А как зачну ее ощипывать, перышек лишать, то хоть сам плачь, все перья не идут из нее ни под ругань мою, ни под молитву. Я уж, ты меня, Андреевич, прости, лешего старого, сповадился к соседской кухарке хаживать, чтоб она для нас с тобой, горемычных, обед варила, курей щипала. Так она разочек спомогла, потом еще, а давеча и говорит мне, мол, своей работищи невпроворот, проваливай, пенек плешивый, щипи курку свою сам, как умеешь. Вот и весь сказ…

Тут Гордей с кряхтением поднялся с колен и снял заячий треух, обнажив и в самом деле свою плешивую головенку, покрытую седым ежиком скатавшихся и давно немытых волос. Как бы в подтверждение своих слов, провел загрубевшей ладонью по макушке, сказал:

– Был бы годков на десяток помоложе, я бы показал той бабе, какой я пенек. А сейчас чего? И впрямь труха сыплется, ее правда. Так что скажешь, барин? – закончил он, с надеждой всматриваясь в глаза Кураева.

Тот для солидности помолчал, понимая, что прав Гордей, негоже доверять бывшему солдату приготовление пищи, в чем он не то что не силен, а не ровен час и потравить может. Все эти дни Гаврила Андреевич поглощал приготовленную денщиком еду с брезгливостью, но, не желая обидеть того, нахваливал, как мог, оставляя большую часть еды на тарелках, ссылаясь на срочность дел. Но старого вояку трудно провести, и он без лишних слов понимал безуспешность своих поварских попыток угодить хозяину, а потому и затеял нелегкий для себя разговор. Кураев мог бы подыскать человека, кто, не в пример Гордею, имел способности к поварским делам, а в свободное время мог бы и печи протопить, и в доме порядок поддерживать. Но ему было искренне жаль Гордея, нашедшего в себе силы признаться во всем. К тому же ему была по душе приверженность старого вояки к оружию, которое он каждый вечер уносил на другую половину и оттуда какое-то время слышен был скрип точильного камня, мягкое шептание шомпола, входившего в дуло пистолета. По своему опыту Кураев знал, что человек, относящийся столь серьезно к исправности оружия, умеет с ним обращаться. А в его ситуации в том был свой резон.

Потому он напрямую спросил Гордея:

– Ты, видать, уже присмотрел кого? Признавайся, старый греховодник!

– Да я вовсе даже не присматривал. Сама вчерась заглянула, работу ищет, муженька на войну спровадила год назад, а от того никаких вестей… Вот она и пошла… заработок для пропитания себе искать…

– Понятно, – перебил его Кураев, не давая пробиться новому заряду лишних словоизлияний. – Дети есть?

– Говорит, был сыночек, да летом от жару помер, годика не прожив.

– Значит, одна баба та?

– Как есть одна, – согласно закивал Гордей, и глаза его тут же вспыхнули, словно в них отразились искорки от свечей.

– И сколько годков? Зовут как?

– Да мне зачем знать? – отстранился от хозяина Гордей, словно тот предлагал ему принять в руки что-то тяжелое, неподъемное. – Я на ней жениться не собираюсь, а потому именем ее не интересовался. Какое мне до него дело?

– Ой, врешь, дружок! – рассмеялся Кураев. – Ладно. Быть по-твоему, зови завтра к вечеру, как со службы вернусь, коль никуда не зашлют в поездку.

– А коль зашлют? – не унимался Гордей. – Она к другим в найм пойдет, а где мы потом другую найдем… Славную да пригожую…

Кураев не выдержал и расхохотался так, как давно не приходилось.

– Значит, говоришь, славная да пригожая? С этого и надо было начинать, а то заливал мне тут про курицу с перьями, гвоздями прибитыми. Ох, греховодник старый, ой, плут! Сорока, она сорока и есть: как чего блестящее увидит, так все к себе в гнездо и тащит. Правильно тебя прозвали, ох, правильно… – и он опять захохотал.

Когда Гордей вышел, Кураев покосился на печку, в которой так и остались лежать незажженными дрова. Он достал из-за трубы припасенную денщиком для розжига бересту, порвал ее на узкие длинные полоски, подсунул под нижние поленья, а потом поднес ближайшую к нему свечу к берестяной полоске и поджег. Огонь скоро перекинулся на поленья, он прикрыл дверцу и сел в кресло напротив, ощутив уют и покой, исходившие от пламени. Подумал:

«Так и во мне копятся, лежат без дела и применения чувства, а поджечь их некому. А поднеси кто огонек – и поскачет пламя, а от него и жар по мне самому, и других людей, глядишь, обогреет. Только кто осмелится поднести огонек ко мне, состоящему на тайной службе…»

 

Глава 3. Несчастья графини Апраксиной

1

Жена Апраксина, пятидесятичетырехлетняя пышнотелая Аграфена Леонтьевна, узнав, что муж ее арестован и заключен под стражу из-за каких-то там писем, как сообщили ей о том столичные кумушки, тут же, как ей казалось, на полном серьезе занемогла. Не сняв чулок, стеганного на меху шугая и капора, лишь скинув белые с бисерной расшивкой валеночки-катанки, она завалилась на высокую перину в спаленке, где обычно ночевала в отсутствие своего муженька, и тонким голоском пискнула:

– Худо мне… Чай, помру скоро…

Калмыцкая девушка, получившая при крещении имя Ульяна, но откликающаяся на прозвание Уля, в тот момент растапливала в гостиной печку и, плохо русский язык понимая, сунула чумазую головенку за кроватный полог и поинтересовалась:

– Чего, мамка, надо?

Аграфена Леонтьевна запустила в ее сторону небольшую подушку, не попала, от чего лишь еще больше взъярилась и завизжала уже в полную силу:

– Помираю! Дура чернявая! Зови, кто есть. Зови, а то пороть велю сей час!

Что значит «пороть», калмычка знала хорошо и мешкать не стала, бросила зажженную лучину на пол и понеслась на другой конец дома, где обычно сидела домашняя прислуга в виде двух молодух, недавно взятых из деревни, – Евлампии и Аглаи. Имена их калмычка не запомнила и потому звала одну – Ламой, а вторую – Агламой. Молодухи обижались или делали вид, что обижались, и при первой возможности старались побольней ущипнуть девчонку за бок или дернуть за пук черных колючек волос. Но калмычка отвечала им тем же и на каждый щипок отвечала укусом обидчицы за руку, а то и царапалась, словно ухваченный за неудобное место котенок.

Влетев в девичью, Ульянка застыла на пороге, дико выкатила глаза и показала обеими руками в сторону спальни, где оставила стонущую на перинах хозяйку, и что-то промычала при этом.

– Чегой-то ты опять шаберишь, Уля-мазуля? – насмешливо спросила, поигрывая русой косой, Аглая, не собираясь вставать с лавки, где она удобно устроилась с горстью семечек в руке.

– Поди, опять Никитка ее к себе на конюшню звал, – усмехнулась Евлампия, намекая на давний интерес любимого кучера хозяйки Никиты Зиновьевича, как он сам себя обычно величал, к молоденькой калмычке, домогавшегося ее давно и пока без особого в том результата. – Возьми да и сходи к нему. Чему быть, того не миновать, – насмешливо хихикнула она. – Нас-то он не зовет, а тебя вот из всех выбрал.

Тогда калмычка, увидев, что ее не понимают, громко взвизгнула и притопнула смуглой босой пяткой, сказав лишь:

– Мамка худо, шибко худо… орет… – и она опять показала рукой в сторону спальни.

– Знамо дело, чего ревет. Вчерась накушалась наливочки, седни и мучится. Ой, горе нам, подневольным. Пойдем, что ль. – Евлампия тяжело поднялась и дернула за рукав Аглаю. – Сразу не явимся, так визжать станет, стращать муками великими. Пойдем, подружка…

Аглая сложила горкой недогрызенные семечки, выбросила в поддувало мусор и пошла следом за ней.

Они зашли в гостиную и увидели, как от брошенной калмычкой лучины начали заниматься и уже тлели тканые половички, заменявшие в будние дни богатые ковры, а от них недолго было и до просохших смоленых половиц. Помедли они еще чуть – и вспыхнул бы весь дом. С визгом и криками молодухи кинулись к стоящей подле дверей кадушке, легко подхватили ее и опрокинули на пол. Вода поползла по полу, раздалось шипение от соприкосновения ее с огнем, в потолок ударило бурое облако пара, и пламя погасло. Лишь продолжал тлеть край половичка, но девки быстро затоптали и его подошвами валенок, а потом крикнули кого-то из дворни, и те яростно принялись таскать на лопатах комья снега, присыпая искрящейся снежной массой признаки тления.

Когда не набравший полной силы пожар был потушен, вспомнили о барыне и все, кто принимал участие в тушении пожара, кто в чем был, ввалились к ней в спальню. Аграфена Леонтьевна с неописуемым ужасом на ее некогда красивом лице сидела на перинах, прижавшись спиной к стене, и не могла вымолвить ни слова.

– Матушка, жива? А то мы напугались так… – первой спросила наиболее бойкая Аглая и хотела подойти ближе к барыне.

Но та вдруг завизжала и замахала перед собой снятым с головы капором:

– Изверги! Скоты безрогие! Аспиды проклятущие!! Смерти моей желаете?! Да я вас в Сибирь сошлю, в подвалах сгною, семь шкур спущу…

Дворня, знавшая привычку своей барыни ругаться долго и изощренно, в чем она превосходила даже своего мужа, видавшего виды вояку Степана Федоровича, попятилась из спаленки, а потом всей толпой помчалась в разные стороны. Никто и не заметил спрятавшуюся за портьерой калмычку, злорадно улыбающуюся, довольную, что хоть таким образом недолюбливающие ее молодухи и дворня получили по заслугам. Она постояла так еще некоторое время, а потом смело откинула портьеру, прошла в спальню и села подле хозяйки и осторожно погладила ее по руке. Та сперва вздрогнула, поскольку глаза ее были полны слез, а потом разобралась, кто сидит перед ней, и прижала маленькую головку неудачной поджигательницы к себе и тихим шепотом произнесла:

– И тебе страшно, азиятка маленькая… А уж каково мне страшно, словами и вовсе не передать. Ладно, перемелется, мука будет. Понимаешь? – неожиданно широко улыбнулась она, не выпуская головку из своих объятий. – Да ничегошеньки ты не понимаешь… И ладно. Может, так оно и лучше. Те вон все поразбежались, а ты не испужалась, ко мне пришла. Вместе-то оно веселей будет… Пошли, что ли, чайку попьем…

И Аграфена Леонтьевна, мигом забыв о своих болезнях, спустилась с кровати и, осторожно держась за плечо идущей рядом калмычки, пошла в верхние покои, брезгливо обходя лужи от растаявшего снега и обгорелые половики. Она и не думала поинтересоваться, по чьей причине случился пожар, довольная тем, что все закончилось вполне мирно и благополучно.

Уже на другой день она сумела разузнать через сведущих людей, что положение муженька ее, бывшего главнокомандующего русской армией, расквартированной на зиму в Пруссии, довольно серьезно и не предвещает скорого разрешения.

Как оказалось, самого Степана Федоровича до столицы не довезли, а разместили неподалеку в местечке со странным названием Три Руки, где содержали без особых строгостей, но лишили любых встреч с родными и близкими, в том числе и возможности переписки. Поэтому болезнь Аграфены Леонтьевны началась не вдруг и не по извечной бабьей немочи, а после многочисленных разговоров с людьми, кто мог бы хоть как-то повлиять на судьбу ее заключенного супруга. Может, не случись слабого пожара в гостиной по вине испуганной калмычки, болезнь та дала бы о себе знать в формах более серьезных и тяжких. Но пережитые волей случая испытания неожиданно помогли ей найти в себе силы начать хоть какую-то борьбу за судьбу невинно оклеветанного, как она непоколебимо считала, мужа.

Все, с помощью кого она пыталась выяснить обвинения, выдвинутые против Степана Федоровича, говорили о каких-то письмах, о которых она не имела ни малейшего представления. Поначалу решила, что в письмах тех кроется очередной adultère, о чем она давно подозревала и даже имела веские на то основания. Но если дело всего лишь в любовной интрижке, то этак можно половину командного состава, а то и больше хоть завтра под стражу взять.

Любила она своего мужа преданно и самозабвенно, верила в его честность, как может верить ребенок. Он был самый лучший и единственный на свете, а уж краше его нигде и никогда не сыщешь.

В то же время она, выросшая в военной семье, понимала – походный быт не только посту помеха, но и супружеской верности великое испытание. Будучи офицерской, а тем паче генеральской женой, не равняй военного мужа со штатским ярыжкой, что всегда у тебя перед глазами. А в воинский лагерь с проверкой не заявишься. Зачем из себя посмешище делать, а от муженька праведности излишней требовать? Жили до них мужи военные по своему уставу, не нам его, устав тот, менять.

Но потом доброхоты разъяснили готовой ко всему Аграфене Леонтьевне, что в письмах, о коих речь идет, прямая государственная измена кроется. Не больше и не меньше! Измена! Да что же она, с печи, что ли, посередь ночи упала, дабы поверить россказням подобным? Чтобы ее Степан Федорович продался кому за понюх табаку? Быть такого не может! Кому изменить он мог? Государыне? Так он ее почитает, как мать родную в свое время не почитал. И скажи кто: «Отдай жизнь и кровь свою за государыню Елизавету!» – мгновения думать не станет, а отдаст и жизнь, и кровь свою без остатку.

И кому он мог продаться? Неужто плешивому Фридриху, которого, будь его воля, он сержантом в самый захудалый полк не поставил бы, поскольку спеси его и дерзости на дух не переносил. Фридрих привык исподтишка напасть, с тылу залезть и под шумок кинжал меж лопаток всадить противнику своему. Нашенские генералы этак воевать не обучены: сойдутся грудь на грудь с неприятелем и – чья возьмет. А прусский манер с их волчьей хитростью нам не с руки. Не приучены.

Так что заводить дружбу с этим поганцем Фридрихом Степан Федорович ни за какие коврижки не станет. Да и офицерство, что при нем служит, не позволило бы. Там тоже истинные русаки, дворяне столбовые, не станут они менять российский мундир на прусский хомут.

И что же тогда остается? – рассуждала сама с собой Аграфена Леонтьевна… Остаются недруги, коим несть ни числа, ни счета. Вот они-то и навели тень на плетень на ее драгоценного супруга. Позавидовали славе его, верности, удаче, да и решили свалить. Высосали дело из пальца, шепнули, кому надо, а там пошло-поехало. И письма сыскали, и следствие завели, и самого Апраксина в оборот взяли, в каземат заключили.

2

К концу дня после злосчастного пожара Аграфена Леонтьевна успокоилась окончательно и решила начать действовать на свой страх и риск. Был бы подле нее ненаглядный Степан Федорович, забот бы никаких не было. Он самолично, никого не привлекая, все дела бы разрешил и обставил как должно. А тут, без мужа, без доброго совета приходилось идти на риск великий. А что из сего дела выйдет, то бабушка надвое сказала.

Поначалу она замыслила ехать прямиком к императрице, упасть к ней в ноги, излить вместе со слезами печаль свою. Заявить, что послужил мой муженек честью и правдой, сколь мог, а теперь стар сделался, ни на что не годен стал. Вели его, государыня, рассчитать по всей форме, выплатить, сколь положено за пролитую кровь, и отпусти на покой тихо-мирно. Но представив, как ответствует императрица на слезы ее, которых она сызмальства терпеть не могла, – тут она в батюшку покойного пошла, упокой, Господь, его душу, не к ночи помянутую. Уж он-то душегуб лихой был! Сколько кровушки из людей повычерпывал – кадушек дворцовых не хватит. Сынка своего единственного и то загубил. Надо думать, доченька его недалече ушла, хотя, чего греха таить, никого на плаху за все свое тронное сидение не спровадила. Но и слез терпеть не могла. А без слез у Аграфены Леонтьевны никак не выйдет, без них она печаль свою не откроет, разрыдается.

И с чего это она решила, будто императрица ее сей же час примет и в покои к себе пустит?! Там вона сколько иных особ поважнее обитается, ждут выхода матушки по нескольку часов кряду. А она кто? Жена мужа, посаженного в темницу?

«Нет, не резон мне ко двору выпячиваться, – потерла кончик своего мясистого носа Аграфена Леонтьевна, – во дворец без приглашения соваться не следует. Ладно, коль обсмеют, а может все на Степане Федоровиче сказаться. Как бы не навредить муженьку излишней прытью… – сказала вслух госпожа Апраксина и в очередной раз всхлипнула, представляя, каково в темничном склепе ее мужу. – Надобно что-то иное предпринять, а вот что, на то моего бабского ума не хватает».

Она посидела еще какое-то время молча, поглядывая в заиндевелое окно, и решила, что самое лучшее будет посоветоваться с кем. Подружек доверенных у нее не было, все с мужем завсегда решали, не доверялись знакомцам и родственникам, будь они хоть самые кровные и честные. Им доверься, а назавтра уже раструбят, раздуют твои же слова совсем не так, как то было сказано.

При доме у них жили несколько старух-приживалок, но те вряд ли чего путное подскажут, а если и присоветуют, то держи карман шире, чтобы все на волю не повылетало.

И тут она услышала за дверью тяжелые шаги своего главного конюха Никиты, служившего ей чуть не сызмальства верой и правдой и помогавшего держать дворню в крепкой узде. Правда, шел о нем слух, будто бы многих девок он перетаскал к себе на конюшню да и обрюхатил. Но девки о том молчали, а лишний рот в хозяйстве много харча не требовал, зато дворня прибавлялась исправно. И сама Агафена Леонтьевна испытывала от той мужицкой силы к Никите понятное уважение, как каждая здравая баба с почтением поглядывает на справного мужичка, который не только о себе думает, но и чужому горю готов подсобить, коль потребуется.

– Никитка, – громко гаркнула она. – Подь сюда, дело есть.

По половицам загрохотали сапоги, и Никита почтительно растворил дверь ее спаленки, не смея зайти внутрь.

– Заходь, заходь, дело у меня к тебе непростое. Хочу, чтоб ты мне советом подмог. Надумала я к государыне во дворец поехать, заступления просить мужу моему законному, Степану Федоровичу. Что на это скажешь? Ты ведь слыхал о том, что опутали его враги окаянные неправдой и теперича он под арестом содержится?

– Был такой слух, только я ему не поверил, – осторожно отвечал Никита, оглаживая свои рыжие, давно не мытые кудряшки, вьющиеся на голове, словно цветки желтых одуванчиков.

– Слух не слух, а что скажешь насчет моего желания?

– Какого это, хозяюшка? – вкрадчиво спросил Никита, не желая быть вовлеченным в столь щепетильное дело.

– Да чего же ты, дурак рыжий, понять не можешь? Я тебе доподлинно только что сказала: хочу ко двору ехать, заступничества у матушки-государыни испросить. Понял, нет ли?

– Моего ли то ума дело? Вам, Аграфения Леонтвна, советы давать? – изобразил на своей плутоватой физиономии крайнюю степень изумления Никита. – Ежели б то сталось покупки коня или иных дел по хозяйству, тут бы за милу душу изволил присоветовать чего и как, поскольку толк в том имею немалый. А вы ж меня, матушка-кормилица, вона об чем испросили: ехать к императрице на двор али не ехать. Чего я в том смыслю? Да ничегошеньки, истину говорю, как есть. Я саму государыню всего пару раз издалеча лицезреть счастье имел, а на большее Господь не сподобил. Опять же, коль вы, матушка, ехать собрались, значит, кличет она вас к себе? Я опять же откудова знать могу, как там принято: каждый ли кто из знатных господ, как вы, матушка, могут самолично туда въехать и выехать. Али билет какой особый нужен на выезд во дворец императорский? Вы уж мне, олуху Царя Небесного, растолкуйте темному…

Апраксина все это время, пока Никита говорил, не отрываясь, смотрела на оплавлявшуюся в канделябре свечу и думала про себя:

«Ежели сейчас свечка потухнет сама по себе, значит, худом все кончится…»

И действительно, только она об этом подумала, на другом конце коридора хлопнула открытая кем-то входная дверь, и свеча под напором свежего воздуха моментально погасла, и от тонюсенького фитилька хлынула к потолку тонкая струйка копоти.

«Словно чья-то душа к небу отлетела, – с мистическим ужасом подумала Апраксина. – Значит, так тому и быть…» Внутри у нее стало мерзко и гадко, и она невпопад сказала:

– Так тому и быть…

– Чему быть-то? – услужливо переспросил Никита. – Думаете, ехать надо? Санки закладывать?

– Душу свою заложи, а санки отставь! – притопнула каблучком мягкого сафьянового сапожка Апраксина. – Дурень ты, дурень и есть, чего еще от тебя ожидать-то?

Никита не показал обиды, но лицо его сморщилось переспелым грибом, потух блеск в серо-зеленых глазах, и он изо всей мочи крутанул в ладонях свою шапку.

– Как скажете, барыня Аграфения Леонтвна, – скороговоркой выпалил он и попятился к дверям, посчитав разговор свой оконченным.

– Куда это ты, бестия рыжая? Я тебе велела уйтить? Стой и слухай дальше, чего говорить буду, – свела широкие брови к переносице Апраксина. – Больше мне покамест совет держать не с кем: сын – малолетен, какой из него советчик. А дочки, они дочки и есть, не велика ума палата, от них чего путного услыхать-то можно? Дурь разве что какую. Так дурь сказывать и я не хуже их умею. Потому тебя и держу перед собой, авось да скажешь чего, мужик, поди… Да, слыхивала я, будто ты всю мою дворню перепортил на сеновале у себя, а потому сейчас по кухне семеро рыжиков таких же, как батька их, шастают. Чего, отпираться станешь?

Конюх пристыженно молчал, вернее, делал вид, что ему стыдно. На самом деле его так и распирало от гордости, раз о его похождениях известно даже самой хозяйке. Он и на нее давно поглядывал с вожделением, словно племенной бугай, нагулявший силу на вольных хлебах. Не раз ему приходило на ум прокрасться к ней в спаленку тайком и совершить свое мужеское дело под покровом ночи. Но не решался. Знал, чем подобное своенравие может закончиться. Ладно, коль в солдаты пошлют, а могут иное наказание, что хуже смерти, придумать. Потому оставаться наедине с хозяйкой было для него сущим испытанием. Он покрывался густой испариной, грудь у него чесалась, ноги наливались чугунной тяжестью, и он готов был многое отдать, лишь бы она поскорей отпустила его к себе на конюшню. Уж там-то он знал, как себя повести, зазвав под каким-то предлогом первую попавшуюся на глаза горничную или кухарку, отводил свое естество до последней степени так, что потом сил не хватало встать на ноги.

– Оглох, что ли? – очнулся Никита от своих грешных дум и поднял глаза на Аграфену Леонтьевну.

Он не успел заметить, когда она поднялась с кресла, подошла вплотную к своему кучеру и в упор глядела на него. От нее шел неземной запах каких-то заморских благовоний, чего он ни разу не чувствовал от местных баб и девок, лицо было напомажено. Надетый на неприкрытое рубашкой тело халатик позволял разглядеть все приватные подробности, включая изрядно увядшие багровые сосцы. Близость барыни делала ее вдвойне, втройне желанней. Казалось, протяни руку, сорви с нее халатик… и все… дальше бы она из его цепких рук не вырвалась, охнуть бы не успела, как он повалил бы ее на кровать, а там… будь что будет.

Но, видимо, Апраксина прочитала мысли его и… отвесила ему такую знатную оплеуху, что Никита отлетел в угол, выронив из рук скрученную жгутом шапку.

– Ах ты, сморчок недоношенный, рыжая морда шелудивая, смерд блудный!!! – осыпала она своего верного конюшего такими изысканными ругательствами, чего тот сроду не ожидал от своей хозяйки. – Думаешь, я кривая али подслеповатая, не вижу, куда ты зенками своими метишь? За дуру меня держишь?! А ну, признавайся в крамоле своей, а то кликну Кузьму да Вавилу, оне тебя мигом в батога возьмут, живого местечка не оставят, уж ты меня попомнишь добром…

Однако Никита ясно понял, что звать она мужиков не станет и ничегошеньки ему не грозит. Поди, хоть и барыня, а все одно – баба! А какой же бабе неприятно, когда ее маслеными глазами разглядывают да слюнки пускают на чужое добро. Ясно дело, не его она поля ягода, не хочет честь замарать, согрешить срамное дело со своим конюхом, но… сильна бабенка, ох, ядреная! За такую можно и батогов опробовать, только вот сдюжит ли он, Никита, с этакой? Вот что останавливало пребывавшего в углу в неловкой позе конюха.

– Так станешь сознаваться, ирод ты этакий? – донесся до него чуть помягчавший голос Апраксиной. – Только не отпирайся, будто никаких думок срамных на мой счет не держал…

Никита, опираясь спиной о стену, не спеша поднялся, подхватил шапку и, лишь когда выпрямился и почувствовал сзади себя спасительный проем двери, ответил с полуулыбкой:

– Чего я вам скажу, Аграфиня свет Леонтевна, вы тому все одно не поверите. Вы за меня все знаете, а я за вас тоже кое-чего разумею… – Тут он храбро улыбнулся, склоняя голову набок. – Мне при моем уложении и должности мыслей грешных иметь не положено, так ужо от века в век повелось. Но был бы я в иной статности, то, глядишь, все иначе сложиться могло, уж не взыщите…

Апраксина от последних его слов громко прыснула в платок, зарделась и, махнув в его сторону свободной рукой, велела:

– Иди уж, курохват, да выбирай себе квочку по своему уложению, как ты тут сказывать изволил. Зла на тебя не держу, поскольку породу вашу кобелиную сызмальства выучила, и чего ждать следует от кобеля, мне тожесь известно…

– Обижаете, матушка, – попробовал оставить последнее слово за собой Никита и шагнул было за порог, но властный голос хозяйки остановил его:

– Куды это побег? Я тебе еще не все сказала.

Никита затравленно глянул в ее сторону, втянувши голову в плечи, ожидая очередных нареканий и бранных слов, но Апраксина словно забыла обо всем и с расстановкой произнесла:

– Оно и хорошо, что потолковала с тобой. В голове прояснилось будто что. Не поеду в императорский дворец, а вот в Ораниенбаум завтра же отправимся еще затемно. Проследи, чтоб все ладом было, как положено. Четверых конников верхами, двоих гайдуков на запятки, карету проверь, шкур туда теплых наложи, да не с вечера, а утром, перед самым моим выходом. И из девок кого отряди понарядней, чтоб мне не скучно одной ехать было. Можно бы и дочек взять, да у них на сборы полдня уйдет…

Никита с подобострастием, время от времени кивая в такт словам хозяйки, выслушал все наставления, и когда она небрежно махнула ему рукой, тут же исчез, прогромыхав коваными сапогами по толстенным половицам.

Когда он вышел на улицу, держа шапку в руках, то вскинул вверх непокрытую голову и увидел на темном ночном небе горсти звезд, словно разбросанных чьей-то рукой. Поежился, натянул шапчонку на голову и подумал, вдыхая от своей одежды остатки барского неуловимо волнующего аромата:

«А ведь хороша, чертовка! Хоть почти старуха, а все одно хороша! И врезала она мне знатно. От такой, поди, можно и затрещины принимать хоть каждый день, было бы за что…»

Потом он неторопливо отправился на конюшню наказать младшему конюху Савелию, чтобы тот с вечера хорошенько накормил выездных коней и осмотрел сбрую.

3

Апраксина же, оставшись одна, мысленно унеслась далеко от судьбы своего горемычного муженька, бывшего главнокомандующего русской армией в Пруссии. Она как-то уже поверила, что ничего не выйдет, никакие ее хлопоты не помогут его освобождению, но хлопотать все одно надо.

Выехать затемно не вышло, хотя Никита подготовил и лошадей, и гайдуков, проверив лично, кто во что вырядился.

На запятки кареты по приказанию Никиты должны были запрыгнуть два дюжих молодца в смушковых полушубках и бараньих шапках, подпоясанные красными поясами. Лишь после того, как конюший проверил каждого и убедился, что никто накануне лишнего на грудь не принял, велел готовить лошадей и карету, поставленную на длинные березовые полозья, обитые полосовым железом.

На кухне тем временем, возле печки, набирали жар дорожные лисьи полога, готовые укутать ноги хозяйки; собрана была всяческая снедь для раннего перекуса, на верх кареты загружены баулы с нарядами, всегда сопровождавшие Апраксину в ее дальних поездках. Дворня так и совсем спать не ложилась, выпекая хлеба, расстегаи, овсяное печенье, готовя в специальных кадушках моченые яблоки, капусту, пареную репу, запечатывала разных видов наливки.

Ждали барыню, вокруг которой хлопотали Аглая и Евлампия. Калмычку Ульянку с утра пораньше Аграфена Леонтьевна отправила с извещением к дочерям, что едет к молодому двору в Ораниенбаум и просит их поспешать в родительский дом и отправиться на столь важную встречу втроем. Как назло, Улька не возвращалась уже больше часа. То ли заплутала, хотя была у дочерей Апраксиных с поручениями подобного рода не единожды, то ли те тянули с ответом или была иная причина, но Аграфена Леонтьевна начала сердиться и на дочек непутевых, и на горничных девок, что не предвещало ничего хорошего. В гневе ее побаивался сам генерал-фельдмаршал, имея тоже нрав крутой и зловредный. Но с женушкой своей ни одной баталии он за все время их совместной жизни выиграть не сумел ни единожды.

Наконец хлопнула входная дверь, и в хозяйскую спальню влетела запыхавшаяся и раскрасневшаяся от быстрого бега Улька. Она, тяжело дыша, вытянула из-за обшлага облезлой заячьей шубейки два конверта синего цвета, торопливо протянула их Аграфене Леонтьевне и громко шмыгнула носом, добавив что-то на своем языке.

– Чего сказать хочешь? – тут же переспросила ее барыня. – Говори ладом, а то я разные шмыганья и шамканья понимать не приучена.

Улька растерянно развела руками и в очередной раз шмыгнула носом, указывая на конверты, произнеся лишь:

– Тамо оно…

– Пошла с глаз моих долой, все одно от тебя ничего не дождешься, – отмахнулась от нее Аграфена Леонтьевна, вскрыла по очереди оба письма и, сощурив глаза, принялась читать дочерние послания. Потом сморщилась, точь-в-точь, как это делала Ульянка, и отбросила на стол оба листа. – Иного ответа и не ждала, – насупясь, произнесла она, ни к кому не обращаясь. – Все, едем сейчас же, ждать нам больше некого.

Ехать решили прямиком через Стрельну и Петергоф, хотя дорога та, по словам Никиты, была хуже, и их непрерывно обгоняли более легкие саночки молодых господ, спешащих непонятно куда. В сторону столицы тянулось множество саней с сеном, дровами, но скакавшие впереди кареты гайдуки громко хлопали длинными кнутами, расчищая дорогу для своей хозяйки.

Несколько раз останавливались в небольших деревеньках, давая отдых лошадям. Подле Петергофа, когда позади осталась большая часть пути, Никита дал лошадям овса, привесив к их мордам специально припасенные торбы. Сама же Аграфена Леонтьевна попросилась в ближайшую крестьянскую избу погреться и немного отдохнуть.

После недолгого отдыха вновь двинулись в путь.

Обе девушки ехали с ней в карете и время от времени пытались затянуть какую-нибудь песню, но морозный воздух не давал им распеться в полной мере, и они вскоре замолчали.

Ближе к вечеру послышался колокольный звон с дворцовой церкви, а вскоре показались въездные ворота перед обмелевшим рвом и кое-как сварганенным на скорую руку мостиком из трех бревен, связанных меж собой просмоленным корабельным канатом. В арке ворот горел огонек масляного фонаря, показывая тем самым, что там кто-то есть.

– Эй, служивые, к вам как перебраться по таким шатким жердочкам? – не слезая с козел, крикнул Никита, придерживая коней. Гайдуки, ехавшие спереди, тоже приостановились, не зная, как им быть.

– Was zum Teufel hat dich gebracht, so spät? – послышалась со стороны ворот немецкая речь.

– Кажется, нас здесь не ждали… – озадаченно произнесла Апраксина. Она открыла дверцу кареты и потребовала, обращаясь к кучеру Никите, чтобы он сообщил сторожам, что супруга фельдмаршала Апраксина прибыла ко двору их императорских высочеств.

Никита озадаченно почесал затылок под взмокшей шапкой и про себя чертыхнулся, но пререкаться с хозяйкой не стал, а крикнул довольно громко:

– Эй, камарад, позови кого, чтоб по-русски понимал! – Потом уже не так громко добавил от себя: – Кажись, у себя дома, в России живем, а по-нашенскому нас понимать не хотят. Дожили, мать твою, медведицу…

Видимо, караульные поняли, о чем их просят, или внешний вид кареты и сопровождающих ее гайдуков подействовал, но на узкой нечищеной тропинке парка показалась темная фигура, и через какое-то время к карете подошли два человека.

– Чего изволите? – спросил одетый в офицерскую епанчу один из них. – У стражи от их высочеств не было никаких распоряжений насчет вашего прибытия, потому вам надлежит представиться. После чего мной будет доложено его высочеству, и как они решат распорядиться, так и надлежит вам поступить. Так как о вас доложить?

– Графия Апраксина, – небрежно бросила Аграфена Леонтьевна. – С кем имею честь беседовать?

– Камергер двора его наследного высочества Николай Наумович Чоглоков, – довольно развязно ответил тот.

Аграфена Леонтьевна напрягла память, вспоминая фамилию камергера… Она явно где-то ее слышала, но в связи с чем, припомнить сразу не могла. Потом все же вспомнила давние разговоры о чете Чоглоковых, которые по приказу императрицы Елизаветы Петровны были приставлены к молодому двору то ли в качестве воспитателей, то ли соглядатаев, а может быть, в том и другом вместе.

Пока Чоглоков отсутствовал, Апраксина при помощи девушек спустилась из кареты, чтобы размять ноги и оглядеться. В сумраке трудно было разобрать, что за строения находятся за оградой, но в глаза бросалась неухоженность парка, облупленные стены и этот мостик, перед которым они вынуждены были остановиться. Сразу чувствовалось, что молодое семейство не особо озабочено внешним видом своего жилища.

«Да, им, верно, иных забот хватает, каких вот только…» – подумала Апраксина и увидела фигуру возвращавшегося камергера. Он подошел к часовым, негромко что-то сказал им, а потом, легко перебравшись через неказистый мостик, сообщил:

– Их высочества рады будут принять вас, но только завтра. Сегодня, как вы сами, должно быть, понимаете, достаточно поздно. Сейчас вас проводят в дом, где вы заночуете. Кто еще с вами, не считая гайдуков и возницы? – Апраксина сообщила, что при ней лишь двое горничных, которые могут разместиться в одной с ней комнате.

– Хорошо, – кивнул Чоглоков. – Езжайте за мной, тут есть более пристойный въезд, но не все о нем знают, – проговорил он, обращаясь одновременно к кучеру и самой графине.

4

Заночевала Аграфена Леонтьевна вместе с Аглаей и Евлампией в небольшом домике неподалеку от дворца их высочеств, а гайдуки и кучер Никита разместились вместе с дворовыми людьми. Комната не отапливалась то ли в целях экономии дров, то ли в самом деле никого не ждали. Пока помещение нагрелось, Аграфена Леонтьевна изрядно намерзлась и тут же улеглась спать, слегка перекусив привезенными с собой из дома запасами.

«И чего я скажу завтра наследнице? – думала она, дрожа всем телом на холодных простынях, хотя их предварительно посушили возле печи, но они так и остались влажными. – К тому же у меня разговор сугубо конфиденциальный должен состояться лишь с Екатериной Алексеевной, а как от Петра Федоровича избавиться? Он наверняка будет присутствовать…» Она была уже не рада, что решилась на эту ничего не обещавшую заранее поездку. И хотя она была одной из самых знатных и богатых женщин России (число крепостных душ, числившихся только за ней лично, не считая тех, что были записаны за Степаном Федоровичем, доходило до десяти тысяч, а уж землицы разной и вовсе на доброе королевство хватило бы), она терялась, оказываясь подле особ императорской фамилии.

Тут ей неожиданно вспомнилось, кто таков Николай Чоглоков… В свете о его возвышении ходило множество самых разных слухов. Узнать, какой из них верный, а какой чистый вымысел, оказывалось порой не так-то просто. Все сводилось к тому, что некогда род их, происходивший из южно-русских земель, был весьма знатен и богат. Но, как часто водится, в одно прекрасное время предки нынешнего камергера лишились денег и поместий и занялись торговлей, но кто-то из их многочисленного семейства сумел попасть в столицу, где отличился редким умением в танцах любого рода. Елизавета Петровна, будучи тогда еще далеко не императрицей, а лишь дочерью усопшего монарха, что особого веса ей не прибавило, а лишь умножило число врагов, выделила Чоглокова из числа прочих. Всем известно было ее неуемное желание танцевать день и ночь до упада, кавалеры же не выдерживали этакой прыти цесаревны и исчезали из танцевальной залы один за другим. Кроме Николая Чоглокова. Тот был иной породы и мог без перерыва явить хоть дюжину самых замысловатых фигур, не проявляя при этом ни малейшей усталости.

За эти ли заслуги или за проявление услуг иного рода, но в один прекрасный день Николай Чоглоков посватался к близкой родственнице жены усопшего императора Екатерины I, звавшейся Марией Симоновной и носившей фамилию Гендирова. Елизавете Петровне, которая наверняка и сделала протеже своему партнеру по танцам, она доводилась двоюродной сестрой. Ни больше и ни меньше. Узнав о сватовстве дворцового танцора к особе, состоящей в прямом родстве с семейством Романовых, двор вначале замер, а потом загудел, словно пчелы в колоде. Одни перестали здороваться с Чоглоковым, сочтя это ниже своего достоинства. Большая же часть вельмож кинулась заискивать и лебезить перед ним, тем более что незадолго до этого он был пожалован графским достоинством, назначен камергером двора, а затем получил должность обер-гофмейстера, да в придачу получил кавалерство ордена Белого орла. Таким образом он в самый короткий миг обошел прочих именитых вельмож, став особой с чином третьего класса согласно российской «Табели о рангах», что приравнивалось к тайному советнику по штатской службе и к генерал-лейтенанту – по военной.

Вот тогда и родилась в столичном обществе придуманная кем-то из стихоплетов злая строчка, приписываемая то ли язвительному Антиоху Кантемиру, скончавшемуся неожиданно в год свадьбы Чоглокова, то ли никого и ничего не боящемуся Михайле Ломоносову. Толковать ее можно было по-разному и отнести к особам различным, но почему-то большинство сведущих в столичных делах лиц относили ее именно к Николаю Чоглокову. А звучала она задорно и предерзостно: «Хочешь орден нацепить, умей жопой покрутить!» Нашлись даже подражатели и более злые рифмоплеты, дополнившие сию дерзость, но вскоре после пышно прошедшей свадьбы злые вирши были забыты, а чета Чоглоковых была своевременно удалена от двора императорского ко двору, как тогда принято было изъясняться, «юннатскому».

А произошло следующее. Наследником российского престола был объявлен племянник императрицы, Карл Петер Ульрих Гольштейн-Готторпский, ставший после православного крещения Петром Федоровичем. В качестве наставника приставлен был к нему именно Николай Чоглоков. Учил ли он его танцевальному ремеслу, неизвестно, но вот то, что о каждом шаге наследника он доносил лично императрице, то не было тайной ни для кого. Более того. Никто из придворных не имел права обратиться к великому князю без ведома и разрешения обер-гофмейстера Николая Чоглокова. И то была воля тихой, мягкой, но в личных делах неуступчивой матушки-императрицы. После прибытия в Петербург невесты Петра Федоровича опекать ее была приставлена супруга Чоглокова – Мария Симоновна. Поскольку местом жительства для молодого двора был выбран Ораниенбаум, туда же перебрались и Чоглоковы, чему большинство светских львиц несказанно обрадовались. Дело в том, что Николай Наумович оказался не только неплохим танцором, но еще и великим любителем женского пола. А зная его родственную связь с императорской фамилией, мало кто из фрейлин двора могли отказать ему во взаимности. Добившись несколько раз своей цели, он потерял всяческую осторожность и амурные связи женолюбивого танцора стали достоянием не только петербургского двора, но и венского, и версальского, не говоря о лондонском. Может быть, императрица в очередной раз закрыла бы глаза и на эту шалость своего бывшего партнера, но иностранные дипломаты слыли не только великими знатоками разных дворцовых сплетен и интриг, но и принимали в них самое непосредственное участие, надеясь выловить себе заветный кусочек влияния на знатное лицо путем шантажа и подкупа.

Когда канцлер Бестужев явился к императрице с письмом французского посланника, в котором тот отчитывался, сколько луидоров выложил фрейлине Кошелевой за то, что та провела несколько тайных встреч с бывшим танцором, а ныне обер-гофмейстером и кавалером ордена «Белого орла», то императрица пришла в ярость.

– Ты, Алексей Петрович, чего хошь, то и делай с ним: хошь выхолощи, а еще лучше – отправь туда, где ни одного иноземного дипломата сроду не предвидится. Но игрища оные прекращать надо.

Вот и угодил после того случая Николай Наумович в Ораниенбаум вместе со своим изрядно пощипанным орденом, графским титулом и званием чиновника третьего класса, став обыкновенным надзирателем и смотрителем по хозяйству при молодом дворе наследников российского трона.

5

На следующий день графиня Апраксина была принята в малой зале дворца, где в сад выходило лишь одно окно, а лестница возле стены вела наверх, в спальные помещения. Посредине стоял небольшой овальный столик, на котором громоздилась различная военная амуниция: пистолеты, шпаги в ножнах и без оных, и сверху лежала огромная бронзовая подзорная труба. Апраксина и раньше слышала о тяге наследника к военным предметам, особенно много слухов ходило о его пристрастии к игре в солдатики, но большинство дворцовых офицеров относило это к родовой предрасположенности его предков к военным баталиям. Коль скоро проявить себя на этом поприще Петр Федорович еще не мог, потому и находил утешение в играх. Если вспомнить его прадеда Петра, то и тот не лучше был и в его годы затеял потешные полки, которые штурмовали городские московские пригороды, чем доставляли массу неудобств и неприятностей обывателям и особенно торговкам, чьи прилавки после их налетов пустели, как после нашествия настоящего супостата.

Императрица Елизавета учла эту родовую страсть и ни под каким предлогом не разрешала наследнику находиться в действующей армии. Она хорошо знала и понимала вольности и обычаи казарменного уклада, где все равны и каждый смутьян может затеять такую бучу, после которой ни правого, ни виноватого не сыскать. Единственное, что она разрешила племяннику, так это выписать роту голштинцев, которую тот с утра до вечера муштровал на небольшом плацу на краю парка. Следила она за каждым поступком наследника, и любое неосторожно сказанное при малом дворе слово уже на другой день было ей известно.

Тут Аграфену Леонтьевну и обожгла мысль: значит, и о ее визите будет доложено императрице?! И как она истолкует сей неосторожный шаг жены опального фельдмаршала? Но изворотливый ум Апраксиной тут же подсказал ей выход: «Скажу, будто бы не решилась к ней самой ехать заступничества за мужа просить, а решила начать с наследника… А там будь что будет…»

Только она успела сесть в неудобное высокое кресло с лопнувшими во многих местах пружинами, обитое видавшим лучшие времена красным бархатом, как скрипнула дверь и в комнату вошла сама Екатерина Алексеевна, любезно улыбаясь и на ходу поправляя рассыпанные по плечам локоны золотистых с серым отливом волос. На ней было атласное платье цвета морской волны, который очень шел ее лицу, а на шее поблескивало ожерелье из красного жемчуга, придавая ей праздничность и подчеркивая свежесть ее чуть смуглого лица.

– Прошу прощения, любезная графиня Аграфена Леон… – Тут она чуть запнулась, видимо, вспоминая, как правильно произносится отчество Апраксиной, но ничуть не смутилась, а непринужденно продолжила: – Извините, но никак не привыкну правильно произносить имена православных святых. Они такие красивые и одновременно… – Она опять ненадолго задумалась.

– …сложные, должно быть, вы хотели сказать, – помогла ей Апраксина, предусмотрительно встав с кресла и зацепившись подолом за вылезшую сквозь обивку пружину. Послышался легкий треск рвущейся материи, Екатерина догадалась о его причине, и возникла неловкая пауза.

Неожиданно Екатерина Алексеевна звонко рассмеялась, как-то по-детски хлопнула себя ладонями по бедрам и, продолжая заливаться смехом, пояснила:

– Я просила нашего нерасторопного гофмейстера поменять всю мебель, а он непонятно чем занят все время и, как всегда, забыл это сделать. Моя бы воля, прогнала бы его, как это по-русски…?

– Взашей, – тут же подсказала Апраксина, осторожно осматривая зацепившееся за предательскую пружину платье и пытаясь определить, насколько велик ущерб и можно ли будет оставаться в нем и далее или следует переодеться.

– Вот-вот, – подхватила Екатерина Алексеевна, – вза-шей!! И не жалей! Правильно говорю?

– Верно, ваше высочество, – согласилась Апраксина, так и не решившая, оставаться ей в том же наряде или попросить разрешения на его замену.

– Сейчас мы поглядим, что за конфузия у вас случилась, – подбежала к ней Екатерина, чуть нагнулась и осмотрела повреждение. – Ничего страшного, как мне кажется. Я вам помогу наложить небольшой… – Она на минутку запнулась, вспоминая нужное слово, и произнесла его по-немецки: – Naht. Да?

– Совершенно верно, – согласилась графиня Апраксина, хотя имела об иностранной речи весьма отдаленное представление, но она была рада на что угодно, лишь бы скорее прикрыть свой конфуз.

– Шоф, – неожиданно вспомнила ускользнувшее от нее слово Екатерина. – И все будет выглядеть вполне пристойно. Подождите минутку… – И она умчалась в ту же дверь, оставив графиню в полном недоумении.

Та не решилась повторить неудавшуюся попытку сесть в кресло и решила стоя дожидаться возвращения Екатерины Алексеевны. Но прошла минутка, за ней другая, а та все не возвращалась. Вдруг наверху раздались громкие шаги, а потом на лестнице показались высоченные сапоги с прицепленными к ним шпорами. Сапоги неуверенно ступали по косым прогнутым степеням, и наконец показался сам их обладатель. То был Петр Федорович собственной персоной. Апраксина сделала легкий книксен и отступила назад, в результате чего неустойчивое кресло тут же рухнуло на пол. Она побледнела, не знала, куда ей деваться после случившихся неприятностей, и хотела выскочить за дверь.

Но Петр Федорович, как галантный кавалер, ловко подскочил к ней, причем ростом он оказался ровно по ушко бравой фельдмаршальше, одной рукой подхватил с пола злосчастное кресло и поставил его к стене, а потом попытался усадить на него даму.

– Покорнейше благодарю, ваше высочество, – отказывалась графиня, памятуя о предательских пружинах и не желая окончательно оскандалиться.

– Нет, это я вас прошу присесть. Не будем же мы, как на смотру, стоять напротив друг друга. Мне же неловко сидеть в присутствии столь высокочтимой особы…

От этих слов Аграфена Леонтьевна расцвела, зарделась и изобразила полное расположение к особе наследника, но… сесть не решилась.

Обескураженный Петр Федорович отошел к столу, где ему под руку попалась подзорная труба, и он, найдя в том спасительный выход из создавшегося положения, схватил ее, раздвинул почти до предела, подошел к окну и поманил графиню к себе.

Ей не оставалось ничего другого, как повиноваться, и она, осторожно ступая, встала рядом с наследником, с боязнью поглядывая то на него, то на окуляр трубы, который он начал протирать обшлагом своего камзола. Потом он навел ее куда-то вдаль через полузамерзшее окно. Прищурив один глаз, подкрутил настройку и несколько мгновений выискивал что-то вдалеке, недоступное для взора графини. Вдруг он громко рассмеялся лающим смехом и воскликнул:

– Так и есть, плохо караул несут! Ну, теперь я им задам! Прогоню сквозь строй, чтоб не болтали меж собой во время службы. Нет, вы только гляньте, – с этими словами он подал трубу Апраксиной, придерживая левой рукой прибор по центру, а другой, полуобняв Аграфену Леонтьевну, приблизил окуляр к ее глазу. Она с испугу зажмурилась, тем более не знала, что там может увидеть. А вдруг что-то не совсем приличное?

Ее муж, Степан Федорович, возвращаясь из похода, всегда убирал подальше и свою шпагу, и пистолеты, а уж подзорную трубу, которой он дорожил пуще всего остального, и вовсе запирал в дубовый секретер. И сколько малолетний сынок их ни просил «глянуть в небо» через нее, он упорно ему в том отказывал.

– Теперь видите? – настойчиво спросил Петр Федорович. – Каковы бестии! Им положено стоять, не шелохнувшись, а они сидят на корточках, да еще и трубочку покуривают. Вы будете моей свидетельницей, когда я сегодня же после смены караула вызову этих паршивцев к себе.

Аграфена Леонтьевна тихо охнула, представив, насколько может затянуться этот процесс, и, чтобы как-то улизнуть от расследования, растерянно сказала:

– Ваше высочество, не по глазам мне трубка ваша, ничего не видела, вот вам крест. Вы уж меня увольте от подобных расстройств.

Петр Федорович что-то презрительно хмыкнул. У него, как видно, пропал всякий интерес к собеседнице, и он, положив трубу обратно на стол, не попрощавшись, вышел вон. Апраксина облегченно вздохнула, что все обошлось, и тут в комнату впорхнула Екатерина Алексеевна вместе с нарядно одетой девушкой, что несла на вытянутых руках рукодельные принадлежности.

– Тысяча извинений, что заставила вас, графиня, так долго ждать. С ног сбились, пока Настуся, – она кивнула в сторону миловидной девушки, – нашла все необходимое. Сама я редко теперь рукоделием занимаюсь, потому и не знаю, где что лежит. Noch eine Bestellung oder in einem Palast oder in Russland… – добавила она по-немецки.

Потом она вместе с девушкой подобрала нужного цвета нить, вдела ее в иголку, предварительно увлажнив ее кончик своими ярко-красными губками, и принялась быстро зашивать порванное место. Девушка, которую она назвала Настусей, за это время не произнесла ни слова и лишь помогала наследнице расправлять умело сделанные ей стежки.

– Ну вот, полюбуйтесь: никаких следов, – наконец поднялась с колен Екатерина Алексеевна. – И в следующий раз, будучи в наших покоях, – слово «покои» она произнесла с выразительной гримасой, – не садитесь сразу в кресло, а лучше спросите моего совета.

– Ваше высочество, я, право, не знаю, чем заслужила такую милость от вас. Да я теперь это платье буду хранить, как… – Она не могла подобрать нужного слова и продолжила дальше: – Всей родне и знакомцам нашим показывать стану, какая вы мастерица.

Наследница при этих словах лукаво сощурилась и покачала головой:

– А вот этого я не рекомендовала бы вам делать, а то, знаете, пойдут расспросы, разговоры, и вы не только себя, но и меня поставите в неловкое положение. Вы согласны, мадам?

Аграфена Леонтьевна, до которой не сразу дошел смысл сказанного, замахала в ответ руками, словно комаров отгоняла, и подобострастно согласилась, стараясь всем своим видом показать свою несообразительность:

– Уж вы лишнего не подумайте, мало ли чего я ляпну сгоряча да невпопад. Я же не от большого ума говорю это, а от чистого сердца. Простите великодушно, дурость, полную дурость изрекла…

– Да вы успокойтесь, ваша светлость, я хоть и недавно в стране этой живу, но порядки здесь такие же, как у меня на родине. – Она незаметно сделала знак рукой пришедшей с ней девушке, и та неслышно покинула их. – Давайте-ка присядем рядком да поговорим… Как это по-русски? Тишком? Лишком?

– Ладком, – с готовностью подсказала Апраксина.

– Точно, ваша правда, именно «ладком»! Как много замечательных слов в русском наречии. Ни в одном другом мне известном языке не отыщешь таких слов, которые бы передавали столь много всего и тайного и сокровенного…

6

– Так о чем мы говорили? Сесть рядком и поговорить… Как там… Опять забыла…

С этими словами она подвела Аграфену Леонтьевну к небольшому диванчику, примостившемуся возле натопленной с вечера, украшенной изразцами небесно-голубого цвета печки, и усадила рядом с собой.

– Я так понимаю, что вы прибыли не только почтение мне выразить, но имеете и более важный вопрос? Говорите. Здесь нас никто не услышит, прислуга сюда не заходит, а мой супруг пошел проверять посты вокруг дворца, так что не скоро вернется. Самое время пооткровенничать.

От этих теплых и доверительных слов Аграфена Леонтьевна вконец растерялась, открыла было рот, чтобы излить всю свою боль и беду, но вдруг неожиданно для себя разрыдалась. Екатерина Алексеевна, словно ожидая чего-то подобного, вынула из-за обшлага платочек и принялась утирать струившиеся по щекам графини слезы, приговаривая:

– Все в руках Божьих, все сложится, как Богу угодно… Не рвите зря душу… Я полностью разделяю вашу печаль и опасения, тем более, что и мое имя замешано в этой истории.

– Так это правда? – изумилась Апраксина.

– Что именно вы считаете правдой? – парировала ее выпад своим вопросом Екатерина Алексеевна, чуть отодвигаясь в сторону.

– Все, что говорят о вас, – довольно неопределенно ответила графиня и попыталась разъяснить сказанное. – Будто бы вы переписку вели с моим муженьком, ослом старым, а уж о чем вы там писали в письмах своих, то мне неведомо. Только из-за писем этих он и угодил в немилость к императрице. Ладно, ежели его чинов и орденов лишат да в деревню спровадят за столько лет усердной службы, а если на плаху поволокут, тогда как быть? Неужели вы за него, ваше высочество, перед государыней словечко замолвить не можете?

И она сопроводила свою просьбу новым взрывом всхлипываний и причитаний. Наследница слегка поморщилась, ей стало надоедать это панихидное представление и, сощурив по-змеиному свои еще мгновение назад красивые глаза, отчетливо проговорила, глядя прямо в лицо вконец расклеившейся супруге генерал-аншефа:

– Мне очень не хотелось вас огорчать, графиня. Вы очень милая женщина, прекрасная жена и мать своих детей, но… – Она сделала небольшую паузу и произнесла фразу, которая для ее собеседницы осталась, как и многие другие, непонятной: – Curae leves loquuntur, ingentes stupent.

Однако Аграфена Леонтьевна прекратила свои стенания, как-то вся подобралась и, поняв, что терять ей нечего, довольно бесцеремонно заявила:

– Слушай, девка, ты на меня не обижайся, но я на этом свете побольше твоего видывала и испытала. А ты без году неделя, как к нам на жительство перебралась, порядков наших не понимаешь. И уж коль я, дура старая, приперлась к тебе на старости лет за помощью, значит, так надо. Если ты за отца детей моих не заступишься, слово перед императрицей не замолвишь, то худо тебе на земле нашей придется. Мой Степан Федорович орел, каких мало, и у него дружков и заступников хватает. Нужно было бы, нашла бы пути-дорожки, через кого действовать. Это через ваши бумажки тайные вся каша заварилась, а потому вместе нам ее и расхлебывать надо.

– Ничего не имею против, но мне думается, императрица через вашего мужа хочет оказать давление лично на меня.

– Вот как? – удивилась Апраксина. – То-то я зрю, нечистое дело, чтоб из-за каких-то писулек главнокомандующего вдруг в темницу поволокли. Так что же вы там писали друг дружке? Чаю, не в амуры игрались?

Екатерина Алексеевна улыбнулась. Ей становилась все более приятна эта русская женщина, обладательница огромного состояния. А вот ведь понадобилось, и самолично, на ночь глядя, приехала к ней на поклон. Потому она миролюбиво ответила:

– Вы правильно думаете, ваша светлость, это игры не для нас с вашим супругом. Я интересовалась продвижением русской армии на прусских землях, что не делает меня изменницей.

Апраксина чуть отодвинулась от великой княгини и внимательно разглядывала ее, словно они только что встретились. Потом тяжко вздохнула, расправила складки на своем платье и тяжело поднялась, сделала несколько неуверенных шагов. Дойдя до стола, заваленного военной амуницией, оперлась о него и заговорила:

– Может, я сгоряча чего лишнего наговорила, но уж так мы, бабы русские, устроены, за своих мужиков нам ничего не жалко отдать и хоть с целой армией недругов сразиться готовы. Потому и боятся нас иноземцы разные, потому как одного русского убьют, а вместо него в строй трое становятся. Так что нам, бабам русским, помощи ждать не от кого, и времени на разные амуры нет: сыновей рожать надо да воинами их воспитывать.

Екатерина Алексеевна со все возрастающим любопытством и даже симпатией, если не с восторгом, смотрела на эту женщину. Откуда в ней появилась эта стать и уверенность в себе, в каждом сказанном ей слове? Словно Афина-Воительница спустилась с Олимпа на землю, чтобы встать на защиту своих близких, а если не удастся помочь, то умереть вместе с ними.

– И еще я тебе, ваше высочество, вот что скажу. Может, кто и не догадывается, что нам многие тайны известны. Тайны те, как в сундуке, за семью печатями хранятся, и выведать их у нас никаким каленым железом силы нет. Должна о том и императрица знать, поскольку тоже нашей крови, хоть и наполовину, но родилась и выросла на нашей земле. Ей наши порядки лучше, чем кому другому, известны. И я не верю в то, что она зло хочет причинить мужу моему, Степану Федоровичу, поскольку он верный ей человек и на предательство никогда способен не был. Тут что-то другое на пути его легло. Догадываюсь, где собака зарыта…

– Какая собака? – переспросила Екатерина, видимо, не знавшая этого выражения, но Апраксина не ответила, а все с той же уверенностью продолжила:

– И имя той собаки знаю, то наш канцлер. Так что ты, ваше высочество, держи с ним ухо востро и ни единому слову не верь. А приезжала я сюда, чтоб убедиться, что нет твоей вины в аресте мужа моего. И сразу поняла, стоило на тебя только вблизи поглядеть. Ты далеко пойдешь, помяни мое слово. Только… – Апраксина подняла указательный палец к потолку, – не останавливайся, а то будет хуже, чем с мужем моим. Скоро, видать, иные времена придут, и многое на дворе поменяется. Я тому мешать не собираюсь, есть и без того, чем заняться. А что приняла меня и выслушала, да еще и платье мое приштопала, за то поклон земной, – она низко поклонилась Екатерине Алексеевне и решительно, не оборачиваясь, направилась к выходу.

– Куда же вы, ваша светлость? – шагнула вслед за Апраксиной Екатерина. – Мы с вами и не позавтракали даже. Останьтесь, не уходите, очень прошу…

Графиня остановилась и ответила:

– Перекусить мне в дороге придется, чтоб засветло в столицу успеть. Не умею я так – сидеть в тепле, когда мои люди на улочке мерзнут, меня поджидаючи. Они мне дороги так же, как и муженек мой единственный…

– Тогда скажите, чем я могу отблагодарить вас за этот визит? Он на многое открыл мне глаза, поверьте. Можно я вам табакерку, вырезанную из клыка морского зверя, подарю? Просто на память…

– Гадость эту я сроду не потребляла и другим не советую. От Антихриста она к нам пришла. А вот один подарочек попрошу сделать. Не откажете?

– Просите, что пожелаете, – счастливо улыбнулась Екатерина, соображая про себя, о каком подарке может зайти речь.

– Тогда разъясни мне, голуба-душа, что за словечки ты мне сказала, когда я подле тебя разревелась. Не люблю я слез бабских, а тут не утерпела.

– О каких словах речь? – удивилась Екатерина Алексеевна, хотя великолепно поняла, о чем просит графиня.

– А вот хитрить – это уже не по-нашенскому. Так я жду…

– То латинское выражение: «Curae leves loquuntur, ingentes stupent» и в переводе означает: малая печаль весьма красноречива… а вот великая печаль – безмолвна…

– Так я и думала. Оно, как про наших детей говорится: малые дети – малые хлопоты, а большие – с ними и хлопоты великие. Ну, примерно так…

С этими словами она, не прощаясь, вышла, и ее поступь еще какое-то время гулко отдавалась в пустом коридоре. Екатерина Алексеевна не решилась ее провожать и смотрела в окно, как Апраксина подошла к своей карете и тяжело, с помощью крутившегося вокруг нее кучера, взобралась наверх. Хлопнула дверца, послышался щелчок хлыста, и процессия тронулась.

А Екатерина приложила обе ладони к горящим щекам и глубоко задумалась. Да, права Апраксина, они здесь на своей земле, а вот она, жена наследника, чужая, и чужой останется навсегда. Но ей так хотелось стать русской женщиной, понять, полюбить эту страну и народ, который так легко верит в чудеса и всемогущество своих правителей.

7

Через пару дней в Ораниенбаум, в гости к Екатерине Алексеевне, неожиданно нагрянула ее давняя и самая сокровенная подруга Екатерина Воронцова. Она была родной сестрой Елизаветы Воронцовой, прозванной императрицей «маркизой Помпадур», состоящей с мужем наследницы в откровенных интимных отношениях. Но этот факт не смущал Катеньку Воронцову то ли по ее молодости, то ли из желания подразнить старшую, довольно некрасивую сестру. А Екатерина Алексеевна, чувствовавшая себя в последнее время при дворе все уверенней, знавшая о физиологических особенностях мужа, чуть ли не с жалостью поглядывала при редких встречах в коридорах дворца на Воронцову-старшую.

Подруги обнялись, чмокнули друг друга в щеки, и Екатерина в очередной раз позавидовала молодости и бесшабашности, сквозившей в каждом движении и взгляде Катрин, как она ее шутливо называла на немецкий манер. Та же, наоборот, звала ее матушкой-Катеринушкой, подчеркивая разницу в возрасте почти в полтора десятка лет.

– А у нас давеча важная гостья была, – начала первой выкладывать новости последних дней Екатерина Алексеевна. – Ни за что не догадаешься, кто это был…

– Мне об этом уже известно, – задорно откликнулась та. – Сама графиня Апраксина. И даже знаю, зачем приезжала – за муженька своего горемычного просить. Скажете, не так?

Екатерина Алексеевна, не желая показывать свое расстройство и мягко улыбнувшись, ответила:

– Все забываю, что наш дворец, несмотря на его отдаленность, как на ладошке перед всем Петербургом. Знали бы вы, как неприятно себя ощущать букашкой, наколотой на булавку…

– Матушка-Катеринушка, не думайте о таких глупостях. Свет к вам благоволит, все ждут скорых перемен. Обо всем, что происходит в Зимнем дворце, знают наперечет, а вот вы – большая загадка. Вот через день вернусь обратно, если вы позволите заночевать у вас. – Она лукаво подняла глаза на наследницу, зная, что та никогда не откажет ей в этом, и продолжила: – И в столице уже будут ходить самые разные слухи о моем посещении вашей высокочтимой особы.

– Скажешь тоже, «высокочтимой»! – фыркнула Екатерина Алексеевна. – Всеми презираемая и попираемая особа. Так-то оно будет точнее…

Они устроились в спальне наследницы, куда никто из посторонних, кроме самых близких людей, не смел заглядывать. Скрывать им было особо нечего, а атмосфера уюта и покоя располагала к откровенному разговору между подругами. Несмотря на то что время было уже обеденное, Екатерина Алексеевна дернула за шнур, ведущий на кухню, подав тем самым сигнал, чтобы им внесли утренний кофе, который она лично могла поглощать в любых количествах вплоть до позднего вечера.

Вскоре дверь неслышно открылась, и вплыла та самая Настуся, что помогала зашивать прореху на платье графини Апраксиной. Екатерина Алексеевна сдержанно прыснула в платочек, чем удивила Воронцову, привыкшую видеть наследницу всегда сдержанной и сосредоточенной.

Как только девушка, расставив приборы, вышла, разбираемая любопытством гостья не преминула поинтересоваться причиной смеха хозяйки.

– Я сделала что-то не так? – Она обиженно надула свои пухлые губки, хотя то была ее обычная попытка разговорить наследницу, особо не спешившую делиться новостями.

Екатерина Алексеевна с детства приобрела манеру не проявлять открыто своих чувств, а тем более не высказывать без нужды сокровенное. В этом она была полной противоположностью своей матери, готовой поделиться любой новостью с первой встречной, а если к ней являлись гости, то беседы, сводившиеся главным образом к теме достатка соседей, к модным одеждам нынешнего сезона и, естественно, блиставшим на балах офицерам, могли продолжаться часами.

Екатерина или, как ее в детстве звали, Фике, внимательно впитывала в себя все услышанное, но если кто-то спрашивал ее личное мнение, то обычно растерянно пожимала узкими плечиками, давая понять, что не в курсе происходящего. Но за что она больше всего была благодарна матери, так это за ее умение выбирать и приручать нужных ей мужчин. Она давно поняла, что женщины в этом мире – существа достаточно бесправные и их слово для людей состоятельных и с положением ничего не значит. Женщин раз и навсегда лишили малейшего признака ума, оставив в их полном распоряжении кухню и детскую. Недаром родилась поговорка: «Kinder, Küche, Kirche» – дети, кухня, кирха, насмешливо называемая «три женских К». Им были закрыты любые дороги вне дома. Разве что балы и торжественные приемы. И то под неусыпным надзором сотен завистливых глаз.

Все эти испытания пришлось пройти и ее матери, Иоганне Елизавете, или Лизхен, как ее называл дома муж, отец Фике. Обладая определенной настойчивостью и вкусом, она безошибочно могла определить, кто из прибывших на бал мужчин готов отблагодарить ее ценным подарком за несколько минут счастья, проведенных наедине. В великосветском обществе, где в этом плане царила известная широта нравов, никто не осмелился бы назвать жену прусского генерала женщиной легкого поведения или другим оскорбительным словом. В немецком обществе вполне допускался любой вид заработка, если это совершалось по согласию сторон. И Фике, воспитанной в тех же нравах, не окажись она женой будущего наследника, наверняка пришлось бы прибегать к подобным уловкам для обеспечения собственного благосостояния, поскольку всему свету известна скупость немецких мужей на затраты, касающиеся собственных жен.

Но сейчас, находясь в России, где все обстояло иначе, ей пришлось не то что менять свои взгляды на взаимоотношения между полом мужским и женским, но использовать их интерес к своей особе в несколько ином плане. Ей не нужны были богатые безделушки, которые она могла иметь теперь почти в любом количестве. Ей нужны были преданные люди, что могли бы помочь ей в трудную минуту. А то, что эта минута близка, уж кто-кто, а она понимала хорошо, с каждым днем и часом ощущая приближающуюся угрозу, стоит только ее муженьку взойти на престол.

Потому и вела она себя не просто осторожно, а сверхосторожно, и говорила лишь то, что никоим образом не могло повредить ее престижу, а тем более негативно сказаться на образе будущей Матери Отечества, создаваемом ей, словно умелым скульптором.

В каждом человеке она видела или врага, или союзника. Другие категории людей она не различала. Но не отвергала дружбы ни тех, ни других. С союзниками – про запас, а враги не должны были знать, что они раскрыты. Придет время – и они будут обезврежены. Об этом писали еще в древнеримских трактатах. И великой мудрости в том Екатерина не усматривала.

Но были у нее, как у любой женщины, и кавалеры, с которыми просто приятно было проводить время. И еще не факт, окажутся ли они на ее стороне в нужный день и час; были и женщины, через которых она могла узнать обо всем, что происходило вокруг, где ей лично показываться было неуместно.

Вот и Катюша Воронцова, девушка далеко не глупая, начитанная, с которой было о чем поговорить, кроме светских сплетен и слухов, принадлежала к кругу ближних людей, знала о неких тайнах наследницы престола. Естественно, далеко не обо всех. Кто еще мог сказать об ищущем с ней встречи иностранном дипломате или интересном офицере, проводившем горящим взглядом хорошенькую фигуру наследницы.

Так что школа ее матери, несомненно, пошла ей на пользу. Но у Иоганны Елизаветы не было тех амбиций и возможностей, совершенно неожиданно появившихся у ее дочери. Екатерина Алексеевна определенно знала о своей избранности в этом мире и ждала лишь того часа, когда сможет проявить себя, чтобы потом уже ни о чем не жалеть и никого особо не опасаться.

Чтобы первой придать направление их беседе, Екатерина Алексеевна в комических красках пересказала случай о конфузии, произошедшей с графиней Апраксиной. Катенька буквально покатывалась от смеха, удобно устроившись с ногами на широкой постели жены наследника. Она даже изобразила, как графиня делала недоуменное и растерянное лицо и подставляла филейную часть своего тела под иглу наследницы.

– Неужели у вас, матушка-Катеринушка, мысли не было, что нечаянно можно попасть иголкой сквозь платье в дородную плоть? Я представляю, как бы она взвыла!

Но Екатерина Алексеевна с осуждением глянула на нее и серьезно произнесла, как батюшка на проповеди:

– Грешно смеяться над несчастными людьми. Тебе хорошо известно, что из-за моей неосторожности Степан Федорович сейчас оказался в заключении. И я ничем не могу ему помочь. А если и попытаюсь, то будет еще хуже

– Да, я тоже так считаю, вам не нужно заступаться за него. Иначе точно усмотрят заговор и еще неизвестно что. Наши костоломы только этого и ждут.

– Потому я со всем сочувствием отнеслась к ее горю и проводила с почетом. Предлагала остаться переночевать, но она не послушалась.

– Так значит, это она из Ораниенбаума возвращалась, когда несчастье случилось? – всплеснула руками Воронцова.

– О чем ты говоришь? Какое еще несчастье?

– Вы ничего еще не знаете? Ночью, на подъезде к столице, они попали на плохую дорогу. Темно было, а факел у них или задуло ветром, или возница заснул. И у кареты графини Апраксиной подломилась одна полозина, или как она там называется. И карета завалилась в овраг. С ней еще, говорят, двое горничных сидело в самой карете. Им-то ничего, а вот Аграфена Леонтьевна упала неловко и сломала несколько ребер, ее потом на простых санях везли до дома, потому как сидеть ей было трудно.

– Царица Небесная! – перекрестилась Екатерина Алексеевна. – Что ж ты сразу об этом мне не сообщила? И тут без меня не обошлось. Прости меня, Господи! И помочь ничем не могла, и чуть до гибели почтенную даму не довела. Не зря она у меня на прощание спросила, чем малая печаль от большой отличается… Ой, не зря…

– Это как же? – выказала любопытство Катенька Воронцова.

– Да тебе-то зачем? – отмахнулась от нее Екатерина Алексеевна, занятая своими мыслями. – Тебе не о печалях надо думать, а побыстрее замуж выходить, а то точно не оберешься печалей – и больших и малых.

– Нет, вы скажите. Я не отстану от вас! – смешно сложив губки, запричитала та.

– Есть одно латинское выражение, которое в переводе на русский язык звучит примерно так: малая печаль красноречива, а большая печаль – безмолвна. Вот это я и сказала при прощании мадам Апраксиной.

– А с чего вы именно об этом сказали? Как вы могли знать, что с ней случится?

Екатерине Алексеевне надоело потворствовать любопытству ее любимицы, и она просто отмахнулась от нее рукой, спросила:

– Не знаешь, как чувствует себя графиня? Никто больше не пострадал?

– Вы, матушка-Катеринушка, словно в воду смотрите. Пострадал, но уже потом…

– И кто же это? – Екатерина Алексеевна напряглась от нехорошего предчувствия, подумав, не случилось ли чего с самим Апраксиным.

Но все оказалось много прозаичней. Вернувшись домой, Апраксина приказала высечь своего конюха, что проспал спуск и допустил крушение кареты, что и было сделано с превеликим удовольствием дворовыми мужиками, недолюбливающими того конюха. Тот с горя напился и напал на крещеную калмычку, что жила в доме Апраксиных, хотел снасильничать. Получилось это у него или нет, но девчонка оказалась не так проста и ткнула вилами конюху в лицо, отчего у того вытек глаз и оказалась распорота щека.

Екатерина Алексеевна выслушала нехитрый рассказ и, чуть поморщившись, добавила:

– Видела я этого конюха, рыжую бестию. Все глазищами своими водянистыми за моими девками стрелял, пока коней снаряжал. Моя бы воля, так я бы ему вилами не в глаз, а в другое место ткнула, чтоб отучился на чужое добро зариться. Знаю таких рыжих, самый пакостнейший народ.

– Точно, самые пакостники завсегда рыжие бывают, – поддержала ее Катенька Воронцова, допивая успевший остыть кофе.

8

…Действительно, несчастья на семейство Апраксиных сыпались, как снег в метельную ночь. Мало того, что Степан Федорович оказался в заточении по ложному обвинению, в чем Аграфена Леонтьевна была абсолютно уверена, и не было силы, кто б ее в противоположном разуверил. А вот теперь она сама едва живая осталась после того, как Никита умудрился свалить карету в неглубокий овражек. И хоть был тот овражек совсем никчемный, а вот ведь как вышло: ударилась чреслами своими о дверцу кареты, да еще обе девки, что с ней ехали, придавили ее, и теперь она только могла пластом лежать на спине и костерить девок и Никитку за страдания свои.

Правда, тот же Никита мигом обернулся, сыскал где-то розвальни – то ли у знакомых, то ли чужих хозяев уговорил, но доставили графинюшку в дом родной, занесли на одеялах и за дохтуром тут же отправили. Тот, оставшись при хозяйке наедине, долго мял да щупал ее так, что она великим криком исходила. И запретил ей с постели вставать пару недель.

– Это как же мне не вставать? – взбеленилась та. – Накладывай повязку, какую прилично, но… чтоб на палку опираясь, а по горнице мне передвигаться возможность была.

Лекаришка хлипкого десятка оказался, как, впрочем, все их немецкое отродье. Спорить не стал, велел холсты тащить покрепче и спеленал барыню, словно дитятю. Но Аграфена Леонтьевна довольной осталась, рассчитала его, как должно, и велела навещать ее и щупать, срастаются ли на ней косточки или что не так пошло.

Пока Аграфена Леонтьевна лечила свои немочи, стало кое-что известно о судьбе ее законного мужа. Новости хоть и не обнадеживали, но и в них можно было усмотреть малую толику перемен к лучшему. Вначале ей сообщила о том жена графа Шувалова – известная всем и каждому Марфа Егоровна, ближняя подруга и наперсница императрицы. И хотя она была собой неказиста, неприметна даже в высоком обществе, но зато форсу могла дать каждому, будь бы граф или падишах турецкий.

Сказывали старые люди, будто бы во времена, когда она совсем в юных годах была, прибыл в Петербург то ли шах, то ли султан какой – толстенный, чванливый, а на голове его лысой водружена была красная шапочка вроде нашей бадейки. Он и на торжественном приеме при императрице ее не снимал, будто у него там клад какой укрыт. А у графини Марфы Егоровны на ту пору обезьянка была презабавная, в пижмы наряженная, с белоснежным жабо на шейке и в штанишках из красного бархата, чтобы благородных дам естеством своим в смущение не приводить.

И вот Марфа Егоровна незаметно, сзади к султанчику тому подкралась и… посадила мартышку свою ему на плечи. А сама стоит рядом, словно ничего не произошло. Султанчик сразу не сообразил, что с ним стряслось, шею свою бычью пока повернул, мартышка сорвала с него шапчонку и побежала с ней по портьерам на самый верх, к потолку, и там спокойно, как у себя дома, пристроилась. И начала шапочку ту примерять на башку и вообще, куда ей вздумается. Народ поначалу сдерживался, а потом один прыснул, другой хихикнул, и как начали все смеяться и на мартышку пальцем показывать, все аж за животики хватались.

Ну, султанчик этого позору не вынес и бегом через весь честной народ, во двор и в санки. Больше его в столице никто не видел. Говорят, война могла случиться из-за вольностей мартышкиных, да куда им воевать-то с нами, когда Россия такую дюжую силищу имела в ту пору: один полк чихнет, а янычары от их чиха в страхе у себя промеж гор прятаться начинали, будто от злого урагана.

Вот такая она матушка была, Мавра Егоровна… Ей не то что палец в рот не клади, не вздумай слово не к месту произнесть. Иные, бывало, пробовали сынка своего, переростка, ей отрекомендовать, представить. Она его мигом взглядом окинет, бровкой поведет, и коль он слизень да увалень, уж так его распишет-разрисует, потом хоть пехом на Пошехонье дуй.

Муж ее, Петр Иванович Шувалов, на что хват был и ловок молодец, во всех салонах и покоях государевых одним из первых держался, но если только женушку свою еще издаля увидит, тут же весь сгорбится и почти что гусиным шагом, вприсядку, навстречу ей через весь зал лопухается. Мол, извини, запамятовал сказать-известить, что седняшний день сюда собрался и вас, матушка, забыл с собой пригласить. Она ему, конечно, прилюдно улыбнется, будто так оно и заведено у них, а уж дома… кто знает, что у них дома по этому поводу происходило… Можно только лишь догадываться.

Но Петр Иванович, еще ладно, муж государственный, и никто слова худого про него сказать не смел. Но вот братец его Сашка, Александра значится, тот был гусь великий, не чета старшему братцу. Куда ему до него! Правда, о них тоже разные разговоры велись, будто бы этот Алексашка был по рождению старшим, а уж потом на свет Петр Иванович явился. Уж больно они походили друг на друга. И ведь, шельмы этакие, наверняка сходством своим пользовались для своих тайных дел. Да мало ли чего народ наговорит, семь коробов и все пустые. Так что веры большой тому близкому обличью не давали, но в уме все одно держали, а вдруг да правда!

И надо же было попасть Алексашке Петровичу при его куриных мозгах и мелком умишке не куда-нибудь, а в самое наистрашнейшее начальство: начальником Приказа всех российских Тайных Дел. Добрые люди боялись вслух название то произнести, а чаще величали ту богаделенку «Тайной канцелярией». Власти у того Алексашки Петровича было в ту пору столько, что на ста возах не увезть! Он, ежели бы захотел, мог любого важного графа или князя, о других и говорить нечего, за чуприну взять, портки приспустить и прутом березовым сечь столько, пока рука не устанет.

Мог бы, коль захотел, да не таков, видать, оказался. Неспособен, и весь сказ! А как в наших палестинах без порки, без строгостей, без кнута, без дыбы? Кто тебя после того бояться станет? Да таракан заплечный и то прятаться перестанет, ежели в него сапогом не запустить для острастки. Нет, не по Сеньке шапка оказалась, не того человека государыня-царица к заплечным делам определила. Но, верно, какую-то тайную мысль на тот счет имела. Может, ей покойный государь, ее батюшка, во сне приходил да сказал что-то такое, чего она нарушить не могла. А с покойным родителем, да еще с таким, кто же спорить станет? Да упаси Господь.

Так вот, велено было Алексашке Шувалову о ту пору лично государыней сразу после праздника Крещения Господня, аккурат в середине января, по морозцу, года 1758-го от Рождества Христова, ехать в место, где под охраной находился генерал-фельдмаршал Апраксин. И там со всей строгостью спросить его: какие резоны от прусского короля Фридриха через молодой петербургский двор получал и что от него те просили, и какими за то клятвами опутали.

Само собой, что новостью этой задолго до отъезда Алексашка Шувалов поделился со своим братцем Петром, желая получить от него дельный совет. Дело-то непростое, речь идет о наследном принце, что рано или поздно на престол российский заступит. Осенью с императрицей удар случился, едва выходили, отмолили в церквях православных. А в монастырях всех день и ночь пономари друг дружку меняли, читая «за здравие рабы Божьей Елизаветы». Как бы там ни было, ожила государыня, хотя и не та стала: и ногу подволакивать начала, и речь иной сделалась. Но ведь государыня! Вот тогда кто-то и пустил слух, что молодой двор только и ждет ее кончины.

Ладно, если бы просто ждали. Все люди смертны, и рано ли поздно ли мир наш тленный покинут. Так они, супостаты, что замыслили, как государыне было доложено: армию из Пруссии убрать и с королем Фридрихом вечный мир подписать. Вот чего государыня им никак простить не могла. Да и кто другой на ее месте, столько кровушки русской проливши, замириться захотел бы с пруссаками проклятыми?

Так ли, нет ли, но из-за этих резонов Апраксина и отстранили, под стражу взяли. А теперь Алексашке Шувалову предстояло решить, на чьей стороне правда.

– Скажи ты мне, братец любезный, – спрашивал он Петра Ивановича, сидя при закрытых дверях и спущенных до самого пола портьерах, – как мне быть в таком неловком состоянии. Откроется ежели, что молодой двор к сему делу и впрямь причастен, – одна беда. Государыня их в темницы не отправит, как друга нашего Апраксина, а начнет следствие, которое опять же на мне повиснет. А там мало ли что всплыть может? А если покажу, мол, злые умыслы все, наговоры, опять дело в тупик зайдет. На Апраксина вон как Бестужев взъелся, будто он ему поперек дорогу перешел. Раньше не разлей вода дружки были, а теперь чего с ним вдруг сделалось?

– А то сам не знаешь? – хмыкнул Петр Шувалов. – Бестужев за английскую корону готов был душу заложить. Не знаю, с чего у них там любовь такая сделалась, хотя как не знать? Денежки все, денежки погоду делают. Только англичане канцлеру нашему под зад коленкой дали и затеяли интригу с Фридрихом. Вот Бестужев на бобах и остался, не знает, как выкрутиться из диспозиции сей.

– Нет, ты мне скажи, Апраксина под пытку подводить или мягонько с ним обойтись? – не унимался Александр Шувалов.

От этих слов Петра Ивановича словно сквозняком от окна отбросило:

– Думай, чего баешь! Он под пыткой такого наплетет – и тебе и мне мало не покажется.

– И что же мне с ним делать?

Петр Иванович хитро улыбнулся, смахнул невидимую пушинку с обшлага шелкового камзола и поднес указательный палец к губам.

– Что это значит? – не понял его брат.

– А то и значит: молчи и задавай вопросы обо всем, что на ум придет. Запишешь, дашь ему прочесть и вези в столицу. Пока доедешь, пока на стол к императрице попадет, пока она думать будет над ответами, а времечко-то идет… Идет время. Разумеешь?

– Ну и башка у тебя, Петруха! Тебя бы на мое место, ох, заварил бы ты кашу…

– А я и так на своем месте, не жалуюсь, – покровительственно ответил тот и похлопал брата по плечу, давая понять, что пора прощаться.

9

На другой же день об этом разговоре неведомо какими путями стало известно Мавре Егоровне, и она решила поделиться этими не особо тайными сведениями с болящей Аграфеной Леонтьевной, к которой имела давнюю и душевную привязанность. А после того, как Апраксина получила увечья из-за своего дурака-кучера, сам Бог велел свидеться и поболтать по душам.

Разговор двух знатных статс-дам ни к каким серьезным последствиям не привел. Марфа Егоровна, как могла, выразила свое сочувствие беде, приключившейся с Аграфеной Леонтьевной, повздыхала, платочек к сухим глазам поднесла, посоветовала, какие лучше настои пить от болей грудных и чтоб косточки побыстрей на место встали.

Хозяйку по случаю приезда гостьи в зал перенесли, одели, румяна навели, но вид все одно был скорбный. Лежит, поддакивает, Никитку рыжего костерит последними словами, а сама догадывается: не запросто так Мавра Гадюковна приползла, явно что-то припасла вместо гостинца для болящей подруги своей. Ну, поговорили об урожае нынешнего года, что собрали меньше прежнего, об озимых, что снег не вовремя укрыл, глядишь, опять померзнут, заново пересеивать придется. Потом Марфа Егоровна осторожно спрашивает о муже хозяйском:

– Степан Федорович здоров ли? Что слышно от него?

А что может быть слышно из казематов сырых?

Апраксина ей так и отвечает:

– Он у меня мужик крепкий. Поди, государыня скоро разберется, поймет, что недруги его оговорили, да и домой отпустит. Рождество порознь справляли, так, может, хоть на Крещение Господне соединимся. Помоги нам в том Царица Небесная…

– Царица Небесная – первая наша бабская заступница, я тоже к ней со всеми бедами своими винюсь, – вторит ей Шувалова. – Только нужно иногда и к земным заступникам обращаться…

Аграфена Леонтьевна почуяла неладное в шуваловских словах и спросила напрямик:

– Ты уж, Марфочка Егоровна, не томи, выкладывай сразу, кому поклониться должна, чтоб слово за муженька моего любезного замолвить. Чую, сердцем чую, с доброй вестью ты ко мне пожаловала…

Марфу Егоровну словно над креслом приподняло, и она заявила:

– О чем же ты думала, графинюшка шалопутная, когда нелегкая понесла тебя в Ораниенбаум, ни у кого на то разрешения не испросивши?

Аграфену Леонтьевну оторопь взяла от подобных слов: за что эта гадюка подколодная вдруг шалопуткой ее назвала? Только хотела ответить достойно, сказать, что она о Марфутке знает и думает, да поостереглась. Поэтому с полным смирением и ответила:

– Думала-гадала, как беде моей помочь, и решилась к молодому двору заглянуть по дороге. Возле них на взморье, сказывали мне, знатную мызу продавать хотят. Думала глянуть, цену узнать, поторговаться…

– И как цена? Подходящая? – ехидно спросила Шувалова.

– Цена как цена, только подумать надо, стоит ли еще одну обузу на свою шею натягивать. У меня этих имений столько, что счет не знаю…

– Знаю я все твои имения и про мызу знаю, где ты ночевать устроилась. Какой черт тебя погнал к Петьке да Катьке в такое время, когда муж твой между жизнью и смертью расположился и в воле государыни решить, как поступить с ним.

– Неужели государыне уже о том известно? – всхлипнула Апраксина.

– А когда иначе было, чтоб государыня о чем-то да не знала? Все ей прекрасно известно в самых доподлинных подробностях. На то она и государыня! – подняла свой малюсенький пальчик кверху Марфа Егоровна.

– И чего же мне теперь делать-то, горемышной? Научи, наставь на разум, Марфа Егоровна! Век не забуду, Бога молить стану денно и нощно, в монастырь пойду…

Шувалова, ощущая радость победы, слегка хмыкнула и, вставая с кресла, проговорила:

– В монастырь тебе рановато собираться, там и без тебя хватает, кому молитву творить. Ты пока что лечись, но мужа скоро не жди…

– Что так? – забыв о своих болях, чуть не вскочила на ноги Апраксина. – Знаешь что? Говори!

– Алексашка Шувалов, братец моего благоверного, шурин мой, отправился допрос снимать с твоего Степана, – и, повернувшись в сторону висящей в углу иконы, перекрестилась. – А коль он энтим делом занялся, значит, дело непростое, сама должна понимать. Ну, пойду я, а ты уж не обессудь. Лучше будет, если от меня все узнаешь, чем от посторонних людей. Извини, если обидела чем…

– За что же его пытать будут? – прохрипела Апраксина, уткнувшись в подушки, но ответить на ее вопрос было уже некому, потому как Марфа Егоровна Шувалова вышла из дома и садилась в карету, поджидавшую ее у дворца.

Она услышала вопрос хозяйки дома, обращенный ей вслед, но не сочла нужным задержаться и разжевать той что да почем. Удобно устроившись в карете, поправив соболью шапочку на голове и дав знак кучеру, чтобы трогался, зло проговорила, ни к кому не обращаясь:

– За то и будут, дурака старого, чтоб ласковым телятей не был и двух маток враз не сосал. А то взяли за манер каждую дуду слушать в оба уха, а то, что башка у всех одна, о том и забывают. Вот ему Алексашка Петрович о том по-свойски и напомнит…

 

Глава 4. Политические страсти

1

О поездке Александра Петровича Шувалова для допроса генерал-фельдмаршала Апраксина в те дни судили и рядили все, кому не лень.

– Он там пущай спросит его, зачем Фридриху обратно всейную Прусью сдал! – горячился в корчме возле ближайшего к Петропавловской крепости моста мужик в малахае извозчика.

– Да у них одна шайка-лейка: одне спрашивает, другой отвечает, а правды все одно в Расее-матушке днем с огнем не сыскать, – пытался высказаться невзрачный купчишка в поддевке.

– Ты особливо много ее сыскал, честной народ обманывая. Покупаешь за гривну, а продаешь за полтину, – попытался урезонить его здоровенный унтер с одной рукой, ловко набивая ею табак в трубочку. – Я вот Апраксина своими глазами видел, как тебя сейчас. Ничего вроде барин, знатный. Мы с ним под этим самым Гросс… Дорс… – попытался он вспомнить место первого сражения русской армии с пруссаками, – стояли и ни в какую не поддались немцу энтому.

– Под Гросс-Егерсдорф, – услужливо подсказал ему статный господин, поджидавший кого-то возле двери и прислушивавшийся к разговору.

– Вот-вот, я и говорю… Егерь Дорм, – закивал унтер, благодарно глянувший в сторону степенного господина. – Стеной стояли, а ядра вокруг нас, словно орехи после ветра, падали. Там-то я свою рученьку и потерял.

– Хорош, видать, орех был, коль такому великану под корешок все подрезал…

– Точно говоришь, здоровенный орех был, а сколько я кровищи потерял… Не приведи Господь, – и он набожно перекрестился единственной рукой.

– Так я и спрашиваю: чего же обратно побежали, коль немец вам уже задницу в полном виде явил? Гнать его надо было дальше, – горячился уже изрядно выпивший возчик. – Показали бы ему кузькину мать, чтоб не смел больше с нами, русаками, вязаться до скончания дней.

– Чего-то я тебя, храбреца, там не видел, когда сражение пошло? – унтер внимательно уставился на не в меру горячившегося собеседника.

– Да не… я это… того… Не был там, – смущенно признался тот и шумно всхлипнул большим красным носом, – у меня в тот раз кобыла сдохла.

– Дык, Апраксин бы тебе другую кобылу дал, – поддел его купчик, готовый не только поспорить, но и помериться силой на кулачках с кем-нибудь при удобном случае.

– Ты мою кобылу не трожь. Она у меня честью-правдой почти два десятка лет служила, – заступился за свою любимицу возчик. – Теперь таких кобыл и не сыскать уже: сколько на нее ни накладешь, а все прет хоть в горку, хоть под низ…

– Вот и загонял бедную скотину, – тут же встрял купчик, – но закончить не успел, поскольку унтер, которому тот пришелся явно не по нраву, врезал ему единственной рукой, да так, что тот весь покраснел, широко открыл рот, пытаясь глотнуть воздух, и без чувств рухнул на соседнюю лавку.

– Айда отсель, пока околоточный не прибежал. Я тут один трактирчик знаю неподалеку, – предложил унтер вознице, и они быстро скрылись.

Купчик все так же продолжал ловить воздух, словно выброшенная на берег рыбина; статный господин безучастно поглядывал по сторонам, а стоявший возле плиты хозяин харчевни громко пробасил:

– Завсегда у нас так: начнут о генералах говорить, что убег, никого не спросивши, а морду бьют своим же, которые под руку подвернутся. А генералам чего, их все одно дальше своей усадьбочки не пошлют. Государыня у нас добрейшей души человек, ни одного супостата не казнила, как на трон взошла. Чего ж им бояться… Так что живи, делай, чего пожелаешь…

Вроде бы не слушавший его господин резко повернулся и отчетливо проговорил:

– «Завсегда» – долго не бывает, попомни мои слова, братец. Скоро иные времена наступят. Немчура к нам повалит, на каждую шею по три рта достанется. Вот тогда будем, как он, – господин кивнул на купчика, начавшего приходить в себя, – воздух глотать, словно сом на отмели.

С этими словами господин вышел, а хозяин харчевни, оставшийся наедине с побитым купчиком, почесал пятерней под войлочной шапкой и, рассеянно глядя по сторонам, задумчиво произнес:

– Вот оно как поворачивается, значится… Через межу шагнешь – высекут и здрасьте не скажут, а когда к нам кто ни попадя через границу едет, тому кланяться в ножки надо и барином называть. Да разве это жизня?! Продам корчму по плевой цене и подамся обратно в родную деревеньку, к семье. Тут сколько ни торгуй, а все одно заберут в казну или чужой карман, не отбрехаешься. Кончаются благие дни, наступают сумрачные…

– Правильно поёшь, – поддержал его окончательно очухавшийся купчик, – пошли у нас ноне: третьины, девятины, сороковины да годовщины. На руках, на ногах по десять перстов, а все кажется мало…

Разговоры о том, что в столицу ждут скорое прибытие немцев, для которых уже освобождают лучшие дома, упорно расходились по Петербургу. Народ начал косо поглядывать на одетых по-заграничному людей, следующих в сопровождении большого числа лакеев.

«У-у-у, немчура проклятая!» – несся им вслед свистящий шепот. Но особых волнений не было, разве что набили морды двум подгулявшим морякам, но и те оказались голландцами, а не немцами. И об Апраксине как-то быстро забылось, поскольку цены на сено в ту зиму неимоверно полезли вверх, к чему немецкая нация была явно не причастна. Зато участились кражи и грабежи, но среди пойманных злодеев ни один немец явлен не был. Так что столица жила обычными страхами, сплетнями и опасениями, что завтра обязательно станет хуже, нежели было.

2

Александр Петрович Шувалов, навестивший Апраксина и беседовавший с ним целых два дня подряд, вернувшись в свою Тайных дел канцелярию, составил подобный отчет, который и был переправлен на стол к императрице. В нем он осторожно писал, будто бы сам генерал-фельдмаршал отрицает всяческие инсинуации, направленные против него, и привел неоспоримые доказательства того, что решение об отступлении всей армии из Пруссии на зимние квартиры на российскую территорию было принято практически единогласно на военном совете.

– Вам в то время уже было известно о болезни матушки-императрицы? – осторожно поинтересовался Шувалов.

– Как Бог свят, ни о чем не знали, – затряс седой головой Апраксин. – Мне о том стало известно, когда под стражей оказался, а так-то откудова бы кто узнал?

Шувалов никак не прокомментировал услышанное и задал новый вопрос, несший в себе основную угрозу:

– С какой целью переписку вели с молодым двором?

– Так я уже сколько раз о том говорил: Екатерина Алексеевна интересовалась, как баталия идет, не мог же я ее высочеству не ответить? Кем бы я, старый осел, был после того? Она хоть и немецких кровей, но жена наследника, – со значением поднял он вверх левую руку.

Апраксин выглядел, находясь в заключении, неважно. Увеличились и без того глубокие старческие морщины на щеках, постоянно слезились глаза то ли от плохого света, то ли от худого отопления в помещении, где он содержался. Но самое главное, как отметил Шувалов, у него начала подрагивать голова, чего тот сам явно не замечал, но время от времени подхватывал ее одной рукой, прижимая к плечу. Это был явный признак начавшейся тяжелой болезни, последствия которой непредсказуемы. Человек мог жить с этим несколько лет, даже не замечая или делая вид, что не придает этому значение, а мог прожить совсем недолго и скончаться неожиданно без видимых к тому причин. Вот и у Степана Федоровича начала развиваться болезнь от нервного перенапряжения после снятия его с поста главнокомандующего и заключения под стражу.

Александр Шувалов читал в каком-то трактате, что в европейских странах подобную болезнь называют «пляской святого Витта», но слышал, что она была распространена и в России. Он не знал, насколько она заразна, но на всякий случай инстинктивно отодвинулся на угол стола, что не укрылось от внимательного взгляда Апраксина.

– Я понимаю, батюшка Александр Петрович, служба у тебя строга… Не всякому человеку верить стоит. Но старым-то друзьям мог бы и честь оказать, разобраться во всем, как есть. Или мы с тобой за одним столом не сидели? Не одной государыне служим? Чего же ты от меня, как от чумного, отметаешься? Никто не видит, не слышит, о чем говорим. Не дело так себя вести…

Шувалову было жалко старика, и его бы воля, он тут же написал бы приказ о его освобождении, но там, в Петербурге, были люди, с которыми ему предстояло иметь дело и заниматься общими делами. Далеко не всем понравится, если Апраксин в скором времени объявится в Петербурге и, несомненно, будет принят императрицей, а чего он ей наговорит, то одному Богу известно. Как бы не повернулось все в обратную сторону. Слишком непроста была ситуация, чтобы вот так самостоятельно решать ее. Потому он решил продолжить разговор и выяснить как можно больше из того, что ему следовало знать.

– Да ладно тебе, Степан Федорович, – примирительно сказал он и постучал в дверь, чтобы открыли пошире окно и проветрили комнату, где они находились. – Мое дело, сам говоришь, службу служить, и коль повелела мне государыня узнать все, как есть, с тем и приехал. Я супротив тебя зла не держу, да и с чего ему, злу-то, взяться? Ну, опростоволосился малость, написал не то, что следует, и не тому, кому нужно. Вина не большая в том…

– Знаю я ваши вины, – огрызнулся Апраксин, отчего голова его еще сильнее затряслась и задрожала. – Дело на понюшку, а вы раздуете так, будто там воз был, а потом доказывай, что есть медок, да засечен в медок и добыть его оттудова никак невозможно.

– Итак, продолжим. Вы, Степан Федорович, лишь отвечали на послания наследницы и никаких ей обещаний о ходе воинских баталий не давали? – снова перешел на служебный тон Шувалов.

– Отвечал, не скрываю. Чего мне скрывать, когда со всей почтой и отправлял грамоты ее касательно. И она писала не тайком, а с фельдъегерской почтой. Все чин по чину…

Шувалов снова стукнул в дверь носком сапога, и в комнату заглянул молодой парень, одетый не по-военному, а в кафтан, образец которого был знаком далеко не каждому.

– Доставай прибор, записывать будешь, – приказал ему Шувалов.

– Эх, худы, видать, мои дела, коль в десятый раз показания брать решили, – сокрушенно заявил Апраксин. – Я думал, мне, как человеку заслуженному, на слово поверят, а вы бумажной волокитой занялись. Значит, не скоро выберусь из этого дела… Пошла писать губерния…

Шувалов ничего не возразил, а терпеливо задал все положенные вопросы, хотя такие же вопросы задавали и прежние следователи по делу Апраксина, и вряд ли он мог узнать что новое. Но так требовал регламент, чтобы людей такого ранга допрашивал сам начальник Тайной канцелярии, что ему и приходилось исполнять.

Вернувшись в Петербург, он составил сжатый отчет, где особо отметил, что из показаний Апраксина следовало, что в письмах, посылаемых ему наследницей, неоднократно передавались поклоны от канцлера Александра Петровича Бестужева-Рюмина. А уж выводы на этот счет пусть делают те, кто сие документы будет читать.

Так или иначе, но, имея немалый опыт службы при дворе и вникая в разные скользкого свойства дела, он хорошо понимал: над канцлером давно нависла черная туча недоброжелательства и бесконечно долго висеть она не могла. Гроза должна была начаться рано или поздно, как только лишняя капля переполнит насыщенный влагой воздух и он прольется безудержным ливнем, остановить который будет никому не по силам.

3

Понимал это и сам Бестужев, поскольку в последние дни чувствовал – крах его близок. И дело даже не в письмах строптивой женушки наследника к Апраксину, в которых, если разобраться, никакой крамолы нет, а сплошное бабье любопытство.

Сложившиеся обстоятельства оказались во сто крат сильней бережно и продуманно выстроенной им системы, где каждый человечек, имеющий доступ ко двору, был им учтен, оценен и любой его поступок канцлер предвидел задолго до того, как тот будет совершен.

Для всех это была «система Петра Великого», в основе чего лежал давний и выгодный обеим сторонам союз с Англией и Австрией. По крайней мере, именно так он объяснял причины своих поступков императрице, растолковывая, почему с иными державами следует дружить, а других и на пушечный выстрел к невским берегам не подпускать. Стоит ли пояснять, что государства те и особливо послы их, прибыв в Петербург, первым делом навещали дом Алексея Петровича, где встречали самый изысканный прием и радушное отношение. Льстил приезжим дипломатам и тот факт, что он представлял им свою жену, Анну Ивановну, немку по происхождению, которая, несмотря на преклонный возраст, следила за собой, выглядела еще вполне привлекательно и могла говорить с гостями на их родном языке.

Но дипломатические персоны являлись к канцлеру не только затем, чтобы выразить свое почтение. В качестве весомых аргументов они оставляли после своего посещения крупные денежные суммы, что тоже не было особой тайной ни для кого из дворцового окружения. Сам же канцлер в ответ на колкие намеки на этот счет гордо отвечал следующее: «Да, не скрою, что тружусь для себя. А кто из людей не делает того? Было бы нелепо утверждать обратное. Но… – тут он обычно брал небольшую паузу, чем, несомненно, заинтриговывал своих слушателей, – в первую очередь ваш покорный слуга трудится для России, в отличие от многих здесь присутствующих, а уж только потом… для себя». Что можно было ответить на столь самоуверенную браваду человека, стоявшего на самых верхах государственной власти? Кто-то восхищался его ответом, но были и такие, кто, усмехаясь, говорил потом полушепотом: «Когда два кармана так близко один к другому расположены, недолго и спутать, в который кладешь, а из коего вынимаешь…»

Казалось бы, явных врагов у столь всемогущего человека быть просто не могло. Но и особых друзей он не имел. При его умении обставлять каждый свой шаг и поступок если не с пышностью, то с государственным размахом, у какого недоброжелателя могла соскочить с языка язвительная фраза: «И чтоб страна наша делала, не будь на службе у ней таких славных и преданных мужей…»

Правда, одного явного врага Алексей Петрович все же умудрился обрести. И в том была не столько его личная вина, сколько стечение трагических обстоятельств, сделавших ту вражду неизбежной. У него был родной брат Михаил Петрович, старший по возрасту и так же, как Бестужев-младший, служивший первые годы своей жизни на дипломатическом поприще. Службу свою начинал он еще при покойном императоре в Лондоне, а после того, как замирились со Швецией, представлял там Россию, а при Елизавете Петровне перекочевал поближе к родной стороне, в Варшаву.

При новой императрице он женился на красавице Анне Гавриловне, урожденной Головкиной, родственнице императора Петра, вдове графа Ягужинского. По недоразумению или легкомыслию та оказалась участницей разговора кого-то из дам своего круга, касающихся Брауншвейгского семейства, где и высказала какое-то свое, не особо обдуманное мнение. Императрица, перед которой всю жизнь стояла тень находящегося в заточении соперника, имевшего гораздо больше прав на трон, нежели она, решила, что зреет заговор. Пострадало несколько дам высшего света, но казнь им заменили ссылкой, а жену Михаила Бестужева высекли публично кнутом, лишили языка и сослали на вечное поселение в Якутск без права на освобождение. Любящий ее муж, не сумевший предпринять каких-либо шагов в пользу своей женушки, отбыл за границу, где обрел место посланника в Берлине. Далеко разнесла их жизнь с бывшей супругой! Впрочем, почему бывшей? Они так и остались мужем и женой, что, впрочем, не помешало Михаилу Бестужеву вскоре утешиться, обретя любовь в лице некой вдовы, обратившей на него свое внимание. А шел ему уже пятьдесят шестой годик!

Вот тут-то и начались для него великие муки и страдания. Жениться не позволял закон и людское мнение, а развести их со страдалицей, находившейся безвылазно в Якутске, могла лишь императрица. Той же было явно не до женитьбы берлинского посланника, и она не спешила облегчить ему скрепление новых любовных уз.

Тогда брат Михаил обратился к брату Алексею. А то как же! Родная кровь, да к тому же младший еще и начальник над старшим братцем, должен приложить старания и хоть чем-то помочь. Увы, оно, как говорится, есть родня, будет и возня. С родней хорошо за свадебным столом сидеть да здравицы сказывать, кто больше. А как до дела коснется, тут у каждого свой счет, на себя зачтенный. Одним словом, то ли не захотел младший Бестужев старшему помочь по-братски, то ли пробовал, да не вышло. Но истолковали все так, будто он специально вредил да ножку ставил братцу, при живой жене неженатым жившему. Тот – в обиду. Обещал рассчитаться при первом случае. Короче говоря, добром все не закончилось, стали они супротив друг друга чужими, словно родней сроду не были.

Тогда, делать нечего, обратился новоявленный жених к их императорскому величеству, мол, так и так, прошу любить и жаловать и разрешить мне венчаться сызнова, поскольку ездить до жены мне весьма затруднительно.

А императрица… какое ей дело до чьей-то жены, когда самой тайно венчаться пришлось, чтобы волнения в государстве не произвести ненароком от действий своих. А Михаил Петрович, тоже не промах, возьми да и обвенчайся с немочкой своей, как то все добрые люди по закону делать изволят. Не тут-то было. В Петербурге узнали и перестали ему важные депеши отправлять, а в Берлине и вовсе на приемы государственные не зовут. Совсем невмоготу стало Бестужеву от любови своей, по закону не освященной.

Тогда он понял, что нужно перед государыней покаяться во всех грехах и просить ее слезно их с безъязыкой женой развести до конца, а дальше как-нибудь и сладится. Написал граф, изложил просьбу свою государыне, как по стандарту дипломатическому делать положено. Молчит государыня! А почему молчит – у нее ведь не спросишь, не постучишь в дверь, голову просунув: «Как там, скоро ли отвечать изволите?»

Загрустил видавший виды дипломат российский, но порода не та, чтобы на попятную идти. И написал письмо другого рода. Кому б, вы думали? А графу Воронцову. Михаилу Илларионовичу. Тому, что императрицу, в случае ее сильного и неожиданного проигрыша в картишки, по старой дружбе деньжатами снабжал. Не при всем дворе, вестимо, но кому надо, те знали и помалкивали. И на трон российский она тоже не без его твердой руки взошла, а потому добро помнила. Знал Михаил Бестужев, к какому человеку за помощью обращаться.

Мало того, этот самый Воронцов по должности первым помощником при его кровном братце Алексее Петровиче Бестужеве состоял, а потому понимал толк, кому помощь в непростых делах оказывать, а кого и вовсе не замечать. А письмо Михаил Бестужев к помощнику братца своего сочинил весьма заковыристое и с большим чувством в смысле дружбы и почитания, что он к Воронцову едва ли не с юных лет испытывал, и желал бы видеть его на самой вершине власти российской, то есть в роли канцлера.

Получается, один брат против другого родного брата пошел. Тут уж добра не жди… Бывает оно и так: не грело, не горело, а вдруг возьми да засветись синим пламенем. И старый проныра, порода-то одна, бестужевская, угадал, к какому больному месту медный прохладный пятачок приложить. Польза, может, и невелика, но ко времени оказалась. Призвали его в столицу, где объявили, что его старый брак расторгнут и он может жениться на ком хочет и сколько хочет, лишь бы оттого польза для государства проистекала.

Трудно сказать, насколько распря между братьями повлияла на его положение в обществе, а может, и его самого круто изменила. Но именно тогда началась виться вокруг Алексея Петровича какая-то мелкая бесовская паутинка, невидимая простым глазом, но ощущаемая если не телом, то влажным ее присутствием везде и всюду, стоило ему ладонью по лицу или камзолу собственному провести. Везде какие-то катышки, ниточки, узелки да петельки под руку ему попадали. Будто в пыльном чулане побывал и оттуда, гадостью какой-то облепленный, к людям вышел.

Собственно говоря, чем был он плох на своем высоком посту? Все-то у него схвачено, отмечено, если не записано, то крепко сидело в цепкой памяти. Потому и вел себя как истинный вельможа и не каждому руку при встрече протягивал. Кавалер многих орденов, за каждым хоть малый грешок, но знает, и надо будет, ход ему даст с расчетом на прицел дальний. При чинах, деньгах и состоянии. И департамент его отлажен, словно часы лучшего зарубежного мастера: из тютельки в тютельку идут; не отстают и вперед не забегают. Стоит где-то на Западе о России худое словечко сказать, замыслить что, недели сроку не пройдет, а все уже Алексею Петровичу известно. Сообщат, доложат, отрапортуют, сломя голову бегут, дабы первыми донести.

Понятно, рвение и преданность не на капустных кочерыжках настояно, денежными купюрками присыпано и алмазными перстеньками поверх украшено. И можно подумать: а денежки на то из казенных счетов выдавались? Да как бы не так! Скажи о том государыне, мол, за интерес наш платить надо, она бы так ответила, что второй раз не сунешься. Нет, умел сей вопрос канцлер Бестужев без великого урона для государственных финансов решать. Зато никаких тебе отчетов и писулек: кому сколько посчитал нужным дать, тому и дал. И расписки лишний раз не требовал. Мало ли кому та расписка в руки попасть может? Объясняй да отчитывайся, за что и с чего это вдруг. А разве денежный вопрос в четырех стенах утаишь? Один шепнул, другой намекнул, а третий от себя добавил. Любой камердинер знает, коль спросят его, откуда у его барина лишние деньжата появляются. Все пальцем в сторону Алексея Петровича покажут.

Ну, пальцем-то показать, конечно, можно, но и получить за этакий показ можно. Граф получал на свои многие и для государства важные расходы средства не от врагов, а из стран дружественных: поболее – из Лондона везли с оказией и даже без особой утайки, а скупые на дружбу австрияки из Вены подбрасывали когда крохи малые, а уж коль припрет, отправляли, сколько наскрести могли. Но у Алексея Петровича каждое лыко шло в строку – и он из одного медного пфеннига получал два, пуская их в оборот через известных ему серьезных людей.

А когда у человека есть деньги и цель, чего с их помощью добиться следует, то все остальное уже походило на игру в солдатики, где каждая фигурка по своему артикулу действует. Умел Алексей Петрович не только деньги к себе приманивать, но и нужных людишек. А тем дважды повторять не надо, за что им никем не сочтенное жалованье выдается при известной расторопности и пронырливости. Те умели завязать дружбу со слугами дипломатов, проживающими в российской столице, с рубщиками мяса и дворниками при тех господах. Слово за слово – и выстраивалась фигура, взглянув на которую, становилось ясно: этот в гости к одним ездит, а тот таких-то на днях принимал. А какие люди дружбу с послами иностранными водили, их всех канцлер наперечет знал.

Но мало того, что каждый шаг господ тех ему известен был. Доносители его ничем не брезговали и докладывали в надежде на надбавку, в каком ведомстве или самой невзрачной конторе что творится: от заштатной коллегии и до самого Правительствующего Сената дотягивались носы и уши бестужевских соглядатаев. Единственным заведением, к которому он никакого интереса не проявлял, был Святейший Синод. Связываться со столичными владыками он не желал не столько из почитания церкви Божьей, сколько зная нрав и повадки синодальных служителей. Они хоть дружно и не жили сроду, но когда из их стен какой-либо пустяк попадал в столичные салоны, они поднимали такой вой и галдеж, будто их лишили до конца жизни Святого Причастия. Все это рано или поздно становилось известно императрице, а она, будучи дамой набожной и истово верующей, клир свой в обиду не давала. Но и без того хватало Алексею Петровичу работы по разгадке тайных и явных светских хитросплетений, доносившихся до его слуха. Даже все сплетни и ябеды, в городских кабаках произносимые по пьяной лавочке, и то приходилось выслушивать великому канцлеру. Не без этого…

И вот, при столь исправной налаженной системе, коей он придерживался почти все время своего нахождения в министерстве иноземных дел, она вдруг дала трещину.

4

И все напрасно! Его система никак не предусматривала, что Англия примет сторону Пруссии и тем самым перечеркнет многолетнюю работу канцлера. Пока английский король Генрих II был силен, система работала. Но как только главной скрипкой в правительстве стал выскочка Уильям Питт, дела Бестужева пошли наперекосяк и вся его система рассыпалась вдребезги. Он не хотел и не мог способствовать вновь начавшейся дружбе с версальскими франтами, резонно считая французов и самого короля чересчур развращенными и изнеженными. «От изнеженности до предательства рукой подать!» – горячо убеждал он бывших своих сторонников. Однако они лишь согласно кивали в его присутствии, а стоило канцлеру скрыться из виду, как дружно начинали смеяться, понимая, что старик Бестужев доживает последние денечки на своем посту.

Начавшаяся война с Пруссией поменяла взгляды многих, если не всех государственных мужей. А будешь отстаивать старый, отживший принцип, не будешь гибким – сломают, отстранят от дел и отправят доживать в дальнее поместье. Императрица не любила, коль кто-то из подданных не разделял ее личные симпатии. А потому английские туманы стали немодны, а сады Версаля стали почитаться райскими кущами.

Алексей Петрович поначалу был удивлен, увидев, что на приемах во дворце австрийский посол Эстергази и француз Лопиталь держатся вместе. Нетрудно было догадаться, что французы и австрийцы что-то замыслили, но узнать, что именно, он при всем своем желании не мог, поскольку послы те, хорошо знакомые с методами Бестужева, неожиданно поменяли всех слуг и перестали принимать прежних знакомых. Зато ему доложили о депешах, поставляемых непосредственно к Михаилу Воронцову, являвшемуся его правой рукой. Правда, умудренный опытом Алексей Петрович умел делать так, что левая рука не ведала, что делает правая, а потому и Воронцов вряд ли мог знать о всех планах своего начальства. Хотя… как знать.

Бестужеву, как и многим, было известно, что Михаил Воронцов вместе с братьями Шуваловыми были прямыми и даже главными участниками свержения Анны Леопольдовны и малолетнего царевича Ивана.

Мало того. Сразу после восшествия Елизаветы Петровны на престол российский было объявлено о помолвке Михаила Илларионовича Воронцова с двоюродной сестрой императрицы Анной Скавронской. Хорош зятек! Знал, в чьем огороде малинку собирать, за что и получил в качестве приданого графское достоинство, а потом и должность вице-канцлера. Только вот умишка у Мишатки Воронцова было не в пример меньше, нежели у самого Бестужева. Это надо же было отправиться с визитом по европейским дворам, заглянув на чай к папе римскому, предложить тому объединить веру русскую, православную, католической! Да еще нацепил на себя халат, подбитый пухом редких сибирских гусей, невиданных в Европе. Повел себя, как гусь на званом обеде, и оскандалился, о чем тут же стало известно императрице. Но простила она Мишеньку то ли по малолетству, то ли за подарки дорогие. И даже когда Бестужев уличил его в связях с прусским королем, который через своих людей хотел свести государыню с престола, не поверила она в его предательство. Понятно, опять же по глупости, по безголовости своей влез он в то дело, но на посту удержался.

Но когда это было? С тех пор столько воды утекло, могло смыть дела и добрые и злые, да и память людская, как вода талая, течет, меняется. А вот то, что братец его, когда припекло получить развод с безъязыкой женушкой, обратился в Мишке Воронцову, о том канцлер узнал на следующий день. Но письмо было приватное, и он не мог спросить отчет о нем. Помог ли Воронцов его братцу или так карта легла, что государыня все же подписала прошение о разводе, теперь не так и важно.

Однако веселая компания подобралась: его помощник вице-канцлер, родной брат Петр Бестужев и два посла, для которых старая российская союзница Англия – что кость поперек горла, не хотят даже слышать о ней. И все против кого? Да против него, Алексея Петровича Бестужева, российского канцлера! Заговор, никак не иначе. Но разоблачить заговорщиков и упрятать в места не столь отдаленные – тут он был бессилен.

Поняв, что дни его на посту канцлера сочтены, Бестужев вызвал к себе Гаврилу Андреевича Кураева, с которым у него состоялся непродолжительный разговор.

– Кому служить станешь? – без обиняков спросил его граф, едва только тот вошел к нему в кабинет.

Кураев сделал вид, что вопрос не понял, и удивленно поднял брови:

– Помилуйте, ваша светлость…

– Ты из себя дурня не строй. Все одно знаю, не таков, чтоб не сообразить, куда дело идет. Поди, догадываешься, что расстанемся скоро. Меня, понятно, тронуть не посмеют, в затвор не отправят, слишком многое мне известно. Так ведь? – и он пытливо глянул в глаза Кураева. – Понимаешь, о чем речь веду? Все помнишь?

– Что помню? – Кураеву не хватило смелости сознаться в предположениях Бестужева, а потому он отвечал невпопад, надеясь, что пронесет…

Но канцлер был неумолим и буквально гвоздил его своими вопросами:

– То, что в грамотках и письмах разных писано, которые с тобой отправлял разным людям. Неужели ошибся в тебе? Да быть такого не может!

Кураев все еще тянул время, надеясь выскользнуть из железной хватки канцлера, и не говорил ни «да», ни «нет», чем только раздражал Бестужева.

– Ты мне брось Ваньку катать. Все о тебе знаю. И как вскрывал письма мои и шнуром новым повязывал. Меня не проведешь. Я любого и каждого, кто при мне служит, на сто рядов проверю, прежде чем доверю ему дело какое. Проверил и тебя, и знаю: читал ты мои грамотки… Так?

Кураев молча кивнул головой, но раскаяния не почувствовал.

– Вы же сами того хотели, – попытался оправдаться.

– Сейчас не о том речь, кто прав, а кто виноват. Все, что прочел, помни, но бумаге не доверяй. Меня скорее всего в имение отправят. Только не знаю, надолго ли… Может статься так, что и навсегда. Но пока я живой, служить мне будешь. Не в открытую, как прежде, а тайно. Иначе… – Он провел ребром ладони по горлу. – Я не пужаю, я предупреждаю. Понадобишься, найду. А сейчас иди, пока свободен. Устраивайся на какую хочешь службу, хоть на войну в Пруссию поезжай, но долго там не будь. Чует мое сердце, скоро мне нужен будешь, ох, скоро, – с этими словами он достал из стола бронзовую фигурку солдата и поставил ее перед Гаврилой Андреевичем. Тот знал, что снизу прикреплена личная печать графа. – Ты теперь как моя печать – на какое дело нужно будет, на то и поставлю. И помни об этом. А пока прощай.

Это была последняя встреча канцлера и его верного слуги, которому граф доверил столько тайн. Через несколько дней должно было наступить Сретение; в воздухе заметно потеплело, вороны на крышах дворцов и покосившихся изб сидели нахохлившись, словно ожидали чего-то важного, заранее зная о том.

«Вот и Сретение подходит, а у нас с Алексеем Петровичем вышло расставание», – грустно подумал Кураев, не зная, в какую сторону ему податься.

Оставшись один, Бестужев рассеянно прошелся по своему просторному кабинету, открывая дверцы полупустых шкафов. Еще накануне он отправил обоз с наиболее значимыми документами в свое имение, находящееся в Можайском уезде. Он еще не знал, что в селе с довольно звучным названием Горюново (Горетово) ему придется провести несколько долгих лет без права выезда за его пределы.

Наконец он достал из тайника несколько листов гербовой бумаги и развернул их. Сверху было написано «Манифест о восшествии на престол императора Петра Федоровича». И далее перечислялись все регалии будущего монарха и его права, списанные с прежних указов, издававшихся при смене государей. Но на втором листе значилось черным по белому: «Соправительница императора его законная супруга Екатерина Алексеевна» и также расписывались ее права нахождения на престоле.

Именно об этом незадолго до Рождества он пытался сообщить жене наследника, но им помешали довести дело до конца. По планам Бестужева, ныне правящая императрица должна была проникнуться его идеей о равенстве положений, которые займут супруги на престоле, чего не наблюдалось со времен правления малолетних Петра и Ивана при наблюдении за ними царевны Софьи. Роль наблюдателя Алексей Петрович скромно отводил лично себе, полагая, что лучше, чем кто-либо другой, сумеет направлять российский корабль в бурных политических водах, по которому с разным успехом плыла уже несколько последних десятилетий Россия, все глубже входя в состав европейских государств.

Чтобы по-настоящему осуществлять власть наблюдательную, в другой грамоте он просил для себя замещения нескольких должностей: начальство над коллегией Иностранных дел, Военной и Адмиралтейской (Морской). При таком раскладе сил он мог быть спокоен за свое будущее. И российские подданные, как он считал, тоже могли спать спокойно, не опасаясь вторжения чужеземцев. У Бестужева в руках были все властные ниточки, а уж дергать за них он умел, и делал это с необыкновенным искусством.

И, возможно, подписали бы тот и другой документ, если не при жизни нынешней императрицы, то после ее смерти. Канцлер был великий кукловод, умело оставаясь в тени. Если бы не очередной нелепый случай, произошедший с Марфой Егоровной Шуваловой. Явившись по зову императрицы, она, увидев привезенные кем-то из послов засахаренные фрукты, набросилась на них, словно никогда сладостей в рот не брала. Елизавета Петровна с брезгливостью смотрела на подругу свою, ожидая, когда та насытится, чтобы можно было поговорить о своих заботах. Наконец Марфа Егоровна поглотила все, до чего могла дотянуться, и, блаженно улыбаясь, начала сообщать императрице свежие столичные новости. Но не прошло и нескольких минут, как лицо ее перекосило, и она, подхватив юбки, ринулась в сторону ближайшей дамской комнаты.

Время от времени в дамскую комнату входили невидимые ей дамы. Но вот зашли две степенные, судя по тяжелой поступи, дамы, которые между делом вели меж собой светскую беседу.

– И что же это, наследница, если план Бестужева, правильно его зовут Бесстыжим, сработает, займет то же положение, что и государь император? – спрашивала одна другую с нотками возмущения в басовитом голосе.

– А я этому пройдохе никогда не верила. Мне тятенька рассказывал, как князь Меншиков после смерти императора все должности занял и никому ходу не давал. Чего ж тут удивляться? У нас в отечестве и не такое случается, – отвечала ей вторая дама с более тонким и даже писклявым голоском, донельзя знакомым Марфе Егоровне, но она никак не могла вспомнить, кому он принадлежал.

– Он только и ждет, когда государыня Богу душу отдаст. Она одна ему отпор смеет дать, а всех других застращал до смерти, что все о них знает, на каждого у него какая-то писулька особая есть…

– С заговорами, что ли? Не зря говорят, что он колдун и чернокнижник.

– Там такие заговоры, что, узнай кто, головы тем людям не сносить, а уж постов своих точно лишатся.

Марфе Егоровне стало любопытно, кто это ведет столь откровенные беседы, и она слегка подвинула ширму, прикрывавшую ее от посторонних глаз. При этом ширма предательски заскрипела, дамы взвизгнули и мигом скрылись, оставив Шувалову в полном одиночестве.

Она торопливо привела себя в порядок и помчалась обратно в спальню Елизаветы Петровны, где все ей и выложила. Та словно ждала подобного известия, велела позвать начальника караула и узнать, кто в это время из лиц женского пола находился во дворце. Сама же она вскочила с диванчика, где обычно устраивалась полулежа, и принялась торопливо ходить по спальне, сжав плотно губы. В такие минуты, как многие замечали, она становилась неуловимо похожа на своего покойного батюшку, и те, кто находился рядом, старались под любым предлогом скрыться подальше от дворца.

Вскоре явился начальник караула и заявил, что лиц женского пола, кроме прислуги и горничных, не обнаружено. Можно посмотреть журнал записей посетителей, но он на ночь заперт, и откроют его только утром.

– Черт-те что делается, – скрипнула зубами императрица, хотя она ближе к ночи врага рода человеческого старалась не поминать. – Сам виноват, допрыгался попка наш…

– Кто допрыгался? – не поняла Шувалова.

– Завтра о том узнаешь, – холодно ответила ей императрица и удалилась в другую комнату, даже не поблагодарив за столь ценные сведения и не попрощавшись.

Обиженная Марфа Егоровна отправилась в плохом расположении духа домой, где накричала на мужа, что в государстве у них нет никакого порядка и происходит непонятно что.

А на другой день, к обеду, ей сообщили потрясающее известие: канцлер граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин отставлен от всех должностей и отправлен в ссылку навечно в свое собственное сельцо где-то за Можаем.

– Вот там пусть и пишет свои кляузы! – победным тоном заявила Марфа Егоровна, которая не любила Бестужева, как, впрочем, и всех, кто стоял у власти и имел влияние на императрицу.

А едва закончилась зима, пришло известие о скоропостижной кончине генерал-фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина. Ходили слухи, что ему было объявлено о полном его оправдании и освобождении и он, не перенеся радостного известия, тут же умер на руках у доставившего приказ фельдъегеря. Марфа Егоровна, забыв о недавней размолвке с графиней, оделась во все черное, велела найти свежих цветов и поехала с соболезнованиями к Аграфене Леонтьевне.

В армии, находящейся в Прусском походе, узнали о том лишь к середине лета, когда она готовилась к очередному кровопролитному сражению при Цорндорфе.

 

Глава 5. Женитьба

1

Прибыв в Кенигсберг, Мирович далеко не сразу распрощался с Ушаковым. Тот не желал вылазить из саней, пока не найдет свою часть, и требовал везти его то в один, то в другой конец города. Наконец он вроде как встретил кого-то из своих сослуживцев и сухо попрощался с Василием:

– Ну, как сам обустроишься, найдешь меня. Может, в картишки перебросимся. Ты не разучился туза от валета отличать?

– Зайду, – пообещал Василий и незаметно подтолкнул Сашку, чтобы тот трогался.

Им самим тоже изрядно пришлось покуролесить, пока отыскали батальон, которым командовал майор Княжнин. И стоило ему только ступить из саней на землю, как сзади раздался зычный майорский голос:

– И где тебя черти носят? Я уж хотел тебя в убиенные записывать, а ты живой оказался… По какой причине столько отсутствовал? Бумаги есть какие на этот счет? – заговорщицки спросил он. И Мирович понял, Княжнин уже провел его по нужным реестрам, боясь показать отсутствие в его батальоне офицеров без видимой на то причины. И если бы у него даже не было с собой тех бумаг, что через преображенца вручил ему Кураев, все одно: майор пожурил бы, излил злобу, но дальше этого не пошел. А может, просто ждал богатого барыша от подчиненного…

– Все в точности имеется, – с этими словами Василий вытащил бумаги, из которых следовало, что он пребывал в ведении Иностранной коллегии по делам приватным.

– Это что у тебя за дела такие с Иностранной коллегией? – озабоченно почесал переносье Княжнин. – На ту сторону, что ли, ходил? – Он кивнул туда, где, по его представлению, находилась Пруссия, намекая, что Мирович был заслан лазутчиком в армию Фридриха.

– Не велено сказывать, – перешел на казарменный жаргон Василий, понимая, что лучше ничего не сочинять о своем местонахождении, иначе он наверняка засыплется на вранье.

– Я понимаю, понимаю, – серьезно кивнул головой майор. – Ладно, устраивайся, потом поговорим, куда и к кому тебя определить, а пока отдыхай с дороги. Этот с тобой? – он кивнул на стоящего подле саней Сашку.

– Точно так, из моих крепостных крестьян, а то хлопотно самому всеми делами заниматься. На довольствие его бы поставить, – набравшись смелости, заявил Мирович и, чуть подумав, добавил: – Я об этом устное предписание имею, оттуда, – он поднял палец кверху, и непонятно было, на что он намекал: то ли на Бога, то ли на земные могущественные силы.

Майор наморщил свой курносый нос и тяжело вздохнул, а потом все же выдавил, показывая, на какое нарушение устава он вынужден пойти:

– Ладно, чего-нибудь придумаем, но только не сразу. Есть у меня несколько выбывших, а питание на них пока не отменено. Так что не пропадет твой дневальный. Как звать-то?

– Сашка! – откликнулся тот, а потом степенно добавил: – Александр сын Тимофеев.

– Идите! – кивнул головой Княжнин. – Некогда мне сейчас.

– Ваше высокоблагородие, разрешите еще одну просьбочку, – Мирович догнал майора у ворот, что выходили на узкий кривой переулок. – Мне тут по важному делу отлучиться придется на несколько дней. Ставлю вас о том в известность.

Княжнин внимательно оглядел его, словно увидел впервые, провел тыльной стороной руки по усам и ответил:

– Свалился ты на мою голову со своими просьбами, заданиями. Ладно, жалованье выдадут, рассчитаешься. А так, езжай, куда хочешь, но ежели перемена дислокации будет, пеняй на себя: ждать тебя никто не станет. Все понял?

– Так точно, ваше высокоблагородие, – вытянулся Мирович, – не подведу, вы же меня знаете.

– Век бы не знать, – вполголоса ответил майор и пошел, не оглядываясь, на улицу.

Василий устроился в небольшой квартире, где ему отвели отдельную комнату, а Сашку хозяйка определила на кухню и, судя по всему, даже рада была, что у нее появился помощник, который мог и дров, и воды принести, и пол помыть при случае. Нашлось место на хозяйской конюшне и для их кобылки, и даже воз старого сена удалось раздобыть вездесущему Сашке.

Мирович же все эти дни обдумывал, как ему вывезти в Кенигсберг Урсулу с ребенком, и поэтому при выборе квартиры остановился именно на отдельной комнате. И о своей отлучке он предупредил майора Княжнина, имея в виду поездку за Урсулой. При этом он абсолютно не сомневался, что она согласится ехать с ним, а уж здесь они найдут батюшку, который их обвенчает. Впрочем, Урсула наверняка была немецкой веры, но и это было разрешимо. После известия, что у него есть сын, Василий сильно изменился, и все ему казалось выполнимо и не составляло труда найти решение для выхода из любой ситуации.

Он с улыбкой вспоминал свое столичное приключение и мечты, которые им там овладели. Как это глупо и смешно! Та, о ком он мечтал, была женщиной замужней, и вообще, что он мог ожидать даже при самом благоприятном для себя раскладе? Несколько коротких тайных встреч? Да и то вряд ли они произойдут. Кто он и кто она?! Нет, то все его юношеские фантазии, не имевшие ни малейшей основы. А вот Урсула – это другое дело. Он знал, что она чуть старше его, и непонятно по какой причине не вышла еще в молодые годы замуж. Но это такой пустяк! Главное – у них общий ребенок, а все остальное – полнейшая чепуха…

Куда ее пристроить, если начнутся военные действия? А то, что война будет продолжаться, в том он нисколечко не сомневался. Не зря армия сосредоточилась на севере Пруссии, откуда открывалась дорога в центр страны. Он перебирал разные варианты, куда определить Урсулу с сыном в случае выступления в поход. Вернуть обратно в дом к отцу? Нет, этого он не хотел. Соседи не поймут. Тем более, когда узнают, что она вышла замуж за русского офицера. Брать с собой к месту боевых действий – эту мысль он отбрасывал сразу, поскольку не хотел подвергать свое семейство опасности. Хотя многие офицеры тайком везли с собой жен или любовниц, выдавая их за прислугу и всячески скрывая от глаз начальства. Но то не его вариант. Нет, нужно было другое решение.

И тут он вспомнил о бабке Пелагее и своем дядьке, что худо-бедно, но обустроились где-то под Полтавой на старых дедовских землях. Вот если бы Урсулу и ребенка переправить туда, то… Может, и он бы после окончания Прусской кампании подался бы туда. Сколько войне ни тянуться, но когда-то она закончится…

Василий надолго задумался. «В Полтаве тепло, – думал он. – Летом яблочки, груши пойдут, для ребеночка то, что надо. И мне там легче будет определиться. Выйду в отставку и заживу потихоньку…Только как их переправить туда из Кенигсберга?»

В это время в комнату к нему заглянул Сашка. Он весь сиял, и ему явно хотелось сообщить какую-то новость.

– Говори, – кивнул головой Мирович. – Вижу, с какими-то новостями пожаловал. Что там случилось?

– Да не поверите, Василий Яковлевич, сейчас только земляка встретил из Нарвы…

– Рад за тебя, – продолжая думать о своем, холодно отозвался Мирович, давая понять, что разговор окончен. Ему хотелось остаться одному и подумать, как переправить Урсулу с сыном в Полтаву.

– С обозом его отправляют за каким-то оружейным припасом то ли в Черкассы, то ли на Полтаву…

– Куда? – подскочил с койки Мирович. – Его словно молния пронзила, и он тут же решился воспользоваться подвернувшимся ему случаем.

«Видать, не зря дед Иван приходил, знак мне подавал, что надо на родину предков своих двигать. Ой, не зря! Такая удача раз в жизни бывает», – торопливо соображал он и не сразу услышал Сашкин ответ:

– Как куда? Куда отправляют, туда и едут на нескольких санях, обозом. Видать, груз велик.

– И когда едут? – не отставал от него Мирович, чем вызвал немалое удивление у своего дневального.

– Да кто ж их знает? Я о том не спросил. Как прикажут, так и поедут… Может, через неделю, а может, и через две. Им еще лошадок подкормить требуется, перековать, а то не дойдут – подковы у них совсем стерлись, едва держатся. А к кузнецу такая давка, не приведи Господь…

– Это хорошо, – произнес Мирович, чем еще больше удивил Сашку, который никак не мог понять, чем так заинтересовал его хозяина встреченный им земляк.

– Да вы, право слово, скажите, зачем вам это все?

– Зайди в комнату, – приказным тоном заявил Мирович. – Присядь и слушай меня внимательно. Помнишь, куда мы ездили, друга моего Ушакова одного оставя?

– Да как не запомнить? На мельню ездили, – простодушно ответил Сашка. – Я еще думаю, чего барину на мельне той понадобилось, не за мукой же этакий круг дали…

– Жениться я хочу! Такая вот оказия выходит… – выпалил Мирович, и самому стало страшно от этих слов.

– Это на ком же? – Шурка обвел комнату взглядом и, никого не обнаружив, опять улыбнулся. – Хороша хоть оказия ваша? – подмигнул ему. – Знаю, на плохой вы жениться не стали бы. Видать, хороша девка…

– Ой, Сашка, ты не представляешь, до чего хороша. Но тут твоя помощь нужна, споможешь?

– Хорошему человеку грех отказывать, Василий Яковлевич. Вы ко мне со всей душой, и неужто я гадом последним окажусь и вам откажу? Говорите, чего надо. Все сделаю, таково мое слово!

Мирович зачем-то выглянул в гостиную комнату, желая убедиться, что там никого нет, хотя никаких причин что-то скрывать у него не было. Однако после петербургских приключений он стал осторожнее и уже далеко не так откровенен.

– Перво-наперво нужно будет за ней съездить и сюда привезти. Тут мы с ней в храм Божий пойдем и обвенчаемся, станем мужем и женой. Но то первое. Второе поважней будет. Тут у меня на тебя вся надежда, и больше мне обратиться не к кому. Мы с тобой за дорогу сдружились, и я вижу, парень ты честный. На чужое не заришься, но и своего не упустишь…

– Это точно, – вновь расплылся в улыбке Сашка. – Зачем нам чужое, коль своего девать некуда! – и он ловко хлопнул себя по груди, по бокам, по тощим ляжкам. – Говори, барин, говори. Коль в моих силах, то непременно выполню, а коль не смогу, на то, видать, Божья воля. Не всякому человеку иная работа по силам, тут нужно меру иметь…

Василий вновь на какое-то время задумался, не зная, стоит ли затевать то, что так неожиданно пришло ему в голову. Первое: дорога. Нужны деньги и на корм кобыле, и самим нужно на что-то питаться. Второе: опасно молодую женщину с ребенком отправлять зимой в санях Бог знает куда с совершенно незнакомым человеком. Это сейчас Сашка готов на все, а коль случится чего, он же вовек себе не простит, что отправил их одних без охраны. Правда, обоз с земляками Сашки давал надежду на определенную защиту. А он за эти дни постарается найти где-нибудь денег. И последнее. Как встретит его жену бабка Пелагея и дядька Димитрий? Примут ли? Или скажут: проваливай, откудова приехала, и весь сказ… Да и потом… Живы ли они…

Василию казалось, что петербургские похождения сделали его осторожнее и чуток ума прибавили, но редко человек, да еще такой, как он, способен понимать жизнь в ином свете, нежели она рисуется в его горячем воображении. Видать, порода Мировичей, способных вынести любые трудности и лишения, давала себя знать. Недаром за ними прилепилось прозвище «непоборимые». Верили родичи его и он сам в собственные силы, и слава о том шла по округе, переходила из хутора в хутор. И враги их о том знали, не желали особо лишний раз судьбу пытать, за чуб дергать, поскольку от Мировичей этих всего ожидать можно. Народ зря такое прозвище не даст.

Потому и сейчас ему представлялось, что нет в этой жизни невыполнимых вещей. Стоит только захотеть, поднатужиться, толкнуть мощным плечом куда надо, и покатится твоя жизнь в ту сторону, в какую ты сам захочешь. Не верил он особо в Божью помощь и заступничество и даже на исповеди признавался батюшке лишь в делах незначительных, а мысли свои прятал, держал впрок, считая, что сам справится со всеми своими бедами. А Богу от него нужно лишь почитание и уважение. Да и не совсем укладывалось в разумении его, зачем каждый раз к Нему обращаться надо, коль сам справиться можешь. Потому и молитва его была хладная, словно вода стылая, о чем не раз батюшка еще в семинарии говаривал ему, требуя молитвы искренней и от сердца.

Меж тем Шурка ждал, когда ему разъяснят, в чем будет состоять его задача после свадьбы «барина», как в последнее время он стал называть Василия, хотя был он для него случайным попутчиком, что ему оказалось по душе и в радость. И обратно к родне своей он возвращаться не хотел. Чего он там мог выхлопотать? В очередной раз получить зуботычину да бранное слово услышать? А тут живет при полку, при деле, кормят сытно, обещали кафтан выдать, как случай подвернется.

Наконец Мирович решился и заявил со всей серьезностью:

– А после того, как мы обручимся, хочу, чтоб ты жену мою свез на Полтавщину к родне моей.

– Куда?! – переспросил Сашка, не разобравший смысла сказанного. – Где это есть? Я дороги тудыть не ведаю, угожу еще в какую проруху.

– Ты же сам только что мне сказал, мол, земляки твои едут за оружейной амуницией с обозом в Полтаву.

– Ну, говорил, – согласно кивнул Сашка, – так что с того? Они цельным обозом едут, а я один на худой кобыле да с бабой чужой. Не-е-е… За такое дело не возьмусь.

– Да ты послушай меня, – принялся уговаривать его Мирович. – Мне жену в полку оставлять никак нельзя будет. Мы в сражение пойдем, куда она там? Да и начальство проверит, что к чему, потом греха не оберешься.

– Это точно, – поддакнул Сашка. – Бабу в армии держать грех один. Кругом столько мужиков, а она одна…

– Вот видишь. И ты согласен с этим. Нельзя. А у меня всей родни, что на Полтаве бабка и дядька живут.

– Уж больно далече, – продолжал упорствовать Сашка, но в голосе его уже обозначились нотки раздумий, и отвечал он не так непреклонно, как поначалу. – И дороги мне неизвестны, – стоял он на своем.

– Дороги, дороги! – вспылил Мирович. – Слыхал, поди, что язык до Киева доведет, а Киев близко от Полтавы.

– Чего, и взаправду близко? – не поверил Сашка. – Так я могу там, коль доеду, святым угодникам поклониться?

– Конечно, можешь. Всем, кому захочешь. Там святых мест много, заходи в любое, везде примут.

– Чудеса-то какие! Мне матушка покойная еще говорила, мол, Сашка, как подрастешь, доберись до Киева, помолись там святым угодникам за душу мою многогрешную. И вдруг… На тебе… Даже мечтать не смел, а тут Киев и святые угодники. Нет, барин, ты не шутишь, может, завлечь меня хочешь в землю чужую, чтоб от меня избавиться? Киев взаправду в той стороне будет?

– Да вот тебе истинный крест, – перекрестился Мирович и понял, что победил, Сашка окончательно сдался и никуда не денется.

«Спасибо тебе, дед Иван, что так все обставил. Вовек не забуду помощи твоей, свечку на помин души твоей обязательно поставлю, как только в церковь пойду…»

Поездка сложилась у них на четвертый день после прибытия в Кенигсберг, когда Мирович точно узнал, что в ближайшую неделю выступления армии не предвидится. А в этот срок он вполне намерен был уложиться. Отдохнула и притомившаяся за дорогу кобылка, и Сашка как-то уже свыкся с мыслью, что ему предстоит продолжить свой путь в сторону Киева. Сам же Василий понимал, что венчание, если ему удастся уговорить Урсулу, это далеко еще не начало семейной жизни. То лишь маленький шажок в ее сторону. Ему еще нужно получить подобающий высокий чин, чтобы содержать семью, и, что немаловажно, остаться в живых в новых сражениях, о которых все только и говорили в их части.

Знакомую до боли вырубленную рощу он увидел еще издалека, лишь только они проехали Инстербург и повернули в сторону холма. Чем ближе они подъезжали к мельнице, тем дальше уходила куда-то вглубь его прежняя решимость, и он даже начал жалеть, что решился на эту поездку.

«Ничего у меня не выгорит! – с горечью думал он. – Отец воспротивится, как пить дать. Да и сама Урсула вряд ли согласится ехать непонятно куда вслед за мной, чтоб жить на съемных квартирах…» Ей же придется постоянно встречаться взглядом со снующими по улицам офицерами и солдатами, отвечать на их шуточки. Он уже несколько раз хотел приказать Сашке поворачивать обратно, но природное упрямство, их известная «непоборимость», неспособность отказываться от собственного решения, будь оно хоть тысячу раз неправильное, не давали ему сделать это.

«Нет, пусть будет так, как решил… Откажут – тогда со спокойной совестью поеду в часть и постараюсь забыть и о ней, и о ребенке. А пока – ехать, не останавливаясь, до конца…»

Он слышал, что у многих офицеров и там и сям остались «кумушки», как они их называли. С некоторыми они надеялись встретиться после войны, а другие отшучивались, что бабу с приплодом чаще в жены берут, чем перезрелку ненадкушенную.

– Барин, а лошадка наша дорогу-то узнала, шибче пошла, – подал голос Сашка. – То добрая примета. Ждут, небось, нас…

– Ну да, все жданики поели, – в такт ему ответил Василий. – Как бы с вилами не встретили, тогда еще шибче обратно побежим.

– То вы, барин, зря. Чтоб такого жениха да с вилами? Ни за что не поверю. Ой, погуляем на свадебке…

2

Возле дома стояла пара привязанных к коновязи лошадей, что еще более усугубило и без того мрачное настроение Мировича. То явно приехали посторонние люди, что в его планы никак не входило.

– Слышь, Сашко, – попросил он своего денщика. – Зайди в дом и вызови мне хозяйскую дочку. Ее Урсулой зовут… Скажи, приехали к ней.

– Ясно дело, что приехали, не на крыльях же с горки спустились, – радостное настроение никак не покидало Сашку, и он, стряхнув снег с сапог, оправив новый, синего сукна кафтан, поправив армейскую папаху на голове, будто это он приехал свататься, а не его хозяин, смело вошел в дом.

«Вот он беды не чует, а мне почему так неловко и на душе сумрачно? – думал Мирович, прохаживаясь возле саней. – Будто своровал чужое, а теперь признаваться приехал…»

В это время дверь скрипнула, и на пороге показалась Урсула в наброшенном на плечи овчинном тулупчике. У Василия защемило где-то под ложечкой, и он, сделав два шага в ее сторону, остановился, а потом неожиданно для себя спросил:

– А Сашка мой где?

– Жив будет. Мы людей не едим, – ответила ему с усмешкой Урсула. – Больше ничего сказать не хочешь? Я тогда в дом вернусь. А парень твой замерз с дороги, тетка моя ему суп поставила, он и навалился…

– Да, он ненасытный… Ему только дай что из припаса, все слопает без остатку. Сирота, вот и привязался ко мне…

– И ты сейчас на сироту походишь, иначе не скажешь. С чем приехал? Сына повидать? Заходи в дом, а то одевать его долго. Хотя… – Урсула чуть помолчала. – Уезжаем мы ночью. Вот тетка с мужем своим за мной и приехали.

– Куда уезжаете? А чего здесь не живется?

– От позора уезжаю, – насупившись, отвечала Урсула. – Отец сказал, что народ от него отворачивается и вряд ли осенью муку к нам на мельницу кто привезет.

– Жалеешь?

– О чем жалеть? Обратно речку, что утекла, никак не повернешь… Раньше надо было о том думать, не верить твоим ласковым словам. А теперь нам с Петером деваться некуда, только уезжать туда, где нас никто не знает. Скажу, что муж умер, на войне погиб. Оно почти правдой и будет.

– Не хорони раньше смерти. Примета плохая, – грозно глянул на нее Мирович. – Я же к тебе не просто так приехал…

Урсула внимательно посмотрела на него, но промолчала, ничего не спросив. Да и зачем? Она, как всякая женщина, наперед знала, зачем мужчина во время войны через много верст является к ней. И была тому рада, хотя не желала в открытую показать все, что ее переполняло. Вот только надолго ли он приехал? На ночь? Или вот так, чтобы только увидеть, сказать несколько слов и тут же проститься… Но и такая мелочь была для нее важна именно сейчас. Увидятся ли еще когда? А ведь он отец ее ребенка.

И Василий, узнав об ее отъезде, оробел окончательно. Он в тысячный раз повторил себе, что вряд ли сможет осчастливить ее, сделать богатой, да и вообще устроить семейную жизнь, которой он никогда не знал, и не представлял себя в роли мужа и отца.

И тут, в посеревшем небе, изредка пробиваемом последними лучиками солнца, словно оно прощалось с этим миром навсегда, между двух сереньких облачков он увидел чей-то лик. Может, то было лишь видение в его воспаленном мозгу, а может, очередное облачко, высвеченное последним лучом, но он явственно различил облик деда Ивана, смотревшего на него оттуда, с неба.

«Не балуй, внуче! – услышал он его слова. – Коль приехал за дивчиной, то не возвращайся пустой. Ты же не знаешь, что тебя ждет завтра, потому подари ей счастье хоть на единый миг. Ты ж видишь, она ждет этого…»

И слова те были настолько явственны и отчетливо слышны, что он взглянул на Урсулу, ожидая ее вопроса. Вместо этого она спросила:

– Долго тут стоять будем? Если хочешь, заходи в дом, а нет, то давай попрощаемся. Мне еще собираться в дорогу нужно.

– Вот и собирайся, – неожиданно для себя заявил он. – Сейчас и поедем.

«Молодец, внучек, наша порода», – донесся до него шепот деда Ивана, он вновь глянул на небо, но лучики солнца уже пропали, спрятавшись за холм, и там, вверху, была сплошная неразличимая мгла. Зато радостным огнем зажглись глаза Урсулы, но она и виду не показала, пытаясь оставаться столь же невозмутимой и суровой.

– Куда это мы поедем? – спросила она, делая удивленное лицо, хотя поняла: он решился. Теперь он ее, и она никому никогда его не отдаст и не уступит.

– Со мной поедешь в Кенигсберг. И сына забирай с собой.

– С ума сошел! – отмахнулась она. – Там же солдаты, ваша армия стоит.

– Вот туда и поедем. А как доберемся до ближайшей церкви, то обвенчаемся. Поженимся, значит. Если ты не возражаешь, – добавил он через паузу.

– Вы, то есть ты… делаешь мне предложение? И что я должна сказать?

– Как что? Сказать, что согласна, – тут он притянул ее к себе и поцеловал, а она против своей воли обняла его за шею обеими руками и не хотела отпускать, боясь, что если отпустит, то упадет на землю без чувств.

– Я согласна, – наконец прошептала она, как только губы Василия оторвались от нее. – Но ты должен сказать все отцу, а он, если на то будет Божья воля, благословит нас. Ты это понимаешь?

– Конечно, понимаю. Урсулочка, дорогая, пошли в дом, а то заморожу тебя, ты и так уже как сосулька стала…

Взявшись за руки, они вошли в дом. Там за большим столом сидел в самом центре старый Томас, на лавке с края Санька доедал что-то вкусное, блаженно щурясь, а по обе стороны от хозяина сидела пожилая женщина в меховой шапке с пышной прической и, видимо, ее муж, беспрестанно шмыгающий простуженным красным носом.

Увидев сияющие глаза дочери, старый Томас приподнялся в знак приветствия гостя и не спешил садиться, ожидая, что тот скажет по поводу своего появления в их доме.

– Мир дому сему! – проговорил немного нараспев Василий, в чем-то подражая батюшке, что входит с крестом в руке для освящения дома. – Я виноват перед вами всеми и перед Урсулой в первую очередь, а потому приехал, чтоб исправить случившееся…

Старый Томас и оба гостя внимательно слушали, не проявляя особых эмоций, и только Сашка радостно пристукнул кулачком по столу и негромко сказал свое слово:

– Правильно Василий Яковлевич говорит: коль виноват, то кайся. А покаянную голову меч не сечет и жена не побьет.

Сообразив, что сказал что-то невпопад, смутился, обвел всех счастливыми глазами и хотел добавить что-то еще. Видать, хозяева успели поднести ему стаканчик, но Мирович незаметно показал ему кулак, и он умолк, для верности прикрыв рот обеими ладошками.

– Потому я приехал к вам, герр Томас, чтоб просить руки вашей дочери, – выпалил Василий, и ему стало легче. Но и он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, будто придавленный гнетом взваленной на себя тяжести.

Томас, выслушав его слова, степенно откашлялся, провел кончиками пальцев по увлажнившимся глазам и неторопливо заговорил:

– Скажу честно, я ждал от вас, господин офицер, этого поступка. Вы показались мне честным и порядочным человеком, и не ваша вина, что так все получилось. Война … – Он ненадолго остановился и продолжил: – А война не только по воле людей случается, на то есть Божья воля. А против нее что может сделать простой человек? Может, я непонятно говорю? – спросил он, обращаясь к Василию. Но тот затряс головой, давая понять, что все понимает. У него просто не было сил вымолвить хоть слово. – Так вот, не в лучшее время случилась ваша встреча, но люди не выбирают, когда им родиться. Люди живут так, чтоб им потом не было стыдно за свои поступки… Так я говорю? – обратился он на сей раз к своей сестре, сидевшей с невозмутимым видом, словно она слушала проповедь в церкви. Она кивнула ему в ответ, и, ободренный этим, старый Томас продолжил:

– Ты правильно сделал, что приехал за моей дочерью. Я не буду передавать всего, что говорят наши знакомые, родственники, теперь это не имеет смысла. Все решилось, вернее, должно решиться. А потому я даю вам свое родительское благословление. Подойдите ко мне.

Василий и Урсула подошли к нему и опустились на колени. Все остальные, включая Сашку, встали на ноги, подчеркивая торжественность момента. А Томас перекрестил их, потом расцеловал по очереди и теперь уже, не сдерживая слез, заплакал.

– Папа, ну что же ты? – пыталась утешить его Урсула. – Все будет хорошо. Тетя Герда и дядя Ганс будут приезжать к тебе. И мы, как устроимся, заберем тебя к себе. Жаль, что нет с нами мамы…

Теперь уже всплакнула Урсула, искоса поглядывая на Василия, а тот, поняв, что наконец-то находится в почти родном доме, тоже готов был расплакаться.

– Вам пора ехать. А может, останетесь, переночуете, а уж утром пораньше и в путь? – сказал Томас.

– Сейчас спрошу своего кучера. Как он скажет, так и решим.

Сашка, окончательно осоловевший от хозяйской настойки и сытной пищи, дал свое согласие выехать пораньше, как только начнет светать. Ему постелили на лавке, там же легли сестра Томаса с мужем и он сам, а молодоженам была уступлена единственная в доме спаленка, куда Урсула взяла с собой и малышку-сына.

Мирович, лежа рядом с ними, подумал, что впервые в жизни лежит рядом с любимой женщиной. От них шел такой приятный аромат чего-то домашнего, невероятно знакомого и до боли щемящего, что он сам не заметил, как из глаз его закапали слезы. Урсула поняла, что Василий тронут приемом, а может, даже увидела и его слезы, но виду не подала, а лишь нежно провела по его волосам, прошептав:

– Василий… Если бы ты знал, как я ждала тебя! И знала, знала, что ты приедешь за мной.

– Как ты могла об этом знать? – тоже шепотом спросил он.

– О, я многое умею, о чем ты даже не догадываешься. Пусть не сразу, но и тебя научу всему, что знаю сама.

– У тебя женихов было много, но ты всех отвергла, потому как ждала меня. Ведь так?

– Ждала, – согласилась она. – Но у меня нехорошее предчувствие…

– Какое еще предчувствие? Говори!

Урсула поцеловала его в щеку, а потом, натянув одеяло сверху, тихо прошептала ему на ухо:

– Я предчувствую, что мы не встанем рано утром, – и всем телом прижалась к нему.

3

…До Кенигсберга они добрались без особых помех и разместились на квартире, которую Мирович снял заранее. Правда, там без него прижились два вятских парня из обоза Казанского полка, но Сашка быстро нашел с ними общий язык, что-то объяснив тому и другому по очереди, а для вящей убедительности показал свой небольшой, но увесистый кулачок. Те не стали спорить и быстро ретировались, оставив их одних. Сашка, подмигнув Василию, что он теперь делал чрезвычайно часто по случаю хорошего расположения духа, пошел к своей ненаглядной кобылке, а Мирович заявил, что срочно отправляется искать батюшку, который сможет их обвенчать, если не сегодня, то завтра.

– Подожди, Василий, – остановила его Урсула, которую он никак не мог назвать Анной, и решил, что сделает это непременно после венчания. – А как же подвенечное платье? Кольца? Да и потом, я же не православная, а лютеранка… Нельзя же так сразу.

Насчет православного обряда он еще в дороге решил, что попросит батюшку окрестить Урсулу и наречь именем Анна, а вот насчет колец и платья он как-то не сообразил.

– Не знаю, – откровенно признался он. – Пойду с Сашком посоветуюсь, он в этих делах лучше меня разбирается.

Урсула, прижимая к груди Петера, так и прыснула от смеха:

– Нет, ты только глянь на нашего отца, – едва сдерживая смех, сказала она, как бы обращаясь к сыну. – Он без своего Сашки и шагу ступить не может. Ладно, хоть в спальню следом за собой не зовет, чтоб он ему советы давал.

Мирович вспыхнул от услышанного, но сдержался, понимая, что это сказано не в укор ему, а чтобы как-то подбодрить обоих, потому как и он и Урсула ощущали себя в новой обстановке скованно и непривычно.

Сашка, выслушав, что венчания может не быть, если не найдут кольца и подвенечное платье, спокойно, как о чем-то обыденном, проговорил:

– Где кольца взять, я знаю. Заприметил тут лавку жидовина одного, а с платьем и того проще. Вон сколько видных фрау можно встретить в городе, хоть у одной да найдется платье, в котором венчалась или она сама, или ее дочь, или сестра. К вечеру все будет готово, а вы пока батюшку ищите, поспрошайте вон в том храме, – и он указал рукой в сторону зеленого купола, видневшегося в конце улицы.

Мирович без труда отыскал священника, находившегося как раз в том храме, на который указал Сашок, и не без труда уговорил его обвенчать их завтра с утра пораньше. Тот потребовал назвать имена тех, кто будет у них дружками во время свадебного обряда, и Василию пришлось объяснять, что большинство его друзей заняты на службе.

– Видел я вашу службу, – ворчливо отвечал тот. – Шляются ваши солдатики по кабакам и харчевням и за девками местными бегают. И офицеры туда же. И это русская армия? Я дойду до командующего, но порядок наведу, чтоб прихожане не жаловались мне на обиды, воинами отечества русского чинимые.

Мирович не возражал. Он терпеливо выслушал его сетования, а потом спросил:

– Не знаю, как и сказать… Родители невесты моей приемные, но они немецкой веры, а взята она из православной семьи. Нельзя ли так сделать, чтоб обряд крещения провести по всей форме. Не приведи Господь, ошибка выйдет.

– Спасибо, что предупредил. И какое имя желает иметь невеста?

– Анна, – не задумываясь, ответил Василий, на что батюшка степенно кивнул и, повернувшись, пошел в сторону алтаря.

Итак, с венчанием было решено, и Василий, выйдя из храма на улицу, перекрестился, повернувшись лицом к висевшей над входом иконе Николая Угодника Божия.

– Помоги мне, Николай Чудотворец, чтоб произошло все так, как я задумал… – И в этот момент ему показалось, что лицо Божьего Угодника стало похоже на лик деда Ивана, который в последнее время стал часто являться ему.

«Все, внуче, сложится так, как ты задумал…» – прозвучал зычный голос. Мирович глянул торопливо по сторонам и пошел в сторону дома.

Там его уже ждал Сашка, сияющий и довольный.

– Барин, Василий Яковлевич, я все исполнил, как просили. – Он достал из кармана два обручальных колечка и протянул Мировичу. Тот взял их в руки и внимательно осмотрел. Вроде золото. Но странно, что Сашка сумел за короткий срок раздобыть где-то обручальные кольца.

– Где взял? – спросил он строго. – Украл? Только честно. Говори, все одно узнаю. Знаешь, что с ворами делают? Вздернут на ближайших воротах, и пикнуть не успеешь!

– Да что вы, барин! Неужто не знаю, какой то грех… Выменял за пищаль, – не без гордости заявил он.

– Какую такую пищаль? – еще больше удивился Мирович.

– Да мне землячки давеча подбросили. Мы же с вами без охраны ездили, вот я и взял ее с собой. Спрятал под солому, вы и не углядели.

– Неужто золотые?

– Да вы сперва примерьте. Я в нем мало смыслю, но на зуб пробовал, вроде оно…

Мирович надел кольцо побольше на безымянный палец, и оно пришлось ему впору.

– Что, и платье достал? Рассказывай…

– Да мне его за полтуши бараньей отдали без слов. Камнями вышито, барыня его сейчас на себя подшивает, говорит, что впору. И кольцо ей оказалось тоже в самый раз.

– Ой, Сашок, чтоб я без тебя делал! – Мирович притянул его к себе и крепко обнял. – Спаси Бог тебя за все…

– И вас тоже, барин, с супругой и дитятей вашим…

Венчание прошло на удивление быстро, и, выходя из храма под руку с женой, Василий почувствовал себя совсем другим человеком. Сзади Сашка нес их сына, а они с Анной, которая получила новое имя, шагали счастливые, и жизнь казалась им долгой и бесконечной.

Тем же вечером Василий изложил Анне план ее отъезда с Сашкой и обозом на Полтавщину, где она, как он надеялся, найдет его родственников и будет поджидать его, воспитывая сына. Анна некоторое время возражала, мол, страшно ехать одной, не знает, как их там примут, на что они будут жить. Но на каждый ее вопрос у Василия было готово возражение. Он растолковал, что здесь ей с ребенком оставаться опасно, а там, под Полтавой, есть надежда обрести новую родину и жить среди близких людей.

В конце концов Анна согласилась, и через три дня они уехали. Но Василию хватило и этой малой толики их близости и единения, чтобы ощутить себя не былинкой в чистом поле, а могучим деревом, у которого начали распускаться побеги и по всему стволу пошли питательные земные соки.

 

Глава 6. Цорндорф

1

Со сменой главнокомандующего особых изменений в руководстве русской армии не наблюдалось. Разве что из Петербурга прибыли новые начальники полков, желавшие проявить себя в ратном деле. И еще при ставке главнокомандующего Вилли Фермора появилась походная часовня, куда в качестве полкового пастора был назначен тихий и даже робкий престарелый лютеранский пастор Теге, к которому главнокомандующий относился с искренним почтением. Если солдаты восприняли сие изменение как к генеральскую блажь, то русские офицеры встретили назначение немецкого пастора едва ли не с зубовным скрежетом. Многие считали его если не шпионом, то человеком, совсем недавно служившим Фридриху, а значит, он был для них не просто чужак, но опасный чужак во всех отношениях.

Конечно, большинство офицеров знали о происхождении своего нынешнего главнокомандующего, чистейшего англичанина, перешедшего на русскую службу еще во времена Петра Великого, участника многих кампаний, и пусть особыми талантами не блещущего, но крепкого служаку, получившего чины и награды не на паркетах Зимнего дворца. А вот для рядового состава он, как и все вышестоящие чины с непонятными русскому уху именами и фамилиями, оставался не иначе, как немцем. Поэтому появление немецкого пастора еще более укрепило их веру в немецкости их начальника и собственной приниженности. За каждым полком специально был закреплен свой батюшка, и сколько их всего было в русской армии, то вряд ли кто знал, да и знать того простому солдату не положено. За него все начальство знает, и жизнь армейскую строит так, чтобы ни офицер, ни рядовой не испытывали хоть в чем-то ущемления.

Казалось бы, появление одного-единственного немецкого пастора на русской службе никак не могло сказаться на общеармейском настрое. Велика птица, пастор этот. Какая в том беда? Ну, не было ранее при генерале Апраксине пастеров-швастеров, а тут вдруг власть поменялась и явился этот старикашка. Что с того? Да наплевать на него по три раза через каждое плечо! У солдатских костров пошептались о том, да и забыли. А вот молодые генералы, имевшие за собой крепкую поддержку в Петербурге, смириться с этим не могли и не хотели. Решили было написать о том в Военную коллегию, но когда представили, чем дело может обернуться, тут и задумались. Могут все так повернуть, будто бы то выступление против командующего, чьи решения нижестоящее офицерство обсуждать даже в мыслях не смело. Неподчинение в военное время всем понятно, чем обернуться может. Бунт! И никак иначе.

Более других горячились геройски показавшие себя при Гросс-Егерсдорфе: два Петра – граф Петр Александрович Румянцев и Петр Иванович Панин и третий член их ближнего круга, недавно прибывший в действующую армию, также имевший графское достоинство, Захар Григорьевич Чернышев. Как только им удавалось сойтись вместе в палатке, в которой кто-то из них проживал, и распить бутылку-другую периодически присылаемого из родных имений вина, разговор их неизменно переходил на личность главнокомандующего.

– Да, прежний командующий, Степан Федорович Апраксин, был, думается мне, мужик неплохой… – начинал обычно первым нескончаемый спор граф Петр Румянцев. Он был самый молодой в их троице и горяч не только в действиях своих, но и отчаянный спорщик, редко соглашавшийся с чьим-то мнением.

– Откуда такие сведения? – тут же вставлял шпильку Захар Чернышев.

– Пардон, о чем ты? – сбивался с мысли Румянцев.

– Да откуда тебе известно, какой он мужик? – пояснял, громко хохоча, насмешник Чернышев.

– Ах, ты вот о чем! – еще больше смущался тот. – Ну, фигурально выражаясь, могу допустить такое выражение?

– Можешь, можешь, – лениво кивал Петр Панин, успевавший в это время осушить свой бокал, впитывая в себя вино, словно рассохшаяся в засуху земля, готовая принять любое количество выливаемой в нее влаги. Петр Иванович был флегматичен по натуре, и стоило большого труда вывести его из себя. Зато непоседа Румянцев славился своими кутежами не только в столице, но и во всех местах, где ему приходилось служить. Однако тягаться с Паниным по части выпивки не мог, а потому, зная за собой такую слабость, старался больше витийствовать, чем отхлебывать хмельной напиток.

Чернышев же, прежде несший службу при молодом дворе, вынес оттуда привычку не говорить лишнего, дабы это потом не стало достоянием посторонних людей. Но тут, среди друзей, порой позволял себе сказать такое о близких к престолу людях, что собеседники его умолкали и не сразу могли прийти в себя после услышанного. Впрочем, ничего, кроме старых сплетен, он сообщить не мог, поскольку был уже несколько лет как удален от двора матушкой-императрицей, зорко следившей за связями молодой наследной четы. Она допускала определенную фривольность в отношениях между Екатериной Алексеевной и служивших при ее муже офицерах из почтенных семейств, но ничто не могло их спасти, если после нашептывания близких подружек она вдруг решалась положить конец бурно развивавшемуся адюльтеру. Так случилось и с Захаром Григорьевичем, когда совершенно неожиданно был зачитан приказ об отправке его в действующую армию.

Румянцев же, отмахнувшись от отдававшей пошлостью остроты, чем особо славился Чернышев, продолжил свои высказывания:

– Я что хочу сказать? Апраксин командовал армией с постоянной оглядкой на петербургских соглядатаев, не имеющих ни малейшего понятия, как вести себя на поле боя, и не умеющих отличить арьергард от авангарда…

– Так, именно так, – вновь согласился с ним Панин.

– А потому ждать от него решительных действий без оглядки на столичных советников не приходилось… И сами знаете, чем все закончилось…

– Нет, почему же? Иногда он был очень решителен, когда видел перед собой прехорошенькую даму, выражавшую чрезмерное восхищение его алмазными крестами и бриллиантовыми звездами, – не смог промолчать Чернышев.

– Правильно говоришь. Сам слышал о том, – поддакнул Панин.

– Ой, господа, не сбивайте меня, – очень по-детски хихикнул Румянцев, – а то мы до утра будем кружить вокруг да около.

– Вина предостаточно, нам должно хватить, пока ты, Петр, договоришь до конца.

– Кто о чем, а наш Ерема о выпивке! – махнул рукой в сторону Панина Чернышев, но тот ничуть на это не обиделся, а кликнул дневального, чтобы открыл еще несколько бутылок.

Румянцев терпеливо дождался, когда мигом влетевший в палатку сержант, сделав свое дело, удалился и, мешая русский язык с французским, во избежание лишних ушей, договорил:

– Худо-бедно, но известное вам лицо продержалось год на своем посту без особых потерь, и если бы он мог сroire a son etoile, то все могло сложиться удачно для нас всех и для него в том числе.

– Fortes fortuna adjuvat, – ввернул к месту латинское изречение Чернышев.

– Как приятно осознавать себя среди высокообразованных людей, – икнул Панин, опустошая очередной бокал, но ничуть от того не хмелея. Лишь темные глаза его сузились, и на лбу резко обозначились морщины. – Но мне хотелось бы знать, что наш любезный друг уже битый час хочет сообщить нам о… о чем, и не знаю, хотя догадываюсь…

– Если бы не ваши шуточки, я бы давно закончил, – отмахнулся Румянцев. – С нашим прежним начальником, не будем во избежание всяческих осложнений называть его, – при этом он мотнул головой в сторону входа в палатку, через легкую ткань которой виднелся силуэт часового, – но вы понимаете, о ком речь. Так вот, у меня с ним были частые стычки насчет образа его действий. Думается, вам о том известно…

– Само собой, – тут же согласился Панин, а Чернышев, по обыкновению, вставил в привычной манере:

– И не только нам. Думается, сам Фридрих был в курсе ваших отношений…

– Но со стариком можно было всегда договориться и убедить его в необходимости моих действий. Вот тогда, при Гросс-Егерсдорфе, когда я двинул свои полки без приказа…

– Знаем, знаем, – дружно отозвались оба его собеседника, – ты герой Гросс-Егерсдорфа, и о том даже кадетам в Шляхетском корпусе известно. Давай мы будем тебя именовать Румянцев-Егерсдорфский, – со смехом предложил Чернышев. – Хотя можно просто Румянцев-Егерский, чтоб понятнее было.

Румянцев не стал отвечать на выпады друга, хотя явно смутился от его острот, но быстро нашел выход из создавшейся ситуации:

– Это я к тому говорю, что меня могли и под суд отдать, сослать в Сибирь, если бы дело не выгорело. Главнокомандующий так мне и сказал потом… Но …

– Tous les moyens sotn bons, – опередил его Чернышев.

– Everybody diligit victoremque, – проявил наконец свою образованность Петр Панин, отчего оба его товарища пристально взглянули в его сторону, не ожидая от него чего-то подобного.

– Не возражаю, – демонстративно поклонился Румянцев. – Но я все же о другом. Того, старого главнокомандующего, можно было в чем-то убедить или хотя бы не ждать от него подножки. А вот с этим… – он перешел на шепот. – С этим лично мне общего языка не найти. Он же все сам знает и разумеет, упрям, как сто ослов, и слушать чьих-то подсказок не пожелает…

– Кроме распоряжений от двора, – добавил Чернышев.

– Или своего пастора, который… – начал говорить Панин и осекся.

– Нет, ты уж договаривай, – накинулись на него оба собеседника. – Или ты нам не доверяешь?

– Да вы и сами все знаете, – попробовал отнекиваться тот. – Какой тут секрет? Вся армия знает, кто направил этого пастора к нашему уважаемому Вилли.

– И кто же? – склонился Румянцев к Панину, пристально глядя на него в упор. – Надеюсь, не Господь Бог?

– Любезнейший король Фридрих! – выпалил Панин и вновь потянулся к бутылке, но та оказалась пустой. Он хотел позвать ординарца, но в это время с улицы прозвучал чей-то зычный голос:

– Господ офицеров просят пожаловать на совещание к главнокомандующему!

– Этого нам только не хватало, – заскрежетал зубами Румянцев, но тут же кинулся искать свою треуголку. Поднялись и остальные и как ни в чем не бывало направились к центральной палатке, где располагался Фермор, стараясь шагать ровно и не запнуться за натянутый крепеж стоящих в одном ряду с ними других таких же палаток, где ночевали офицеры русской армии.

2

После занятия Кенигсберга, а потом и всей прусской земли началось переформирование полков. Чья в том была инициатива и участие, разобраться было невозможно. Бывало, что одна и та же рота за неделю меняла по два, а то и по три полка и из пехотного переходила в полк гренадерский. Там оставляли наиболее рослых и побывавших в деле рядовых, частью унтер- и обер-офицеров по усмотрению начальства, а на другой день перед строем объявляли, что всех, кроме оставленных, переводят в драгунский полк.

Круговерть эта была вызвана нехваткой личного состава, когда после зимнего перехода в лечебницах и лазаретах оказалось до четверти рядовых, а из Петербурга едва ли не каждый день требовали отчеты о доукомплектации полков и батальонов до требуемого уставом количества. Штабные служители, поднаторевшие в делах отчетных, отдавали приказ о переводе какой-то подвернувшейся под горячую руку роты в батальон, где ощущалась заметная нехватка, и тем самым, хотя бы на бумаге, закрывали брешь. Шли разговоры, будто бы из России и Малороссии, с Брянщины и Смоленщины и даже из Сибири направляются в Пруссию резервные рекрутские полки, после чего в армии установится требуемый порядок в комплектации абсолютно всех воинских частей. Но опытные генералы знали цену тем обещаниям и потому особо не возражали переброске солдатских рот из одного подразделения в другое.

Даже подковырка такая сложилась между ними, когда собирались утром к завтраку: «Сколько у тебя, Алексей Аркадьевич, за ночь новых молодцов родилось?»

«Бери выше, аж пять новых рот прислали, Семен Платонович», – охотно отвечал тот с дружеской улыбкой.

«Только вот долго ли потянут, знать того не могу. Может, к вечеру новую бумагу пришлют с приказом отформировать их к тебе в полк».

Офицеры давно привыкли к нерасторопности и головотяпству штабных вершителей судеб, а потому почти не обращали никакого внимания на их ухищрения по переукомплектации. Их не особо смущала нехватка наличного состава в частях, потому как случись вдруг завтра чудо, и пришлют нужное количество рекрутов, то вряд ли это скажется на исходе предстоящих сражений. Мало того, что новичков следует поставить на довольствие, о чем меньше всего заботились штабные стратеги, их требовалось научить ходить в строю, исполнять общий маневр, не бояться смерти. А самое главное, чему научить невозможно, а с чем рождается настоящий воин – безразличие к смерти. Уж им ли, генералам, не знать: от солдата на поле боя ничего не зависит. Приказали стоять под ядрами – стой. Приказали бежать вперед – беги. Стрелять – стреляй. Но именно от солдата в конечном итоге зависел исход сражения, потому как оробей он, кинься к кусты, спасая свою голову, а за ним следом остальные, и все, не удержать их, никакие угрозы не помогут. Потому оставалась единственная вера в Спасителя и Его заступничество, ведущее к победе.

Не потому ли русские генералы при развернутых знаменах шли впереди колеблющихся полков, поскольку знали: только так они могут увлечь их за собой и выиграть сражение. Поэтому редко можно было встретить среди офицеров, да и самых верхних чинов счастливчика, прожившего более четырех десятков лет. Мертвые сраму не имут, как сказал кто-то из доблестных русских воинов. Лучше быть с почетом похороненным, чем всю жизнь носить несмываемое пятно труса.

Несколько раз вместе со всеми переходил из одного полка в другой и Василий Мирович. Сибирский полк, в котором он ранее состоял, расформировали, часть отправили в тыл на разные службы, а вместо него появился драгунский кирасирский Тобольский полк, куда он вместе со своим батальоном после долгих мытарств и был переведен. Начальником полка числился Петр Панин, а их батальоном командовал все тот же майор Княжнин. Но самое главное – в одной из рот он отыскал все такого же серьезного Тахира, а вместе с ним несли службу и его старые знакомые Фока и Федор Пермяк. Увидев его, они вытянулись по всей форме и дружно отрапортовали, кто они такие и в какой роте служат.

– Рад, весьма рад, – не зная, как с ними разговаривать в непривычной обстановке, выдавил из себя несколько слов Мирович. – Как служится? Давненько не видались…

– Так слух прошел, что ваше высокоблагородь в столицу перевели, – подал голос Федор Пермяк. – Мы еще и говорим, значит, заслужил их высокоблагородь, коль на самый верх взяли.

– Мы же помним, как вместе под Егерсдорфом стояли. Непростое сражение было, ой, лихое дело, – присоединился к нему Фока. – А вы там молодцом держались, за других голову не прятали.

– Не то что немчура продажная… – вырвалось у Федора, и он, осознав, что сказал лишнего, испуганно покрутил своей кудлатой головой по сторонам, не услышал ли кто. Потом испытующе посмотрел на Мировича и тихо проговорил: – Вы уж извиняйте, ваше высокоблагородь, не то сказал…

– Меня можешь не опасаться, но сам знаешь, за такие слова что может быть. Поостерегся бы.

– А вы тоже к нам на службу или так, по случаю наведались? – поинтересовался более сдержанный Фока, чтоб сменить тему.

– В вашем батальоне, а куда назначат, пока не знаю.

– Тахирку-то видели? Он тоже теперь драгуном служить будет при своих кривых ногах, – захохотал Федька Пермяк.

– Да он на коне получше твоего держится, – урезонил его Фока, – неча зря наговаривать на парня. А как он стреляет, то сам знаешь.

– Знаю, знаю, – согласился Федор. – Уж лучше рядом с калмыком или кто он там есть служить, чем с немцем.

Мирович не стал дослушивать их спор и, козырнув, отправился к себе. Но едва он сделал несколько шагов, как был неприятно удивлен, когда навстречу ему попался его бывший начальник, поручик Алексей Павлович Трусов. К удивлению Василия, вид у того был жалкий и болезненный. Он держался обеими руками за живот, и искаженное страданиями его лицо говорило о том, что Мирович встретился с ним не в самый благоприятный момент его жизни.

– Здравия желаю, господин прапорщик, – проговорил он. На что услышал в ответ:

– Издеваешься, да? Какого же ты здравия мне желаешь, коль я не знаю, доживу ли до вечера.

– Чем могу помочь?

– С глаз моих сгинь, лучшую помощь окажешь, – скрипя зубами и тяжело дыша, проговорил тот, но потом спохватился и почти жалобно попросил: – Отведи меня к лекарю, сил моих нет, а еще лучше ко мне его направь.

– Куда прикажете? – поинтересовался Мирович. – К вам в палатку? Или еще куда?

– На кладбище, – рявкнул тот. – Если дальше так рассусоливать будешь, то точно на кладбище окажусь.

– Да что случилось, Алексей Павлович? Лекарь первым делом спросит о том. А мне что отвечать?

– Отвечай, чего хочешь. Накормил меня повар новый, из немцев треклятых. Два дня как на кухню принял, сготовил что-то вкусное и донельзя ядовитое. Другим ничего, а меня вот скрутило. Уж я его, бестию, разыщу, коль жив останусь. Ну, чего стоишь, словно идол на обрыве? Дуй за лекарем и без него не возвращайся, а то и тебе перепадет на орехи…

Мирович вернулся с лекарем, прихватившим для верности огромный клистир, а рядовой в сером халате нес следом за ним воду розоватового цвета в глиняном кувшине. Когда они зашли внутрь, Трусов катался по полу внутри палатки, проклиная на все лады и немецкого повара, и лекарей, что сговорились отправить его на тот свет, а потому не спешат явиться для его спасения.

Лекарь, судя по его плохому знанию русского языка, оказался тоже из немцев, но действовал весьма проворно и расторопно, не воспринимая ругательства и угрозы больного. Он приказал Мировичу держать руки поручика, а сам с помощью солдата содрал с того штаны, велел положить Трусова животом на кровать и ловко воткнул кончик своего инструмента тому между ягодицами, подняв кожаный мешок с жидкостью на уровень своего плеча. Внутри поручика все заклокотало, он ойкнул и тут же умолк, а потом начал сучить ногами, словно маленький капризный ребенок.

– Отпустите меня, изверги! – заверещал он истошно.

Но доктор стоял неподвижно и что-то отсчитывал, то сжимая, то разжимая кисть левой руки, в которой был зажат мешок, постепенно уменьшавшийся в объеме.

– Убью! На дуэль вызову! Всех до единого! – продолжал неистовствовать Трусов. Но Мирович и рядовой крепко удерживали его, не давая подняться с постели.

Наконец лекарь твердо проговорил:

– Карошь! Отпу-ссс-кай… – после чего Мирович и помощник лекаря отскочили в сторону, а Трусов свечкой взвился вверх. Он хотел было стремглав выскочить из палатки, но запутался в спущенных рейтузах, повалился наземь и, извиваясь, змеей пополз наружу.

– Карашо, все будеть карашо, – сказал лекарь и извлек из своего кармана маленькую курительную трубочку, засунул ее в рот, даже не удосужившись сполоснуть руки, и начал ее посасывать, ни на кого не глядя.

Мировичу от этого стало окончательно противно, и он вышел из палатки, надеясь, что лекарь со своим помощником обойдутся без его услуг.

– Век не забуду, – услышал он сзади себя, когда обходил палатку, чтоб пройти по центральному проходу между полинялых на солнце пирамидок. Он понял, что это поручик Трусов подал голос, а значит, пока жив. Только было непонятно, благодарил он этой фразой своего спасителя или в ней содержалась угроза за те унижения, что он испытал.

«А мне наплевать, что он там бормочет. Не будет жадничать и жрать чего попало, – думал Мирович, вышагивая без оглядки, торопясь узнать у своего начальства распорядок на завтрашний день. – Уж лучше от пули умереть, чем от поноса, – улыбнулся он сам себе, вспоминая искаженное болью лицо прапорщика Трусова, с которым у него отношения так и не сложились, а теперь, видать, их дорожки разойдутся окончательно. – Только бы под его начало не попасть, а то ведь заест, как волк овцу. Э… нет, не получится, – вновь улыбнулся он сам себе. – Если его брюхо немецкой пищи не выдержало и он едва не помер, то мной он уж точно подавится…»

3

В роте Мировича тоже был ощутимый недокомплет. Из полутора сотен человек вместе с прислугой, больными и необученными насчитывалась едва ли сотня приличных бойцов. А если учесть, что сносно держаться в седле могла лишь половина из них, то картина выглядела и вовсе удручающей.

Ежедневные учения, конечно, помогли как-то выправить положение, но как они покажут себя в деле, то было никому неизвестно. Ротой командовал тот же майор Аверьян Антонович Княжнин, а замещал его вместо сбежавшего к немцам Лагарпа капитан той же породы Карл Штофенберг. При этом он требовал, чтобы офицеры при общении с ним обязательно именовали его «фон Штофенберг», за что мигом получил прозвание Фонштофа, которое, впрочем, при нем произносить вслух опасались. Был он, как и большинство немцев, белобрыс, широколиц, с розовыми пятнами на лице, что говорило о его частом пребывании на открытом воздухе. В отличие от своего предшественника, он довольно сносно говорил по-русски и даже умел выражаться по-матерному, чем в первое время приводил в полное изумление рядовой состав. Впрочем, до высокоискусных коренных русаков в этом роде общения ему было столь же далеко, как едва явившемуся на луг бычку-первогодке до матерого бугая.

Но вряд ли «фон-капитан», как его меж собой именовал рядовой состав, подозревал о всех сложностях и великой силе русского площадного языка. Чаще всего он довольно однозначно повторял в адрес провинившегося: «курва, «шалава», «шельма» или «каналья». Но уж если он был очень недоволен кем-то из рядовых, то переходил на родную речь и из него так и сыпались незнакомые русскому уху словечки: «мист», «шайсе», «пиммель». Удивительно, но самое известное ругательство из немецких уст, швайн (свинья), Фонштоф не произнес ни разу, по крайней мере в присутствии Мировича. Может быть, знал о его расхожести и что солдаты наверняка поймут смысл сказанного. А может, ему просто хотелось уколоть побольнее, чтобы русские мужики, не поняв, о чем идет речь, мучились еще больше.

Иной солдат, впервые услышавший такие заковыристые словечки, не знал, как на них реагировать: некоторые растерянно улыбались, другие морщились, а третьи, зло щурясь и отойдя на почтительное расстояние от Фонштофа, цедили сквозь зубы: «Погоди, баталия начнется, мы поглядим, как ты у нас петухом запоешь, если тебе в зад русский штык на четверть войдет…»

Сам Мирович на правах побывавшего в сражении человека и получившего свой чин не зазря, был встречен ровесниками своими по роте, такими же подпоручиками и поручиками, если не с подобострастием, то с уважением. Некоторые даже обращались к нему по отчеству, спрашивали совета. В палатке с ним поселились Павел Ланской, Варлаам Косовский, ужасно стеснявшийся своего церковного имени, и Аркадий Раевский. Все они в разное время закончили, как и он, Сухопутный шляхетский корпус и в боях пока что не участвовали, но горазды были выдвигать собственные виды на схватку с неприятелем.

Вечером, после отбоя, лежа на своих местах, негромко выспрашивали Василия, чем сильны пруссаки и как нужно держаться в строю, если те по своей всем известной излюбленной тактике начнут свою «косую атаку».

– Да никакая она не «косая», – степенно отвечал Мирович, – а обычный немецкий клин. Только бьют они не в центр, а во фланг, где сомкнуты меж собой разные полки.

– Так откуда им это известно? – интересовался Павел Ланской. – Издали того не увидать, а ошибись они чуть, и все дело насмарку.

– Разведку шлют заранее или от перебежчиков узнают, – высказал предположение Варлаам Косовский.

– А что, много перебегают к ним? – спросил самый тихий и редко подающий свой голос Аркадий Раевский, принадлежавший к известному военному семейству, чьи предки служили чуть ли не при Дмитрии Донском. Но по его виду трудно было определить, что он вышел из военной семьи, поскольку вел себя скромно и даже застенчиво, словно боялся, что его кто-то одернет за неосторожно сказанное слово.

– По-разному, – неопределенно отозвался Василий. – В первую очередь стараются к пруссакам уйти те, кто из здешних краев на службу призван. Оно и понятно: тут у них и родня, и дома, и имения. Да и у Фридриха на службе много набрано из местных жителей. Так что они как бы к своим бегут…

– А наши, из русских, бегут? – хотел узнать досконально положение дел Ланской. – Им туда вроде как совсем не с руки.

– Бегут те, кого поймали на грабежах, но не казнили, а чином понизили, сквозь строй прогнали. Или начальство замордовало вконец. Но не все, понятно дело. Те бегут, но и там, говорят, долго не задерживаются…

– Куда же они деваются? – удивился Косовский.

– Да кто куда. Европа рядом, Малороссия опять же под боком. Ежели повезет, то как тот колобок: и от дедки ушел, и от бабки ушел…

– Я бы таких для острастки других перед строем на деревьях вешал, – горячился Ланской. – Он же, поди, присягу давал, с остальными из одного котла щи хлебал.

– И что с того? – спросил Раевский. – Мой дед три раза присягу давал и все разным императорам. Выходит, после восшествия другого он ту старую присягу нарушал? Или должен был умереть вслед за первым?

– Ну, ты, Аркадий, не за ту вожжу потянул, – не согласился с ним Ланской. – Там совсем другое дело, а тут – предательство, как ни крути…

– Чего в столице о войне нашей говорят? – поинтересовался Мирович, стараясь увести сослуживцев от споров такого рода, которые могут плохо закончиться для всех присутствующих.

– Не знаю, что в Петербурге говорят, а вот у нас в Киеве считают, будто бы ни к чему мы в нее ввязались. Для России она ничего не прибавит, – ответил Аркадий Косовский.

– Так вы, значит, с Малороссии? – приподнялся на своей лежанке Мирович и весь напрягся. – А Полтава далеко от Киева?

– Да нет, не очень, – с удивлением ответил Аркадий. – А кто у вас там? Родственники или просто интересуетесь?

Мирович не знал, что ответить. Ему не хотелось при молодых людях рассказывать об истории своей семьи, о том, как он очутился в Сибири, как и на ком женился и что не так давно он отправил жену и сына на Полтавщину. Поэтому он, словно только сейчас вспомнил о начале разговора, заговорил быстро и без остановок:

– Вы о пруссаках спрашивали, как они воюют. Так я скажу – с умом воюют, по стратегии и, не зная брода, не суются в воду, как у нас случается…

В палатке совсем стемнело, и он не разобрал, кто поддержал его, тихо сказав:

– Да уж, нашему брату и море по колено кажется, пока тонуть не начнет, а потом спохватится, да уже поздно.

– Перво-наперво они разведку высылают, слабые места выискивают: то там ударят, то в иное место саданут, а как увидят, что дрогнули ряды, то мигом туда всем скопом наваливаются и прорывают строй, высоты занимают, пушки туда перевозят и начинают садить так, что чертям тошно становится. А уж когда пехота дрогнет, побежит, тут, откуда ни возьмись, кавалерия выскакивает и пошла пластать, только головы славянские на землю летят. Есть у них там один такой, Зейдлиц звать. Он у пруссаков кавалерией заправляет, и весьма успешно, я вам доложу. Бесстрашный генерал и всегда впереди на вороном коне летит, один десятерых стоит. Знает, когда ударить побольнее, чтоб сумятицу в рядах навести. Ему сам черт не брат, смерти словно не боится. При Егерсдорфе под ним будто бы трех коней убили наповал ядрами, а у него ни царапины…

– Быть такого не может, – тихо проговорил Раевский. – Заговоренный он, что ли? Или впрямь с чертом дружит, спаси, Господи, и помилуй…

Все притихли от этих его слов, словно сами были свидетелями разгрома русских порядков.

– Как же тогда под Гросс-Егерсдорфом удержались? И даже отбросили пруссаков? – осторожно продолжил Раевский. – Я слышал, что генерал Раевский показал себя и опрокинул их ряды. Только вот Апраксин не стал развивать успех, а отошел обратно к границе. А то можно было враз с пруссаками покончить.

– Ага, покончишь с ним, когда он на своей земле и командует сам король, известный стратег и великий пройдоха, – высказал свою точку зрения Ланской.

– Апраксин поступил верно, – раздумчиво произнес Мирович. – Наши обозы отстали, а у пруссаков свежие силы на подходе были, да и продовольствие, боеприпасы, сколько пожелаешь. В моем капральстве после боя на каждый мушкет по два заряда осталось. А из еды – крупа, солонина и мука с плесенью.

– И зима на носу, – поддержал его Аркадий Раевский. – Армия бы точно не выдержала, если б не отвели ее к Нарве.

– И ты туда же, Аркаша Македонский, – не унимался Ланской. – Прислали бы и провизию, и боеприпасы, и резервы бы подвели свежие. Добивать надо было их сразу, пока не очухались…

– Вот вы и покажете, как это делается, – с усмешкой ответил Мирович, думая о том, что совсем недавно он судил о прошлогодней ситуации точно так же, как этот молодой и необстрелянный подпоручик. – Не знаю, как нынешняя баталия сложится, но иногда мне доводится услышать высказывания наших солдат…

– И что они? – живо поинтересовался Ланской. – Готовы к генеральному сражению? Или штаны уже сейчас мокрые? Обратно домой хотят?

– Всякое говорят, – осторожно ответил Мирович, не доверяя пока своим новым товарищам. – Больно за немцев опасаются. Тогда, после сражения, наш ротный капитан Лагарп, вроде бы неплохой служака, перебежал к своим, к пруссакам.

– Ну, он нам еще встретится! Я везучий, схвачу его за толстый немецкий бок и… Сам не знаю, что с ним сделаю, – зловеще прошептал Павел Ланской.

– Павлик, я бы тебе посоветовал держать свое мнение при себе. Или ты не знаешь, кто нами нынче командует? – предостерег его наиболее осторожный Раевский.

– Это ты про Фонштофа? Вот за ним я буду самолично наблюдать во время боя, чтоб не вздумал сигануть на ту сторону.

«Мальчишки, да и только», – подумал с улыбкой Мирович, хотя сам был полностью на стороне этих горячих парней, что, как и он когда-то, не натерев мозоли от армейской лямки, мечтали о подвигах, о сражениях, ни разу не столкнувшись со смертью близких, не видя покалеченных солдат с оторванными ногами, вывороченными наружу внутренностями.

А вдали, за стройными рядами выбеленных под дождями и полуденной жарой солдатских и офицерских шатров-палаток, на слиянии небесного свода с земной твердью, окаймленной щеткой лесных крон, блуждал, как чья-то потерянная душа, солнечный лучик. Лежащие на попонах у костров солдаты, устав после дневного перехода, бросали украдкой взгляды в сторону угасающей зари, не желая перед всеми выказывать свой интерес к рядовому и в то же время столь красивому вечернему прощанию с последним солнечным лучиком. Дни стояли погожие, насыщенные разноцветьем и пряным запахом предпокосной поры. Лишь иногда, под утро, дождик, словно спохватившись за свою запоздалость, начинал мелко высевать из тощих тучек скупую влагу, припорашивая пыль на разбитых солдатскими сапогами, копытами коней и тяжестью колесных лафетов дорогах.

Солдаты, коим не спалось, нехотя шевелили штыками и палашами золу в костре, наблюдая, как вверх выскакивали искры оранжевых сполохов и, взлетая невысоко над землей, превращались в белесые частицы золы. Уносимые слабым ветерком, летели куда-то, чтобы потом тихо и неприметно упасть вниз и раствориться среди поникших трав, обломанных кустов и слиться с миром, заняв в нем свое неприметное место.

– Скажите, братцы, а вот болтают, что живет в огне существо такое, которое зовут то ли саламандра, то ли еще как. Приходилось ли кому из вас видеть когда? – спросил с неподкупной искренностью молодой рекрут последнего призыва, успевший получить обидное прозвище Шалабан за то, что каждый норовил щелкнуть его по лбу за глупые вопросы. Но он все равно без устали спрашивал обо всем, что интересовало его пытливый юношеский ум, оказавшись среди взрослых и серьезных мужиков, половина из которых годилась ему в отцы.

– Саламандра – это что!.. – тут же отозвался на его вопрос лежавший по другую сторону костра длинноногий и тощий заводила Митька Жердяй. – Мы раз у родни на свадьбе так гуляли, что через несколько дней мне не то что саламандра, а сам черт с рогами чудился, и все подливал да подливал бражки. Жена в бане закрыла да кваском отпоила, а то бы и сейчас от того беса вокруг деревни спасался.

Солдаты так дружно загоготали, что пламя костра взмыло вверх и вылетевший оттуда уголек угодил Жердяю прямо за шиворот камзола. Он взвыл, покатился по земле, попал ногами в костер, что вызвало еще больше смеха, но все же уголек загасил заскорузлой ладонью, после чего изрек:

– Чего, не верите? Сами видели, как меня чертяки эти любят. Иной раз проходу не дают.

– А у нас в деревне баба была спорченная, так она коров чужих по ночам начисто выдаивала, ни капли молока не оставляла. И все ее никак поймать не могли, пока не догадались вымя всем коровам сажей и дегтем вымазать…

– И чего? Прилипла к дегтю? – спросил кто-то из темноты.

– Не то, чтоб прилипла, но утром-то как пошли по домам, она выходит, а морда у нее вся в саже и волосья дегтем испорчены…

– И чего вы с ней порешили?

– Так известно чего. – Солдат помолчал, а потом признался: – Донага раздели и заставили через костер прыгать, сколько в ней мочи есть. Старики сказывали, будто то лучший способ дьявола из нее выгнать, он хоть на вид и черненький, словно прокопченный, но пламени жуть как боится. Еще пороху дымного горсть бросили на дрова.

Он замолчал, закрутив головой, словно сожалея о чем.

– Дальше что? Сказывай! – послышались со всех сторон нетерпеливые голоса.

– А чего дальше? Мы с вилами вокруг встали, костер на яру подле речки запалили, чтоб ежели чего, то ее в воду сунуть, не зажарить до смертного часу. Она и начни прыгать. Прыгнет раз через огонь, а внутри ее словно чего бухнет, будто колокол малый этак вот… В другой раз – еще звонче. А как пороху подкинули, то, веришь ли, летать начала туды-обратно, словно крылья у нее выросли. С нами жуть что сделалось, а волосья у нее черные, до пояса, она ими как взмахнет, словно крылья вороньи сзади нее вздымаются. Потом как завизжит, заверещит и с яру к речке покатилась. Мы глядим, а рядышком зверек какой-то бежит, словно куница или хорек, только будто в саже вымазанный. Она в речку плюх, а зверь тот на ветку ольховую залез и как ухнет, что твой филин в ночную пору. Мы на коленки и попадали, начали «Отче наш» читать хором.

После этих слов солдат замолчал, тяжело отдышался и хотел, поднявшись, идти к себе на ночлег, но его остановили:

– Нет, ты все же скажи, как коровы-то ваши? Молоко давать после того стали? Или все, как есть, осталось?

– Гроза ночью превеликая была, молния в один дом саданула, потом еще в два-три, и пошло пластать так, что одна только избушка на отшибе осталась, где старуха Фекла одна-одинешенька жила. Она в том изгнании нечистого дела не принимала, вот, говорят, и уцелела. А за тем пожаром ни одной коровенки нам вывести из хлева не удалось, сами едва живы остались.

– А тетка та, что через костер прыгать заставили? С ней чего?

– Бог ее знает: может, убегла под шумок, а может, сгорела вместе с домом. Никто и не искал. Мы деревеньку свою на другой берег речки перенесли, чтоб на пепелище не жить, не по-людски это…

Все, кто находился вокруг догоравшего костра, напряглись, засопели, словно услышали что-то предосудительное и не сочетавшееся с обстановкой, не ложившееся на душу на фоне тихого, теплого вечера. Одни потянулись за угольками, чтобы разжечь потухшие трубки; иные перекрестились; здоровенный мужик из хохлов, с приплюснутым к щекам носом, сплюнул в огонь и зло произнес:

– Враки это все, бабкины сказки. У коров молоко пропадает от разных дел, а вы на бабу накинулись. Морда у нее в саже, а им деготь привиделся. Невзлюбили ее, верно, вот и решили опозорить, заставили через полымя сигать. Вот вам Господь и отомстил всем чередом… Так и надо, заслужили.

– Так мне никто и не сказал: видел ли кто саламандру огненную или мне она только одному чудится?

Солдаты захихикали, чтобы не нарушать установившуюся над лагерем тишину, когда большинство рядовых уже видели пятый сон.

У костра осталось только двое дневальных, остальные постепенно и с явной неохотой разбрелись на ночлег, и вскоре их перешептывания окончательно стихли. Только где-то на другом конце лагеря, у самой поймы реки, продолжали раздаваться звонкие голоса явно подвыпивших людей.

– То, видать, станишники все никак не успокоятся, – проговорил один из дневальных.

– А им чего? Для них ни дня, ни ночи, ни строя, ни команды нет, живут само по себе, как атаман прикажет.

– Надо было и нам казаками родиться, сейчас бы тоже гуляли, как хотели, – высказал предположение усатый сержант, родом с Курской губернии. – Они с нами соседствуют крайними хуторами, насмотрелся на их обычаи. Вольница, одно слово… Всем скопом на общем круге решают – идти в поход или по домам сидеть.

– И чего же ты к ним на службу не подался? Поди, приняли бы по-соседски, а так будешь тянуть лямку солдатскую до конца дней, коль не подстрелят.

– Мордой не вышел в казаки идтить, – отвечал тот. – Они только своих принимают, кто от казака и казачки на свет появился.

– Вона оно как! – удивился его собеседник. – А чего в них особенного, в казаках-то? Такие же, как и мы, простые мужики, только на башке папаха да на шароварах лампасы.

– Ты им не вздумай так сказать, а то мигом плетей получишь.

– Тоже мне скажешь, плетей… – недоверчиво ответил тот, но замолчал и больше вопросов не задавал.

Вдруг с того конца лагеря, где шумели казаки, послышался чей-то протяжный запев незнакомой им песни:

Уж как пал туман на синё море, А злодей-тоска в ретиво сердце; Не сходить туману с синя моря, Да не выйти кручине из сердца вон…

Голос был чистый, немного высоко взятый мотив выдавал неопытность певца, но пел он от души, без особых изысков, вкладывая в слова что-то свое, особенное.

Не звезда блестит далече во чистом поле Курится огонёчек малёшенек. Послан возле огонёчка шелковый ковер, А на коврике лежит добрый молодец, Прижимает платком рану смертную, Унимает молодецкую кровь горючую.

Донеслись до вахтенных грустные слова песни, и представился раненый воин с пулей в груди и кровь, бегущая через его руку вниз, стекающая на землю.

Потом к поющему присоединились еще несколько голосов, и слова стало трудно разобрать. Но они постепенно затихали, видимо, не сумев войти в ту же тональность, в которой вел напев главный солист. Поэтому вторая часть песни стала слышна отчетливо, будто исполнял ее певец где-то совсем рядом, и каждое ее слово доходило до сознания слушателей.

Ах ты, конь мой, конь, лошадь верная! Ты беги-ка, мой конь, на святую Русь, Отцу-матери скажи челобитьице, Роду-племени скажи по поклону всем, Молодой жене скажи волюшку: Что женился я на другой жене, Что за ней я взял поле чистое: Нас сосватала сабля острая, Положила спать калена стрела.

Прозвучали последние слова, а дневальные все продолжали ждать, чем закончится грустная история сраженного воина. Но певец по какой-то причине умолк, а вместе с ним затих и весь лагерь. Только незнакомая звезда осторожно выскользнула из-за кромки леса на небосклон и наблюдала за русским лагерем, не боясь быть увиденной и опознанной, словно вражеский лазутчик.

4

Меж тем Прусская кампания имела все основания оказаться затяжной или, по крайней мере, сверх положенных сроков продолжительной. Так называемые военные действия, если их можно было таковыми назвать, заключались в многодневных стоянках, наведении переправ, форсировании водных преград и бесконечных переходах по обширным прусским землям. Все развивалось примерно так, как год назад при генерал-фельдмаршале Апраксине. Правда, предыдущий предводитель русского воинства вряд ли имел даже приблизительный план действий. Не наткнись он на неприятеля при злополучном Гросс-Егерсдорфе, а пройди рядышком параллельным курсом, то неизвестно, чем бы разрешилось дело прошлого года. А так каждая сторона показала себя и в бою, и в искусном маневрировании, и в скором отступлении. И нынешний год сулил тот же успех. Никто, особенно из рядового состава, не жаждал вновь скрестить оружие.

Все складывалось для русских войск блестяще и вполне предсказуемо. 22 января 1756 года генерал-аншеф Вилли Фермор во главе 70-тысячной армии, при которой имелось 245 орудий различного калибра, занял не оказавший даже малейшего сопротивления Тильзит, а потом и Кенигсберг. Жители городов направили делегации из почетных граждан навстречу русским войскам с величайшими знаками почтения и признания их главенства на своей земле. Тем самым они безоговорочно признали свое подданство российской короне. Той же зимой была даже выпущена монета с профилем российской императрицы и надписью: «Елизавета, королева Пруссии». В ответ на это Елизавета Петровна издала специальный указ, чтобы русские солдаты блюли строжайшую воинскую дисциплину и никому не чинили обид и утеснений. Военоначальникам запрещалось вмешиваться в гражданские дела и нарушать торговлю на немецкой земле, на которую волей судеб выпал печальный жребий быть покоренной.

Да и сам Фермор демонстрировал полную лояльность к местному населению, приглашая на свои ежедневные обеды начальников ратуши и состоятельных представителей городских гильдий. Восточная Пруссия словно только и ждала, когда пожалуют российские войска и она сольется с прочими, присоединенными ранее к двуглавому орлу царствами. То было не военное принуждение, хотя армия при том важнейшем акте имела место быть, а вполне мирное воссоединение соседних народов. Казалось, пошли императрица не армию, а ласковое письмо с приглашением добровольно войти в состав Российской империи, и пруссаки, вне всякого сомнения, в едином порыве присягнули бы ей, стоя на коленях со слезами на глазах.

«Все здешние начальные и чиновные люди, – сообщал Вилли Фермор в одном из приватных писем к государыне, – встретили меня в замке и отдались с глубочайшей покорностью Вашему императорскому величеству. При вступлении в город с распущенными знаменами, барабанным боем и музыкой производился во всем городе колокольный звон и играли на трубах и литаврах, а мещане, поставленные в парад, отдали честь с ружьем и музыкой».

В ту же зиму дивизии под командованием генералов Броуна и Голицына, выйдя из Гумбинена, почти через месяц заняли города Грауденц и Торн. А генерал-поручик Долгоруков с пятью полками в марте занял города Ковно и Гродно. Затем к нему подошел Обсервационный корпус, и они совместными силами взяли Познань. Не встречая нигде достойного сопротивления, русские войска в апреле заняли Силезию, а уже в мае вся Померания оказалась занята русскими силами.

4 августа 1758 года Фермор направил часть полков вместе с осадной артиллерией к городу Кюстрин, стоящему при слиянии рек Одера и Варты, надеясь на быстрое его взятие или сдачу. Но городок, превращенный военными инженерами в одну из мощнейших европейских крепостей, оказался крепким орешком и выдержал неподготовленный заранее русскими генералами штурм, унесший жизни сотен солдат и офицеров. Тогда началась бомбардировка крепости, но незначительный калибр орудий не позволял нанести сколько-нибудь заметных разрушений.

Вскоре один из перебежчиков сообщил, будто бы в городе ждут на выручку самого короля Фридриха, а потому сдаваться не намерены. Вскоре те слухи подтвердились. Из Силезии, где в то время находился король со своими главными силами, пришли известия, что он действительно готов в ближайшие дни выступить навстречу русской армии, слишком глубоко зашедшей в германские земли.

За последний год «старый Фриц», как любовно назвали его немецкие солдаты, нанес ощутимый урон армиям австрийцев и саксонцев в Силезии, заставил их отступить и успел-таки разбить французскую армию у Росбаха. Для сдерживания австрийцев в Силезии он оставил под началом фельдмаршала Кейта основные свои силы, а с собой взял лишь отборный корпус из 14 тысяч человек, который в короткий срок преодолел почти полтысячи верст. Под Кюстрином он соединился с войсками генерала Дона, который до этого лишь робко наблюдал с другого берега реки за неспешными действиями русских, продолжавших обстрел крепости. Решиться на битву с войсками Фермора он не рискнул, не имея на то прямого распоряжения короля Фридриха. Король ставил перед собой две задачи, исполнение любой из которых облегчило бы его положение в Восточной Пруссии. Первое: он собирался снять осаду с Кюстрина, и если повезет, то изгнать русские войска со своих владений. Всего под свои знамена ему удалось собрать 37 000 человек.

Меж тем генерал-аншеф Фермор находился в полном неведении о действиях прусских частей. Из донесений он знал, что на северо-востоке от Кюстрина находится армия генерала Дона, который уклонялся от прямых столкновений с русскими войсками, но и не уходил в глубь страны, видимо, поджидая подкрепления от короля. Поэтому Фермор понимал, что рано или поздно пруссаки приготовятся к генеральному сражению. Но в каком направлении это произойдет, ответить, при всем своем опыте и желании, не мог. Поэтому он первоначально расположил свои силы так, чтобы препятствовать воссоединению кюстринского гарнизона с ожидаемым резервом, а потом, понимая, что в случае увеличения численности прусских войск по нему могут ударить с двух сторон, переправил армию на правый берег Одера, к деревне, обозначенной на немецкой карте как Цорндорф. Он и не догадывался, что идущий на помощь генералу Дону резерв возглавит сам король Фридрих.

При этом он выдвинул несколько казачьих эскадронов вести наблюдение за перемещением частей противника и первому, кто сообщит о подходе вражеского подкрепления, обещал торжественно вручить турецкую саблю, которую возил с собой еще со времен турецких походов, возглавляемых легендарным Минихом.

Хотя Петр Первый и почитался как прародитель, стратег и тактик русской армии, но то было не совсем так. Русская воинская наука была выпестована и опробована дальновидным и неутомимым Минихом, сумевшим противопоставить дисциплину и выучку бешеному азиатскому напору турецких янычар и конных сипахов. Именно граф Бурхард Христофорович Миних ввел, усовершенствовал знаменитое построение в виде каре, которое использовали во время сражений еще древние греки. Войска, построенные в квадрат или прямоугольник, были неуязвимы с флангов, поскольку попросту не имели их. Но стоило начать хоть незначительное перестроение, как ряды плохо обученных пехотинцев смешивались, и при расторопности противника он сминал решительной конной атакой их порядки. Потому такое построение было хорошо для защиты, но никак не для атаки. И солдатские цепи должны были стоять, не шелохнувшись, плечо к плечу, под градом пуль, ядер и картечи, умирать сотнями и тысячами, в ожидании, пока противник не истощит свои силы и не отступит.

Самым уязвимым местом подобного построения был обоз, помещавшийся в центре прямоугольника, на защиту которого не столько от неприятеля, сколько от собственных мародеров выставляли нешуточную охрану. Но и она не всегда помогала, и ручаться за сохранность провианта, а особенно бочек с вином, было никак нельзя.

Фермор, расположившись в своей ставке в ожидании донесений от казачьих разъездов, изучал старинную карту Восточной Пруссии, которая прежде находилась в ратуше Кенигсберга и, судя по всему, пережила не один десяток лет. Он сличал ее с более поздним чертежом местности в укрупненном размере, полученным из Петербурга. Неизвестный чертежник старательно изобразил на нем не только крупные города, но и отдельные мызы, мосты, переправы и густо закрасил зеленой тушью леса, болота, пересекаемые синими веточками больших и малых рек. Фермор очертил грифельным карандашом место расположения своей армии возле слияния рек Одера и Варты, наткнулся на селение со странным названием Цорндорф и нашел свой выбор вполне удачным в плане защищенности от внезапного нападения. Так и не сдавшийся на милость победителя Кюстрин находился значительно севернее, а правее его, чуть на восток, находились, если верить карте, непроходимые леса и болота, а позади, в южном направлении, – пересеченная местность, по которой передвижение кавалерии весьма затруднительно. Потому именно с севера Фермор ждал подхода прусских войск, надеясь всеми силами воспрепятствовать им во время неминуемой переправы.

В глубине души он понимал, хотя и не хотел соглашаться с этим, что король так или иначе перехитрит его и ударит там, где его менее всего ждут. Понимал он и то, что в результате внезапного нападения русскую армию ждут значительные потери, но это его мало интересовало. Он исполнял свою работу как землекоп, которому поручили вырыть яму, и ему был важен результат, а не потери. Сил у него в любом случае больше, и если командиры не подведут, они выдержат натиск пруссаков. Пусть даже не победят, но и тем нанесут урон.

Вилли Фермору было совершенно все равно, сколько русских солдат останется на поле боя. Сколько из них лишатся зрения, слуха, рук, ног, а то и сойдут с ума от пережитого ужаса. То зависит не от него, главнокомандующего, а от Бога, допустившего их смерть. К солдатам он относился как наездник к лошади, которую всегда можно поменять на другую. Будучи профессионалом, он давно утратил жалость к тем, кого вел на верную смерть.

«На всех жалости не хватит, – сколько раз говорил он себе. – Смерть – вещь естественная, вытекающая из природы самой войны. Если ты стал военным, то оставь дома свое сердце, иначе его надолго не хватит».

Как истинный уроженец туманного Альбиона, он был хладнокровен и флегматичен и привык честно отрабатывать свой хлеб, даже не задумываясь, какие плоды приносит его труд. Он привык исполнять отданные сверху приказы и не терпел, если кто-то смел возражать ему, главнокомандующему. Будучи джентльменом, он в первую очередь думал, какое впечатление производит на окружающих, равных ему, а тем паче, выше по положению людей. Остальные его просто не интересовали.

В то же время самому Фермору было хорошо известно мерзкое чувство близости смерти, которое он впервые испытал в двадцать с небольшим лет. Причем свидетелями перенесенного им потрясения волею случая оказался весь генералитет штаба графа Миниха во время Бессарабского похода 1736 года. Продвигаясь на юго-запад, русская армия растянулась на несколько верст. С той и другой стороны их надежно прикрывали казаки, готовые в любой момент сообщить о появлении турецких войск, однако небольшой отряд легкой кавалерии примерно в двести сабель умудрился проскочить мимо их дозоров и напал на маршевую колонну, надеясь захватить обоз с продовольствием или амуницией. Однако им не повезло, и они наткнулись на пехотинцев. А те, готовые к подобным неожиданностям, быстро построились в несколько шеренг и прицельными залпами отогнали на безопасное расстояние цветастую группу всадников, безудержно орущих и визжащих во время атаки, и ждали команды, как им поступать дальше.

Миних со штабом около пятидесяти человек, без всякой охраны, верхом, ехали рядом с колонной, надеясь на защиту солдатских ружей, а поэтому паники среди них не было. Кто-то предложил взобраться на ближайший холм, чтобы оттуда посмотреть, нет ли поблизости других турецких отрядов. Миних скакал первым на кауром жеребце с коротко подвязанным хвостом. Многие офицеры по примеру драгунских наездников переняли эту манеру подвязки конских хвостов во избежание быть заляпанными грязью и репьями в придачу, когда их кони отмахивались от назойливых насекомых, в изобилии обитавших в пойме многочисленных лиманов, вдоль которых армия двигалась уже неделю с небольшим. Все устремились вслед за своим главнокомандующим, не желая отставать, и, преодолев неглубокую балку, опоясавшую возвышенность, взлетели на вершину холма. Там Миних, а вслед за ним и остальные генералы вынули подзорные трубы и принялись разглядывать окрестности, желая рассмотреть турецкие части, явно стоявшие на небольшом расстоянии от них. Но сколько они ни вглядывались в даль, ничего схожего с движущимся неприятелем обнаружить не смогли.

– Вероятно, к нам прорвался случайный отряд, что рыщет в поисках поживы, оторвавшийся от основных сил, – проговорил Миних, слегка картавя.

Остальные согласились с ним. Решено было выставить заслон из двух батальонов, а остальной колонне продолжить движение. К тому же ожидалось, что скоро прибудет наша кавалерия и без труда разделается со случайными всадниками, если те не повернут обратно по доброй воле.

Меж тем подувший с юга ветерок нагнал серую тучу, небо потемнело, и совершенно неожиданно начал накрапывать мелкий дождик, вскоре перешедший в серьезный ливень. Пожилые офицеры, участники многих сражений, с беспокойством стали поглядывать на небо, стараясь определить, надолго ли зарядил дождь. Их беспокойство передалось и Фермору. Он понял, чем грозит им всем непредвиденный ливень: огнестрельное оружие в такой ситуации станет совершенно бесполезным, поскольку порох на полке окажется подмоченным и из мушкета невозможно будет произвести ни единого выстрела.

– Что прикажете делать, ваша светлость? – спросил один из генералов, обращаясь к Миниху.

Тот чуть задумался, а потом, повернувшись к вестовому, приказал:

– Скачите вниз, найдите офицеров и передайте, чтобы резали палатки, натягивали их поверх стрелков, прикрывали мушкеты кафтанами или чем угодно, но чтобы порох был сухим и огня не прекращать. Иначе эти ребята обнаглеют и налетят вновь.

Вестовой пулей слетел с холма и, подъехав к ближайшему офицеру, передал ему распоряжение главнокомандующего. Вскоре солдаты тащили снятые с телег палатки, поспешно резали их и натягивали парусиновые куски на штыках, стыковали один полог с другим, образуя цепь, а под ним расположились стрелки, бережно прижимая к себе мушкеты, обтирая замки тряпочками, чтобы сделать их сухими и пригодными для стрельбы. В короткий срок в нескольких местах возникли самодельные навесы от сыплющего сверху дождя, и мушкетеры изготовились к стрельбе.

Однако или палаток хватило далеко не для всех, или командиры других частей оказались не столь распорядительными, но часть стрелков оказалась под проливным дождем. Им не оставалось ничего другого, как ощетиниться рядами примкнутых к мушкетам штыков и изготовиться к обороне. Турецкие всадники, сообразив выгоду своего положения, моментально бросились на русскую цепь, выставив длинные пики, у большинства которых на конце были привязаны бунчуки из конских хвостов, а то и просто разноцветные ленты и цветастые тряпки. Они обрушились всей лавой на ближайшие ряды пехотинцев. Послышались глухие, чмокающие удары, когда острие копья пронзало чье-то тело, и несчастный оседал на колени или падал навзничь, издавая глухой стон. Но более ловкие из солдат, столкнувшиеся с турецкой кавалерией не впервые, ловко отражали направленное на них смертоносное острие и умудрялись вонзить свой штык в шею лошади или даже дотянуться до самого всадника. Убитые и раненые падали на землю с той и с другой стороны, и схватка не прекращалась, несмотря на неослабевающий дождь.

Фермор хорошо помнил, как, оцепенев, наблюдал за гибелью на его глазах людей, будучи не в силах сделать хоть что-то. Он не смел в одиночку кинуться навстречу турецким башибузукам и не надеялся, что кто-то из штабных поддержит его. В глубине души он признавался самому себе, что его сковало никогда ранее столь остро не дававшее себя знать чувство страха и он не знал, как скинуть его с себя. Оно, как стальной ошейник, сдавило его горло, он не мог вымолвить ни слова и больше всего боялся упасть с лошади, так как его тело свело непонятной судорогой, и оно отказывалось слушаться, подчиняться его воле.

Пока они наблюдали за стычкой турецкой конницы с русской пехотой, не принимая в том никакого участия, турки успели совершить несколько дерзких атак, несмотря на то, что укрытые палаточными полотнищами стрелки произвели несколько залпов. Но через какое-то время выстрелы прекратились по непонятной причине. Видимо, несмотря на все предосторожности, порох отсырел и стал непригодным для стрельбы. Но русский строй и без огневой поддержки не дрогнул, а наоборот, стоял твердо и нерушимо, сомкнув ряды, разбившись на несколько групп по три-четыре десятка человек.

По команде офицеров или по природной сообразительности многие солдаты водрузили на грудь зарядные сумки, засунув внутрь свернутые в жгут кафтаны или епанчу. И турецкие пики не могли пробить их или попросту застревали в солдатских сумках, сшитых из толстой свиной кожи. Иные, приняв на себя удар, сбитыми, но невредимыми падали на землю и тут же вскакивали, занимая свое место в строю.

Турки, поняв, что им не одолеть малыми силами противника, под проливным дождем утратившие былую выправку, вмиг стали жалкими и промокшими, но, несмотря ни на что, не желали покидать поле боя без добычи. Они отъехали на несколько саженей и о чем-то совещались. Несколько человек, державшиеся обиняком, начали выкрикивать ругательства в сторону русских стрелков. Кому-то из них наверняка пришлось побывать в русском плену, где они и почерпнули небольшой запас бранных слов.

– Эй, Иван, ходи сюда, уши отрежем, тебя отпустим! – выкрикивал один заросший черной бородой до самых глаз всадник.

– Лучше ты, Ахмед, к нам иди, – кричали ему в ответ, – мы тебе только кончик носа отрежем, чтоб на свинью был похож. – При этом солдаты прижимали указательный палец к своим носам и громко хрюкали, дразня тех.

– Сам свинья и мать твоя свинья! – кричал в ответ тот же турок. – Я ее… – После чего он сыпанул отборным матом, на что русский строй ответил многоголосым свистом и улюлюканьем, и трудно было разобрать, кто и что орал, не стесняясь в выражениях.

Неожиданно среди солдат началось непонятное оживление, сопровождавшееся громким хохотом и отдельными непонятными выкриками. Фермор, которого постепенно покинуло предательское чувство оцепенения и страха, привстав на стременах, пытался определить причину веселья, но видел только головы солдат, смотревших в центр столпившихся возле обоза рядовых. Через некоторое время он понял, в чем причина возникшего оживления, рассмотрев мечущуюся меж рядов и громко визжащую свинью. Видимо, кто-то открыл ее клетку и выпустил наружу, а затем штыками направил ее в сторону турок. Все, кто мог дотянуться до несчастного животного, считали своим долгом дать ей пинка, подтолкнуть прикладом, а то и просто кольнуть штыком, отчего та еще громче визжала и, ничего не осознавая, пыталась вырваться из окружавших ее людей и убежать прочь. Наконец солдаты расступились, образовав неширокий коридор, и бедная хрюшка, предназначенная на обед, но волей случая на время избежавшая печальной участи, вырвалась на волю. Она имела буро-грязный цвет, а хребет ее зарос черной щетиной, придававшей ей грозный вид доисторического животного.

Она бежала что есть сил, подальше от гогочущих и свистящих ей вслед солдат прямо под копыта турецких коней, наивно предполагая, что там она окажется в большей безопасности.

– Сейчас что-то будет, – проговорил кто-то из штабных, наблюдавший за происходящим.

– Да, жаль хрюшку, заколют ее сейчас янычары, – подхватил другой офицер, едва сдерживая смех в присутствии главнокомандующего. Но никто из них и предположить не мог, чем обернется безобидная солдатская выходка…

Фермор знал, что турки, будучи мусульманами, почитают свиней за существа нечестивые и относятся к ним с нетерпимостью и презрением. Но он никак не думал, что страх оказаться оскверненным соприкосновением с животным может оказаться столь ярко выраженным, словно то была не безобидная хрюшка, а исчадие ада, несущее с собой смерть. Они неожиданно повернули своих коней и поскакали в разные стороны, лишь бы оказаться подальше от мечущейся по полю свиньи. Проскакав с сотню саженей, они повернули круто налево, обогнули русские порядки возле начинавшейся чуть дальше балки, спустились вниз, пропав на некоторое время из виду, потом выскочили с противоположной стороны и понеслись в сторону холма, где расположился граф Миних со всем своим штабом. Был то хорошо продуманный маневр или случайность, никто ответить на этот вопрос не мог, да и не было времени высказывать какие-то предположения, когда прямо на них с пиками наперевес, а иные с обнаженными кривыми саблями мчались две сотни турок в цветастых тюрбанах на головах с диким визгом и посвистом.

Все выхватили из ножен шпаги, и Фермор в том числе, пытаясь организовать защиту, не ожидая команды главнокомандующего. Но Миних, словно застыв в седле, оставался неподвижен и лишь внимательно смотрел, как турки, горяча коней, преодолевают заросли кустарника, отрезая им путь к своим.

Трудно сказать, чем бы все закончилось… Возможно, их не стали бы убивать, а попросту взяли в плен в ожидании выкупа, но в тот раз удача им улыбнулась.

Неожиданно из-за растущего поблизости леска, опоясавшего злосчастный холм, выскочили несколько всадников в блестящих кирасах и стальных касках с желтыми султанами поверх. Они с ходу осадили коней, пытаясь сориентироваться в происходящем, что вызвало замешательство уже начавших взбираться на холм турок. Следом за первой группой выезжали другие кирасиры на рыжих, подобранных по мастям конях. То был эскадрон русской тяжелой кавалерии, сформированный незадолго до похода самим Минихом. Они шли чуть в стороне от пехоты и, видимо, услыхав выстрелы, поскакали к месту завязавшегося боя.

Кирасиры, разгоряченные скачкой, не дожидаясь команды, кинулись наперерез турецким всадникам, и те, понимая нависшую над ними опасность, резко повернули назад, пытаясь укрыться в спасительной балке. Первым из них удалось проскочить буквально под носом у навалившихся сзади кирасир и скатиться в низинку, но скакавшие сзади были настигнуты и изрублены тяжелыми палашами, а оставшиеся в живых побросали оружие на землю и, сложив руки на груди крест-накрест, выразили желание сдаться без боя.

Фермор бросил взгляд на Миниха, который все так же неподвижно восседал на своем жеребце, нетерпеливо переступавшем с ноги на ногу, готовом по первому сигналу хозяина пуститься вскачь. Лицо главнокомандующего выражало полную бесстрастность, словно он играл в шахматы с равным по силам противником и не спеша обдумывал очередной ход, будучи в полной уверенности своего выигрыша.

«Не зря про него говорят, – вспомнились Вилли Фермору чьи-то сказанные в его присутствии слова, – что природа забыла наделить графа чувством страха».

В это время к Миниху подвели возглавлявшего конный отряд турка в расшитом серебряными нитями халате и белой чалме, украшенной невидным издали знаком отличия. Он нехотя подал графу свою саблю и, отступив назад, слегка поклонился. Миних равнодушно принял оружие и велел отвести турка к другим пленным и проследить, чтобы у них отобрали оружие, отправить под конвоем в свой лагерь, находящийся возле Бендер. Потом, повертев саблю в руках и не зная, что с ней делать, он неожиданно подъехал к Фермору и протянул ему со словами:

– Я знаю, что это ваше первое, пусть небольшое, но сражение. Я наблюдал за вами и видел, что вы вели себя бесстрашно. Надеюсь, из вас выйдет хороший офицер и вы продолжите наше дело. Поэтому вручаю вам эту саблю на память и прошу хранить ее как первый в вашей жизни боевой трофей.

Сабельные ножны были в нескольких местах украшены серебряными накладками и небольшими темно-коричневыми камнями, название которых Фермор не знал. Дождь густо поливал истоптанную копытами коней землю, образовывая небольшие лужицы. Все это скрашивало торжественность момента, делало его будничным и обыденным. Но Фермор, приняв из рук графа свой первый трофей, был благодарен дождю, от которого он прикрывал лицо полями треугольной шляпы. Поэтому остальные офицеры и сам Миних не увидели выражение страха, явно обозначившееся во время турецкой атаки. Но все обошлось, и граф даже отметил специально его или по щедрости души, но все страхи остались позади, и жизнь продолжалась.

5

…И вот сейчас настал один из самых трудных моментов в жизни генерал-аншефа Вилли Вильмовича Фермора. Ему предстояло встретиться в генеральном сражении с одним из самых блестящих полководцев Европы последних лет – Фридрихом II. И, чего греха таить, Фермор преклонялся перед его гением и присоединялся к числу тех, кто в глаза или тайно, как он сам, называли того Великим. Король славился умением напасть на противника там, где его ждали меньше всего. Он выходил победителем из безвыходных, казалось бы, положений, где другие полководцы или отступали, или сдавались на милость победителя, не ожидая полного и окончательного поражения.

«Кто я и кто он? – в который раз спрашивал Фермор сам себя. – Ему удача сопутствует во всем, стоит лишь захотеть, а мне Бог не дал подобного дара, и все приходится добывать путем долгих расчетов и с надеждой на превосходство сил».

Если тогда, в Бессарабии, оказавшись рядом с хладнокровным Минихом, он сумел сдержать сковавший его страх, поскольку был уверен, что граф все предвидит наперед, то сейчас он единолично должен решить, как и где начать сражение.

У него не было твердой уверенности, что именно сам король придет на выручку осажденному Кюстрину. Но, зная характер прусского монарха и положение, в котором он оказался после занятия русскими войсками Восточной Пруссии, он вряд ли кому доверит руководство генеральным сражением, от которого зависела его личная судьба. Непонятно было, каким образом он вообще допустил вторжение русской армии этой зимой. Но и тому были свои причины – французы и австрийцы угрожали ему окружением, после чего могла последовать полная капитуляция прусской армии и сдача в плен главнокомандующего или, в крайнем случае, изгнание за пределы родной страны.

Фермор вспомнил рассказ пастора, поставленного им в качестве главного армейского священника, о том, что будто бы в молодости отец сослал Фридриха именно в город Кюстрин, где он провел под охраной верных королю людей несколько лет. Теперь, будучи королем, Фридрих наверняка захочет показать горожанам свою силу и мощь армии, придя им на выручку. Потому следует ждать, что встреча с ним состоится неизбежно в ближайшие дни.

Утром к нему явились один за другим казачьи лазутчики, переправившиеся под покровом ночи вплавь через Одер с сообщениями, что ими замечено активное перемещение прусской армии ближе к реке. Подкрасться к ним вплотную мешали посты, выставленные предусмотрительными пруссаками, но издали было видно, как к неприятелю подходят войска с запада, судя по всему, преодолевшие немалое расстояние, и солдаты от усталости валятся, не разбивая палаток, прямо на землю. Поскольку казачьи дозоры находились в разных местах, то каждый наблюдал свой участок, и подсчитать общее количество прибывших войск было невозможно.

– Дюже много видали, ваше высокопревосходительство, – рапортовал старый седоусый вахмистр, еще порядком не обсохший после переправы. – Несколько тыщ будеть их там, а сколечко – не скажу, уж простите покорно.

Примерно то же сообщили и остальные разведчики – «тыщи солдат и конники с ними… Все заморенные… Видать, издалека прибыли…» А сколько этих самых «тыщ», можно было только предполагать. Наверняка не меньше десяти. Да столько же у генерала Дона, да кюстринский гарнизон насчитывает не меньше, то есть около 30 тысяч в рядах противника. У него, Фермора, под началом было чуть больше 40 тысяч. К тому же его позиция более выгодна и при умелом отражении атак, а что в атаку пруссаки полезут непременно, сомневаться не приходилось, вполне возможно отбить их, а потом и самим попытаться ударить основными силами.

Сейчас его больше всего мучил вопрос: прибыл ли с подкреплением сам Фридрих, и если да, то когда и где он начнет переправляться на другой берег для нападения на русскую армию.

Фермор прожил в России несколько десятков лет, но так и не привык называть приютивших его граждан «своими». Про себя он по-прежнему называл их «русскими», «руссами», но не «своими». И хорошо понимал, что подчиненные платят ему тем же, считая «чужаком», «немцем», но только не своим. Может, это даже хорошо, потому как командовать чужим войском всегда легче, нежели соплеменным. Не надо думать о потерях. Чужие, они чужие и есть.

Наконец, ближе к обеду, появился казачий сотник Зима Обрядов, лично знакомый Фермору. Едва войдя в палатку главнокомандующего, он широко улыбнулся, будто приехал на свадьбу, а не с докладом о результатах разведки.

– Что хорошего можешь сказать? – спросил его Фермор, не поднимаясь с кожаного раскладного кресла, а лишь повернув голову в его сторону.

– Так новость хорошую привез, ваше высокое превосходительство, – произнес тот и сделал долгую паузу, предоставляя Фермору гадать, с чем именно он пожаловал.

Фермор не выдержал молчания сотника и, поднявшись, подошел к нему вплотную, чтобы убедиться, что тот не пьян. Но запаха перегара не почувствовал или его перебивал запах от лошадиного пота, и он резко сказал:

– Говори, я слушаю…

– Вы саблю турецкую обещали за добрые вести, – гнул в свою сторону сотник.

– Помню, что обещал, если действительно важную весть принес, – четко выговаривая слова, но все равно с акцентом, от которого он при всем желании не мог избавиться, ответил Фермор. – До тебя уже трое было, и все с одним и тем же: «Тыщи прусаков пришли». А ты с чем явился?

– Сам король прусский прибыл в ихние войска, – выпалил Обрядов и скосил глаза на висевшую над кроватью главнокомандующего ту саблю, что была обещана в качестве награды.

«Вот оно, – обожгло Фермора известие. – Значит, все-таки явился их величество, чтоб лично участвовать в сражении… Иначе и быть не могло».

Остальные слова сотника он выслушал вполуха, не перебивая его и не задавая вопросов. А тот сообщил, что ему удалось подкрасться ночью к одному из прусских шатров, стоящему в центре лагеря, отдельно от других. И там он увидел королевский штандарт, что, как он знал по своему опыту, всегда сопровождает самодержца во время его походов. И в шатер постоянно входили и выходили военные в солидных чинах, что тоже о многом говорит. Потом у них был ужин, затянувшийся часа на два.

– А самого короля видел? – спросил его Фермор. Ему было интересно знать, как выглядит Фридрих, хотя портреты его встречались ему неоднократно.

– Худенький, так себе мужичонка… Зато носище у него – во какой! Больше моего раза в два. Он по малой нужде вышел, я его в трубу и разглядел.

– В какую трубу? – не понял Фермор.

– В подзорную, в какую же еще…

– И не стыдно было за королем подглядывать, коль он по неотложной нужде вышел? – усмехнувшись, спросил Фермор, сам не зная, зачем он задал такой вопрос.

– Еще как интересно! – не теряясь, отвечал сотник. – Когда еще доведется такое увидеть… Так как насчет сабли?

– Забирай, твоя сабля, – и Фермор снял свой первый в жизни трофей и передал Обрядову.

Тот низко поклонился, прижал оружие к себе и, пятясь, вышел из палатки.

«Вот и все, – подумал, глядя ему вслед, Фермор. – Теперь мне точно известно, с кем имею дело. С королем Фридрихом. А скоро о том будет известно во всей армии, и весть о том рано или скоро донесется до Петербурга…»

Зная о личном участии короля в предстоящем сражении, нужно во что бы то ни стало разгадать, какой маневр он предпримет, и наблюдать за прусским воинством непрестанно, чтобы знать каждый их шаг. Пока же Фермор расположил часть наблюдателей вдоль реки, надеясь без особого труда обнаружить, где противник начнет подготовку для переправы. Но что было особо непонятно Фермору и не давало ему возможности сосредоточиться на предстоящей операции и выработке окончательной диспозиции, это отсутствие с неприятельской стороны решительных попыток к форсированию реки. Время от времени на противоположном берегу то здесь, то там появлялись группы всадников, задерживались на одном месте, пристально вглядываясь на копошащихся русских солдат, и вскоре скрывались из виду.

Наконец Фермору донесли, будто бы в трех верстах от главного лагеря появилась флотилия из небольших речных судов и весельных лодок. Он незамедлительно поскакал туда в окружении штабных офицеров, но пока они добирались до нужного места, находившиеся там наблюдатели доложили, что лодки и суда скрылись в устье одной из мелких речушек, впадающих в Одер. Это еще больше озадачило Фермора, и он в сердцах чертыхнулся, посылая громы и молнии на голову хитроумного Фридриха, умевшего так запутать противника, что тот не знал, как себя вести, и начинал метаться, передвигать части с одного места на другое, и в результате… А результат был хорошо известен: Фридрих обрушивался на неприятеля, будь то французы или австрийцы, в самом неожиданном месте и вынуждал их спасаться бегством или сдаваться на милость победителя.

Пока он размышлял, как действовать дальше, где-то за излучиной реки, с севера, раздался пушечный выстрел, а вслед за ним еще несколько.

– Батарея из четырех полевых орудий дала о себе знать, – безошибочно определил один из сопровождавших его офицеров.

– Если они задумали что-то серьезное, то должны подтянуть еще не менее пяти батарей. Боюсь, то всего лишь продолжение хитроумной комбинации короля Фридриха. Он пытается отвлечь нас от того места, где наводится переправа, и подсовывает пустышки, надеясь, что мы клюнем на них. Прикажите направить вдоль реки дополнительные казачьи разъезды. К вечеру необходимо знать место, где они решатся начать переправу, – отдал он приказание генерал-майору Ефремову, под чьим началом находились донские казачьи полки.

Тот козырнул и, подозвав к себе вестового, повторил распоряжение главнокомандующего, добавив от себя, чтобы в случае обнаружения противника в перестрелку с ним не вступали и постарались не быть обнаруженными. Вестовой тут же ускакал, а к штабной группе подъехали генерал-майор Румянцев, а вслед за ним подоспели, привлеченные начавшейся канонадой, его друзья – Панин и Чернышев.

– Начинается? – спросил первый, спрыгивая с коня и держа его на поводу. Он поздоровался с остальными офицерами.

Фермор недовольно глянул в его сторону, поскольку недолюбливал Румянцева за его горячность и извечное желание спорить на военных советах, высказывая вразрез с большинством свое личное мнение.

– Надо бы ответить им из наших «единорогов», – предложил Панин, а Чернышев согласно добавил:

– Неча им волю давать. Ишь, удивить нас решили ядрами, будто мы их сроду не видали.

Фермор поморщился от их слов, но вынужден был согласиться и направил вестового в артиллерийскую бригаду с приказом генерал-майору Муравьеву перевести пять батарейных отделений для начала ответной стрельбы по противнику.

– Не верится, будто бы они нас решили в лоб атаковать. Не таков король Фридрих, – продолжать рассуждать Румянцев, будто бы он был здесь главным, не дожидаясь, что скажут на этот счет находившиеся рядом с Фермором пожилые генералы.

Уловив назревавшее напряжение, решил разрядить обстановку самый почтенный по возрасту и боевому опыту генерал-лейтенант Петр Семенович Салтыков, высказав как бы общее мнение:

– Сейчас рано говорить, чего Фридрих задумал. Следует чуть помешкать, а там, глядишь, он себя и всурьез покажет. Тогда и решать, откудова его ждать стоит. Но ответить на пальбу ихнюю непременно надо, чтоб нос свой шибко не задирали.

– Одна баба ждала, когда родит, а пока под мужиком не побывала, ничего у нее не выходило, – под общий хохот молодых отпустил не совсем пристойную шутку Чернышев. Но пожилые генералы не поддержали его, а покосились в сторону Фермора, ожидая, как он прореагирует.

Тот же не счел нужным отвечать и лишь что-то негромко пробормотал себе под нос, чего никто не сумел разобрать.

Зато Салтыков пустился в пространные рассуждения о тактике прусского короля, благо никто из уважения да зная остроту язычка старого вояки не решался перебить его.

– У него, Фридриха, все повадки, как у лисы, на птичий двор забравшейся: пошумит в одном месте, собаки сторожевые туда и кинутся ловить ее. А она тем временем подроется под курятник, курку схватит и через другой лаз уйдет. Она себе и нору так же делает: вход на самом виду для непрошеных гостей, а дальше место узкое, любая норовая собака увязнет. Зато в самом неприметном местечке она для себя выход заложит, так, что сколько ни ищи, не сыщешь сроду.

– Лису лучше брать не в норе, где она хозяйка и в любой момент деру дать готова, а в чистом поле со сворой добрых борзых собак. Там ей деваться некуда, кроме как в зубы собачьи, – не то чтобы возразил, но высказал свое мнение насчет лисьих уверток Петр Панин.

– Так-то оно так, сынок, – глянув в его сторону, тут же нашелся с ответом Салтыков, – только лису еще выследить требуется, прежде чем на нее собачек пущать. А вот пока она в норе сидит – тут самое время.

Присутствующие генералы с интересом ждали, что на это возразит Панин, но подал голос неожиданно Фермор, явно не прислушивавшийся к разговору своих спутников, а занятый собственными мыслями.

– Надо полагать, то всего лишь отвлекающий маневр, а переправу он готовит где-то в ином месте.

Пожилые генералы согласно закивали головами, а Румянцев, обратясь к Панину с Чернышевым, негромко сказал:

– Дали бы мне пяток дивизий да кавалерии несколько эскадронов, я бы ему, курве, устроил маневр на свой лад, чтобы он навсегда забыл против русского штыка поперек становиться.

– Как же! Дадут, жди! – так же вполголоса ответил Чернышев. – Не удивлюсь, если он даст приказ к отступлению ввиду отсутствия неприятеля, пока не заведет нас туда, где пруссаками даже и не пахнет.

– Я со своим полком с места не сойду, пусть бежит, куда хочет. Драться будем!

И все трое, обменявшись взглядами, пожали друг другу руки.

Вилли Фермор, так и не принявший участия в обмене мнениями по поводу дальнейших действий, но как бы подводя итог всему услышанному, распорядился:

– Прошу господ генералов пожаловать ко мне на военный совет через час. И прошу явиться без опозданий.

С этими словами он легонько тронул поводья коня и медленно поехал в сторону лагеря, будто совершал прогулку перед сытным обедом. Разговоры сразу стихли, и лишь Румянцев негромко проговорил:

– Ни дать ни взять Александр Македонский: пришел, увидел, победил.

– Ага, не покидая своей палатки, – негромко поддержал его Чернышев. – Стратег, мамашу его английскую в ее толстую задницу!

– Тогда уж и бабушку его, Ферморову, туда же, – добавил Панин, и они дружно расхохотались, вызвав настороженные взгляды в их сторону остальных генералов.

6

…В палатке командующего, заставленной походными столами, где кучками лежали свернутые в рулон карты, а посредине лежал старинный чертеж прусских земель, царила атмосфера уныния и неопределенности. На длинной лавке возле самого входа сидели два флигель-адъютанта, оба из остзейских немцев, плохо понимавших по-русски, но пригретых Фермором, видимо, благодаря их безгласности и всенепременной услужливости. Они, не стесняясь присутствующих, зевали от скуки и обсуждали меж собой достоинства некой Гретхен, знакомой обоим. В дальнем углу палатки двое писарей без видимой охоты, поминутно отвлекаясь, чтобы взглянуть на входящих внутрь генералов, были заняты перепиской каких-то бумаг. Вдоль стола ходили несколько слуг, расставляя свечи в серебряные подсвечники, внося и вынося какую-то мебель, чайные приборы, сдвигая при этом в сторону карты и расстилая кружевные салфетки. Создавалось впечатление, будто бы шла подготовка к званому обеду по случаю какой-то торжественной даты, до того чинно и мирно выглядело все со стороны.

Фермор сидел в своем кресле в начале стола, как бы отделяя себя от присутствующих, и время от времени оглядывал входивших. Он понимал шаткость своего положения, поскольку стал главнокомандующим волей случая после отстранения Апраксина, но мало кто из русских генералов смирился с этим. Дай им волю – и они действовали бы каждый сам по себе, что неминуемо бы привело к катастрофе без единоначалия, но зато дало бы повод обвинять друг друга в просчетах и промахах. И его приказы они исполняли неохотно, как бы против собственной воли, чего не было ни при Апраксине, ни тем более при графе Минихе. Апраксин был свой, природный русак, а Миних хоть и не считался своим, но авторитет и опыт давали ему возможность управлять многотысячной армией легко и непринужденно.

И вот сейчас он должен совместно с генералитетом выработать диспозицию предстоящего сражения, хотя он уже давно решил, где и как расположит русские корпуса, но требовалось общее одобрение, чтобы в дальнейшем не только слава, но и ответственность в случае возможного поражения легла на всех поровну. Понятно, спрашивать будут в первую голову с него, главнокомандующего, но спасительный круг на случай крушения нужно всегда иметь рядом с собой. А совместно принятое решение и есть та самая соломинка, за которую можно будет ухватиться.

По личному опыту он знал и много раз наблюдал в прежних кампаниях, что для армии губительны неопределенность и бездействие. Общее действие увлекает людей, гонит прочь дурные мысли, заставляет собраться, сконцентрировать волю и, главное, выполнять приказы. Но сейчас не требовалось никуда идти, потому как он, Фермор, приготовился к обороне, но не знал, с какой стороны ждать нападения.

В иной ситуации можно было начать сооружение флешей, выкатить на открытые места пушки, прорыть траншеи, расставить вокруг рогатки, спрятать в неприметном месте резерв, но все это не подходило для нынешней ситуации. Его действия походили на игру в жмурки, когда человек с завязанными глазами, на слух, должен был определить и схватить кого-то, допустившего неосторожное движение, создав шум. А прусский король не таков, он не даст ему ни малейшего шанса предугадать предстоящее, поэтому нужно стоять и ждать…

Выждав, когда все места будут заполнены и собравшиеся обратят свои взгляды в его сторону, Фермор попросил доложить о наличии общего числа полков, звания и фамилии их командиров, кивнув писарям, чтобы те записывали все сказанное во время совета. После недолгого подсчета вышло, что всех чинов, способных держать оружие, насчитывается около 42 тысяч человек. Артиллерийских стволов в наличии оказалось 150, но не все были пригодны для стрельбы из-за отсутствия ядер нужного калибра.

– Сколько же солдат у прусского короля? – задал сам себе вопрос граф Салтыков. – По моим данным, около 30 тысяч штыков и сабель. Так что нам следует часть сил направить в резерв, чтоб ввести их в наиболее уязвимый момент.

С этими словами он взглянул на Фермора, от мнения которого зависело окончательное решение. Но тот промолчал, словно не слышал сделанного Салтыковым предложения. Остальные собравшиеся переглянулись, не понимая, почему отмалчивается главнокомандующий.

– Резерв – дело хорошее, но где его поставить? – высказал свое мнение генерал-майор Яков Мордвинов. – Знать бы, откудова он попрет, тогда ладно. А так упрячем резерв непонятно где, и его в начале атаки покрошат в капусту.

В это время равный Мордвинову по чину Иван Мантефель наклонился над картой и, ткнув пальцем в место расположения русской армии, заявил:

– С одной стороны, мы расположились превосходно, и стоит неприятелю напасть на нас с севера, как мы встретим его на узкой полосе, где справа – густые леса, а слева – река. Ему не удастся развернуть все свои силы, и мы за счет артиллерии сможем удерживать его на значительном расстоянии, нанося урон ружейным и пушечным огнем. С юга он напасть никак не сможет, там местность болотистая. Конница, а тем более артиллерия увязнут. Вряд ли король решится на подобную глупость.

– Может, он, нас испужавшись, и бой не предпримет, а так и останется на той стороне? – насмешливо спросил Захар Чернышев, сидевший, как обычно, рядом с Румянцевым и Паниным.

– А всякое может быть, – дробным смешком рассмеялся Салтыков, способный отозваться и поддержать любую шутку. – Фридрих этот, похоже, сам не знает, с какой ноги утром встанет и через какое плечо плюнет. Может, он нас на той стороне ждать будет.

– Надо ему послание отправить, спросить, когда он в гости пожалует, – с широкой улыбкой проговорил Петр Панин.

– А я бы ждать не стал и точно направил несколько дивизий на тот берег, да и клюнул бы прусского орла в хвост так, чтоб он ощипанным остался.

– Ну, зачем ты так непочтительно говоришь о его величестве, Петруша? – все так же полушутя ответил ему Салтыков. – Он вояка заслуженный, вон скольких полководишек разбил и все Европушку на уши поставил. Не каждый так воевать умеет, как он. Я вот к нему со всем почтением отношусь, но, видит Бог, придет время – и встретимся мы с ним в чистом поле без уверток и фортелей лицом к лицу, грудь в грудь. Тогда посмотрим, чья возьмет…

– Это вы правильно говорите, Петр Семенович, – согласился Румянцев, – хитер этот Фридрих, как чертова бестия, а потому с севера, как некоторые думают, он на нас не попрет, поскольку знает, ждем мы его здесь…

– Так-так, говори, Петенька, говори. Мне страсть как интересно знать, как ты на месте Фридриховом поступил бы… – закивал седой головой Салтыков, который и раньше заступался за Румянцева, частенько проявлявшего в бою свой нетерпеливый нрав.

– Тут много думать не надо, – почувствовав поддержку, Румянцев подошел к развернутой карте и ткнул пальцем в крутой поворот реки, верстах в пятнадцати от их лагеря, – тут вот отмель обозначена, я бы по ней переправился и незаметно оказался на правом берегу.

– Больно далеко. В один конец полдня уйдет пройти пятнадцать верст, а еще надо обратно возвращаться, – не поддержал его Иван Мантефель. – Гораздо ближе ждать надо пруссаков – верстах в пяти-семи.

– Там и ждем, – неожиданно подал свой голос Фермор. – Я тоже не вижу никакого смысла для прусской армии переправляться непонятно где, чтоб потом угодить в густой непроходимый лес…

– Здесь нет непроходимых лесов, не Сибирь, – заступился за друга Петр Панин. – Я говорил с местными жителями, они сказали, что там есть лесные дороги, только по ним редко ездят.

– Но их нет на наших картах! – взвился Фермор. – Кому я должен верить: картам, составленным специалистами, или непонятно откуда взявшимся местным доброжелателям? Они могли специально дать вам ложные сведения…

– Зачем это им? – пожал плечами Панин. – Армией не я командую, вам и решать, кому верить, а кому нет.

Остальные генералы стали шумно высказываться насчет возможности атаки с севера или с юга, обращаясь к сидящим с ними рядом, но заявить во всеуслышание свое мнение никто не решался. Лишь один Румянцев, перекрикивая других, доказывал:

– Пруссаки обойдут нас с востока и ударят во фланг, а у нас до сих пор не готова диспозиция. Если мы проспорим здесь до утра, то рискуем быть окруженными и взятыми в плен. Я покидаю сие высокое совещание и отправляюсь к своим частям. Получу я от вас, господин генерал-аншеф, приказ или нет, уже не важно. Дорога каждая минута! Неужели вы не понимаете этого?

– Мы тоже отправляемся в свои части, – поднялись со своих мест еще несколько офицеров, намереваясь сейчас же уйти с военного совета.

Видя, что положение становится серьезным и недалеко до открытого бунта, Фермор поднялся со своего места и, повысив голос, потребовал:

– На основе данной мне власти требую оставаться на местах до окончания военного совета, иначе… Иначе я потребую вашего ареста…

В воздухе повисло недоброе молчание, а потом раздался примирительный голос Петра Семеновича Салтыкова:

– Сынки, успеете к войску своему, успеете. Сядьте на места и не нарушайте присяги. Скоро все закончится.

Чуть поколебавшись, те, кто решил покинуть военный совет, вняли голосу старейшины и сели на свои места, всем видом своим показывая готовность снова встать и уйти. Фермор, понимая, что мешкать в этот напряженный момент не следует, поблагодарил участников военного совета, пообещал принять во внимание высказывание всех при составлении диспозиции и сказал, что к вечеру каждый из них получит письменное распоряжение о своем месте в общем построении.

– В общих чертах сообщаю: мы остаемся на тех же позициях и строимся в классическое каре. Штаб, обозы и артиллерия помещаются внутри, а регулярная конница и казаки располагаются по флангам, – твердо закончил он, а затем, взяв в руки перо и обмакнув его в походную чернильницу, несколькими уверенными штрихами обозначил на карте прямоугольник, вытянутый с запада на восток.

По рядам собравшихся прошел гул, в котором присутствовали нотки одобрения, что решение, какое оно ни есть, наконец-то принято.

– А теперь объявляю военный совет оконченным и прошу всех быть при своих полках и ждать дальнейших распоряжений.

– Помоги нам Господь, – сказал Салтыков, крестясь. – Чует мое сердце, будет завтра бой не в пример многим…

Когда они выходили наружу, то встретили спешащего навстречу им пастора Теге. При виде его Захар Чернышев брезгливо поморщился и сказал, ни к кому не обращаясь:

– Бог един, спору нет, но только дорожки нам разные им прописаны…

– О чем ты? – поинтересовался Румянцев.

– Да согласен я со стариком Салтыковым, что нешуточный бой случится. Но чем он закончится, даже сам Господь не знает.

– Ну, ты и скажешь, – отозвался Петр Панин. – Веры тебе не хватает, что ли, в наши силы? Видали мы этих пруссаков в деле, кое-что умеют, но и мы не лыком шиты, выдюжим…

– Мы-то выдюжим, коль наш стратег дёру не даст.

– А мы за ним присмотрим, чтоб не убежал далеко. Обещаю…

Они ненадолго остановились, обнялись по очереди и, не оглядываясь, направились каждый в свой полк, ощущая в душе неимоверную тяжесть и хорошо понимая, что видятся, возможно, в последний раз…

7

Русские дозорные, доносившие командованию о передвижениях неприятеля, видели лишь часть из приготовлений прусских войск перед атакой на русские позиции. Это входило в обычную тактику короля Фридриха. Этому он научился с юных лет и мастерством обмана противника владел в совершенстве. Он великолепно понимал, что русские лазутчики следят за каждым его шагом, и до определенного момента давал им возможность видеть то, что он мог позволить. В то же время его шпионы под видом крестьян или торговцев находились поблизости от русских соединений и через цепочку осведомителей сообщали ему о каждом шаге и перестановке войск Фермора. Когда он окончательно убедился, что тот выстроил полки в виде классического каре, в его голове моментально сложился план, каким образом лучше, а самое главное, неожиданно атаковать их.

Под стены Кюстрина король прибыл 21 августа 1758 года, пройдя в короткий срок около 450 верст с отобранным из ветеранов войском, где соединился с армией генерала Дона. И теперь вместе с гарнизоном из освобожденного им города силы его достигли 37 000 штыков и сабель. Русский лагерь он обнаружил к югу от реки Мейтцель, поэтому приказал авангарду не торопиться и создать плацдарм в случае внезапного нападения подвижных казачьих отрядов. Для связи между разными частями за ночь был наведен деревянный мост, что также осталось неведомо русским наблюдателям. Чтобы окончательно запутать русских генералов, он велел палить из пушек вблизи расположения русских войск, а сам, дав солдатам отдохнуть пару дней после трудного перехода, 23 августа форсировал Одер в 19 верстах ниже своего лагеря. Таким образом, в случае неудачи он мог отступить к стенам Кюстрина, а вот русским войскам, прижатым к реке, отступать было абсолютно некуда.

На другом берегу к нему явились двое местных жителей, хорошо знавших все лесные тропинки, и предложили королю провести его через лес, обозначенный на всех картах как непроходимый. Недолго подумав, король согласился, предвидя все выгоды такого маневра, решил довериться им и повел с собой авангард, две колонны пехоты и кавалерии, а также 15 эскадронов гусар. Проводники не обманули его, и уже к вечеру следующего дня, обойдя русские позиции со стороны Вилкерсдорфа и Цондорфа, они вышли им в тыл.

Лишь поздно ночью к Фермору из разных концов стали поступать сведения о появлении прусских войск вблизи русского лагеря. Поняв, что позиция, выбранная им, ни к черту не годится, Фермор отдал приказ перейти войскам ближе к Цорндорфу и построиться возле северной его части в привычное для него каре. Казакам же была предоставлена полная свобода выбора, и они, разбившись на несколько отрядов, расположились на дальних подступах к деревне и ожидали появления пруссаков.

Когда королю донесли, что русские изменили позицию, он, опытным глазом оценив достоинства и недостатки их построения, воскликнул:

– Они сами подписали себе приговор! Теперь они не сдвинутся ни на дюйм, а мы, как стая волков, будем рвать их на части, покуда они не кинутся врассыпную. Думаю, что к обеду все будет кончено…

Перейдя по нескольким скрытно выстроенным мостам через небольшую реку, уже в 5 часов ура прусские войска вышли из леса и обошли русское каре с юга, подойдя вплотную к селению Цорндорф. Казаки, следившие за перемещением пруссаков, сочли за лучшее поджечь деревню, благо, все жители накануне покинули свои дома. Они и не подозревали, что тем самым сыграли на руку противнику, поскольку занявшееся зарево скрыло маневр прусских войск, которые перестроились и обрушились на правый край русского построения на юго-западе и в центре.

Но здесь их встретил губительный огонь из шуваловских гаубиц, и прусская пехота откатилась назад, неся большие потери. Тогда и Фридрих развернул свою тяжелую артиллерию, поставив на господствующих высотах на левом и правом флангах полевые пушки и гаубицы, огонь которых буквально насквозь прорывал плотные ряды русского каре. Одно верно пущенное ядро опрокидывало и разрывало на части по десятку человек.

Поддержать прусскую пехоту кинулась кавалерия и слегка потеснила правый фланг русских войск. Но и кавалерийская атака была отбита, а резервов у пруссаков не было, поскольку они надеялись одним махом разнести правый фланг русской пехоты, которая быстро истратила все боеприпасы и отбивалась штыками от наседавших на них королевских гвардейцев. Вскоре на помощь правому флангу пришли Новгородский, Воронежский, Рязанский и Санкт-Петербургский полки из второй линии, сумевшие выровнять сбившихся в кучу новичков, состоявших главным образом из необстрелянных рекрутов. Но и они, несмотря на отсутствие боевого опыта, стояли насмерть.

Фермор, узнав о бедственном состоянии на правом фланге, направил им в поддержку три тяжелых кавалерийских полка, пехотную бригаду и полк сербских гусар. Те подоспели вовремя, и прусская атака окончательно захлебнулась. Сербы на плечах спасающейся от них пехоты ворвались на их позицию и изрубили не успевших сбежать артиллеристов, отбив у противника 24 орудия. В результате нападавшие отошли на прежние позиции, укрывшись на пепелище догоравшего Цорндорфа.

Видя это, король Фридрих перебросил им в помощь кавалерию под началом овеянного славой прежних побед Зейдлица. Выбрав момент, он ударил в тыл русским и сербским гусарам, а потом напал и на расстроенную пехоту все того же правого фланга. И те дрогнули, начав медленное отступление, оставив на поле почти половину погибших товарищей. Началась паника. И задние ряды, а вслед за ними и остальные, оказались прижатыми к топким непроходимым болотам. Многие, в том числе несколько генералов, поспешили сдаться, а оставшиеся отчаянно оборонялись, но угрозы для армии Фридриха уже не представляли.

Генерал Фермор, решив, что сражение проиграно полностью и окончательно, вскочил на коня и вместе со своим штабом ускакал в ближайшее уцелевшее от огня селение Кратсдорф, где и укрылся. Когда об этом сообщили королю Фридриху, он разрешил войскам отдохнуть, потому как они почти сутки находились в строю и буквально падали от усталости.

Однако оставшиеся в строю русские офицеры сумели вновь выстроить войска.

Когда пруссаки после короткого отдыха вышли из леса, где они наскоро перекусывали, то с удивлением увидели все то же русское каре, только значительно поредевшее.

Тогда Фридрих перенес огонь всей своей артиллерии на левый русский фланг и направил туда практически еще не участвовавших в бою солдат, а через некоторое время отдал приказ о наступлении на правом фланге, надеясь окончательно разделаться с ним. Но этого короткого времени хватило русским кавалеристам, чтобы вклиниться в узкий промежуток между наступающими и напасть на прусскую артиллерийскую батарею, а затем ударить во фланг идущей в атаку пехоты, после чего атака противника вновь захлебнулась. На этот раз бежали прусские новобранцы, брошенные на русский левый фланг, причем настолько быстро, что их сумели отыскать только к вечеру.

Король вновь и вновь бросал в сражение то пехоту, то кавалерию, но русские батальоны, оставшись без главнокомандующего, разбились на несколько групп и стали медленно, сохраняя боевой порядок, отходить к лесу. Обозленные пруссаки кидались в рукопашную, гибли сами, но редели и русские ряды. Но складывать оружие не собиралась ни та, ни другая сторона. Уже потом оставшиеся в живых ветераны заявляли, что подобной резни им прежде видеть не приходилось. Бой прекратился только с наступлением темноты, и обе армии расположились на ночлег не далее как в двух верстах друг друга.

Утром Фермор, вернувшись к оставленной им армии, составил донесение в Петербург, где сообщил о своей безусловной победе. Затем он направил парламентеров к королю с предложением о перемирии на три дня, чтобы за это время обе армии смогли захоронить убитых и подобрать раненых. Однако король ответил отказом. Тогда Фермор отдал приказ строиться в походные колонны и начать движение на восток. Король, оставшись с армией на поле боя, отправил посыльных в европейские столицы с объявлением о своей победе. Однако когда ему доложили, что под Цорндорфом погибли 13 тысяч его солдат и офицеров, он изменил свое первоначальное решение преследовать русскую армию и направился в Саксонию. Впрочем, потери русской стороны были не менее внушительны – 12 тысяч человек. Из 21 генерала лишь 5 осталось в строю, остальные были ранены, попали в плен или были убиты во время сражения. В плену оказался и друг Румянцева и Панина – генерал-майор Захар Чернышев, которого, впрочем, вскоре обменяли на прусских пленных офицеров. В итоге Фермор был отстранен от командования, и на радость всем главнокомандующим русских сил и соединений в Восточной Пруссии по прямому указанию императрицы стал Петр Семенович Салтыков.