Слова эти принадлежат Лысенко. Не случайно я вспомнил его фразу, сказанную во время одного из наших с ним разговоров в 1956–1957 годах. Мы беседовали в небольшом кабинете академика на первом этаже селекционного корпуса Московской сельскохозяйственной академии имени К. А. Тимирязева, после его очередной лекции для студентов двух небольших групп селекционеров агрономического факультета. Я учился на плодоовощном факультете, заинтересовался генетикой и начал доставать, не без труда, старые учебники по классической (а не лысенковской) генетике, в годы моей учебы запрещенные и изъятые из библиотек, а потом подумал, что надо знать и позицию ее противников— и стал посещать лекции Лысенко, в общем, из любопытства.

Лысенко, как я быстро узнал, заметил чужака сразу и навел справки: кто такой, откуда, чего шатается там, где его не ждали. Всего в двух группах селекционеров-зерновиков было человек двадцать, они слушали лысенковские лекции уже на старшем курсе. Иначе говоря, это были студенты, отобранные «поштучно», проверенные, вполне свои, и потому с ними Лысенко был всегда предельно откровенен и не изменил своему правилу, заметив чужака. Да, впрочем, и чего ему было стесняться студента, хотя бы и не верящего в его теории, что было ему доподлинно известно, и отчего он всегда на меня косился, но никогда не задавал мне никаких вопросов. Остальных слушателей из его группы он постоянно допекал вопросами: а правильно ли и дословно ли они запомнили ЕГО формулировки? а что и когда ОН написал по такому-то вопросу? Формулировки надо было знать наизусть и отвечать без запинки. В противном случае академик гневался и покрикивал с хрипотцой в голосе.

После завершающей курс и наиболее шумной лекции, когда из уст Лысенко летели злобные выкрики о «морганистах и всех прочих», стоящих поперек дороги им, «ортодоксальным мичуринцам», как он себя тогда рекомендовал, я набрался храбрости, подошел к Трофиму Денисовичу и с невинным видом спросил:

— Правильно ли я понял, что Вы считаете наследственность свойством, а морганисты и все прочие, как Вы их называете, считают, что есть особые структуры, несущие наследственные записи?

Лысенко повернулся ко мне (до этого он стоял как-то боком), побуравил меня своими маленькими глазками и коротка отрубил:

Правильно!

— Но ведь Вы только что говорили, что свойство нельзя оторвать от тела? — продолжал я.

— Конечно, — согласился Лысенко.

— Так, раз свойство нельзя оторвать от тела, то, может быть, вы, мичуриниы, и генетики-морганисты говорите об одном и том же, только вы называете наследственность свойством, а генетики называют ее телом?

— Ах, вот оно что, — прохрипел академик своим особым надтреснутым голосом, и, схватив меня костлявой и сильной рукой повыше локтя, буквально поволок с третьего этажа, где была лекционная аудитория, на первый этаж, где располагался его кабинетик.

Так начались наши с ним беседы, первая из которых продолжалась часов четыре или пять.

Прежде всего Лысенко сообщил мне, что Велла Давидовна Файнброн, его секретарь по кафедре, давно ему доложила, что я — морганист, что якшаюсь с Н. П. Дубининым и В. В. Сахаровым, и потому, прежде чем о чем бы то ни было говорить, я должен ответить ему, верю ли я в вегетативную гибридизацию

— Но это не вопрос веры, — возразил я, — возможность осуществления вегетативной гибридизации давным-давно доказаны

Этим ответом я его очень порадовал и даже удивил. Однако мои последующие слова, что еще в первой четверти XX века немецкий биолог Винклер наблюдал слияние ядер вегетативных клеток, не менее сильно раздосадовали

— Опять ядра, — взорвался он.

— А как же иначе, — заметил я. — Если стоять на материалистических позициях, то нельзя допускать мысли, что такое сложное свойство жизни, как передача наследственных задатков от родителей потомкам, возможна без структурированности материальных факторов, обеспечивающих такую передачу.

Затем я начал рассказывать ему о новых успехах биохимической генетики. Дело было в 1956 году, и я знал об открытом не так давно строении молекул ДНК и смог рассказать об этом Лысенко. Я поведал ему об этой модели ДНК, предложенной Дж. Уотсоном и Ф. Криком, о гипотезе матричного синтеза белков и других новинках. Я спросил его сначала, знает ли он что-либо о ней, на что он ответил отрицательно. Да и потому, как он слушал мой рассказ и как он смотрел на рисунки, которыми я пытался по ходу дела иллюстрировать рассказ, было видно, что он впервые об этих вещах слышит. Говорить с ним было непросто: он прерывал меня, яростно спорил, в начале беседы часто кричал. В тех случаях, когда я был не согласен, я также повышал голос, стараясь заставить его слушать не только себя, но и меня. Со стороны это, наверное, выглядело чудно — известнейший академик и зеленый студентик, криками отстаивающие свои взгляды.

Но, странно, чем дольше я выдерживал его напор, тем мягче и даже благостнее становился Лысенко. Он уже дослушивал мои фразы до конца, а не перебивал с первых слов, а иногда, прерывая, говорил

— Простите, тут я не согласен.

Повторю: дискутировать с ним было нелегко. У него была своя, я бы назвал ее извращенной, логика. К тому же он прекрасно помнил свои высказывания, целые абзацы из своих работ, и, когда я пытался что-то оспорить, ссылаясь на прочитанные мною его работы, он с гневом восклицал:

— Да где это я такое говорил? — и дословно повторял свои фразы. Фразы эти, нередко витиеватые и кудрявые, означали именно то, о чем я ему твердил, однако он обвинял меня в том, что, смещая нюансы в его выражениях, я нарочито извращал смысл, не забывая, впрочем, неизменно добавлять при этом:

— Это вы не сами придумали. Это вас ваши учителя-морганисты подучили, а я такого никогда не утверждал и утверждать не собираюсь.

Но он буквально замирал, когда я рассказывал что-либо для него неизвестное, когда я ссылался на данные только еще зарождающейся молекулярной генетики. И искал, быстро и радостно искал аргументы против этих нововведений, чтобы только отмести их, только бы не поверить в новое, противоречащее привычному строю его мыслей. Впрочем, когда в первый раз он услышал от меня, как устроена молекула ДНК, как она обеспечивает преемственность наследственных записей и их передачу от клетки к клетки в ряду поколений, он надолго задумался и молчал, опустив голову. Затем, подняв ее, внимательно на меня посмотрел, удерживая взгляд несколько секунд и не отводя его от меня, и промолвил:

— Нет, это не имеет смысла. Это не биология. Это химия!

Наша первая встреча проходила при закрытых дверях. Но потом он стал приглашать на беседы (правильнее сказать — начальственно вызывать) кого-то из сотрудников своей кафедры — чаще всего одного или двоих доцентов, которые усаживались на стулья, выставленные вдоль стенки между окнами, но не на стулья вдоль длинного простецкого, почти колхозного стола с фанерной столешницей. В разговор эти приглашенные люди никогда не вступали.

После одной из таких бесед он вдруг предложил мне после окончания Тимирязевской академии пойти к нему в аспирантуру. Именно тогда он и сказанул эту хорошо запомнившуюся мне фразу о своих же учениках — проходимцах и дураках. С присущей мне несдержанностью я пробормотал что-то о том. что разбавлять их ряды не собираюсь, к тому же много времени трачу на одну исследовательскую тему, которую веду на кафедре физиологии растений под руководством Я. М. Геллермана Выла у меня и еще одна заветная цель, о которой я, правда, и Академии пока никому не говорил: завершались переговоры и моем переходе оттуда с четвертого на первый курс физического факультета МГУ на вновь открывшуюся с помощью академиков И. Е. Тамма и И. В. Курчатова кафедру биологической физики Срок вузовского обучения эго продлевало еще на 5 лет, но я ре шил «потерять» эти годы, зато стать более образованным, и не только в биологии и агрономии, а также и в физике, специалистом.

Лысенко, услышав мой отказ, встрепенулся, сухо со мной распрощался, сославшись на занятость. Потом меня еще раза два приглашали к нему на беседы. Но они проходили уже как-то вяло. Он терял ко мне интерес и наконец сказал, возвращаясь к первоначальному стилю обращения на «ты»:

— Да, знаешь, если мы с тобой где-нибудь встретимся и я тебя не узнаю, ты не сердись. У меня память на лица плохая.

Позже я услышал, что это была привычная для него манера дать понять своим собеседникам, а подчас даже ближайшим сотрудникам, что они ему больше не нужны. Если человек становился ему неинтересен или начинал раздражать, он уже больше никогда с ним не здоровался, даже столкнувшись носом к носу. От его близкого ученика и соратника, проведшего с ним рука об руку почти четверть века, И. Е. Глущенко, я услышал такую историю.

Где-то в середине 60-х годов в лысенковский Инсгитут генетики приехал президент Академии наук СССР М. В. Келдыш. Лысенко стал представлять президенту своих приближенных. Возможно, он в этот день устал, а может быть, был зол на то, что сот, его уже инспектируют. В общем, настроение было, скорее всего, пакостным, захотелось самого себя показать Келдышу с лучшей стороны, посолиднее что ли, и он начал каждому из приближенных — Нуждину, Авакяну, Карапетяну, Иоаннисяну, Кушнеру давать характеристики достаточно плохие. Дескать, этот и мог бы хорошо работать, да лентяй, а этот — не очень-то и понимает, что делает. Дошла очередь до Глущенко, и тот же набор обвинений был применен к нему. Но Иван Евдокимович был человеком не робкого десятка и себя уважал, поэтому спокойно. но строго возразил, что он — не бездельник. Обернувшись к президенту, он перечислил, что входит в его обязанности и какие важные научные результаты получены под его руководством, а затем пригласил Келдыша приехать в «Горки Ленинские» на экспериментальную базу Института генетики и познакомиться с его опытами. Лысенко это выслушал, а потом кратко, но внятно прохрипел своим надтреснутым голосом: «Вон!»

Буквально на следующий день Глущенко стало ясно, что больше ему оставаться в лысенковском институте нельзя. Тогда, используя старые связи и специфический момент в истории лысенкоизма, когда позиции шефа уже сильно пошатнулись, Глущенко попал на прием к Председателю Совмина СССР Косыгину, рассказал, как его начал притеснять его бывший учитель и многолетний шеф, и добился от Косыгина разрешения на перевод его лаборатории из лысенковского института в другое место.

С того момента Лысенко с Глущенко здороваться перестал, хотя по-прежнему радушно приветствовал его жену Беллу Давидовну.

Этот рассказ укрепил меня в мысли, что умение «не узнавать» знакомых, переставших ему нравиться, было разработано народным академиком хорошо.

Я так и не знаю, что послужило причиной его внезапного охлаждения к моей персоне. То ли ему надоели длинные споры, то ли он убедился, что сделать меня своим ему не удается, то ли еще что-то. Во всяком случае, это не было связано с неловкостью от нечаянно вылетевшей из его уст оскорбительной характеристики своих ближайших последователей. Видимо, истинную цену им он знал хорошо, почему и готов был искать новых учеников, возможно, особенно среди строптивых студентов.

Но, переходя к описанию галереи его сподвижников — тех, кто «ковал» славу мичуринской биологии и «прибавлял» чести советской науке, — я не могу забыть этой характеристики, сказанной Лысенко в присутствии двух доцентов и секретаря его кафедры, лишь осторожно хмыкнувших после очередной выходки их патрона. Повторюсь — видимо, он хорошо знал им цену.