Мне двадцать два. Я весь в губной помаде девчонок, что целуются, спеша. Я как поэт — извел пять тонн бумаги, но как поэт не сделал ни шиша. Не потому ли по ночам мне верится, что я смогу, поднявшись спозаранку, сдернуть с неба Большую Медведицу и подарить Свердловскому зоопарку.
Л. Л. Свои чувства, как зверя, затравливаю. Сердце – не кубик Рубика. Я тебя из себя выдавливаю, как засохшую пасту из тюбика. Боль, как крик в катакомбах, глушится. Но все дальше от выхода ты. На натянутых нервах сушится душа, застиранная до дыр. Только заново переиначивает память-сводня душу мою и в лицо твое заворачивает мое сердце, как в простыню. Да! – Я ложью себя не унижу. Да! – Хотел бы тебя вернуть. Я теперь много больше вижу глазами, плакавшими вовнутрь. Я ведь помню тебя не миленькой недотрогою в белом шарфе, не женою в квартире маленькой, где полы до смешного шатки. Не вышептываюшей губами, когда голос любви иссяк, а разбитою женщиной, с волосами, нервно собранными в кулак. Отдираю тебя… Легче кожу! — слишком присох к тебе. Впрочем, ты, наверно, несчастна тоже, раз звонишь в середине ночи. Давит плечи чугун утраты! Только разве словами сказать?! Больно. В сердце моем распяты любимой плачущие глаза.
Лед на губах. В глазах. Во все углы вмерз лед. Чтоб не упасть – ни шагу. Ты вышла из любви, как из игры выходят иногда, забросив шайбу. Сегодня праздник льда в моей судьбе. Проиграна любовь, ты взмыла круто. А я еще остался в ней сидеть, словно наказанный на две минуты…
Сегодня я понял, что тебя я люблю. Это было как молния, режущая ночами. Словно ты падаешь, а я ловлю… Но этого не было. И мы молчали. А было то, что, в халате стоя, ты как будто от холода сжалась. Я ж свои поцелуи глотал запоем, чтоб, не дай бог, тебе не досталось. И как сам я себе изменял, до сих пор еще поражаюсь, но хлестала она меня — босоногая эта жалость. Может, это бы и забылось, но уж так повелось меж людьми: каждый! хочет! любви! ненавидя в любви слово «милость». Но входит оно любящей свекровью, не давая побыть вдвоем. И то, что в себе мы зовем любовью, мы жестокостью в других зовем. Ну а может быть, все и не так было, не с такой уж щемящей тоской. Только долго меня словами знобило: «А я думала, ты не такой…» А снилось, ты падаешь, а я – ловлю. Или вместе с обрыва срываемся… Сегодня я понял, что тебя я люблю. Сегодня я понял, что мы прощаемся.
Я знал, что больше женщин не увижу, когда вошел на миг в глаза твои. И сон пришел — глухой и неподвижный, когда за мной захлопнулись они. Я жил тобой, вместить пытаясь в строки случайный поцелуй, связавший нас. И не искал, от счастья одинокий, я выхода из этих долгих глаз. Но я не знал, как гибельны подушки для чувства, что насущным хлебом стало. Лишь наше сердце билось в наши души. Я вскакивал, а ты во сне стонала… Проснись скорей — мы будущее губим! Верни меня. Я в память ухожу. Ведь я же на лице своем не губы, а тот – потрескавшийся поцелуй ношу.
Забыт я, но, словно окалину, меня нельзя стереть рукой. Пусть даже я умру когда-нибудь — такой – до одури живой. Пусть солнце сгинет в серой вечности — для всех моя любовь взойдет! Лишь если вымрет человечество, она от голода умрет. Пока ж – аз есмь! Имею тело. И там тебя боготворю. Хотя какое, впрочем, дело тебе, что я еще люблю?! Гуляй с моими недрузьями. Там, как и ты, такие есть, что, вылюбившись, лечат память, как неприличную болезнь. Но ты, кто мною меж другими любимой будешь, как никто… Ты все же вспомнишь мое имя, хотя б — как грустный анекдот…
Снова эта весна налетела нежданно… Неосознанных чувств разноцветная гамма… И я снова бегу к тебе улицей детства. И я вижу, я вижу глаза твои, мама… И вот так год от года. Из недр зимовьих в атакующей лаве безумных и смелых наступают деревья – в буденновках новых, а зима отступает колоннами белых. Молодеет природа, и мы молодеем, ветер чуда гуляет по сонным аллеям. Снова мысли стучат – не дождутся решенья. Вот опять из весны мне пришла телеграмма. Меня ждут мои взлеты, открытья, свершенья. Я в весну побежал. Ты прости меня, мама. Вдруг сдавило в груди, словно после ухода любимой к другому – в конце романа… …С каждой весной все моложе природа, с каждой весной все белей моя мама.
…Кроме того, при этом сберегаются леса нашей Родины, чистота ее рек, озер, воздушного пространства… ВТОРМА Фантазии природы не хватает посреднику меж ней и интеллектом. Рассыпалась по крышам глуховато и разложила небо в мокрый спектр. Во весь эфир, как вечный будетлянин, утробу почвой вывернув наружу, корнями в память проросла, ветвями, царапаясь, ко мне полезла в душу. Наивная… Я слишком занят. Знала б, куда ее мне? – разве в телевизор… Насторожилась… Желтой стелет вязью в мое окно, как будто в книгу жалоб: «Для сохранения живой культуры, загубленной с таким к себе доверьем, не лучше ль в землю сеять книги мудрые… Еще, быть может, вырастут деревья…»
Саше Дудоладову Не велите Велимира мерить. Надорветесь. Разлетелся Велимир по миру птицами из наволочки весен. И кумирством Велимиру не потрафить. Не войдут в кумира реки, звери… Как ни разу не хватило в типографии буквы «л» – «люблю» его измерить. «Ладомир» не должен быть понятен. Вам понятен хлеб и ветер в венике?! Миллион поэтов вам понятен? Вымерьте меня, поймете Хлебникова.
Все гении давно уже в железе, и не внемлют люди новым голосам, но кто-то должен реабилитировать поэзию, И этот кто-то — должен быть я сам.
Вам всем, кто не имел врагов, не плакал от потерь, оракул будущих времен в рай приоткроет дверь. Отмоет дочиста статут и выпьет воду сам, и ваши крылья отрастут. А я пошел к чертям…
Перепачкав в песочнице личики, дети строят воздушные замки. И смеются, хватаясь за руки, песочного бунта зачинщики… И взлетают в пространство отважно шпили башен, проткнув небосклон, пусть пока лишь песочных, нестрашно, пусть пока лишь воздушных, неважно, это только сейчас, а потом… А потом набежали мамаши, по домам увели их силком — по развалинам замков, ставших снова серым — обычным песком…
Понимаю припадками детства — жизнь открытьями глубока — вровень с улицей по соседству, как увидел в семь лет с чердака. И на пятки звезда наступает только с той высотой пополам и тебя по ночам распинает на оконном кресте твоих рам. Вот твой час — когда, вспыхнув, сознание видит будущее. И ломко он решает судьбу: прозябание или – вечно – за истиной гонка. Этих взрослых звезд прорастание в неуемных глазах ребенка… Королев, Циолковский… В стремени удержаться дано лишь им… Обезличивание – лишь форма времени, проходящего по остальным. Человеки ли, дубликаты?.. Только в каждом Вселенная мается. Это взрослые виноваты в том, что детство кончается…
Когда каюк мне как поэту придет, поставлю на утробу. Глупее нет – стоять у гроба, когда в нем ни фитюльки нету. Я знаю, это будет ночью, — поэты ночью видят лучше, — когда сгущается до точки вся жизнь под ногтем авторучки. И вот – его теряя имя и примеряя мир иной, смеяться буду над другими, как будто плача над собой… А днем, наевшись цитрамона, всю писанину – под кровать! И обалдело-просветленным пойти с сынишкой погулять… И там — в какой-нибудь аллее тех – работящих пожалеть, кто чувства лучшие пропели, но не успели умереть…
Я – случай из восьмого «Д», и без «дозы» вам со мной не справиться… Я живу в воображении людей или в памяти, какая разница… Мне снится сон – навязчивый и жуткий, привычен, впрочем, он для наркомана: меня с ладони кормит проститутка, а я ей говорю: «Мне скучно, мама…» А за окном, как в кадре негатива, мои года, темнея на заре, как лебеди, качаются пугливо и машут крыльями календарей. И надевая белые халаты, мы трем бензином стекла целый день, мы знаем, это птицы виноваты… смывая молча белых лебедей… А я ей говорю: «Мне скучно, грустно…» И вспоминаю школу, класс и долго я не могу попасть указкой узкой, хоть и нашел на карте, в реку Волгу. А наяву я сплю, мне не до шутки. Проходит день – как все – обыкновенный. Потом и сон – навязчивый и жуткий… Она никак попасть не может в вену…
Из России, из волжской сторонки, его гений могучий гремел, опрокидывая галерки, подминая парижский партер. И по миру уже разметался этот голос – поющих полей. Ну а он бушевал и скитался, еще славе не чуждый своей. Словно рвался от правды земли, русской удалью мир восхищая… Вот лишь рампы слепящей огни от Парижа его отделяют. Но гудит, содрогается он, разрывается в боли щемящей… Словно тот, будь он проклят, вагон, на чужбину его увозящий. Только выдохся, сник и одрях и смирился с судьбою коварной. И в Россию дошел только прах, перевитый строкой ординарной…
Юрию Кузнецову Мне снилось, что, с надеждами поссорясь, пришла сюда моя седая совесть. Я шел за ней… «Вот здесь я родилась…» И тонкой болью слабенькая связь сквозь прожитые потянулась годы. И сердце вздрогнуло, и связь оборвалась… Как на войне. Вцепившись в кабель рваный, молчит связист… И нужен доброволец. Смогу ли я, продравшись через раны погибших там, мне, в общем-то, чужих до собственной добраться боли и посмотреть в себя глазами их?! Понять, как я живу и что мне светит. Я ждал ответа от самой земли… Я был уверен, что они ответят. Они должны ответить, черт возьми! Я так воспитан, я памятью, как порохом, пропитан. А вечного огня живые искры в горячем сердце порождают выстрел. И мне еще совсем немного лет… А может, в этом вовсе нет секрета: искать всю жизнь на жизнь свою ответ и не найти готового ответа?! И просто жить… Но, время пересилив, найти ответ в своем понятье «жить». Жить так, чтобы бескрайняя Россия слилась в одно с Россиею души. А с временем я слово породню. И если совесть вложит мне, как другу, в мою уже морщинистую руку мою же молодую пятерню, то я умру, родиться не боясь на языке иного поколения. Здесь мертвых нет! Здесь совесть родилась, рожденною задолго до рождения.
Мне почта принесла пожар Чернобыля. Как будто встал глазами в центр пекла. Но я статьи не видел, — все черно было, был просто белый лист засыпан пеплом. Читал, – глаза съедала катаракта. А там, как с дерева — с руки воздетой апрель, задев за май, упал в реактор, от мира отгороженный газетой. Прорвало апокалипсис. Час пробил. Полынь чернела, и крепчал поток. И люди шли, и каждый как святой был — шел и светился с головы до ног. Никто из них не замечал потопа, — они, влюбляясь, солнца излучали. И в своих чревах женщины качали живых… радиоактивных изотопов. Я строчки разобрал, но позже – к лету. Пока ж они казались неким шифром. И каждый день выветривал газету, посыпая мне голову шрифтом.
Дайте послушать танец маленьких лебедей, пусть Чайковским накроется мертвая зона. На последнем аккорде покидаю я общество бравых людей, как банальная рифма, я останусь под сенью закона. Вы меня узнаете? — Исполняю чужие слова. А своих я не знал и не буду теперь уже ведать. Стал я частью земли, за которую отдал сполна, не успевши узнать, в чьих руках догорела победа. А успели ли мы эвакуировать города с обескровленного отечественными нейтронами знамени, зачеркнул ли Чайковский бессмертный балет свой, когда умирающим лебедем я танцевал в умирающем пламени? А правда, что водкой болезни и смерть отводили, а люди бежали от прошлого и все-таки опоздали? И землю с собою в душе увозили, а позже и сами землею стали?.. И на ней теперь пляшут сухие дожди… Две строки для жены, чтоб пока не рожала, — трудно будет с ребенком одной. Я вернусь. Подожди… До следующего пожара. Ты огонь на конфорке зажги и спали на нем волос, тот, который, целуя, куснул я едва… Ты его запали — и услышишь мой голос, зазвенит голова, и, светясь, с легким треском растают — во вздохе – слова.
Наш скорый, свистя, перечеркивает деревню, таща на хвосте городские огни. Загрустив, каждый домик с охапкой деревьев кого-то высматривает в моем окне. И долго — тя-нет-ся за на-ми, отставая. Видно, по ушедшим память гложет… Как стоп-кран рвут, отдаляя расставание, окна – настежь, душу – настежь тоже! Господи, дома-то постарели как! Сгорбились над лужами, ворча, словно бабки над остывшими тарелками щей – для не заехавших внучат. Воздуха – как в песне. Слышно версты. Мы бросаем в речку пятачки. Мы сюда когда-нибудь вернемся. Избяная наша, подожди. Оглянусь… К стеклу прижавшись, сяду, ощутив прохладу у щеки. А они столпились и с досадой смотрят с того берега реки. Не хватает зрения, моргают. И печаль струится сквозь очки. А потом, наверно, собирают брошенные нами пятачки.
И грянул гром, и выпал снег — грусть вперемешку с шумом капель. Как будто кто рассыпал смех, потом подумал и заплакал. А позже снег, набравшись сил, качался мутными стеблями. Но ветер, воя, их косил, звеня воздушными серпами. Потом, себе устроив роздых, над клумбой – словно он продрог — волчком крутился в хлопьях звездных и зарывался под сугроб. Потом порхал. И так был сочен. И так загадочен на вид, что целый миг казалось — ночью он снова в небо улетит… Хотелось – но никто не вышел — из снега горки заливать. Все знали: завтра день опять. И грязи будет выше крыши.
Душу, жившую бесслезно, омываю раз в году голым трепетом березы, как из лужи на снегу, средь цветного обезличья, надоевших роков вой — русской песенной привычкой, полосатою судьбой. В сердце чувственная ругань памяти гнездо свила, но порой, как голос друга, забываются слова. И в предчувствия, как с горки, мчишься, отморозив нос. И любовь в дубленом горле застревает, словно кость. И опять приходит плата — гаркнуть прошлому: люблю! И так хочется заплакать, и опять, стыдясь, терплю. И, свернувшись матерщиной в накопившемся соку, черно-белая судьбина примерзает к сапогу…
В свете жизнью разыгранных драм, что бы там атеисты не прочили, влюбленный — в женщину вхожу, как в храм, сотворенный великими зодчими. И ее просветленным глазам исповедуюсь напропалую, к ним припав, как к живым образам, — Богоматери руки целую. Каждый любящий – это родня, — по скорбящему лику почуял и, забывшись и взор свой подняв: «Мама, мама, где сын твой?!» — кричу я. «Может, умер он, может, в беде — нищий духом, но в этой обители воскрешаю в себе и в тебе я любовь нашу, мною убитую. С ней повязан я отчей силой». В то и верую, осиянный, что целую свою Россию в губы черные Несмеяны. Не бывают чужими объятия! Под родным венценосным кровом дорисовываю уста невнятные я своей, пусть испорченной, кровью. И служить тому чувству вещему вечный крест нас благословил. В церкви молюсь я женщине, живущей в вечной любви.
И в память клонится чело. Десятый век вьюжит… Россия, какой неведомою силой тебя вдоль мира размело?! Валяют ваньку отовсюду. И с дыркою, взамен креста, мужик шатается приблудный и не желающий родства. Он как дыхнет… И в звездной стае запляшет солнце, словно черт. «Окстись!» – вскричу. Душа оттает. Но с крыш, как назло, потечет.
Не в силах распрощаться с днем вчерашним и втискиваясь в завтра самое, я чувствую себя угнавшим самолет, увидев землю с Сухаревой башни. Домой лечу. И мается душа. В иллюминатор выглянув с тревогой, все то же вижу там: два алкаша и б… бредут тоскливо по дороге. И тонут с откровением и болью во взглядах их и жизнь моя, и грусть, и самолет, – как крест на снежном поле. А все пути ведут в Святую Русь… А я лечу, как будто на премьеру чужой судьбы. Озлоблен, как дублер, с упрямством постигая – не Рублев в ту «троицу» выписывал мне веру. А мы летим. И монотонно-странно проходит жизнь, не ведая беды. И под пятою остаются страны, и люди – вне борьбы и вне судьбы… А мы летим, хотя немного страшно. А впереди, перстом вонзив в зенит нательный крест свой, Сухарева башня — боярыней Морозовой летит.
Ты пробовал стихи на запах? Они, как вздох, дождем разреженный, в случайной улице, внезапно пахнут любимой женщиной. Поэзия ложится в строчку, как тексты песен лебединых. Я вычитал ее под точкой в глазах любимых. Стихи на всё бросают тени. Им тесен глаз, как небу – ванна. Возьми себе на черный день их, как поцелуи — до востребованья. Когда душа пуста настолько, что места даже для любви нет, ударит в ноздри запах стойкий. А выдохнешь — и строчка сгинет.
Захлестывая чайковую клинопись, море встало на дыбы и опрокинулось, зацепило небо по соседству, помотало — дальше снова врозь, — екнуло в груди, оборвалось и тоской обрушилось на сердце. …То виной несмытой закипало, то тобой по венам отливало, то, ладонью придушив глаза, ревновало к пролитым слезам, годы вымывая поминутно, смешивало вечер – ночь – и утро, укатило сердце за пределы… И осело. А потом, покачиваясь в мареве, всё мерещилось ночами: то ли это пена на море, то ль разбившиеся чайки.
Выливали себя как придется, пенной ревностью голубой. Вдруг из долгой звезды над колодцем родилась любовь. Значит, где-то сердце родилось, запророчило поздней кукушкой. Пальцы влажные притаились на своей половине подушки. Как под долгой судьбой домотканой вдруг, прозрев, о звезду уколоться и, уткнувшись в небо ногами, утонуть, как звезда в колодце.
Шарф на пса намотаю… – Свинство, брат мой меньший, – скажу при этом, — всё же в век дисплеев и джинсов неэтично ходить раздетым. И, смеясь, побегу по траве. На луну я кепчонку заброшу и забуду, как был озабочен, что прохладно ее голове. Через звезды, как бог, пройду я… Знайте наших, капризные цацы! И созвездья, как свечки, задую, и к тебе прибегу целоваться. Ну а ты, на меня уставясь, засмеешься и чмокнешь в нос, скажешь: – Снова напился, красавец, и щетиной, как пес, зарос…
Обласкав бездомную собаку, в сантиментах, словно год назад, ухожу как чувственный слабак я — чтоб не видеть слез в ее глазах. Вспомнил: «Все уже непоправимо…» Что за бред — так брякнуть, не моргнув?! Я учусь терять своих любимых и все научиться не могу. Что за гробовое слово – вечность?! Не понять, коль был хоть раз любим, коли вновь волнует чувства вечер и так тянет к женщинам чужим.
Не осталось ни на зуб корысти синяки как Божий след нести; познаваний яблочных огрызки в Ньютоновой сморщились горсти. По весне, приклеив к голой плеши прошлогодний пух, весь на мази, свежим людям тополь сумасшедший пудрит неокрепшие мозги. Наполняет рот пустое слово. И рефрен забора – по уму. И поет поэт, как дятел новый, отыскав на скатерти весну. И в трубу подзорную бутылки смотрит день с обратной стороны внутрь меня, как дети внутрь посылки, и мои просматривает сны. Что ж, смотри, я в доску трезвых стою, но за нечто большее стою. Яблоки, надкушенные мною, мыслящим любовью — раздаю. Милые, не брезгуйте. Не в меру нежно-глуповат ваш ранний лик, что завис во власти энтээры как духовный — но сверхпроводник.
Андрею Ермакову Иногда, по старому обычаю, хочется упиться – до балды — и, сжимая девочку приличную, клясться ей в любви до хрипоты. И завраться, и, усевшись в лужу, плач по Стеньке сердцем прорыдать — свою душу глоткою наружу по ушам пушистым разливать. И, забыв про крылья за плечами, наплевать на мнение толпы… И весь вечер все свои печали вместе с персияночкой топить. Потрясать прогнившие основы и свергать кумиров — в грязь лицом, оценить сочувственное слово, застрелясь соленым огурцом. Завязав с убогим этим бредом, замолчать, скучая до поры, и, мрачнея, подливать соседу, тянущему голосом дурным. И опять разлить за жизнь иную, где никто ни разу не бывал… И — на друга голову тупую вылить недовыпитый бокал.
Умерла любовь, как издыхает сука… Вроде этим все разрешено. Но остался хлипкий, близорукий, днем и ночью воющий щенок… Ты устал, тебе уже не нужно слов ее, где все опять – вранье, но ты хочешь быть великодушным с женщиной – ведь ты любил ее. И ты в который раз ее выслушиваешь, любовь хоть в памяти пытаясь разыскать. И нежность из себя за хвост выуживаешь, укладывая третьей на кровать. И выходишь утром как оплеванный и как будто кем-то обворованный. А в душе скулит, скребется, корчится тоска собачья. И тебе вдруг хочется бежать, бежать, не вглядываясь в лица могущих вдруг тебя усовестить… В горло мертвой хваткою вцепиться и до хруста челюсти свести.
Милая, мы в сумасшедшем доме. Ты сквозь стену приходишь ко мне. Принимая чужое подобие, пририсованное к простыне. Мы теперь больше с тобой понимаем, мы умудренными стали почти… Как тысячи расстроенных роялей рычат вороны в каменной ночи. Тени в окне проплывают неслышно. И сладко пахнущие качаются груши. Руки за ними тянешь пристыженно, прямо в руки стекают обвисшие груди. Будильник с кнопкой в башке, как в шляпе, на кровать таращится, словно рожа в усах… Ну их к черту! — пойду пошляюсь. Светит луна, точно дырка в трусах. Иду по траве, будто против шерсти глажу тропинку к тебе, насвистывая… Любовь — гениальнейшее из сумасшествий, но нас, к сожалению, скоро выписывают. И ты горячим лбом к стеклу прижалась. И распахнулась ночь опять, как книга наших вечных жалоб, где нету места, чтоб писать. И все усилия напрасны в глуши дрожащего листа. Но ты выводишь желтой краской профиль упрямого лица.
Как будто осень разыграла в лицах тревожный сон: дрожа и серебрясь, в твоих глазах, как в уцелевших листьях, скучающая прихоть сентября качается… Я жду… Уже ловлю, крича руками глупое: «Люблю!» Как прост твой вид стал… И глаза слезятся. И в полужесте вздрогнула рука. Лишь губы не решаются расстаться с последней правдой, чтоб – наверняка… Люби — вшая, не мучайся… Не мучай! Влюбленный сор вытряхивая бурно, соленых листьев выцветшую кучу и груз надежд — я сам, с размаху – в урну. И хохотать, как псих, как полагается всем дуракам, кто верил в чудеса. Пусть гибнут, пусть летят — хоть осыпаются, хоть просыпаются с другим твои глаза. Что делать, – осень. С веток, индевея, шурша, слетает август… Стар обряд — спиною к лету раздеваются деревья, рассматриваясь в лужах сентября. И отдаются осени. И это зовется не изменой — бабьим летом. А грусть тебе к лицу, так хорошо вплелась в прическу желтая погода… Бывай. Желаю счастья! Я пошел. Твои глаза больней моих покуда…
Эта девочка стоит бутылки шампанского… От последней десятки останется на «мотор», чтоб умчать в коммунальную тьму-тараканскую откупоренный, выдохшийся разговор. И забыть. И забыть навсегда! И запомнить ее тело, пробивающееся ко мне из тех лет, как из темных зацветших затонов… а потом, оглянувшись, увидеть в окне женщину… Постороннюю. С кислой миной. Которую не в состоянии для себя отменить. О, как она умеет быть любимой, и, плюнув в душу, что-то в ней отмыть. – Мы вряд ли снова встретимся. Послушай, сегодня мне что хочешь – по плечу. Лишь пожелай, пропью с тобою душу. И совестью за это заплачу. Любовь пытать – жестоко, лучше тело отдать на растерзанье палачу. Ты слишком глубоко во мне засела. Но я мужик. И я тебя хочу! Честнее так… А жалости мне мало к тем нам, что до сегодня не дошли. Хочу, чтоб ты – сейчас – моею стала. Но лишь ценой всех призраков любви.
Дождь. Рояль расстроенный выкаркивает гаммы. Вышлепываю стойко под сумасшедшим гамом. В ночной сумятице, средь прочих, еще иллюзии пасутся… Рояль – угрюмый переводчик моего в тебе отсутствия. …Словно сердце твое подслушиваю или в душу влезаю вором, и тоска на башку обрушивается, как с веток дохлые вороны. Наверно, все болели гриппом и вот такой же хриплой грустью… Твое лицо страдает – гримом, мое – до хруста… И почему-то так неймется вбежать к тебе, расправив плечи, бить по роялю – чем придется… За то, что дождь, за то, что вечер.
Метель из улицы — твоими волосами. Снег – в душу, словно милое вранье. Бегу туда. Просвет между домами — там – в глубине двора — лицо твое… Ты злая, ты холодная, ты снежная. Ты маленькая, добрая и нежная. Все врет метель! Ты добрая. Ты злая. Ты равнодушная. А впрочем, я не знаю. Забыть тебя! Я выдержу – я си… Такси… Плевать на все! Такси, такси! Выдергиваю дверцу из машины, запалом сигаретку машинально. «Поехали!» — пока я не взорвался, пока не передумал, не остался. «Куда везти?» К сидению прирос. «Куда везти-то, а?» — «Что за вопрос?! Конечно, к ней! Туда, туда, где в грубых вьюгах севера совсем не помнит обо мне очаровательная стерва. К той, что не выбежит навстречу и не всплакнет, когда уйду. И даже не подставит плечи, когда в бессилье упаду. Которая меня погубит, которую я погублю, которая меня не любит, которую я не люблю!.. Которую, остыв немного, не пожелаю и врагу, но не отдам ни злу, ни Богу. Из-за которой все я вру… В общем, она самая земная, самая мне нужная она». — «Я не знаю, где живет такая…» Вылез. На дворе стоит весна.
Прошу, не требуй, чтобы я твердил: «Навек! Не разлюблю!». Незначащие фразы уже я говорил и был наказан тем, что любовь свою не сохранил. Я не хочу загадывать – люблю! И трезво знаю цену чувству этому. Люблю тебя сейчас и вот поэтому не обещаю, что не разлюблю.
А ведь совсем необязательно знать имя женщины любимой… С влюбленных губ срывая зарево той тайны, что неодолимо рождает музыку, подспудно наружу рвясь души полетом. И вот срывается посуда. И вдребезги — с хрустальной нотой! С любимою, забившись в небо, за первый поцелуй состариться. Свою судьбу рвануть за стебель, чтоб в искушеньях не раскаяться, чтобы желаньем моментальным все объяснять, не разломить зубами тайны и музыки не расплескать, чтоб, имя на губах почуя, взахлеб над счастьем замолчать… Его – как женщину чужую — случайной встречею назвать.
С тобой ко мне приходит осень в косых разводах журавлей. И мы летим в густую просинь сырых разлапистых ветвей. И то не листья, облетая, — а годы хлещут по щекам… Свою любовь оберегая, влюбленными не выжить нам там, где к бессмертию в нагрузку природой заготовлен впрок — с тоской рябиновой вприкуску сирени горестный глоток.
А бабы какие любили его, как взоры прохожих рыдали! Как он дорожил… Как терял их легко. А как грациозно его покидали… Потом забывали и падали в ночь. И только во сне навещали, за ручку любовь приводя, словно дочь, в пропахшей духами печали. Он чад целовал и, не зная в лицо, на памяти не экономил. На сердце надел золотое кольцо. Во сне их всех перезнакомил. И так с этим свыкся, что перезабыл и запах волос, и вкус флирта. И вдруг в темнотище проснулся и взвыл: – Кого же из них я любил-то?..
Человек уходил из себя, словно слезы этих женщин, растерянно глядя вокруг. В переулке, споткнувшись о запах мимозы, выронил сердце из рук. И оно разбежалось стучаться и плакать в наступившую память. Забыв о толпе, он случайную женщину, взявши за локоть, посадил вместо сердца, оторопев… И, припомнив их всех, с кем расстался так странно, потянулся губами в пропавшую юность. Женщин всех называл с грустной нежностью — Анной… Удивился и вздрогнул, когда сердце вернулось. И совсем не почувствовал боли вчерашней. Подгоняемые сквозняком, в переулке звенели шаги уходящие… Он любил этих женщин потом.
По городу темному, всуе запутавшемуся в веках, бродят холодные поцелуи на сетчатых длинных ногах. Идут в одиночестве шатком и ночи, под просвист теней, себя раздают без остатка и растворяются в ней. А утром их нет. И машины вдыхают озябший бензин. На улицах только мужчины. И губы горят у мужчин.
Поминки по себе отпраздновав, иным наутро восстаю. Свою любовь — такую разную, как фотографию твою, рву пополам. Навеки мы теперь с тобою связаны. Прощай! Вдвоем – и только — всё мы вытерпим. Лишь ты меня не забывай… Твоей судьбы и мне соавтором быть довелось. Благодарю! Мой Бог, к твоей слезе сосватаю свечу заздравную свою.
Не пытайся проникнуться… Чувства дистрофик, от ощущенья весны – без ума. А когда ты внезапно поймешь эти строфы, у вас уже будет зима. Уже будет ребенок… И в золоте света мы пойдем с ним в диковинный сад… А сегодня, давая прощальное лето, я зову тебя в свой сердцепад. Знаешь, сколько лежит их, летит. И растут еще… Хоть срывай, хоть пинай ногой. Без тебя мое прошлое было бы будущим. Ты позабыла его…
Я вновь набрел на старый дом, где нам любовь постель стелила, где полночь нас с тобой вдвоем на царство возводила, где все от твоих юных глаз сверкало, где утро постоянно нас свергало. Он отдан, видимо, на слом, но не рассыплюсь сожаленьем. Я сам теперь, как этот дом, где ты блуждаешь привиденьем. Я заглянул в него несмело и не дыша, но от него давно душа отлетела. Сводил с ума собачий вой, дождь барабанил злобно. Я не увидел ничего сквозь выбитые окна.
Привыкаю любить не спеша. Обхожу свою память по кругу, трезвой ночью не встретив подругу на углу, где споткнулась душа. Непривычное слово «семья» наделяет меня новым зреньем. Но, как прежде, любовь – это я, а Она — мое душетворенье. Разошелся народ по домам. Только все это игры для взрослых. Тот, кто любит, уходит в туман, по себе оставляя лишь воздух. И опять с тобой кто-то иной. И любящих отчаянье вертит. Я бегу и подобие смерти ощущаю все чаще спиной. Но нельзя же любить сразу всех! Тормозясь, загребаю ртом воздух. И глаза голосуют за прозу, оглядывая встречных снизу – вверх.
Ну хватит, ваша песня спета, дурачить бросьте белый свет, что ярких молодых поэтов сейчас в моей России нет. Не замечать их стало модно — примерно как вдыхать бензин. И мне подумалось, возможно, что слово «критик» от – «кретин». Все разглагольствованья – штампы, давайте взлет, с дороги прочь! В России вызрели таланты, вглядитесь в нашу молодежь. Или поэт сродни иголке в стогу?! Все это – ерунда. Я есть! И имя мне – Соколкин! И хватит спорить, господа…