Прямоугольный глухой дворик, залитый ослепляющим, горячим светом, я хорошо вижу его: глинобитные белостенные мазанки, сараюхи по периметру, телега с оглоблями на земле, небольшой навес с жердями-подпорками. Одна из дверей ведёт в нашу каморку…

Молчаливый старик, с морщинистым, тёмным, как брошенное возле стены конское седло, лицом, смотрит на меня сощуренными донельзя глазами-щелками, показывая жестом, чтоб я подошёл. Я подхожу, и моя ладошка оказывается в его узловатой, тёмной руке.

Он ведёт меня обедать. Зная, что хозяева наши едят руками, мама снабдила меня деревянной ложкой. И напрасно… Едва все уселись у большого чёрного котла — старик, не говоря ни слова, отобрал у меня ложку и спокойно, безо всяких объяснений, переломил её и отбросил обломки. Когда бабушка поставила передо мной миску и все принялись за еду, я понял, что должен есть, как все.

… Очень скоро я крепко подружился со смуглым черноглазым Абдунаби и его дедом. Бывало, ходил за Бекбулатом по пятам, мешая ему во всех домашних делах, но он никогда не гнал меня от себя. Я выучился их языку и уже не только понимал, но и сам мог объясняться.

Дед строже относился к своему внуку, чем ко мне. Несмотря на некоторую угрюмость, дед был всё же добрый.

Вот он под навесом стрижёт нас с Абдунаби большими «овечьими» ножницами: совсем белые, выгоревшие на немилосердном солнце, мои волосы падают на землю, на чёрные как смола волосы Абдунаби; потом мама выметет их, перемешавшиеся, со двора.

… Солнце клонится к закату, но ещё горячи пески за нашей саклей, стоящей на краю аула. Раскалённый сухой воздух дрожит над барханами, но уже не слепит глаза и нет дневной духоты. В тени под стеной я играю с дынными корками. Мама разрешила играть на улице, сидеть под замком до смерти надоело. Несколько дней кряду во дворе никого не было: Абдунаби со стариками уехали в район, и меня запирали на замок на целый день, и я мечтал, что мама будет брать меня с собой на работу, и я увижу ослика и верблюдов, о которых столько слышал.

Однажды, вернувшись с работы, мама не нашла меня в нашей маленькой комнате. Во внезапном слепом страхе она бросилась искать меня по двору, потом на улице. Едва ли не в обморочном состоянии, после бесплодных поисков она возвратилась, в слезах повалилась на сундук и тут увидела меня — в узкой щели между сундуком и стеной, крепко спящего…

На улице время протекает быстрее. Каждая дынная корка — кораблик, их у меня целая флотилия, и плывёт она по песчаным волнам туда, где есть настоящая вода, много воды, где воздух свеж и прохладен, где деревья и трава зелёные, где поют птицы и летают стрекозы…

Плывут мои кораблики. А перед глазами встают вдруг тонкие деревья, белоствольные, лёгкие как дым, — а под обрывом я вижу речушку, выглядывающую из густых зарослей ивняка.

Вот ведь! Сейчас, спустя годы, думаю: я и мои родители родились у речушки Карачан, в местах, где вольно гуляли хазары, где прошли полчища Батыя. Мальчишкой я попал в аул Кара-Булак, названием до странности схожий с именем моей родины.

И что я запомнил, малое дитя, из своих первых впечатлений? Потрясения, пережитые в детстве, видимо, усилили мои впечатления до такой степени, что я помню то, что не свойственно сохранить в памяти крохе, начинающему жизнь.

… В мае сорок первого отец повёз меня к своим родителям. Я не забыл, как сидел на его плечах, когда мы шли пешком шесть километров от станции Народной. Нам было весело, и мы смеялись вволю. Окружение моё до этого времени состояло из женщин, и это был первый осознанный мой контакт с мужчиной, тем более с родным отцом. Это был очень весёлый человек, неистощимый на выдумки.

Старая изба, в которой я начинал свою жизнь, но куда сейчас попал как впервые, показалась мне сказочным дворцом, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было очутиться в саду, с другой стороны дома. Все комнаты здесь располагались вокруг большой русской печи — на неё я забирался по приступкам, как в гору. Хорошо помню горницу, в которой за длинным столом, стоящим посередине, собиралась вся семья, божницу в углу, близко от стола — полукруглый зев печи.

Во главе стола всегда сидел дед. Он был набожен, строг, каждый раз перед едой творил молитву. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал по мискам из чугунка куски баранины, а уж бабушка разливала густой, дымящийся паром кулеш. Младших детей, вроде меня и дальнего родственника Сёмки, сажали поблизости от деда, чтобы тот всегда мог дотянуться до наших лбов своим грозным оружием: длинной деревянной ложкой. Стоило нам разбаловаться за столом, щелчок по лбу следовал незамедлительно. Было не больно, но звонко и — поскольку происходило это при всех, — стыдно до слёз. И запоминалось надолго.

Однажды отец принялся смазывать кусочек мяса чем-то похожим на яблочную кашицу. Я попросил для себя того же. Мне отказали, но я стал требовать. Дед нахмурился, но ложку не успел взять в руки. Отец подал мне в маленькой ложечке требуемое кушанье. Из моих глаз градом посыпались слёзы. Все смеялись, а потом успокаивали меня. Так я расширял свои представления об окружающем мире.

А этот мир был для меня очень велик, и я жадно изучал его. Палисадник с множеством ярких и душно пахнущих цветов — распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки, — казался мне лесом, а уж в саду можно было вовсе потеряться…

Не обошлось в этом мире и без врагов: красавец петух в великолепном оперении, переливающемся изумрудом и золотистой ржавчиной, подстерёг меня у крыльца и набросился сзади, поранив мне кожу на спине до крови. Разбойник был наказан, лишён свободы: его привязали верёвкой за ногу к столбу, как собаку. Теперь я обходил этот круг, очерченный верёвкой, стороной.

Мой дальний родственник Сёмка был на год старше меня, но удивлял своей важностью. Он гордо мне рассказывал о том, что город, в котором он жил, единственный на свете — с Железными Конями на мосту. В первый же раз, когда я назвал его по имени, он сердито заявил мне: «Никакой я тебе не Сёмка, я — Семён! Запомнил?» Ещё он гордился тем, что так метко плевал через зубы, что мог попасть в муху. Окончательно он сразил меня, когда, отбив ладошками дробь на коленях и притопнув босыми пятками, спел:

Эх, яблочко, куды ты котисся? Попадёшь милой в рот — не воротисся! Эх, яблочко, да на тарелочке, Надоела мне жена — пойду к девочке!

Отца целыми днями дома не было, появлялся он, когда я уже спал. Утром он ранёхонько садился верхом на серую в яблоках лошадь и уносился, как ветер в поле.

Главным воспитателем в доме был дед. В наказание за шалости он отводил меня в сумеречную спальню и ставил в угол, напротив старинных часов с боем. Дед показывал мне цифру, до которой должна была дойти большая стрелка, и я, не сводя глаз с часов, с нетерпением ждал момента обретения свободы. Монотонное качание маятника за стеклом, как будто нарочно замедленное движение стрелки. Так я впервые познакомился с «долгими» минутами. И только на Сёмку стояние под часами не производило никакого впечатления: «Поду-у-маешь. — тянул он с усмешкой, — и не такое видали!»

… На песчаной косе я лежу нагишом на животе, рядом с девочкой, тоже голенькой. Мы лежим на мелком месте. Я лежу выше по течению, прохладные струи, обтекая меня прозрачными нитями, уходят к ней — у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь её, что вода как-то связывает нас.

Наплескавшись до посинения, мы ложились возле самого обрыва на чистый зелёный ковёр травы и глядели вниз, следили, как стрекозы с сине-прозрачными крылышками, миновав чисто-белый, как гусиное перо песок, пролетают над серебряными речными струями, опускаются на глянцевые, нежно-зелёные листочки осоки, покачивающиеся над самой водой.

Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнёшься носом в согнутый локоть! Этот неуловимый, непередаваемый запах самого солнца. И каким беспощадным было это солнце здесь, так далеко от дома!

Плывут мои кораблики, плывут далеко за пески.

Играя, я потихоньку напеваю песню деда. Нечаянно перехожу на русский и, позабыв о чахлой пустыне, об узких улочках, о сонных на жаре мазанках, пою о зелёных деревьях, склонившихся над речкой. И то, о чём пою, кажется мне сном, а жгучее солнце, барханы, аул — всё это, кажется, будет теперь всегда.

Я поднимаюсь на ноги. Солнце уже коснулось песков. Огромное зарево взметнулось к небу — будто горит пустыня. Я терпеливо жду, пока скроется солнце. И вот маленький язычок огненного диска прощально сверкнул и скрылся за барханами. Над мазанками, в быстро темнеющем воздухе, поплыла тягучая, заунывная песнь муэдзина. Сердце замерло в груди, и я смотрю, как в угасающем пламени, будто маленькие отверстия в мир, появляются первые бледные звёзды.

Заслышав тарахтенье колёс по каменистой мостовой, я радостно, вприпрыжку бегу навстречу. Едет дед, и не один: в повозке я вижу и маму, и бабушку, и Аб- дунаби.

Неожиданно я проснулся. В свете керосиновой лампы увидел мужчину в военной форме: он сжимал маму в объятиях, странно поворачивал голову, будто искал ртом чего-то, пытаясь повалить маму на спину. Военный отводит руки мамы, которыми она упёрлась ему в грудь, по-бычьи нагибает свою голову.

Я понял, что это не игра. Мужчине нужно что-то, чего мама не хочет, но он сильнее и вот-вот одержит верх.

Я закричал, яростно вцепился в мужчину и принялся колотить его руками, ногами, головой.

Лица человека не помню, помню только, что оно было бледным, на лбу блестели капельки пота. Мама, плача, прижала меня к себе, и я почувствовал себя спасителем.

Спустя много лет я узнал, что таким вот образом мы вступили в конфликт с начальством, прибывшим, как и мы, из России. Вскоре начальство официально вызвало подлежащую мобилизации гражданку Киселёву (ребёнок-то на руках — чужой!). В кабинете предложили выбрать: или поддерживать «хорошие отношения» с владельцем кабинета, или отправляться на фронт.

Мама бросила в наглеца чернильницу.

Наверное, это было в тот последний вечер, перед нашим отъездом. Дед сидел на корточках, привалившись спиной к глиняному дувалу. Он как-то долго и странно смотрел на меня, будто собираясь сказать что-то. От его взгляда мне стало беспокойно и холодно, и я стоял перед ним неподвижно. Потом вздрагивающей ладонью дед легонько погладил мою голову и отвернулся.

Он так и не сказал мне ни единого слова.