Не знаю отчего, но ноги сами потянули меня на кладбище. Я шел и любовался живым пространством, я любовался деревьями, птицами, людьми, сонно вышагивающими по тротуарам, я любовался облаками и солнцем, выглядывающим из-за курчавых спин, а еще я вспоминал все свои прошлые годы, вспоминал, как мучился, боролся неизвестно с чем и за что, как предавали и отворачивались от меня близкие, как снова возвращались ко мне и любовались мной, хотя я оставался таким же, как всегда, как влюблялся и обманывался любовью как сном, как просил прощения у тех, кто был во сто раз хуже и ужаснее меня, как я был тем, кем никогда уже не был, и было мне так печально, как будто я уже вкусил всю тщету земного существования, и что все, что я когда-то видел и ощущал, тут же и мысленно, и жизненно превращалось в прах.
Опять показались как будто выросшие из земли кресты и обелиски и наконец ее небольшой металлический, местами проржавленный обелиск, и ее пожелтевшее, размытое дождем, обожженное солнцем фото…
Вот тот самый предел, когда ты только останавливаешься на миг и замираешь между бурей и покоем, между жизнью и смертью и понимаешь, что все, что ты делал в этой жизни, что все, что ты взял от нее и чем обладал, ушло, и ничего не осталось, кроме одной только тайны, которая звездою в темноте чужим загадочным сияньем обозначает уже не поиск смысла, а отсутствие его в этом бесконечном поиске, где единственно верными и неповторимыми на этом свете остаемся лишь мы сами…
И поэтому всякая наша любовь быть может оправдана лишь взаимностью, в другом же случае нас охватывает один слепой инстинкт, желание обладать еще одной женщиной, еще одной Вселенной…
Эти мысли были и раньше, они как условные сигналы оттуда, с того света, возникали во мне только здесь, у ее холма, памятника, праха…
Ее нет, она была как сон, но сон прошел, возник другой, а в нем совсем другая, а за ней еще другая… Почему-то мне хочется увидеть в эту минуту обезумевшего Штунцера, чтобы, может, рассказать ему сказки об оживающих покойницах, которые только одурманивают живых, чтобы увести за собой в Царство Мертвых. Милый Штунцер поймет меня и, быть может, излечится от своего коварного недуга, я буду жить с Марией и Матильдой, а они будут жить вместе со мной и рожать детей, как жены падишаха, а милый и добрый Иван Иваныч простит меня и уйдет совсем в другую неизвестную мне жизнь… И все, как в сказке, будет прекрасно… И все будут жить долго и счастливо…
Деревья стонут от ветра и создают тихий шорох и шелест, задевая ветвями за ограду и соседний крест, а мне почему-то кажется, что они разговаривают друг с другом…
И снова возникло ощущение, что я просто зашел в дремучий лес и там же быстро потерялся, иду и никого не вижу, куда иду, совсем не знаю, и так выходит, кто-то движет мною…
Беспомощные мысли шевелятся в моем одичалом мозгу, я опять все вспоминаю и прошу прощения у Геры: прости, ведь я тебя не спас. А она мне улыбается из своего фото, и нет ни ее, ни тех цветов, которые у нее были в руках, все исчезло…
Я опускаюсь перед ней на колени и зажигаю принесенную с собой свечу, и целую ее в холодные губы через пластиковый кружок в фотографии, и плачу, а она обнимает меня и говорит со мной: «Ну, что ты, боже мой, о, как ты постарел за эти годы, у тебя даже появилась небольшая седина».
Она погладила меня рукой прямо из фотографии, и я наклонился ближе, чтобы ей было легче гладить меня по голове. «А сколько муки у тебя в глазах». «Я весь перепачкался, Гера». «Да, жизнь всех марает по-своему», – грустно улыбнулась она. «Я, Гера, все равно тебя вспоминал, я часто думал о тебе, я даже хотел уйти к тебе». «Дурачок, это ты всегда успеешь». «А ты помнишь нашу первую брачную ночь, там в кустах у реки, как стрекотали насекомые, как завывали и кусали комары, как мотоциклисты пролетали рядом, как кто-то шевелился там в кустах, и не один, а множество глядело на нас счастливых, там в кустах, а нам было хорошо и больно, а потом мы себя не чувствовали, то есть мы чувствовали, но только себя, друг друга, а над нами простирался океан звезд, а под нами была влажная земля с травой и корнями, уходящими вглубь, и через многие годы будет так же, думали мы тогда, и в нас будут все те же тепло и влага, но тебя уже нет, нет».
«Я есть, но я там, а как там, этого я не могу сказать». «А все равно потом кто-то будет». «Мы думали, будут наши дети». «Но их нет». «Они есть, они живут в нашем сердце, и пусть мы не вызволили их своими телами из других миров, они все равно есть и они нас чувствуют».
«Ты плачешь? Не надо, ты ведь есть, и у тебя еще могут быть дети». «Иногда, когда я слышу твой голос, меня пробирает страх, страх твоего уже несуществующего тела, страх твоей несуществующей души». «Но я есть, ты же слышишь меня и видишь». «Но это обман, Гера, это обман». «Но ведь и жизнь – она тоже такой же обман».
«Ради чего же я живу тогда, все дни и ночи напролет я только и думаю об этом.» «Ты слишком запутался в себе». «Это люди меня запутали». «Да, но и ты запутался не меньше, чем они», – усмехнулась Гера. «Тебе легко оттуда говорить». «Неправда, мне все так же тяжело».
«Ты, значит, чувствуешь меня?» «Да, ты со мной остался в памяти, и я тебя с собою забрала и так же, как и ты со мной беседуешь, так же беседую и я, мы в общем только с тенями беседуем, а тени возвращают облик наш».
«Помнишь, как мы хотели стать врачами, как хотели друг другу в постели разъяснять одну болезнь, каждый ее симптом, все болевые ощущения, всю патологию, все изменения внутри, ты мне – одну болезнь, я тебе – другую? И так мы желали учиться друг у друга всю жизнь, ты бы лечила одних людей, я – других, а может быть, и вместе мы лечили одного больного на двоих, а когда бы они умирали, наша вина и печаль одна двоих, мы бы стали лучшими врачами, но ничего такого здесь не стало, а стало быть, и не произошло, как будто с неба звездочка упала, ты ушла, и наваждение пришло».
«Ну, ладно, ну, прости». «Нет, ты прости, ведь ты была, мой светлый ангел, мой нежный зверь, ведь ты была». «Ага, была, давай лишь помолчим».
«Ты слышишь – дождь струится тихо в землю, а на ветвях вздыхают птицы, и только одна душа в каком-то странном оцепенении остается молчаливо одинокой, и я хочу умереть, но только с тобой!»
Как странно ловить поцелуи у холодного памятника, который еще одно мгновение назад был тобой.
Я сижу уже на скамейке возле ее могилы и с каким-то злым остервенением сжимаю руками голову, а потом валюсь на ее влажный холмик и зарываюсь головою в него, это как приступ ностальгии по ней, по тем недоступным мирам, зарываешься весь с упоением, дабы навсегда избавиться от мрачной слепоты и от тоскливо хлюпающей у тебя под ногами грязи…
Сегодня я решил не работать! Повернувшись спиной к просыпающемуся городу и к уставшим от собственных обманов людям, я сижу тихо на скамейке возле уснувшей Геры и, чтобы сильно не нервничать и не плакать, грызу орехи, складывая скорлупу по карманам, где уже давно они лежали, то есть я мешаю орехи со скорлупой, а потом уже ищу, выбираю орехи из скорлупы, а потом я так дико устал от всего, что здесь, у Геры, мне спокойней, я здесь чувствую себя как дома, лишь только как каменное изваяние или как символ человеческой тщеты на меня тупо уставился кладбищенский сторож, и голова у меня вся в грязи от холмика, в который я зарывался, но я гляжу на него и молча улыбаюсь, ибо, устав от ощущения уродства всякой жизни, я уже не плачу и не грызу орехи, я совсем почти перестаю дышать, я просто гляжу на него и молча улыбаюсь, я как бы здесь уже не существую, и мне спокойно, тихо и прекрасно…
Сторож перекрестился, глядя на меня, и ушел…
Я встаю, обтираю мокрым рукавом голову, и все как будто снова встает на свои места. Пришел поплакать и ушел.
«Ты, наверное, больше не придешь», – говорит грустно из своей маленькой фотки Гера. «Почему не приду, приду». «Нет, не придешь, я просто знаю», – сказала она и замолчала. Я еще раз поцеловал ее фотку и пошел к выходу, лица людей, их даты какой-то бесконечной вереницей тянулись в моих одичалых глазах, но я уже не хотел плакать, я просто шел между ними и пел: