Человек никак не может осмыслить свое бессмертие, хотя он точно знает, что оно у него существует так же, как дом, как его собственное тело.
Эта мысль звучала несколько раз в одной и той же тональности, когда я возвращался кладбища на работу, может, поэтому я вдруг обратил внимание на союз «хотя», даже не на сам союз, а на его метафизическую этимологию, то есть причинную связь с возникновением, и получилось, что он состоит из буквы – х, обозначающей перевернутый крест, крест Дьявола, потом из буквы – о, обозначающей вечно замкнутое пространство и постоянно вращающееся колесо времени, далее – буквы т, означающей христианский крест, крест, на котором распяли Христа, Божий крест, крест, знаменующий собою Воскресение, и после – буквы я, означающей тебя самого или возможность осознания себя тем, кем ты существуешь, кто ты есть.
Постепенно я проваливался в бытие, как сонная муха, люди с каким-то отстраненным равнодушием толкают меня, а потом уже с более осознанной злобой сдавливают мое мягкое и податливое тело в трясучем автобусе.
Вскоре приближается моя остановка, и я вместе с кучей таких же отяжелевших от сонной одури и полураздавленных тел шлепаюсь на грязный тротуар и весь мгновенно окрашиваюсь в ее сырые, бурые, желтые и черные тона, но все же почему-то радуюсь, и сам не пойму чему. Обыкновенная рубка чужого мяса, имеющая такой страшный смысл у некоторых вегетарианских народов, радует меня, как будто машину, которая работает себе и работает, как будто ничего остальное меня уже не интересует.
Оказывается, что К. Маркс был прав, что только труд или производительная сила труда ведет человечество к прогрессу, правда, когда я работаю, я почти не задумываюсь, для чего я работаю, но сейчас, когда работа лишает меня моих грустных мыслей, я начинаю соглашаться с тем, что говорил Карл, и, кроме того, я начинаю догадываться, что для него, как и для меня, все человечество в экзистенциальном плане дерьмо, которое может жить только через силу и мучаясь от самого себя. Вот и я живу так, как сам того не хочу. Мария робко входит ко мне в отдел и смущенно трется своей щекой о мою. Я пытаюсь понять, что же произошло с ней и Матильдой за прошлую ночь, но мне легче предаваться чисто мизантропическим думам или просто, не задумываясь, рубить мясо для всех несчастных людей.
Мария пытается мне что-то сказать, но я опускаю глаза в знак собственного молчания, сейчас мне трудно говорить, потому что я все еще не ушел от образа Геры, а потом я все еще устаю думать, мои мысли засасывают меня, и все наслаждение, весь мой отдых – в одной работе, кровавые куски мяса отделяются друг от друга как части незнакомой Вселенной, в каждом срезе я различаю свои собственные узоры, имеющие свой латинский шрифт, свое название, свой символ, и даже трудно себе представить, что когда-то эта Вселенная кружилась по заданному Таинственным Мастером кругу, квадрату и камере, что в ней дышала своя какая-то особенная жизнь, а потом эту жизнь заставили служить другой Вселенной, одна Вселенная съела другую, а ее, в свою очередь, съела черная дыра, в которую все проваливается, в которой все навсегда исчезает, и все равно что-то где-то опять происходит, заводя свои новые циклы времен и народов…
Мария, почти не дыша, следит за рубкой мяса, она помогает мне складывать куски по частям тела и сортам, смешно сказать, когда одна часть твоего тела соответствует тому или иному сорту, ты уже напоминаешь матрешку, которая раскладывается на множество людей, а вот откуда пришла эта душа, неужто из того же самого космического круга, квадрата, той же невидимой нашему глазу камеры?
Однако как же я ненавижу, когда меня унижают, именно таким вот унижением я воспринял приход ко мне на работу Ивана Иваныча и Матильды, а Мария была не в счет, она была тоже, как я, испачкана кровью, и на ней был такой же грязный фартук, как, однако, разница в одежде может укреплять существующие границы между людьми?!
Итак, я стою в грязном фартуке и весь в животной крови и с достаточно поглупевшим от этого взглядом, в то время как Иван Иваныч в костюмчике от Версачи, при галстуке с бриллиантовой брошью, а густо накрашенная Матильда – в голубом плаще от Диора, и все-то они в золоте, и все-то они чистые и светлые, как дети из купели, и улыбаются, как дети, и так же простодушно машут мне как доброму знакомому руками, а Мария рядом с ними тоже радостно хохочет, как будто ждет от них чуда, и только я злой и сердитый, едва сдерживаю себя, чтобы на них не раскричаться.
– Ну, что вам?! – говорю я, а сам не выпускаю из рук своего окрашенного кровью топора, – если вам что-то сильно хочется, то сходите куда-нибудь, а мне надо работать!
– Фи, какой грубиян, – кокетливо улыбнулась Матильда.
– Он не грубиян, а просто хам, – добродушно засмеялся Иван Иваныч, и только одна Мария скромно промолчала, словно угадывая во мне что-то естественно аморальное, а может быть, совсем наоборот, уж даже излишне моральное.
В общем, я попросил их уйти, попросил один раз, потом еще раз, но они стояли и шутили. Иван Иваныч для смеха даже вырвал у меня из рук топор и помахал им в воздухе, в одно мгновение распугав вокруг скучающих покупателей.
Матильда бессмысленно сверлила меня похотливым взглядом и очень громко посмеивалась, и только Мария продолжала чересчур разумно молчать в этих дурманящих возгласах и восклицаниях. И тут я отобрал топор у Ивана Иваныча, который все же уговорил меня пойти с ними и Марией вечером в ресторан на набережной возле театра, где они собирались сделать что-то вроде большого праздника по весьма загадочной причине, о которой они скажут потом.
– Тебя ждет настоящий сюрприз, – подмигнула мне на прощанье Матильда.
С большим облегчением я проводил их уставшими глазами до самых дверей, а потом снова начал рубить мясо. Мария продолжала стоять у меня за спиной как ангел-хранитель. Я оглянулся на нее и с удивлением обнаружил, что она плачет. Эти слезы были полны странной и нежной любви, как будто этими слезами она просила меня обратить все свое внимание на нее, и я обратил, я бросил топор и на глазах изумленных покупателей обнял ее и поцеловал.
Кажется, она что-то почувствовала, может, она поняла, что Матильда хочет вернуть меня к себе даже самым противоестественным путем, объединяя или ее, или Ивана Иваныча вместе с собой и мною, а может, ей еще стало больно из-за того, что она спьяну нежилась в объятиях Матильды и на глазах у меня, или что еще, черт возьми, заставляет ее так грустно плакать даже в моих крепких объятиях, чтобы я получше разглядел ее боль.
Да, мне очень жалко ее, и я обнимаю ее кровавыми руками, оставляя на ее платье после себя красные отпечатки своих пальцев. Вскоре ко мне входит хозяин и зовет к себе в кабинет. Я даже подумал, что он хочет меня пожурить за мое поведение, однако я вижу на его столе лежащую телефонную трубку и понимаю, что это кто-то мне звонит, я беру в руку трубку и слышу взволнованный голос Эдика.
– Штунцер сбежал, – говорит он, – я боюсь, что он будет искать тебя!
– А для чего?!
– Не прикидывайся дураком, он прекрасно знает, кто помог его туда запихнуть, – тяжело вздыхает Эдик, – так что на твоем месте я бы лучше пока отсиделся дома и никуда не выходил!
– Ерунда, – усмехаюсь я в трубку.
– Ну, и дурак, – кричит в трубку Эдик, и тут же я слышу частые гудки.
– Разборки в Майями?! – хитро улыбается, глядя на меня, хозяин.
– Что вроде этого, а может, и не это, – вздыхаю я и возвращаюсь к Марии. Говорить ей о том, что сбежал из психушки человек, который меня страшно ненавидит, глупо.
Женщины не могут управлять своими эмоциями, как мужчины, они впадают или в панику или в крайний эгоцентризм, правда, не все. Но кто и кого по-настоящему знает в этом мире? От него проще сойти с ума, нежели чем спокойно находиться в нем!
Так вот быстро проходит день. Свет за окном постепенно гаснет, становится все приглушеннее, даже мясо начинает приобретать какой-то сизоватый налет, как будто оно уже устало существовать и ему поскорее не терпится опуститься вместе с дерьмом в землю.
Так проходит весь день, но весь день я ношу с собой в памяти поцелуи: первый, когда я поцеловал утром фото на могиле Геры, второй, когда меня поцеловала плачущая Мария, а когда еще мое сердце охватывает непонятная тревога с воспоминанием о приходе ко мне Ивана Иваныча с Матильдой, со звонком Эдика и побегом Штунцера, я все сразу бросаю и гляжу на Марию, и опять целую ее.
День проходит незаметно, незаметно пустеют прилавки и торговые ряды, убегают куда-то покупатели, за окном сгущаются сумерки, а мы уже рука об руку идем с Марией к набережной, где нас ждут двое странных и одиноких людей, которые что-то от нас хотят, и странно, ты приблизительно знаешь, что от тебя хотят, и как-то внутренне противишься этому и все равно идешь.
Какая все же притягательная и убийственная сила нашего стадного образа жизни, а мы вот все же идем, почему-то одновременно вслух жалея и Матильду, и Ивана Иваныча, и все равно идем на встречу против всякого смысла. Все такие же довольные собой и улыбающиеся Иван Иваныч с Матильдой выпрыгивают из дымчатого «Крайслера» и ведут нас в ресторан на набережной, и вроде всем нам как-то хорошо вместе и весело, но какая-то неловкая пауза иногда повисает в разговоре, и Иван Иваныч иногда ловит ртом воздух, ища спасительной фразы, чтобы, может, спрятаться за нее как за спасительный облик.
Реально я на них уже не обижаюсь, я уже давно понял, что их смех как и временами пошловатые фразы, – это всего лишь защитная окраска их чувств, которые они прячут в себе всякий раз, якобы сохраняя в себе свою тайну.
Всякий человек, наверное, заключает в себе тайну и уносит ее с собой, может, поэтому никто из нас и никогда не постигнет этого мира, по этой же причине лишенного всякого смысла.
Так вот я и думаю, рассеянно вглядываясь в окружающий мир и стараясь не замечать того решительного и чувственного порыва, с каким меня Иван Иваныч и Матильда уводят в ресторан, а более влюбленная в меня Мария вынуждена покорно следовать за мной, потом за ними. И почему большинство красивых женщин предпочитают таких же неудачников, как я, и негодяев?!
В ресторане все происходит именно так, как я и предполагал. Матильда пытается свести меня с ума и поэтому виснет на мне и все время подливает в рюмку коньяк, Иван Иваныч, следуя искрометному взгляду безумной супруги, безуспешно пытается очаровать Марию, а в результате и не очень кстати к нам за стол присаживается без приглашения сам Штунцер.
Никто его не знает, никто его, кроме меня, не видел, однако все без исключения о нем слышали. За последнее время его имя обросло самыми различными слухами и легендами, можно сказать, что уже сам Штунцер стал уже живой легендой. Некрофил в маске печального и никем непонятого романтика сидел рядом со мной в черном костюме с бабочкой, делающей его очень похожим на официанта, и нервно курил, пуская в меня дым колечками, для чего его губы каждую минуту складывались в крошечный бутон бледных роз или в кровавую гармошку.
Сравнения были самые разные, и только какой-то странный, похожий, скорее, на хитрую усмешку испуг оставался со мной, как Штунцер, один на один.
Остальные: Иван Иваныч, Матильда, Мария – вроде как бы и присутствовали, но для меня их сейчас не было, они на время перестали для меня существовать, как случайные актеры из спектакля, который пришлось неожиданно прервать, ибо сам Штунцер, собственной персоной, в черном костюме и в черной бабочке, принарядившись, как на тот свет, и все так же похожий на уставшего официанта, сидел со мной молча, излучая только свет таинственных глаз, которые безо всякой пощады ели и ели меня, уже глотая целиком…
– А нельзя ли нам выйти и поговорить, – предложил Штунцер, притворно для всех улыбаясь, о, я понимал, сколько для него стоила эта божественная и одновременно дьявольская улыбка!
Еще я видел, как он сильно нервничает, теребит пальцами левой руки черную бабочку, а правой в кармане что-то сжимает, ну, конечно же, тот самый милый дамский пистолет. До того, как его отправили в психушку, он часто мне показывал этот черный с перламутровой ручкой маленький дамский пистолет. Я киваю ему головой, и мы молча встаем из-за стола.
– Ой, мой милый, скорее возвращайся, – проворковала мне на ухо веселая Матильда, Иван Иваныч страдальчески поморщился и тут же улыбнулся, и одна только Мария проводила меня печально-осмысленным взглядом, как будто что-то кольнуло ее в самое сердце и она сразу же все поняла. Поняла и промолчала, видно, на Кавказе, как и на Востоке, женщин приучили по возможности молчать, да и в нашем народе молчание женщин воспринимается не иначе как отблеск драгоценного металла.
Почти всю жизнь я ждал этого момента, момента, приносящего угрозу всему твоему существованию, всему твоему телу, когда все нервы у тебя напрягаются до бесконечного предела, а ты только ждешь и думаешь, когда же все это случится и случится ли вообще, ибо на карту поставлена твоя жизнь. И я мгновенно вспомнил все свои жалкие попытки покончить с собой, и мне почему-то сделалось смешно, но этот смех едва проступал сквозь невидимые слезы, которые лились из глаз, но оставались для всех невидимыми. Конечно, я мог бы закричать, привлечь к нам всеобщее внимание, но Штунцер и тогда бы выстрелил в меня. Скорей всего, я только бы опозорился.
Как странно, меня ждет смерть, причем насильственная смерть, а все забочусь о своем внешнем облике, все еще трогаю потными пальцами свое живое тело, все еще бессмысленно улыбаюсь сидящим за столом Матильде, Ивану Иванычу и Марии и даже слегка помахиваю рукой, мол, ждите-ждите, и очень скоро я вернусь! Ну, а если я закричу и при обыске его карманов ничего не найдут? Да, нет, все дело было не в этом, просто я не мог дважды предавать одного и того же человека, а потом я читал его дневники и благодаря этим дневникам я сумел разглядеть в нем несчастную душу, которая, если чем-то и отличалась от меня, то не самой главной смертной сутью.
Я понял его с одного взгляда, Штунцер горел одним только желанием – уничтожить меня. Не дать ему такой возможности означало лишить его единственного шанса ознаменовать свою иллюзию мщения кровью, насладиться видом мертвой плоти твоего заклятого врага. Что касается остальных удовольствий, я ничего не знаю, но предполагаю, что после приема огромного количества нейролептиков Штунцер вряд ли обладал способностью получать удовольствие от мертвых женщин. Впрочем, в эту минуту я был так возбужден, что даже не отдавал себе отчета в собственных мыслях.
То ли от страха, то ли от чудовищности самого моего положения они прыгали, как трусливые крысы, и каждая пыталась спрятаться за другую. Еще я думал о Штунцере как об очень страдающем человеке, но времени для какой-либо жалости не хватало, время забирало меня со всеми своими жалкими мыслями, делая меня, как мой же труд, бессмысленной машиной.
Сначала мы со Штунцером вышли в вестибюль, там толпились люди, и поэтому нам со Штунцером было неудобно сводить друг с другом какие угодно счеты, хотя и так было понятно, что я хотел с ним поговорить, а он хотел меня убить.
Так или иначе, но немного постояв среди говорящей, смеющейся и что-то горланящей толпы, мы как-то одновременно обратили внимание на лестницу, ведущую куда-то и устеленную ковровой дорожкой, чьи узоры напоминали сверкающие сабли, готовые срубить одним махом любую голову. И мы даже без слов, одними глазами придя к взаимному согласию, не спеша, чуть ли не рука об руку стали подниматься вверх по лестнице.
Вскоре мы вышли на пустынный балкон, огороженный с двух сторон двумя массивными колоннами, уходящими высоко под крышу. Шел дождь, который косыми полосами задевал нас, даря неожиданный холод, а вместе с тем и восторг, ибо холодные капли дождя жгли нас, одаривая противоречивым теплом, которое проистекало откуда-то из космоса, дождь постепенно нарастал с ощущением преходящести всего бытия: и этой нелепой ситуации, и меня, и Штунцера.
– А хочешь, я убью себя сам, – неожиданно предложил я Штунцеру. Мой вопрос застал его врасплох, и он даже от волнения закурил, я тоже закурил, попросив у него сигарету. Почему-то я думал, что он сейчас заговорит со мной, может, ему надо было что-то выяснить у меня, но Штунцер упрямо молчал, и его молчание стало уже раздражать меня.
– Ну, на самом деле, дай мне убить себя, – попросил я, и от моего голоса Штунцер даже вздрогнул и пристально посмотрел на меня. Потом, спустя минуту он вытащил свой маленький пистолет и направил мне в грудь его крошечное дуло, опять повисла молчаливая пауза, мы стояли очень долго друг напротив друга, глядя в глаза, и молча дрожали.
Казалось, что она пробирает нас до самых костей. Потом мне все это надоело, и я выбил у него пистолет из правой руки ногой. Пистолет свалился с балкона, и какой-то длинноносый тип в черном плаще под черным зонтом мигом схватил его и был таков.
Теперь без пистолета Штунцер выглядел очень маленьким, ничтожным и жалким, хотя во мне все равно просыпалась к нему какая-то беспричинная жалость, а потом он даже немного расплакался. Был ли это страх или разочарование в самом себе, но Штунцер плакал, словно объединившись с этим неумолимым дождем. На какой-то миг мне захотелось рассмеяться и хорошенько потрепать его по щеке, как маленького и упитанного поросенка, но вместо этого я нашел его дрожащую на перилах руку и тихо сжал ее.
– Пожалуйста, не думай обо мне хуже, чем о самом себе, – прошептал я.
– Я вообще не могу думать, – пробормотал он сквозь слезы и внезапно обнял меня и прижал свою плачущую голову к моей груди.
– Каждый берет то, что возможно, – шепнул он и, еще раз пожав мою руку, спустился по лестнице вниз и быстро смешался с толпой. Я тоже медленно спустился и вошел в большой зал, где меня уже заждались. Матильда опять нахально повисла на мне, Иван Иваныч глупо заржал, а Мария все продолжала мне показывать свои большие карие глаза.
Мы еще долго сидели и пили, и говорили всякую чепуху.
Слова из меня вылетали, как пули, а я едва мог уловить их мимолетный и ненужный смысл. Казалось, что в самом воздухе ресторана, густо замешанном на запахе испеченной животной крови и мяса, пахло чем-то страшно зловещим и невероятно ужасающим мое бедное сознание.
Однако удивительным было то, что никто не замечал моего вдумчивого потрясения, казалось, что с ними общаюсь не я, а какая-то кукла вместо меня говорит, пьет и ест вместе с ними. Через несколько минут в зал вбежал какой-то перепуганный человек с немного перекошенным от страха лицом и со свободно приспущенным на шее бледно-лиловым галстуком. Глаза его были как-то неестественно выпучены, как у человека-стрекозы, и он скорее не крикнул, а очень громко прошептал сиплым, почти неузнаваемым голосом о том, что в туалете лежит человек, голый мужчина с перерезанным горлом. У меня не осталось уже никаких сомнений, что это был Штунцер.
И все же, как он сам себе перерезал горло и почему перед этим разделся, для меня и по сей день осталось самой безумной загадкой, хотя сумасшедшие обладают уникальными возможностями, особенно в плане собственного уничтожения. И все же, все же Штунцера было жаль.
Я так до конца и не понял его, он как страшный и одновременно красивый призрак промелькнул в моих глазах случайной тайной и ушел навек в простор бескрайний, и еще одними сексуальными извращениями или какими-то воспалениями мозга его личности не объяснишь! Было в нем и что-то хорошее, необъяснимо хорошее, где всякие слова теряли смысл!
Надо было видеть его живым, настоящим, таким, какой он был при жизни, хотя любое, даже фотографическое его изображение только бы исказило его портрет. Но сейчас, в расплывчатом и непонятном, сейчас его смерть изменила меня до неузнаваемости, невероятно отозвавшись на всем моем облике и поступках.
Теперь мое неловкое словоговорение вдруг разродилось безумным хохотом. Правда, отчасти этот хохот был вызван опущенными на волю нервами, а еще головокружительной слабостью. Впрочем, я уже ни о чем больше не думал. И не желая больше думать, быстро привлек к себе безудержно улыбающуюся Матильду и очень смущенную от счастья Марию и почти бегом вышел с ними из ресторана.
С неба по-прежнему моросил дождик, а с запада дул порывистый ветер, все тротуары были залиты водой, но мы весело и бодро вышагивали по лужам, забрызгивая и себя, и прохожих не столько грязью, сколько своим неожиданным весельем. Иван Иваныч жалкой тенью плелся сзади, он уже устал притворяться безумно счастливым ради Матильды и что-то чуть слышно бормотал нам в спину, и я оглянулся. Господи, до чего он не был похож на самого себя, весь злой, ощетинившийся, как еж, он глядел на меня неправдоподобно колючими глазами, закусив нижнюю губу и держа сам себя за горло двумя руками, и, поймав мой взгляд, тут же хрипло зашептал: «Отольются кошке мышкины слезки, отольются кошке мышкины слезки…»
– Не обращай внимания, – сжала мою правую руку Матильда. Мария беззвучно тоже слабо дотронулась до моей левой руки, и я опять засмеялся, я смеялся и в глаза несчастному Ивану Иванычу, и моим прекрасным восхитительным женщинам, я вдруг понял, что никакая жалкая мольба Ивана Иваныча, никакое страшное отчаянье, горящее в его раскрытых широко глазах не смогут оторвать меня от своей Любви, от ее смеха и удивительной нежности, проистекающей по изгибам рук Матильды и Марии, давших мне в эту минуту понять, что они готовы на все ради меня, ибо никого другого им не было нужно, и это чувство было взаимным, сказочно-магнитным и бесконечно добрым.
И мы продолжили свой путь по лужам, а Иван Иваныч все плелся и плелся за нами. Иногда я оглядывался на него, с каким-то удивлением наблюдая за его весьма неуверенными зигзагами, по нему было видно, что он колеблется, и непонятно было, то ли он колеблется из-за своего дымчатого «Крайслера» и вполне сытой жизни, то ли из-за настоящей любви к Матильде. На какой-то миг мне его стало жалко, а он, сразу же поймав в моих глазах слабый огонек этой жалости, тут же кинулся к нам, хватая меня за руки и почему-то называя меня соседом.
– Сосед, – хрипло зашептал Иван Иваныч, – сосед, отойдем
на минутку!
И зачем я на него оборачивался, и что ему теперь нужно от меня?!
С явной досадой, стараясь, однако, не морщить лицо, я отошел вместе с Иваном Иванычем под большое раскидистое дерево, и тут же под деревом он бросился на меня, как пьяный нищий, с распростертыми грубыми объятиями, умоляя меня оставить ему Матильду, как будто речь шла не о ней, а какой-то неживой вещи, которая ему в хозяйстве до зарезу была нужна.
– Ну, отдай мне ее, – жалобно шептал Иван Иваныч, гадко слюнявя мое плечо насморком и пьяными слезами, – у тебя ведь уже есть Мария! – Ну, зачем тебе две, неужели одной тебе мало?!
– Да, не могу я, Иваныч, не могу! – что еще можно было сказать?
– А почему это не могу? – раздраженно удивился Иван Иваныч, наваливаясь на меня всем телом, но я оттолкнул его от себя и побежал к Марии с Матильдой, ждавшим меня возле фонтана в центре сквера.
– Сволочь! – заорал мне вслед Иван Иваныч, но Матильда так любопытно засмеялась, а Мария сделала такие обворожительные глаза, что я сразу же успокоился, попав в их волшебный плен, и желал теперь оставаться их пленником до самого конца, еще бы немного, и я заплакал, полностью расчувствовавшись. Ну, и хорошо, что у меня их две сразу! И почему я должен с ним делиться Матильдой?!
А разве Иван Иваныч делился со мной ею же, когда она была вся в его власти?! Разве не нашептывал ей днем и ночью всякие мерзости про меня?! Разве не просил ее разменять нашу квартиру или купить новую?! В том-то все и дело, ибо чувство собственности, чувство самца кровно связано с чувством женщины и своей территории!
Увы, но я давно уже заметил, что человек метит свою территорию, как собака, а относится к ней ревностно, как любой хищник!
Очень хорошо помню драку в сельском клубе, в гуще которой я оказался сам. Это были времена уже далекой студенческой юности. Жаркое лето. Его удивительный и ни на что не похожий конец. Нас посылают в колхоз.
После работы мы идем в сельский клуб, там нас встречают кокетливые улыбки деревенских девушек, охотно соглашающихся с нами танцевать, и хмурые лица парней, которые тут же уходят, мрачно перешептываясь между собой. Их очень мало, чтобы по-настоящему возмутиться и устроить драку, но камень в нашу сторону уже брошен, их злые и настойчивые взгляды, кинутые нам на прощанье, очень красноречиво говорят о том, что за своих самок эти самцы вступят с нами в самую жестокую схватку.
Действительно, не проходит и часа, а они уже возвращаются с остальными, теперь их намного больше. Но главное их превосходство – это та животная ярость, с какой они, как безумные звери, бросаются на защиту собственных территорий.
Об их безумии говорят не только глаза, но и то, что у них в руках палки, ремни и кастеты с резиновыми дубинками, залитыми внутри свинцом, и даже ножи.
Мы хватаемся за стулья, отрываем с корнем сиденья, прибитые к полу, начинается бессмысленная война, война, имеющая для них как для самцов очень важное значение с древних времен, когда люди собирались в стада и паслись каждый на своем клочке, когда родо-племенные страхи за свою шкуру и потомство вместе со столкновением самцов из-за самок лучше всего выражают стремление всякой твари к продолжению собственного рода!
Это как бешеный поток хромосом, сбивающих друг друга с ног и стремящийся завоевать свою яйцеклетку!
Иван Иваныч все еще продолжает идти за нами, как наша тень, но оглядываться на него у меня нет никакого желания, и поэтому, обхватив и Матильду, и Марию с двух сторона руками за плечи, я соединил их с собой, со своей орущей жаждой жизни, в которой на всех хватит и семени, и смысла, и мы быстро входим в наше жилище и сразу же все вместе ложимся в одну кровать, а дальше все происходит само собой, я поступаюсь для них чем угодно, всем, чем могу, они, мои любящие самки, тоже ради единения со мной, отбросив всякий ложный стыд и поступившись какой-то лицемерной и не соответствующей нашим чувствам моралью, открываются и достаются мне всем телом, ибо они уже узрели во мне всепожирающий огонь любви, и разве не Господь сказал, «возлюби ближнего своего», и разве Эдик Хаскин в минуту близости своей смерти не сказал, что нравственность невозможна, ибо любая мораль, говорю уже я за него, это решетка, клетка, камера для человечьей плоти, в которой заключен всеобщий грех!
Я вхожу то в Матильду, то в Марию, я шевелюсь в них всем своим пещерным обаяньем, и чувствую, как они жарко дышат, как бешено пульсирует кровь в их сосудах и как они меня любят, и как моя любовь бездонна, как она изливается из меня моим безумным семенем с желанием продлить свой смертный род, и кровать под нами так жалко шатается, как установленный предками странный закон, закон, нарушаемый всеми в силу инстинктов, из которых чувства реками льют, ибо они, чувства, в соединении с инстинктами представляют собой настолько тонкую материю, которая уже не подчиняется ни одному земному закону, ни одному племенному табу, и где всякий может бояться, но преступать чрез него, ибо в чреве всегда будет жажда к звездам взывать…
И вот мы затихли в блаженном смиренье, и Матильда с Марией, обняв меня с двух сторон, были для меня единым существом, и вовсе не случайно они объединились между собой, когда их тяга ко мне заставила их соприкоснуться друг с другом в таинственном сне.
Это тогда, когда ночью я встал из постели, а они обняли друг друга, думая, что это я их обнимаю, а сейчас так оно и было, и я их собой соединил!
Иван Иваныч за стенкой чуть слышно плакал, уткнувшись в подушку. Его любовь к Матильде смешалась с жалостью к самому себе, но его тихие завывания не могли нас вернуть из сказочного ощущения, ощущения как совпадения меня с Марией и с Матильдой как с самой несгораемой мечтой…
Гармония рождалась из естества, а естество – из космоса… И мне не было ни капельки стыдно, ведь меня любили сразу две прекрасных женщины, ну, а Иван Иваныч вряд ли нуждался в моей жалости. Да, он, конечно, тихонько завывал, возился в большой двухспальной кровати, но ведь не это было главным для меня в такую волшбную светлую ночь…