Две женщины в черном бежали по заснеженному берегу реки от Эскина. Это были его жена и ее сестра. Однако, едва он схватил их обеих сзади за длинные черные распущенные волосы, как они тут же с громким завыванием рухнули в сугроб. Тускло горела луна, задуваемая белыми вихрями, рядом в лесу подвывали волки, и только в трех верстах отсюда одна лишь изба помаргивала давно знакомым огоньком.

– Ну, что ж, – сказал Эскин, – бывает, времена меняются, а людишки теми паче! – и, достав из-за пазухи трубку из вишневого дерева, закурил, с удовольствием вслушиваясь в завывание метели, волков и двух лежащих перед ним женщин.

– Я очень люблю вас, – минутой позже заговорил Эскин, – и я нисколько не виноват, что у меня такой горячий и вспыльчивый характер, что мне каждый день приходиться бить ладошкой по вашим милым попам, а потом заметьте, что я даже не бью, а лишь слегка их похлопываю, и еще не моя вина, что я всякий раз силой овладеваю вами!

– Вы слишком хороши, чтобы я оставался равнодушным к вашим персонам, а тем более к вашим лонам, да к тому же вы сами называете меня то «мой ангелочек», то «мой херувимчик», а уж после таких нежных слов любой нормальный мужчина становится безумцем, и вообще вы должны, нет вы просто обязаны простить меня, хотя бы за то, что я, что моя жизнь печальна и ужасающе прозаична, мои дорогие! – с этими словами Эскин упал к женщинам в сугроб и обнял их, они повернулись к нему и поцеловали его, каждая в свою щеку и неожиданно рассмеялись.

– Ну, вот и помирились, – улыбнулся довольный Эскин, – вот и ладушки! Эх, дорогие мои, если бы вы только знали, как я вас люблю! Люблю и все тут!

Потом они встали и женщины, приобняв Эскина, подняли его и тесно прижавшись друг к другу, усадили его себе на плечи, причем одна нога Эскина свешивалась с левого плеча жены, а другая с правого плеча ее сестры, а их головки, объединенные ногами Эскина, весело раскачивались во время скорого бега.

– Но, лошадки! Но, лошадки!

Но, лошадки, поспешите!

Эх, уляжемся в кроватке!

Только в снег не уроните! – запел Эскин, размахивая своей лисьей шапкой.

Иногда они замедляли бег, и тогда огорченный Эскин бил их шапкой по головкам, но они терпеливо сносили его удары и бежали дальше, ибо они чувствовали, что этот страстный мужчина никак не может обходиться без садизма, и что только с помощью этого самого садизма он делается им все ближе и роднее. Уже дома, в избушке Эскин достал из ящика любимую кожаную плетку, скрученную морскими узлами и, дождавшись, когда его женщины разделись и легли в кровать, с безумнейшим восторгом принялся хлестать по их милым попам.

– А говорил ладошкой! – закричала жена, но Эскин в ответ только усмехнулся, раскурил вишневую трубку, и с еще большим наслаждением и силою продолжил свое любимое занятие. Ближе к утру бабы снова завыли, как ночью в сугробе, а Эскин снова раскурил свою заветную трубку и тихо промолвил: Ну, что ж, бывает! – и долго с каким-то неописуемым радостным волнением вслушивался в их тонкие красивые завывания, пока не ощутил к ним той невероятной жалости, с какой он готов был их любить до умопомрачения.

– Простите меня, – зарыдал он, чувствуя, что вместе с этим прощением он вымаливал у них саму жизнь. Бабы немного затихли, вслушиваясь в мягкий и удивительно ласковый голос Эскина, и вскоре бросились к нему в объятия. И опять раздался безудержный хохот, а счастливый Эскин выстрелил пробкой шампанского в потолок, и уже лил прямо из горлышка в их раскрытые очаровательные губки хмельной золотистый напиток, пока снова не пришел в себя, и не кинулся к ним со своей кожаной плеткой.

– Я так больше не могу, – закричала самая высокая из них, Элеонора, сестра жены, и вдруг разбила об голову Эскина пустую бутыль из под шампанского.

Эскин немного покачался, но все же на ногах устоял, потом с каким-то странным отвращением поглядел и на плетку, и на их обнаженные фигуры, сидящие с раскрытыми ртами возле него в постели, и тут же опрометью кинулся из избы.

Теперь уже Эскин бежал от них, тяжело задыхаясь и проваливаясь в сугробы, а голые бабы в черных шубах и с распущенными волосами весело смеясь, бежали за ним следом, успевая иногда огреть бедного Эскина его же кожаной плеткой по его же спине.

– Ой, мамочки, – орал Эскин и бежал до тех пор, пока не упал в сугроб без чувств. Тогда они его снова подняли как в прошлый раз и понесли на себе в избу. В избушке Эскин встал перед ними на колени и стал бормотать какие-то чудные стихи:

Все время в пьяной полудреме, Как будто я с рожденья пьян, Ночами в звездном окоеме Я вижу женский окиан… Разлитых глаз, полуулыбок, Свет обезумевших речей, Среду растаявших ошибок, Тьму память тронувших свечей… И образ ваш бесстыдно кроткий, Мне указавший смысл всего, Что улетает вмиг от плетки, Вмиг ублажая естество! – с этими словами Эскин сорвал с себя одежу, и лег на постель, и тихохонько завыл, а смеющиеся женщины с восторженным рвением принялись хлестать Эскина по оголившейся попе, громко приговаривая при этом: «Это тебе за смысл! А это тебе за естесство!»

– Ладно, хватит! – сказал, приподымаясь с постели, Эскин, – пора уже обедать!

И женщины тут же кинулись ставить на стол бутылки с водкой, квашенную капусту, огурчики, помидорчики, и всю остальную закуску, что они наготовили к празднику.

– За вас, дорогие мои! – поднял свой стакан с водкой Эскин, – за ваш международный женский день!

На следующий день они возвращались в город на электричке, потому что заваленный белыми снегами «мерс» не был приспособлен к нашему русскому, по-зимнему офигенному бездорожью…

– С тобой все в порядке?! – спросила его, расталкивая, Амазонка.

– Вроде, все, – прошептал спросонья Эскин.

– А почему ты тогда так выл во сне?!

– Так меня же, это, меня же жена с сестрой ейной по жопе плеткой колотили!

– Надо бы сходить к гадалке и заговорить тебя, – с жалостью погладила его по головке Амазонка, – а то, как бы ты с катушек не слетел!

– Ни, ни, ни, никаких катушек, – нахмурил брови Эскин и снова завалился спать.