Грозное лето

Соколов Михаил Дмитриевич

Истоки революции, первое пробуждение самых широких слоев России в годы империалистической войны, Ленин и его партия вот тот стержень, вокруг которого разворачиваются события в романе Михаила Соколова.

Пояснение верстальщика fb2-книжки к родной аннотации: реально в книге описаны события 1914 года - перед войной и во время войны, причем в основном именно военные события, но Ленин тоже присутствует.

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Давно не было такого нашествия грачей в эту пору. Еще в левадах, за станицами, в лилово-сизых терновых зарослях лежали обледеневшие снежные плешины и жалобно слезились под горячими лучами солнца, а в степных балках, под вековечными дубами и карагачами, еще таились запыленные всеми ветрами дырявые, грязные сугробины и держали в стуже распластавшиеся по смолисто-черной земле узловатые корни их; и еще только-только по берегам отгулявшей новое половодье речки прихорашивались обокраденные морозами, раздетые вековечные вербы и торопливо развешивали на поникших в печали длинных ветвях изумрудные сережки, а красноталы еще обряжались в пепельно-розовые пушки-бутоны, и на них украдкой поглядывали из-под старой листвы и смотрели умиленно и радостно, и не могли насмотреться, голубоглазые, как синь небесная, подснежники, — а грачи уже торжественно славили новую весну и хороводили на радостях над станичными тополями и вербами горластой каруселью, выискивая средь многоэтажья растрепанных зимними вьюгами старых гнезд свои, родовые, а найдя, сыпались на них из поднебесья воронеными тучами.

И тогда начиналась потасовка такая, что пух и перья летели во все стороны, как черный снег, а гвалт поднимался на всю округу, хоть уши затыкай.

Откуда их привалило столько, что небу стало тесно, и где были свои, старожилы, не покидавшие родимых мест даже в лютую стужу, а где — чужие, прилетевшие из теплых мест на все готовое, — поди разберись, но по тому, что макушки деревьев были бесцеремонно усеяны ими так, что ветки гнулись в три погибели, и что они не обращали никакого внимания на весь свет, а не только на себе подобных, расставшихся за зиму не с одним пером, отощавших с голодухи, да еще по тому, что они высокомерно переругивались с соседями, лоснясь на солнце, словно отполированные, — видно было, что это — гости залетные, не видавшие лиха, а те, что домовито копошились в дырявых гнездах и носили в облупившихся от зимних хлопот клювах сушняк, или содранную с тополей старую кору, или высушенную суховеями траву, — это были домоседы, хозяева, и им было в высшей степени безразлично, кому там из гостей недоставало места под солнцем — пусть обживаются, как хотят, деревьев предостаточно, — и скубли залетных франтов без жалости, чтоб не зарились на чужое подворье.

Тут же мелодично-женственно перекликалось и галчиное племя, но тут драк не было, и шум был поубавистей, и грачиные баталии никого не интересовали, а интересовало лишь одно: где бы стащить у зазевавшихся казачек, что развесили на просушку старые одеяла на плетнях и веревках по всем дворам, клок ваты или лоскуток какой завалящий или паклю выдернуть из только что законопаченного и еще не просмоленного баркаса, а то и гривку шерсти из древнего кожушка, забытого таким же древним дедом на солнышке, на завалинке, а раздобыв что бог послал, снести в свои гнезда и устлать их по-царски.

Таково уж было племя галчиное: меньше шума, а больше дела и хозяйственной смекалки.

Александр приехал тогда из Петербурга на святки и намеревался повидаться с начальником войсковой артиллерии, генералом Голиковым, и разузнать, нет ли у него вакансии, чтобы занять ее после окончания артиллерийской академии, ибо в академию заявки на молодых офицеров из Новочеркасска не поступало. Но генерал Голиков готовился к весенним учениям в Персиановке и был там уже несколько дней.

И Александр решил навестить родные места, станицу Бессергеневскую, где прошли детство и юношество, когда здесь еще жили все Орловы, и где сейчас жили с дедом самый младший брат Алексей с женой Верочкой. Средний брат Василий, отпевший всенощную в своей церквушке, тоже вызвался побывать в родных местах, к нему присоединился самый старший брат, Михаил, потом общий друг детства Андрей Листов, и вот, еще раз разговевшись за праздничным столом деда и поиграв в битки крашенными на все манеры яйцами, все пришли к гроту, любимому месту молодости.

Александр уселся на старой коряге, принесенной откуда-то половодьем и выброшенной на берег под вековым белоствольным тополем, смотрел на мутную воду речки, на желтые, как свечки, соломинки, отбеленные морозами камышинки, что плыли по ней и кружились и тоже будто хороводили на радостях, что остались живы-здоровы в ледоход, и мысленно видел…

Нет, не соломинки и камышинки, а нечто такое, от чего тогда Верочку едва не хватил сердечный удар: видел, как в этой тихой сейчас и спокойной речке он едва не ушел под лед. Ходил с ружьем погожим зимним днем в сопровождении дворняги Волчка по буграм, высматривал на проталинах куропаток и вдруг внизу, на речке, увидел лису. Рыжая красавица, видимо, никуда не торопилась и, распустив огнисто-яркое правило, грациозно шла по заснеженному льду, словно по бульвару, не спеша, не рассматривая, что там было вокруг, а как бы задумавшись о чем-то своем, и ровно никакого внимания не обращала, бродит ли на бугре охотник какой или нет, так как с бугра все равно никакой заряд достать ее не мог.

Александр и не думал стрелять, но Волчок увидел рыжую, кинулся вниз и, кувыркаясь в сугробах, мячиком скатился со скалы и бросился за соблазнительницей. И Александр в азарте ринулся вниз, добежал до речки, с ходу сиганул на занесенный сугробом лед и…

И провалился, не зная, что под сугробом была расщелина, так как лед осел и отошел от берега. Один только миг требовался речке, чтобы проглотить его, но он успел раскинуть руки по сторонам и опереться на лед, а потом осторожно надвинул ружье на расщелину, как перекладину, и на него оперся. Но ноги повисли в воде, и сильное течение ее стало засасывать его и норовило утащить под лед.

Александр с друзьями не раз купался в этом месте, прыгал с разгону и едва доставал дна и знал: малейшая неосторожность — и течение поглотит его мгновенно, и шутливо сказал речке:

— Шалишь, за здорово живешь ты меня в свои чертовы объятия не заманишь. Вот найдем сейчас точку опоры и — до встречи летом.

И шарил, шарил ногами, нащупывая грунт — крутой берег, а когда нащупал, уперся в него каблуками, на которых были подковки, и усмехнулся:

— Ну, вот и все.

Но речка не сдавалась, и продолжала затягивать его вглубь, и не давала возможности стать ногами на глинистый крутой берег твердо и надежно, а подтачивала грунт под каблуками, и они лишались опоры. И Александру стало не до шуток.

Сколько времени смерть испытывала его — трудно было сказать, но он уже не чувствовал воды, хотя она была ему по грудь, и страха не испытывал, а старался не соскользнуть под лед и все время пятился к берегу, упирался в грунт подковками сапог и подавался назад на какую-то долю вершка.

И тут раздалось частое, тревожное стрекотание сороки. Она сидела на противоположном берегу, на тоненькой лозине, балансируя черным хвостом и беспокойно поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, и кричала во весь дух, словно на помощь звала.

Александр улыбнулся и сказал:

— Да не пропаду я, стрекотуха, не пугайся.

И услышал в это время над головой панический грачиный крик, а когда поднял глаза — увидел ватагу и самих грачей, кружившихся над речкой и то спускавшихся низко, почти к деревьям, то взмывавших кверху и что-то там сообщавших другим.

Тут раздался выстрел, потом второй, и грачи резко ушли вверх, а сорока исчезла в запушенных инеем вербах, и тут лиса пулей промчалась почти перед лицом Орлова в обратном направлении, а вслед за ней промчался и Волчок.

— Волчок, дурень старый, все же нагнал рыжую на меня, но поздно, брат! — сказал ему вслед Александр.

И, оперевшись ружьем о лед, подпрыгнул что было сил, откинулся назад и сел на сугроб, как на перину, а потом стал выливать из снятых сапог воду, выкручивать портянки, а когда хотел обуться вновь — ноги не пошли: двадцатиградусный мороз сделал свое дело за считанные минуты.

И в это время из-за кустов краснотала появился Андрей Листов, друг детства, только что окончивший Донской политехнический институт и приехавший навестить родных из Харькова, где служил.

— Вот ты, оказывается, где, друг сердечный, — произнес он, поняв, в чем дело. — Я так и подумал: коль Волчок рыжую гонит, значит, ты должен следовать за ним, и выстрелил, чтобы направить кумушку на тебя, а ты решил омовение совершить на таком морозе. Молодец. Как же тебя угораздило?

— Лед отошел от берега, а расщелину закрыл сугроб, — вяло произнес Александр и силился, силился обуться, да ноги окоченели и ничего не получалось.

— Лед отошел от берега еще в прошлом столетии, и всякий охотник знает это отменно, — говорил Андрей Листов, снимая с себя полушубок и валенки, — На, одевайся немедленно, а я попробую надеть твои офицерские сапоги, — И не успел Александр и глазом моргнуть, как его сапоги были на ногах Листова.

Это было три года тому назад, когда Александр приехал домой на зимние каникулы и попал на свадьбу младшего брата Алексея и Верочки, новочеркасской гимназистки и дочери инспектора народных училищ. Александр знал ее, не раз танцевал с ней, когда, вместе с другими кадетами, бывал на гимназических балах, но потом наступили предвыпускные заботы, экзамены и стало не до балов. После же окончания кадетского корпуса отец попросил наказного атамана, генерала Самсонова, с которым служил в японскую кампанию, помочь определить его, Александра, в петербургское Михайловское артиллерийское училище для продолжения военного образования.

Самсонов немного знал Александра, бывая в кадетском корпусе, и написал письмо начальнику генерального штаба Жилинскому, с которым был хорошо знаком по маньчжурской армии, командуя под его началом сперва бригадой, а затем — Забайкальской кавалерийской дивизией, и вскоре Александру пришлось расстаться с Новочеркасском вообще, и он уехал в Петербург набираться ума-разума.

Алексей заканчивал тогда Персиановское сельскохозяйственное училище и не был даже знаком с Верочкой — и вот женился на ней и уже двух деток нажил. И Верочка стала для Орловых едва ли не главой всего рода, ибо даже дед, далекий от сантиментов, души в ней не чаял и ни в чем ей не отказывал, за что и Верочка платила всем Орловым тем же.

Поэтому она так испугалась за него, Александра, когда он добрался до станицы не без помощи Андрея Листова, и решила немедленно доставить его в Новочеркасск, хотя дед сказал:

— Его плеткой след лечить, паршивца, чтобы на божью трарь руку не поднимал, — но Верочка увезла его к родным. И — боже, что она только не делала, отхаживая его растирками, настойками, винами, гоняя всех по врачам, по аптекам, и все приговаривала:

— Ничего, Саша, родной, ничего, мы еще постреляем и сорок, и куропаток.

— Да за что же сорок-то, Верочка? — спросил Александр. — Они ведь главные дозорные в лесах и всем подают знаки тревоги, если видят опасность.

— Ну, тогда будешь стрелять куропаток, хотя дедушка ругается.

И надо же было такому случиться, что в это время пришла в гости приехавшая в Новочеркасск на каникулы подружка Верочки по гимназии, а ныне — курсистка Высших петербургских медицинских курсов Надежда Бойникова.

И Верочка возьми и скажи ей:

— Хочешь выйти замуж — лечи этого несчастного охотника и будущего генерала. Я ничего более сделать не могу.

Медички были — девицы отчаянные, и Надежда сказала так просто, как будто шутки шутила:

— Если этот несчастный охотник не схватит крупозного воспаления легких да если он сделает предложение — выйду. Но я очень дорогая невеста, и офицеру, который пожелает жениться на мне, придется внести реверс в две тысячи пятьсот рублей.

Александр был уже вне опасности и шутливо сказал:

— Согласен, друзья мои. Как только закончу курсы училища, непременно сделаю предложение. А для реверса деньги найдем или вовсе его обойдем.

Надежда ослушала, остукала его с профессиональной внимательностью и заключила:

— Самое тревожное — позади. Но могут оказаться прихваченными верхушки легких, что, впрочем, не обязательно. Так что, будущий генерал, готовьте мне предложение, — сказала она шутливо, но так пристально, изучающе посмотрела на него своими темными игривыми глазами, будто сказать хотела: а что? Пожалуй, за такого и выйду.

Александр знал ее, однажды танцевал с ней на гимназическом балу, но тогда она не произвела на него впечатления: пигалица, девочка с мальчишеской челкой, а вертлявая — страсть. На таких не женятся, они сами женят на себе. Но время делает свое дело по своим законам, и вот перед ним была вытянувшаяся, стройная девица с толстой длинной косой и нежными, тонкими руками, которые под стать были бы музыканту, и, кажется, строгая и знающая себе цену, и, кажется, еще и интересная и могущая составить партию всякому порядочному молодому человеку. Однако Александр менее всего причислял себя к этим молодым людям: он тогда заканчивал училище и, если все будет хорошо, намерен был подавать в академию. Да он вообще никого и не замечал из всей прекрасной половины рода человеческого.

Вот почему Александр и быстро забыл о своих словах, сказанных Надежде, как быстро и сказал их, но когда поправился и собрался уезжать в училище, Верочка напомнила ему:

— Саша, а ты не забыл, что говорил Наде? Она, по-моему, приняла твои слова всерьез.

— Забыл, честное слово, совсем забыл. То есть я хочу сказать, что то была самая обычная шутка, и Надежда не может принять ее всерьез.

— Но ты — будущий офицер, и тебе говорить о таких вещах несерьезно нельзя.

— Но это же ты вынудила меня так сказать, дорогая, так что пеняй на себя. И позволь мне заявить тебе: я жениться не собираюсь. По крайней мере, пока прохожу курс в училище. Окончу, определюсь в полк — тогда посмотрю, — твердо и решительно сказал Орлов.

Верочка знала его характер — строгий, жесткий, но это не помешало ей сказать:

— Ничего, настанет время — женишься. И от Надежды ты никуда не уйдешь. А если не она, другую подберем. Я подберу, не возражаешь?

И Александр немного развеселился и сказал мягче:

— Верочка, чудеснейшая душа, для того чтобы жениться, надо прежде увидеть и полюбить, — почти но Шекспиру. Ты ведь моего братца Алексея не знала, а увидела, полюбила и вышла за него. Не так ли?

— Я — это совсем другое дело. И я знала Алешу хорошо, а он узнал меня много спустя… В общем, дело твое. Но имей в виду: Надежда весьма самолюбивая женщина, и если она надумает — быть тебе женихом, — сказала она и игриво глянула на него своими всегда улыбчивыми, сияющими глазами, как бы говоря: «Посмотрим, как ты станешь… определяться по службе и прочее».

* * *

Через несколько дней он уехал в Петербург и весь отдался военным наукам. А их было великое множество, начиная от собственно курса по артиллерии и кончая продовольственным делом, о чем читал лекции профессор академии генерального штаба генерал Янушкевич. Но Александр Орлов успевал одолевать их и даже лежа на кровати — жесткой, как железо, — нашептывал уроки, потому что отход ко сну был обязательным в девять с половиной часов вечера и посидеть за книгой лишний час не удавалось.

Сосед его по койке и товарищ по полуроте Максим Свешников каждый вечер шипел:

— Да спи ты, ради бога, все равно генералом не станешь.

Так, в постижении военных премудростей, Александр Орлов и не заметил, как пролетел еще один год, а когда наконец курсы были закончены и цензовые экзамены сданы, он как-то был послан начальством на бал к воспитанницам Смольного института, что производилось в обязательном порядке, и здесь увидел Надежду.

— Надя? — спросил он почему-то обрадованно и довольно фамильярно. — Какими судьбами вы, курсистка демократических медицинских курсов, оказались в сем аристократическом заведении?

— Подружка пригласила. Она сказала, что будете вы, молодые офицеры, и вот и я здесь, — мило улыбнувшись, ответила Надежда и, подозвав подружку в белом, необычном для воспитанниц Смольного, платье, представила ее: — Знакомься: Александр Орлов, Мария, дочь баронессы и родственница…

Мария мягко прервала ее:

— Надежда, ты ведь не в кабинете нашей старшей классной дамы находишься. — И, с любопытством окинув Александра беглым взглядом, подала ему руку в белой перчатке-митенке — тоже вне правил института, — сказала мелодично: — Зовите меня просто Мария, Александр.

Александр стукнул каблуками своих изящных сапог, приложился к ее розовым пальцам, выглядывавшим из перчатки, и почувствовал тонкий запах духов. «Белая кость. Любопытно, кто из наших сермяжных будет с ней танцевать? Вернее, с кем она будет танцевать? Или мне пригласить ее?» — подумал он и хотел было это сделать, но Надежда все видела отлично и сказала:

— Александр, а ведь вы хотели пригласить меня на вальс.

Мария тоже все видела отлично и снисходительно улыбнулась, как бы говоря: «Наденька, милая, влюбилась по уши, что ли?», но спросить так не могла и вслух произнесла явно покровительственно, будто хозяйкой бала была:

— Потанцуйте, а я немного отдохну. Устала от хлопот, Александр, — обратилась она к Орлову, — нам ведь не так просто пригласить вас. Оберегают нас от красивых офицеров, а уж от студентов — тем более. Плохо у нас с эмансипацией, — иронически заключила она, бросив косой холодный взгляд на Надежду.

Она говорила и вела себя свободно, демократично, как будто была избалованной студентами курсисткой, а не воспитанницей самого знаменитого и самого строгого института, в который и палец посторонний не мог протиснуться, а не только не могли проникнуть какие-то там чужие мысли и идеи об эмансипации, а Александр понял ее по-своему: «Бравирует. А вернется домой — и с покорностью станет под венец с любым именитым шалопаем, избранным папашей», — но, разумеется, так сказать не мог, а признательно поклонился Марии, пригласил Надежду и вошел в круг танцующих.

Мария проводила их дружеской улыбкой, посмотрела, как Александр пошел в вальсе — стройный и даже изящный, и знаком поманила Свешникова, а когда Свешников, которого все считали в Смольном своим, подошел, она спросила:

— Максим, кто таков ваш Орлов? Расскажите мне о нем.

А Александр танцевал с Надеждой, держал ее за талию правой рукой, а за ее жесткую энергичную руку — левой и думал: ей-ей, он женится, Надежда вся горит нетерпением, чтобы он сделал ей предложение. И думал: «Вера, Вера, как ты права, как ты непредвиденно права, дорогая: мне действительно, кажется, предстоит устраивать свою жизнь с Надеждой. Не думал, не хотел, а вижу: она уже полагает, что я сделал ей предложение».

Надежда между тем заглядывала ему в глаза своими проницательными, темными цыганскими глазами, и они играли искринками задорными и горячими, как огонь, а слегка как бы припухшие розовые губы так и хотели впиться в его сухие и жесткие губы и ждали, ждали, чтобы им позволили это сделать. И вся она, Надежда, ждала этого часа, этой минуты, чтобы он, Александр Орлов, что-то сказал ей такое, от чего голова пойдет кругом, и уж тогда нечего будет размышлять, что хорошо, а что плохо, все будет хорошо.

Однако Александр ничего такого не говорил, а косил глазами по сторонам и искал взглядом Марию — недосягаемо прекрасную, как сказочная царевна, сдержанно-надменную и даже величественную, как богиня.

И не находил.

— А вы напрасно высматриваете Марию. Она стоит за колонной, в обществе Николая Бугрова, почти вашего однокашника, который, кажется, делает ей еще одно предложение, — сказала насмешливо Надежда, продолжая вальсировать.

И Александр наконец увидел Марию и Бугрова, стоявших за белой колонной, и подумал: «Николай Бугров уже делал Марии предложение? Но он же получил назначение в Кушку, на край света, — неужели надеется, что Мария может поехать туда… уничтожать фаланг? Смешно же, Коля», — говорил он Бугрову в уме, а себе сказал: «Следующий вальс — наш с Марией».

И услышал вкрадчивый голос Надежды:

— Мосье Александр, а я жду вашего предложения. Год уже жду, Саша, — неожиданно перешла она на интимный тон.

Александр даже замедлил танец и посмотрел на нее сначала хмуро и явно недовольно, но потом мягче и наконец, улыбнувшись, таким же тоном, как говорил в Новочеркасске, когда она осматривала его, сказал:

— У вас блестящая память, Наденька, но наше офицерское собрание…

— Об этом можете не беспокоиться, Мария все сделает, — прервала его Надежда как бы в шутку.

— Но дело не только в этом, дело еще и в том… — продолжал Александр.

— Деньги у меня есть, — вновь прервала его Надежда.

Александр нахмурился, пронизал ее быстрым, жестким взглядом, будто сказать хотел кратко и ясно: «А вы, милостивая государыня, слишком нетерпеливая и настырная к тому ж. Нельзя ли умерить ваш пыл?», но Надежда именно так и поняла его взгляд и, улыбнувшись мило и признательно, сказала тихо, как бы доверительно:

— Саша, милый, — так, кажется, к вам обращалась Верочка? Неужели вам так трудно выполнить свое обещание — сделать мне предложение? Я бы, будучи на вашем месте, и не задумалась бы. Ведь я вам нравлюсь, не так ли?

Александр начинал злиться. Чего пристала? Или дурака валяет, пардон?

И сказал так же просто, как говорил в Новочеркасске:

— Полагайте, что я сделал вам предложение. Еще тогда… Вы довольны?

И Надежда остановилась, и перестала вальсировать, и смотрела, смотрела на него немигающими, полными растерянности и радости и страха глазами: она не верила ни ему, ни себе, ибо играла словами и ничего более, и не придавала им особого значения. И всполошенно выбежала из зала, в коридор, и дала волю слезам.

Здесь ее и нашла Мария и принялась успокаивать, полагая, что Орлов обидел ее.

— Да никто меня не обидел. Он сделал мне предложение. Шутки шутили и дошутились, — сквозь слезы говорила Надежда.

— Так чего же разревелась, глупая головушка? Радоваться надо, прыгать от такого счастья! Подпоручик, окончил с отличием училище — чего еще надобно нашей сестре? Тем более что он намеревается поступать в академию.

— Ты уже все знаешь? — удивилась Надежда, кулаками утирая слезы.

— На него все обратили внимание и уже узнали, кто таков и каких родителей. Максим Свешников все доложил. Иди сейчас же и давай согласие. Впрочем, полагается немного поманежить…

— Да я еще в Новочеркасске готова была выскочить за него. Чего же ждать?

— Мы все здесь готовы «выскочить» за таких, но многим из нас родители и мечтать не позволяют о таких женихах. Правильно поступают ваши курсистки, что бунтуют вместе со своими кумирами, студентами, против таких правил и порядков.

— А вам кто мешает бунтовать и добиваться места под солнцем? Полюбила — иди под венец.

— Я пока еще не полюбила, а вот тебе советую: сейчас уходи, а через неделю примешь предложение.

— Через неделю! С ума можно сойти! — воскликнула Надежда в полном отчаянии.

— Такой порядок у наших пап и мам. Остальное предоставь мне.

Ровно через неделю Надежда и Александр объявили о помолвке.

Начальник училища Караган, седоусый генерал с бородой лопатой, пожурил Александра за торопливость: мол, лучше было бы закончить курс учения, да получить роту, да обжиться немного, а уж тогда и думать о семейных делах, но помолвка была объявлена, деньги в офицерское собрание были внесены, залог в две с половиной тысячи рублей, так как невеста являлась дочерью подполковника, и офицерское собрание училища нашло брак соответственным.

В честь будущих супругов тут же, в Михайловском училище, был бал, были курсистки, была Мария с подружками по Смольному и, разумеется, была пирушка, на которую молодые офицеры, выпускники училища, пригласили и некоторых своих наставников, в том числе и профессора Янушкевича, самого молодого и самого красивого из генералов.

И тут случилось то, что и должно было случиться: великий князь Николай Николаевич, командующий Петербургским военным округом, узнал об этом и устроил было разнос начальнику училища и начальнику генерального штаба Жилинскому.

— Мне донесли, что во вверенном мне Санкт-Петербургском военном округе случилось вопиющее нарушение устава: вы соблаговолили позволить учинить свадьбу своего воспитанника в неустановленном месте, в казармах военного училища. За беспрецедентное своеволие ваше, господа генералы, я повелел вынести вам порицание.

Генерал Жилинский и Караган вытянулись в струну и лишились дара речи. Училище находилось в ведении генерального штаба и военного министерства, и великий князь никакого отношения к нему не имел, но бесцеремонным был августейший дядя царя и не признавал никаких субординаций, да к тому же терпеть не мог военного министра Сухомлинова и вот разносил его подчиненных. И генералы покорно склонили головы и не сразу подавленно произнесли:

— Виноваты, ваше императорское высочество.

— Впредь сего не случится, ваше императорское высочество.

Великий князь прошелся по огромному кабинету — высоченный, как столб, и тощий, как жердь, и спросил более миролюбиво:

— А жених кто таков?

— Молодой донской офицер, сын полковника, героя японской кампании, — с готовностью ответил генерал Караган, почувствовав: кажется, пронесет.

— С Дона? И родитель — полковник? И герой японской кампании? Сын пошел в папашу! Кто рекомендовал в училище?

— Генерал Самсонов, — ответил всегда мрачный Жилинский.

— Знал, кого рекомендовать, генерал Самсонов. А невеста кто такая?

— Дочь подполковника, тоже героя японской кампании, ваше высочество.

— Соответственная партия, — одобрительно произнес великий князь и неожиданно добавил: — Передайте молодым мои поздравления.

— Слушаюсь, — отчеканил начальник училища.

— Фамилия офицера и чин? Успехи в военных науках каковы?

— Подпоручик Орлов. Успехи с отличием, — ответил Жилинский.

— Представьте подпоручика Орлова к внеочередному производству в поручики. За отличия в военных науках определить в артиллерийскую академию без вступительного экзамена. Порицания вам, господа, не будет.

— Слушаемся, ваше императорское высочество!

— Слушаемся, ваше…

— Довольно, довольно, господа. Можете быть свободны.

Августейшим атаманом войска Донского был цесаревич Алексей.

Великий князь знал, что делал, ибо это его повеление непременно станет ведомо царю — и ему будет приятно, что своенравный дядя покровительствует подопечным наследника, донцам.

Александр и Максим Свешников, узнав, что пирушкой заинтересовался Николай Николаевич, приготовились к самому худшему: академии им не видать, а уж в аресте и сомневаться было нечего. И вдруг такая милость снизошла от грозного великого князя, что голова могла закружиться. Но голова у Александра Орлова не закружилась, а закружилось все вокруг него: друзья, преподаватели, начальство, а тут еще Жилинский добавил и, вызвав его к себе, сказал:

— Гордитесь, поручик Орлов, августейшим к вам вниманием великого князя и полагайте, что вы уже зачислены в академию. Я рад, что не ошибся в вас, и поздравляю от всей души.

Потом Александр и Надежда обвенчались в скромной церкви и устроили прием. Впрочем, прием устроила Мария, в Финляндии на загородной даче дяди, военного министра Сухомлинова, по всем правилам своего круга. С участием отпрысков видных государственных деятелей. И Александр с Надеждой прямо отсюда пошли вверх.

Александр был принят в академию без сучка и задоринки, как и повелел великий князь, а Надежда была принята в офицерский госпиталь, и началась у них новая жизнь, полная напряжения такого, что некогда было пойти в театр. Родные в письмах упрекали: пора бы подарить и внуков, Верочка вон сразу осчастливила двойней, но Александр отговаривался: успеется, жизнь только начинается, да и со службой еще не ясно, куда придется ехать и чем заниматься после академии. Собственно, чем заниматься придется — это ясно: или служить в Главном артиллерийском управлении, куда его уже пригласил Кузьмин-Караваев, его начальник, или командовать батареей, что было бы делать куда легче у себя, в Новочеркасске, где и его знают, где и он всех знает, но в Новочеркасск не было вакансий. Вакансии были в Варшавском военном округе, которым командовал теперь Жилинский, но тут произошла первая семейная сцена: Надежда решительно отказалась покидать Петербург и заявила:

— Ни в коем случае, милый муженек мой, в Варшаве нам делать нечего. И Новочеркасск — это наше прошлое. Наше будущее — Петербург. Притом не ординарное, имея в виду такое к тебе отношение начальства. Да и мне положительно нет никакого смысла покидать столичный госпиталь и менять его на ординарный лазарет Варшавы или Новочеркасска.

— Но сие от нас с тобой, дорогая, не зависит. Куда прикажут, туда и поедем служить, — возразил Орлов с легким возмущением.

— Нет, Саша, нет, милый, мне не все равно, где служить и с кем. И тебя же ожидает блестящая карьера именно в Петербурге. Подумай: сам Николай Николаевич благоволит тебе, можно ли желать лучшего? — старалась убедить его Надежда.

Александр грустно усмехнулся. Наивные эти женщины! Великий князь давно и забыл о нем, а она все еще пребывает в блаженном состоянии, как будто он зачислил ее в свою свиту.

И мягко сказал:

— Надя, не будем говорить прежде, чем все окончательно не станет на свое место. Меня еще не выпустили из академии, мне еще предстоит практикум в полевых условиях, и я предпочитаю уехать для этого в Персиановку. Что будет, если я провалюсь на первых же стрельбах, а затем — при выпуске из академии? Конец карьеры.

— Ерунда. Ты слишком образован для того, чтобы конца не последовало.

— Покорно благодарю за столь лестное мнение обо мне, дорогая, но прошу тебя: прекратим сей бесполезный разговор, право, — сказал Александр, раздражаясь все более, и жестко добавил: — Будет так, как угодно судьбе. У солдата не спрашивают, куда он намерен идти в атаку: ему приказывают идти туда, куда требуют обстоятельства.

Надежда подошла к нему, погладила его по голове, поправила пробор с левой стороны и проворковала:

— Саша, милый, я люблю тебя, но позволь мне напомнить тебе, что я не только твоя жена, но и медичка и давала клятву Гиппократа служить людям. Извини, но служить только мужу, даже любимому, это далеко не все для современной женщины вообще, а для медички — особенно. Не пытайся убедить меня в противоположном.

Александр грустно улыбнулся и произнес иронически:

— Понимаю: эмансипация, проклятый вопрос нашего бытия. Прекрасная половина рода человеческого имеет право и должна пользоваться всеми возможностями сильных. Но…

— А мой супруг не желает этого понять потому, что он — ретроград, — прервала его Надежда.

— Это — резонерство, Надя. И я этого тебе не говорил.

И Надежда оставила его в покое, прошлась по комнате — тонкая, гибкая, с гордо поднятой темно-русой головой и причудливой прической на ней — и вдруг заявила:

— Саша, милый, я никогда не предполагала, что ты можешь быть самым обыкновенным солдафоном. Прошу тебя: оставь свои шуточки и глупое подчеркивание превосходства мужчины над женщиной. Я не позволю даже любимому садиться мне на шею. Для того чтобы нам эмансипироваться вообще, следует прежде всего сделать это у себя дома, что я и делаю.

Александру надоело слушать подобное, так как это было не впервой, и он сказал довольно грубо:

— Вот что, Надежда: если ты решила так вести себя в семье и подобным образом добиваться эмансипации, ничего хорошего из нашей супружеской жизни не образуется. Эмансипируйтесь, как вам заблагорассудится, но прежде всего и ранее всего будьте нашими женами, любимыми, но никак не думскими цицеронами, в коих у нас нет недостатка.

— То есть ты хочешь сказать, что тебе не нравится такая жена? — спросила Надежда, сузив глаза так, что одни щелки от них остались — маленькие, черные, как две черточки на белом ватмане.

Александр вспылил:

— Я хочу сказать, что об этой твоей программе в кавычках тебе следовало бы сообщить мне тогда, в Смольном.

— И ты, надо полагать, взял бы свое предложение обратно?

И Александр рубанул сплеча:

— Я не женился бы на тебе.

И, сев за стол, погрузился в занятия.

Надежда ушла и пропала. И тогда к Александру на скромную квартиру на Рождественской приехала Мария и тотчас напустилась на него:

— Поручик, как же это вы позволили вашей законной супруге бездомничать и даже не попытались разыскать ее и извиниться? Ай-я-яй, как нехорошо. Вот каковы наши современные молодые офицеры. Езжайте сейчас же со мной, и я вручу вам ваше сокровище из рук в руки.

Она говорила это мягко, шутливо, но Александр ответил вполне серьезно:

— Госпожа…

— Мария.

Александр пристально посмотрел в ее зеленые глаза и подумал: «Час от часу не легче» — и сказал:

— Я не имею возможности поехать с вами, Мария. У меня дела.

Мария улыбнулась, прошлась из угла в угол небольшой комнаты, придирчивым взглядом окинула скромную обстановку, укоризненно посмотрела на стоявшего посреди комнаты Александра, покачала головой с кокетливой норковой шапочкой на макушке, которая держалась там каким-то чудом, и спросила звонким голосом:

— Александр Орлов, вы ко всем женщинам так относитесь?

— То есть?

— То есть грубите, доводите до слез, не беспокоитесь о нас.

— Нет, — машинально ответил Александр и ломал голову: чего от него хочет эта женщина, чего ради она вдруг решилась приехать к нему одна-одинешенька, рискуя навлечь на себя, на него определенные подозрения соседей, знакомых ему и незнакомых?

— Благодарю, поручик Орлов, я иного от вас и не надеялась услышать, — произнесла Мария, а потом взяла шинель Александра, фуражку и, подавая ему, продолжала: — Одевайтесь. Это ни на что не похоже: только что поженились и уже едва не разошлись. Мне жаль Надежду. И вас. Если бы я была вашей женой, вы так легко от меня не отделались бы, сударь.

Александр ответил ей тем же:

— Но если бы я был вашим мужем, вы, я полагаю, не поступали бы со мной так, как то делает Надежда, решившая, изволите видеть, эмансипироваться от супруга с первых же шагов семейной жизни?

— Нет, я так не поступила бы.

— Вот видите, какая несправедливость вышла: я сделал предложение не той женщине, — произнес Александр, улыбнувшись, но тотчас же добавил: — Впрочем, вам я сделать его не мог.

Мария мило улыбнулась и спросила:

— А вы уверены, что я приняла бы его?

Александр надел шинель, фуражку и ответил:

— Нет.

— Напрасно.

Александр качнул головой и заметил:

— А вы отчаянная, оказывается.

Мария поправила на его голове фуражку, провела по его впалой щеке своей мягкой душистой рукой и сказала:

— Вы неразборчивым оказались… Поехали, Надежда скоро будет у меня. Не беспокойтесь, ваше самолюбие не будет задето, я не обещала привезти вас, это моя фантазия.

Александр понял: Мария не очень-то одобряла его супружеский выбор.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тогда Александр впервые подумал: а кто его, собственно, заставлял жениться? Не провались он под лед да не заболей — никакой Надежды и не видел бы, никаких разговоров, пусть и шуточных, не вел бы, а с них все и началось. «Мария права: неразборчивым оказался и легкомысленным. Но теперь уже говорить было не о чем: женился, значит, надо жить. В нашем роду порядки строгие. А вообще жаль, что мы поздновато встретились с Марией. Мне кажется, что с ней все было бы лучше», — заключил он, а вслух сказал:

— Глупость. Баронессы еще не выходили замуж за простеньких офицеров, поручик Орлов.

Сидевший в двух саженях от него старший брат, Михаил, поправил съехавшие на нос железные очки и спросил:

— С кем ты там разговариваешь и на ком еще собираешься жениться?

Александр увидел на коленях сухую веточку, видимо свалившуюся с грачиного гнезда, и посмотрел вверх: там и теперь было шумно и продолжались грачиные раздоры и драки, и Александр качнул головой и спросил у брата:

— Михаил, а ты вообще что-нибудь можешь услышать в таком гвалте?

Михаил продолжал свое дело и не ответил, а, наставив ухо в сторону речки, что-то писал и писал в своей видавшей виды рыжей коленкоровой тетради.

Александр снял с колен ветку, бросил ее в речку, и она поплыла по ней, кружась и немного покружаясь одним концом в мутную воду, а потом затанцевала, как поплавок при клеве, — в этом месте была глубь и водоворот. И Александр подумал: и он попал в водоворот, только людской, да еще столичный. Зазеваешься — закрутит, как эту былку, и — прощай академия, служба, карьера. И все — по милости Надежды, жены, готовой хоть каждый день и вечер куда-то идти, ехать, бежать, как на пожар, и непременно ввиду особой важности для ее и его, Александра Орлова, судьбы и карьеры. А вот сюда, в родные веси, отказалась ехать даже на несколько дней, хотя родилась и выросла в станице Николаевской.

И Александр спросил себя: «Любопытно, а Мария поехала бы?» — и тут же ответил: «Нет, конечно. Белая косточка, может запачкаться о нашу станичную хлябь».

И отметил раздраженно: «Да что это я все время думаю о Марии? Я, кажется, уже женат», — и, встав с коряги, хотел позвать Михаила поупражняться на турнике, да не стал отвлекать его, отпугивать музу и отошел в сторону.

Михаил Орлов сидел в стороне, на пеньке, и Александр подумал: всю тетрадь, очевидно, уже извел, записывает что-то. Ведь ничего из-за грачиного гама не слышно, ан нет, он все слышит, что там, за речкой, поют девчата, и кладет их голоса на ноты да еще мурлычет что-то, как кот после обеда. Но ничего, братец, из этого не получится, не породнишься ты с музой композиторской. Слишком занесло тебя в пятом году, и вот итог: из Петербургского университета вылетел в Вологду, в ссылку, после оной вернулся ни с чем в родные веси, еле устроился в политехнический, но и тут не повезло. Пришлось уехать за границу и там доучиваться — в Сорбонне, в Париже. Упрямый, молчун, добьется своего. А пока… Пока нет ни службы, ни семьи, ни карьеры…

И Александру стало обидно за старшего брата: ведь толковый, черт побери, Гегеля, Маркса изучал, Пушкина читает наизусть, еще песни на ноты кладет — и вот приехал на святки в гости и опять что-то записывает. Когда же судьба позволит ему определиться более или менее твердо? Ведь не за горами и четвертый десяток… Да, не очень-то ласкова судьба к тебе, брат…

И средний брат, Василий, недалеко ушел от старшего: семинаристом был — отчаюга и горлан, играл и пел «Марсельезу» так, что дом гремел от звуков фортепиано, и отец не раз грозился вышвырнуть инструмент на улицу. Дед же доставал из-за голенища сапога плетку, которую всегда там носил, подходил к Василию незаметно и бил всего один раз, но так, что Василий съеживался в комок, потом крутил головой, потом долго тер ушибленное место и, захлопнув наконец крышку фортепиано, громоподобным голосом затягивал «Боже, царя храни…» или «Спаси, господи, люди твоя!..».

Дед плевался, прятал плетку за сапог и уходил молча, как и появлялся. И вдруг Василий постригся и стал дьяконом. На радость деду, что ли, или фантазия какая-то подхватила его, но стал петь в церкви, даже не посоветовавшись прежде с отцом, который вовсе и не думал делать из него священнослужителя, а надеялся отдать в военное училище. Но — чудеса! Дед тоже не выказал особенного восторга и даже сказал:

— Значит, мало я тебе плетей давал, паршивец, что в длинногривые подался.

Одна мать только и одобрила выбор Василия и все советовала, наказывала беречь голос и не сразу давать ему волю. Но Василий не берег ни себя, ни голос и жил, как ухарь-купец: гремел под сводами церквей, выводя псалмы, даже в соборе пробовал голос — и тот содрогался от его псалмов, а однажды забрел к цыганам и, сняв серебряный крест на серебряной цепи, плясал и пел романсы, а когда собрался уходить — креста с цепью не нашел. Потом был вызван архиереем и предупрежден: еще раз повторит сие неподобающее занятие, будет отрешен от сана. Это, конечно, было сделано для проформы, ибо сам архиерей прочил Василию карьеру главного соборного дьякона, однако Василий притих.

Сегодня его вдруг прорвало на радостях, что приехал Александр, и он даже хлебнул где-то и запел было «Варшавянку» под собственный аккомпанемент, да Верочка отчитала его и замкнула фортепиано на ключ.

— Р-революционер в рясе. Гапон новоявленный. Срам. Двоих детей уже нажил, а ума не набрался, — корила она его, но Василий расцеловал ее и ничего не ответил.

Александр улыбнулся. Молодец Верочка, не церемонится и с дьяконом. С такой супругой этот мешок, Алексей, не пропадет, — подумал он и, посмотрев на грачей, достал револьвер — подарок наказного атамана — и выстрелил вверх.

Грачи подняли истошный гвалт, схватились с гнезд, с деревьев и взмыли в поднебесье.

Михаил не пошевелился, и Александр спросил у него:

— Михаил, неужели ты что-то там слышишь, что сидишь, как каменный идол, и изводишь очередную тетрадь? Пойдем лучше вспомним старину, повертимся на турнике, — сказал он, но Михаил не ответил и писал, писал что-то в тетради, будто потерять боялся какую-то самую важную ноту.

Александр безнадежно махнул рукой и направился к гроту, что был врезан в крутой обрыв сада, чтобы не портить аллею тополей, длинную и прямую, как шнурок, протянувшуюся вдоль берега речки едва ли не на полверсты. Александр не знал, кто и когда посадил эти тополя и так вытянул аллею, что хоть скачки на ней устраивай, но слышал от деда, что тополя и аллея были еще в его молодость, как и грот, что когда-то здесь действительно скакали на лошадях офицеры и барыньки в черном, но потом все было брошено, запустело, и дед купил у общества всю усадьбу — дом деревянный, сад, аллею с тополями и гротом.

Молодые Орловы любили здесь упражняться на турнике, на брусьях, на коне, спорили о разных разностях и курили буркун, что расселился под обрывом целым лесом, а в кустах шиповника и жасмина собирали ежевику матери на пироги. Иногда сюда приходил и отец, учил сыновей упражнениям, сам делал умопомрачительное сальто, а когда постарел, просто приходил посмотреть, что и как делают повзрослевшие сыновья: постоит, посмотрит молча и уходит, и тогда все Орловы усиленно сосали цигарки или папиросы четвертого сорта, тонкие, как соломинки, — при отце никто не курил.

И еще зрели здесь, в гроте, все разбойные замыслы набегов на чужие сады, когда поспевали яблоки и груши, и делились трофеи, и производилась расплата жестокая и короткая: дед незаметно появлялся со своей плеткой за сапогом, доставал ее из-за голенища и крестил ею всех, кто попадался под руку, — молча, без назиданий и укоров, да в этом и не было нужды. Разумеется, все трофеи неизменно оказывались в речке, и разбойники потом вылавливали их ночью, прибитые к берегу течением или запутавшиеся в кустах краснотала, и одаривали ими станичных девчат на улице.

Василия же дед однажды так жиганул плеткой по ягодицам, что штаны лопнули. Василий — огромный, как столб, — пошел на праотца, хотя и был тщедушный, и получил еще удар, теперь по спине, и, спасаясь, кинулся в речку. Давно то было, еще в семинарские годы, и Василий уже сам стал папашей, а дед все равно нет-нет да и благословлял той же плеткой, когда находил это нужным.

Сейчас Василий, длинный и черный в своем церковном облачении, играл в шашки с Андреем Листовым, проигрывал самым печальным образом, так как Андрей Листов загнал его шашку в пагубный угол, и гудел своим густым, красивейшим басом, как псалм начал петь:

— Андрюшка, божий ты человек, тебе бы яблоки воровать в райских кущах, разумеется, в чужих, аки Адаму и Еве или для нее, а ты богохульствуешь: загоняешь духовное лицо в это самое богопротивное место, как его…

— А ты не играй в плебейские игры, а иди петь Сусанина, — сколько раз тебе говорить? — подковыривал Андрей Листов и забрал сразу три шашки Василия.

Ан нет, Василий не терял самообладания, а смотрел на шашки, на угол доски и чесал жидковатую бороденку и наконец взмолился:

— Отпусти грехи, бога ради, подставь мне парочку, и я пропою тебе «Аллилуйя». А может, кончим вничью, отрок?

Андрей Листов не унимался:

— Не доходят мои добрые слова до твоей божьей башки: иди, говорю, петь! С таким голосом Шаляпин даже не начинал. — И сказал Александру: — Поручик, вразуми ты, бога ради, сию святую детину, что в нем пропадает Сусанин.

Александр подошел к турнику, ногой сгреб в сторону прошлогодние листья под ним, потоптался немного и, ухватившись за перекладину, подтянулся, покачался немного и осторожно опустился на землю.

— Хороша старушка, выдержит старого знакомого, — произнес он с удовлетворением, а потом снял с себя портупею, оружие и китель, повесил все на сук и остался в белоснежной сорочке, убранной в брюки.

— Ты мелок еще не весь израсходовал, отче? — спросил он Василия, войдя в грот.

— Не называйте меня «отче», терпеть не могу, — недовольно произнес отец Василий, — И тебе нельзя на турник, отвык, поди, еще сломаешься и великого князя не встретишь, а он — обидчивый, может разжаловать.

— А ты хотел бы, чтобы он приехал произвести меня в следующий чин?

— Я хотел бы, чтобы эсеры произвели его в покойники, вместе с венценосным племянником.

Александр улыбнулся и блеснул мелкими белыми зубами. Нет, не расстался брат с семинарскими привычками — щегольнуть вольнодумством, — а ведь его пригласили петь в соборе в торжественном молебне, когда приедет великий князь. «Не выкинет ли какое-нибудь дурацкое коленце? От него всего можно ожидать», — подумал он и сказал:

— А ты все такой же… Не понимаю, каким образом ты стал дьяконом? Ведь намеревался идти по агрономической части вслед за Алексеем — и вдруг. Был бы я под рукой, уверен, что ты не постригся бы.

— Я беспокоюсь о твоем чине, а не о своем дьяконстве. Расшибешься — и заляжешь в лазарет, как байбак — в норе.

— Не в лазарете, а госпитале. Провинция, — пошутил Александр и стал натирать ладони мелом.

Василий промолчал, не хотел ссориться. Всем вышел старший от него брат: стройный, как молодой тополь, с глазами как васильки, с такими вьющимися волосами, что фуражка еле накрывает их, и умен, образован — чего еще надо сравнительно молодому человеку, к тому же офицеру, скажем, генерального штаба? Вполне достаточно, чтобы сделать блестящую карьеру. Но какую? Василию хотелось, чтобы Александр стал инженером, пусть и военным, а он явно намерен идти выше по родительской линии, что Василий никак не мог одобрить, ибо ненавидел офицеров всей своей огненной душой. И отца за это не любил. Любил самого старшего брата, Михаила. «Чистейшая башка, умнее всего Новочеркасска, — не раз говорил он отцу. — Да, не гвардейской выправки, грузноват, молчун, но о чем ему было разговаривать с себе подобными, если они смотрели на него, как на опального, и вынудили его покинуть родные пенаты и искать по свету, где… можно было бы закончить образование. Благо, великий Париж приютил. А ведь он, Михаил Орлов, делал революцию пятого года. За одно это перед ним надо шапки скидать, господа хорошие. И еще он может песни записывать, романсы сочиняет, а вы и не станете их печатать. Мерзость ведь сие!» — выговаривал он мысленно неведомым чиновникам и власть имущим и заключил: «В общем, Мишель, родились мы рановато, брат, маху дали. Что, например, есть я? Чучело гороховое в длиннополом облачении, да еще с этой косичкой, над которой все новочеркасские гимназистки и епархиалки смеются при встречах, а в святом храме все старушки сочувственно вздыхают, мол, отец дьякон, а гривой не вышел. Грива-то, положим, у меня ничего, а вот косичка на самом деле не шибко того, анафеме бы ее предать».

Так думал о братьях и о себе отец Василий и немного взгрустнул. Нет, он не завидовал братьям, а просто ему было досадно, что он пошел не той жизненной дорогой, какой мог бы пойти, но теперь уже поздно было говорить об этом: сам решил стать дьяконом, хотя отец и советовал не торопиться после окончания семинарии. Но архиерей вбил в голову: «С таким голосом надобно петь в храме Спасителя, сын мой; и я помогу тебе стать дьяконом первопрестольной столицы нашей белокаменной». «А я хотел просто петь для людей, для души человеческой и попался на архиерейский крючок. Глотка подвела, а теперь надобно драть ее, аки козу-врунью. А что, если в соборе нашем я того, маленько вспомню семинарию и дам великому князю нашего семинарского „петуха“ вроде: „Отречемся от старого мира“ вместо „Многая лета“ царствующему дому? Вот был бы пассаж! Владыку хватил бы сердечный удар, а его высочество повернул бы восвояси, как то было с его дядей в Персиановке в японскую кампанию».

И Василий развеселился и потер крупные руки с таким удовольствием, будто сейчас именно намеревался выкинуть такой кунштюк.

Александр посмотрел на него — высокого, тощего, с розовым холеным лицом, с длинным острым носом и черной бородкой и усами — и настороженно спросил:

— Что с тобой, отче?

— Не называйте меня «отче», наконец, — вдруг ожесточился Василий и достал пачку папирос, но не закурил, а подумал немного, положил пачку на древний стол и произнес решительно и твердо: — Да. Именно так: дать «петуха». И кончится моя божественная карьера.

Александр догадался: выкинет, определенно выкинет дурацкий номер в соборе. И строго сказал:

— Дьяконство, конечно, кончится, но начнется… тюрьма или заточение в монастырь, в лучшем случае.

— Наплевать мне на тюрьмы. Всех не пересажаете. Надень китель, пока не простудился.

— Обо мне не беспокойся, я — солдат. А тебе следует поразмыслить вот о чем: если ты вздумаешь дурака валять в соборе — тогда лучше откажись петь в нем. Это — не ваша разнузданная семинария, а храм божий. Уверяю тебя: одной тюрьмой ты не отделаешься, а семья наша не отделается только легким скандалом… В общем — давай попробуем, на что мы еще годны, отче, а об остальном поговорим после, — заключил он и направился к турнику, но, подойдя к нему, посмотрел на грачей, что горланили на тополях, и подумал: «Убьет отца, уложит в гроб раньше времени, обормот. Нет, отче, этого я тебе не позволю», — и, подпрыгнув, ухватился за перекладину и повис на ней, не решаясь делать то, что когда-то любил делать.

Василий вышел из грота, на всякий случай, и не успел приблизиться к турнику, как Александр, легко подтянувшись, сделал стойку, потом раскачался и начал вращаться, делая «солнышко» так, что стальная перекладина турника ходуном заходила под ним и заскрипела не то от страха, что не удержит своего старого любимца, не то от удивления, что он не забыл свое дело, но удерживала его надежно и лишь прогибалась под тяжестью его тела, вращавшегося свободно, без напряжения и рывков.

«Академик. Опора престола и отечества… Дурак ты, братец, и больше ничего. Война вот-вот грянет — и ты пойдешь на нее, а вернешься ли домой — про то и бог не знает. А кому служить пойдешь, поручик? Этой чингисхановской камарилье, как Лев Толстой говорил, палачам Романовым? Ну и дурак», — корил брата Василий и едва не прозевал: Александр закончил упражнение и спрыгнул не совсем удачно, и мог бы упасть, но Василий поддержал его.

— Спасибо, отче, кстати поддержал. Есть еще порох в наших пороховницах! — с гордостью произнес Александр и пошел к дереву, на котором висел китель.

Василий снял с себя серебряный крест, подрясник и стал обычным семинаристом: в сапогах и брюках, в косоворотке, вот только косичка…

— Э-эх, матерь божия, подсоби! — раздался бархатистый бас его, и не успел Александр надеть китель, как Василий взметнулся едва не под самые тополя и пошел, пошел вращаться так, что длинные ноги его замелькали в воздухе, как оглобли, и распугали сидевших на деревьях грачей.

Андрей Листов пришел в восторг:

— Святой отец, ты ли это? Ах, чертушка, ах, молодец какой отец дьякон! — восхищался он и крикнул Михаилу Орлову: — Молчун несчастный, ты посмотри, что бывший семинарист делает! Все святые в обморок упадут, честное слово.

Михаил наконец поднялся с пенька, спрятал тетрадь в карман серой куртки с игравшими на солнце в зайчики пуговицами, снял ее в гроте и, подойдя к турнику, сказал:

— Все, отец дьякон, слазь.

— Ты не сделаешь, отвык.

Когда Василий освободил турник, Михаил легко ухватился за перекладину, подтянулся и, раскачавшись, стал вращаться, а потом сделал стойку и как бы застыл в вертикальном положении, опираясь о перекладину мощными волосатыми руками. Сделав в воздухе умопомрачительное сальто, он спрыгнул на землю и стал, как столб, даже не пошатнувшись, и пошел в грот одеваться как ни в чем не бывало.

Братья посмотрели ему вслед и только покачали головами, а Андрей Листов сказал:

— И тут талант пропадает. Офицерский, разумеется, — шутливо подколол он Александра. — А попробую-ка я, раб божий. Отец Василий, в случае чего, придержи меня за ноги. — И, уцепившись, как клещ, за перекладину, несколько раз тоже сделал «солнце» и удовлетворенно произнес: — Хорошо, Андрей Листов, можешь полагать, что тебе …надцать лет. Жаль, что Николая Бугрова нет, тот показал бы вам где раки зимуют. Да и Алексей дал бы очко вперед.

При упоминании имени брата Александр и Василий переглянулись и задумались. Алексей уехал в Харьков на операцию по поводу базедовой болезни, уехал вдруг, никому не оставив даже адреса, и никто толком ничего о нем не знал.

— Ты что-нибудь знаешь, Андрей, к кому он подался? — спросил Василий. — Отпевать не придется, избави бог?

— Типун тебе на язык, отче. Тебе бы только отпевать, — недовольно заметил Андрей Листов. — Говорил он мне, куда и зачем едет, а где именно намерен оперироваться, не знаю.

Некоторое время молчали. Александр почему-то подумал: «Останется Верочка с двумя малютками, упаси бог. Надежда говорила, что у нас не делают подобных операций», — и мрачно спросил у Василия:

— А Верочка знает что-нибудь?

— Нет. То есть знает, что он поехал к врачам, но к кому именно и по какому поводу, не знает. Алешка боится, что, узнай она о его болезни и об ожидающем его лупоглазии, будет скандал, Верочка разлюбит, мол, его, — так он сказал мне, — рассказывал Андрей Листов.

И все молча пошли в грот, вытащили древнюю скамью на солнышко, но никто не садился, будто ожидал приглашения. И каждый думал о чем-то своем.

Василий взял пачку папирос, что лежала на таком же древнем позеленевшем столике, закурил и бросил ее на прежнее место, никого не угостив.

— Надо ехать в Харьков. Зарежут эскулапы, и придется действительно отпевать, — произнес он задумчиво, низким басом.

Александр оборвал его:

— Перестань каркать, отче. Это — безобразие: брат жив-здоров, а ты уже кадило готовишь. Что ты за человек? Какой идиот постриг тебя в дьяконы?

Василий смолчал. Разозлился, покраснел и сделал несколько затяжек подряд, но смолчал. Александр начинал его раздражать. «Совсем отвык от дома, от семьи и смотрит на все сущее с высоты своей академии. Обласканный великим князем поручик. Ну, ваша скородь, вы дождетесь от меня, бог видит, я вам все скажу, если вы будете так вести себя, сударь», — думал Василий и наконец сел на скамью, опустил голову и забыл даже о папиросе.

* * *

В гроте было сыро, ракушечник, которым он был выложен, слезился подпочвенными водами, крючки на его стенах, на которые когда-то Орловы вешали одежду перед упражнениями, поржавели, боковые скамьи для отдыха были мокрые и позеленели, на полу, на земле, валялись прошлогодние листья, черные и распластанные, — все казалось древним-древним, будто здесь люди не были век. А ведь когда-то здесь было, как на студенческом собрании, многолюдно, шумно певались песни дозволенные и недозволенные, правда, вполголоса, чтобы отец не услышал, но отец все равно слышал; придет вдруг, станет наверху, на кромке обрыва, постоит с минуту и скажет:

— Господа семинаристы, не пора ли прекратить ваши разговоры?

Он так и говорил: «разговоры», а не песни, а «семинаристами» называл всех, кто бывал в гроте, хотя учился в семинарии лишь Василий. А когда Михаила исключили из университета и когда он вернулся в родные края, отец стал называть завсегдатаев грота «студентами». И никогда не корил, не стращал, не запрещал делать то, что молодые Орловы и их друзья делали здесь — читали, спорили, ссорились. Один лишь дед и был грозой для всех и разгонял сборища при помощи своей неизменной спутницы — плетки. Но старый Орлов не очень-то силен был в грамоте и не знал, что к чему, тогда как отец молодых Орловых знал точно: нашел однажды у Михаила сочинения К. Маркса, Плеханова, Либкнехта, Ленина, перелистал их и положил на место, в его сундучок, а Михаилу сказал:

— Сундучок надобно запирать, студент.

Дед выговаривал ему не раз:

— Сделай им укорот, тебе говорю, не то дойду к станичному атаману и выведу всех на чистую воду, обормотов и цареотступников, какие все сады обрывают у добрых людей.

Но никогда никому не говорил. Бил всех плеткой и молчал. Но когда отец Орловых заболел и едва не умер — дед посмирнел, замкнулся в себе и целыми днями колдовал на пасеке, в саду, примыкавшем к подворью, как лес.

Сейчас была пасха, отец еще не приехал из Новочеркасска, а дед спал после всенощной, но все равно молодые Орловы настороженно посматривали по сторонам — не появился ли? По привычке посматривали.

Василий так и сказал:

— Здоровые уже, сами стали отцами, кроме молчуна Михаила, ан все едино глаза так и пялятся на обрыв — не покажется ли дед со своей плеткой за голенищем? Впрочем, он что-то совсем изменился, аки ягненок стал после смерти родительницы нашей, некому стало ухаживать за ним. Женить бы его — невесту не сыщешь. — И неожиданно обратился к Михаилу: — Слушай, брат-молчун, а давай-ка женим тебя на красную горку? Сколько ты будешь куковать один-одинешенек? Или ты ждешь, пока тебя женит на себе некая медичка, как то случилось с неким поручиком, пардон.

Александр вспыхнул кумачом от стыда, от обиды, но сдержался и сказал примирительно:

— Отче, ты сегодня в ударе. Быть может, лучше бы псалмы выучил на случай, если тебе окажут честь петь в соборе по приезде великого князя?

Василий резко ответил:

— Я буду петь «Марсельезу».

— Нет, не будешь, отче, — жестче сказал Александр.

— Буду! Или я вовсе не буду петь. Никому: ни великому князю, ни его венценосному племяннику. Довольно с меня! Надоело лицемерить перед людьми и своей совестью! — уже кричал Василий, встав со скамьи и топчась возле нее.

— Вы, юноши, а ну, умерьте ваш пыл, не то придется вам сделать укорот, как дед говаривал, — подал голос Михаил, что-то писавший в тетради, и сказал: — Послушайте лучше, какую я песню записал. Диво дивное, честное слово, — и хотел спеть то, что положил на ноты, да Александр в это время явно угрожающе сказал Василию:

— Вот что, отче: ты все еще полагаешь, что твои семинарские вольности, мягко говоря, не надоели порядочным людям, а между тем по тебе давно уже плачет по меньшей мере — плетка деда, а по большей — кара епархии и властей.

— Сибирью стращаешь, поручик?

— Не стращаю, а предупреждаю. Я не намерен терпеть позор, который ты можешь навлечь на нашу семью, на имя отца своей идиотской бравадой. Ты — священнослужитель или думский паяц из левых, позволь поинтересоваться? — спросил Александр.

— Перестаньте, петухи, — сказал Михаил и, закрыв тетрадь, свернул ее в трубочку.

Василий разъярился, сделал несколько крупных шагов по гроту, о чем-то думая. И вдруг сказал Александру, остановившись против него:

— Александр, я знал всегда, что ты — верноподданный власть имущих и готов отправить в околоток всякого, кто с тобой не согласен. И мы с тобой уже схватывались, когда ты был кадетом, а я — семинаристом. Но с тех пор много утекло воды в нашей речке, которая, кстати, так хотела тебя проглотить в свое время, да не управилась. Однако жизнь — не речка, ее течение посильнее, и тебе рано или поздно придется расплачиваться за свои солдафонские, а точнее — жандармские привычки и образ мышления. Но имей в виду: горькая то будет расплата, безутешная, и тогда всяк порядочный человек, как ты говоришь, протянет тебе руку, в которой будет камень.

Александр вспылил:

— Ты, длинногривый пророк, я требую прекратить болтовню! Или я вынужден буду предпринять такие меры, после которых ты забудешь и мать родную, — повысил он голос и схватил папиросы Василия, да тотчас же бросил их на стол, будто обжегся.

Василий побагровел от ярости, в глазах его зажглись такие огоньки, что вот-вот, казалось, они брызнут раскаленным металлом, и сгреб Александра за грудь своей медвежьей лапой и прогудел в лицо басом:

— Ваша благородь, я не солдат, над которым вы привыкли издеваться, и могу постоять за себя. Ясно я излагаю свои мысли?

— Господа, милостивые государи, вы не сошли с ума? — спросил Андрей Листов и хотел разнять братьев, да Александр изловчился и дал Василию пощечину.

— Чтобы впредь знал, как положено вести себя в порядочном обществе, — сказал он и закурил свои папиросы.

Василий сначала смотрел на него непонимающими, широко раскрытыми глазами, хотел что-то сделать с ним, но раздумал и, закрыв лицо руками, внятно произнес:

— Подлец. Я никогда тебе этого не прощу.

И тихо стало в гроте, и отчетливо прозвучал голос Михаила:

— Александр, извинись.

Александр провел рукой по одной щеке, по другой, как будто его ударили, потом достал белоснежный платок, вытер высокий повлажневший лоб и извинился:

— Прости, Вася, я погорячился.

Василий ничего не ответил, а снял с себя большой серебряный крест и положил его на стол, затем снял подрясник, свернул его и тоже положил на стол и стал семинаристом — в сапогах и в серых суконных брюках, в черной косоворотке с медными пуговицами, высокий и стройный и даже элегантный, и лишь небольшая черная бородка его и негустые усы да еще грива выдавали в нем священнослужителя.

— Вот так, поручик. С твоей помощью я не буду теперь петь «Боже, царя храни», — произнес он дрогнувшим голосом и саженними шагами вышел из грота.

Все случилось так вдруг, что никто не нашелся, что и сказать ему. Уж такого даже Михаил от него не ожидал и удивленно покачал головой.

Андрей Листов попытался вернуть Василия и крикнул:

— Вася, не дури! Вернись!

Василий не вернулся, и Андрей Листов с горечью и обидой сказал Александру:

— Эх, Сашка, никогда не предполагал, что ты способен на такое хамство. — И, взяв крест и подрясник, выбежал из грота.

И наступила тишина. Грачи будто тоже были потрясены и приумолкли или улетели куда-то на попас, и только какая-то сорока-стрекотуха, взобравшись на самую макушку белоствольного тополя, кричала там часто, всполошенно низким, как бы охрипшим, голосом, а потом и она умолкла.

Михаил поднял голову, посмотрел на тополя и увидел парившего над ними орлана — большого, с кофейно-темным подпалом на крыльях, с немного вытянутой головой и острым, изогнутым клювом, как бы приготовившимся схватить добычу. Но добычи не было.

— Пугни его, — сказал он Александру.

Александр вышел из грота, увидел орла и выстрелил из нагана.

Орлан шевельнул могучими крыльями и круто ушел ввысь.

— Я думал, что ты сшибешь его, — заметил Михаил.

— Ты уже совсем зачислил меня по разряду идиотов.

— По разряду идиотов — нет, по разряду фельдфебелей — да. Учишься в академии, а ведешь себя, как наш дед-урядник, — сказал Михаил и спросил: — Это и все, чему вас там наставляют, офицеров русской армии? А по окончании академии, когда ты получишь штабс-капитана, в две руки будешь бить? Видела бы это мать! Или Верочка…

Александр ходил по гроту, курил и думал: да, с Верой теперь все будет иначе, она конечно же узнает, что тут случилось. Что он скажет ей, как объяснит свой поступок? Крутым нравом? Вспыльчивостью? Невоспитанностью? «Ничем. Поступок действительно хамский, Андрей Листов прав», — рассуждал он и решил: уехать в Новочеркасск, сесть на поезд и никогда больше сюда не приезжать. «Надежда права: здесь нам делать нечего, в провинции», — заключил он и сказал Михаилу:

— Прощай, я сюда более никогда не приеду.

— Садись, поговорим, коль не ушел.

— Нам не о чем говорить с тобой. Я заранее знаю, что ты мне скажешь: чтобы я читал Маркса, Плеханова и так далее.

— Ты все равно ничего не поймешь, что они пишут. Как не понимал раньше.

Александр погасил папиросу о слезку воды, что блестела на ракушечнике, подошел к Михаилу и сказал жестко, по-чужому:

— Михаил, я — офицер русской армии, молодой, правда, но офицер и останусь им до конца дней своих. Всяк, кто попытается внушить мне, что я служу не тем, кому следует, — не может быть, мягко говоря, моим другом. Даже брат.

Михаил задумчиво пригладил свои каштановые усы и произнес равнодушно:

— Служи. Штюрмерам, Фредериксам, ренненкампфам, миллерам, таубе и еще Гришке Распутину, и да здравствует род Орловых.

— Прекрати наконец эти возмутительные речи. Меня учили служить престолу и отечеству, и я буду это делать верой и правдой, — запальчиво воскликнул Александр и бурно заходил по гроту, решительный и гневный, и думал: да, братья его определенно свихнулись. Василий разочаровался в службе дьяконом и, извольте видеть, готов снять с себя сан, Михаил же вообще, кажется, не был очарован чем-либо в сем подлунном мире и живет в каком-то мифическом мире утопий и фантазий, а оба ненавидят существующие правопорядки и государственное устройство России с той лишь разницей, что Михаил уже вылетел из университета, тогда как Василий продолжает петь в церкви. Хорошо, что Алексей смотрит на вещи реально: получил должность агронома, женился и служит земле и людям, как может. И вслух сказал: — Плохи дела стали в нашей семье, после смерти мамы, и плохо могут кончиться. Я полагал, что твоя история с исключением из университета тебя кое-чему научила, но это далеко не так: ты не отказался от своих радикальных фантазий, мягко говоря. Более того: ты заразил ими и Василия, ибо семинаристом он был не таким и просто бравировал вольнодумством, как и положено семинаристам. И прости меня, братец, но я, по всей видимости, более к вам не приеду.

— Боишься, разжалуют из-за крамольных родственников, — заметил Михаил, усмехнувшись, — А когда-то был ты храбрым юношей, заводилой всех проказ, хотя был не однажды бит дедом. Вот что значит звездочка, пожалованная случайно его императорским высочеством.

Александр высокомерно произнес:

— Я горжусь вниманием великого князя и запрещаю тебе… Слышишь?

— Запрещать мне ты еще молод, и грот этот — не казарма, — прервал его Михаил и, встав со скамьи, достал из жилета тонкие, вороненые чугунные часы, долго смотрел на них, как будто считал секунды, и, спрятав, сказал жестко: — Вот что, Александр: ты можешь гордиться своей новой звездочкой и даже попросить у великого князя, когда он приедет к нам, еще одну, на этот раз — штабс-капитанскую…

— Ты еще и издеваешься…

— Фантазирую, как ты соблаговолил выразиться. Но — дай тебе бог, это твое дело, и от этого я не перестану тебя любить.

— Благодарю покорно, — иронически произнес Александр, блеснув белыми мелкими зубами.

— Погоди с благодарностями… Я не в любви тебе объясняюсь, а хочу сказать как брату, — продолжал Михаил и, посмотрев в его синие глаза пристально и будто изучающе или не особенно полагаясь на то, что он поймет его слова, сказал: — Судьбе было угодно развести нас по разным тропкам, и ты стал военным. Так вот: что бы с тобой ни случилось и какие бы новые звездочки тебе ни пожаловали, помни одно непреложно: ты — сын великого народа русского, России, и она именно, народы ее должны быть для тебя, как и для меня, для всех нас, главной путеводной звездой во всей нашей жизни и деятельности гражданской и военной. Пойдешь против народа — будешь бит.

Александр начинал сердиться:

— Что это ты сегодня так разговорился, братец? Или ты собираешься на Сенатскую или Дворцовую площадь? Но это было уже дважды и оба раза ничего хорошего для русского народа, для России не принесло.

Михаил отрицательно качнул головой и продолжал:

— Неправда, принесло. Уроки истории. Хорошие уроки. В следующий раз принесет победу. Непременно. Общественное движение, именуемое революционным выступлением народа. И смею тебя уверить, добьется того, чего не смогли добиться все предшествующие демократические движения, а именно: сметет самодержавие навсегда. Вместе со всеми его институтами произвола и насилия…

Александр горячился:

— Тебя не напрасно отчислили из университета! Ты болтаешь такие вещи, что я не буду удивлен, если тебя в одно не совсем прекрасное время упекут в Сибирь.

— В Сибирь всю Россию не упечешь. Да и не такая уж она страшная, чтобы ее бояться: русская земля ведь, наша… Однако я не о том, я беспокоюсь о тебе…

— Прекратим сей бесполезный разговор, Михаил. Социалистом ты меня не сделаешь, а поссориться мы с тобой можем окончательно, — горячился Орлов, не желая слушать.

Но старший брат был невменяем и долбил свое:

— Дурак ты и боле ничего, извини, по праву старшего говорю… Я беспокоюсь о тебе. Война не за горами, а ты со своей горячностью можешь, в пылу исполнения воинского долга, на такое пойти, что и головы не сносишь. А мне, по чести говоря, не хотелось бы терять брата из-за споров царя русского с царем австрийским или германским, кому где хозяйничать и кому сколько гребти, как у нас говорят, чужого добра.

Александр насторожился. Эти политические всегда знают куда больше, чем офицеры русской армии, тем более — молодые. Но спрашивать в упор не захотел, а произнес как бы с легкой иронией:

— Ты что, провидец?

— Просто читаю газеты и вижу: Австрия не ограничится аннексией Боснии и Герцеговины и, коль этот разбой сошел ей с рук вполне благополучно, попытается пуститься в новую авантюру по перекройке карты Балканского полуострова. А Балканы — это яблоко раздора между Россией и Австрией. Однако за Австрией стоит Вильгельм Второй, который давно уже точит ножи против России, впрочем, равно как и против Франции. Что это может означать? Войну.

— Я готов исполнить свой долг и, не колеблясь, попрошусь на самые передовые линии, — гордо произнес Александр.

— Я это знаю, но я не о том. Я говорю о приезде великого князя на Дон.

— Гм. Ты полагаешь, что этот приезд связан с подготовкой к войне?

— Наконец-то ты понял. Дон, опора престола, десять лет тому назад не очень-то любезно принял царя в Персиановских лагерях, ибо к нему кинулась какая-то женщина с криком: «Царь, прекрати войну!» Японскую в то время. Разобидевшись, монарх укатил в Петербург на всех своих трех поездах, не пожелав проехать еще пятнадцать верст, кои отделяли его от града Платова, который так готовился к его приезду и ждал. Но казачьи полки важнее царской амбиции, и вот на Дон едет дядя царя, чтобы загладить ошибку монарха в пору японской кампании. Не исключено, что за великим князем пожалует и сам монарх.

Александр подумал немного. «А братец мой, кажется, умнее меня и всех нас, Орловых. Смотрит в корень, как Козьма Прутков говорит», — и спросил:

— То есть ты хочешь сказать, что государю потребуются в ближайшее время казачьи полки?

— Молодец. Именно это я и хотел сказать тебе. Об остальном ты можешь подумать сам. А теперь извини, мне пора, так что будь здоров и не поминай лихом, — сказал Михаил и пошел из грота, — нет, не сутулый, не медлительный, а собранный, прямой и решительный.

Александр смотрел ему вслед, мрачно смотрел, а вместе с тем и уважительно, даже любовно, и ему не хотелось, чтобы братья кончили Сибирью.

Он вышел из грота, постоял немного и сказал негромко:

— Черные грачи, черные гнезда. А дом должен быть светлый, Друзья.

И, закурив, медленно пошел по аллее, задумчиво опустив голову.

— Александр, остановись, умоляю! — раздался позади него голос Верочки.

Александр обернулся и подумал: «Что еще случилось?»

Верочка подбежала к нему, бросилась на грудь и запричитала восклицаниями:

— Что ты натворил? Что ты сделал с Василием? Он едва не наложил на себя руки, хотел дедушкиным ружьем… Ох, что же это происходит в нашей семье, господи? Я с ума сойду!

Она плакала и дрожала, белая от яркого неба, от платья с бесчисленными оборками, склонив золотую голову ему на грудь, а он держал ее в своих невольных объятиях и смущался все более и не знал, как успокоить ее и что сказать.

И сказал дрогнувшим голосом:

— Прости, служба… Казарма… Совсем огрубел. Солдафон я, честное слово, — поносил себя Александр. — Я готов сейчас же, в твоем присутствии, принести Василию тысячу извинений. И я немедленно уезжаю в Новочеркасск, а оттуда — в Харьков, узнать, что с Алексеем.

— Василий уехал из станицы, а куда — неизвестно. А Алеше не будут делать операцию, — он уже дома. И в Новочеркасск мы поедем вместе, встречать великого князя, и моих родных навестим. Но Василий не хочет петь в соборе. Это же ужас. Его расстригут и предадут анафеме, как графа Толстого.

— Граф Толстой — великий писатель, Верочка.

— А Василий — великий бас.

— Дай бог, но именно поэтому его не расстригут, уверяю тебя. И он будет петь в соборе, — отец попросит, и я попрошу, — сказал Александр убежденно и медленно пошел с Верочкой по аллее к дому.

Грачи уже вернулись на свои места и не горланили, а тихо сидели возле гнезд, починяли их или занимались туалетом, а какой-то неряха уронил вороненое перышко, и оно мягко упало на голову Верочки.

Александр осторожно снял его, сдул на землю и мрачно произнес:

— Зря я приехал сюда, зря поссорился с братом и отравил настроение себе и всем. Завтра уеду в Новочеркасск, а оттуда — в Петербург определяться. И более к вам не приеду в ближайшие годы.

— Приедешь, Саша. Папу навестить, меня проведать, — сказала Верочка. — А сейчас ты извинишься перед Василием и встретишь гостей.

— Каких гостей? — удивился Александр. — Я никого не приглашал. И генерал Голиков, начальник войсковой артиллерии, велел мне прибыть в атаманский дворец, к наказному.

— Пригласил уже помещик Королев. На пикник. А гости отдыхают на веранде. Фаэтоны попались старенькие, а дорога — сам знаешь, не торцовая мостовая на Невском.

Александр недовольно заметил:

— Опять помещик Королев… Смотри, Верочка, сей толстосум что-то зачастил к вам. Не получился бы скандал с Алексеем.

Верочка звонко рассмеялась и объяснила:

— Алексей служит у него главным агрономом, так что твои предположения ни к чему. И господина Королева более всего на свете до сих пор интересовали лошади. Что же касается меня, то с меня вполне достаточно того, что меня любите все вы: Алексей, ты, Миша, Вася, наконец, любит папа. Как родную. Я счастлива, и больше мне ничего не нужно в жизни. Деток бы воспитать — вот моя забота.

Александр поцеловал ее маленькую руку и сказал:

— Я восхищаюсь тобой, Верочка, и дай бог тебе побольше счастья с моим братом…

— А вот и гости наши, — весело произнесла Верочка и затормошила Александра: — Да иди же ты быстрее, ради бога.

Навстречу им шли Надежда и Николай Бугров, а позади — Мария с белым парижским зонтиком на плече.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Александр обрадовался таким гостям, обнял Надежду и поцеловал руку Марии, и штабс-капитану Бугрову благодарно сказал:

— Дай я и тебя обниму, друг мой сердечный, за столь нежданный приезд твой с такими прекрасными дамами. Право, я был бы весьма рад заменить тебя в пути, но — хвала аллаху — ты и сам справился с обязанностями джентльмена самым блестящим образом, как я вижу. Дамы находятся в отличном настроении.

Надежда незлобиво попеняла:

— Да, но этому предшествовали четыре дня томительного пути из столицы в наш захолустный град Платов. Безобразие, месяц сидишь здесь — и ни одного письма.

Александр повинился:

— Виноват. Наказный задержал ради стрельб в Персиановке и выяснял возможность открытия для меня вакансии после выпуска из академии.

— И открыл?

— Открыл, но Жилинский просит наше начальство направить к нему одного человека, у него — вакансия при штабе, в Варшаве.

Надежда промолчала, и не понять было, не одобряет ли она такого места службы, как Варшава, или вообще не одобряет отъезд Александра из столицы, даже в родной город, в Новочеркасск, но все же заметила:

— Новочеркасск — это твое прошлое.

И тут Мария восторженно воскликнула:

— А мне здесь нравится. Прелестный городок, милые люди, много зелени, много военных, студентов, чиновников, а воздух можно пить вместо чая с каймаком, как Верочка говорит. Право, я согласилась бы пожить здесь хоть год…

Надежда сузила свои щелки-глаза и вот-вот, казалось, отколет какой-нибудь фокус, но, видимо, сдержалась и сказала немного насмешливо:

— Сделай одолжение, я помогу тебе. И даже жениха помогу найти среди наших военных.

Это было слишком: Мария вспыхнула, тонкий нос ее вздрогнул, зеленые глаза сверкнули огоньками, и видно было, что она сейчас уничтожит Надежду одной какой-нибудь фразой или одним словом, но она ничего особенного не сказала, а лишь усмехнулась иронически и произнесла:

— Не пытайся, Наденька, я не привыкла искать себе женихов.

Это был намек довольно прозрачный, и Александр поспешил изменить разговор и сказал Верочке, смущенной и растерянной, так как она все поняла и ненавидела в эту секунду Надежду:

— Верочка, а не пора ли приглашать дорогих гостей к праздничному столу? Или хотя бы к чаю с каймаком…

— Я — с превеликим удовольствием, — тотчас же согласилась Верочка, — но для этого мне требуется полчаса, с вашего позволения.

Мария запротестовала:

— Верочка, мы ведь только от стола, всего два часа. Давайте лучше посмотрим окрестности, погуляем.

Однако Верочка настояла: пить чай с каймаком, и никакая сила не могла ее остановить.

После чая Мария музицировала, Алексей спел несколько романсов, помещик Королев сплясал «барыню», а потом гуляли по берегу речки, сидели на огромных теплых камнях, упавших со скалы в незапамятные времена, но прогулка не клеилась, — Надежда была мрачная, не разговаривала и старалась чем-нибудь занять себя, лишь бы не быть в общей компании.

Александр недоуменно переглядывался с Бугровым, с Марией и наконец спросил:

— Вы не поссорились дорогой, Николай, у тебя спрашиваю? Я не узнаю свою супругу.

Надежда слышала это, но сделала вид, что это ее не касается, и тогда Мария, все время о чем-то негромко разговаривавшая с Верочкой, сказала:

— Александр, а вы знаете, что Надежду к вам привезла я? Она-то не очень рвалась в родные края, Николай может это засвидетельствовать.

Бугров попал в деликатное положение: Надежда не хотела ехать в Новочеркасск именно из-за него, прося его побыть в столице еще хотя бы день-два. Для чего ей это потребовалось, он не знал, но счел за лучшее уехать вместе с Марией, а Надежду пристыдил: к ее супругу они ведь едут, — как можно отказываться?

Но ответил Александру совсем не так, как следовало:

— Наденька просто была в тот день не в духе, но, как видишь, она — с нами.

Мария строго заметила:

— Николай, я перестану уважать вас. Надежда не только не хотела ехать сама, но и вас отговаривала. И не хочет, чтобы Александр служил здесь, в Новочеркасске, и просила там кого-то за него. Так следует говорить друг о друге же, а не изворачиваться, милый штабс-капитан.

Надежда молчала и исподлобья поглядывала на Марию и Александра темными глазами. Ненавидела она в эту минуту и Марию, и Александра лютой ненавистью, и даже помещика Королева, что играл в стороне в шахматы с Алексеем, ненавидела, — весь мир людской, и готова была противиться ему всеми силами, и приготовилась к этому, хотя хорошо понимала, что мир людской тут ни при чем, а виной всему являются Мария и Александр, которые конечно же ведут шашни, но скрывают это весьма искусно, как она полагала.

Наконец, когда Алексей увел Верочку кормить детей, а вслед за ними, извинившись, отлучился и помещик Королев, Александр спросил у Надежды, что она там, в столице, предприняла по поводу его службы, и Надежда струхнула и ответила:

— А-а, ничего особенного, просто поговорила кое с кем.

Мария так и сказала:

— Однако, Наденька, ты жидковата на… ответы за свою эмансипацию, — и увела Бугрова к саду, где в белой кипени яблонь и груш соловьи уже пробовали свои брачные рулады и посвистывали на все лады.

И Надежда вдруг почувствовала себя одинокой и беззащитной и боялась продолжать разговор с Александром: резкий ведь он, сразу возьмет тон, от которого голова пойдет кругом.

Но Александр спросил:

— Я слушаю тебя, Надя. Что случилось, чем Мария так обеспокоена?

И Надежда отважилась и сказала:

— Мой патрон, доктор Бадмаев, у которого я служу, как тебе сие ведомо, представил меня… Познакомил меня со старцем Григорием, чтобы я сама попросила его за тебя. Они оба обещали помочь остаться тебе в Петербурге.

Александр даже остановился от удивления и жестко спросил:

— Ты ищешь знакомства, уже нашла, у этого проходимца и конокрада, Гришки Распутина? Ты в своем уме, Надежда?

— Фу-у, какие ты слова говоришь. Он — набожный старец, чистый человек, — оскорбленно произнесла Надежда и настороженно посмотрела вокруг, но поблизости не было никого. — Он всем помогает, доктор Бадмаев говорил. Почему я не могу обратиться к нему, тем более что он — близкий человек к фрейлине Вырубовой? Кстати, доктор Бадмаев представил ей меня, когда она была в гостях у него в лечебнице.

Александр готов был провалиться сквозь землю от стыда, от позора: его жена, медичка, поверила в басни о «святости» самого отвратительного проходимца и вздумала искать у него протекцию! Можно ли придумать более унизительное, более оскорбительное? И сказал со всей возможной твердостью:

— Надежда, ты скомпрометировала себя крайне. И меня. И нашу с тобой семью. Я не потерплю никакого участия ни Бадмаева, ни старца в моей судьбе. И в твоей. И запрещаю — слышишь? Решительно запрещаю произносить даже имя этого шарлатана. Я потрясен вашим с доктором Бадмаевым мистицизмом, слепотой, невежеством, наконец!

— Но он вхож в царскую семью, лечит наследника. Он хорошо знает военного министра Сухомлинова, доктор Бадмаев мне говорил, а Сухомлинову стоит лишь приказать, и ты останешься в Петербурге. Что я плохого сделала? Или тебе куда лучше искать вакансии где-нибудь на краю света? Я не понимаю твоей щепетильности, — виновато и растерянно говорила Надежда.

— Я не нуждаюсь ни в чьей протекции, а этого мошенника — тем более, и прошу, настоятельно прошу тебя: ни в коем случае не обращайся к сему сорокалетнему «старцу» и держись от него подальше.

— Однако он лечит наследника от гемофилии — несвертываемости крови.

— Его выписал из Сибири великий князь Николай Николаевич для лечения своей охотничьей собаки, это еще куда ни шло. Но несвертываемость крови цесаревича доверить лечить безграмотному мужику — уму непостижимо! Как ты, медичка, можешь верить этим сказкам? Это же — несчастье, что он путями поистине неисповедимыми пробрался в царствующую семью.

— Тише, бога ради! — остановила его Надежда. — Услышит кто, бог знает что и будет. А тебе надо беспокоиться о своей карьере.

И Александр не мог более сдерживаться и раздраженно произнес:

— О жизни, о нашем супружестве нам следует беспокоиться, дорогая жена! А что касается карьеры, то смею тебя уверить, что связь моего имени с именем этого проходимца закроет перед нами все двери в порядочном обществе. На себя, на свои способности мы должны и будем полагаться в службе и в жизни. И с меня достаточно внимания великого князя, оказанного мне во время нашей свадьбы, — весь Новочеркасск уже знает об этом. И каждый старается выказать свое расположение. Расположение к имени августейшего, конечно, но менее всего ко мне. Противно.

— Ты невозможный эгоцентрист. Я не для себя стараюсь, не для своего удовольствия, а для нашего же с тобой счастья. Я ничего подобного от тебя не ожидала. Ты положительно не позволяешь мне и рта открыть и требуешь, чтобы я поступала только так, как хочешь ты. Даже когда я намерена сделать что-то для тебя. Так нельзя жить…

Несколько шагов они прошли молча: как чужие, каждый думая о своем, и у каждого все, горело в груди и вот-вот должно было выплеснуться.

Александр видел: дальнейший разговор приведет к ссоре, которая бог знает чем может кончиться. Как уже и было накануне его отъезда из Петербурга сюда. И сказал с полным равнодушием:

— Прекратим этот печальный разговор, Надежда, коль ты — моя жена, благоволи же считаться и с моими желаниями. А они суть — жить в семье и вести себя так, как подобает супруге русского офицера: достойно, просто, без оригинальничания и игры в мистицизм и эмансипацию. Ложь все это, карточные домики светских бездельниц и их покровителей. Как и когда женщины могут эмансипироваться, спроси у моего брата, Михаила.

Сказал и спохватился: зря, напрасно впутывает в разговор Михаила, хорошо зная, что он может ответить на такой вопрос: «Революция только и может эмансипировать женщину, более ничто на свете».

Надежда иронически усмехнулась и произнесла:

— Ты просишь, но и требуешь одновременно. Приказываешь. Как своему денщику. Следовательно, я бессильна сопротивляться и ничего не должна предпринимать без твоего согласия.

— По крайней мере, в этом случае я буду спокоен, что ты не наделаешь новых глупостей.

— Но как же мы будем жить? Так, как сейчас? Ты — здесь, а я — там? И сколько это может продолжаться?

— Я еду в Петербург, пройду процедуру выпуска и — в Варшаву, куда меня приглашают на вакансию, а ты — со мной. И будем жить вместе. Вот и вся механика, — ответил Орлов.

Надежда сузила свои глаза-щелки, стрельнула из них, как из бойниц, уничтожающим взглядом, будто свалить его хотела, чтобы не мельтешил, не надоедал и исчез с лица земли, но раздумала, поправила черную накидку, черную кокетливую шляпку, точно такую, какую Орлов видел на Марии в Петербурге, и произнесла совершенно спокойно:

— Тогда — разрыв.

Александр даже споткнулся, будто ему ножку подставили, и изумленно посмотрел в ее округлое, как бы припухшее от бессонницы, безжизненно белое от лунного света лицо и спросил чугунным голосом:

— Надежда, ты затем и приехала сюда, чтобы сказать мне об этом твоем решении? Ты думала, прежде чем говорить?

— Я сказала: развод. Об этом я думала еще в Петербурге. Сама хотела, чтобы ты сделал мне предложение, сама и исправляю свою ошибку.

— Ты сошла с ума! — повысил Александр голос, — Почему ты считаешь, что допустила ошибку, выйдя за меня замуж? Почему ты вообще затеяла этот дурацкий разговор здесь, в Новочеркасске, где я фактически сделал тебе предложение?

— Потому что ты не намеревался делать его и жениться на мне. Ибо ты не любил меня. И не любишь. Все это устроила Верочка, наивнейшая душа, так как хотела мне счастья, бывшей подружке.

Александр терял терпение, но крепился, сделал шаг-два вперед, потом назад и спросил более спокойно:

— Надежда, ты слишком зарядила себя в Петербурге непонятной злобой и вот изливаешь ее здесь. Но ведь ты — моя супруга, законная жена…

— Этого еще недостаточно, — прервала его Надежда. — Этого еще мало, дорогой мой супруг, оскорбительно мало — быть супругой формально. Любви твоей ждала, о ней мечтала, а ты бережешь ее для другой. Для Марии, которая без ума от тебя.

Александр опять закипел:

— Боже, боже, что ты такое болтаешь? Ты определенно сошла с ума! Ты — невменяема. Что с тобой? Или это — божественное влияние на тебя твоего нового покровителя Бадмаева и его безграмотного друга, имя которого неприлично называть в порядочном обществе? Это — ужасно.

— Не смей так говорить о старце! — истерически крикнула Надежда, сжав кулаки, — Он святой человек! Не в пример вам, солдафонам!

Александр не мог более сдерживаться: схватив ее за руку, он почти поволок ее с аллеи в сторону, поставил возле белоствольного тополя, и словно припечатал ее к нему, и смотрел, смотрел в ее испуганные глаза и не мог понять: да точно ли перед ним была Надежда, жена, и своим ли языком говорила ему такие слова, за которые убить — мало. И загремел на всю округу:

— Значит, ты не только была у этого шарлатана и ублажителя сиятельных блудниц и сладострастниц, а и сама встала на позорный путь морального падения, если не разврата? Этому учил тебя твой «эмансипатор» Бадмаев, медицинский кумир и друг самого отвратительного мужлана и совратителя наивных душ, заблудшихся в трех житейских соснах, вроде жены одного петербургского полковника? У-у, какая мерзость… Уходи, я не могу с тобой более разговаривать, — с болью, со стоном душевным произнес он и в это время почувствовал, как правую щеку его ожег сильный удар, а в следующую минуту раздался спокойный и довольный вполне голос Надежды:

— Вот так, милый супруг. А теперь я покидаю тебя и твою компанию. — И крикнула Марии и Бугрову: — Прощайте, господа! Я уезжаю к себе в станицу погостить немного!

Александр оторопел и щупал, щупал правую щеку, потом достал из кармана платок и вытер все лицо тщательно и неторопливо, будто его заляпали грязью.

Откуда-то явился Михаил, укоризненно покачал головой и произнес задумчиво и с явным сожалением в голосе:

— Пострадал. За всех честных людей России. Хвалю, но не завидую: Надежда может выкинуть еще не такой кунштюк, я уверен, так что, братец, подумай, как тебе жить в дальнейшем. С ней, разумеется.

И исчез так же внезапно, как и появился, а по пути в сторону скалы остановился, подождал кого-то и скрылся за деревьями вместе с ним.

Александр видел: то был Николай Бугров, и подумал: «Два сапога — пара».

Марии не было видно. Нигде. И Александр уныло поплелся по аллее, под сенью тополей, на которых уже начинали свой вечерний гомон прилетевшие со степей грачи.

И тут, на самом берегу речки, увидел Марию. Она сидела одна, свесив ноги с невысокого крутого берега, и, то и дело наклоняясь слегка, что-то чертила зонтиком на воде, но вода торопилась, шла своим путем, и чертежи Марии исчезали так же вдруг, как и появлялись.

— Помогите мне встать, — попросила она спустя немного времени, — дождь вот-вот пойдет.

Александр помог ей встать и хотел взять об руку, да она заметила:

— Я сказала: дождь сейчас пойдет, так что давайте торопиться, — и высвободила руку. Потом добавила: — Не сердитесь на меня. Я хотела, чтобы сама Надежда открыла вам глаза, что она и сделала. Подлая она у вас.

Александр молчал. Да и что было говорить?

А Мария помолчала немного и сказала радостно:

— Как хорошо пахнут сады! Такие сады я видела лишь на Полтавщине, когда была маленькая и ездила с дядей по Украине. Вот уж где поистине… в вишневых рощах тонули хутора…

Александр бросил на нее косой, робкий взгляд и хотел сказать, что она сама тонет сейчас в кипени цветения яблонь и груш — нежнобелая в платье парижском, или петербургском, или бог знает каком, но чудесном, с бесчисленными оборками и складками, и с такой грациозной талией, что и черкешенка позавидовала бы, но ничего не сказал, а шел, опустив голову, как провинившийся школьник, и думал: Мария, Мария, где же я?.. Где же вы были раньше?..

В это время далеко за станицей вполнеба полыхнула молния — красная, как кумач, бешеная, подрумянила тучи и потухла, и тучи почернели еще более. А вскоре загромыхал и гром — раскатисто, тяжко, будто исполинские камни катал там, в заоблачной выси, и устал порядком, но делать было нечего, и он погромыхал к далекому горизонту, на край света, кряхтя и недовольно ворча на все Задонье.

…И потом были дни радостные и счастливые, были прогулки на пароходе, пикник в степи и общество, веселое и непритязательное, брызжущее молодостью и жизнерадостностью, во главе с Алексеем Орловым, устроившим несколько экипажей для увеселительной прогулки всей компании, и Александр готов был забыть все, что ему наговорила Надежда, которая съездила в станицу Николаевскую на час-два и вернулась в Новочеркасск как ни в чем не бывало.

Не знал Александр, что сказала Надежда Николаю Бугрову, когда выезжали на природу, далеко за Новочеркасск, а, сидя на байбачьем курганчике, на склоне балки, наблюдал за Марией… И вспоминал, как первый раз танцевал с ней в Смольном — робко, еле касаясь ее тонкой талии, стесняясь ее улыбчивого взгляда, боясь дышать ей в лицо и стараясь делать па по всем правилам танцевальной науки. Это были самые прекрасные минуты в его жизни, и он даже растерялся: не влюбился ли он еще раз? А впрочем, любил ли он вообще хоть раз в жизни?

И вдруг все кончилось. Исчезло, как видение, как сон чудесный и неповторимый, и не верилось, что он был.

* * *

Наказный атаман, генерал-лейтенант и генерал от кавалерии Покотило, встретил Александра Орлова не очень любезно и сразу начал с упреков:

— Что же это вы, поручик, так неуважительно соизволите относиться к родным весям? А мы-то надеялись, что нашего полку прибудет: собственный, так сказать, академик-артиллерист поможет нам, старикам. Ведь бывший наказный атаман Александр Васильевич Самсонов, полагаю, посылал вас в петербургское Михайловское артиллерийское училище в интересах Дона, а не Варшавского округа, каковой и сам покинул в свое время? Эх, молодо-зелено!

Он сидел в вольтеровском черном кресле, как Будда, — крупный и тучный, с округлым лицом, с белой, вразлет, бородой, похожей на два клока ваты, прилепившихся на кончиках усов, и перебирал целую дюжину карандашей, как на Востоке перебирают четки, а Александр стоял навытяжку и ничего не понимал: наказному ли атаману долженствует принимать его по такому поводу и тратить время, когда для этого есть начальник артиллерии, помощник наказного, начальник штаба и так далее?

Но не учить же ему было атамана и генерала? И он ответил возможно корректней:

— Я преисполнен, ваше высокопревосходительство, самых глубоких чувств к милому моему сердцу Дону, тем более что именно он послал меня в столицу набираться ума-разума, и смею вас уверить, что никогда не помышлял изменять родным весям. Наоборот, я искренне желал именно здесь пройти внеклассный артиллерийский практикум и здесь же определиться на службу по окончании академии, но последняя не имеет от вас сообщения о вакансиях, и я намерен был покорнейше просить ваше высокопревосходительство оказать мне в сем ваше великодушное содействие.

Тирада была слишком большая, Александр это чувствовал, но ничего не поделаешь: перед ним был наказный атаман войска Донского, которого он впервые видел и от которого зависела его служба.

Генералу Покотило такие слова понравились, и он смягчился и сказал более миролюбиво:

— Знаю, знаю, поручик Орлов. Мне доложил генерал Голиков. Вакансии можно открыть, а стрельбы вы должны проводить всем курсом, а не в одиночку. Но, — взял он бумагу и продолжал: — Янушкевич о вас хлопочет. Вы с ним знакомы, что ли? — ткнул он толстым указательным пальцем в бумагу.

— Он читал у нас курс продовольственного и артиллерийского обеспечения армии.

— Большего он читать ничего и не может, — заметил наказный. — Но он ссылается на Жилинского, нынешнего командующего Варшавским округом, — тот просит направить к нему нескольких молодых офицеров — выпускников, академии. К нему-то не очень рвутся ни молодые, ни старые, ибо там целая германская колония генералов и прочих, засилье настоящее. Какой вам резон быть под началом какого-то фона — прибалтийского барона? Вы с Жилинским хорошо знакомы?

— Генерал Самсонов просил его за меня, так что в известной степени он тоже является моим покровителем, — ответил Александр и почувствовал, что сказал лишнее, но поправляться не стал.

Наказный покачал стриженной под ежик седой головой, посмотрел на него маленькими серыми глазами не то с укором, не то с одобрением и сказал:

— Вы родились в двух рубашках, поручик: генерал Самсонов просил за вас, генерал Жилинский устраивал вас в училище, да еще, я слышал, великий князь соблаговолил повелеть присвоить вам поручика вне очереди. Этак вы скоро и до полковника доберетесь и поравняетесь с родителем.

Александр покраснел от смущения, если не от возмущения: так вот почему наказный воздает ему, рядовому офицеру, такую честь: выказать и свою благосклонность перед приездом великого князя. Но то ведь было, откровенно говоря, прямое самодурство августейшей особы, и ничто более, к счастью закончившееся благополучно. Ему ли, генералу Покотило, гордому потомку запорожцев, которым он называет Себя, придавать значение таким пустякам?

Но Александр сдержался, чтобы не сказать так, — он мог это сделать, характера не занимать, — и произнес равнодушно:

— Осмелюсь доложить, ваше высокопревосходительство, что я менее всего беспокоюсь о чинах. Случилось простое стечение обстоятельств.

— Поручик Орлов, — строго прервал его наказный, — внимание к вам августейших особ — суть не «обстоятельства», а милостивый знак, коим вы должны дорожить более всего в жизни и службе отечеству и престолу.

— Виноват, ваше высокопревосходительство, — я всего лишь намерен был сказать, что великий князь хотел наказать меня и моих друзей за пирушку, которую мы устроили в казармах по случаю моего бракосочетания, но вдруг поздравил и повелел зачислить меня в академию и представить к внеочередному производству.

— Пирушка! В казармах! — воскликнул Покотило. — Браво, поручик. Если бы вы устроили оную у меня, — полагайте, что две недели ареста вам было бы предназначено.

— Як этому был готов, ваше высокопревосходительство.

Наказный атаман развеселился:

— Еще раз — браво, поручик Орлов. Я, пожалуй, поступил бы так же, будучи на вашем месте. По крайней мере, было бы что вспомнить, а то меня батя окрутил вокруг аналоя, друзья поздравили, выпили по бокалу шампанского, и все. Прозаично до ужаса.

Он отложил карандаши в сторону, поднялся с кресла и так плотно стал возле стола, что живот как бы лег на него вместе с полами неподпоясанного мундира, и Александр едва не усмехнулся и подумал: «Своя ноша тоже тяжела, ваше высокопревосходительство».

Между тем наказный этого не замечал и, отдавая ему бумагу, сказал:

— Прочитайте приличия ради, и поедем с вами на стрельбище, в Персиановку. Да, а супруга как относится к вашей возможной службе в Новочеркасске?

Он спрашивал так, как будто все уже было решено, и Александр подумал: сказать или не сказать о Надежде, о ее нежелании покинуть столицу? И ответил не очень уверенно:

— Супруга поймет меня.

— Не ясно. Она служит?

— В госпитале, но я полагаю…

— Полагать — это еще далеко не все. Молодые супруги — это мамины дочки и предпочитают витать в облаках. Я могу пригласить к себе ее родителя, атамана станицы Николаевской, и приказать ему воздействовать на дщерь свою, но столица есть столица, и оттуда выманить женщину не так легко, тем более молодую.

— Благодарю, ваше высокопревосходительство, я уж сам как-нибудь.

— Ну, ну… Попробуйте. Только ваша супружница принадлежит к такой родительской породе, что вряд ли вы уломаете ее вернуться в родные пенаты… Итак, на чем мы остановились? Ах да: Варшава или Новочеркасск. Если вы не возражаете, я на днях встречусь с военным министром Сухомлиновым и могу все обусловить относительно вас. Через два-три дня я отбываю в Петербург в связи с приездом его высочества, великого князя. Надобно поточнее узнать его намерения и маршрут поездки по Дону.

Александр секунду помедлил: ехать в Варшаву, за тридевять земель, когда можно определиться здесь, на родимой земле, не хотелось. Просить оставить в Новочеркасске — об этом он уже сказал наказному.

И ответил:

— Я — солдат, ваше высокопревосходительство: куда прикажете, туда и пойду служить.

— Гм. Похвальный ответ, — произнес одобрительно наказный, — Я могу открыть для вас вакансию, но по существующим установлениям право выбора остается за вами. Однако, коль генерал Жилинский просит прислать к нему молодых офицеров, я не стану ему чинить в сем препятствий. Ему там трудно в окружении друзей Скалона, его предшественника, и я понимаю его: граница с Германией, всякое может случиться, а кругом — германцы же. Жилинский только подумает, а Мольтке все уже будет знать. Это между нами. Узнает Фредерикс, — чипляйтеся, кумэ, за соломинку и погружайтеся на дно, как говорили мои предки, сечевики, — подчеркнул он свою причастность к запорожцам.

Александр был удивлен: наказный атаман не скрывал своей неприязни к генералам с германской фамилией — слыхано ли? Действительно, узнай об этом барон Фредерикс, министр двора, — добра не жди.

Александр счел за лучшее сказать:

— Я ничего не слышал, ваше высокопревосходительство.

Покотило посмотрел на него из-под густых белых бровей, как бы проверяя: честно ли он сказал? И похвалил:

— Молодец, поручик, мне бы такого адъютанта, но, — развел он руками, — разве вас, молодых, соблазнишь прислуживать старикам?

— Я почту за честь, ваше высокопревосходительство, — отчеканил Александр, как присягу принял.

— Порадовал, порадовал, дружок, — расчувствовался Покотило, — Но пока сие от нас с вами не зависит. А впрочем, махнем-ка мы, пожалуй, вместе в столицу и там все распишем, как по инструкции. Кстати, Александр Васильевич Самсонов, у коего я недавно был помощником в Туркестане, едет на Кавказ, на воды, грудную жабу лечить, и в ближайшее время будет в Петербурге, как он пишет мне, так что мне представится случай отблагодарить его за отеческое участие в вашей военной карьере.

— Я буду безмерно рад, ваше высокопревосходительство, — сказал Орлов.

Наказный посмотрел на него придирчиво, а вместе с тем и одобрительно, переложил с места на место карандаши, опять посмотрел, на этот раз явно восхищенно, и вышел из-за стола. Понравился ему Александр — стройный, тонкий, с девичьим нежным лицом, на котором все время играли два легких румянца, с прямым тонким носом и темно-каштановыми усиками, и было заметно, что наказный все время что-то намеревается ему сказать особенное, сердечное, быть может, даже интимное, но не говорил, медлил.

И не сказал, а пригласил на артиллерийские стрельбища, в Персиановку:

— На пару деньков, не больше. Покажите нашим лежебокам, как следует поражать цели. Полагаю, что вы в этом мне не откажете.

В Персиановке Александр Орлов блеснул: стоя у полевого телефона, он в считанные секунды давал команду прислуге орудия, наводя его то на цель неподвижную, то передвигавшуюся, видимую и невидимую, стреляя с закрытых позиций и открытых, и поражал мишень со второго выстрела, а видимую — и с первого.

И увидел высоко поднятый над полигоном змей-мишень для пулеметной стрельбы — и попросил разрешения сбить его. На него все вытаращили глаза: из полевого орудия сбивать воздушную цель?! Какая самоуверенность! Если не наглость…

Но наказный благосклонно сказал:

— Поручик, из полевой пушки еще никогда не сбивали воздушные мишени. Но если вы уверены, что не испортите заряда, один раз я разрешаю вам послать в подарок Илье-пророку.

Александр сбил змея шрапнелью с первого выстрела. Приподнял ствол пушки на тридцать градусов, предварительно утопив лафет, рассчитал команду и расстрелял так, что от змея и следа не осталось. Пробовал ли он на предыдущих стрельбах такое? Нет, не доводилось, и это не разрешалось делать. Озорство это было? Тоже нет, просто он хотел проверить давно терзавшую его мысль: а если на войне так сложатся обстоятельства, что над позициями появится неприятельский аэроплан, например, можно ли отогнать его или даже поразить из полевого орудия?

В Персиановке он впервые убедился: можно. Но об этом ничего наказному не сказал, а, взяв под козырек, доложил:

— Ваше приказание, ваше превосходительство, исполнено прислугой орудия точно.

Покотило из-за тучности сидел, как Наполеон, на походном стульчике и все еще смотрел на небо, туда, где только что был змей, и качал головой удивленно или восхищенно. Не сразу, задумчиво он сказал:

— Не по уставу, не по правилам, поручик, но… Я выношу вам благодарность за оригинал: приспособить обыкновенное трехдюймовое полевое орудие для стрельбы по воздушным мишеням! Невероятно! — И, обращаясь к присутствовавшим артиллеристам, добавил: — Вот так, господа офицеры: поручику Орлову надлежит сделать строгое порицание за нарушение им устава полевой службы, но я выношу ему благодарность. Практика — мать теории, господа.

Офицеры поздравили Александра, но в душе каждый считал: выскочка. Еще не выпущен из академии, а уже метит бог знает куда. И почему наказный так потворствует ему, вчерашнему кадету, быть может, впервые понюхавшему порох только сейчас, на полигоне?

…И застрял Александр в Персиановке: получил батарею на все время полевых учений, был зачислен в штат войсковой артиллерии и только тогда понял, что наказный ловко перехитрил его и отрезал все пути в Варшаву. Но не сожалел об этом: в Варшаве, быть может, было бы и не плохо, а в родных краях служить куда легче и домовитей. Захотел провести воскресенье в Новочеркасске, пожалуйста, пятнадцать верст — и ты уже в кругу близких. Нет настроения томиться в ожидании поезда или скакать на коне — можешь провести вечор на одной из персиановских дач, что расселились на взгорье вдоль Грушевки-речки, окруженные пирамидальными тополями, как стражами, и населенные чинами военными и гражданскими самыми знатными.

Александр так и делал: одно воскресенье проводил у кого-нибудь на даче, другое — в Новочеркасске, в шумном обществе Верочки и ее подруг, замужних и засидевшихся в девичестве, а то и вовсе не желавших связывать себя семейными узами. А так как Алексей всегда был в разъездах, душой женского общества поневоле становился он, Александр Орлов, немного музицировавший, немного певший романсы, но зато танцевавший выше всяких похвал.

И попался на глаза Покотило среди бела дня: шел с Верочкой по Платовскому проспекту, разговаривал о том о сем и еле успевал козырять встречным военным.

На проспекте, как всегда, было людно, туда-сюда не спеша и важно катились фаэтоны, одни прохожие торопились к собору, другие — в обратную сторону, к Платову, некоторые стояли на бульваре, на тротуарах и тихо разговаривали.

Александр шел с Верочкой по кирпичному тротуару и услышал:

— Поручик Орлов, вы почему прохлаждаетесь? Все офицеры с ног сбились в хлопотах, а вы, изволите видеть, разгуливаете по проспектам.

Александр увидел прежде отменных донских рысаков, затем фаэтон, остановившийся против него, и в нем — громоздкого Покотило и, вытянувшись, козырнул и ответил:

— Виноват, ваше высокопревосходительство, я жду, когда вы соблаговолите оказать мне честь…

— Какую еще честь я должен оказывать офицеру, коль он прохлаждается бог знает где от моего кабинета? Садитесь и докладывайте, — приказал наказный, а Верочке бросил: — Пардон, мадам, служба.

Александр немного растерялся: с наказным не ездила ни одна душа, кроме жены или дочери. Но и то хорошо, что сейчас их не было. Он простился с Верочкой, легко прыгнул на подножку фаэтона, так как лошади уже пошли мелкой рысью, и тем вызвал восхищение Покотило:

— А вы еще и верткий, оказывается. Люблю. Сам был некогда ловок, а ныне — годы не те… Ну-с, докладывайте, пока я свободен, чем вы здесь занимались в служебное время и чью блондинку успели очаровать?

— Это — супруга моего брата, землемера, — ответил Орлов.

— Прелестное создание… А каково самочувствие родителя? Печень досаждает?

— Досаждает, и весьма. На воды бы надо, но не хочет.

— Да. Мне бы тоже не лишне было бы попить водички, но времени, времени нет, к приезду августейшего гостя надлежит приготовиться подобающим образом. Вот здесь болит, — указал он на правую сторону живота, выделявшегося из-под ремня, перехватившего мундир, двумя полушариями. — В середине мая нас соблаговолит навестить великий князь Николай Николаевич, до вод ли тут? Да, хорошо, что я встретил вас, мой дружок: вы назначаетесь офицером моего штаба для встречи и охраны августейшего гостя. Не знаю только, куда лучше прикомандировать вас, в Мелиховскую, начальный пункт путешествия августейшего гостя нашего, или в Аксай, конечный? Пожалуй, в Аксай, откуда великий князь отбудет в Петербург. После и вы отбудете, о сем я условился с начальником академии. Ох, у меня не хватит офицеров, чтобы все обставить, как и положено. Манычская, Мелиховская, Багаевская, Раздорская, Аксай… Полк потребуется, не менее, — печалился он, качая головой, и, сняв фуражку, достал большой клетчатый платок и утер им мокрый от пота лоб.

Так Александр оказался в Аксае в роли далеко не артиллерийской. И не мог понять: в каждой из станиц, кои наказный намеревался показать великому князю, есть свое начальство, есть люди, понимающие толк в делах хозяйственных и всяких, — для чего же посылать туда еще и офицеров всех родов войск?

Однако Александр принялся за дело с энергией и даже с увлечением: облеченный, как и другие офицеры, полномочиями наказного, он требовал от аксайского начальства, чтобы оно живее поворачивалось, быстрее привело в должный вид станичные курени, посыпало желтым ракушечником улицы, будто знатный гость намеревался распивать чай с каймаком в каждой хате; поторапливал речное начальство, чтобы оно быстрее подновляло пристань-дебаркадер, покрасило здание берлинской лазурью и надраило его до блеска; приказал так убрать берег Дона, чтобы нигде и духу рыбьего не было, а не только самой рыбы, которую в это вешнее время навалом везли с верховьев — в Ростов на баржах и каюках или перегружали на лодки для доставки в Новочеркасск и делали из нее на берегу целые пирамиды — красивые, как серебряные, но источавшие такой аромат, что и в вагонах проходивших мимо поездов нечем становилось дышать. Александр и сам пропитался этими запахами так, что его можно было принять за переодетого в офицерскую форму прасола, — Дон уже разлился и рыба пошла валом. Но он не обращал на это внимания и делал то, что было приказано, и даже домой, в Новочеркасск, приезжал не каждый день, а спал в кабинете станичного атамана, приведенном в такой порядок, что в нем можно было делать званые приемы.

И когда он приехал доложить наказному, что все в Аксае готово к приему высокого гостя, — и тут узнал: наказный выехал на станцию Матвеев Курган для встречи великого князя.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Новочеркасск тогда ликовал. Новочеркасск содрогался от колокольного звона войскового кафедрального собора и всякой колокольной мелкоты церквей и церквушек и благоухал от кипени цветущих груш и яблонь, припозднившихся жердел, выглядывавших со дворов бело-розовыми нежнейшими купами.

И сам Новочеркасск выглядел ослепительно нарядным и помолодевшим, как святочная картина: выкрашенный до последней ставни и начищенный до последней медной ручки парадных особняков, вымев прочь-долой все до последней пылинки с бульваров, и аллей, и подворотен и засыпав все золотистым песком едва не по щиколотку, он две недели наполнял подвалы самыми дорогими заграничными винами и шустовскими коньяками с золотыми колоколами, украшал витрины магазинов изысканными моделями одежды и полным гастрономическим набором снеди и кондитерских яств и сам приоделся в новые одежды по последним парижским моделям, а дамы — в такие умопомрачительные шляпы всех цветов и перьев, что аисты с удовольствием бы устроили на них гнезда персон на двадцать каждое.

Так столица Области войска Донского встречала августейшего гостя — дядю царя, великого князя Николая Николаевича младшего, соблаговолившего посетить тихий Дон через десять лет после того, как его венценосный племянник, доехав на своих трех синих экспрессах до станции Персиановской, где проходил лагерный сбор казачьих полков, предназначенных для отправления на войну с Японией, принял парад, вручил полкам иконки божьей матери и укатил в Петербург, не соблаговолив проехать еще пятнадцать верст, чтоб осчастливить отцов града Платова, рассерженный тем, что какая-то женщина бросилась ему под ноги и крикнула:

— Царь, прекрати войну!

И скажи на милость: крикнула ведь в захолустной Персиановке, а голос ее услышали все смутьяны и забастовщики и понесли над матушкой-Россией: «Долой войну!» Да еще прибавили: «Долой самодержавие!» С ума можно сойти! И говорят, царь именно сошел и уволил с должности наказного генерала Максимовича, думал наказный атаман войска Донского Покотило.

Теперь, бог дал, войны нет и кидаться в ноги еще и дяде царя — совсем ни к чему, и забастовщики угомонились, кажется, так что у него, генерала Покотило, нет никаких оснований беспокоиться о чем-либо, кроме того, чтобы не подвели казаки-бородачи, коим велено было встречать августейшего гостя хлебом-солью на каждой пристани Дона во время плавания великого князя.

Дон Иваныч лишь беспокоил генерала Покотило: больно шибко разгулялся, раскуражился, как старый рубака после турецкой кампании, не устроил бы какую пакость, избави бог.

Дон Иваныч действительно разгулялся, как ухарь-купец на ярмарке, вышел из берегов и уже затопил все левады и прибрежные станицы и, кажется, вот-вот собирался выплеснуться прямехонько на чугунку, на станцию Новочеркасск, и — прощай, дорогой гость: по утопленной дороге не очень разгонишься, а свалиться под откос с размытого полотна — дело не хитрое. И ни один машинист не поведет экспресс по воде.

Но Дон Иваныч тоже понимал: едет знатный гость, люди готовились, шили-пекли целых две недели и, быть может, гость завернет куда-нибудь на пироги и ковшик медовой, — к чему портить наказному настроение, а то и карьеру? Генерал Максимович вон, наказный в то грустное персиановское время, тотчас же после отъезда царя вынужден был и сам уехать. На войну. А пост наказного занял князь Одоевский-Маслов, «Великодушный», как его прозвали городские краснобаи — за то, что он не мешал им ниспровергать Карфаген.

Но генерал Покотило и это предусмотрел и велел сказать краснобаям: набрать в рот воды и чтоб — ни гугу. А сам отправился на станцию Матвеев Курган, где и встретил экспресс великого гостя и сопровождал его до Новочеркасска под гулкие раскаты августейшего баса, хвалившего донцов за радушие и гостеприимство, — наказный кое-что привез и выставил перед гостем, — хотя до донцов и их столицы было еще сто верст.

Он вообще оказался на похвалу и благодарности расточительным: на вокзале Новочеркасска похвалил юнкеров, встречавших его почетным караулом, потом поблагодарил старожилов бородачей, преподнесших ему хлеб-соль, потом еще раз похвалил генерала Покотило, что он предусмотрительно приготовил три автомобиля, на коих августейший гость благополучно и доехал со всей своей свитой по Крещенскому спуску до кафедрального собора. Потом благодарил митрополита Донского и Новочеркасского Владимира за службу и за икону богоматери «Донской», даренную ему на память. Затем, уже в атаманском дворце, после службы в соборе, благодарил собравшихся приветствовать его отцов города и даже пожал каждому руку, пробубнив своим басом-профундо: «Весьма рад». А на заседании в атаманском дворце расточал похвалу войску Донскому за образцовую службу престолу и отечеству и выразил абсолютную уверенность в том, что донцы-молодцы — он так и сказал — не посрамят своего августейшего атамана, наследника-цесаревича, что, как он думал, конечно же понравится племяннику-царю.

И даже в Мариинском институте благородных девиц сказал его наставникам, что повелит наставникам Смольнинского института приехать на Дон поучиться педагогическому промыслу, хотя хорошо знал, что никому повелевать не будет, ибо княгиня Голицына и слушать его не станет.

Но особенно благодарил казаков-бородачей, когда плавал на пароходе «Хопер», за то, что они встречали его хлебом-солью, как родного, как своего, как атамана, — старожилы Багаевской, Манычской, Мелиховской, Старо-Черкасской, Аксайской станиц, куда подростки сопровождали его верхом на дончаках, скача берегом, или вплавь в бурой ледяной воде, за что августейший гость одаривал золотым каждого.

Но одна промашка все же вышла: августейший гость проплыл мимо станицы Раздорской, старики коей празднично стояли на пристани с хлебом-солью, на виду у парохода, но великого гостя так и не видали, ибо он отдыхал в каюте за бокалом цимлянского игристого, в обществе наказного атамана Покотило, и вспомнил об этом лишь тогда, когда пароход причалил к Аксайской пристани, и то потому, что споткнулся о ковровую дорожку на дебаркадере.

Александр Орлов, бывший в охране Аксайской пристани, раньше других поддержал его.

— Бог хотел меня наказать за то, что проехал Раздорскую. Благодарю, поручик… не имею чести, — сказал великий князь и вопросительно посмотрел на Покотило.

Александр опередил не очень-то расторопного наказного:

— По вашему повелению, ваше императорское высочество, слушатель артиллерийской академии поручик Орлов.

Великий князь прищурился, вспоминая и рассматривая его, будто давно не видел, и спросил:

— Из Михайловского артиллерийского училища?

— Так точно.

— Рад увидеть вас лично. Поручика получили? Получили. Молодец. Я хотел наказать вас вместе с Жилинским и Караганом, но потом повелел передать вам с супругой мои поздравления по случаю бракосочетания. Вам передавали мои поздравления?

— Передавали, ваше императорское высочество. Я… мы с супругой были бесконечно счастливы.

— Ну, вот и хорошо… Господа, — обратился великий князь к сопровождавшим его чинам, — представьте себе, хотел упечь под арест, а представил к внеочередному производству. Устроили в казармах свадьбу! Видано ли? Но молодцы. Отчаянная наша молодежь, приходится сменять гнев на милость.

Покотило, юлой вертевшийся возле именитого гостя, хотя был и грузноват для этого, растаял от удовольствия и сказал, как рапорт отдал:

— Вот такие они все, наши донцы, ваше императорское высочество. В огонь и в воду, и даже арест им не арест. Свадьба в казармах! Уму непостижимо!

Великий князь посмотрел на него, как с минарета, будучи на голову выше, и благодушно заметил:

— С такими молодцами, генерал, и нам с вами не страшны ни огонь, ни вода.

— Так точно, ваше императорское высочество, не страшны, — торжествовал Покотило и в экстазе подбил свои седые половинки бороды.

Великий князь спросил у Александра:

— Когда выпуск, поручик и будущий штабс-капитан?

— Летом, ваше императорское высочество. Вот пройду практикум еще и в родных краях и — в Варшаву, там есть вакансии.

— К Жилинскому? Он сейчас воюет с германцами в Киеве, игры у них там военные. Надо полагать, что теперь от Притвица и его армии останется круглый ноль, — сказал великий князь с нескрываемой иронией и нахмурился. Знал он Жилинского по маньчжурской армии, и было ясно видно, что не особенно жаловал, но более ничего говорить не стал и тут же забыл об Александре Орлове, потому что крупно шагнул по ковровой дорожке к украшенному государственными флагами зданию, только что расписанному по приказанию Александра в голубой цвет, такой яркий, что августейший гость похвально заметил: — Как небо голубое… Вы не находите, поручик? Не знаете, кто это обладает таким художественным вкусом?

— Очевидно, те, кто красил, ваше высочество, — ответил Александр.

Покотило был тут как тут и выдал Александра:

— Скромничает, ваше высочество. Главноуправителем-то здесь является сам поручик Орлов.

— Будущий штабс-капитан, Василий Иванович. Близкий будущий — запишите, князь Кантакузея, мое повеление. А поручика Орлова причислить к моему штабу после выпуска из академии.

— Слушаюсь, ваше высочество, — ответил адъютант.

Александр был ни жив ни мертв. Такая честь! «Да за что, помилуйте, ваше высочество? Я ведь еще прохожу курс в академии», — готов был он сказать, но попробуй скажи — беды не оберешься, и вслух сказал:

— Я преисполнен самой сердечной благодарности, ваше императорское высочество, но…

Великий князь глянул на него, как с турецкого минарета, и недовольно заметил:

— Поручик, я не люблю сантиментов, а тем более «но»… Если бы я не знал вас, вы были бы наказаны.

— Виноват, ваше императорское высочество. С вашего позволения, я хотел сказать, что меня, кажется, пошлют в распоряжение командующего Варшавским военным округом.

Великий князь остановился на ступеньках, ведших на верх берега Дона, и спросил почти пренебрежительно:

— К Жилинскому? А если начнется война? Вы уверены, что он станет командовать лучше, чем командует на Киевских военных играх? Я в этом не уверен. Но, — подумал и продолжал он, — согласен: пройдете небольшой практикум в Варшавском округе, а после и ко мне в Петербург.

— Слушаюсь, ваше императорское высочество, — отчеканил Александр.

…Через полчаса великий князь отбыл на Воронеж, без остановки в Новочеркасске.

Наказный атаман генерал Покотило проводил его, помахал ручкой, как будто великий князь мог видеть это, потом достал платок, вытер голову, лицо, порозовевшее за последние дни от солнца, как у молодого, вздохнул с великим облегчением, перекрестился и как молитву произнес:

— Слава богу, все обошлось благополучно, и никто в ноги не бросался со всякими просьбами. И у вас обошлось, когда вы вздумали рассуждать. Счастье ваше, что вы понравились его высочеству, что с ним случается раз в десять лет, не то посидели бы вы в тигулевке, — сказал он Александру. — Но, в общем, вы молодец, поручик и будущий вскоре штабс-капитан. Великий князь слов на ветер не швыряет и прикажет вашему академическому начальству.

Александр и сам был доволен, что все хорошо кончилось, и единственное, о чем мечтал в эти минуты, так это о том, чтобы скорее добраться до кровати и уснуть, так как все эти ночи он почти не смыкал глаз.

…А потом были торжества по случаю выпуска из академии, пирушки и шампанское и не было Надежды, — она была чем-то занята и уходила из дому.

И Марии не было, — она усиленно занималась на медицинских курсах, как будто к войне готовилась.

* * *

В Варшаву Александр прибыл немного позже назначенного срока, и секретарь начальника штаба Крылов сказал ему:

— Поздно прибыли, молодой человек… Виноват, господин офицер.

— Это вас не касается. Доложите обо мне начальнику штаба.

— Его превосходительства, генерала Орановского, нет, он в отъезде, молодой человек. И ваша вакансия, кажется, уже занята, так вот, молодой человек… Пардон, что ничего более сообщить не могу.

Александр возмутился:

— Штабс-капитан, с вашего позволения, — поправил он Крылова и поддел: — А поздно или рано, об этом судить не вам, сударь. Прошу доложить обо мне начальнику штаба.

Крылов измерил его с ног до погон сверлящим, холодным взглядом, небрежно снял с рукава своего изящного гражданского кителя какую-то волосинку и произнес равнодушно:

— Начальник штаба, его превосходительство генерал Орановский, изволит пребывать в отлучке, так что докладывать некому. Зайдите через неделю.

— В таком случае я испрошу приема у командующего.

— Испрашивайте, штабс-капитан, — язвительно пробормотал Крылов, уткнувшись в бумаги, которыми был завален его стол, и добавил: — Его высокопревосходительство командующий именно вас и ждет и только что изволил приехать из Киева специально для приема вашей академической персоны.

Орлов готов был наговорить самых резких слов от возмущения, что этот штатский щеголь, одетый с иголочки, издевается над ним, но не стал этого делать, повернулся на мутно-желтом ковре так, что он сжался под его сапогами, и ушел.

Командующий Варшавским военным округом, генерал Жилинский, действительно только что вернулся из Киева с военных игр, и был в хорошем расположении духа: игры прошли успешно, русские войска вышли победителями над восьмой армией противника, о чем руководившие карточными баталиями военный министр Сухомлинов и генерал-квартирмейстер генерального штаба Данилов и доложили царю победным рапортом. Поэтому сейчас Жилинский выглядел менее суровым, чем обычно, и даже слегка улыбнулся, увидев Орлова, которого принял тут же, едва адъютант доложил.

— Рад, весьма рад видеть вас, поручик… О-о, штабс-капитан уже? — удивленно произнес он, подняв вечно мрачные свои брови, когда Александр вошел в кабинет.

— Моих друзей выпустили поручиками, а мне почему-то дали следующий чин. Представлен за цензовые стрельбы, — смущенно сказал Александр.

— Долженствует дать, коль хорошо стреляли, — басом одобрил Жилинский и пригласил: — Садитесь, штабс-капитан Орлов, вы — не на докладе и еще не служите у нас.

Кабинет был слишком роскошным и никак не походил на кабинет командующего, военного человека, и это удивило Александра. Но он знал, что не так давно здесь восседал генерал и барон Скалон, а Скалон любил жить на широкую ногу, далеко не по-немецки, и обставил службу мрамором, серебром и хрусталем сверх всякой меры и надобности. И Александр слышал в Петербурге, что Скалон именно из-за этой страсти блистать и сверкать на службе и дома, а точнее сказать — из-за желания супруги, баронессы Корф, блистать в свете, попался на взятках и вынужден был уступить место Жилинскому, который и оставил все так, как было.

Жилинский переложил бумаги с левой стороны огромного, покрытого зеленым сукном стола — на правую, поднял глаза и продолжал, когда Александр сел:

— У вас, на Дону, был великий князь Николай Николаевич. Не видели своего покровителя? Я спрашивал у Сухомлинова, почему его императорское высочество не пожаловал в Киев, на игры, а он ответил: «Ему некогда, он поехал на Дон».

— Он сказал в Новочеркасске, что вы проводите военные игры в Киеве, — сообщил Александр.

Жилинский удивленно поднял белесые брови и нараспев произнес:

— А участия в оных принять вновь не соблаговолил. Как и несколько лет тому назад не соблаговолил участвовать в Петербургских играх. В Зимнем уже было все приготовлено, карты всюду лежали и висели, но игры государь вдруг отменил. Не без его содействия как командующего Петербургским округом… А о том, сколько долженствует Дону выставить полков и сотен на случай войны, не говорил?

— Я не имел возможности слышать, — ответил Александр, — Мне приказано было способствовать благополучному пребыванию его высочества в Аксае, откуда он соизволил отбыть в Петербург.

— Он что, плавал по Дону и встречался с рядовыми казаками?

— Так точно.

— И конечно, узнал вас?

— Я представился сам.

— Как так? А наказный, генерал Покотило, разве не представил?

— Не успел. Он ведь не особенно… Виноват, — спохватился Александр.

Жилинский сдержанно усмехнулся и сказал:

— Не особенно поворотлив. Оттого что несоответственно много употребляет донских пышек с каймаком.

Александр подумал: «Как раз — соответственно, по комплекции» — и хотел спросить, можно ли ему рассчитывать получить должность по артиллерийской части, как Жилинский сам спросил:

— Ну-с, штабс-капитан, куда же вас надлежит определить? Вы с Орановским не говорили?

— Его нет, он пребывает, как сказал Крылов, в отлучке.

— В Новогеоргиевской крепости. Инспектирует. Их у нас осталось здесь пять, а вернее — три надежных, коим придется противостоять атаке германцев в случае войны, — задумчиво произнес Жилинский и продолжал: — Александр Васильевич Самсонов просил меня в свое время, чтобы я оставил вас при генеральном штабе, после окончания академии. Но судьбе благоугодно было распорядиться иначе, и вот мы с вами — в Варшаве…

Александр наконец улучил момент сказать:

— Я бы покорнейше просил, ваше высокопревосходительство, определить меня в какую-нибудь артиллерийскую часть. На цензовых учениях, равно как и в Персиановке…

— Знаю… Василий Иванович Покотило прислал мне восторженный отзыв о ваших персиановских стрельбах. И еще писал о каком-то змее, который вы дерзко сбили, изволите видеть, из обыкновенного полевого орудия. Это правда? — спросил Жилинский явно иронически.

— Так точно. Сбили артиллеристы. Я только подавал команды.

— Из полевого орудия — по воздушной мишени! Поразительно! Против устава и всех технических возможностей орудия. Похвально. Но… — помедлил Жилинский и пристально посмотрел на него из-под светлых бровей, которые всегда держал насупленными, а сейчас поднял. — Но я намерен предложить вам все же вакансию офицера для особых поручений при командующем округом. Ознакомитесь с округом, с офицерами — освоитесь, а тогда и выберете себе артиллерийскую часть: батарею, а то и поболее. Родитель ваш, полковник Орлов, герой Ляояна, надеюсь, не будет огорчен, что я оставил вас при себе? Как его здоровье? Не жалуется на старые раны?

Александр знал: с Жилинским особенно не разговоришься, а вот же он сам разговорился, вместо того чтобы в считанные секунды приказать и на том кончить дело. И подумал: «Очевидно, игры прошли с успехом, оттого он такой словоохотливый», и ответил:

— Я преисполнен к вам самой сердечной признательности, ваше высокопревосходительство, но служить при орудиях мне, право, было бы сейчас более всего к месту. Пока наберусь ума-разума. Родитель, покорно благодарю, жив-здоров и, я полагаю, будет весьма признателен вашему высокопревосходительству…

— Вот и отлично, — прервал его Жилинский и неожиданно спросил: — А супруга ваша, виновница всех ваших перипетий, пожелала расстаться с Петербургом?

— Никак нет, — механически ответил Александр и спохватился поправиться: — То есть я намерен был сказать…

Жилинский мрачно прервал его:

— Вы сказали все, штабс-капитан… Погуляйте два-три дня, устраивайтесь — и за службу. Надлежащие указания о вас я сделаю. Желаю всех благ.

— Слушаюсь и сердечно благодарю, ваше высокопревосходительство.

— Можно и без «высоко», — поправил Жилинский.

Александр не сказал о повелении великого князя в Аксае, а Жилинский ничего об этом не знал.

И Александр перешел на кочевой образ жизни, ибо Жилинский не давал ему времени засиживаться и посылал при пакетах, а то и просто для ознакомления, из конца в конец округа, так что в Варшаве приходилось быть наездами, как бы в командировке.

Но Александр ничего против такого образа жизни не имел. Очевидно, так положено для окончивших академию: все начинать снизу, с малого… А он-то думал-мечтал: получить батарею, обжиться, как положено, как семейному человеку… Не желает Надежда ехать в Варшаву? Ничего, это — на первых порах, а потом все наладится и придет в норму, как и следует быть. Нельзя же наконец жить ни вдовой, ни девицей?

И вдруг Варшавский военный округ был объявлен на военном положении и мобилизован…

— Это война, господа, — сказал Жилинский на военном совете.

Девятнадцатого июля по старому стилю — первого августа по европейскому — Германия объявила войну России, третьего — Франции, четвертого — Бельгии.

Англия потребовала от Германии соблюдать нейтралитет Бельгии, но ответа не получила и тогда, четвертого августа, объявила ей войну.

Шестого августа Австрия объявила войну России, а одиннадцатого Франция и Англия объявили войну Австрии.

Наконец, двадцать третьего августа, Япония объявила войну Германии.

Началось самое кровопролитное, самое жестокое всеобщее побоище, поставившее под ружье семьдесят миллионов солдат и охватившее страны с населением в пятьсот миллионов человек.

Николай Второй намерился стать во главе своих войск верховным главнокомандующим, как Вильгельм Второй, но весь совет министров во главе с его премьером Горемыкиным уговорил его отказаться от этого намерения.

И тогда верховным главнокомандующим был назначен великий князь Николай Николаевич.

Главнокомандующими фронтами были назначены: Северо-Западным — генерал от кавалерии Жилинский, Юго-Западным — генерал от артиллерии Иванов.

Второго августа в Зимнем дворце состоялась торжественная литургия по случаю объявления манифеста о войне, в присутствии высшей знати Петербурга, гражданской и военной, при чудотворной иконе Казанской божьей матери, у которой молился Кутузов перед отправлением на фронт.

После литургии священник двора прочитал манифест, а царь сказал перед ликом божьей матери:

— Я торжественно клянусь, что не заключу мира, пока останется хоть один враг на родной земле.

И напутствовал офицеров гвардии, присутствовавших на молебне, под неистовые возгласы восторга в огромном Георгиевском зале дворца, а потом вышел на балкон к собравшимся на площади чиновникам, промышленникам, коммерсантам, гимназистам и реалистам, полицейским чинам, дворникам и всякому прохожему и проезжему люду, вставшему на колени и опустившему национальные флаги и церковные хоругви под пение гимна.

И, постояв считанные минуты с опущенной головой, бледный и мрачный, не зная, что сказать этим тысячам верноподданных своих, повернулся и ушел с балкона.

А девять лет тому назад тысячи и тысячи рабочих петербургских заводов, пришедших к нему за милостью с хоругвями и иконами, под защитой священника Гапона, приказал расстрелять.

На этой же площади, перед этим же дворцом…

Тогда Россия взорвалась революцией и положила конец бесславной войне с Японией.

Сейчас началась новая война, и неизвестно, чем она кончится… Николай Второй хотел ее, стремился к ней, боялся ее начинать, боялся ее конца… Фатально боялся грядущего, рока, своей судьбы, своего народа…

И поэтому не знал, что сказать верноподданным, и молча удалился. Так что многие и не заметили, и не верили: был ли он на балконе Зимнего?

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

А началось так…

Пятнадцатого июня тысяча девятьсот четырнадцатого года, в столице Боснии, городе Сараеве, населенном преимущественно сербами, гимназист седьмого класса Гаврила Принцип, серб по национальности, выстрелом из револьвера убил морганатическую супругу наследника австрийского престола, герцогиню Гогенбург, а вторым — самого наследника, эрцгерцога Франца-Фердинанда, племянника Франца-Иосифа и старшего сына его брата Людвига.

Двумя часами раньше то же пытался сделать студент Неделька Цабринович, бросив в автомобиль Франца-Фердинанда две бомбы кряду, но ранил лишь сопровождавших эрцгерцога, поручика Морицци и графа Боосвальдека.

Францу-Фердинанду еще в Иене не советовали ехать в Боснию, где были назначены маневры австрийской армии, оккупировавшей Боснию и Герцеговину при прямом участии и настоянии эрцгерцога, но он поехал, желая продемонстрировать полное пренебрежение к каким-то там не любящим его боснийским националистам. И он ехал в Сараево не за любовью, он ехал показать всем и каждому силу и могущество австрийской короны, которую он уже фактически держал в руках и перед которой положено стоять на коленях.

И не устоял сам на бренной земле, и пал от руки своего же, австрийского, подданного, хотя и серба по происхождению, пламенного патриота попранной австрийской короной Боснии.

Никто в Вене, в том числе и в высших кругах, и слезы не уронил по поводу бесславной кончины наследника престола и его возлюбленной, однако правительство приказало наместнику края, генералу Потиореку, объявить Боснию на военном положении. Генерал сделал это и инспирировал погромы сербов мусульманскими черносотенцами, а в самой Вене были инспирированы антисербские демонстрации. Демонстранты орали что было силы: «Долой Сербию». «Смерть убийце» и «Долой короля Петра» — и сожгли сербский флаг у посольства Белграда и перед особняком посланника Ивановича. И на этом, казалось, страсти кончились и можно было ожидать, что дальнейшая процедура наказания причастных к трагедии лиц пойдет в обычном дипломатическом порядке, так что даже лорд Грей, английский министр иностранных дел, заявил в палате общин, что «великие державы благополучно пережили балканский кризис», и публично выразил Францу-Иосифу сочувствие по поводу случившегося в Сараеве.

В Вене поняли: Англия не станет вмешиваться в конфликт. И тотчас все венские газеты открыли травлю Сербии и без всяких околичностей заявили, что за «преступление» Гаврилы Принципа и Недельки Цабриновича должно ответить сербское государство. А начальник австрийского генерального штаба генерал Конрад фон Гетцендорф прямо заявил, что «единственным возможным ответом Сербии является война». Сербия не имела к сараевскому убийству никакого отношения, но зато являлась «смертельным врагом Австрии», как говорил премьер-министр двуединой монархии граф Штюрг.

Не отставали от венских газет и берлинские и тоже без всяких околичностей заявили, что конфликт между Австрией и Сербией является их внутренним делом, то есть что остальные европейские Державы не должны в него вмешиваться, а значит — не должна вмешиваться в первую очередь Россия, главная славянская держава.

Было ясно, этого хотела и требовала Германия, союзница Австрии по Тройственному союзу: Германия, Австрия, Италия.

Министр иностранных дел России Сазонов тотчас же предложил Англии и Франции, совместно с. Россией, оказать воздействие на Вену и потребовать от Франца-Иосифа сдержанности в конфликте, но лорд Грей отклонил это предложение и встретился в Лондоне с австрийским послом графом Менсдорфом, с целью выяснить обстановку в Вене, хотя знал из лондонских газет о том, какой недопустимо наглый ультиматум Сербии приготовила Австрия. Однако заявил Менсдорфу, что предпочитает «увидеть документ воочию» прежде, чем обсуждать его официально, и выразил сожаление, что Сербии будет дан слишком малый срок для ответа. Тут же лорд Грей разразился целой тирадой по поводу того ущерба, который может быть нанесен торговле в случае войны между Австрией, Россией и Францией.

Об Англии не было сказано ни слова.

И Австрия предъявила Сербии ультиматум из десяти наиболее важных требований, в том числе: торжественного публичного осуждения сербским правительством всякой пропаганды и агитации против Австрии; недопущения такой пропаганды и агитации в сербской печати; закрытия противоавстрийских организаций: увольнения офицеров, чиновников и учителей, причастных к противоавстрийской пропаганде и деятельности по спискам, составленным австрийскими органами; устранения из программ школьного обучения всего, что хоть в малой степени было похоже на противоавстрийскую пропаганду; наконец, участия австрийских властей в подавлении противоавстрийского движения на всей территории Сербии, и в частности участия в следствии по поводу сараевского убийства.

Сазонов, едва узнав об ультиматуме, воскликнул:

— Это европейская война!

Королевич Сербии Александр обратился к России с мольбой вмешаться в конфликт и предотвратить нападение Австрии.

Русское правительство посоветовало Сербии отвести свои войска от границы во избежание провокаций со стороны австрийских войск и проявить сдержанность в ответе на ультиматум. В случае нападения Австрии Россия заверила Сербию, что не останется в стороне.

Русскому же послу в Лондоне графу Бенкендорфу Сазонов приказал обратиться к английскому правительству с просьбой твердо осудить политику Австрии, ибо молчание Англии может поощрить Вену на военные акции, но сэр Грей, прочитав австрийский ультиматум, лишь пришел в отчаяние, назвав его «самым страшным документом, когда-либо порожденным дипломатией».

И этим ограничился.

Вильгельм, прочитав текст ультиматума, воскликнул:

— Браво! Признаться, от венцев этого уже не ожидали.

Это была ложь: Вильгельм прекрасно знал о тексте ультиматума.

В назначенный срок, двенадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года, Сербия ответила Австрии весьма сдержанно и приняла девять из десяти ее требований, однако и отказалась принять требование о допущении австрийских представителей для расследования обстоятельств убийства эрцгерцога.

Этого оказалось достаточным для того, чтобы на следующий день Австрия объявила Сербии войну.

И тогда Россия объявила частичную мобилизацию тринадцати корпусов в четырех округах: Московском, Киевском, Одесском и Варшавском.

Петербургская и Московская губернии были объявлены на военном положении.

И только теперь лорд Грей сказал германскому послу в Лондоне, князю Лихновскому:

— Британское правительство желает и впредь поддерживать прежнюю дружбу с Германией и может остаться в стороне до тех пор, пока конфликт ограничивается Австрией и Россией. Но если бы в него втянулись мы и Франция, положение тотчас же изменилось бы и британское правительство, при известных условиях, было бы вынуждено принять срочные решения. В этом случае нельзя было бы долго оставаться в стороне и выжидать.

В Берлине поднялась паника: такого заявления Англии германское правительство не ожидало, и кайзер Вильгельм пришел в ярость. Однако что-либо изменить не хотел и торопил Австрию действовать, как и было задумано.

На следующий день после объявления войны Австрия безжалостно бомбардировала Белград, столицу Сербии, и придвинула войска к ее границам — две армии. То, что в Вене не удалось сделать два года тому назад, стало возможным сделать теперь. Сараевская трагедия «создала для нас морально удачную позицию», как писал из Белграда венский посол Гизль, и вероломно была использована как предлог для всеевропейской трагедии, с помощью и при прямом подстрекательстве Вильгельма Второго, благодаря бездействию лорда Грея и английского кабинет-лорда Асквита.

И над миром нависла смертельная опасность всеобщей войны. К ней все великие державы готовились годами, а более всего готовилась Германия, однако ее никто не хотел начинать первым и брать на себя ответственность перед народами и историей.

Австрия начала ее первой, нимало не заботясь ни о народах, ни об истории, уверенная, что за ее спиной стоят союзники по Тройственному союзу: Германия и Италия. Но Италия выразила неудовольствие тем, что ультиматум был составлен без ее участия, и дала понять, что не поддержит военного выступления Вены против Сербии. И Англия дала ясно понять, что не останется в стороне в случае, если в конфликт окажется вовлеченной Франция, и тем самым оставляла Россию один на один с Германией.

А Вильгельм именно и мечтал начать с Франции — разгромить ее в преддверии разгрома России — и струхнул: он был абсолютно уверен, что Англия останется в стороне от событий, а Италия будет Делать то, что ей прикажет Берлин, но теперь уже изменить ничего нельзя было и оставалось лишь выиграть время. И он стал играть в миротворца с Николаем Вторым и послал длиннейшую телеграмму:

«С сильнейшим душевным беспокойством я осведомился о впечатлении, произведенном в вашей империи выступлением Австро-Венгрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая в течение нескольких лет ведется в Сербии, привела к чудовищному покушению, жертвой которого пал эрцгерцог Франц-Фердинанд. Вы, без сомнения, согласитесь со мной, что наш общий интерес, ваш и мой, так же, как и всех других монархов, лежит в том, чтобы настоять на заслуженном наказании тех, кто является морально ответственным за это ужасное преступление… В память сердечной дружбы, которая нас так долго связывала, я использую все мое влияние, чтобы убедить Австро-Венгрию вступить на путь лояльного и удовлетворительного обмена мнениями с Россией. Я надеюсь на ваше содействие, которое поможет мне устранить могущие встретиться на моем пути трудности. Ваш искреннейший и преданнейший друг и брат Вильгельм».

Вильгельм хитрил: он еще неделю тому назад дал своему канцлеру Бетману повеление изготовить ультиматум всем — Франции, Бельгии, России и даже Англии, если она вздумает выступить против Германии. А еще две недели тому назад приказал устроить шабаш в парке Киссингена, соорудив там макет Кремля и Василия Блаженного для того единственно, чтобы в грандиозном фейерверке сжечь их под бравурные звуки немецкого гимна. И он уже послал к границе с Францией две армии и приказал Мольтке послать туда же еще пять в самое ближайшее время, а чтобы замести следы, отправился в морское путешествие по Северному морю на своей яхте «Гогенцоллерн», якобы в гости к норвежскому королю.

Обо всем этом русский посол в Берлине Свербеев так или иначе писал в Петербург Сазонову, и царь знал об этом и, однако же, расчувствовался перед такой длинной телеграммой Вильгельма и едва не отменил свой указ о мобилизации.

Об этой истории знал весь Петербург: царь подписал указ двадцать восьмого июля, днем, в присутствии автора его, Янушкевича, а когда Янушкевич, вернувшись в Петербург, поручил начальнику оперативного отдела генерального штаба, генералу Добровольскому, передать указ по телеграфу военным округам, царь вечером отменил его, ограничившись частичной мобилизацией только против Австрии.

Янушкевич, Сазонов и даже Сухомлинов пришли в ужас от такой нерешительности монарха и собрались в генеральном штабе на совет. Янушкевич тут же по телефону хотел убедить царя не отменять указа и привел факты, говорившие о том, что Германия все равно нападет на Россию, как только покончит с Францией, но царь заявил, что прекращает разговор об этом. Тогда Янушкевич сказал, что в его кабинете находится Сазонов, и передал ему трубку.

Сазонов попросил царя принять его незамедлительно. Царь помолчал немного и сказал, что будет ждать его в три часа дня.

Сазонов был в отчаянии.

— Мы проигрываем войну, еще не успев начать ее! Это ужасно — решать судьбу России, судьбу Европы по телефону! — восклицал он, расхаживая по кабинету Янушкевича и то и дело посматривая на часы, но часы так медленно шли, что он несколько раз тряс их над ухом, будто подгонял.

В три часа дня он приехал в Петергоф и застал царя за картой, разложенной на столе.

— Я давно жду вас, Сергей Дмитриевич, — сказал царь как-то недовольно.

Сазонов был удивлен и ответил с явным недоумением:

— Я бы прилетел к вам, ваше величество, на крыльях, но вы соблаговолили назначить мне аудиенцию на три часа. Сейчас… — достал он золотые часы из карманчика черного жилета и, открыв крышку, посмотрел на них: — Сейчас ровно три, так что…

— Я вас слушаю, Сергей Дмитриевич, — прервал его царь.

Сазонов, стоя возле стола, сказал без всяких предисловий:

— Ваше величество, Германия решила использовать сараевскую трагедию и явно ведет дело к войне и уклоняется от посредничества, о коем ваше величество соблаговолили просить императора Вильгельма…

Николай переложил с места на место книги, что лежали по другую сторону стола, и устало произнес:

— Продолжайте, Сергей Дмитриевич. Можете садиться.

Сазонов не сел, а раскрыл портфель, достал бумаги, но не положил их перед царем, а держал в руках и стал докладывать о том, что ему было ведомо о действиях Германии с самого начала сараевской трагедии.

Николай курил и слушал, опустив голову и не перебивая, но было видно, что слушает все это по необходимости, из-за вежливости к министру иностранных дел, которого уважал и не хотел обидеть, но который ровным счетом ничего нового не мог сообщить и добавить к тому, о чем уже сообщали Янушкевич и Сухомлинов.

— …Император Вильгельм хочет лишь выиграть время, чтобы закончить втайне все приготовления к войне. При этих условиях я не думаю, я не представляю, чтобы ваше величество могло более откладывать приказ о всеобщей мобилизации. Умоляю вас повелеть Сухомлинову или Янушкевичу обнародовать ваш высочайший указ незамедлительно, — настаивал Сазонов со всей энергией.

Николай не смотрел на него, а посматривал на его бумаги, которые Сазонов все еще держал в руках, хмурил брови и молчал или думал о чем-то своем. Сазонов не знал, что Вильгельм несколько дней тому назад прислал письмо царице с просьбой воздействовать на своего мужа — воздержаться от военных приготовлений — и клятвенно изображал себя поборником мира.

«Ты — мудрейшая женщина и царица России. Сделай невозможное — спаси два родственных тебе народа от войны. Война не нужна. И только ты можешь в этом убедить своего мужа и царя. Мы не властны остановить тот поток разжиганий, который льется со всех газетных строк. Но если подумать, что эти все газетные и другие выпады толкают нас на кровопролитие, то становится страшно. Теперь еще слово о мире за нами, а через несколько дней уже будет поздно», — писал Вильгельм.

— Вилли не станет обманывать меня. От тебя зависит — остановить войну. Я умоляю тебя, Ники, останови мобилизацию, — говорила царица и прослезилась.

Царь прочитал тогда письмо и мрачно спросил:

— Что это — безумец или подлец пишет?

Царица была невменяема и твердила сквозь слезы:

— Останови мобилизацию, Ники, умоляю. Наш друг Григорий тоже тебя просит.

Царь ничего более не сказал, а ночью получил новую телеграмму от Вильгельма с новыми заверениями, что он приложит все силы, чтобы уладить конфликт между Россией и Австрией.

И, позвонив Сухомлинову, отменил указ о всеобщей мобилизации.

Сейчас он слушал Сазонова и молчал. Он только что дал Пуанкаре торжественное обязательство выполнить союзнический долг и прийти на помощь Франции, если Германия нападет на нее. Германия давно вынашивала такие планы, он знал, и Вильгельм еще в Биорке намекал ему на это, когда предлагал германо-русский союз. Однако на Францию ведь еще никто не нападал — надо ли торопиться объявлять мобилизацию всеобщую и дразнить Германию, которая конечно же ответит тем же?

Он не верил Вильгельму. Но, не объявляя всеобщей мобилизации, как иначе можно заставить Австрию оставить Сербию в покое, которую он, Николай, торжественно обещал защитить от посягательств Франца-Иосифа, действующего конечно же при поддержке того же Вильгельма, главы Тройственного союза? Николай не знал, что, когда Вена предъявила ультиматум Сербии, не кто иной, как Вильгельм, пришел в восторг оттого, что Вена не побоялась пойти на этот шаг, но хорошо знал, что Вильгельм никогда не простит ему фактического аннулирования Биоркского договора о германо-русском союзе и до сих пор поносит его, Николая, при всяком случае, как сообщает из Берлина посол, и наверное же действительно хитрит, чтобы выиграть время. И тот шабаш, который германцы не без его, Вильгельма, согласия устроили недавно в парке Киссингена, соорудив там макеты Кремля и Василия Блаженного, чтобы тут же, в грандиозном фейерверке, сжечь их под бравурные звуки немецкого гимна, далеко не случайный. Но тогда как же понять письмо Вильгельма императрице и телеграммы ему, Николаю?

Сазонов, всегда как бы полузакрывший глаза от усталости или от привычки, теперь широко раскрыл их, взволнованный до крайности, и продолжал настаивать на своем:

— Ваше величество, у меня только что был Пурталес. Он совершенно потрясен, он знает, что война надвигается с каждым часом, что ее форсирует его же правительство, и умолял меня сделать ему какое-нибудь предложение, разумеется, которое оправдало бы его информацию Берлина о том, что Россия капитулирует. Он даже уверял в этом на днях нидерландского посланника и бельгийского поверенного в делах. И сказал, что это будет триумфом для Тройственного союза.

— Глупости говорил.

— Да. Но он, видимо, имеет в виду то, что уже два раза мы фактически капитулировали перед Германией в балканских кризисах, в частности, позволили Австрии аннексировать Боснию и Герцеговину, — напролом пошел Сазонов, намекая на Извольского, своего предшественника, давшего на это свое согласие Австрии, и забыл, что такое же согласие дал царь Вильгельму Второму.

Царь сделал вид, что не слышал его слов о Боснии и Герцеговине, а показал ему телеграмму Вильгельма и сказал:

— Вновь заверяет меня в своей дружбе.

Сазонов был потрясен: царь был во власти дипломатической игры Вильгельма, и прочитал телеграмму:

«Если Россия мобилизуется против Австро-Венгрии, миссия посредника, которую я принял по твоей настоятельной просьбе, будет чрезвычайно затруднена, если не совсем невозможна. Вся тяжесть решения ложится на твои плечи, которые должны будут нести ответственность за войну или мир».

— Но Германия ничего не предпринимает для того, чтобы быть посредником, и Австрия бомбардирует Сербию! — в отчаянии воскликнул Сазонов и едва не швырнул телеграмму, но вовремя спохватился и положил ее перед царем нервно, вверх тормашками.

Николай даже не посмотрел на нее и по-прежнему сидел мрачный и тупо смотрел на стопку книг. Но Сазонов видел: царь не хотел отменять своего решения.

Сазонов не мог ждать, когда он скажет: «Я прекращаю разговор», как сказал Янушкевичу, и торопился:

— Ваше величество, я, как и генеральный штаб, и военный министр Сухомлинов, убеждены, что Германия явно уклоняется от посредничества, которого мы от нее просим, и хочет только выиграть время, чтобы закончить все приготовления. При этих условиях мы не думаем, чтобы ваше величество могло более откладывать приказ о всеобщей мобилизации… Если ваше величество остановит наши приготовления к мобилизации, то этим удастся только расшатать всю нашу военную организацию и привести в замешательство наших союзников. Война, невзирая на это, все же вспыхнет в час, желательный для Германии, и застанет нас врасплох и в полном расстройстве, — говорил он решительно, будто был начальником генерального штаба, и все время утирал белым платочком обильный пот, выступавший на его мраморно-белом лбу с мелкими морщинками.

Николай уже ходил в глубокой задумчивости неторопливыми шагами — маленький в этом большом кабинете, в военной форме, и курил, курил папиросу и все время посматривал на огромные окна, через которые виднелось серое Балтийское море.

Сазонов был в отчаянии. Он хорошо был осведомлен Янушкевичем и знал, что Германия уже сосредоточила две армии на французской границе, хотя официально мобилизации еще не объявила, что ее железные дороги забиты воинскими составами, которые направляются на запад, и она ровно ничего не предпринимает, чтобы одернуть Австрию и заставить ее прекратить военные действия против Сербии.

Более того: когда позавчера Сазонов спросил у Пурталеса, германского посла, что намерена сделать Германия, чтобы успокоить Австрию, Пурталес ответил:

— Это Россия должна успокоить Сербию… Мы своего союзника не можем покинуть в такой момент.

Было ясно: Германия и не помышляет быть посредником между Россией и Австрией.

Наконец царь тихо спросил:

— А что слышно из Вены?

— Ничего, кроме того, что австрийцы бомбардируют Белград, — ответил Сазонов и поспешил добавить: — Пурталес сказал мне третьего дня: мы не можем покинуть нашу союзницу.

— Сколько у них там дивизий?

— Янушкевич и Данилов полагают, что Австрия направила против Сербии две армии.

— А против нас сколько может направить?

— По данным нашего генерального штаба — четыре армии, а сколько дивизий — я не знаю, — ответил Сазонов, а в уме сказал: «Вы не захотели выслушать Янушкевича, ваше величество, и заставляете меня выступать в его роли — начальника генерального штаба. Вильгельм ничего не решает без Мольтке, а мы… Боже, все перепуталось, все смешалось. Что же будет, когда начнется война?»

— Четыре армии — это более семиста батальонов, — произнес царь и, подойдя к окну и постояв там немного, вернулся к столу, сбил пепел с папиросы в большую хрустальную пепельницу и сказал тихо, глухо: — Сергей Дмитриевич, телефонируйте начальнику главного штаба, что я приказываю произвести общую мобилизацию.

И пригладил рыжеватые усы.

— Слушаюсь, ваше величество, — произнес Сазонов почти по-военному и, схватив портфель со стола, который неизвестно когда положил, покинул кабинет с наивозможной быстротой. И все время прислушивался, не догонят ли его слова: «Погодите, Сергей Дмитриевич…», но позади него стояла мертвая тишина.

Он спустился в вестибюль дворца и позвонил в Петербург Янушкевичу, который ждал его звонка, как условились накануне.

Это было тридцатого июля днем, а тридцать первого указ царя стал известен всем военным округам, всей стране.

Граф Пурталес срочно попросил свидания с царем, надел парадный мундир и отправился в Петергофский дворец, уверенный, что уж Николая Второго он уговорит прекратить мобилизацию. Царь принял его немедленно и подчеркнуто любезно и даже спросил, как здоровье императора Вильгельма, и Пурталес подумал: «Начало хорошее. Дай бог, чтобы таким же было продолжение», и ответил:

— Я благодарю ваше величество за ваше столь любезное беспокойство о здоровье императора и смею уверить вас в его совершенно дружеском расположении к вашему величеству и к России, которую мой император всегда и неизменно уважал самым сердечным образом.

И изогнулся аршином в поклоне и в ожидании, что же скажет этот рыжебородый и маленький и никак не похожий на грозного монарха, но самый жестокий из монархов — с бегающими туда-сюда невыразительными глазами, от одного жеста которого может подняться море солдат, как говорит граф Мольтке, и затопить Германию от востока до запада.

— Благодарю вас, господин посол, — сказал Николай, — Так я вас слушаю. Вы что-то хотели мне сообщить экстренное?

Пурталес разогнулся наконец и торопливо, будто ему не дадут сказать всего, что ему приказано, произнес почти патетически, как актер:

— Ваше величество, вы есть последняя надежда справедливости и мира. Германия всегда и неизменно уважала великую Россию и питала к русскому народу искренние чувства дружбы и уважения и, я бы сказал со всей категоричностью, любви. Я клянусь вам, ваше величество, что Германия никогда не имела тайных или явных помыслов, направленных против вас, ваше величество, и не начнет никаких действий против России, если к тому не вынудят обстоятельства крайне тяжкие, а именно: движение ваших войск к границам Восточной Пруссии и нашей союзницы Австрии. От вас, ваше величество, только от вашего монаршего волеизъявления зависит сейчас судьба мира и народов Европы, а быть может, и всего света. Отмените всеобщую мобилизацию, ваше величество, и спокойствие мира будет спасено. Это заверения моего императора, вашего величества друга и брата.

Верил ли Пурталес своему императору и его словам, сказанным в телеграммах Николаю? Нисколько. Более того: он точно знал, что Вильгельм именно того и добивается от русского царя, чтобы дать возможность Австрии покончить с Сербией, а своему генштабу дать возможность покончить с Францией, а уж тогда пусть Россия пеняет на себя: от разгрома ей все равно не уйти.

Так говорили в немецком генеральном штабе, так говорил Вильгельм всегда. Но Пурталес знал и другое мнение о России, мнение Бисмарка, который говорил в свое время: «…Даже самый благоприятный исход войны никогда не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских… Это неразрушимое государство русской нации…»

Знал хорошо Пурталес и мнение Мольтке-младшего: нельзя, никак нельзя ввязываться в войну с Россией прежде, чем будет покончено с ее союзницей Францией, ибо война на западе и на востоке одновременно — смерти подобна. Но кайзер ни с кем и ни с чем не желал считаться, и Пурталес делал все от него зависящее, чтобы потомки не указывали на него пальцем, как на виновника войны. «Я выполняю волю моего монарха, я не повинен перед божественным правосудием», — думал он, ожидая, что же ответит ему русский царь.

Николай молча показал ему свою последнюю телеграмму Вильгельму и посмотрел на него свирепо и неприязненно.

Пурталес прочитал:

«Мне технически невозможно остановить военные приготовления. Но пока переговоры с Австрией не будут прерваны, мои войска воздержатся от всяких наступательных действий. Я даю тебе в этом мое честное слово».

Прочитал и покраснел до корней гладко причесанных, с пробором, рыжеватых волос. Было совершенно ясно: русский царь не желает идти на компромисс, как то бывало прежде, а желает поставить Австрию на колени и заставить ее пойти на переговоры с Сербией. Но какие могут быть переговоры, коль Австрия бомбардирует Белград, коль никто их не ведет и вести не намерен: ни Франц-Иосиф, ни тем более Вильгельм? Посредничество Англии? Но чего можно ждать от этой торговки, если она только и мечтает о том, чтобы выкурить из Персии и Турции Россию и Германию одновременно — в лучшем случае, а в худшем — столкнуть их лбами, обессилить и стать полноправной хозяйкой на всем Среднем Востоке?

Пурталес отлично знал, что друзья Германии в английском кабинете никогда не допустят, чтобы лорд Грей впутался в войну с Германией из-за Франции, но Пурталес так же знал, что лорд Грей великолепно воспользуется вторжением германских войск в Бельгию и одержит в кабинете и в парламенте верх, ибо Англия являлась гарантом неприкосновенности Бельгии. Значит, предложение о посредничестве — это всего лишь дипломатическая уловка лорда Грея. Но русский царь непоколебимо верит в то, что посредничество Англии принесет свои плоды. «Боже, до чего же эти русские невежественны в политике!» — думал Пурталес, вновь читая телеграмму, и наконец услышал:

— Я ничего нового, граф, сказать вам не могу. Могу лишь подтвердить то, что я телеграфировал моему другу и императору Германии: мои войска не начнут военных действий прежде, чем к тому меня не принудят обстоятельства, то есть если Австрия не примет моих предложений о третейском разбирательстве конфликта с Сербией с участием всех заинтересованных сторон… Я вас более не смею задерживать, господин посол. Прошу передать императору Вильгельму мои самые сердечные чувства уважения и преданности, — заключил Николай и сел за заваленный бумагами, картами и книгами стол.

Пурталес был взбешен, Пурталес был в отчаянии: его выставляют за дверь, как мальчишку!

Это было в три часа дня. Пурталес телеграфировал в Берлин о встрече с царем и просил сообщить немедленно, как действовать дальше. Он не знал, что, когда Бетман доложил Вильгельму об этом, тот сказал:

— Идиот, а не граф и германский дипломат. Прикажите ему вручить России ультиматум. Сегодня же. Срок — двенадцать часов.

Поздно вечером Пурталес приехал к Сазонову, в министерство иностранных дел, крайне взволнованный, красный, с воспаленными глазами и дребезжащим голосом и едва ли не истерически сказал:

— Вот последнее миролюбивое предложение моего правительства. Срок для ответа — двенадцать часов… Согласитесь на демобилизацию, и мир будет сохранен. Согласитесь же, господин министр, прошу, умоляю вас…

Сазонов, смертельно уставший, болезненно бледный, спокойно повторил то, что сказал царь: если будут продолжаться переговоры с Австрией, Россия не начнет военных действий. Об отмене всеобщей мобилизации не может быть и речи.

Пурталес был невменяем, то и дело восклицал:

— Согласитесь на демобилизацию! Согласитесь демобилизоваться, пока еще есть время, пока не наступит срок нашего предложения, — он не назвал «ультиматума». — Завтра в полдень будет уже поздно, господин Сазонов, завтра в полдень будет слишком поздно! Поверьте мне, я не хочу закончить свою службу в вашей столице таким роковым образом. Я хочу вам добра и мира, клянусь вам! Согласитесь демобилизоваться, и мир, желанный для нас всех, будет сохранен.

Сазонов помолчал немного, посмотрел в его распаленное, красное лицо усталыми глазами и произнес спокойно:

— Граф, я ничего более того, что повелел мне государь, сообщить вам не могу. Ваш император обещал России посредничество и помощь в улаживании конфликта. Да поможет ему бог.

И тогда, первого августа 1914 года, в семь часов вечера, Пурталес явился к Сазонову, взволнованный крайне и нервный, и объявил, что его монарх «принимает вызов и считает себя в состоянии войны с Россией», и вручил ноту, которая даже не была как следует отредактирована чиновниками посольства. Пурталес так спешил, что не удосужился прочитать ее, но, когда Сазонов прочитал ее вслух, был и сам поражен.

Сазонов, полный негодования и возмущения, воскликнул:

— Вы проводите преступную политику! Проклятие народов падет на вас!.. Россия не делала вам никакого вызова. Во всем, что я хотел сделать, чтобы спасти мир, я не встретил с вашей стороны ни малейшего содействия!

Пурталес растерянно и подавленно ответил:

— Мы защищаем нашу честь.

— Ваша честь не была затронута! — гневно воскликнул Сазонов. — Вы могли одним словом предотвратить войну, но вы не хотели этого. Но существует божественная справедливость!

— Это правда. Существует божественная справедливость, — растерянно пробормотал Пурталес и заспешил к выходу, а подойдя к двери, никак не мог открыть ее от волнения. Наконец он открыл ее и еле слышно, совсем охрипшим голосом, сказал: — Прощайте… Прощайте…

Так была начата одна из самых кровавых, самых несправедливых и самых тяжких войн, которые когда-либо знало человечество.

Мольтке мечтал не о таком ее начале, Мольтке даже был удивлен, зачем канцлеру и самому кайзеру так экстренно потребовалось предъявить России ультиматум, когда оба хорошо знали, что по плану генерального штаба следовало как можно более оттянуть начало войны именно с Россией для того единственно, чтобы поскорее начать и закончить нападение на Францию, а уж затем навалиться всеми силами на Россию.

Но канцлеру Бетману, как и Вильгельму, не терпелось: он хотел заполучить в рейхстаге голоса социал-демократов, которые конечно же одобрят войну с «жандармом Европы» — кровавым русским самодержавием, и не ошибся: социал-демократы поддержали его полностью, кроме Либкнехта, Цеткин, Люксембург и их друзей. Бетман даже послал Пурталесу два варианта ноты России: на случай, если она отменит всеобщую мобилизацию, и на случай, если не отменит, которые Пурталес в волнении и вручил Сазонову разом.

Одновременно с Пурталесом подобным же образом действовал посол Германии в Париже Шен и в тот же день вручил ультиматум Франции с требованием ответить в течение восемнадцати часов: будет или нет Франция соблюдать нейтралитет в случае, если Германия начнет войну с Россией? Все в Берлине знали, что Франция отклонит ультиматум, и тогда германским корпусам будет приказано перейти границу, но если и не отклонит и даст удовлетворительный ответ, Шену предложено предъявить Пуанкаре новый ультиматум с требованием передать Германии крепость Туль и Верден якобы как залог того, что нейтралитет будет соблюдаться. И в этом случае все в Берлине хорошо знали, что Франция этого не сделает, и тогда германские корпуса все равно начнут военные действия.

Пуанкаре ответил, что ничего заранее сказать о своих намерениях не может и сохраняет за собой свободу действий, но на следующий день, первого августа, объявил всеобщую мобилизацию.

И тогда Германия объявила войну Франции и вторглась в Бельгию и Люксембург.

Но Мольтке прямо-таки был вне себя от поспешности рейхсканцлера Бетмана, лезшего на рожон с Россией, и сказал статс-секретарю — министру иностранных дел Ягову:

— Вы с его превосходительством Бетманом заставите меня воевать сразу с Францией и Россией, что Германии явно не по силам. Куда вы спешите? Кто вас гонит в шею? Россию надо удержать от вступления в войну возможно дольше, по крайней мере хотя бы месяц-два, пока я разделаюсь с Жоффром. Вы погубите Германию!

Ягов только развел руками и ответил:

— Рейхсканцлер сказал, что война против русского царизма, жандарма Европы, будет войной народной и что ее конечно же поддержат все германские социал-демократы и все европейские социалисты, а это — не последнее обстоятельство, которое требуется германскому правительству. Кайзер тоже так полагает.

Мольтке пришел в ярость: эка выдумали причину! Социал-демократов можно загнать в тюрьму, всех до единого, если они вздумают протестовать, и сказал об этом Бетману, но ничего уже изменить было невозможно, да изменять никто и не хотел: ни кайзер, ни рейхсканцлер.

Война на два театра стала фактом. Мольтке пришлось приготовиться к худшему: к наступлению русских и к укреплению восьмой армии Притвица, которая одна, без подкреплений, ничего на востоке не сделает. Но не успел он еще сделать этого, как Италия объявила о нейтралитете. Угроза Сан Джулиано, что… Италия не обязана принять участия в войне против Сербии, если эта война вызвана агрессивными действиями Австрии и осуждается всем цивилизованным миром, как заявил посол Италии в Берлине Боллати германскому министру иностранных дел Ягову несколько дней тому назад, стала реальностью.

Вильгельм пришел в ярость: Италия, союзник, нанесла удар в спину в такой момент. И потребовал от короля Виктора-Эмануила объяснений, но Виктор-Эмануил дипломатничал и отвечал, что Италия и впредь будет поддерживать сердечные и дружественные отношения со своими союзниками и приложит все дипломатические усилия для защиты законных интересов наших союзников.

Дипломатические, не больше. Вильгельм метал громы и молнии:

— Жалкая проститутка намерилась урвать хоть что-нибудь, чтобы было что жевать! Она выбрала время, чтобы отдаться нашим врагам как раз тогда, когда мы этого не ожидали. — И приказал Мольтке: — Мольтке, как только покончим с Францией и Россией — уничтожить Италию! Союзника на место Италии мы найдем, — намекал он на Турцию, с которой готовил договор о военном союзе и куда уже отплыли в путь «Гебен» и «Бреслау».

Четвертого августа Англия вдруг предъявила Германии ультиматум и потребовала соблюдать нейтралитет Бельгии. Да, Вильгельм знал от посла в Лондоне князя Лихновского о том, что английский министр иностранных дел Грей только что говорил ему, что Англия не останется равнодушной к судьбе своей союзницы Франции в случае нападения на нее германских войск, но Вильгельм так же хорошо знал, что прогерманское большинство английского кабинета, в частности Морлей и его группа, настроено против того, чтобы ввязаться в войну с Германией, и был спокоен.

Вильгельм не знал, что новый французский посол в Лондоне Камбон, бывший только что послом в Берлине, пригрозил Грею: если Англия не поддержит своих союзников, Францию и Россию, пусть пеняет на себя, ибо после окончания войны она останется одна независимо от того, кто бы ни предстал перед ней в роли победителя: Германия или Россия и Франция.

В Петербурге почти то же самое говорил английскому послу Бьюкенену Сазонов и потребовал ясного ответа: готова или нет Великобритания выполнить свой союзнический долг?

Грей знал: готова, как никогда раньше, как сказал сэр Черчилль, но боялся прогерманской группы Морлея, которая уже пригрозила ему выходом из кабинета. И Грей не мог более вилять и сказал князю Лихновскому: Англия выполнит свой долг перед Францией и Россией.

Вильгельм разъярился:

— Англия открывает свои карты в момент, когда она сочла, что мы загнаны в тупик и находимся в безвыходном положении. Низкая торгашеская сволочь! — загремел он на весь кабинет. — Грей мог произнести в Париже и в Петербурге только одно предостерегающее серьезное слово и порекомендовать им нейтралитет — и там тотчас же притихли бы. Но он остерегается вымолвить это слово и вместо этого угрожает нам. Мерзкий сукин сын! И король Георг хорош: он ясно сказал моему брату Генриху: мы останемся нейтральными и постараемся держаться в стороне сколь возможно дольше. Более того: он сказал Генриху, что Англия приложит все усилия, чтобы не быть вовлеченной в войну… Подлецы, все подлецы и мошенники. Никому нельзя верить! — гремел он, бурно расхаживая по кабинету в Потсдамском дворце.

Но он все еще надеялся на разногласия в английском кабинете, в парламенте и действовал с открытым забралом: второго августа велел вручить Бельгии ультиматум с требованием пропустить германские войска якобы для защиты Намюра, который якобы хотят атаковать французы, — мотив, выдуманный Мольтке пятью днями раньше по требованию Вильгельма. Бельгия отказалась дать удовлетворительный ответ и обратилась к Англии за помощью.

Четвертого августа Англия предъявила Германии ультиматум: безоговорочно соблюдать нейтралитет Бельгии. Срок ответа — одиннадцать часов вечера по лондонскому времени.

Английский кабинет собрался на Даунинг-стрит и прождал до одиннадцати часов, но ответа не получил.

И тогда Грей послал послу Лихновскому письмо очень короткое и выразительное: «Правительство его величества считает, что между обеими странами с 11 часов вечера 4 августа существует состояние войны». И приложил паспорта.

Вильгельма едва не хватил удар: он все же надеялся, что прогерманская часть английского кабинета помешает Грею одержать верх в парламенте, но этого не случилось, и прогерманским членам кабинета пришлось уйти в отставку.

Вильгельм тогда насел на канцлера Бетмана и начальника генерального штаба Мольтке:

— Вот итоги вашей милой разведки, вот итоги ваших шашней с социалистами: английский обыватель оказался не таким твердолобым, как неизменно о том твердила ваша агентура, граф. Русские же оказались не такими уж медлительными, как вы о том неизменно болтали. Социалисты Европы оказались не такими уж патриотами, как вы утверждали, канцлер Бетман, и бунтуют против нас везде и всюду. В итоге мы вынуждены воевать черт знает на сколько театров. Бездельники ваши разведчики, граф! Разогнать всех до единого и послать новых офицеров во Францию, в Россию, особенно в Англию. Ибо сия торговка может запереть наш флот в немецком море, и Тирпицу придется уехать на воды от безделья.

Мольтке еще не знал, что почти в это же время германская разведка на Британских островах перестала существовать, ибо английская Интеллидженс Сервис знала всю ее сеть, перлюстрировала всю ее почту систематически и, с объявлением войны Германии, всю арестовала, в один день, по всей Великобритании, так что до конца войны Германия не будет иметь в Англии ни одного разведчика.

Но Мольтке уверил Вильгельма:

— Тирпиц найдет себе дело, ваше величество, тут можно быть спокойным.

Через несколько дней Тирпиц потеряет три крейсера у Гельголандской бухты, едва выведя из нее германский флот. Англичане буквально изобьют германскую эскадру в считанные часы и загонят ее обратно в бухту.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

И грянули все громы войны, и разверзся ад…

Тысячи и тысячи пушек всех калибров вздымали землю до небес и сокрушали все сущее от Бельгии до Швейцарии, от Балтики до Карпат, унося в небытие неисчислимые человеческие жизни, повергая целые страны в хаос разрушений, невиданных со времен нашествия гуннов.

Казалось, что генералы и правительства сошли с ума и со звериной жестокостью делали все, чтобы побольше истребить рода людского, превратить чужие жилища в прах, снести с лица земли все, что человечество создавало тысячелетиями, и погнали на поле боя миллионы самых здоровых мужчин, вооружив их с ног до головы всеми средствами уничтожения себе подобных.

По какому праву? Прав не было. Было вероломство, было варварство, разбой сильных мира.

Во имя?..

Тут у каждого было свое: у кайзера Германии Вильгельма Второго — во имя сокрушения Франции и Англии на суше и на море, ибо именно они мешали ему поставить мир на колени перед рейхом и связали по рукам на Алжирсирасской конференции, лишив Марокко и развеяв мечту об африканских колониях Антанты.

И во имя обуздания России и ее притязаний на Босфор и Дарданеллы, равно как и на Персию и на Ближний Восток, и еще за предательство германо-русского Биоркского договора, положенного под сукно Николаем Вторым под диктовку Франции, против которой он и был направлен. И еще во имя отторжения Польши, Прибалтики, Украины.

У Николая Второго же — именно во имя вековой фамильной мечты о Босфоре и Дарданеллах, путях выхода русских товаров на ближневосточные рынки, и пресечения притязаний Берлина на Турцию, где генерал Сандерс называется уже Шлиман-пашой и все более прибирает к рукам турецкую армию, и пресечения кайзеровского проникновения в Болгарию и Румынию, монархи коих Фердинанд и Карол уже в рот смотрят немецкому генеральному штабу и банкирам рейха.

И еще во имя искоренения австрийского влияния и притязаний Франца-Иосифа на Балканах и устранения Австрии из Сербии.

У Франца-Иосифа, наоборот, во имя искоренения Сербии и недопущения России к Балканам. И еще во имя новой аннексии, на этот раз Польши, состав австрийского губернаторства которой в Варшаве уже был Веной подготовлен и согласован с Берлином.

У Англии — конечно же во имя совершенной нетерпимости к германскому военно-морскому потенциалу, первенство коего на море не может быть совместимо с существованием Британской империи, как говорили английские дипломаты, в частности Эйр Кроу, с которым вполне был согласен не только сэр Грей, но и король Эдуард Седьмой. И еще во имя обуздания германских аппетитов на немецкую Индию в Малой Азии, равно как и на Константинополь и проливы, на всю Турцию и на всю Персию.

Наконец, у Франции, — прежде всего, во имя Эльзаса и Лотарингии, отторгнутых Германией по Франкфуртскому договору после франкопрусской войны семидесятых годов прошлого столетия. А также во имя пресечения заморских аппетитов рейха в Африке, особенно — и Марокко и Алжире. И еще во имя Саарского бассейна, так необходимого французской промышленности. Ну, конечно, и отмщения за Седан.

Однако об этом правительство и газеты не говорили, а, наоборот, с усердием устно и печатно кричали на всех перекрестках о своем миролюбии, и порядочности, и бескорыстии, и человеколюбии, и обвиняли противную сторону во всех дьявольских замыслах и коварных действиях, и призывали своих граждан грудью преградить путь врагу и повергнуть его в прах.

Ленин был потрясен.

Случилось невероятное: те, кто только что на всех конгрессах Интернационала клеймил войну и призывал народы не допустить ее, а если она уж возникнет — выступить против нее и повернуть против правительств, ее начавших, — все вдруг встали на сторону своих правительств и голосовали за военные кредиты, а некоторые даже вошли в правительства своих стран, как Вандервельде — в Бельгии, Гед, Тома и Самба — во Франции, Гендерсон — в Англии, которым верили, по которым равнялись рабочие движения.

И только русские социал-демократы — депутаты Государственной думы — выступили против войны решительно и бескомпромиссно, и призвали народы России еще решительнее бороться против самодержавия, главного виновника всех бед и страданий простых людей, и объявили войне импералистической — войну народов против своих угнетателей.

Социал-демократы — большевики.

Еще английская независимая рабочая партия и итальянские социалисты выпустили манифесты против войны да сербские социал-демократы — парламентарии — проголосовали против военных кредитов. За ними последовали болгарские «тесняки», польские и левые румынские социалисты.

Это было все, что осталось верным идеалам социалистического движения Европы.

…Ленин был возмущен. Войну он предвидел задолго до ее начала, еще в пору аннексии Австрией Боснии и Герцеговины.

И вот трагедия нагрянула и охватила разом все европейские государства. И так же вдруг разрушила все то, что социализм создавал в Европе десятилетиями, во что каждый революционер верил, чему поклонялся, на что надеялся как на идеал, неподвластный времени и превратностям судьбы: интернациональную солидарность и интернациональные действия социалистов и революционного пролетариата против войны. Все забыто и похоронено в националистическом угаре.

Ленин хорошо помнил, как он и Роза Люксембург бились на Штутгартском конгрессе Интернационала за каждую поправку к резолюции о милитаризме и действиях против возможной войны.

Август Бебель, лидер Интернационала, самый чтимый и уважаемый человек в среде европейских социалистов, как он разъярился, когда Ленин и Роза Люксембург внесли в его проект предложение: записать черным по белому, что, если войну не удастся предотвратить, конгресс рекомендует всем социалистическим партиям сделать все возможное, чтобы превратить войну империалистическую в войну народов против своих правительств.

Бебель разъярился и набросился на Ленина и Розу Люксембург:

— Вы сошли с ума! Вы — в частности, Роза! Вы выворачиваете наизнанку все наши представления о способах взятия власти, мирных способах, без взаимного побоища. А вы требуете превратить войну капиталистов — в войну гражданскую, требуете жертв и жертв. А во имя чего, я спрашиваю вас? Да, конечно, революция не делается в белых перчатках, тут Маркс прав. Но все же…

Ленин со всем пылом ответил:

— Именно: революция не делается в белых перчатках, если она встретит сопротивление со стороны правящих классов общества. Но поймите же, товарищ Август Бебель, многоопытный революционер и теоретик революции, что превращение войны империалистической в гражданскую — а возникнуть может только империалистическая война — революционный пролетариат и беднейшие слои крестьянства должны поставить в порядок дня и не могут ждать, пока капиталисты перебьют их наиболее закаленных в борьбе революционеров и отодвинут новую революцию на десятилетия.

Бебель нетерпеливо прервал его:

— Ленин, перестаньте морочить мне голову и помолчите лучше о р-р-революционности крестьянства. До сих пор оно было наилучшей опорой для крепостников и реакции. А что касается ваших с Розой предложений, — увольте, я не имею желания их обсуждать.

Роза Люксембург горячилась:

— Август, вы поражаете меня своим неслыханным консерватизмом, если не сказать хуже…

— Говорите уж: хвостизмом. Отстал Август Бебель, не понимает нового веяния истории…

— Если вам угодно — извольте: вы, уважаемый всеми нами Август Бебель, не видите нового времени революции… Итак, принимаете ли вы наши с товарищем Лениным поправки? — в упор допрашивала Роза Люксембург бывшего кумира.

Бебель чесал серебристую бородку-козлик, хмурил густые брови и читал, читал поправки Ленина и Люксембург и наконец примирительно спросил:

— Что вы еще предлагаете поправить в моем проекте? Все равно эти наши резолюции не являются обязательными для каждой социалистической партии той или иной страны, кои живут и действуют соответственно своим национальным условиям и практике революционного движения.

Ленин мягко возразил, все же перед ним был Бебель:

— Дорогой Август Бебель, но у каждого истинного социалиста есть совесть марксиста, которая не позволит ему не считаться с мнением Интернационала, когда придется решать судьбу своего, сиречь национального, революционного движения в той или иной стране Европы, и не только Европы.

— Да, конечно, я себе и не представляю, чтобы социалист не принимал во внимание наших решений по тому или иному вопросу социалистического развития, — согласился Бебель, — Но я не понимаю, что лучше: ваше с Розой предложение или французов? Ведь Эрве в своем проекте по вопросу о милитаризме предлагает то же, что и вы: ответить на какую бы ни было войну всеобщей стачкой и всеобщим восстанием.

Ленин переглянулся с Розой Люксембург, с Мартовым, стоявшим рядом тут же, и по их лицам прочитал: «Вредный старик, мы его не переубедим». Но ответил со всей настойчивостью:

— Уважаемый товарищ Август Бебель, Эрве из-за своего анархизма совершенно не понимает простых вещей, а именно: выбора конкретных средств борьбы революционного пролетариата в тот или иной исторический момент, который нельзя заранее предрешить никакими постановлениями. Эти средства зависят от политических, экономических, военных условий, которые могут возникнуть в результате империалистической войны. Эрве увлекается эффектными фразами.

Бебель вновь сказал:

— Да, конечно, но это ведь говорит Эрве, а не я. А от меня чего вы добиваетесь? Чтобы я вовсе бросил в корзину свой проект?

Ленин развел руками, как бы говоря: как чугунный засов, с места не сдвинешь, но возможно мягче, сдерживаясь сколько можно было, ответил:

— Мы предлагаем записать в проекте решений конгресса, что рабочие должны стремиться всеми силами и средствами использовать вызванный войной политический и экономический кризис и ускорить падение капитализма. Неужели это не ясно?

Роза Люксембург пригрозила:

— Если не ясно, товарищ Август, — мы с Лениным вновь… разъясним это с трибуны.

И так от начала и до конца: споры, споры против оппортунизма в резолюциях конгресса, в речах его ораторов, в прессе социалистических партий Европы. Это было в Штутгарте, семь лет тому назад. А незадолго до войны, в Базеле, на следующем конгрессе Интернационала, споры продолжились, и вновь под давлением левой его части, особенно Ленина и Розы Люксембург, конгресс записал черным по белому: назревающая война не может быть оправдана ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса.

Это был Базельский манифест Второго Интернационала. И вот не успела война разразиться, как все было тотчас предано забвению. Манифест перестал существовать. Его как бы и не было в природе, и те, кто два года тому назад голосовал за него единогласно, ныне голосуют за военные кредиты своим правительствам, каждый для своей страны называя войну народной, оборонительной. Позволительно спросить: а для кого же она является нападательной? Империалистической? Захватнической? Такие слова вовсе исчезли со страниц социалистической прессы.

Вот о чем думал сейчас Ленин и вот почему был подавлен. Сколько потрачено сил, и средств, и времени, наконец, чтобы преодолеть сопротивление центристской верхушки Интернационала и закрыть лазейки для оппортунизма во всем социалистическом движении! И вот все пошло прахом, и даже Каутский, тот самый, по ранним книгам которого учились марксизму молодые революционеры, который восторгался первой русской революцией, правда, под влиянием Розы Люксембург, — теперь этот Каутский, один из лидеров Интернационала, встал в один ряд с бауэрами, гильфердингами, гедами, вандервельде и прочими отступниками от марксизма и прямо сказал, как передают: на мой дом напали разбойники и хотят взять меня за горло, поэтому я должен защищаться. Посмотрели бы Маркс и Энгельс на сих защитников своего угла, и своей кухни, и еще кирхи, сиречь альфы и омеги немецкого филистерства. Надо же докатиться до такого скандального позора!

И остались верными идеалам социализма лишь русские социал-демократы, итальянские социалисты и горстка сербских, болгарских, польских и румынских товарищей.

И благо, что и в германской социал-демократической партии, самой старейшей и многочисленной, остались верными идеалам Маркса Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Клара Цеткин, Франц Меринг и еще несколько человек, депутатов рейхстага, отказавшихся голосовать за военные кредиты.

— Горстка из ста одиннадцати депутатов-социалистов! — возмущался Ленин.

Он сидел на старом, облысевшем буке, когда-то поваленном бурей, и смотрел вдаль прищуренными глазами, будто мешало яркое солнце. Но солнца не было, а был легкий туман, была синяя дымка в Татрах, над лесами, и в ней скрылись знакомые тропки и горы, на которые иногда по воскресеньям взбирались закопанские и поронинские прогулисты — он с Надеждой Константиновной, или с Багоцким и Вигилевым, или с Ганецким и Зиновьевым — и любовались горными вершинами, подоблачными озерами или просто стояли где-нибудь на утесе и молчали, не желая нарушать первозданную тишину и безмятежность всего сущего, прекрасного и величественного.

И казалось: давно-давно было все это и никогда более не повторится, и никому более не потребуются — ни прогулки, ни горы и озера средь них, и теперь об этом просто неприлично и думать, ибо идет война, идет горе и страдания и рушится жизнь целых стран и народов, и сколько это будет продолжаться, никто не знает. А надо, чтобы не продолжалось, а прекратилось в самое ближайшее время: уничтожение человечества.

Кто это теперь будет делать? С кем, и когда, и какими средствами? Интернационал развалился, как карточный домик, ибо его годами подтачивали люди, давно забывшие, что такое социализм, марксизм, сведшие всю борьбу пролетариата за свое освобождение к парламентскому суесловию, как Горький говорил в пору Пятого съезда, в Лондоне. Кстати, надо бы написать ему и спросить, как он относится ко всей этой оборонческо-шовинистической свистопляске бывших социалистов, предавших все и вся, что завещал Маркс, за чечевичную похлебку министерских и парламентских благ милой их сердцу буржуазии. Маниловы от филистерского социализма. Ругательски хочется ругаться, честное слово…

Яков Ганецкий сидел рядом с ним с газетами в руках и все еще читал их, будто не верил своим глазам, как и Ленин не поверил Багоцкому в первые минуты, когда тот сообщил, что все немецкие социал-демократы в рейхстаге голосовали за военные кредиты, и даже воскликнул в первую минуту:

— Не может быть! Никак не может этого быть! Вы, очевидно, не так перевели с польского сообщения агентства «Вольф», этого всемирного поставщика лжи и сплетен, — и попросил Надежду Константиновну перевести с польского все, что сообщалось о заседании немецкого рейхстага.

Надежда Константиновна когда-то жила в Польше, хорошо знала польский язык и перевела сообщение немецкого агентства «Вольф»: военный бюджет Германии принят рейхстагом единогласно. Это было утром. Сейчас был полдень, и Ганецкий сообщил еще одну новость. Оказывается, против военных кредитов голосовали Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Франц Меринг, Клара Цеткин и несколько других депутатов-социал истов.

Ленин обрадованно произнес:

— Я знал, я предполагал: не могут такие марксисты, такие революционеры, и особенно Роза, изменить делу пролетариата. Роза прошла не легкий путь, делала ошибки, но это — орел! — И, помолчав немного, добавил с грустью: — Но таких теперь осталось — считанные единицы, к великому сожалению.

И опять помрачнел, не стал завтракать.

— Кусок в горло не лезет. После, потом…

А потом ушел куда-то и пропал, и вот Ганецкий еле нашел его и едва не под конвоем вел домой, в Белый Дунаец, где Надежда Константиновна уже все глаза проглядела, высматривая его — не идет ли? Но он вот сел на этот старый бук-бурелом и опять задумался.

Яков Ганецкий молчал-молчал и неожиданно спросил:

— Владимир Ильич, а не лучше ли вам уехать отсюда, из Белого Дунайца? Ну, хотя бы на первый случай — вернуться в Краков, где вас знает полиция как русского эмигранта. А здесь я сегодня слышал, как женщины, возвращавшиеся из костела, говорили: «Ксендз сказал: им всем, москалям-русским, надо вырвать их языки и выколоть глаза, как они все — шпиёны».

А Ленин сказал:

— Второй Интернационал умер. Развалился. Социал-демократия скатилась в болото оппортунизма. В таком случае отныне я буду считать себя коммунистом. И надо приложить все оставшиеся верными марксизму силы и создать новый, Третий, Интернационал. Мало теперь этих сил, и потребуется уйма энергии, настойчивости и терпения, чтобы восстановить течение социалистической мысли и практических действий и направить их по единственно верному пути — пути революционного марксизма. А вы говорите: уехать. Куда и зачем, позволительно спросить, коль здесь, под рукой, — граница с Россией и связь будет… Впрочем, теперь уже ничего не будет, границу закроют, — с грустью заключил он. — Закроют тотчас, едва Австрия объявит войну России. Вена что-то медлит. И Петербург тоже… Еще не все ножи наточили для взаимного разбоя…

— Значит, вы согласны: уезжать, — повторил Ганецкий и хотел сказать, что он готов сделать все, что потребуется для этого, так как железнодорожные билеты продаются только с разрешения местных военных властей, как в это время внизу косогора, под которым стоял дом Терезы Скупень, где жили Ленины, показалась Надежда Константиновна с газетой в руке и быстро приближалась, так что волосы ее развевались на легком ветерке.

— Это — война с Россией, — произнес Ленин с особенным волнением и тревогой и заторопился вниз, навстречу Надежде Константиновне.

Ганецкий тоже встал и заторопился вниз и вскоре услышал голос Надежды Константиновны:

— Война с Россией! Австрия только что объявила России войну…

Ленин бегло прочитал экстренное сообщение правительства Австрии и штаба первого корпуса, находившегося в Кракове, и негодующе воскликнул:

— Нет, вы подумайте, чего им еще недостает, сытым мира сего, что они гонят голодных рабов своих истреблять друг друга? — Но потом помолчал, еще раз прочитал сообщение газеты и заключил горестно и даже уныло: — Страшно дорого заплатят за все это рабочие и крестьяне, как я говорил Горькому. Но и выиграют они. Такова воля истории.

Ганецкий задумчиво прикоснулся к своей темной бородке и сказал:

— Значит, придется вам о моем предложении подумать сегодня же, Владимир Ильич. Теперь уж наверное граница между Россией и Австрией через Польшу будет закрыта.

— Да, да. Благодарю, Яков Станиславович.

Надежда Константиновна посмотрела на них и поняла: они уже говорили о переезде в другое место. И подумала: «А мама все еще больна. И вряд ли скоро поправится…»

Дома голосила хозяйка Тереза Скупень, муж которой, Франтишек, только что получил мобилизационную повестку:

— Что я теперь буду делать без своего человека? Кому мы с Франтишеком-малым нужны теперь? Кто будет заботиться о нас, матерь бозка, скажи мне? О-о, клятые Иесусом, за что вы убиваете людей…

Матерь бозка молчала. Говорила Надежда Константиновна:

— Тереза, милая, вы же изведетесь в слезах и рыданиях. Возьмите себя в руки, милая вы женщина. Слезами горю не поможешь. А у вас ссть сын Франтишек, и его надо растить.

Тереза Скупень соглашалась с такими словами:

— О, пани Надежда, вы бардзо добре понимаете мое горе, я Дзинькую — спасибо вам, но как же я буду жить теперь одна с Фран-тишеком-малым?

И продолжала плакать, и тихо причитать, и взывать к богу и матери божьей, да не легче ей было от этого.

И другие женщины — соседки ее — плакали, и причитали, и взывали к богу, и местный ксендз еле успевал уговаривать рыдающих, навещая их или выступая с проповедями в костеле. И винил во всех бедах Россию, и призывал следить за русскими эмигрантами, ибо они что-то там на своих дачах замышляют и, кажется, намерены отравить все колодцы мышьяком. И шпионят за каждым гуралом, и ждут своих солдат, которые рвутся к Кракову, но слава императорско-королевским войскам, которые преградили им дорогу своей грудью и именем господа Христа.

Франтишек Скупень, хозяин дома, гурал, сказал, получив повестку:

— Гуралам нечего делить с русскими, своими славянскими братьями… И пан генерал Пилсудский, который наводнил легионерами всю нашу округу, и Закопане — особенно, лучше бы не против русских гнал этих легионеров, а посмотрел бы хорошенько поблизости, где совсем рядом есть Краков, древняя столица Польши, и где еще есть другие польские города и земли, какие страдают под сапогом Франца-Иосифа. Так нет, ему надо воевать с Россией, пся его крев. Насточертели Габсбурги — вот как, — провел он рукой по горлу и убежденно добавил: — Свобода поляков возможна только после сокрушения австрийского режима. Разве я не то говорю? — спрашивал он, умоляюще глядя в лицо Ленину, ибо хорошо знал, что этот человек только и может ответить на его вопрос, измучивший всю душу.

Ленин смотрел на него, худощавого, с темным от работы и ветров лицом и с крупными синими жилами на длинных, сухопарых руках, и вспомнил только что выпущенную польскими социал-демократами листовку, в которой именно так и говорилось: национальная свобода возможна только после крушения нынешнего режима политического бесправия, и пролетариат объявляет борьбу своим правительствам, своим угнетателям.

И подумал: молодец, Франтишек Скупень, Тихий, замкнутый, а читает хорошие вещи, а вслух ответил:

— Правильно, Франтишек, очень правильно вы оцениваете положение вещей. Не забывайте об этом там, на фронте, авось и другие согласятся с вашими мыслями и кое-что смогут предпринять против именно тех, о ком вы говорите. Например, повернуть винтовки против них, угнетателей, придет время, и объявить войну им, как говорится в той листовке ваших польских социалистов, которую вы, по всей вероятности, читали, — она только что выпущена.

— Она вот, — достал Франтишек из-за пазухи листовку и спросил: — Я и хотел узнать, что мне теперь делать с ней? Рвать — жаль, а брать с собой на фронт…

— Опасно, понимаю. А вы запомните ее слова хорошенько, чтобы можно было сказать наизусть при случае.

— Я ее и так запомнил, пан Ульянов. Это некоторые считают, что Франтишек — крестьянин, мол, темный человек. Нет, господа, Франтишек придавлен такой жизнью, но никак не темный хлоп и быдло. И он кое-чему научился у революционеров, которые приходят и приезжают к вам, и у наших, как Яков Ганецкий, к примеру. И вы еще узнаете про Франтишека, если он уцелеет на войне, клянусь, пан Ульянов… Франтишек слышал ваш реферат в Кракове: о русских социалистах и национальном вопросе. И тут не раз слушал ваши речи…

— Я рад, Франтишек. А вот паном меня называть не следует. Мы с вами — товарищи по общему делу борьбы за счастье народа. Правильно я понял вас? — спросил Ленин С мягкой улыбкой.

Франтишек порывисто пожал его руку и ответил:

— Очень правильно. Это я и хотел вам сказать. Товарищ Ленин…

Сейчас, проводив Франтишека на войну, хозяйка Тереза плакала, не переставая, и на чем свет стоял поносила всех, кого считала в этом повинным: власти, своих гуралов и даже ксендза, и возмущалась:

— …Губошлепы, пся крев, только баб ругать способные, а сами — как скотиняки идут убивать друг друга. А почему не возьмут в руки ружье и не начнут убивать своих притеснителей и катов австрийских? Ох, матерь бозка, и почему ты не сделала баб мужиками? Я бы в первую очередь сняла голову ксендзу, какой натравляет людей друг на друга. Как же можно так жить, пани Надежда? Так нельзя жить людям…

Ленин слышал ее причитания и сказал Надежде Константиновне:

— Наденька, нельзя ли как-нибудь умерить ее горе? Ведь этак можно и слечь. Придумай что-нибудь с Елизаветой Васильевной. Впрочем, извини, она и сама больна и не стоит ее тревожить. Ах, разбойники, ах, мерзавцы! Все же схватились, вцепились друг другу в глотки, — возмущался он. — Двое разбойников напали на троих прежде, чем те успели изготовить ножи. Чудовищное преступление! Миллионы людей погибнут в этой мясорубке адской!..

Надежда Константиновна вспомнила, что Ленин говорил о войне месяца за три до ее начала одному дотошному журналисту, когда тот спросил в Кракове:

— Говорят, что вы не хотите войны. Правда ли это?

— А почему я должен хотеть ее? Наоборот, я делал все и буду делать, чтобы помешать войне. Я не хочу, чтобы миллионы пролетариев, крестьян истребили друг друга, платя кровью за безумие власть предержащих, капитализма.

Журналист был поражен: противники Ленина говорили как раз об обратном: что он готов поджечь и сжечь весь мир. Он так и сказал, но Ленин спокойно возразил:

— Объективно предвидеть войну и в случае, если она все же возникнет, наилучшим образом ее использовать в интересах пролетариев и крестьян — это одно. Желать или требовать войны и работать на нее — это совсем иное дело. Это — преступление.

Надежда Константиновна помнила этот разговор с журналистом, но забыла его фамилию и спросила:

— Володя, а ты не забыл фамилию того журналиста, которому ты Давал интервью в Кракове в апреле?

— На бульваре Плянты? В кафе Яниковского? — спросил Ленин и ответил: — Его фамилия, кажется, Майкосен Альфред. Да, Майкосен.

А что? Я что-нибудь тогда сказал ему не так, имея в виду, что война началась? Но я и сейчас повторил бы те свои слова, хотя императорско-королевскому правительству Вены это может не понравиться. И даже дополнил бы их: платить кровью за безумие самодержавия.

Он помолчал немного, словно продолжал думать о чем-то своем, и сказал совсем неожиданно:

— А знаешь, Надя, что мне пришло на ум? А ведь австрийские власти могут нас, русских, интернировать. Тебе не приходила в голову подобная перспектива?

— Не приходила. Но ныне все может случиться. Кругом такой шум-бум шовинистический и ура-патриотический, что всего можно ожидать. За русскими эмигрантами уже ходят но пятам, ксендз натравливает следить. Тереза говорила.

— По пятам ходят? — удивился Ленин и воскликнул: — Мерзость! Архиподлейшая и низкая! И надо этого провокатора-ксендза разоблачить в наших газетах, я об этом подумаю. И все же только из-за этого покидать Белый Дунаец нет смысла. Отсюда мы все же сумеем поддерживать связи с Россией, с «Правдой», с товарищами-партийцами из низовых организаций. Впрочем, надо еще раз собрать всех наших «поронинцев» и потолковать об этом. Быть может, лучше что-либо предпринять заранее…

Однако предпринимать что-либо было уже поздно: вечером этого же дня пришел комендант местной жандармерии вахмистр Матышчук с понятым крестьянином и объявил:

— Я буду производить у вас обыск, так как на господина Ульянова поступил донос, что он срисовывает местность под видом прогулок. Идет война, и вы понимаете, что это значит.

У Надежды Константиновны округлились глаза, и она хотела перевести эти слова Ленину, но он и без того все понял и взорвался. Его подозревают в шпионаже! Можно ли придумать глупость более несусветную? От жандармов можно ожидать все, что им вздумается, тем более здесь, в чужой стране, во время войны, но такого навета, а вполне возможно, что и провокации, трудно было и вообразить. Да, конечно, жандармы есть жандармы и все шиты на один лад, и он достаточно знал их повадки, и провокационные манеры, и приемы и тем не менее был огорошен крайне и, сорвавшись с места и сделав несколько шагов взад-вперед по большой комнате, остановился против вахмистра, расг сматривавшего косым взглядом комнату-столовую и настороженно поглядывавшего на лестницу, что вела наверх, — знал, что там именно находится все, о чем шла речь в доносе.

Ленин продолжал возмущаться.

— И вы, жандармы, отдаете себе отчет в том, что сказали, что сделали? — напустился он на вахмистра, так что тот немного даже оробел, однако скоро обрел надлежащую форму.

— Но на вас есть донос, господин Ульянов! — патетически произнес он, скорее по тону, каким говорил Ленин, поняв его слова.

— Вы подумали о той элементарной вещи, которая называется здравым смыслом: я, социалист-эмигрант, не имеющий права жить в России, преследуемый самодержавием лично, как его давний противник, что я могу заниматься шпионской деятельностью во имя этого самого самодержавия? Абсурд же архинелепейший! Глупистика архинеуклюжая, которую трудно представить, даже обладая самой пылкой фантазией. Надя, переведи это сему господину. Добавь, что меня отлично знает краковская полиция, где я самым подробнейшим образом давал показания комиссару, и что я немедленно к ней обращусь.

Надежда Константиновна не подавала вида, чтобы Ленин совсем не разъярился и не напустился бы на жандарма себе же на беду, и перевела его слова мягко, от себя добавив:

— Господин Ульянов является самым яростным врагом русского самодержавия и известен всем европейским социалистам, в том числе и депутатам австрийского парламента Адлеру и другим. Его просто невозможно подозревать в какой-либо деятельности в пользу русского царизма.

Вахмистр был просвещен и возразил:

— Знаем мы этих европейских социалистов: все выступили против нас заодно со своими правительствами — нашими врагами. Так что, госпожа Ульянова, я обязан произвести обыск, составить протокол и препроводить господина Ульянова в уездный старостат, в Новый Тарг.

И начал обыск с того, что осмотрел столовую, затем поднялся на второй этаж по дощатой лестнице из крепких сосновых досок, осмотрел комнату, где Ленин жил и работал, даже сильно нажал ногой на половицу, шириной в добрых пол-аршина, и сказал весьма похвально:

— Добрая хата, добрый был хозяин Франтишек Скупень, дай ему бог вернуться домой живым-невредимым. Тереза, должно, ревет каждый день? — спросил он у Надежды Константиновны, видимо желая сгладить неприятное впечатление от своего появления здесь интимностью этих слов.

— Все время плачет. Говорит, что лучше бы он сидел дома, ей было бы спокойнее с сынишкой.

— Тереза — баба добрая, но дурная. Война, надо же кому-то идти на нее? А сыну Франтишеку уже пятнадцать годков, так что почти кормилец. И должен гордиться своим отцом — он шел в строю храбро, как герой, и наверняка вернется с войны с медалькой.

Надежда Константиновна видела, как шел Франтишек-старший: голова опущена, руки висят, как плети, ноги идут, как в неволе, но говорить об этом не стала. Не до Франтишека было: жандарм сказал, что на Ленина поступил донос. Обвинение в шпионаже! Можно ли было придумать глупость более несуразную? Кому взбрело в голову подобное? Донос ксендза, к которому бегает Виктория? Или донос самой Виктории, написанный под диктовку ксендза, который всячески разжигал шовинистические страсти с амвона? Надежда Константиновна сама слышала, как возвращавшиеся из костела женщины грозились всем русским, если власти не арестуют их и не посадят в тюрьму. Но что с них взять? Темнота кромешная…

Ленин ходил по комнате, ожидая, пока вахмистр закончит обыск и начнет допрос и составление протокола. И думал: зря, напрасно он задержался здесь с семьей, надеясь, что горный климат, как говорили врачи, поможет Надежде Константиновне, страдавшей базедовой болезнью. Все равно не помог. И лучше бы было ехать из Кракова прямым сообщением в Швейцарию, ибо совершенно ясно было уже после Сараева: войны не избежать, Австрия упорно к ней стремится, подстрекаемая Германией, и не идет ни на какие переговоры с Сербией и Россией. И Пуанкаре конечно же все уже обсудил с Николаем Вторым, когда только что был в Петербурге, и Николай уже объявил мобилизацию четырех военных округов, как пишут газеты.

И Ленин возмущался: «Чего еще нужно было ждать, позволительно спросить? Все было предельно ясно и понятно, и сидеть вблизи русской границы было небезопасно. И вот досиделись: я — шпион! Чудовищно! Меня, конечно, арестуют. А что будет с Надей? С ее больной матерью? Денег нет, присланные Самойловым из Женевы пятьсот франков не выдают. К польскому обществу вспомоществования политическим эмигрантам обращаться неудобно, есть другие, более нуждающиеся товарищи из русской эмиграции. А в кутузке, в коей я могу очутиться, много не заработаешь на хлеб насущный, ничего там не напишешь и никуда оттуда не пошлешь. Да и границы все закрыты, посылать не придется вообще. Получается, что и дела не из завидных и придется что-то предпринимать немедленно. Иначе будет поздно…»

— Господин Ульянов, прошу вас сесть. И отвечать на мои вопросы, — прервал его размышления вахмистр Матышчук.

Ленин сел на табурет и увидел: Матышчук открыл ящик стола и хозяйничал там, как в своем собственном, доставая письма и складывая их стопкой на столе, потом достал дамский никелированный браунинг, один патрон к нему, осмотрел их и спросил:

— Разрешение на браунинг имеется? Нет, конечно, поэтому конфискуется, — И, вложив патрон в обойму, спрятал браунинг в карман, — А что это за тетради, таблицы цифр? Шифр, должно? — спросил он у Надежды Константиновны.

— Это моя работа по аграрному, сельскохозяйственному то есть, вопросу и таблицы к ней. Никакого отношения все это к шифру, как вы говорите, не имеет, — ответил Ленин, недовольно поворочавшись на табурете, а потом встал, отставил его в сторону и остался стоять у стола, за которым, как у себя дома, восседал Матышчук и, тупо уставившись в тетради злым взглядом, покручивал толстый ус полными красными пальцами.

Надежда Константиновна хотела перевести слова Ленина, но Матышчук сказал, что он понял все, и опять стал копаться в столе, ища что-то там особенное. Но ничего более там не было, и он закрыл его и принялся за протокол, а стопки писем, за которые более всего боялись Ленин и Надежда Константиновна, отодвинул рукой в сторону, вовсе ими не интересуясь или делая вид, что не интересуется.

Допрос ограничился самыми общими вопросами о биографии Ленина и его занятиях здесь, в Белом Дунайце, о целях прогулок по окрестностям с русскими эмигрантами, наконец о том, кто и почему присылает Ульяновым деньги.

— …которые вы теперь все равно уже не получите. В Кракове лежат на ваше имя четыре тысячи рублей, в Поронино пришли из Швейцарии пятьсот франков… Какие это деньги? — спрашивал вахмистр.

Надежда Константиновна ответила:

— У моей мамы была сестра в России, в Новочеркасске, столице донских казаков, классная дама. За тридцать лет педагогической службы она кое-что скопила и завещала моей маме. Теперь тетя умерла, и вот ее сбережения пришли сюда по завещанию. А деньги из Женевы прислал наш товарищ по партии, Самойлов, который лечится в Швейцарии.

Вахмистр был удовлетворен ответом и более о деньгах не спрашивал и погрузился в составление протокола, сказав:

— Я должен все это записать. А господина Ульянова должен препроводить в старостат, в Новый Тарг.

— То есть вы, попросту говоря, хотите арестовать меня? — спросил Ленин, все время стоявший молча.

— Я не хочу вас арестовывать, я хочу препроводить вас в Новый Тарг, а там староста скажет, что делать дальше, — ответил вахмистр, а когда окончил протокол, встал из-за стола, вышел на балкончик посмотреть, что творится на улице, и, вернувшись, произнес с полным разочарованием в голосе:

— Идет. Льет. А не буду я препровождать господина Ульянова в комендатуру. Скажите ему, чтоб завтра он сам пришел к шестичасовому утреннему поезду, я его там буду ждать. Поедем вместе.

Надежда Константиновна перевела, хотя Ленин и без этого понял, о чем речь, и предложила вахмистру чаю:

— А тем временем и дождь перестанет.

Ленину это не очень понравилось — ухаживать за жандармом, но вахмистр и сам отказался, сославшись на дела, и еще раз напомнил, что господину Ульянову нельзя опаздывать к поезду, а его, вахмистра, подводить.

Уходил он, спускаясь со второго этажа, гулко стуча сапогами по деревянным ступеням так, что все в доме гремело, и больная мать Надежды Константиновны спросила из своей комнаты на первом этаже:

— Надя, кто там так стучит? Или к нам пришли солдаты?

Надежда Константиновна не хотела, чтобы мать знала обо всем происшедшем, и ответила:

— Гость один. С почты. У него сапоги подкованы, вот и шум такой… Ты не беспокойся, мамочка, я сейчас приду, чайку тебе принесу.

Говорила и думала: все равно сказать придется. Но лучше не сегодня. Завтра все станет более ясным, после Нового Тарга. А если… наоборот, все станет еще более неясным? Тревожным? Тогда останется одно: обратиться к товарищам в Вене, к Адлеру и другим депутатам парламента, которые знают Ильича и могут помочь, — рассуждала она, следуя за вахмистром, и едва не ткнулась головой в его широкую спину, так как он внезапно остановился и, обернувшись, сказал громко, по-польски:

— Не забудьте, пани Ульянова: завтра к шестичасовому поезду. Иначе будет нехорошо. Плохо может быть. Война, сами понимаете.

Надежда Константиновна готова была ответить: «Да уходите же вы наконец со своими предупреждениями», но лишь кивнула головой и наконец проводила жандарма. Потом закрыла дверь, прислонилась к ней плечом и простояла минуту-две, не двигаясь. И не слышала шума дождя, и вообще ничего не слышала, в том числе и голоса матери: «Надя, закрой форточку!»

«Досиделись. Вблизи России. Чтобы удобнее было переписываться, принимать товарищей. Что же делать? Что делать теперь?» — думала она и почувствовала: она вся дрожала и даже зубы слегка стучали, как бывает, когда сильно озябнешь.

И пошла на кухню приготовить стакан чаю. Навстречу ей шел сверху Ленин — задумчивый, медлительный, с опущенной головой, будто высматривал, на какую ступеньку лучше стать, или разучившийся спускаться вниз по этим ступенькам из широких, толстых досок и будто пробовал каждую — не обломается ли? — а потом уже ставил ногу на нижнюю. А ведь еще сегодня он взбегал наверх через две ступеньки разом, как делал в Париже, на Мари-Роз. Значит, он ясно представляет себе, что может быть с ним в Новом Тарге завтра: арест. Если не более того.

И Надежда Константиновна спросила:

— Ты куда собрался, Володя? И задумался шибко. Или ты полагаешь…

Он как бы очнулся, поднял голову и ответил:

— Пустяки. Допросят, и на том дело кончится. Не шпион же я, на самом деле! Обычные жандармские выдумки. Я думаю съездить к товарищам, рассказать о случившемся. Я быстро, так что ты не волнуйся. И Елизавете Васильевне… — приложил он палец к губам и стал одеваться.

И уехал на велосипеде. В черную ночь. В проливной дождь и ветер.

Надежда Константиновна напоила мать чаем, рассказала ей о новых ценах на картошку и молоко, о том, как плачет все дни пани Тереза Скупень, и ни слова не сказала о визите жандарма, будто ничего и не случилось.

Елизавета Васильевна догадывалась, что что-то было, и спросила напрямую:

— Надюша, а ты, кажется, обманываешь меня. Я же слышала по стуку сапог, что кто-то был из военных… Не случилось ли чего?

— Нет, ничего особенного не случилось… А приходил человек с почты, сказал, что нам пришел перевод из России, но что его не выдадут из-за того, что идет война, — придумала Надежда Константиновна, забыв, что об этом переводе она уже говорила матери.

— Так он же был на днях у нас, человек с почты. Ох, Надюша, сердцем чувствую, что что-то случилось. Но коль ты утверждаешь, что ничего особенного нет, будь по-твоему.

Надежде Константиновне было неловко, было стыдно, что она вынуждена обманывать мать, впервые, кажется, за всю жизнь, но иначе поступить она не могла: мать была слишком больна и — как сказать? Быть может, ей и жить-то уже осталось всего ничего.

И, поднявшись наверх, привела в порядок стол Ленина, положила на места книги, письма, газеты и черновики работ Ленина — все, что вахмистр перешерстил, однако не взял с собой, кроме тетрадей и справочных таблиц, потом подмела в комнате, на улицу выглянула — не перестал ли дождь. Но дождь лил по-прежнему.

Надежда Константиновна села на гуральский табурет, с прорезью посередине, прислонилась головой к теплой деревянной стене из таких же широченных досок, как и пол, и закрыла глаза, полная тревог и самых мрачных предположений. Если Ленину будет предъявлено обвинение в шпионаже — дело может принять крайне опасный характер: военно-полевой суд особенно разбираться не станет, где правда, а где ложь. И может вынести решение непоправимое. Трагическое. И тогда…

Ей даже страшно стало от одной мысли о том, что может быть, если дело перейдет в военно-полевой суд. Война, всем мерещится черт знает что, а для русских вдвойне опасно попасть под подозрение — верный расстрел. Значит, надо немедленно что-то предпринять. В полиции Кракова, в наместничестве во Львове, в Бюро Второго Интернационала, наконец, поставить в известность Виктора Адлера, депутата австрийского парламента. И попросить его помощи.

Надежда Константиновна готова была уехать на почту и составить депеши в Краков, в Вену, во Львов. Но, подумав, решила: нет, надо прежде точно узнать, что вменит в вину Ленину старостат в Новом Тарге, а уже затем действовать. Но тут же внутренний голос твердил: «Нет, следует действовать немедленно. Что вменит в вину Ленину старостат в Новом Тарге — станет известно лишь завтра, а сегодня и без того уже известно: жандармерия приписывает Ленину шпионаж. Значит, в Новом Тарге может быть арест».

Надежда Константиновна встала и нетерпеливо посмотрела на улицу, открыв дверь так, что дождь бросился в комнату веером брызг, холодных и колких, как осенью.

Она закрыла дверь, стряхнула с себя брызги и опустила голову в печали и каком-то странном, неведомом раньше, чувстве глубокого одиночества. И отрешенности от всего, что окружало. И отчужденности. Всех. От них, Ульяновых-Лениных. Вчера еще этого не было, вчера еще было обыкновенно, как у всех людей, и все куда-то кануло, и они стали чужими. Всему окружающему, всем. А ведь многие конечно же видели, как приходил жандарм, видели, что у них что-то долго горел и сейчас горит свет, а вот же ни одна живая душа не пришла спросить, что случилось, как будто все разом покинули эти места и постарались убраться отсюда подальше, а их, русских, проклятых ксендзом, бросили: пусть живут, как хотят. Или умирают, как хотят.

И вдруг далеко-далеко встала родина, Россия. Они же и ехали сюда, в Поронино, чтобы быть ближе именно к ней, России, чтобы быстрее получать письма от родных и близких, чаще встречаться с товарищами по общему делу, и вот она стала от них так далеко и такой недосягаемой, как будто их взяли и перенесли на другой конец света. Всю семью…

«Странно: я такого чувства не испытывала еще никогда. Быть может, потому что такого у нас не было за все время эмиграции? Очевидно… Ах, хотя бы скорее возвращался Володя. Я сойду с ума, честное слово», — думала Надежда Константиновна.

И ей хотелось сказать, крикнуть всем, всем: люди, как же так можно? У вас у всех ведь тоже горе, — угнали на войну близких, родных, и мы всей душой сочувствуем вам и проклинаем тех, кто повинен в вашем горе, и рады помочь вам словом и делом. А некоторые из вас проклинают нас, пишут доносы, угрожают всеми карами. Под науськивание попов и жандармов. Как же так можно, люди, милые вы мои? Так же нельзя жить.

…Сколько она так сидела, она не заметила. Не заметила и того, что плакала. И того, что дождь давно прошел и на улице, над Татрами, мягко светила луна и уже зажгла на деревьях серебряные огоньки, а в Белом Дунайце разлила искристые белые дорожки, будто светлый путь готовила какому-то счастливцу.

Заметила, когда в комнату поднялся Ленин. Нет, он пришел тихо и молчаливо, не так, как приходил обычно — шумно, размашисто, еще издали что-нибудь говоривший громко, или радостно, или возмущенно. Сейчас он просто вошел, и остановился, и смотрел на нее пристально и взволнованно, и наконец спросил:

— Наденька, милая, ты плачешь? Не надо, прошу тебя. Все обойдется. Я дал телеграмму директору краковской полиции, товарищи Ганецкий и Багоцкий телеграфировали доктору Мареку, привлекли к делу польских писателей. Успокойся, все будет хорошо, — и, подойдя к ней, обнял и поцеловал и сам взволновался от обиды, что жизнь выдавила слезы даже у такой кременной души, как его Надя, видавшая всякие невзгоды.

— Я ничего. Я не плачу, Володя, с чего ты взял? — отговаривалась Надежда Константиновна, утирая слезы.

За окнами было тихо, дождь кончился, и луна уже забралась на балкончик и заглядывала в комнату, белоснежная, немного озорная, и казалось, что она вот-вот ввалится в комнату и зальет все вокруг серебряным светом — и в нем потонет и исчезнет. Но медлила, что-то высматривала окрест, и не могла осилить темень непроглядную и первозданный мрак, и ждала своего часа. Пройдет темень, отступит мрак все едино, и свет розово-белый и яркий прогонит все прочь, и она вручит солнцу свои серебряные шлейфы.

И засветится земля ослепительным светом, и засияет новый день, какого еще не было.

А пока была ночь.

Ленин и Надежда Константиновна провели ее, не сомкнув глаз. А утром следующего дня Ленин пришел к поезду на Новый Тарг и уехал вместе с вахмистром Матышчуком.

Вечером Матышчук вернулся в Поронино один.

Ожидавшие поезда Надежда Константиновна и Яков Ганецкий спросили у него, что с господином Ульяновым и почему он не вернулся.

— Господин Ульянов арестован и заключен в тюрьму Нового Тарга. По подозрению в шпионаже, — отрубил жандарм.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

И наступили дни горше горьких…

Ленин кипел, возмущался, протестовал пуще прежнего:

— Это — сущее безобразие! Вопиющее самоуправство вахмистра Матышчука! На каком основании, позволительно спросить, он заподозрил меня в шпионаже и настрочил ложный донос? Я, русский политический эмигрант, всю жизнь воюющий с русским самодержавием, которое с превеликим удовольствием укокошило бы меня при первой возможности, — и вот, оказывается, я шпионю в пользу этого самодержавия! Ну, можно ли придумать глупость более несуразную, архинелепейшую и пошлейшую? Нет, нет, я этого так не оставлю, я буду жаловаться и требовать наказания повинных в сем безобразии чинов полиции. В конце концов я еще и юрист по образованию и, смею вас уверить, кое-что смыслю в таких делах, как аресты и заключение в тюрьму за здорово живешь.

Он говорил это по-немецки уездному старосте Гродзицкому, который объявил ему, что арестовывает по подозрению в шпионаже в пользу русского самодержавия, а Гродзицкий смотрел на него — возбужденного, яростного, сверлившего его, уездного старосту, пронизывающими насквозь глазами — и перелистывал донесение Матышчука, и вчитывался в то место, где вахмистр писал по поводу Ленина:

«Произведенным расследованием установлено, что все это — неправда, ни один свидетель этого не показал, а заявляют лишь, что его видели только гуляющим по окрестностям».

И староста мысленно говорил жандарму: «Идиот, на кой же черт ты заварил тогда эту кашу? А теперь мне — на голову».

А Ленину сказал, тупо глядя в донесение и тыча в него жирным правым указательным пальцем:

— А по какому праву вы так разговариваете со мной, если здесь ясно написано, что вы подозреваетесь в шпионаже? Вы сами понимаете: война, все может быть, значит, я обязан арестовать вас и определить в тюрьму, а дело на вас передать в окружной суд. Так что разговаривать мне с вами не о чем, — отрубил он грубо, по-солдафонски и поднялся из-за своего старого стола с ободранным зеленым сукном.

Потом уже, когда пришел вызванный им тюремщик Юзеф Глуд, добавил более мягко:

— В суде разберутся, выяснят все и могут освободить вас. Тем более что за вас ручаются видные люди: доктор Марек, депутат галицийского сейма, доктор Длусский, директор санатория в Закопане, и писатели польские, многие социалисты. Но социалисты всегда были против монархов и против войны, так что они — не в счет.

Ленин глянул на его заросшее рыжей бородой, с легкой синевой под глазами лицо, вытянутое и тупое, и подумал: перед свиньями нечего метать бисер, не поможет.

Юзеф Глуд определил его в камеру номер пять Ново-Таргской тюрьмы, узкую и длинноватую, с одним зарешеченным окошком, выходившим на улицу Широкую, так что все ее шумы отчетливо были слышны, отобрал вещи и записал, что именно: «девяносто одна крона и девяносто девять галлеров, черные часы и ножик».

Ленин попросил, тщательно подбирая польские слова:

— Принесите мне чернила, бумагу, перо. Стоимость этого вычтете из моих денег. И еще каких-нибудь книг на польском языке.

Тюремщик согласно кивал головой и обещал сделать все.

— Как вы есть благородный человек, пан Ульянов. Я и камеру для вас определил на одного и чистенькую, чтобы вам не мешали наши хлопы и воры, как Ванька-цыган.

Ленин поблагодарил скорее по привычке, потом осмотрел камеру, пощупал соломенный матрац на маленькой железной кровати, сел на табурет и проверил, надежен ли, на окно бросил взгляд, и в это время раздался совсем рядом красивый низкий голос:

— Дите, говорю, сбереги! Я не скоро возвернусь теперь!

Кто кому кричал — не понять было, но голосу никто не мешал, и он продолжал раздаваться еще несколько минут, а потом затих.

Ленин сидел на табурете и думал: всего, чего хотите, можно было ожидать в связи с началом войны Австрии с Россией, даже интернирования или удаления из Поронина, из Кракова, так как линия фронта находилась всего в двухстах верстах отсюда, но такого, как подозрения в шпионаже, даже во сне не могло привидеться. Но делать было нечего, и оставалось положиться на добросовестность уездного суда и на товарищей, помощь которых обещали Ганецкий и Багоцкий. Если еще и польские писатели вступятся — это действительно может ускорить освобождение из этой дыры, из Ново-Таргской тюрьмы, похожей на скотозагонный пункт с одноэтажным зданием, с решетками на окнах и просторным двором.

И Ленин стал понемногу успокаиваться и решил ждать, что будет дальше. Во всяком случае, при первом же допросе станет ясно, куда дело клонится. Если судить по грубому тону и раздражению австрийского холуя, старосты Гродзицкого, — хорошего ожидать нечего. «Война, всеобщий шовинистический угар, подозрительность и ненависть — этого вполне хватит, чтобы состряпать любой приговор. И даже укокошить», — думал он, медленно шагая из угла в угол камеры и опустив голову.

И вспоминал: а как все хорошо наладилось! Встречи с товарищами из России, приезд депутатов Думы, совещание членов ЦК и низовиков партии, переписка с самыми отдаленными уголками российского подполья, со ста адресатами! А томительно-радостное ожидание новых известий из России! Новых писем о новом революционном подъеме в Питере, в Москве, в Донбассе, на Урале, в Иваново-Вознесенске!.. И вот все оборвалось самым неожиданным образом и более не восстановится, не наладится до конца войны. А ведь здесь, в Поронине, уже началась подготовка к новому съезду партии большевиков. Когда теперь можно будет возобновить ее, созвать съезд? События так обернулись, что придется изменить решительно все: тактику борьбы, стратегию ее, программу действий, начиная с центральных органов — вплоть до местных организаций. Меньшевики и на этот раз не выдержали испытания и, не успев проголосовать в Думе против военных кредитов, переметнулись в стан «защитников отечества», сиречь монархистов.

В Париже же наши заграничные меньшевики, впрочем, как и эсеры, не могли придумать ничего лучшего, как пойти во французские волонтеры, коих на фронт провожал сам Плеханов. Плеханов стал оборонцем! Чудовищно! Кайзера Вильгельма поносит, как первостатейного разбойника, а «своего» царя-батюшку поддерживает. Чудовищно же, милостивый государь, Георгий Валентинович! А абсурдно до невероятия, да-с! Впрочем, зачатки этого вами были уже заложены десять лет тому назад, на Втором съезде. Дал бы бог, чтобы вы окончательно не скатились в болото отпетой контрреволюции…

Он не заметил, что опять начинает возбуждаться и нервничать, опять начинает думать и тихо разговаривать и рассуждать так, как если бы был на воле, а не в этой противной камере, хоть и выбеленной, как для смотра, и сказал себе: спокойнее, не дать разыграться эмоциям, держаться во что бы то ни стало и не развинчиваться. Подумать лучше, как теперь быть Наде с больной матерью, чем жить, что делать, — это главное. А мне — не впервой сиживать в подобных заведениях, не привыкать. Правда, давненько то было — и вот вернулось на круги своя…

Раздумья его прервал вошедший Юзеф Глуд и удивленно произнес:

— И вы никуда не уходили?

Ленин не менее удивленно спросил:

— А куда я должен был уходить? Да и дверь-то заперта, поди.

— А вы, видать, не пробовали… Я-то только прикрыл, а не запер. Матерь бозка, не говорите этому австрийскому быдлу Гроздицкому, пан Ульянов. Этот кабан и в зубы даст, не задумываясь. Приходилось получать не раз, — говорил Юзеф Глуд, раскладывая на столике бумагу, конверты, ручку и карандаши, а когда достал из кармана брюк ученическую белую чернильницу, таинственно сказал: — В канцелярии взял. Обойдутся и пузырьками, пся крев… Да, — вспомнил он и тихо продолжал: — Тут гурали некоторые сидят: кто за долги, кто за прочие мелочи. Они спрашивали меня, не могли бы вы составить им прошение властям по их делам?

Ленин улыбнулся:

— А откуда они знают, что я могу составить подобные прошения?

— Так это же я им тайком сказал.

— Ну, раз вы сказали, полагайте, что я смогу помочь им, — сказал Ленин шутливо и поблагодарил за принесенное: — Спасибо вам за все.

И, сняв пиджак и повесив его на спинку кровати, прошелся по камере, постоял в углу, потом сел за стол, взял лист почтовой бумаги, ручку и глубоко задумался.

И потекли дни печальной чередой… Особенно для Надежды Константиновны. Каждый раз она приезжала в Новый Тарг утренним поездом, часами бродила по улицам в ожидании встречи с Лениным и нетерпеливо спрашивала, когда он выходил в комнату для свиданий: не изменилось ли что в его положении? И каждый раз разочарованно слышала одно и то же:

— Пока ничего. Сижу, хожу взад-вперед по камере, думаю, иногда кому-нибудь напишу прошение, крестьяне просят, вот и все. Ты ничего не привезла мне почитать? Ну, хотя бы Клаузевица или лучше всего — словарь Даля. Чудесная штука: читаешь и будто по всей Руси путешествуешь, — восторгался Ленин слишком преувеличенно и подчеркнуто, словно Надежда Константиновна не видела, не чувствовала нарочитость всего этого.

Он как бы спохватился и смущенно произнес:

— Гм, гм… А от директора краковской полиции нет ответа на мою телеграмму? Или на твою? От старика Адлера? От других? Ничего, понимаю. Но ты не беспокойся, Наденька, все кончится благополучно, вот увидишь, — и вновь говорил подчеркнуто бодро, уверенно, словно точно знал, что его судьбе ничто плохое не угрожает и словно угроза нависла не над его семьей, и только по тому, что он то и дело хмурился и умолкал и делал шаг-два взад-вперед, опустив голову и о чем-то думая, было видно: он все хорошо понимает и чувствует всю опасность дела, но ничем утешить ее, самого близкого человека, супругу и друга, не может.

Надежде Константиновне больно было смотреть: ведь не удается ему выглядеть этаким бодрячком-оптимистом, не его это роль, и волнуется он не меньше ее, и понимает отлично весь драматизм происшедшего с ним. Но и ей не хотелось разочаровывать его в этом мнимом оптимизме, хотя она-то лучше его видела: необходимые меры предпринимаются, польские общественные деятели буквально атакуют власти местные и краковские и даже Вену, но пока ничего ощутимого нет.

Однако и она внешне спокойно ответила:

— Краковская полиция ответила, я тебе уже говорила: против тебя у них ничего предосудительного в области шпионажа нет. Пашковский говорил Якову Ганецкому, что ты при допросе произвел на него хорошее впечатление и что он не верит в то, то Матышчук настрочил в своем донесении.

— Говорил? Вот видишь, — оживился Ленин, — Я так и знал: он вел себя в высшей степени прилично, даже по-товарищески, если бы можно было отнести это слово к нему. Так что не следует сильно преувеличивать случившегося. А ты, по всей вероятности, все сильно преувеличиваешь, ибо даже почернела.

— Тебе приписывают шпионаж. Ты представляешь, что сие означает? Да еще во время войны?

— Гм, да, ты права, — задумчиво ответил Ленин и прошелся туда-сюда и спросил: — Как ты полагаешь, Надя, в России, в Питере знают о том, что здесь произошло? Мама… Я так боюсь за нее. Узнает, трудно ей будет.

— Я полагаю, что никто в России знать не может об этом, так что не стоит волноваться, Володя. У нас и без того хлопот достаточно, — ответила Надежда Константиновна, хотя точно знала от Ганецкого: в России, в либеральной газете «Русское слово», сообщалось об аресте в Кракове русских политэмигрантов, в том числе и Ленина.

— Ты, пожалуйста, не говори о том, что случилось, Елизавете Васильевне. При ее здоровье ей об этом лучше ничего не знать, — сказал он просительно, но Надежда Константиновна ответила с легкой обидой:

— Володя, как же я не скажу своей маме о таком несчастье? Сказала, разумеется.

— Гм, да, я понимаю. Мама есть мама. Я не осуждаю тебя, Наденька. Прости, пожалуйста… Но только не плачь, не плачь, я умоляю тебя. Все обойдется, не впервой, чай. И береги маму, Елизавету Васильевну.

На следующий день Надежда Константиновна сообщила Ленину:

— …Депутат галицийского сейма, доктор Зыгмунд Марек прислал из Кракова в Новый Тарг телеграмму с поручительством за тебя. Писатели Ян Каспрович, Владислав Оркан и доктор Андрей Храмец приезжали сюда, к старосте и уездному судье, выразили протест от имени польской интеллигенции и поручились за тебя письменно. Доктор Длусский, директор санатория в Закопане. И Стефан Жеромский, известный польский писатель, составил петицию о тебе к австрийским властям. Так что, быть может, что-то и получится, хотя дело твое находится у военных, а с этими господами не так легко сговориться. Да, из Закопане и отовсюду бегут все туристы, — рассказывала Надежда Константиновна. — Матышчук уже жалуется, что с тех пор, как он сделал у нас обыск, ему не дают покоя телеграммы, письма и посещения твоих защитников. Подлый, это он все и наделал.

Ленин повеселел и бодро произнес:

— Вот видишь, сколько порядочных людей вмешалось в это позорное для местных властей дело? Значит, есть на земле благородство и гражданское мужество. Не все еще удушили власть предержащие, и в грядущих событиях они в этом убедятся. На свою погибель, да-с! Это я им гарантирую…

И заходил по комнате оживленно, радостно-встревоженно, готовый, казалось, на крыльях улететь отсюда к людям, поднявшим голос протеста против провокационной затеи властей, и сказать им самые сердечные слова признательности и благодарности душевной, людям, ему незнакомым, но не побоявшимся сказать слово правды громогласно и мужественно, несмотря на военные строгости.

И Надежда Константиновна сказала себе в укор: «А я подумала было в первый день, после обыска, что все так стало мрачно вокруг, что уже и честной души не осталось на земле ни одной: время-то страшное, война…»

Еще через день она сообщила Ленину: его дело передано в Новый Сонч, в уезд, прокурору, и что прокурор переслал его в Краков, в военный суд краковского гарнизона.

Ленин опустил голову и подумал: это уже куда серьезнее, чем местный старостат. И кажется, впервые почувствовал предельно ясно: над ним нависла опасность, последствия которой трудно и предвидеть. Впервые в жизни. И в истории его «общения» с властями вообще, Русскими в частности. Но не подал вида, что все так вдруг обострилось, и сказал спокойно:

— Это даже лучше: Краков. Там меня знает полиция, и она уже Дала сюда надлежащую телеграмму. Это — всего лишь формальность, так как время — военное, а подобные дела подлежат разбирательству в военных инстанциях. Не придавай этому значения.

Надежда Константиновна готова была воскликнуть: «Да как же не придавать значения, когда дело находится в военном суде?! В военном же, — ты ведь это хорошо понимаешь, но делаешь вид, что это — всего только пустая формальность… Ох, что теперь будет — страшно и подумать», — однако ничего этого вслух не сказала, а сообщила:

— Я дала длинную телеграмму в Вену, Виктору Адлеру, как члену австрийского парламента и лидеру Интернационала. Вторую такую же дала во Львов, депутату доктору Диаманду…

— Большое тебе спасибо, Наденька, — взволнованно сказал Ленин.

— Погоди… В твое дело вмешались еще несколько видных польских общественных деятелей: адвокат Адольф Варский, член главного правления социал-демократической партии, члены правления Польской левицы Валецкий и Кошутская Вера, неутомимо действует наш эмигрант Борис Вигилев, которого ты знаешь по Закопане. Доктор Длусский и поэт Оркан, о которых я тебе говорила, поручились за тебя и письменно, как и Стефан Жеромский…

Ленин был растроган крайне и не знал, что сказать и как выразить свои чувства признательности этим людям, выступившим в его защиту. Он лишь молча поцеловал руку Надежде Константиновне и негромко сказал:

— Спасибо тебе превеликое, Наденька. За добрые вести. Передай, пожалуйста, всем этим товарищам мою самую сердечную, самую душевную благодарность. Если все кончится благополучно, я сам навещу всех и поблагодарю. Виктору Адлеру и Диаманду напишу при первой же возможности.

Надежда Константиновна разволновалась. Ленин впервые проговорился: «Если все кончится благополучно». Значит, он лучше ее знает об опасности и лишь скрывает это от нее. Но сказала с подчеркнутой радостью:

— Либкнехт и Клара сделали публичное заявление, осуждающее парламентскую фракцию германской социал-демократии за голосование военных кредитов.

— Честь и хвала им. В газетах есть? — спросил повеселевший Ленин.

— Есть… А вот о Георгии Валентиновиче… — запнулась Надежда Константиновна.

Ленин насторожился и нетерпеливо спросил:

— Что-нибудь отколол?

— Провожал в Париже с напутственной оборонческой речью наших волонтеров из числа эмигрантской публики. Говорят, есть среди них и наши, большевики.

— Этого и надо было ожидать. Этого и следовало ожидать, — произнес Ленин тихо и печально и опустил голову в задумчивости.

…Так они и встречались каждый день, в одиннадцать часов утра, в маленькой комнате для свиданий в тюрьме Нового Тарга, а вечером Надежда Константиновна возвращалась домой, в Белый Дунаец, кормила мать и рассказывала ей, что было нового за день, но нового главного пока еще не было, ибо Ленин продолжал сидеть в тюрьме.

Елизавета Васильевна молча выслушивала ее, просила прикурить папиросу и неизменно говорила:

— Во всем виновата я. Надо было противиться вашему переезду сюда, так как ничего тебе здешний горный климат не поможет. А надо было возвращаться в Швейцарию, там действительно климат для тебя лучше.

— Мама, ты же знаешь: дело не в климате, а в том, что сюда легче приезжать товарищам из России, легче Володе встречаться с ними, и он ведь этим жил все два года. Сколько совещаний он провел здесь, — ты знаешь сама. Так что ты ни в чем не повинна, поверь мне.

— Я лучше тебя знаю, кто повинен. Если бы ты не наняла в помощь мне эту подлую Викторию Булу, может быть, ничего и не случилось бы. Это она настрочила донос. Под диктовку ксендза. Мне только-только перед твоим приездом сказала хозяйка Тереза — приходила опять плакать. Я уже проводила ее совсем, дуру стоеросовую, Викторию. Купи ей билет до Кракова, куда она рвется, пусть едет к дьяволу. В объяснение с ней не входи.

Надежда Константиновна не удивилась: Виктория так Виктория. Жаль только, что ее принимали как члена семьи, как свою и не разглядели в ней мелкую душонку. А ведь — дочь местного крестьянина, Франца Була. Кто мог ожидать от нее такой подлости?

— Я дам ей вперед жалованье. Объяснений — никаких. Мне жаль, что ты, очевидно, разговаривала с ней и нервничала.

— Я с ней не разговаривала. Не стоит тратить слова на такую дуру. И с отцом ее не стоит говорить. Мало ли что он подумает? Мы-то — чужестранцы, да еще русские, всякое может случиться. Впрочем, худшего, что случилось, уже не будет… Как там Володя? Держится молодцом, надо полагать?

— Держится, как всегда. Нервничает, беспокоится, конечно, но вида не подает. О тебе спрашивал, велел беречь тебя.

Елизавета Васильевна помолчала немного, покурила и, положив папиросу в пепельницу, задумчиво произнесла:

— Обо всех печется, только не о себе. Спасибо ему, мне уже осталось недолго торчать на этом свете, Надюша. Смотри за ним, доченька, не жалей себя, и судьба вознаградит тебя, придет срок. А он, придет, я верю в это.

Надежда Константиновна прильнула к ней и не удержалась, выдала свои треволнения:

— Мне кажется, что я его больше дома не увижу. Военное время, а ему вменяется в вину шпионаж. Ужас! Ведь столько людей поручилось, а власти не выпускают его, — говорила она и не стала таить слез, заплакала и добавила: — Осталась еще одна надежда: на Виктора Адлера. Мы с Яковом Ганецким дали ему две телеграммы. Он хорошо знает Ильича.

— Ничего, Володя, он — крепкий, все сдюжит. А они все равно выпустят его, не могут не выпустить. Слишком известен в Европе, революционер и враг русского царизма, — низким голосом говорила Елизавета Васильевна, гладя ее по голове сухой шершавой рукой, и поцеловала. — А ты поплачь, поплачь, не скрывай слез. Так легче будет… И отдохни немного, — на тебе лица уже нет. Я сама приготовлю чай, — вот не знаю, есть ли у нас сахар…

— Отдыхать некогда. Надо собираться. Если все кончится благополучно, мы должны немедленно уехать в Швейцарию. Здесь нам более жить нельзя.

— И хозяйка Тереза так говорила… «Ох, клятые, что наделали со своей войной. Все пошло кувырком, всю жизнь изломали, и неизвестно, что будет с нами завтра. Человек должен бояться человека! Это — если слушать ксендза, пся его крев. Как можно так жить?»

День девятнадцатого августа начался как обычно: Надежда Константиновна встала рано — да она почти и не спала уж которую ночь, — приготовила яичницу матери, вместе с нею попила чаю — от завтрака отказалась — и пошла на станцию унылой походкой, как больная, низко опустив голову, словно прохожих стеснялась, хотя их не было.

На вокзале ее ожидал Яков Ганецкий и встретил сдержанной радостью:

— Я ночью приехал из Кракова, обошел там всех и вся, военных и гражданских. Кажется, они что-то знают, так как все уверяли меня, что господин Ульянов будет освобожден, следует лишь исполнить некоторые формальности. Так что — выше голову, мой друг!

Действительно, в Новом Тарге, в тюрьме, Надежду Константиновну встретил член суда Пашковский, пришедший поздравить Ленина с освобождением, и показал ей телеграмму из Кракова:

«Окружной суд. Новый Тарг. 9 часов 50 минут. Владимир Ульянов подлежит немедленному освобождению. Военный прокурор при императорско-королевском командовании…»

— Вот так, уважаемая госпожа Ульянова. Я это и предвидел. Поздравляю.

И Надежду Константиновну пустили в камеру Ленина, под пятым номером, помочь собрать вещи.

Ленин уже собирал все в простыню, сгреб бугром, но связать не мог, а увидев вошедшую Надежду Константиновну, бросил все и стремительно кинулся к ней, воскликнул:

— Наденька, тебя впустили даже в камеру?! Поразительная предупредительность начальства!

Надежда Константиновна не могла от волнения произнести ни слова: наконец-то все самое тревожное и тяжкое осталось позади — и Ленин, ее Ильич, ее Володя, сейчас покинет это ненавистное место, каменный мешок с зарешеченным небольшим окошком.

Ленин словно боялся, что вот-вот придет стражник и зычно произнесет: «Свидание окончено, господа».

И говорил негромко, шутливо:

— Ну, вот все и кончилось. А ты не верила, трусила. А сама проявила такую настойчивость, что до депутатов парламента добралась…

— Так уж и трусила… Просто немного волновалась, и порой мне казалось, что мы уже больше и не будем вместе. Ты подозревался в шпионаже, а это… Ты представляешь, что это такое? Ужас это сплошной, — оправдывалась Надежда Константиновна, засматривая в его спокойные, чуть улыбчивые глаза.

И Ленин растроганно сказал:

— Спасибо тебе, родная. Я знал и верил, что ты не будешь сидеть сложа руки. Вечно буду обязан тебе, страдалица моя вековечная, дорогая…

Вошел стражник Юзеф Глуд и виновато сказал:

— Позвольте помочь вам, пановие Ульяновы. А вы говорите, говорите, я не разумею, — и улыбался, так как хорошо говорил по-русски.

Надежда Константиновна заторопилась и стала укладывать вещи, а стражника поблагодарила.

Из соседней камеры донесся уже знакомый Ленину красивый низкий голос:

— Дите, говорю тебе, сбереги! Я не скоро возвернусь!

Стражник покачал головой, сердобольно произнес:

— Дите ему надо сберечь. А об чем думал, когда коней крал? Пся крев, пяток годков получит, так что дите может и ноги протянуть.

Ленин объяснил:

— Цыган тут один сидит, каждый день перекликается с женой через стенку тюремной камеры. Она стоит на улице, под окном его камеры, а он стоит на плечах товарищей но камере и кричит в окно.

Надежда Константиновна воспринимала все как во сне и будто ясно, но как-то далеко-далеко звучавшее и помогала Ленину укладывать книги, газеты, журналы, которых оказалось как в библиотеке. И беспокоилась лишь об одном: скорее, скорее выбираться отсюда, пока власти не передумали, не прислали новую телеграмму из Кракова, из Вены и не задержали Ленина в этой холодной, несмотря на август, камере, противной до омерзения, хотя и чисто выбеленной.

И лишь когда они с Лениным были вне тюрьмы и, наняв арбу под парусиновой крышей, как цыганская кибитка, погрузили на нее вещи и сами уселись под брезентом, Надежда Константиновна вздохнула с великим облегчением и почувствовала усталость нёобыкновенную, и голова упала на грудь в сладкой дремоте.

И то сказать: сколько лет они жили вместе, сколько лишений перенесли и тягот из-за преследования властями то ее, то его, Ленина, в ссылках, в частности в Шушенском, сибирском селе, затерявшемся на краю света, не счесть. И тем не менее такого, как только что было, она еще в жизни не испытывала и врагу своему не пожелала бы испытать. Ибо две недели почти без сна, две недели почти на одних сухарях с чаем, так как никакой кусок в рот не шел, две недели ожиданий, тревог самых реальных и опасений за жизнь Ленина, тоже самых реальных, извели и вымотали все силы, которых и без того у нее было не так много из-за базедовой болезни. Но она не замечала этого, не хотела замечать и делала свое дело все эти двенадцать дней: ходила по знакомым польским друзьям, узнавала от них новости, ездила на часовое свидание с Лениным, сообщала ему, что знала о событиях на фронте, о чем писали газеты, о домашних делах сообщала и всячески старалась поддержать в нем надежду и веру в благополучный исход его дела, повторяя, что им занимаются самые известные люди едва не во всей Австрии и Галиции.

Он видел, что она все это делает ради него и менее всего думает о себе — и таяла буквально на глазах.

Теперь все было позади, и они ехали домой, измученные крайне, но счастливые, готовые завалиться на сене и поспать хоть полчасика. И не заметили, как задремали, и очнулись лишь возле неказистого вокзала Нового Тарга от шума и криков женщин, санитаров, выносивших из вокзала раненых и мертвых.

— Освободи-и-ить дорогу-у-у!

— Разойди-и-ись!

Но это мало помогало, и толпа женщин исступленно бросалась то в одну сторону, то в другую, смотря по тому, куда санитары несли на носилках раненых или мертвых, только что прибывших с фронта. И то и дело взрывались над привокзальной площадью истошные вскрики:

— А моего Франца куда вы отнесли, проклятые матерью бозкой?!

— Боже, за что убили моего сына? За что, я спрашиваю?

— Юзеф, Юзеф, что они с тобой сделали?

И кидались к носилкам, в страхе присматривались к забинтованным так и этак раненым, ища своих родных и близких, одни — всхлипывая, другие — рыдая безутешными слезами на всю площадь, и, не найдя, показывая письма санитарам, просили их сказать, где похоронили сына, отца, друга…

Возле легко раненных, шедших на костылях или опиравшихся на сучковатые палки, вертелись монашки, совали в руки им иконки, осеняли крестным знамением, а розовощекие толстяки в белых фартуках совали в руки им высокие кружки пива, украшенные снежно-белыми шапочками пены, и пару сосисок в придачу или кнедликов, а то и пирожных и заискивающе ворковали:

— Доблестные рыцари — на доброе здоровье…

Или восторженно кричали:

— Ура храбрым защитникам императорско-королевской короны!

Этих поддерживали совсем истерически, по-немецки:

— Каждого русского — пристрели!

И на вагонах было написано белым то же самое.

Ленин стал мрачный и беспокойный, словно готов был сорваться с места и броситься к военным, кричавшим на женщин и расталкивавшим их во все стороны. И думал с великой горечью: война уже принесла несчастья и сюда, за далекие Карпаты, за сотни верст от фронта. А ведь она только началась. Что же будет через полгода, через год или больше, если она затянется? И сколько она еще унесет в могилу жизней и принесет разора городам и селам? Повергнет в прах то, что человечество создавало тысячелетиями? Кто может, кто должен прекратить это безумие и обуздать генералов и правительства?

Революционный пролетариат, революционные партии, социалисты. Всех стран. Воюющих и невоюющих — в равной мере. А они вот, социалисты большинства стран Европы, проголосовали за военные кредиты своим правительствам, своим генералам, потому, изволите видеть, что сии правительства, сии генералы защищают честь их отечеств. С каких пор социалисты обрели отечество в лице самых реакционных, самых воинственных правительств романовых, гогенцоллернов, Габсбургов и прочих? Ведь на Базельском конгрессе, незадолго перед войной, так решительно звучали голоса немецких социалистов, как и других, выступавших против войны самым категорическим образом…

Все забыто, предано, утоплено в шовинистическом словоблудии, как Горький говорил, по поводу защиты «своих» отечеств. Все предали, начиная с Плеханова и кончая Вандервельде — Мильераном — Каутским и Бернштейном. За исключением горсточки подлинных революционеров. Что можно сделать с такой горсточкой? А придется начинать именно с нее…

Надежда Константиновна слегка подремывала. Сидела на охапке пахучего сена и дремала, а между тем все, что делалось вокруг, видела и слышала. Наконец она открыла воспаленные глаза и спросила негромко, чтобы не слышал хозяин-возница:

— Ты слышал на немецком: «Каждого русского — пристрели»? Это значит, что всем русским эмигрантам надо немедленно покидать эти места. И вообще — Австрию. Пока они не передумали и не устроили новую пакость, не интернировали. А я и так готова богу помолиться, что все самое худшее с тобой осталось позади.

— Ты хочешь сказать, что следует расстаться не только с нашим Белым Дунайцем?

— Да. Если наши войска войдут в Галицию, а это может случиться, тебя арестуют на этот раз «свои»… Да сядь ты, бога ради, поглубже, под парусину, на всякий случай, — тащила она Ленина за рукав.

Ленин покорно сел поглубже и задумался. Не хотелось ему покидать насиженные места: русская граница — в нескольких верстах, вернее — польская, перейти ее было так просто по «подпаску», проходному свидетельству местных властей. И «Правда» — рукой подать, приходила из России на третий день. Да, конечно, теперь граница закрыта, все связи с Россией, с Питером, с Москвой оборвались, о переписке не может быть и речи, а уж о приезде русских товарищей — нечего было и говорить. Печально, но ничего поделать было невозможно.

Он так и ответил:

— Жаль, лучшего места для связи с Россией и не найти. Но теперь они все равно не дадут мне здесь работать, это ясно, как дважды два — четыре. Однако куда лучше ехать? В Париже — слишком шумно, эмигрантская сутолока и склока, там работать не дадут другие обстоятельства. В Женеву разве? Но там, наоборот, слишком тихо, мало осталось наших и опять придется точно в гроб ложиться. — И, подумав немного, заключил: — Но раз надо, значит, надо. Так что будем сейчас же собираться. И спасибо тебе, родная, за хлопоты. Я совсем тебя уморил своими злоключениями, прости, пожалуйста.

— Ты обратил внимание, как женщины осаждают санитаров, надеясь увидеть среди раненых родных и близких? — спросила Надежда Константиновна.

— Печальное зрелище. Грустная картина. Проклятие…

— Так вот: оци не думают о том, что их уморит совсем или частично. Они хотят видеть своих любимых живыми и ради этого готовы на все.

Ленин смутился и благодарно поцеловал ее руку, щеку, а сказал лишь через несколько секунд, взволнованный:

— Я это знаю, Надя…

…Через неделю, закончив хлопоты с разрешением военных властей на приобретение билетов, Ленин наконец выехал со всей семьей из Кракова — в Швейцарию, через Вену. В товарном вагоне, в тесноте, шуме и сутолоке, как на ярмарке, на день задержался в Вене и, отдохнув после недельного путешествия в австрийскую столицу и поблагодарив Адлера за участие, купил билеты до Берна. Тоже не без хлопот, ибо власти Швейцарии требовали особых поручительств за каждого въезжавшего в страну, благо у Ленина были знакомые, видные деятели швейцарской социал-демократической партии.

И тут Ленин узнал от Виктора Адлера о его разговоре с премьер-министром Австрии, графом Штюргом.

Штюрг спросил, когда Адлер ходатайствовал за Ленина:

— А вы уверены, что Ульянов является действительно врагом царского правительства России?

— О да! — ответил Адлер. — Более заклятым врагом, чем ваше превосходительство. Вы воюете с русским царизмом две недели, а Ульянов — всю свою жизнь.

И тогда в Краков было послано телеграфное приказание об освобождении Ленина из тюрьмы в Новом Тарге…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Пламя войны разгоралось все более…

На Западном фронте две немецкие армии фон Клука и фон Бюлова нарушили нейтралитет Бельгии и вторглись в ее пределы под предлогом защиты германского рейха от вторжения французов, разгромили первоклассную крепость Льеж из осадных орудий Круппа и Шкоды и открыли себе путь на Брюссель и Антверпен и к франко-бельгийской границе с севера, а остальными пятью армиями обложили французскую границу на всем ее протяжении от Бельгии до Швейцарии, оккупировав Люксембург в первые же часы войны.

Главнокомандующий французскими войсками генерал Жоффр решил атаковать противника на Эльзас-Лотарингском направлении, на юге, чтобы сковать здесь силы немцев во время наступления французской армии на севере, против армий Клука и Бюлова, которое готовилось, но немцы перешли в контратаку, и французы отступили.

На Балканах австрийские войска вторглись в Сербию и захватили ее столицу Белград, но за Белградом были яростно атакованы сербами и отступили за долину рек Ядар и Дрина, потеряв пятьдесят тысяч пленными.

На русско-австрийском фронте, в Галиции, австрийцы вначале имели успех под Красником, потеснив четвертую армию генерала Зальца, но потом барон Зальц был заменен генералом Эвертом — и успех австрийцев на том и кончился.

На русско-германском фронте, в Восточной Пруссии, три корпуса восьмой немецкой армии потерпели поражение от первой русской армии и спешно отступали на запад к нижней Висле, а четвертый готовился к обороне Восточной Пруссии от приближавшейся к ее границам с юга второй русской армии.

Италия объявила нейтралитет и фактически вышла из Тройственного союза центральных держав, предоставив вчерашних союзников, Германию и Австрию, самим себе.

Наконец, на Дальнем Востоке Япония объявила войну Германии и громила ее колониальные владения в Китае — Киао-Чао и Циндао.

Война становилась всемирной. Миллионы солдат шли навстречу друг другу через поля, леса и горы, тащили за собой десятки тысяч пушек и, сойдясь, схватывались в смертельных атаках с яростью и ожесточением, уничтожая друг друга всеми возможными способами и средствами, и оставались на поле брани сраженные, искалеченные, разорванные на куски. Но за ними шли юэвые солдаты, следовали новые атаки, и на поле брани оставались бездыханными новые тысячи и тысячи безвестных жертв молоха войны.

Она лишь только началась, война, и армии воюющих сторон только сходились в первом огненном смерче сражений и еще не знали, что с ними будет и кто останется жив, как не знали, что все они будут перебиты во взаимном побоище, и что те, которые придут вслед за ними, тоже будут перебиты, и когда эта человеческая мясорубка остановится, насытится и кто это сделает — никто не знал.

Вторая русская армия под командованием генерала Самсонова еще не воевала и только шла к Восточной Пруссии с юга. Растянутая на двести верст, удаленная от государственной границы на сто с лишним верст, она подходила к границе позже первой армии под командованием генерала Ренненкампфа, которая уже сражалась, и Самсонов торопился.

Это был тяжкий марш по проселочным песчаным дорогам и по бездорожью, по которому, брызни только дождь, — нельзя было ни пройти, ни проехать. Сегодня дождь уже был, и солдатам приходилось выходить из колонн и выручать плечами своими и руками застревавшие артиллерийские упряжки, да и самим еле удавалось ноги вытащить из первозданной грязи и колдобин, наполненных водой, как в половодье.

Сейчас небо было более или менее чистое, с синими, как васильки, разводами меж белых громад облаков, и солнце пекло по-южному, так что солдатам приходилось утирать пот в две руки, ибо укрыться было негде, да и некогда: главнокомандующий северо-западным театром генерал Жилинский требовал идти возможно быстрее, чтобы атаковать восьмую германскую во фланг с юга Восточной Пруссии и, при одновременной атаке ее первой армии с востока, отрезать ей пути отхода и пленить.

Вот почему Самсонов спешил и не мог дать не только дневки войскам, но не мог даже подтянуть обозы, порядком отставшие из-за плохих дорог, так что нижние чины, как и офицеры, уже сутки не видели горячей нищи, а лошади дожевывали последние запасы овса, и ездовые артиллерии подкармливали их чем бог послал, а втихомолку кляли на чем свет стоял и обозных, и дороги, и тех, кто должен был блюсти их, а не распускать так, что и хляби небесные хуже не сделали бы.

Александр Орлов ехал рядом с другом детства, Андреем Листовым, поручиком и начальником пулеметной команды одного из полков шестой кавалерийской дивизии, и недовольно говорил:

— Вот он, наш план обороны: бездорожье, вблизи — никаких магазинов питания боевого и продовольственного. Чтобы противнику было труднее продвигаться… по нашей территории, если он захватит ее. Можно ли было придумать глупость более несуразную? Одна железная дорога к границе: крепость Ново-Георгиевск — Млава. Удивительное легкомыслие, из-за которого мы вот изматываем себя и лошадей, тащась к границе, вместо того чтобы погрузиться в вагоны и прибыть на исходные позиции через несколько часов.

Андрей Листов покрутил свои светлые, как ковыль, усики и усмехнулся. Однако друг его кипяченый все же способен смотреть на вещи трезвыми глазами. И сказал не без иронии:

— От братца Михаила кое-что перенял? Например, способность трезво оценивать события? В таком случае…

Александр Орлов оборвал его:

— Перестань иронизировать. Я говорю то, что полагаю за должное, и брат здесь ни при чем. Мне только и недоставало учиться у Михаила.

— Учиться — ты все равно не станешь, а вот гордиться братом — обязан.

— Чем же это? Уж не тем ли, что его выбросили из Петербургского в родные веси под надзор полиции, надо полагать? Благо папа — герой японской кампании, и полиция не очень им интересуется, моим братцем, когда он приезжает из Парижа, из Сорбонны.

— Не знаю, как насчет полиции, а насчет высылки — суди сам: Горький сидел в Петропавловской крепости, Пушкин ссылался в Михайловское, Чернышевский стоял у так называемого позорного столба, а после был сослан в Сибирь. И Радищев тоже. И Шевченко, и еще Достоевский. А Короленко — дважды…

— Поручик Листов, прекратить разговоры! — властно повысил Александр голос, но потом мягче добавил: — Ты договоришься, гляди, попадешь под военно-полевой суд.

Андрей Листов улыбнулся и ответил:

— Эка куда ты хватил! — И, понизив голос, спросил: — А тебе не кажется, что мы придем в Восточную Пруссию к шапочному разбору? Из-за таких дорог, из-за такой растянутости фронта, из-за таких командиров и командующих, которые приказывают первой армии атаковать противника в то время, когда наша еще находится на этом дурацком марше? Ну, еще из-за того…

Орлов строго шикнул на него:

— Помолчи, пожалуйста, сейчас не до твоих стратегических разглагольствований. Наслушался моего крамольного братца и болтаешь, сам не ведая, что за сим может воспоследовать. Лучше бы об овсе побеспокоился, лошадей завтра нечем будет кормить, а значит, и не на чем будет ехать.

Андрей Листов нахмурился. Он был немного моложе Александра и привык считаться с ним, как со старшим, еще с поры, когда они вместе потрошили чужие сады, или озоровали в степи с чужими косяками лошадей, или гонялись за «чужими» ребятами, приходившими на станичные гульбища из других станиц и хуторов, но то было так давно… А Александр все еще считает его все тем же Андрюшкой Листовым, которому скажи: прыгай в воду за здорово живешь, лишь бы твои дружки уважали тебя, — и он прыгнет. В местную речку, по крайней мере, прыгал. Но ведь Андрюшки Листова давно уже нет, а есть Андрей Павлович Листов, с помощью Самсонова в свое время — инженер-технолог, только что окончивший Новочеркасский политехнический институт, и вот теперь — офицер царской армии, которую не очень-то любит.

Со стороны шагавших возле орудий солдат донеслось:

— …Да-а… А у нас однова дня счудилось такое, что не приведи господь и во сне узреть: Баба Яга прикатила в избу на метле.

— Так-таки всамделишная и прикатила? — насмешливо спросил седоусый солдат.

— Вот те крест святой — не брешу, — перекрестился рассказчик, маленький солдатик с рыжей бороденкой.

Александр незлобиво сказал солдатам:

— Братцы, помолчите немного, — а Андрею Листову негромко добавил: — Езжай к своим. Пулеметы держи, на всякий случай, в боевой готовности: подходим к границе Восточной Пруссии, а это означает, что всякое может приключиться: аэроплан, например, налетит разведывательный или еще что.

Андрей Листов понял его по-своему и сказал:

— Понимаю: не место, не время слушать неуставные рассуждения, — И продолжал: — Черт с тобой, я в наставники тебе не навязываюсь. Да и какой я наставник тебе, по личному приказанию Жилинского — командиру батареи? Впрочем, расчеты я тебе смог бы сделать быстро, с математикой у меня была дружба…

— Поручик Листов, оставьте меня в покое наконец, — оборвал его Александр.

Андрей Листов улыбнулся, покрутил свои усики и качнул головой лихо и беззаботно. «Эка глупая башка!» — готов он был воскликнуть, но ничего не сказал, а присоединился к строю своих однополчан-офицеров, но потом все же подъехал к пулеметам и что-то стал колдовать там.

Орлов косо посмотрел на его бравый вид, даже немного наигранный, и оглянулся назад: все ли там в порядке? Не застряли ли орудия в этих колдобинах? Но ничего тревожного позади, на батареях, не было, и он погрузился в думы: хватит ли зерна для лошадей, пока подоспеют обозы, удастся ли сегодня накормить людей горячей нищей, и насколько еще хватит сухарей, и подвезут ли снаряды, если придется столкнуться с противником раньше времени, возле Млавы, например, которую он на днях занял и к которой направлялись части первого корпуса и обе кавалерийские дивизии левофланговые, в том числе и шестая.

И решил: надо послать кого-нибудь в хвост колонны, поторопить кухни, и, послав в хвост колонны взводного, сам поехал вперед осмотреть дорогу и забеспокоился: впереди были сплошные выбоины, наполненные дождевой водой, которую еще не успело испарить солнце.

Вернувшись к батарейцам, сказал командиру первого орудия, чтобы был повнимательней и объезжал колдобины, и продолжал ехать в одиночестве по обочине дороги.

Листов, ехавший со своей пулеметной командой, предавался воспоминаниям:

— …да дед был и не лиходеем, а просто имел дурную привычку носить за голенищем правого сапога плетку-свинчатку. Чуть что не по его — жиганет сей плеткой из-за спины и пойдет себе как ни в чем не бывало, а ты стоишь в смертельном страхе за будущее и думаешь: повторится ли этот дружелюбный акт или бог милует? И даже мало чувствуешь, что там сочинилось на твоей спине, а когда дед удалится — скинешь рубаху, а на ней кровавая дорожка, след дедовой плетки. Это — за яблоки, кои мы вытряхивали из чужих садов. А был и такой случай…

Александру надоело слушать его байки, и он строго заметил:

— Поручик Листов, вы лучше смотрите за пулеметами, чтобы не застряли. Вдруг понадобятся?

Пулеметы, конечно, никому сейчас не понадобятся, армия шла по своей территории, но Андрей Листов все же умолкал, проверял пулеметные повозки и, ничего не найдя плохого, укоризненно косил светлые свои глаза на Александра и некоторое время ехал молча. Однако через несколько минут опять слышался его безунывный голос:

— …А еще вот какой случай был: забрались мы однажды в сад станичного атамана, ну, делаем свое ребячье дело, то есть крушим яблоки и все, что попадется под руку, в ночной темени, и вдруг…

И Александр усмехнулся: речь шла о былых проказах его и его дружков, которыми он верховодил в станице в пору золотой молодости. Отчаянная была орава, не один сад обчищала раньше времени, не одного казака доводила до исступления разбойными набегами не только на сады — это еще куда ни шло, — а на целые косяки дончаков, пасшихся в степи; налетят ребята, поймают пару-две лошадей и айда гонять их туда-сюда аллюром, так что гул стоял в ночной степи и свист соловья-разбойника до самой зари. А потом вручали взмыленных лошадей табунщику, велели ему помалкивать и были таковы. Все, конечно, потом обнаруживалось, и попадало соловьям-разбойникам плетей, как и положено, — подзатыльники в счет не шли.

Но то было так давно… И Александр вспомнил о вещах более близких: о доме, об отце и братьях, о Верочке. Как они там? Живы-здо-ровы? Надо им написать хотя бы открытку. И Надежде написать — как-никак, а супруга… По закону, хотя фактически — плод взаимных ошибок, игра случая. С обеих сторон.

Мария не такая. Эта — нежная, возвышенная. Счастлив будет Николай Бугров, если все у них наладится. А впрочем, вряд ли наладится: первое его предложение она не приняла. Да и характерец у Николая: огонь! Сам сгорит и другого спалит, а Мария не такая, чтоб… «Гм, А какая же?» — спросил он себя в уме и не знал что отвечать. Но одно знал хорошо: «Не про нас, сирых», и почему-то взгрустнул.

У орудий шла незлобивая перепалка:

— Сызнова постромки лопнут. Это ж беда, какие дороги бог удумал на нашу голову!

— Ты бога не замай, односум, а лучше подставляй холку под колесо, — урезонил его степенный голос бородатого казака.

— А что моя холка, бычачья, никак? Это тебе не дроги подваживать, а целую орудию на себе тащить.

Александр оглянулся и увидел: невдалеке застряла в колдобине упряжка первого орудия. Ездовые настегивали три пары лошадей, кричали суматошно, но колеса орудия лишь уходили в песок и жижу все больше, и лошади ничего не могли сделать.

Александр спрыгнул с коня и сказал:

— Вахмистр, возьмите два угона второго орудия и подпрягите к первому. Быстро, не то всю колонну задержим.

Ездовые второго орудия выпрягли лошадёй, завели их к первому орудию, прислуга налегла на колеса:

— Ну, милушка, тронулись с богом!

— Эту милушку покель стронешь с места, и немецкий ероплан пожалует.

— Ероплан, а хочь бы и цаппелин, мы образумим враз, а вот язык твой, парень, не иначе как в замок просится, видит бог.

— На амбарный, батя, пудовый, беспременно, другим не управишься, — шутили казаки.

Александр прикрикнул:

— Прекратить разговоры!.. — И Андрею Листову: — Поручик, остановите пулеметную команду, — не следует отрываться от колонны.

Андрей Листов велел пулеметчикам остановиться, потом подошел к Александру и, указав в сторону нависшей над болотами тучи, негромко сказал:

— По-моему, вон из-за той идиотской тучи выползает немецкий граф цеппелин — его еще никто не видит. Со стороны Млавы или Нейденбурга, очевидно, противник решил разведать, что тут у нас делается.

Александр бросил взгляд в небесную даль, где все более хмурились облака, и действительно заметил там серебристую точку — не понять только было, движется точка или стоит на месте. И подумал: «Вот и начинается война. Для меня, для нашей армии. Как все просто…» — и хмуро сказал:

— Вот и для нас начинается война… Приготовь пулеметы, но не наводи на точку, чтобы служивые не обратили внимания и не устроили паники. Если подойдет ближе — продырявим пулеметами.

— Но он тоже вооружен пулеметами и может наделать бед.

— А мы упредим, — ответил Александр и заторопил прислугу застрявшего орудия: — Живей, живей, друзья, пока новый дождь не собрался.

Ездовые наконец пристроили две пары добавочных лошадей, сели на них и приступили к делу. Послышалось укоризненное:

— Кум Митрий, не давай волю плетке, а давай уму.

— Не вывертывай колеса, за бога ради, прямей держи!

— Не замай спицы, спицы не тронь, а за обод, за обод ее, супротив-вицу! — шумели вокруг, и вскоре орудие наконец выкатилось из глубокой песчаной колдобины и встало на твердый грунт.

И тут раздался визгливый крик:

— Цаппелин, братцы! Он весь бомбами напиханный!

На минуту все замерли и обратили взоры на небо, где плыла серебристая сигара — дирижабль с маленькой, длинной гондолой под брюхом. Кто-то бросился прочь с дороги, к леску, что был напротив, но Александр повысил голос и приказал:

— Первое орудие — к бою. Подкопать песок для лафета и угла атаки. Остальным рассыпаться! Разворачивай! — А Андрею Листову бросил: — К пулеметам, Андрей. Мишень отменная, а я бризантными попробую.

— Без приказа?

— Будем ждать приказа — они расстреляют нашу колонну.

Прислуга засуетилась, орудие развернули в считанные минуты, лошадей отвели в сторону, а песок на дороге расшвыряли лопатами так, что ствол орудия поднялся градусов на тридцать.

Колонна солдат рассыпалась по сторонам дороги.

И в это время послышалась нечастая дробь выстрелов с дирижабля. Солдаты и казаки опять шарахнулись по сторонам, но выстрелы не причиняли вреда, и все успокоились.

* * *

Александр смотрел в бинокль на приближавшийся дирижабль и в уме определял: «Дальность — полторы тысячи саженей, высота — триста, скорость — верст сорок. Что ж, попробуем, граф цеппелин», — заключил он и подал команду:

— Первое орудие — поворот влево! Бризантным! Взрыватель дистанционный! Трубка двадцать два! Прицел двадцать! Один патрон — огонь!

Орудие шарахнуло по дирижаблю, шедшему навстречу, однако снаряд разорвался с недолетом.

— Эх, маленько бы еще — и как раз накрыли бы! — сожалел кто-то.

И в это время Андрей Листов застрочил из пулемета, а потом застрочил еще один «максим».

Александр скорректировал:

— Трубка двадцать четыре! Прицел двадцать два! Один патрон — огонь!

Гром выстрела заглушил голоса и надавил на уши, но солдаты и казаки и не замечали это, а смотрели на дирижабль, с которого уже не стреляли, и напряженно ждали, что будет дальше.

И второй снаряд немного не долетел до цели, но дирижабль шел именно к точке, где только что разорвался снаряд, не будучи в состоянии быстро маневрировать, и тогда Александр отдал последнюю команду:

— Три патрона, беглым — огонь!

Орудие выстрелило, облачко разрыва вспыхнуло возле носа дирижабля, и он как бы вздрогнул и наклонился вперед. Второй разрыв снаряда пришелся возле корпуса, у гондолы, и дирижабль разом как бы остановился, подумал немного и пошел в сторону.

— Подшибли, братцы! Ей-богу, не брешу!

— Вывалился один, вывалился, рази его гром!

— А ну, еще разок, пушкари!

— Молодцы-то а какие? — кричали со всех сторон.

Орудие выстрелило еще раз, дирижабль клюнул носом, сморщился в считанные секунды и мешковато и резко устремился к земле.

— Отставить огонь! — приказал Александр и, достав из кармана брюк платочек, утер неизвестно когда выступивший на лбу обильный пот. И странно: ни страха, ни волнения, ни гордости, что он сбил дирижабль, он не испытывал. Наоборот, ему стало даже жалко, что такой серебристый красавец теперь уж никогда не будет летать. А ведь его надо было сделать…

Солдаты и казаки ликовали, обступив прислугу орудия, кидали картузы в воздух, схватили фейерверкера и подбросили его вверх, потом подбросили на руках заряжающего, а кто-то пустился в пляс под собственную музыку-«барыню».

— Вот как стреляют русские, братцы!

Как из-под земли появился черный автомобиль, остановился так резко, что тормоза завизжали, и поднял тучу пыли, и тогда раздался грозный голос командира первого армейского корпуса, генерала Артамонова:

— Кто стрелял? Почему — без приказа? Своеволие! Анархия!

Александр выступил вперед, ответил:

— Я приказал, ваше превосходительство. Докладывать было некогда, дирижабль мог наделать много бед, — у него пулеметы.

— Я — не о пулеметах. Я спрашиваю, почему не доложили, почему не испросили положенного разрешения? При таком самовольстве вы все припасы расстреляете, пока начнутся военные действия корпуса.

Андрей Листов смотрел на Александра и как бы говорил: «Ну, что я тебе сказал? Ему важно, чтобы доложили, а то, что солдат могли покосить, — это ему не столь важно».

Александр стоял мрачный, решительный и чувствовал, как под правым глазом бьется жилка-тик, и готов был ответить генералу далеко не по уставу, а там — будь что будет, но сдержался и сказал:

— Ваше превосходительство, дирижабль шел параллельно колонне войск и мог безнаказанно косить…

— Молчать! — тряся окладистой черной бородой, повысил голос Артамонов. — Доложите своему комэндиру, что я арестовал вас на пять суток!

— Слушаюсь, — козырнул Александр.

Прискакал начальник Шестой кавалерийской дивизии, генерал Рооп, услышал такие слова и сказал Артамонову:

— Ваше превосходительство, я полагаю, что батарейцы поступили правильно, иного…

— Иного, генерал, вы ничего мне более не соблаговолите доложить? — прервал его Артамонов, покраснев, как болгарский перец, и надув пухлые щеки так, что правый седой ус вытянулся и прилип к лицу. — Сколько патронов израсходовано, штабс-капитан?

— Два — на пристрелку, три — в цель.

— Гм. Недурно.

Все стояли навытяжку и растерянно смотрели то на командира корпуса, то на начальника дивизии, явно недовольного этим инцидентом, и никто не обратил внимания, что невдалеке от дороги, возле леска, остановились еще два автомобиля и из них вышли генералы в походной одежде. Заметили лишь тогда, когда шофер переднего автомобиля «роллс-ройса» надавил клаксон и дал сигнал: мол, командующий же приехал, а вы там римский форум устроили.

И тогда Артамонова как ветром выдуло из автомобиля, а Рооп спрыгнул с коня, и повеселевший Александр властно сказал:

— Батарея, смирно-о! Равнение — направо! Перед нами — командующий!

Артамонов только искоса посмотрел на него и ничего не сказал, но Александр понял, что он хотел сказать: «Ну, милостивый государь, это вам так не пройдет. Подавать команду раньше, чем ее подаст старший по чину… Безобразие!»

От автомобиля, медленно и устало ступая по песку, шел командующий армией генерал Самсонов и исподлобья недобро посматривал на Артамонова и на Рооп а, видимо поняв, что они разносят батарейцев. Артамонов стоял навытяжку и, едва Самсонов приблизился, отрапортовал:

— Докладываю, ваше превосходительство, что вверенный мне…

Самсонов прервал его не очень любезно:

— Я все видел, генерал, молодцы артиллеристы. Сшибать такую махину полевым орудием, не предназначенным для воздушных целей, — выше всяких похвал. — И поблагодарил артиллеристов: — Спасибо, братцы! Благодарю за доблестную службу!

Батарейцы с удовольствием ответили хором:

— Рады стараться, ваше превосходительство!

— Кто же это из вас измыслил стрелять из орудия? Беспрецедентный случай, — продолжал Самсонов и, увидев Александра, сказал: — Я так и понял: штабс-капитан Орлов продолжает стрельбы по воздушным мишеням из трехдюймового орудия, как о том мне говорил генерал Покотило Василий Иванович, когда я ехал с Кавказа. Что ж, штабс-капитан Орлов, рад засвидетельствовать, что Василий Иванович не ошибся в своих восторгах по вашему адресу. Поздравляю вас от себя и полагаю, что и главнокомандующий фронтом сделает то же. Цеппелин — это не полигонный Змей Горыныч.

Александр благодарно ответил:

— Рады стараться, ваше превосходительство. Прислуга орудия оказалась весьма грамотная и расторопная.

Самсонов пожал его руку вопреки обыкновению и продолжал:

— Прикомандировываю вас к моему штабу офицером связи при командующем. Полагаю, что главнокомандующий фронтом, при коем вы состоите, не будет в обиде на нас. А теперь объявляю вам, что представляю к награждению орденом святого Георгия-победоносца четвертой степени.

У Александра дух перехватило. Только что был разнос со стороны командира корпуса, и вот — такой оборот. И, сдерживая волнение, произнес почти скороговоркой, покраснев, как барышня:

— Благодарю, ваше превосходительство, но я полагал… Простите, что не по-уставному. Я полагал, что исполнил свой долг и еще не заслужил такой чести, виноват. Батарейцы это, ваше превосходительство…

— Заслужили, штабс-капитан, и скромность здесь ни к чему. Здесь — война, и вы как раз и воевали. А батарейцев своих, младших чинов и офицеров, представьте к награждению сегодня же. И прощайтесь, — сегодня вы должны быть при штабе армии.

— Слушаюсь.

И Александр представил Андрея Листова, пулеметчика первый номер, командира орудия, фейерверкера, заряжающего… Самсонов поблагодарил всех и сказал, обращаясь к Артамонову и Роопу:

— Гордитесь, господа, своими офицерами и нижними чинами. Это — цвет нашей армии. Прошу представить мне список для награждения Георгиевскими крестами и медалями святой Анны.

Артамонов совсем был подавлен и не знал, куда смотреть и что говорить. Ах, какую он ошибку совершил, разнося батарейцев! Но делать было нечего, об ошибке, бог дал, речь не идет, и он с готовностью козырнул и произнес чеканно, будто заготовил фразу еще с утра:

— Преисполнен глубочайшей благодарности к вам, ваше превосходительство, за столь лестные слова, сошедшие с ваших уст, и столь высокие награды вверенным мне офицерам и нижним чинам.

Рооп еле заметно улыбнулся, как бы говоря: «Хитер и ловок, старый лис», и в свою очередь сказал:

— Счастливы слышать, ваше превосходительство…

Самсонов прервал его:

— Достаточно, господа. Прошу доложить, как обстоит с продовольствием и фуражом. Давно люди ели горячее?

Артамонов, как старший, ответил немедленно, без запинки:

— Корпус накормлен, ваше превосходительство, лошади обеспечены овсом, как и положено, в должной мере и степени.

Рооп молчал. «Накормлены… А горячей пищи не было со вчерашнего дня, так как обозы и кухни отстали на целый переход», — подумал он, но молчал.

И Орлов молчал, и другие, — стоит ли портить все из-за каких-то щей или каши?

— А как вы полагаете, генерал Рооп? — допытывался Самсонов, недовольно нахмурив густые темные брови: явно не удовлетворен ответом Артамонова.

— Шестая, равно как и пятнадцатая, кавалерийская дивизия не видела горячего со вчерашнего вечера. Овес лошади доедают. Я послал своих интендантов к обозам, быть может, поторопят, хотя это — двадцать верст.

Самсонов стал темнее тучи, опустил голову и, стрельнув в Артамонова злыми глазами, сказал, обращаясь как бы к Александру:

— Штабс-капитан, прошу вас скакать в хвост колонны к полковнику Крымову — он там хлопочет — и передать ему, чтобы поторопил обозы всех разрядов. — Он погладил рукой по стволу орудия, из которого стреляли, и продолжал: — Хорошо придумали батарейцы. Шрапнелью надежнее, конечно, впредь не будут соваться с такой мишенью. Наглецы.

— Разрешите исполнять ваше приказание, ваше превосходительство? — спросил Александр. — Поставлю орудие и поскачу.

— Ставьте. А поскачете, когда приведут пленных, коих определенно уже захватили наши, — я послал наряд, — сказал Самсонов.

Александр скомандовал:

— Разворачивай вправо! Лишние угоны убрать!

Самсонов наблюдал, как ставится орудие на место, в строй, как прислуга четко, без суеты и даже степенно делает свое дело, и негромко говорил Артамонову и Роопу:

— Видите? Без шума, без суеты. Если так будет и на позициях, да еще будет такая же меткость стрельбы, мы с вами, господа, можем быть спокойны.

И пошел к другим упряжкам и орудиям, к пулеметным пароконным упряжкам, рассматривая казаков и солдат, щупая бока лошадей, заглядывая в зарядные ящики, как будто снаряды подсчитывал, и неожиданно сказал одному солдату, что возился возле лошадей третьего орудия:

— Братец, а покажи-ка мне свои сапоги! Сапоги, подошвы то есть.

Солдат растерялся, но быстро нашелся и сказал:

— А чего их смотреть, ваше превосходительство, как в них чуть душа держится? Как бы дневочку разогрешили — вот тогда они пришли бы в самый аккурат, право слово. По такой по пустыне разве же сапог надолго достанет? Все ведьмы, должно, толкли ее, клятую эту дорогу, своими ступами и нам под ноги кинули, рази их гром.

Самсонов спросил:

— Как фамилия-то ваша, служивый?

— По-уличному — так Степанчиковы, а как по метрикам — так Ефим Степанов Журавлев, ваше превосходительство, извиняйте за бестолочь.

Самсонов подозвал Филимонова, генерал-квартирмейстера штаба армии, и сказал:

— Дневку просят нижние чины, а мы ее позволить не можем. Посему, перед границей, прикажите интендантам побеспокоиться об обуви. Или о починке износившейся. В таких сапогах далеко не уйдешь.

— Слушаюсь. Постараюсь кое-что сделать. Хотя, как я вам изволил докладывать, новых сапог недостает.

— Да нам и не надоть новых, вашесходительство, нам бы дневочку, а хоша бы половинку только, и все будет в аккурате, — сказал солдат. — А новых для такой дороги, черти бы на ней ездили, разве настачишься? Горы не хватит, право слово.

Самсонов с уважением посмотрел на него, качнул головой и произнес:

— Скромная душа русского человека, Ефим Журавлев. Но сапоги все равно надо чинить, если новых не выдадут.

— Починим, починим, вашесходительство, у нас все есть: шила, дратва, подметки и все такое, дневочку бы только исхлопотали, вашесходительство, а?

— Сие от нас не зависит, Степан Журавлев, но мы будем просить ставку фронта дать нам дневку, — сказал Самсонов. — А за ваши слова — большое вам спасибо. За вашу скромность, за хозяйственность и расчетливость.

Журавлев сказал по-хуторски просто:

— Не стоит благодарности, вашесходительство. На то мы и есть служивые. Есть, — значится, есть, нет, значится, — обойдемся на первый случай. Так что не извольте беспокоиться.

В это время конвой пригнал пленных с дирижабля, и Самсонов расстался с солдатом и подошел к пленным. Их было пять человек, все — офицеры, выбритые до блеска кожи, холеные и надушенные какими-то духами, от которых Самсонов даже поморщился.

Офицер конвоя доложил:

— Пленных захвачено пять, ваше превосходительство, шестой выбросился, помешался, как они говорят, — кивнул он на пленных. — Все офицеры, обер-лейтенант говорит по-русски.

Самсонов обратил внимание, что пленные офицеры все время крутят головой и наблюдают за казаками-конвойными, косят глаза на их пики, которые торчали возле ног их владельцев, и хотя держались внешне гордо и с великим достоинством, однако в глазах виден был испуг необыкновенный, словно их привели на казнь.

— Господин генерал, — неожиданно обратился к Самсонову обер-лейтенант — огромный, белявый и длинношеий, — вы не имеете прав стрелять дирижабль орудие, потому дирижабль не есть оружие нападения, а есть воздушный аппарат наблюдения.

Офицер конвоя сообщил:

— На цеппелине было четыре пулемета и много гранат.

— Это есть себе защита, господин генерал, — не унимался обер-лейтенант, бегая растерянным взглядом из стороны в сторону.

Самсонов раздраженно оборвал его:

— Прекратите паясничать, обер-лейтенант. Пулеметы и гранаты еще не значились ни в одной армии как оружие наблюдения… С какой целью и откуда вы прилетели?

Обер-лейтенант переглянулся со своими сослуживцами, как бы спрашивая: говорить или не говорить? И, помявшись, ответил на чистом русском языке:

— Прилетели из-за Нейденбурга с целью рекогносцировки, господин генерал. И задержки ваших войск, если это окажется возможным, или произведения паники.

— Кто захватил наш город Млаву?

— Семидесятая ландверная бригада генерала фон Унгерна. Она получила приказ оставить Млаву ввиду превосходства ваших сил, которые направляются к нашим границам, но Унгерн не хочет оставлять город.

— Кто еще защищает ваши границы здесь, на юге? — продолжал допрос Самсонов.

— Только войска генерала фон Унгерна. Выше его — двадцатый корпус генерала фон Шольца. Где именно он, мы не знаем.

— Какие ваши силы противостоят нашей первой армии?

— Семнадцатый корпус генерала фон Макензена, первый армейский генерала фон Франсуа, первый резервный генерала фон Белова.

— Благодарю. Можете быть свободны, — сказал Самсонов и повернулся уходить, да обер-лейтенант почти умоляюще спросил:

— Господин генерал, а ваши казаки пиками нас…

— Оставьте глупости, обер-лейтенант, и не выдумывайте сказок. Мы с пленными не воюем… Увести их. Генерал Филимонов, допросите более обстоятельней, — а когда пленных увели, сказал Роопу и Артамонову: — Представьте еще к награждению: поручика Листова — Георгием четвертой степени, командира взвода — Георгием четвертой степени, фейерверкера — медалью святой Анны, заряжающего — тоже… Вам, генерал Рооп, — завтра выбить Унгерна из Млавы налетом кавалерии, гусар — в частности. Можно клястицких.

— Слушаюсь, — козырнул генерал Рооп.

А Самсонов подошел ближе к нижним чинам и сказал:

— Тяжка ваша дорога, братцы, вижу, но теперь уже ничего не поделаешь, и приходится расплачиваться за ротозейство и бездарность некоторых чиновников. Потерпите еще сутки, и мы будем у границы Восточной Пруссии. Россия вверила нам тяжкий, но почетный труд — воинский долг: защиту родимой земли от вековечного врага, кайзера Вильгельма Второго, который точит против нас нож еще с пятого года. Идите же на геройский подвиг этот, несмотря ни на что, и пусть бог благословит ваш нелегкий ратный путь. Спасибо еще раз, братцы, за доблесть и долготерпение ваше. С богом — в путь-дорогу! — заключил он негромким, слегка охрипшим от дорожной жизни голосом.

Колонна солдат и казаков ответила ему дружным: «Рады стараться, вашесходительство» — и задвигалась, зашумела голосами командиров, загудела орудийными упряжками и колесами и двинулась вперед чеканным шагом, будто на параде. А казаки даже затянули свою походную песню, и она полилась над дорогой звонко и красиво.

И солнце спряталось за тучи, и стало легче дышать.

Самсонов стоял в стороне от дороги, наблюдал за движением войск и посматривал на небо: не пошел бы опять дождь, но на дождь похоже не было, и он сказал Артамонову и Роопу:

— Прикажите командирам идти вольно.

Артамонов возразил:

— Это — не соответственно, ваше превосходительство, — идти перед командующим, кому как вздумается.

— Прикажите идти вольно, — повторил Самсонов.

Артамонов что-то шепнул Роопу, и тот громовым голосом скомандовал:

— Идти вольно-о-о!

И по колонне пронеслось:

— …о-о-о-льно-о!

В это время адъютант Самсонова принес телеграмму и доложил:

— Из ставки фронта.

— Что там еще? — спросил Самсонов.

Адъютант прочитал: главнокомандующий фронтом требует ускорить наступление второй армии, так как задержка ставит в тяжелое положение первую армию, которая ведет бой уже два дня в районе Сталюпенева.

— Ответа на мою телеграмму Ренненкампфу нет?

— Нет.

Самсонов помрачнел: ставка фронта начала военные действия первой армии несогласованно с движением и возможностями второй армии. И теперь поняла свою ошибку. Но что может сделать вторая армия, продвигаясь по этим идиотским песчано-глинистым дорогам? И находясь от первой армии в пяти хороших переходах?

И сказал начальнику штаба армии, генералу Постовскому:

— Ответьте ставке: армия наступает со времени вашего приказания безостановочно, делая свыше двадцати верст в сутки по пескам, почему ускорить марш не могу.

— Ваше превосходительство, ставка требует от нас, — возразил было Постовский, но. Самсонов прервал его, указав на дорогу:

— Генерал, а сколько вы могли бы пройти по такой дороге за сутки? С полной выкладкой к тому же…

Постовский не ответил: он и сам понимал, что войска измучились предостаточно и подходят к границе Восточной Пруссии далеко не в бравом виде и форме.

— Добавьте в телеграмме: седьмого августа головы всех корпусов переходят границу, — бросил Самсонов и пошел к автомобилю.

Вторая армия продолжала свой тяжкий, безостановочный марш к границе с Восточной Пруссией.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Млаву клястицкие гусары атаковали стремительно, в едином порыве, с лихостью истинно гусарской, без лишнего шума и гама, как то бывает при казацкой лаве, но все равно впечатление производили паническое, ибо скакали во весь лошадиный опор, палаши, высоко поднятые над головой, сверкали в солнечных лучах зловеще-устрашающе, а воинственные, предельно сосредоточенные и готовые на все лица гусар внушали страх неописуемый, и немецкие ландштурмисты не успели опомниться, как оказались за городом, а потом за русской государственной границей, на своей, немецкой, стороне.

Александр Орлов не смог как следует и накрыть отступающих шрапнелью, о чем его попросил генерал Рооп, — поддержать гусаров при атаке, — а сделал несколько артиллерийских залпов по окопавшимся за Млавой ландштурмистам, выкурил их из укрытий, и более стрелять не пришлось, так как гусары пошли в атаку. Однако генерал Унгерн успел отвести за город основные части бригады, предупрежденный лазутчиками, и так поспешно, что специальная команда факельщиков не смогла вовремя поджечь город и была изрублена гусарами и выловлена жителями Млавы, русскими и поляками.

Александр погнал лошадей галопом, выскочил со своей батареей за город, но стрелять уже было не по кому: ландверы укрылись в перелесках и отступили к Нейденбургу.

После этого и расстался Александр Орлов с батарейцами из шестой кавалерийской дивизии генерала Роопа и стал офицером связи второй армии. Не очень-то хотелось ему расставаться с артиллеристами, не думал, не гадал, но служба есть служба, и вот он ехал с личным доверенным Самсонова, фактически его заместителем, полковником Крымовым вновь в Млаву, на этот раз к командиру первого армейского корпуса, генералу Артамонову, тому самому, который приказал наложить на него взыскание за самовольную стрельбу по цеппелину из орудия.

Крымов дремал, отвалясь к спинке открытого автомобиля «бенц». Полковник в чине и с полномочиями генерала, пост, который он занимал и в Ташкенте, бесцеремонный и резкий в обращении со всеми, с кем встречался, курсируя по фронту день и ночь, координируя действия корпусов и дивизий.

Вторая армия уже вступила в Восточную Пруссию, как Самсонов и обещал ставке, и продвигалась в глубь территории противника по всей линии фройта, по широте Сольдау — Нейденбург.

Автомобиль то и дело подбрасывало на ухабах, но Крымов, кажется, и не чувствовал этого, и даже слегка похрапывал, низко надвинув на лоб фуражку и неловко опустив голову на грудь, так что на горле обозначился тугой вал.

Александр по-хорошему позавидовал: не молодой ведь человек, под сорок, видимо, а спит почти всегда вот так, прикорнет немного и — до следующего вечера. И все время на ногах, и все время — говорит, требует, не в пример начальнику штаба Постовскому: тот всех может заговорить до смерти, а дела — ноль круглый.

Крымов неожиданно сказал:

— Штабс-капитан, а вы мне понравились с первого… вашего залпа по цеппелину. Далеко пойдете. Если я получу корпус, можете считать себя начальником корпусной артиллерии.

— Благодарю, полковник…

— Александр Михайлович, — поправил Крымов. — Ваш тезка.

— Слушаюсь. Мы подъезжаем к Млаве, Александр Михайлович.

— Я вижу.

Командир первого армейского корпуса генерал от инфантерии Артамонов был в отличном расположении духа и встретил Крымова с легкой иронией:

— Новости привезли, полковник? На мою голову, надо полагать? Ну, рассказывайте, рассказывайте, рад послушать. Со своей стороны могу порадовать и вас: я бомбардировал Сольдау. Город горит.

— Благодарю, ваше превосходительство, но я приехал сказать вам: Сольдау командующий приказал атаковать, а не только бомбардировать, — ответил Крымов жестко.

Артамонов — тучноватый и розовощекий, с окладистой бородой и нафабренными усами и серым ежиком волос на голове — спросил, будто не понял, о чем идет речь:

— Вы полагаете, что бомбардировка противника, это — военная игра на местности?

Крымов бесцеремонно оборвал его:

— Я полагаю, генерал, что ваша игра словами крайне неуместна. Требую от вас ясного и членораздельного ответа: когда вы начнете атаку Сольдау? Директиву командующего вы получили вчера, стало быть, вчера и должны были бомбардировать город и взять его.

— Полковник, там стоит дивизия противника. Неужели вы полагаете, что она выкинет белый флаг, едва я пошлю первые колонны солдат?

Крымов терял терпение:

— Если вы, ваше превосходительство, сегодня же, сейчас не отдадите приказа начать атаку города, — его возьмет ваш сосед, Мартос. Но в таком случае вам придется писать рапорт командующему. Какой? Вы сами понимаете, рапорт о том, чтобы командующий прислал к вам еще одного командира корпуса.

Это было сказано грубо и не по субординации, и Артамонов разъярился:

— Полковник, вы позволяете себе несоответственное по чину. Я веду подготовительную деятельность перед атакой противника. Когда наступит время, я прикажу атаковать город. Что вам еще потребно от меня?

— Сольдау, Сольдау и еще раз Сольдау, — не меняя тона и манеры обращения, ответил Крымов, — сообщаю вам вполне достоверно: там находятся всего два полка ландвера, кои для корпуса ничего не значат. К тому же город поджигают немцы же, что может означать, что они намерены оставить его. Итак, когда начинаете, ваше превосходительство? Через сколько часов? И что я могу доложить командующему? — допрашивал он, нетерпеливо расхаживая по кабинету Артамонова.

И тогда Артамонов выдвинул последний аргумент:

— Вам сие долженствует быть ведомым, милостивый государь, что У меня все еще недостает Двух полков, оставленных для прикрытия Варшавы, а именно: девяносто шестого Омского и восемьдесят шестого Вильманстрандского, — еле выговорил он и недовольно заметил: — Дают же такие названия, что язык можно поломать. Да, так на чем мы остановились? Недостает двух полков. К тому же верховный главнокомандующий, великий князь, повелел мне прикрывать левый фланг нашей армии со стороны крепости противника Торн и не выдвигаться за Сольдау.

Крымов видел, что разговаривать далее бесполезно, и спросил:

— Генерал Артамонов, вы получили директиву командующего армией?

— Имел счастье получить вчера.

— Вам приказано в директиве взять Сольдау сегодня?

— Да, приказано. Но сегодня только началось, полковник, а вы приступаете с ножом к горлу и требуете…

— Требует командующий. Вы пока не намерены выполнять его приказ. В таком случае я немедленно ему сообщу об этом и попрошу Мартоса повернуть на запад одну дивизию и взять Сольдау, — больше для этого не потребуется. Командующему я доложу незамедлительно: ваш левый фланг защищен ненадежно, отстал от Мартоса на два перехода, и, если фон Шольц вздумает вклиниться в образовавшуюся щель, вина за это целиком падет на вашу голову, генерал. Честь имею, — козырнул Крымов и ушел.

Артамонов проводил его злым взглядом и произнес пренебрежительно, не стесняясь Александра, а быть может, в надежде, что он передаст его слова Самсонову:

— Сумасшедший полковник с полномочиями генерала. Как таких земля носит, штабс-капитан? И как вы можете служить рядом с таким грубияном? Впрочем, виноват, вы служите у Александра Васильевича, и это — ваше счастье. Кстати, как его здоровье? Грудная жаба терзает?

— Терзает, ваше превосходительство, но он крепится.

— Дай бог, дай бог. Передайте ему мое самое искреннее пожелание здоровья и скажите: Артамонов не подведет его. И возьмет сей злосчастный Сольдау, в коем, наверное, уже и нечего брать, так как он горит не то от моих снарядов, не то от рук солдат противника, кои уже все переправы привели в состояние непригодности.

— Хорошо, ваше превосходительство, сегодня вечером я вернусь в штаб и передам ваши слова командующему.

— Премного благодарен, голубчик. Успокойте Александра Васильевича. Так и скажите: Артамонов не подведет. Я возьму этот злосчастный Сольдау. Прикажу Любомирову, и он возьмет. Но, — помолчал Артамонов, опустив седую голову, и опять неуверенно сказал: — Но великий князь запретил мне выходить за пределы Сольдау. Он, как сие вам ведомо, вообще запретил мой корпус пускать в дело, повелев лишь защищать левый фланг нашей армии. Так что, голубчик, я и не знаю, как мне Поступить.

— Я полагаю, что повеление великого князя не предусматривает контратаки противника, — заметил Александр.

Артамонов строго посмотрел на него и недовольно произнес:

— Штабс-капитан, за подобные слова об августейшей персоне вас могут разжаловать. Но — бог с вами, я не доносчик, голубчик.

Александр смутился, однако сказал совершенно спокойно:

— Ваше превосходительство, если русский офицер имеет сказать свое мнение о наилучшем поведении войсковой части в случае наступления противника, неужели за оное следует срывать погоны?

Это была дерзость, и Артамонов даже широко раскрыл глаза и посмотрел на него, словно на привидение, готовый воскликнуть: «Вы сошли с ума, юноша!», но не поскликнул, а наставительно сказал:

— Вы еще очень молоды, штабс-капитан. Впрочем, уже в чине и уже кавалер георгиевский. Я еще и не поздравил вас и делаю это сейчас.

— Благодарю вас, ваше превосходительство.

— А о том недоразумении в связи с цеппелином забудьте. Мы, старики, ворчливы и можем иногда наговорить несоответственное.

— Я уже и забыл об этом, ваше превосходительство.

— Вот и хорошо.

На том и расстались.

Крымов уже сидел в автомобиле и распекал генерал-квартирмейстера за то, что тот плохо распоряжается сеном, валявшимся там и сям возле штаба. Александр только и слышал: «Виноват, ваше превосходительство. Все будет в отменном порядке незамедлительно».

Крымов ничего более генерал-квартирмейстеру не сказал, а подождал, пока Александр сел на заднее место, и велел шоферу ехать к Мартосу, командиру пятнадцатого корпуса. И лишь когда автомобиль покатился по пыльной, песчаной дороге, к тому же ухабистой, отчего его подбрасывало едва ли не через каждый аршин так, что все печенки ходили ходуном, Крымов спросил:

— Жаловался на судьбу старик?

— Немного. Но Сольдау возьмет, вероятно, сегодня.

— Это нам и требовалось. А Мартос возьмет Нейденбург, и, следовательно, левый наш фланг будет более или менее закрыт. Но… — помолчал он немного, протянул руку с черной тетрадью через плечо, подавая ее Александру, продолжал: — Прочитайте, что я здесь записал… В этом духе я буду докладывать командующему.

Александр наклонился через сиденье, взял тетрадь и подумал: «Не доверяет шоферу. Любопытно. А вообще — правильно делает» — и стал читать.

— Последние страницы, — подсказал Крымов и, нахлобучив фуражку, склонил голову на могучее плечо и притих, опять намереваясь вздремнуть.

Александр нашел последние страницы и стал читать: «…Был у генерала Артамонова, выслушал тираду о тяжелом положении из-за того, что к нему не прибыли два полка, и ясно понял, что надеяться на него, что он энергично поведет атаку на Сольдау, — нельзя, он безусловно задержится… Я решил подвинуть Мартоса во что бы то ни стало и взять Сольдау с востока, на что Мартос согласился… Убежден, что У нас на левом фланге ненадежные командиры корпусов (Кондратович и Артамонов), штаб первого корпуса — одно огорчение, начальник штаба — какой-то кретин…»

Александр качнул головой и сказал:

— Крепко очень, полковник. Начальник штаба первого корпуса генерал Ловцов — больной человек, насколько мне ведомо…

Крымов не ответил, видимо задремав, и Александр не стал более говорить с ним, а еще раз прочитал последние страницы тетради и задумался. Да, Крымов прав: на Артамонова положиться рискованно. А вот с Кондратовича требовать большего нельзя: у него осталась всего лишь одна дивизия, а вторую ставка расквартировала в Ново-Георгиевске до вступления в Восточную Пруссию, и чем там заняты ее полки — трудно и сказать. «Но вывод правильный: Кондратовичу нечем будет держать левый фланг армии, а тем более — наступать. И получается: левый фланг целиком зависит только от Артамонова, на коего действительно полагаться рискованно».

Вскоре впереди показалась нескончаемая колонна солдат, шедших по шоссе поротно, как на параде, с высоко поднятыми винтовками с ощетинившимися штыками, со знаменами впереди каждого полка, с оркестрами, правда, молчавшими, шли по хорошей брусчатке, узковатой, но зато не пыльной и не вязкой, а за солдатами, далеко протянувшись, двигались пулеметные двуколки, батареи орудий, походные кухни.

Александр подумал: у строгого Мартоса и строгий порядок: кухни идут тут же, вслед за солдатами, и даже пулеметы едут.

Крымова никто не будил, но он уже сидел прямо и важно и смотрел из-под козырька фуражки на колонны пристально и уважительно. Мартос накануне, вчера, обещал взять Нейденбург, и он брал его, вернее, уже входил в него, преодолев нестройное сопротивление фон Шольца, командира двадцатого корпуса немцев, штаб которого еще вчера был в Нейденбурге.

— Молодцы. Образцово идут, — заметил Крымов и велел шоферу ехать впереди.

Нейденбург, вернее, первые дома его горели и были в черном дыму. Горели от факелов своих же, немецких, поджигателей, от огня русской артиллерии, которая обстреляла их за то, что с крыш наиболее высоких зданий только что стреляли в казаков, которые первыми ворвались было в город и, оставив нескольких человек на его мостовых, отошли.

Потому солдаты и шли по этим мостовым настороженно, посматривая на окна и на крыши, — не повторилось бы то, что было с казаками. Но никто больше не стрелял ни из окон, ни с крыш, а, наоборот, жители мирно стояли на узеньких тротуарах, наблюдали за движением солдат и махали руками и белыми платочками, а в некоторых окнах вывесили белые флаги.

Жители кричали солдатам:

— Живот русски!

— Герман делал огнь!

И совали в руки солдат кувшины с молоком и жестяные кружки с водой, что было весьма кстати: солдаты обливались потом и утолить жажду и освежиться было соблазнительно. Солдаты пили молоко и воду короткими, быстрыми глотками с удовольствием, утирались рукавами и благодарно кивали головами доброхотам.

— Поляки. Молодцы, — говорил Крымов, наблюдая, и, сам решив охладиться, встал с автомобиля, подошел к какой-то старой крестьянке, попросил кружку с водой и осушил ее единым духом, а потом попросил вторую и принес ее механику и шоферу.

— Охладитесь, и проедем за город, посмотрим, что там делается, — сказал он и закурил тонкую дешевую папиросу.

Солдаты уже вошли в город главными силами, шаг в шаг, наполнив улицу мерным шумом, а за ними двигались нескончаемым потоком орудийные упряжки, брички с припасами, санитарные двуколки, кухни, которые, впрочем, были еще за городом, в хвосте колонны.

Крымов был в восторге и все нахваливал Мартоса:

— Самодур и тиран, но… молодец. Так и доложите командующему. На Мартоса всегда можно положиться. Не зря он имеет золотое оружие за японскую кампанию.

И когда автомобиль въехал на главную улицу, вывернувшись из-за поворота, впереди показался Густой дым, а затем и огонь над зданиями: горели самые лучшие магазины. Возле них суетились люди, что-то кричали, скрывались в пылающих магазинах и выбегали оттуда, кашляя и чихая и нагрузившись кто чем: тюками, ящиками, мешками, коробками всех цветов и размеров в несколько этажей, так что и головы владельца не было видно, и торопливо уходили восвояси, ровно никакого внимания не обращая на солдат.

— Безобразие. Свои же и мародерствуют, а потом напишут во всех газетах, что это делали русские, — сказал Крымов и добавил: — Штабс-капитан, скажите офицерам, чтобы разогнали мародеров и дали им по загривку. Не то и наши последуют их ура-патриотическому примеру, и придется давать по загривку и своим.

Александр сошел с автомобиля, сказал что-то ближнему офицеру, шагавшему сбоку колонны, тот вывел из строя нескольких солдат, и они принялись разгонять жителей, а добро их отбрасывать подальше, а то и швырять в горевшие магазины.

Крик и шум недовольных голосов наполнили улицу, и среди них один голос визгливо возвестил:

— Сигналят! С крыш!

Александр посмотрел на красные черепичные крыши, но ему ничего с улицы не было видно; было видно Крымову, стоявшему в стороне, и он крикнул:

— Ссадить этих тряпичников! Быстро! Штабс-капитан…

Александр наконец увидел на крышах… женщин и был в недоумении, однако приказал офицерам, что вели колонну солдат, чтобы они осмотрели здания. Но солдаты уже и сами увидели женщин на крышах и метнулись в подъезды.

Через минуту-две бородатый солдат выволок из подъезда огромную бабу в широченной юбке и в пуховом платке, хотя на улице — не продохнуть от жары, и напустился на нее:

— Ты кому это, шельма, знаки разные подаешь? Неприятелю? Приколю-у, патлатую! — угрожающе наставил он винтовку на бабу, но размахнулся левой и дал такую затрещину, что баба покатилась на тротуар. И тут показались из-под юбки сапоги и полная форма ландштурмиста.

Солдат крикнул на всю улицу:

— Братцы, пруссаки обмундировались в бабское! Заголяй все юбки! Это — лазутчики и как есть настоящие шпиёны!

В это время подъехали казаки, но с противоположной стороны города, и старший урядник, увидев Крымова, доложил:

— Ваша благородь, это они, значится, подают вешки своим, какие убегли, что, мол, русские заступили в ихний город, а те вон палят костры, должно, передают дальше дымным сигналом.

Крымов бросил взгляд в загородную даль и увидел: действительно, там дымили костры, в ряд, в версте друг от друга, что могло означать: неприятель приближается, — так сигналили в средние века.

— Передавайте вашему старшему, — сказал он, — немедленно занять телеграф, почту, перерезать все провода, ведущие в сторону противника. Да вон ваш подъесаул, кажется. Подъесаул! — позвал он казачьего офицера и повторил приказание.

Крымова хорошо знали едва ли не все офицеры, и подъесаул, козырнув, разделил сотню, и казаки группами поскакали в центр города.

А на улице уже поднялся шум голосов, веселых и злых, визг, и смех, и крики возмущенных женщин, которых осматривали и задирали подолы юбок. И находили переодетых ландштурмистов.

А-а, под милушкины наряды подделываетесь, шкуры?

— Храбрые, как львы, а трусливые, как прусские зайцы?

— Скидай с них всю амуницию, пусть они покрасуются перед своими фрау! — весело кричали со всех сторон.

Разоблаченных толкали в спину прикладами, награждали всякими прозвищами и уводили в тыл колонны. И забывали обыскать. Но пленные и не думали пользоваться оружием, которое было при них, и покорно шли с поднятыми руками, пристыженные и опозоренные перед своими согражданами.

— Оружие! Обыскать каждого! — приказал Александр и сам стал обыскивать ландштурмистов.

И отобрал у четверых парабеллумы и гранаты. Но пятый — огромный рыжий детина — бросился бежать и на ходу отстреливаться.

И ранил казака.

Казак догнал его, вздыбил коня и зарубил. А потом и сам сник и упал на шею коню.

Вскоре все стало стихать, крики пропали, и колонны солдат продолжали свой путь.

— Ать-два, ать-два, — слышалась команда.

Еще хрустели под ногами и колесами битые стекла.

В Остроленку, в штаб армии Александр приехал перед вечером.

Солнце стояло еще высоко и жара не спала, однако дышать было уже легче, вернее, лишь казалось, что легче, после утомительной тряски на автомобиле Крымова и обжигающего ветерка, дувшего в лицо всю дорогу.

Приведя себя в порядок с дороги, Александр явился в штаб, как и положено, — выбритый, начищенный и подтянутый, и стоявшие в тени под развесистой ивой офицеры связи с легкой иронией заметили:

— Штабс-капитан, вы с бала прибыли или с театра военных действий? Вас письмо уже заждалось. Из Петербурга.

Александр подошел, поздоровался с офицерами кивком головы и молча взял письмо, а уж потом сказал:

— Спасибо. Обсуждаете, где я был? В Нейденбурге, господа. На фронте.

Александр распечатал письмо, отошел в сторону и прочитал: Надежда сообщала, что Верочка недавно проводила в действующую армию и Алексея, ушел добровольцем, хотя по семейным обстоятельствам имел чистую, что отец болеет по-прежнему печенью и неизвестно, дотянет ли до конца войны, что Василий тоже собирается на позиции, да владыка не пускает и намеревается перевести его в кафедральный собор первым дьяконом. От Михаила же нет ни слуху ни духу, и что он делает в Париже — неизвестно. Очевидно, продолжает учиться в Сорбонне, хотя какое теперь учение? Да и кто его возьмет в армию, плоскоступа?

Так писала Надежда мелким почерком и на полях сообщала: «Я еду на ваш театр, а где служу, потом сообщу. Быть может, вскоре увидимся».

Александр вспомнил Новочеркасск, размолвку, и ему неприятно стало, что Надежда лицемерит. О какой встрече может идти речь после всего того, что она наговорила ему в Новочеркасске незадолго до войны? А после жили, как чужие. И он вложил письмо в конверт и посмотрел на почтовый штемпель: письмо было из Петербурга.

В это время из окна приемной командующего раздался тоненький голос:

— Штабс-капитан Орлов, командующий спрашивал о тебе, так что приготовься.

Это говорил адъютант Самсонова, и Александр заспешил в приемную.

Андрей Листов окликнул его:

— Александр, а как же с Надеждой? Что думаешь ответить?

Александр задержался на минуту, подумал и ответил:

— Следует ли? И куда отвечать?

И скрылся в здании штаба, а Андрей Листов стоял и думал: «Значит, далеко зашло, и чем кончится — трудно и сказать. Надежда не понимает всего происходящего. Или пока делает вид, что не понимает».

И ушел, мрачный и сосредоточенный, будто это был и не Андрей Листов, весельчак и бесшабашная головушка. Офицеры, что стояли все еще в стороне, так и сказали:

— Непонятный человек: то слишком веселый, то слишком серьезный. Или Орлов что-нибудь сказал ему не очень лестное?

Самсонов стоял вместе с Постовским и Филимоновым за старомодным столом на точеных ножках и рассматривал в лупу карту, большую, наполовину свисавшую к дощатому полу. Довольно высокий и плотный, с продолговатым смуглым или загоревшим лицом, обрамленным небольшой подстриженной бородой, с проглядывавшей ямочкой на подбородке и как бы прижатыми усами, он, казалось, совсем и не слушал, что ему говорил генерал-квартирмейстер Филимонов, а думал о чем-то своем.

Александр знал его по Новочеркасску, в бытность его наказным атаманом. Тогда Самсонов был худощавым и даже тонким, как кавказец, с карими искристыми глазами, слегка как бы задумчивыми, и носил небольшую бородку-кустик и такие же небольшие темные усы, и хотя старым казакам это не очень нравилось, однако от этого его борода не удлинялась.

И Александр только сейчас заметил, как будто увидел его впервые: пополнел командующий, тучноват даже стал, как, впрочем, и другие генералы, и произнес, как рапорт отдал:

— Прибыл по вашему приказанию, ваше превосходительство.

— Вижу.

Филимонов, невысокий и худющий, рассказывал: он был в штабе фронта, докладывал начальнику штаба генералу Орановскому о плане дальнейшего наступления второй армии, предлагаемом ее командующим, но его и слушать не стали и сказали, что директивы ставки утверждены верховным главнокомандующим и говорить не о чем. Да еще сделали замечание, что прибыл в ставку без позволения, да еще фактически не пустили к главнокомандующему, сказав, что он находится в Барановичах, у верховного.

— И мне ничего не оставалось делать, как вернуться ни с чем, — грустно заключил Филимонов и, скосив настороженные глаза в сторону Постовского, добавил, однако: — Мне кажется, Александр Васильевич, что к нам вообще плохо относятся в обеих ставках, фронта и верховного.

Постовский пропел своим пономарским голосом:

— Это потому к нам так относятся, что первая армия гонит противника к Кенигсбергу, тогда как мы все еще никак не можем соединиться с нею. И, вместо перехвата немцев, позволяем им отступать к нижней Висле.

Филимонов переступил с ноги на ногу, как застоявшийся рысак, и хотел сказать: «Да перестаньте же вы, ваше превосходительство, повторять зады ставки! Ведь мы с вами-то отлично знаем, что никакого перехвата мы делать не успеваем». Но неловко было перечить начальству, которому он подчинялся, хотя и формально, к тому же старшему по возрасту.

Александр знал обоих: окончили академию генерального штаба, служили почти рядом, Постовский — генерал-квартирмейстером штаба Варшавского округа, а Филимонов — начальником штаба Ново-Георгиевской крепости, оба хорошо знали театр военных действий, однако на положение дел и на задачи армии смотрят едва ли не с противоположных точек зрения. Конечно же Филимонов мог бы вполне быть начальником штаба армии, но судьбе благоугодно было подчинить его этому «сумасшедшему мулле», как все называли Постовского еще со времен его службы в Варшаве.

Да, Постовский сам разрабатывал план кампании в Восточной Пруссии, но из-за своего флегматичного склада, а скорее всего — из-за большой семьи, никогда не отличался твердостью характера и смотрел на все глазами начальства, а если, бывало, и смотрел на вещи своими собственными глазами — неизменно говорил тем, кому перечил: «Если вы не согласны со мной, можете на меня жаловаться вышестоящему начальству».

Самсонов глухо спросил:

— И что же вы мне предлагаете, генерал Филимонов?

Филимонов подумал немного, вопросительно посмотрел на Постовского, как бы спрашивая его совета, но тот молчал. И тогда Филимонов ответил:

— Я полагаю, что вам следует незамедлительно ехать в ставку фронта, Александр Васильевич.

Постовский нетерпеливо прошелся из угла в угол кабинета, потом остановился возле Самсонова и решительно сказал:

— Александр Васильевич, я рекомендую повернуть корпуса Мартоса и Клюева на северо-восток. Иначе противник ускользнет и от Ренненкампфа, и от нас, а тогда бог знает, что и будет. Великий князь не соблаговолит простить нам упущения немцев за Вислу, от коих он повелел очистить Восточную Пруссию в целях наибыстрейшего движения его девятой будущей армии к Берлину. До Парижа немцам осталось пройти считанные версты, и, если мы не отвлечем с запада на восток несколько корпусов, столица союзной Франции падет.

Александр подумал: «А если Мольтке действительно передислоцирует к нам несколько корпусов с запада, — сможем ли устоять мы? Странная логика: помогать союзнику ценой собственного возможного поражения!»

Самсонов спокойно возразил:

— Вторая армия будет наступать так, как она наступает.

Филимонов утвердительно кивнул седеющей головой и сказал Постовскому:

— Поворот центральных корпусов на северо-восток был бы целесообразен, если бы противник стоял фронтом перед Ренненкампфом, но оный противник отступает, и корпуса Мартоса и Клюева могут занять пустое пространство.

Постовский настаивал на своем и говорил:

— Александр Васильевич, Притвица германская ставка уволила от должности очевидно же потому, что Мольтке не увидел после поражения при Гумбинене такой катастрофы, коею был напуган Притвиц. Вывод? Извольте: Мольтке наверное же приказал Гинденбургу и Людендорфу контратаковать Ренненкампфа и взять реванш за Гумбинен. Логично? Я убежден, что — да. Значит, нам следует именно идти к Ренненкампфу и контратаковать противника с фланга и тыла. То есть на северо-востоке.

Самсонов молчал и смотрел на карту, водя лупой то в одну сторону, то в другую. И думал: конечно, новых командующих не назначают для того, чтобы они выполняли отвергнутые планы старого командования, — Постовский тут прав. Но вот вопрос: кого противник будет контратаковать, коль Мольтке ради этого прислал Гинденбурга и своего любимца Людендорфа? Этого никто не знает. Наоборот, все знают, что пока русские атакуют, а противник обороняется. Но долго ли будет обороняться?

И сказал Александру:

— Докладывайте, штабс-капитан, что там делается у Крымова. И как входили в Нейденбург, расскажите, — там погибло несколько казаков-разведчиков, мне сказали. С крыш по ним стреляли. Правда это?

— Срам. Немецкий солдат — в женской одежде… Крымов что пишет штабу?

— Так точно. Стреляли переодетые в женскую одежду ландверы. Но Мартос вошел в Нейденбург без сопротивления.

— Я привез от него пакет, — ответил Александр.

Самсонов вскрыл пакет, а Александру сказал:

— Продолжайте, штабс-капитан, я слушаю вас.

И Александр кратко рассказал о том, что видел с Крымовым.

Самсонов нахмурился, что туча черная, еще раз, видимо, перечитал то, что сообщал Крымов, и сказал Постовскому и Филимонову:

— Мартос взял Нейденбург и оторвался от Артамонова на два перехода, а оному ставка запретила идти далее Сольдау. Послушайте, о чем пишет Крымов: «Штаб первого корпуса — одно огорчение… Начальник штаба — кретин… Артамонов в своем донесении врал, что в Сольдау стоит дивизия, там было два ландверных полка…»

— Допрошенные мною пленные это подтвердили, — заметил Филимонов.

— Далее, — продолжал Самсонов, — Крымов убежден, что на левом нашем фланге командиры первого корпуса Артамонов и двадцать третьего — Кондратович ненадежны… А вы толкуете о марше на северо-восток. На правом фланге командир шестого корпуса Благовещенский умеет хорошо выписывать прогонные офицерам, как то он делал в штабе Куропаткина в японскую кампанию. Благо, справа от него есть еще второй корпус генерала Шейдемана, так что правый фланг у нас надежный…

Постовский вдруг вспомнил о разговоре с Орановским о втором корпусе и сказал:

— Александр Васильевич, простите, бога ради, забыл: второй корпус генерала Шейдемана ставка передает в первую армию. Ах, господи, совсем забыл, — сокрушался он.

— Как? — воскликнул Самсонов, пораженный этим известием. — Когда и кем второй корпус передан в первую армию?

— Восьмого августа. Приказал главнокомандующий.

Самсонов сел за стол, обнял седеющую голову загорелыми руками и так просидел несколько секунд. И думал: все рушится. Первому корпусу великий князь повелел не выступать далее Сольдау; первый гвардейский вообще изъят из нашей армии; у двадцать третьего корпуса взята одна дивизия, то есть половина корпуса; теперь из армии изъят и второй корпус, и Благовещенский остается один на всем правом фланге. Кто это делает, во имя каких стратегических соображений, коль и несведущему человеку ясно отменно: подобное ослабление флангов ставит вторую армию в опасное положение и сводит на нет наступление ударных центральных корпусов. Или чья-то могущественная черная рука делает все для того, чтобы наступление русской армии в Восточной Пруссии вообще потерпело неудачу на позор русскому оружию и России?

И Самсонов вспомнил свою службу в Варшаве, в бытность там начальником штаба Варшавского округа: один он был там из русских генералов на командном посту, а все остальные высшие должности, как военные, так и гражданские, занимали немцы, начиная от командующего: генерал-губернатор — Скалон, помощник его — Эссен, начальник жандармского корпуса — Утгоф, управляющий государственным банком — Тизенгаузен, обер-полицмейстер — Мейер, президент Варшавы — Миллер, прокурор палаты — Гессе, вице-губернатор — Грессер, прокурор суда — Лейвиц, начальник Привислинской железной дороги — Гескет, штаб-офицеры при губернаторе — Эгельстром, Фехтнер и так далее. А на фронте только нашем — барон и генерал фон Реннен-кампф, барон и генерал Бринкен, барон и генерал Майдель, барон и генерал Будберг, генерал Бельгард, Гернгрос, Раух, Рихтер, Рооп, Штемпель, Розеншильд, Флуг, Фитингоф, Шейдеман, Шрейдер. Не много ли для одного северо-западного театра? На какие успехи русской армии можно рассчитывать, корпусами и дивизиями коей командуют не русские генералы? Дело в том, что немцы против немцев воевать будут постольку, поскольку… можно будет обессилить Россию и подчинить ее германскому рейху — предмет исконной мечты Вильгельма Второго. Вот так-то, господа из обеих ставок русской армии.

Так думал Самсонов в эту минуту и сам удивлялся тому, о чем думал.

И, пройдясь по кабинету, маленькой простой комнате, сказал Филимонову и Постовскому:

— Прикажите генералу Шейдеману исполнять только мои приказы. По телефону, если удастся. Письменный приказ повезет штабс-капитан Орлов.

— Слушаюсь, — ответил Филимонов.

— Слушаюсь, — так же ответил Александр.

Самсонов остановился в дальнем уголке кабинета, незаметно помассировал левую сторону груди — прижимало немного сердце — и продолжал:

— Генералу Мартосу прикажите наступать на Михалкен, куда отошел Шольц. Генералу Клюеву поддержать, если потребуется, правый фланг корпуса Мартоса и продолжать наступление на Алленштейн. Генералу Кондратовичу передвинуть вторую дивизию генерала Мингина к Кослау — Ландау, до подхода гвардейской дивизии генерала Сиреллиуса, и закрыть пространство между первым корпусом и пятнадцатым. Кавалерийским дивизиям генералов Любомирова и Роопа соответственно наступать на Лаутенбург — Гильгенбург, атаковать ландверную бригаду Унгерна и выйти к Монтово, откуда могут последовать подкрепления противника. Наконец, генералу Артамонову оставаться пока выше Сольдау, поддерживая справа дивизию Мингина, коей отдельно прикажите: стоять до последнего, пока подойдет гвардейская дивизия корпуса Кондратовича. Все, господа. Да, телеграммы от генерала Ренненкампфа о том, где он и что делает, нет? В ответ на мою телеграмму…

Нет, — ответил Постовский.

— Уже на пять наших телеграмм нет ответа, — сказал Филимонов.

Самсонов вздохнул, выпил немного воды и сказал Александру:

— Я надеюсь, штабс-капитан, на вас. Приготовьтесь к отъезду.

— Я готов, ваше превосходительство.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В то время как на Западном фронте семь немецких армий атаковали франко-бельгийские армии непрестанно, форсируя обходный марш на Париж, — в Восточной Пруссии командующий восьмой германской армией, генерал фон Притвиц-Гафрон, не торопился атаковать первую русскую армию генерала Ренненкампфа, а собирал «кулак» из трех корпусов: первого армейского, стоявшего на границе с Россией, семнадцатого и первого резервного, что были далеко от нее, и готовился нанести русским поражение внезапное и сокрушительное. Но был готов и к неудаче и, в случае превосходства русских в силах, намерен был оставить Восточную Пруссию и отступить за Вислу до поры, пока верховное командование пришлет подкрепления.

В этом духе Притвиц и отдал приказ армии, основываясь на плане, утвержденном Волыним германским генеральным штабом перед войной. Однако не так думал и действовал своенравный, и суетливый, и спесивый крайне командир первого армейского корпуса, боевой потомок гугенотов, генерал фон Франсуа, и ответил на приказ штаба армии: он, Франсуа, отвечает за охрану границ рейха на востоке и будет действовать наступательно и атаковать русских всюду, где бы они ни появлялись.

И первым атаковал русских под Сталюпененом, не дожидаясь подхода семнадцатого корпуса фон Макензена и первого резервного — фон Белова. И не подчинился приказу командующего восьмой армией Притвица о немедленном прекращении боя и об отходе к Гумбинену, ответив со свойственной ему развязностью и самоуверенностью, что «бой будет прерван, когда русские будут разбиты». А между тем его корпус был под прямой угрозой окружения двумя русскими корпусами, двадцатым и четвертым, и мог быть уничтожен, но командиры этих корпусов, генералы Смирнов и Алиев, не использовали этой возможности, не зная о ней. И судьба была милостива к генералу Франсуа, и ему удалось, при помощи тридцати тяжелых орудий, нанести серьезное поражение сто пятому пехотному Оренбургскому и другим полкам двадцать седьмой дивизии и взять в плен три тысячи солдат.

По прямой вине начальника соседней, двадцать девятой, дивизии, генерала Розеншильд-Паулина, не’пожелавшего прийти на помощь товарищам по оружию и ударить во фланг корпуса Франсуа.

И по прямой вине командира конного корпуса хана Нахичеванского, прошедшего за два дня боев всего двадцать верст, хотя перед ним была лишь одна кавалерийская дивизия противника.

И еще по вине самого командующего первой армией, генерала Ренненкампфа, не знавшего о близости армий противника и не нашедшего времени для того, чтобы лично скорректировать действия своих корпусов, понуждая их поддерживать друг друга. Иначе Ренненкампф, умевший доводить дело до конца, заставил бы Розеншильд-Паулина атаковать противника в незащищенный фланг его первой дивизии, а хана Нахичеванского заставил бы атаковать и разгромить Инстербург, как приказал в своей директиве, и не позволил бы в такие часы отсиживаться за спиной русской пехоты в нескольких верстах от поля боя.

И еще не назначил бы дневки тотчас после Сталюпененского сражения на седьмое августа, а приказал бы корпусам преследовать противника и взять Гумбинен, базу его, и тем упредить его контратаку на следующий день, и не позволил бы немецкому командованию подтянуть сюда семнадцатый корпус фон Макензена и первый резервный — фон Белова.

Вот почему противник именно седьмого августа с раннего утра перешел в контратаку и вновь застиг русское командование врасплох, так что Ренненкампф и узнал-то о новом бое через несколько часов после его начала и вновь не принял никакого участия в командовании боем. И по-прежнему сражение вели начальники дивизий и командиры корпусов по своему усмотрению, вне связи друг с другом, а если и связывались, то тогда, когда просили помощи друг у друга.

Начальник двадцать седьмой дивизии, генерал Адариди, так и сказал Бугрову, когда противник перешел в наступление:

— Опять Притвиц застал нас врасплох, и мы не сможем скоординировать действия дивизий. Или наших батарей — с артиллеристами сороковой дивизии, без приказания командующего никто ни с кем не договорится. А где командующий, неизвестно, ибо в штабе армии его нет. Если он покажется на виду ваших позиций, дайте мне знать, штабс-капитан.

— Слушаюсь. А вы позвольте мне, ваше превосходительство, самому скоординировать наши действия и действия наших друзей из соседней дивизии? — вызвался Бугров, но Адариди не успел ответить: в небе показался аэроплан противника, пролетел над головами артиллеристов и сбросил несколько легких бомб.

Бугров заметил их и крикнул:

— Гранаты, ваше превосходительство! — И, схватив начальника дивизии, вместе с ним повалился на землю, а другие артиллеристы укрылись за орудийными щитками и в канаве.

Бомбы разорвались почти одновременно, но в стороне от орудий и никому вреда не причинили.

Начальник дивизии поднялся, сбил пыль с кителя и брюк и поблагодарил Бугрова:

— Спасибо, штабс-капитан… Координируйте. Поляки только что сообщили, что против нас вдоль реки Реминтен идут колонны противника, то есть по косой относительно ваших позиций, позиций дивизии, так что огонь вам придется вести во фланг. Не торопитесь, рассчитывайте поточнее, чтобы зря не портить патронов. Здесь, наверное, — посмотрел он вдаль, где виднелось шоссе, — прицел пятьдесят — шестьдесят.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Прицел здесь будет — шестьдесят.

…Сейчас Николай Бугров уже охрип и оглох от своих собственных команд и от грохота орудий своей батареи, а немецкая пехота из тридцать шестой дивизии корпуса Макензена все шла по шоссе, к которому батарея пристрелялась ранее. Шла, как на параде: колоннами, с высоко поднятыми головами, с ружьями наперевес, не обращая никакого внимания на непрерывные разрывы снарядов над головой, и горланила «Германия — превыше всего».

И падала, как подкошенная, устилая шоссе трупами и ранеными, так что красное гранитное шоссе становилось серым, сколько видел глаз. Но колонны все шли и шли и тут же катастрофически редели, так как русские орудия и пулеметы сто восьмого полка косили их безжалостно.

Так вел свои полки сто двадцать восьмой, двадцать первый, шестьдесят первый, сто семьдесят пятый и пятый гренадерский командир семнадцатого корпуса генерал от кавалерии фон Макензен. И так они гибли: с песнями, строем, с ружьями наперевес, полные пренебрежения ко всему на свете.

Немецким артиллеристам, видимо, надоело смотреть на это побоище, и они пошли на отчаянный шаг: выкатили орудия на открытую позицию, надеясь этим подбодрить своих солдат. И не успели изготовиться к стрельбе, как над ними вспыхнули одни за другим белые облачка дыма, с неба шарахнула шрапнель и уложила половину лошадей и прислуги с первых секунд.

Оставшиеся в живых заметались, заторопились уводить орудия, но были накрыты новым залпом шрапнели и пулеметным и ружейным огнем и бросили все двенадцать орудий, ища спасения за фольварками и деревьями возле них, в долине реки Реминтен.

И тогда колонны остановились, песни оборвались, и солдаты шарахнулись кто куда: в видневшийся в долине реки лозняк, в стороны, подальше от шоссе, сбрасывая с себя ранцы, кители, шанцевый инструмент и даже каски, преследуемые теперь уже и огнем батарей соседей Бугрова, сороковой дивизии.

Некоторые роты залегли и стали окапываться, но тут поднялись полки двадцать седьмой дивизии русских, перешли в наступление, в штыковую атаку, и впереди всех шел генерал Адариди.

— …ра-а-а-а! — понеслось по долине реки Реминтен.

Залегшие за маленькими курганчиками земли солдаты Макензена сорвались с места во весь рост и побежали вслед за первыми колоннами, частью к деревне, частью — к зарослям лозняка, смешались с частями первого армейского корпуса Франсуа и увлекли их за собой, и через несколько минут все слилось в пепельно-серую толпу, охваченную паникой такой, что многие бежали уже без амуниции и вооружения.

Лишь через двадцать километров сам Макензен, отрезая черным автомобилем путь бегущим и отчаянно ругаясь и стреляя в воздух, остановил эту безликую, невменяемую толпу, растерявшую всю свою вышколенную гордыню, и уверенность, и наглость крайнюю.

И первый резервный корпус генерала Белова не смог сломить сопротивления тридцатой дивизии генерала Коленковского и вынужден был отступить.

Первый армейский корпус генерала Франсуа имел успех, разбив двадцать восьмую дивизию русских, но так как два других корпуса понесли тяжелые потери и были неспособны к активным действиям.

Притвиц приказал отступать всей армии.

Начальник дивизии, генерал Адариди, приехал к артиллеристам поблагодарить их за помощь пехоте и тут же наградил наиболее отличившихся Георгиевскими крестами и медалями, а Бугрова представил к ордену Георгия-победонооца четвертой степени. За доблестное исполнение воинского долга и за сохранение всех нижних чинов и офицеров дивизиона.

А потом осмотрел оставленные противником орудия, зарядные ящики к ним, разбитые передки и сказал Бугрову:

— А знаете, штабс-капитан, что я вам хочу сообщить. Мне ведь советовали избавить вас от присутствия в нашей дивизии. По причине вашей якобы неблагонадежности. Кто советовал? Ваш друг, как он себя назвал, штабс-ротмистр Кулябко. Знаете такого?

Бугров смутился и ответил:

— Встречались в Петербурге. На балах в Смольненском институте, там он меня однажды вызвал, но я выстрелил в воздух, а он промазал. Однако я не мог и предполагать, что этот отчаянный кавалерист способен стать еще и провокатором. Зря я выстрелил в воздух тогда. И все равно едва не попал в Кушку, да в последнюю минуту был послан к Ренненкампфу и вот воюю под вашим началом… А где Кулябко служит?

— В ставке главнокомандующего фронтом служит. Вчера был на нашем фронте, смотрел, как мы сражались под Сталюпененом.

— Жаль, что я не видел его. И не знал, что он мог советовать подобное. Вызвал бы и пристрелил бы.

— И попали бы под суд… Я не заинтересован в этом. Вы — отменный артиллерист, а для меня этого вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на все житейское или какое там еще… Будьте осторожны. Поле брани — это не студенческая аудитория, где можно изрекать всякие благоглупости. На поле брани можно получить и пулю в спину. От своих же. Кулябок… Так-то, Николай Бугров, с вашего позволения. А теперь — желаю вам новых доблестных успехов на поле брани, — заключил генерал Адариди и встал с лафета орудия, на котором сидел.

Бугров посмотрел на него исподлобья, чтобы он этого не заметил, и подумал: что это — мягкое осуждение? предупреждение? приказ на будущее? И хотел поблагодарить:

— Позвольте выразить вам, ваше превосходительство…

Генерал Адариди прервал его:

— Не следует благодарить меня, штабс-капитан. Следует остерегаться нехороших людей.

Он был до того уставшим, что почернел совершенно, и лишь острый нос его выглядел браво и строго да темные глаза горели, будто он был еще в бою, и выдавали неугасшую напряженность и радостное сознание исполненного долга начальника единственной дивизии первой армии, которая устояла перед натиском противника, хотя накануне понесла тяжелые потери, и вот обратила в бегство пять его полков.

Бугров подумал: такого командира надлежало бы славить, как героя сражения при Гумбинене, о стойкость дивизии которого разбились все попытки семнадцатого корпуса противника добиться успеха и он вынужден был покинуть поле боя поистине в животном страхе.

А этого человека даже никто из начальства не поблагодарил за доблестное командование войсками и истинное геройство в борьбе с противником, вооруженным до зубов тяжелой артиллерией. Впрочем, начальство вряд ли и знает об этом, ибо командующего армией так никто в местах сражений и не видел. «А жаль», — подумал Бугров, когда генерал Адариди уехал.

И надо же было судьбе вдруг отвернуться от Бугрова, чтобы грянула беда: не успел автомобиль с генералом АдариДи скрыться в дорожной пыли и не успел Бугров осмотреть трофейные орудия и прикинуть, как их лучше использовать, совершенно новенькие и еще заряженные, но так и не выстрелившие, как легкий толчок в правую руку прервал его занятия, а в следующую секунду из-под белого кителя его потекла кровь и часто-часто закапала на черную траву.

Бугров даже не поверил, что это — ранение, так как вблизи на целые версты не было видно ни одного немецкого солдата и не слышно было никаких выстрелов, но друзья его сказали:

— Из той вон халупы стреляли. Ландверисты, надо полагать.

Бугров посмотрел вдаль, на приземистую красную черепичную крышу не то дома, не то сарая, в окружении высоких деревьев, и почувствовал резкую боль в правой руке и во всем теле…

В это время прискакал на вороном трофейном коне Максим Свешников из сороковой дивизии и еще издали восторженно крикнул:

— Браво двадцать седьмой и ее пушкарям!. Тридцать шестая дивизия Макензена разгромлена! — И, увидев, что Бугров ранен, спрыгнул на землю, подбежал к нему и в отчаянии произнес: — Эх! Как же это, Коля, милый?

Дым сражения уже рассеялся, и уже прилетели какие-то отчаянные пичуги и зазвенели, засвиристели и наполнили все окрест веселым птичьим гомоном, как будто здесь отродясь ничего и не было. Но всюду лежали горы орудийных патронов, и трупы, трупы серых солдат, и стоны раненых напоминали, что здесь была, что здесь идет война…

* * *

В штабе второй армии, в Остроденке, узнали об этом сражении лишь на второй день, от петербургских газетчиков, кочевавших по фронтам непостижимыми способами и приваливших теперь в Остроленку целым корпусом, кстати, во главе с Гучковым, в надежде, что командующий даст интервью о своих планах наступления второй армии на Берлин, в связи с разгромом трех корпусов противника армией Ренненкампфа.

Но Самсонов лишь выслушал их рассказ о событиях на фронте первой армии и ничего не сказал о своих планах, а приказал телефонистам вызвать к аппарату начальника штаба фронта, генерала Орановского, и теперь вышагивал, ожидая, из угла в угол своего неказистого кабинета.

И думал: если отступление восьмой армии противника соответствует действительности и если первая армия преследует его, куда было бы лучше направить вторую армию не на север, строго по меридиану Кенигсберга, во фланг восьмой армии Притвица, как то предусмотрено первоначальным планом штабов фронта и ставки верховного, и, вполне возможно, ударить в пустое место, или отойти от этого плана, немного уклониться влево, северо-западнее, и ударить в глубокий тыл восьмой армии, например, на Алленштейн — Остероде, чтобы отрезать ей пути отхода на запад. Или совместно с кавалерией хана Нахичеванского, который может выйти к Алленштейну в ближайшие же дни, окружить отступающих и пленить их… На войне нет ничего раз и навсегда данного, все долженствует неустанно проверять, уточнять, видоизменять в соответствии с изменяющейся обстановкой и действиями противника. Неужели обе ставки не поймут, что в новых условиях план наступления в Восточной Пруссии уже изменили фактические события, действительность, новое положение сторон и новое соотношение сил? И еще немаловажный фактор: базирование второй армии на единственную в районе ее действий железную дорогу Ново-Георгиевск — Млава позволит быстрее подвести к фронту подкрепления, припасы боевые и продовольственные, равно как и фуражные, ибо их уже сейчас в армии почти нет, так как обозы страшно отстают…

Тут мысли его прервал вошедший адъютант:

— Ваше превосходительство, на проводе — ставка. Но у аппарата — Крылов, секретарь начальника штаба. Начальник штаба находится у главнокомандующего.

Самсонов взял трубку, лежавшую в желтом деревянном ящике, спросил:

— Кто у аппарата? Я такого не знаю. Говорит Самсонов. Прошу к аппарату генерала Орановского… Вызовите его из кабинета главнокомандующего. Срочно, говорю вам, — повысил он голос. — И как вы смеете подобным образом разговаривать с командующим армией? Что у вас за порядки? Вот так-то лучше…

Самсонов стал ждать Орановского, а Постовский топтался возле его маленького, старомодного письменного стола на пузатых ножках и не знал, что лучше сделать: уйти, чтоб не быть свидетелем конечно же сильного разговора командующего с начальником штаба фронта, или остаться, — быть может, потребуется какая-либо справка?

И остался — любопытство одолело, хотя дел было в канцелярии начальника штаба — невпроворот и его уже несколько раз тихонько старались вызволить из кабинета командующего штабные офицеры, заглядывавшие в приоткрытую дверь.

— Генерал Орановский, здравствуйте. Я никаких крыловых не знаю и знать не желаю… Любопытства ради? Слишком любопытных к военным документам расстреливают… Что? Никакой крайне нерешительной диспозиции у меня нет. И я ответил вам лично: кажущаяся медлительность в продвижении второй армии вызывалась большим утомлением войск, необходимостью подтянуть отставшие дивизии первого, шестого и особенно двадцать третьего корпусов, неустройством хлебоснабжения, отсутствием овса. Мой номер шесть тысяч двести девяносто пять не получили? Значит, у вас где-то действуют слишком любопытные и копируют наши телеграммы. Ничего, не стесняйтесь называть вещи своими именами, генерал Орановский… Прошу теперь выслушать меня. Знаю от петербургских газетчиков, кои только что были у меня. Поздравляю штаб и первую армию с победой… Спасибо, с вашей помощью будем стараться. Вашу телеграмму? Не получал. А что там? А зачем я буду поворачивать центральные корпуса на северо-восток, если противник ушел оттуда? Если генерал Ренненкампф преследует, кого же я смогу перехватить, позволительно спросить? Пустое место?

Орановский, видимо, что-то цитировал, и Самсонов все более хмурил темные брови. И по тому, что лицо его покраснело, а кончик носа изогнулся по-орлиному и побелел, было видно, что он еле сдерживался. И сразу повысил голос:

— Нам с вами в академии поставили бы за такой план кол! Безграмотно до невероятия. Противник будет смеяться, если перехватит такую вашу телеграмму. Нет, нет, генерал, я требую самым настоятельным образом: не давать мне подобной директивы и испросить у главнокомандующего позволения мне придерживаться плана движения Остероде — Алленштейн. При условии, разумеется, что Ренненкампф действительно преследует противника. Четвертую кавдивизию послать к Зенсбургу? Да, она находится в том районе, но тогда нечем будет занять Пассенгейм… Мартоса и Клюева я поворачивать на северо-восток, фронтом к отходящим корпусам противника, считаю нецелесообразным и прошу так и доложить главнокомандующему.

Орановский что-то возражал, потому что Самсонов умолк и слушал, и уже побагровел, так как на противоположном конце провода слышался такой резкий голос, что Постовский многозначительно переглянулся с тихо вошедшим генерал-квартирмейстером Филимоновым и всем своим растерянным видом говорил: «Я же говорил, я пытался сказать ему, что ничего из нашего плана, не получится. Ставка есть ставка».

И в эту минуту Самсонов негодующе воскликнул:

— Нет и нет! С Остероде — Алленштейн я брошусь на отходящего от Ренненкампфа противника с тыла, причем, базируясь на железную дорогу от Млавы, могу быстрее маневрировать подкреплениями и питанием войск. К тому же с Остероде ближе всего будет идти на Берлин. Что?.. В таком случае позвольте прилететь в ставку и доложить как следует, лично… Почему невозможно? Быстрее идти навстречу Ренненкампфу? А по сколько он проходит верст в сутки: три, пять? И хан Нахичеванский так же продвигается? Я не шучу, генерал. Я полагаю, что кавалерии следует двигаться по сорок верст в сутки.

Самсонов побагровел, тонкие брови его надвинулись над глазами, и он резко повысил голос:

— Я задаю труса? Как это прикажете понять? У меня все еще нет третьей гвардейской дивизии из корпуса Кондратовича и первой стрелковой бригады нет; вы не разрешаете мне выдвигать первый армейский корпус далее Сольдау, отобрали первый гвардейский и дивизион тяжелой артиллерии… Что-о? Еще и второй корпус передали в первую армию? Что и следовало ожидать: штаб фронта разрушил весь правый фланг второй армии. Да, да, разрушил, милостивые государи! — кричал в трубку Самсонов. — И не иронизируйте, ваше превосходительство, речь идет о судьбах армии если не всей кампании. Да, да, именно: о судьбах второй армии и всей кампании в Восточной Пруссии!

И на некоторое время умолк, слушая, что говорит Орановский.

Потом голосом четким и низким сказал:

— В таком случае, генерал Орановский, прошу доложить главнокомандующему: я не могу так командовать, когда все решается без меня и за меня! Не могу и не стану! Я незамедлительно посылаю пакет на имя великого князя, а еще лучше — на августейшее имя государя, по коего высочайшему повелению мне вверена вторая армия. Все, генерал!

Он положил трубку в желтый ящик, несколько раз покрутил за Ручку, давая отбой, и, встав из-за стола, повернулся к карте, что висела на стене, и остался стоять возле нее. Постовский и Филимонов замерли. Такого беспрецедентного обращения с вышестоящим, с начальником штаба фронта, еще никто себе не позволял. Хорошо это или плохо? Постовский был убежден: плохой разговор, плохие будут последствия, но в то же время и думал: а почему командующий армией должен соблюдать все детали этикета и устава, коль дело касается судьбы задуманной операции и — как сказать? — быть может, и судьбы всей кампании? Но — странное дело: думал об одном, а сказал совсем другое:

— Если вы позволите, Александр Васильевич, я смогу поговорить с Орановским сам или поговорю с Янушкевичем, начальником штаба ставки верховного. Тут что-то не так, путаница какая-то. Не может Орановский допустить ошибку в направлении движения армии.

Самсонов поднял голову и сказал жестко:

— Орановский сказал все. И Орановскому сказано все. Я посылаю пакет на имя великого князя. Прошу составить текст в соответствии с тем, что я говорил.

Постовский даже снял очки — так разволновался — и умоляюще произнес:

— Александр Васильевич, мы навлекаем на себя гнев великого князя. Он не простит нам такого оскорбительного отношения к своему генералу, геройски защищающему престол и отечество и разгромившему противника при Гумбинене, а в японскую кампанию геройски сражавшемуся с самураями.

— Генерал Постовский, мы все защищаем престол и отечество: великий князь, командующие фронтами и армиями, тысячи и тысячи нижних чинов и офицеров. Кстати, как сказали журналисты, при Гумбинене победили русские воины, а не Ренненкампф, который не мог им назвать места, где он был во время боя при Гумбинене, равно как при Сталюпенене, чем журналисты интересовались особенно, зная Ренненкампфа. Он и в японскую кампанию всячески избегал прямого участия в операциях своей кавалерийской дивизии и даже запрещал ей участвовать без него в содействии операциям соседей, как при Ентайских копях. Зато в Сибири с успехом громил потом и виноватого, и правого и получил «признание» как вешатель. Этого человека вы производите в национальные герои России? — спросил Самсонов.

Постовский схватился за голову и заметался по кабинету, панически восклицая:

— Боже мой, боже мой, ваше превосходительство!.. Вас же впору сопричислить, простите великодушно…

— Меня не к кому причислять. Я — генерал, и бывший наказный атаман войска Донского, и бывший командующий Туркестанским военным округом и наказным атаманом Семиреченского войска, с вашего позволения, — жестко произнес Самсонов. — И я прошу, требую от вас, не терять самообладания.

— Да, да, ваше превосходительство, вы правы: я действительно, кажется, теряю его, теряю потому, что мы с вами поступаем несоответственно: идем не туда, куда приказывает ставка, а на сорок — пятьдесят верст западнее. А если противник отступит раньше, чем мы дойдем до Остероде? А его нам велено окружить. Вам-то ведомо, что немцы находятся в двухстах километрах от Парижа? Если мы упустим восьмую армию — Мольтке возьмет Париж в считанные дни. Если мы разгромим ее — Мольтке вынужден будет передислоцировать с запада несколько корпусов, и Париж будет спасен, ибо французы незамедлительно воспользуются ослаблением противника.

Самсонов с негодованием сказал:

— Направление нашего марша западнее маршрута ставки производится в целях именно глубокого окружения восьмой армии и нашего приближения к Берлину на минимальное расстояние. Значит, Мольтке все равно принужден будет снять несколько корпусов с западного театра, чтобы спасти положение в Восточной Пруссии, а сие и будет радикальнейшей нашей помощью Франции. Неужели это не ясно?

— Мне это ясно, Александр Васильевич, но ставка, ставка что скажет? Запоздай мы в перехвате путей отхода противника, он ускользнет, и Мольтке не потребуется перебрасывать с запада подкрепление. Париж падет! И тогда падет гнев на наши с вами головы со стороны великого князя! — трагически воскликнул Постовский.

И Самсонов потерял терпение и резко возразил:

— Господин Постовский, я — русский генерал, командую русской армией, и мне в первую очередь долженствует беспокоиться о своих, русских, солдатах и офицерах, а не о генералах союзников, кои полагают, что война — это пикник на Марне или где-нибудь на Сене. И это возмутительно, это оскорбительно — заставлять меня таскать каштаны из огня для Жоффра и Френча. Вильгельм и Мольтке очень помогают своему союзнику, Францу-Иосифу? Им начихать, извините, на критическое положение в австрийской армии на юго-западном театре, им своя рубашка ближе к телу, и они предоставили Конрада самому себе.

Генерал Постовский недовольно поморщился; командующий явно поддается эмоциям, коль перешел на вульгарный язык, но это его дело. Дело начальника штаба предостеречь его от роковых последствий его планов и поступков, идущих в противоречие с планами ставки, и поэтому он сказал:

— Вы говорите несоответственные вещи, пардон, Александр Васильевич. У нас есть союзнические обязательства, закрепленные конвенцией Обручева, согласно с коей мы и обязаны строить планы настоящей кампании… И согласно с коей…

Самсонов нетерпеливо прервал его:

— Вы плохо знаете конвенцию, генерал Постовский. Именно Обручев своей собственной рукой написал в оной, что мы всего лишь обязуемся объявить одновременно с союзниками мобилизацию и затем всего только придвинуть свои войска к границам противника, демонстративно придвинуть. В остальном мы оставляем за собой свободу действий. А что происходит сейчас? Свободу действий имеет французский генеральный штаб, а мы с вами исполняем его приказы. Так обязался перед Жоффром генерал Жилинский, когда был начальником генштаба.

— Я знаком с конвенцией, Александр Васильевич, — с обидой сказал Постовский. — И мы вышли за ее рамки сами, приняв за лучшее наступление, а не оборону. Разве это плохо?

— Плохо, генерал Постовский, очень плохо. Нет, не то, что мы — наступаем, а то, как мы наступаем. Мы повторяем японскую кампанию, излюбленный нашими военными лобовой удар, тогда как следует наступать глубоким охватом противника с флангов. Так наступали японцы, обойдя Порт-Артур, так наступал Суворов в Италии, наконец, так наступают немцы сейчас на западе, навалившись на Францию правым своим флангом, о котором, кстати говоря, особенно беспокоился Шлиффен. Но у нас об этом не размышляют и по-прежнему велят штурмовать в лоб… Устарело все это. И ничего хорошего не может быть, а даст лишь напрасные жертвы.

Наступило молчание. Генерал Постовский хорошо понимал: конечно же командующий армией имеет основания так говорить, но к чему же тогда сведется роль высшего командования? К регистрации действий отдельных командующих воинскими частями? Но это будет не война, а бог знает что. Анархия. И сказал:

— Быть может, вы и правы, Александр Васильевич, но мы — солдаты и обязаны являть собой пример ревностного исполнения своего воинского долга и общепринятых уставных положений.

Самсонов расхаживал по кабинету и говорил:

— Но не к механическому послушанию и слепому исполнению долга, а разумному, связанному и вытекающему из тактической и стратегической мысли и обстановки на театре. А этого нашему командованию и не хватает. Наше командование даже и не ставит перед нами определенной цели, а просто говорит: выдвинуться туда-то и туда-то, дебушировать кавалерией в таком-то направлении и оттуда-то или разрушить железные дороги там-то и там. А какова цель всего этого? Стратегия наступления? Ничего этого нет, и мне иногда кажется, что мы не воюем, а просто движемся ради самого движения. А впрочем, удивляться особенно нечему, ибо некоторые военачальники японской кампании командуют и нынешней войной. Так же плохо командуют.

Намек был достаточно прозрачным: Самсонов имел, в частности, в виду главнокомандующего фронтом Жилинского. И Постовский подумал: отчаянный человек, ни с каким именем не считается. А ведь это может кончиться весьма печально. Жилинский, был слух, уже говорил великому князю о своем недовольстве им, Самсоновым, и великий князь не возражал заменить его. Но в последнюю минуту на Жилинского все же нашло просветление, и он не решился уволить Самсонова. Неужели Александр Васильевич ничего не знает? А быть может, сказать ему? Нет, о таких вещах не говорят, непорядочно это. Достаточно того, что сам Жилинский поступил непорядочно, ставя этот вопрос перед верховным главнокомандованием без достаточных оснований к тому.

Янушкевич, начальник штаба ставки верховного, сказал:

— Яков Григорьевич Жилинский предназначал эту должность Брусилову, по штатному расписанию мирного времени. Ну, а коль я пригласил другого генерала на эту должность, Яков Григорьевич недоволен. А великий князь недоволен самим Жилинским и говорил, что его всего лучше было бы заменить другим генералом, пока не поздно.

Вот о чем подумал Постовский, и ему по-человечески стало жаль, что высшее начальство так дурно относится к Самсонову, о котором он был наслышан в Варшаве самого хорошего от бывших его друзей, служивших с ним в пору, когда он был начальником штаба Варшавского округа.

И сказал голосом, полным решимости, что случалось редко:

— Александр Васильевич, а позвольте мне выехать в штаб фронта и поговорить там, как следует говорить. Смею заверить вас, что от меня они не отделаются и принуждены будут слушать. И я им докажу всю абсурдность такого командования со стороны штаба фронта…

— И Орановский, если не сам Жилинский, попросит позволения верховного назначить на ваше место другого генерала, как то делали раньше, — неожиданно прервал его Самсонов, слегка улыбнувшись и посмотрев на него явно признательно.

У Постовского пенсне спрыгнуло с носа и повисло на черненьком шнурочке от удивления, от неожиданности и невероятного предположения: Самсонов все знает! Как? Откуда? Когда? И никому — ни звука! Да он, Постовский, случись такое с ним, на весь театр возвестил бы: «Вот видите? Я же говорил всегда: не согласны со мной — назначайте на мое место другого генерала. Вот и назначают. А вы как думали? Начальство надлежит есть глазами, милостивые государи».

— Но я полагаю, Александр Васильевич, — хотел было сказать он что-то, а что именно — и сам не знал, да Самсонов продолжал:

— Приготовьте с генералом Филимоновым данные о продвижении армии, об обеспеченности корпусов питанием боевым, продовольственным и фуражным, о пленных и трофеях и, если разведка получила что-либо новое, — данные о противнике на нашем фронте, — И, позвав Александра Орлова, продолжал: — Штабс-капитан, вам поручается состоять при пакете на имя верховного главнокомандующего. Через главнокомандующего фронтом. Но прежде вам надлежит побывать в шестом корпусе Благовещенского и предупредить его, что штаб армии через день переезжает к нему… Главнокомандующий фронтом может рассердиться, что я поручаю вам все это, офицеру ставки фронта, но так будет надежнее. Вы согласны со мной?

— Вполне, ваше превосходительство, и исполню все, что вы прикажете, — немного помпезно произнес Александр и добавил: — А о противнике, ваше превосходительство, кое-что новое скажет поручик Андрей Листов, он ждет приема.

— Как? И вы до сих пор молчали? — произнес Самсонов с легким укором и велел впустить Андрея Листова в кабинет, а когда тот вошел, недовольно сказал: — Поручик, позвольте сделать вам замечание: вы имеете сказать нечто важное, а торчите в приемной, как в министерстве, и теряете время. Прошу впредь этого не повторять.

— Виноват и слушаюсь, ваше превосходительство, — козырнул Андрей Листов, вытянувшись, как и положено, начищенный до блеска и лоска, так что Александр незаметно и одобрительно улыбнулся, как бы говоря: «То-то, Андрей Листов, знай наших».

Андрей Листов достал из планшета пачку газет, письма, положил все это на стол перед Самсоновым и стал рассказывать.

Филимонов и Постоцский бегло читали газеты, письма и качали головами в изумлении или недоверии.

Филимонов переводил:

— Невероятно! Немецкие офицеры или чиновники с радостью телеграфируют своим семьям о том, что в ближайшее время в Восточную Пруссию будут передислоцированы их воинские части с запада, что дела там идут отлично и скоро следует ожидать падения Парижа, что ставка кайзера очень недовольна действиями Притвица и может статься, что он не удержится на своем посту, наконец, что из Берлина идут панические слухи о марше русских, которые, мол, вот-вот нагрянут в столицу рейха и тогда бог знает, что и будет. Во всяком случае, кайзер Вильгельм был в войсках и требовал от генералов фон Клука и Бюлова скорее покончить с Францией и взять ее столицу в самое ближайшее время, после чего обещал раздавить Россию и ее монарха.

— Какая беспардонщина и наглость! — возмущался Постовский.

— Кто пишет все это? Болтливость поистине немецкая, — спросил Самсонов.

— Чина нет, возможно, кто-нибудь из штатских, — ответил Филимонов. — Захотел, по всей вероятности, щегольнуть знанием военных секретов. Судя по всему, мне кажется, что эти болтуны недалеки от истины в своих предположениях о передислоцировании к нам свежих корпусов с западного театра.

И положил письмо в синем конверте на стол.

Самсонов посмотрел на него мрачными глазами, взял письмо и поморщился, читая беглый немецкий почерк.

— Поручик, вы догадываетесь, что может означать ваше сообщение, коль оно подтвердится? — спросил он.

Андрей Листов не понял его и ответил:

— Да, ваше превосходительство. Наше продвижение в глубь Восточной Пруссии станет невозможным. И противник одними тяжелыми орудиями остановит наши части в любом месте…

— Значит?

— Значит, нам надлежит как можно скорее упредить подход свежих корпусов или дивизий с запада, которые могут появиться на нашем фронте через неделю, и, по крайней мере, сделать их прибытие уже бесполезным.

— Каким способом? — задавал Самсонов вопросы, как на экзаменах.

— Совместным ударом наших обеих армий. Первой — по тылам противника, а второй — во фланг. Незамедлительно. Особенно — конницей. Ибо по настроению хозяев фольварков, но газетам и по письмам не видно, чтобы восьмая армия была разбита и бежала на запад, как говорит Ренненкампф. Ренненкампф вводит всех в заблуждение.

— Браво, поручик Листов! — произнес Филимонов в восторге. — Я назначу вас в свой оперативный отдел, если командующий не станет возражать.

Александр был доволен более всех: Андрей Листов говорил убежденно и смело, и, хотя ответы его носили немного ученический характер, однако же высказывать их так вряд ли кто мог из рядовых офицеров штаба.

Самсонов помолчал немного, сел за стол и спросил у Андрея Листова:

— Поручик, вы отлично умеете стрелять по цеппелинам из пулемета, за что удостоены Георгия. Сейчас вы привезли весьма важные сведения о противнике, и, если они подтвердятся, вас ожидает новое награждение. Скажите, ваши донцы не смогли бы проникнуть дальше Ортельсбурга, скажем, к Бишофсбургу, и посмотреть, нет ли там войск северной группы, принимавших участие в сражении при Гумбинене?

Андрей Листов ответил по-простецки:

— Далековато, ваше превосходительство, но попытаться можно. Если вы прикажете генералу Артамонову, у коего я служу, не чинить нам препятствий.

— Полагайте, что такое приказание сделано. Даю вам два дня сроку.

— Слушаюсь, но довольствие, довольствие… Если вы разрешите у местных богатеев брать по реквизиции. За деньги эти жмоты не продают, а суют под нос кукиш, извините, как то было со мной.

— С вами? Донским офицером? — удивился Самсонов. — И вам не совестно докладывать об этом командующему?

— Никак нет, ваше превосходительство, ибо я после этого реквизировал все пять бричек муки и отправил их нашим кашеварам на кулеш.

Самсонов развеселился, покачал головой и сказал:

— Молодцы донцы. Так действовать и впредь. Всюду, если наши деньги не берут. А если вы вместе с мукой будете добывать и такие сведения, какие добыли сейчас, придется к вашему Георгию добавить еще кое-что.

— Я рад, ваше превосходительство, что так удачно купил мучицу и избавил от мук нашу достопочтенную разведку, — скаламбурил Листов. — Разрешите идти?

— Идите, поручик Листов. Я напишу на Дон Василию Ивановичу Покотило о том, что вы служите отечеству и престолу с похвальной находчивостью. Будете и впредь так служить — вы замените нам всю нашу незадачливую разведку. А когда-нибудь напомните мне: где я вас мог видеть и при каких обстоятельствах?

— Слушаюсь и благодарю, ваше превосходительство. Когда-нибудь напомню.

Когда Андрей Листов ушел, Самсонов спросил у Филимонова:

— Вы не находите, Николай Георгиевич, что поручика можно взять в штаб?

— Так точно, нахожу вполне. Произвести в штабс-капитаны и назначить в оперативный отдел. Штабс-капитан, надо полагать, тоже присоединится к нашему мнению.

— Вполне, ваше превосходительство. Хороший разведчик — знает немецкий, польский, французский, латынь, греческий. И техник, — сказал Александр не без гордости за своего друга.

Постовский подумал немного и тоже согласился:

— Я не знаю поручика, но полагаю, что выбор ваш будет оправдан, Александр Васильевич. Полковник Вялов явно преувеличивает свои способности.

— В таком случае составьте надлежащий приказ. Артамонову скажите о моем распоряжении. И составьте директиву Шейдеману о немедленном марше второго корпуса на Растенбург, в обход Летцена, и дальнейшего движения на соединение с Благовещенским в районе Бишофсбурга, как мы говорили накануне. Штабс-капитану Орлову выехать в Ортельсбург сегодня, после — в штаб фронта.

— Слушаюсь, — ответил Орлов.

Постовский неуверенно возразил:

— Но второй корпус передан в первую армию. И я не вижу целесообразности переводить штаб в Ортельсбург, Александр Васильевич.

— Я не имею официальных данных о передаче второго корпуса Ренненкампфу и считаю корпус нашим, — отрезал Самсонов и добавил: — Об Ортельсбурге подумаем… Вы свободны, господа.

Самсонов умолк, и все покинули кабинет и едва не столкнулись в дверях с Ноксом.

Майор Нокс, представитель союзников, шел к Самсонову слишком быстро — запыхавшийся, улыбающийся во весь свой большой рот с длинными белыми зубами. Изящный, весь — блеск и картинность, он небрежно козырнул, не став, как положено, перед старшим по чину, и с ходу приподнято воскликнул:

— Поздравляю, генерал, Сольдау — пал, Нейденбург — вот-вот надет, Мартос готовится атаковать его. И Ортельсбург пылает, правда, от огня своих ландверов. Если так дело пойдет и если доблестные ваши солдаты и впредь будут так атаковать, Берлин будет у ваших ног в считанные недели.

Он говорил на довольно чистом русском языке, с небольшим акцентом, выглядел, как изящный манекен, и на него было неприятно смотреть, так что Самсонов подумал: «Как барышня. Не на войну приехал, а на пикник. Кой черт вас нарядил подобным образом, майор? Впрочем, вы таким же бывали и на маневрах в Туркестане» — и невесело сказал:

— Вашими устами да мед бы пить. От Нейденбурга до Берлина — месяц обычного, маршевого пути, ибо противник уже замыслил передислоцировать к нам несколько свежих дивизий.

— Так это же является прекрасно, генерал! — воскликнул Нокс и быстро прошелся по кабинету, так что желтые краги его поскрипывали весело и громко, — Это есть прекрасно, господа! Париж не падет! Париж будет спасен! Я немедленно телеграфирую фельдмаршалу Френчу, — имел он в виду главнокомандующего английскими экспедиционными войсками во Франции, — Генерал Галлиени, губернатор Парижа, может спать спокойно!

Самсонов бросил на него косой недобрый взгляд и опустил голову. Ему стыдно было слушать подобный, ничем не оправданный тон и патетические возгласы, и он произнес с явным неодобрением:

— Майор, никому ничего вы телеграфировать не станете. Сведения, о коих идет речь, долженствует еще проверить, для чего я и снарядил наших разведчиков. Подтвердятся оные — я сам телеграфирую в ставку, а уж она поставит в известность союзников.

Нокс смутился: он почувствовал, что хватил через край, но ему так не хотелось расставаться с мыслью, что он первый поставит в известность свое начальство о сверхважной новости, что он подошел к карте, ткнул в нее длинным белым пальцем и сказал все с той же приподнятостью в голосе:

— Фон Клуку осталось идти до Парижа считанные дни, генерал. Разве вы не рады, что Мольтке ослабляет западный театр и тем способствует нашему общему союзному успеху?

Самсонов с заметным раздражением ответил:

— Майор, не предавайтесь иллюзиям. Ничего еще достоверного мы не знаем, и я не рекомендую вам… Я запрещаю вам, как командующий армией, дезинформировать союзников.

Нокс растерялся, выпучил светлые глаза, но ничего не возразил, а лишь произнес сконфуженно:

— Виноват, господин командующий. Я буду терпеть, ждать вашего позволения мне писать рапорт телеграфом, — и ушел горделивой походкой, как аршин проглотил, и краги его заскрипели жалобно и неумолчно, будто их мяли и никак не могли помять.

Самсонов проводил его мрачным взглядом и негромко произнес:

— Опереточный герой. Ему до русских нижних чинов и офицеров столько же дела, сколько мне — до китайского богдыхана. Если таких советников слушать, можно всю матушку-Русь растрепать. И растерять. Россия, Россия, все-то тебе советуют, все-то тобой помыкают, как служанкой, и все требуют, требуют. А кто же поднимет тебя во всю красу и мощь твою, на вершину твоего державного величия, попираемого чужеземцами? Нет таких людей у тебя, не родились они еще, и когда родятся — об этом и господь бог не ведает. Но должны же они родиться!

Он сел на стул, опустил голову и задумался, кажется, впервые в жизни о судьбе родной страны, о России…

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Александр Орлов ехал в штаб фронта с опаской: главнокомандующий наверняка сделает ему порицание за то, что он взялся не за свое дело — доставку пакета на имя верховного главнокомандующего. Но он был готов к этому и не очень беспокоился, что Жилинскому его поступок не понравится. Нельзя было отказать в просьбе Самсонову, которому он — как сказать? — быть может, обязан всем, чего достиг в свои Двадцать семь лет. Впрочем, Жилинскому он ведь тоже обязан хотя бы тем, что служит под его личным началом.

Утро выдалось не жаркое, пасмурное, но пока Александр ехал из штаба армии до границы, солнце подогрело облака, разорвало их в клочья и подняло в небесные выси, подальше от земли, чтобы не болтались над головами людей, и они повисли над полями и мелколесьем белыми громадами, подсиненными снизу, как украинские хаты.

Александр сидел позади шофера и механика, держал на коленях дневник и записывал впечатления прошедшего дня, но писать было неудобно, так как дорога была плохой и проходила то песками, то перелесками с колдобинами, на которых автомобиль так подбрасывало, что трудно было усидеть.

По сторонам, навстречу бежали узкие полоски нив со скошенными или еще стоявшими овсами и рожью, хороводили в низинах развесистые ветлы и покосившиеся могильные кресты и распятья за околицей польских хуторков и местечек, и мелькали редкие жители, большей частью старики или подростки, или тетка какая-нибудь, застывшая, как монумент, в черном проеме двери, — босоногая, в подоткнутой юбке, смотревшая на автомобиль из-под ладони.

И такая печаль и отрешенность от всего сущего, горе горькое чувствовались вокруг, что у Александра екнуло сердце. Все замерло и поблекло, вся жизнь, и остались лишь старые, коим уже и страхи — не страхи и смерть — не смерть, да несмышленыши дети.

И вспомнились родные места, шири степные неоглядные, солнечно-светлые и говорливые, населенные станицами и садами от края до края, звенящие песнями лихими и грустными девчат и хрустальными трелями пичуг разных. Как там? Неужели и там такая мертвенность и гнетущее безлюдье, и не горланят чуть свет петухи, и не сидят больше старики на завалинках, не вспоминают былые походы, и не переругиваются казачки возле плетней, оглашая широченные улицы полным набором станичного острословия?

Но Александр понимал: не до песен теперь людям, не до перепалок солдаткам и вдовам, не до сладостных воспоминаний старикам. Война… Горе, и слезы, и тишина могильная теперь стоят и над Доном, и над всей Россией — в каждой семье, в каждой душе, и когда это кончится — один бог знает. Скорее всего, это только начинается…

Он вздохнул и настороженно посмотрел по сторонам, потому что автомобиль пересек границу и плавно катился по чужой земле, средь полей со скошенным и разбросанным варварски хлебом или подожженным, но не догоревшим, мимо отгородившихся проволокой или частоколами от всего живого фольварков и мрачных, притаившихся невдалеке от прямых, как линейка, проселков, смотревших на мир угрюмо и нелюдимо.

Фольварки были покинуты, хозяева увезли все, что можно было, и лишь коровы, красные, как черепичные крыши, и отощавшие, стояли то там то сям и смотрели на дорогу, на автомобиль большими, полными отчаяния глазами и истошно ревели, будто жаловались человеку, что они не доены, не кормлены и брошены хозяевами на произвол судьбы.

Александр уже наблюдал такие картины на левом фланге армии, в районе Сольдау, и всякий раз возмущался: ну кто их, этих кичливых наследников тевтонов, хозяев фольварков, сгонял с насиженных мест, тем более — пожилых или стариков? Что им-то угрожало?

Автомобиль катился по шоссе мягко и почти бесшумно, и Александр подумал: «А полковник Крымов сделает мне нахлобучку за то, что я увел его мотор, на котором приехал от него в штаб фронта. Он-то собирался ехать на правый фланг армии, к Благовещенскому».

Александр и не заметил, как задремал под мерный рокот мотора, как услышал голос шофера:

— Ваше благородие, фольварк немецкий рушат: кто-то бегает по подворью и громит свиней — визжат, как недорезанные.

Александр открыл глаза, посмотрел в сторону, где был фольварк, и велел остановиться. Действительно, невдалеке от шоссе во дворе какого-то имения бегал человек с рогатиной, словно на медведя вышел, и гонялся за свиньей, настигал ее и хотел придушить, но она вырывалась и убегала подальше и почему-то избегала попасть в раскрытые двери, ведшие в сарай.

— Тут что-то не так, — произнес Александр и сказал: — Подъедем ближе, посмотрим, в чем дело. Не рождество же наступает, что хозяин так ретиво старается поймать несчастное животное.

Когда автомобиль подъехал к тщательно запертым воротам имения, человек с рогатиной метнулся за постройки и исчез, и тогда шофер взял свой инструмент, открыл ворота и въехал в довольно просторный двор, окруженный сараями и навесами под красной черепицей. И тут предстала картина, которую и в кошмарном сне вряд ли увидишь: посреди распахнутого сарая, в яме, где летом, по-видимому, хранился лед, плавали утопленные розовые свиньи. Много свиней. На шеях их виднелись кровавые ссадины, — очевидно, нанесенные рогатиной, когда их загоняли сюда. Туши еще были свежие, видно было, что их только что утопили, да и вода еще шла напористо из брезентового шланга, что лежал тут же, протянувшись через весь двор к роскошному особняку с колоннами и грубыми массивными портиками а-ля Парфенон.

Вдали, похрюкивая, ковырял пятачком землю уцелевший подсвинок, за которым только что гонялся человек, будто знал, что теперь-то за ним никто уже гоняться не будет.

Александр пересчитал утопленных свиней: восемнадцать. И вышел из сарая, мрачный и потрясенный.

И приказал шоферу и механику:

— Осмотрите тыл подворья, этот подлец далеко не уйдет. И не стреляйте, живьем надо взять, посмотреть, что же это за человек.

Осмотр ничего не дал. И человека не нашли. И подсвинок как сквозь землю провалился. Был и пропал, пока осматривали сарай с ямой…

Когда садились в автомобиль, откуда-то послышался выстрел, и кожаный шлем шофера как бритвой резануло возле виска, но голову не задело.

— Глупо мы ведем себя, братцы, — сказал Александр. — Поехали.

Но, едва отъехав от фольварка, увидели: навстречу медленно двигались, сопровождаемые казаками, санитарные двуколки-фургоны, а в ряд с ними шли по обочине дороги легко раненные, опираясь на костыли, на палки, — серые, как мать-земля, молчаливые и перевязанные и вкривь, и вкось, а среди них мелькали белые косынки сестер милосердия и белые халаты санитаров с большими красными крестами на рукавах и на груди.

Александр посмотрел на сестер милосердия более внимательно: нет ли среди них Надежды? Ведь может же она приехать за ранеными? Или Мария? Тоже ведь немного медичка и тоже может приезжать с каким-нибудь лазаретом или госпиталем. Но не увидел ни Надежды, ни Марии, однако велел шоферу остановиться, чтобы не пылить.

И мимо потянулся обоз, медлительный и печальный, и послышались стоны с крытых зеленым брезентом фургонов, где лежали тяжело раненные, запакованные в простыни, как белые мумии, или накрытые серыми солдатскими одеялами.

И казаки-бородачи из второй очереди призыва ехали молча и настороженно посматривали вдаль — на перелески и одинокие фольварки — и держали винтовки на коленях, на всякий случай.

Александр был подавлен. Закурив папиросу, он ответил на приветствия козырявшим ему станичникам, спросил:

— Откуда, служивые?

— Из того клятого Оттель-Бурга, аль как его, извиняйте, ваше благородие.

— Горит тот Стельбург, германцы запалили еще до нашего прихода.

— Ланверы какие-то, а как по-нашему, так нехристи и бусурманы, каким и своего кровного добра не жалко.

— Угостить не могете, ваше благородие, папироской? Два дня курим одну «козью ножку» цельной полусотней.

Александр достал пачку папирос, казаки спешились и расхватали их в мгновение ока, оставив одну хозяину, но курить все сразу не стали, а заговорили:

— Егор, ты затяни свою, а нам с односумом половинку оставь. А после закурим нашу и отдадим должок.

— Хозяйственный какой, ядрена корень. Я, может, отродясь не держал таковскую в зубах.

— А табачку не найдется, ваше благородие? Сущую малость, а то аж уши попухли.

Урядник строго прикрикнул:

— Отставить разговоры! Нашли где лясы точить.

Александр сожалеючи развел руками и ответил:

— Нет, станишники, табачку ни крошки нет.

Шофер молча достал из кармана зеленый пухлый кисет, расшитый всеми узорами, какие были на свете, бережно развязал его и едва не опустошил, раздавая махорку, да какая-то сердобольная душа попеняла дружкам:

— Нехристи, да оставьте же человеку хоть разговеться.

И кисет вернулся к его владельцу, но там вряд ли что осталось.

Раненые оказались батарейцами четвертой кавалерийской дивизии генерала Толпыго, и в их числе — поручик седьмой батареи. От него Александр узнал: дивизия вела сражение у деревни Бяла, но встретила сильное сопротивление противника, который подавил батарейцев огнем тяжелых орудий, перебил лошадей, так что шесть орудий остались на поле боя из-э, а отсутствия тяги, а прислуга большей частью оказалась убитой и раненой. Сейчас раненых перевозили из полевого лазарета в Остроленку, чтобы отправить в тыл железной дорогой.

— Как же это случилось?

— Командир поторопился, хотел выручить пехоту, которой противник намеревался устроить клещи, и приказал поставить орудия на открытую позицию. Противник же, как и следовало ожидать, воспользовался этим.

— А ставка фронта утверждает, что противник отошел на запад, — сказал Александр.

Поручик с горечью ответил:

— Ставка фронта знает о противнике не больше, чем мы с вами, извините, знаем о Рамзесе Втором. По крайней мере, против нашей четвертой кавдивизии действовали не только ландверные части, необученные и необстрелянные, у которых почти нет артиллерии.

Рассказ поручика произвел на Александра угнетающее впечатление. Если такое ротозейство не пресекать всеми возможными способами — этак и другие захотят «поскорее» разбить противника и начнут выкатывать орудия на открытые позиции. «А впрочем, такое бывало и у немцев при Гумбинене, как рассказывают. Однако Германия это арсенал: потеряют батарею — получат две новых. А если мы так будем воевать — заводы не успеют и поставлять фронту новые орудия», — думал Александр, но вслух этого не сказал, а предупредил:

— Вы — старший здесь, поручик, поэтому прикажите казакам быть внимательными: по нас только что стреляли вон из того фольварка, — указал он в запыленную даль, за которой еле виднелись красные дома, и добавил: — Я сам скажу… Урядник! — позвал он командира казачьего отряда, а когда тот подъехал, негромко продолжал: — Отрядите нескольких человек вперед, пусть осмотрят фольварки, что стоят невдалеке от дороги. Там есть ландверные вояки, кои стреляли по нас и могут устроить вам неприятность.

— Слушаюсь, ваше скородие… Митрофан, Ананий, ко мне! — скомандовал урядник и стал что-то тихо наказывать казакам, чтобы не слышали раненые.

Александр еще и не простился с поручиком и с ранеными, как наряд казаков отделился от обоза и на рысях устремился в даль дороги, по которой предстояло идти обозу.

И тотчас же все заметили, как от фольварка отделились два всадника и стали быстро удаляться в сторону леса, темной стеной стоявшего километрах в трех.

— Вы правы, кажется, штабс-капитан: два всадника уже снялись с якоря и уходят к лесу, — сказал поручик.

— Вижу. Но почему они, в таком случае, не стреляли по нас? Или не хотели выдать себя, зная, что вы должны будете ехать по этому шоссе клятому, как на Дону говорят? Чтоб можно было дать залп в спину раненым?

— Вполне вероятно. У них здесь каждое дерево — шпион и лазутчик, — ответил поручий более чем равнодушно.

И вдруг разом раздалось несколько радостных голосов:

— О! Заяц! И еще лисица!

— Две лисицы, братцы!

— Не две лисицы, а одна и еще волк!

— Так они же его, стервецы… Держись, зайка!

— Наддай, наддай шибчей!

Александр бросил взгляд вперед и увидел оригинальное состязание: по чистому полю, по стерне, во весь опор мчался заяц, а за ним, вытянув правило, во весь дух гналась огнистая красавица лиса, а за этой… волк.

— И серый! Вот чудно…

— Кто же за кем гонится, интересно? Никак двое разбойников за одним косым зайчишкой?

Действительно, за лисой среди бела дня, выставив маленькие ушки и вытянув толстый хвост, мчался матерый серый и, видимо, порядком устал, так как вывалил язык сколько можно было, однако не мог остановиться перед таким соблазном — заполучить на завтрак зайчишку. А в небе величаво парил степной хищник-орлан и, наверное, прикидывал: не ринуться ли вниз камнем, схватить зайчишку за шиворот — и пусть тогда кума с кумом разбираются, кто прозевал добычу, но пока еще парил, выжидая.

Один из казаков пришпорил коня и поскакал навстречу волку и выстрелил и не попал, но серый не обратил на это никакого внимания, войдя в азарт.

Но тут случилось совсем неожиданное: зайчишка вдруг круто свернул к шоссе, к санитарным повозкам и автомобилю, юркнул почти между ног раненых и спешившихся казаков, так что кто-то крикнул:

— Тю на тебя! Дурной еще…

А лисица и волк остановились как вкопанные, поджали хвосты и не решились приблизиться к людям, а потом лениво повернули восвояси и вскоре пропали из вида.

И что тут поднялось! Все заулыбались, засветились радостными улыбками, заговорили одобрительно по адресу находчивого косого, восторгаясь наперебой друг другу:

— Вот те и трусливый зайка… молодец-то!

— Потому знает, что человек могет дать ему защиту от ворогов.

— Никогда, братцы, не видал такой картины! Один косой оставил в дураках куму и серого кума. Надоть же удумать такое!

— Гля, братцы, да он сидит под двуколкой! — кто-то умиленно воскликнул. — Умаялся и отдыхает.

Заяц на самом деле сидел под двуколкой, озирался большими косыми глазами по сторонам, как бы убеждаясь, отстали ли преследователи, и, не видя их, не торопясь, попрыгал прочь, а вскоре исчез, затерявшись меж стогов хлеба.

И паривший под облаками степной хищник сделал круг и улетел.

* * *

Недалеко от Ортельсбурга, горевшего и дымившего на всю округу, Александр встретился с полковником Крымовым. Широченный в плечах и безбородый, Крымов гулко набросился на Александра:

— Штабс-капитан, где вас нелегкая носит, позвольте осведомиться? Мне вот как, — показал он на горло, — нужен мотор, подтолкнуть дивизию Комарова да и Рихтера немедленно брать Ортельсбург, пока противник не подтянул свежие армейские части. Беда с вами! Я же просил: вручить пакет командующему и — обратно, а вы, наверное, чаи там гоняли, в штабе. — И более мирно спросил: — Ну, ладно. Что там Александр Васильевич наказывал мне? Вы, поди, наговорили ему, что Крымов заживо глотает генералов, командиров корпусов? Ну, ну, валяйте. Обо мне все так говорят. А пока отдайте мне мотор, садитесь на моих лошадок и ищите командиров шестого корпуса где-нибудь в лесочке, в тени, вне пожара и дыма, а я буду входить в город.

Александр слушал его громоподобную тираду молча, с мягкой улыбкой и думал: неуравновешенный, беспокойный человек, и немного наглый, и еще чванливый, ни с кем решительно не считающийся, исключая командующего армией. Всех гоняет: офицеров, генералов, гражданских в штабах, и, кажется, попадись ему под горячую руку сам великий князь — сделает нагоняй и ему. Интересно, как он будет вести себя, получи чин генерала и корпус?

Александр видел, как Крымов разговаривал с генералом Артамоновым: корпусу взять Сольдау сегодня, затем выйти за город, окопаться, разведать хорошенько с помощью кавалерийской дивизии Любомирова или Роопа и быть готовым наступать на Нейденбург или Лаутенбург.

Артамонов был не из быстрых; погладив широченную бороду, он сказал, не повышая голоса:

— Великий князь приказал мой корпус далее Сольдау не выдвигать. Но как только Сольдау падет — я все же выдвину корпус севернее, и вы можете передать командующему: Артамонов не подведет и будет стоять, как скала. Вот только иконок бьг мне побольше.

Крымов знал, что Артамонов, будучи прежде командиром шестнадцатого корпуса, любил награждать своих солдат иконками и строго следил, чтобы они были у каждого нижнего чина, солдата и чтобы оные молились с усердием и исправно, и даже на учениях любил спрашивать у фельдфебелей:

— Скажи, братец, а что бы ты сделал, если бы налетел германский цеппелин?

— Скомандовал бы, ваше превосходительство: «Шапки долой! На молитву!»

Артамонов был в восторге.

— Похвально, голубчик, весьма похвально.

Сольдау был взят вчера так, как и сказал Крымов, после бомбардирования, хотя в этом не было нужды, и вот сегодня Крымов приехал на правый фланг армии, к командиру шестого корпуса Благовещенскому, с такой же задачей: подтолкнуть к вступлению в Ортельсбург, который также охранялся ландверными частями, а не армейскими, обученными, и вышколенными, и вооруженными всеми видами оружия. Удастся ли понудить Благовещенского действовать без промедления, пока противник не укрепил город свежими частями?

Александр был уверен, что удастся, хотя знал от Крымова же: командир шестого корпуса — канцелярист, любитель писать бумаги и прятаться за них, слишком беспечный и перекрестится лишь тогда, когда гром грянет, ибо привык сидеть в канцеляриях и писать бумаги начальникам дивизий, как писал в русско-японскую кампанию проездные бумаги для офицеров.

Сейчас Крымов так и сказал Александру, когда узнал, что командующий армией Самсонов указывает Благовещенскому на задержку в атаке и взятии Ортельсбурга, как сказано в общей директиве штаба.

— Поезжайте, вручите ему приказ, но не верьте ему; он ничего сегодня не сделает, а будет перекладывать свои бумажки слева направо, пока я не сделаю ему допинг, нахлобучку. И будьте осторожны: вокруг Ортельсбурга бродят отдельные кавалерийские части противника. В случае чего — не ввязывайтесь в бой. Нашему брату — офицерам связи — этого делать не следует. А вы, кроме того, нравитесь мне. Получу корпус, возьму вас начальником по артиллерийской части. Да, Благовещенского ищите верстах в трех от Ортельсбурга. Я еду в четвертую дивизию Комарова, а потом — в шестнадцатую Рихтера. Поручика Листова я послал к Толпыго, в четвертую кавдивизию.

И покинул Александра, как и появился: вдруг, не простившись даже, но назначил сопровождающего и что-то пошептал ему.

Сопровождающим был пожилой казак Трофимыч из сотни подъесаула Новосильцева, охранявшего шоссе, ведшее в Ортельсбург.

Александр ехал с ним некоторое время молча, настороженно посматривая по сторонам в надеждё встретить своих, но никого не было видно. И спросил:

— Трофимыч, вы, надеюсь, не забыли, как держать шашку? Я спрашиваю на всякий случай, ибо мы едем по чужой земле, по лесистой местности.

Трофимыч, не торопясь, ответил:

— Известное дело, ваше скородь, служба.

Искать штаб Благовещенского оказалось не таким простым делом: Александр уже дважды спрашивал у встречных кавалеристов, но никто ему не мог указать местонахождения командира корпуса, как будто это был секрет строжайший.

И Александр был тем более осторожным и все время посматривал по сторонам, но по сторонам решительно ничего особенного не было, а были лес, поляны, опять лес, потом возвышенности, и дым, дым стоял всюду от горевших зданий города.

А Трофимыч ехал себе и ехал на своем золотом дончаке и будто ничем не интересовался, а между тем глаза у него были острые и все видели, что следовало видеть, когда едешь по еще вчера бывшей территории противника, и были начеку.

— А немецкий язык не одолели, Трофимыч? — расспрашивал Александр, лишь бы занять время.

— Я-то? — искренне удивился Трофимыч. — А на кой он мне ляд нужон? Мое дело — служба, коня в исправности содержать да приказы начальства исполнять в точности.

Некоторое время опять ехали молча по мелколесью и неожиданно оказались перед довольно большой поляной.

Александр остановил коня, посмотрел на компас и озабоченно сказал:

— Трофимыч, а нам надо взять правее, иначе мы ненароком приедем к противнику, и придется поворачивать коней назад.

Трофимыч с полным пренебрежением ответил:

— Ну уж, ваше благородие, и такое скажете, извиняйте. С какой это стати я буду повертывать назад? Силенка, бог дал, еще держится в теле, так что не извольте сомневаться. Хоша харчишки, сказать по правде, стали не того, до сухарей дело доходило, извиняйте, если не по уставу выходит. Но опять же служба такая: есть харчишки чи нет, а супостата и нехристя, какой зарится на нашу землицу-матушку, след крушить под корень.

И, свернув в сторону, они пустили коней легкой рысью. И тут Александр заметил впереди: на дороге, у обочины овсяного поля, стоял на коленях человек, опершись одной рукой о землю, а другой что-то державший у груди, а рядом с ним лежали еще двое.

Александр подъехал ближе и увидел: стоявший на коленях держал одной рукой торчавший из груди конец пики и, опершись другой рукой о землю, смотрел безумно выкаченными серыми глазами куда-то в даль неба, на горизонт, будто там был убийца.

Недалеко от него в лужах крови лежали еще двое, мертвых. Никаких вещей возле них не было.

У Александра леденящие мурашки побежали от головы до пят и все в груди похолодело. Пика в сердце! Мирного человека! С какой же силой надо было ударить, чтобы пика сломалась, так как всадник конечно же ударил на полном скаку лошади?!

— Поляк и два немца. Видимо, уходили из Ортельсбурга в сторону границы, а не в глубь Восточной Пруссии, — сказал Александр и, спрыгнув с коня, подошел к мертвым, вынул конец пики из груди стоявшего на коленях, и из раны хлынула кровь, а поляк упал, как полено. — Пика — немецкая. Возможно, уланы резвились: кто попадет в сердце. И оставили о себе эту зловещую память.

Трофимыч смотрел на мертвых и молчал. О чем он думал — трудно было сказать, но по темному, как ночь, лицу его можно было понять: и он, видавший жизнь, был потрясен. И только сказал:

— На полном скаку делал, нехристь. На капусту след таких…

…Некоторое время они ехали молча, каждый думал о только что увиденном, и въехали на узкую лесную дорогу, благо она скоро кончилась и впереди показалась поляна. Александр остановился, посмотрел на солнце и хотел сказать, что они, кажется, приехали, как из леса, с противоположной стороны, вырвалась группа кавалеристов и во весь дух устремилась было вперед, но, увидев Александра и Трофимыча, остановилась, замешкалась, видимо боясь, что за ними, в перелеске, скрывается конница или пехота.

Александр удивленно произнес:

— Так и есть: в нашем тылу — уланы. Вы понимаете, Трофимыч, что сие означает?

Трофимыч весь напружинился, привстал на стременах и, расправив огнистую бороду надвое, словно степенную речь готовился сказать на станичном сходе, ответил:

— А чего тут не понимать, ваше скородие? Давайте готовиться к бою. Это они, нехристи, порешили тех людей, — и вынул из ножен шашку.

Александр был приятно удивлен: из второй, если не из третьей ведь очереди был Трофимыч, а такой спокойный и не теряет самообладания.

И сказал:

— Подождем, посмотрим, что они станут делать. Видимо, они полагают, что за нашими спинами есть кавалерия или пехота, и не решаются идти в атаку.

И в это время в стороне от улан показалась другая группа всадников, тоже замешкалась, будто искала кого, и, увидев улан, с гиком рванулась к ним, высоко подняв клинки и огласив поляну криками атаки:

— …а-а-а-а…

Орлов выхватил свой клинок и сказал:

— Это — наши, Трофимыч. Надо помочь. Вы — слева, я — справа.

Отрезать путь уланам к перелеску.

— Знамо дело, помочь след беспременно, потому пруссак норовит вон податься через поляну — к лесу. Трогай, Орлик, да поживей, — сказал Трофимыч своему дончаку так спокойно, как будто на работу поехал.

Александр уже вырвался вперед, забирая вправо и припав к гриве коня, и думал: как тут не ввяжешься в бой, если целая орава противника мчится на него и Трофимыча аллюром, видимо надеясь пробить себе путь в лес? И вон тот, с рыжими усиками, в медной каске, отделился от других и мчался прямо на него, Александра, воинственно подняв саблю… А другие так же воинственно выставили пики вперед, надеясь продырявить Трофимыча насквозь.

И пришпорил коня и уже занес свою шашку для удара, но…

Но командир улан, тот, с рыжими усиками, понял: прорваться в лес не удастся, оба русских идут в атаку и не думают отступать, могут изрубить пол-эскадрона, судя по их решительным лицам, да казаки и не очень боятся улан и идут один против десятерых.

А позади нарастала казачья лава, хотя и небольшая, всего лишь. полусотня, но страшная в своем гике и криках, со сверкавшими на солнце клинками — у одних, с вытянутыми далеко вперед пиками — у других.

— …а-а-а-а… — слышалось совсем близко.

Александр уже приготовился к удару по рыжеусому офицеру, взметнув клинок сколько можно было, как услышал его высокий, почти женский голос:

— Мы сдаемся, герр офицер! Вот! — показал он белый платок и приказал уланам: — Сдаемся, выхода нет!

Александр осадил коня так, что едва усидел в седле, и крикнул станичникам, настигавшим улан сзади:

— Не рубить! Сдаются!

Казаки тоже осадили лошадей и окружили улан, и тут Александр увидел Андрея Листова.

— Андрей, летучий голландец, каким образом ты оказался в этих местах раньше меня, коль я ехал на моторе, а ты — на коне? Спасибо, что ты подоспел, иначе нам с Трофимычем пришлось бы туго. Ну, здравствуй и рассказывай.

Андрей Листов кратко рассказал: его отряд выехал, как и приказал Самсонов, ночью, в разведку, но Крымов перехватил его и послал к командиру четвертой кавалерийской дивизии Толпыго с приказом выйти к Бишофсбургу — Растенбургу и разведать противника — и вот, возвращаясь, заплутался в лесах.

— …И встретили целый полуэскадрон этих головорезов. Обоз наш с ранеными потрошили. Порубили некоторых. Мы погнались за ними и вот встретились с вами, — рассказывал Андрей Листов. — Если бы не вы, казачки наши изрубили бы всех до единого, и по заслугам, — заключил он.

Уланы слушали разговор их с ужасом, ибо ужас был написан на лице рыжеусого лейтенанта в медной блестевшей каске, с серыми глазами, и поглядывали на него умоляюще, будто просили спасти их от неминуемой смерти, которая так и играла зайчиками на шашках, что были в руках казаков, и вот-вот могла обрушиться на любую голову улан.

И лейтенант на ломаном языке попросил Александра:

— Господин штабс-капитан, прикажите ваш казак убирать шашки. Мы есть сдавайсь добровольно, и по Женевской конвенции ви не имейт прав убивайт пленных.

Александр сказал казакам:

— Станичники, спрячьте клинки и разоружите пленных. А вы, лейтенант, встаньте с коня и расскажите, какой вы части и каким образом оказались в нашем тылу… Андрей, допроси его, ты лучше знаешь немецкий.

Лейтенант скомандовал уланам спешиться и бросить оружие на землю, спрыгнул с коня со всем изяществом, как будто в манеже был на учениях, и замер в ожидании вопросов.

Андрей Листов достал из планшета бумагу и приготовился к допросу, а казаки обезоружили улан и проверяли содержимое подсумков и вдруг зашумели негодующе:

— А бурсачки-то хлеба наши, русские, ваша благородь!

— Видали, люди добрые, нахлебничков таких?

— И бельишко наших солдатушек, не брезгуют, хапуги клятые.

— Братцы, и святые крестики наши.

Действительно, у каждого улана было две-три буханки добротного ржаного хлеба, запасное солдатское белье, папиросы и даже кисет с махоркой. Казаки со злостью выдергивали все это из кожаных подсумков и возмущались:

— А за этот хлебушек наши солдатушки положили свои головы.

Эх!

— Мародеры, сучье племя. Русского хлебца им захотелось по-воровски! Да ты попроси по-человечески, собачий сын, так мы тебе и добром дадим, хоть ты и вражина.

— Мы им за каждый брот платим пятиалтынный, когда неудержка выйдет с обозом, а они за буханку — головы с наших людей долой.

И вдруг лейтенант сам стал выдергивать из подсумков своих улан буханки ржаного и серого хлеба, зло швырял их под ноги казаков и приговаривал по-русски:

— Пожирай свой шварц брот, козак швайн. У нас есть вейс, белый галет. Пожирай, свинска культура ваша…

И что тут поднялось! Казаки выхватили шашки из ножен, бросились к лейтенанту, другие бросились собирать буханки хлеба и вытирать его полами рубах, и поляна наполнилась гневными криками:

— Хлеб?.. Кидать под ноги коням, нехристь, богом отринутый?!

— На капусту, ирода, за святотатство!

— Ваше благородие, ды что ж вы смотрите: за этот же хлебушек они порубали наших обозных, а теперь кидают под ноги. И тех людей порешили, — едва не со слезами на глазах сказал Трофимыч и, выхватив шашку, размахнулся во все плечо, да Александр еще не спрятал свою и успел подставить ее под удар, так что шашка Трофимыча задела лишь пику-шишку каски лейтенанта.

Медная, начищенная до зеркального блеска каска слетела с головы лейтенанта, как пушинка, уткнулась половинкой пики во влажную землю и так осталась стоять, показывая серую парусиновую подкладку, на которой было что-то написано крупными черными буквами.

Немцы шарахнулись в сторону, сбились в кучу, а некоторые истово закрестились и закрыли глаза, будто к смерти приготовились.

Лишь один рослый и сухожильный детина в золотых очках вышел вперед и сказал в лицо Трофимычу:

— Ненавижу. Руби, русская свинья! — и плюнул ему в лицо.

И прежде чем Александр и Андрей Листов успели что-либо сделать, как очкастый уже валялся на земле, сраженный тупым ударом спинкой шашки.

— Трофимыч, десять суток ареста! — крикнул Александр.

— Слушаюсь, ваше скородие, — покорно ответил Трофимыч и бросил шашку в ножны.

Лейтенант стоял бледный, перепуганный смертельно и все еще не верил, что он жив-здоров, и щупал свою уже начавшую лысеть рыжую голову, и осторожно вращал ею направо-налево, словно и она вот-вот могла свалиться вслед за каской.

— Видите, лейтенант, что могло получиться, если бы вместо вашей каски на земле была ваша голова. А надо было бы, — мрачно сказал Александр. — Вы наплевали на конвенцию и порубили наших раненых солдат. За это всех вас положено судить военно-полевым судом. Но прежде вы ответите мне на мои вопросы…

Андрей Листов отвел его немного в сторону и сказал:

— Александр, ты ведешь себя с лейтенантом, как гимназистка. Он приказал своим солдатам применить оружие против наших раненых, и его не судить, а расстрелять надобно. На месте. А уланы что ж? Они просто пленные, и я отпустил бы их на все четыре стороны. Пусть расскажут своим таким же, что мы воюем не с ними, простыми солдатами, а с их генералами и с императорской Германией.

Александр сердито ответил:

— Мы воюем с Германией, врагом России самым лютым и коварным, и со всеми ее солдатами, коль они подняли меч против нашей с с тобой родимой земли. Если ты с этим не согласен, как мой братец, — можешь оставаться при своем мнении и не мешай мне исполнять свой священный долг перед отечеством и престолом.

— А ты не только солдафон, а еще, оказывается… Не хочу говорить, — сказал Андрей Листов и резко повернулся уходить, но остановился и заключил: — Я уезжаю вместе со своим отрядом. Ты можешь допрашивать сам.

Александр понял свою оплошность и примирительно сказал:

— Извини, я погорячился, — и обратился к лейтенанту: — Лейтенант, вы будете отвечать на мои вопросы?

— Разумеется, господин штабс-капитан. Я вижу в вас порядочного человека и офицера, потому что вы спасли мне голову, — разумеется, если это не заденет моей чести офицера германской армии.

— Где вы научились русскому языку?

— В военном училище, господин штабс-капитан, затем у вас, в Санкт-Петербурге, где я часто бывал по делам со своим отцом — коммерсантом, наконец, в нашем генеральном штабе нас обучали специально.

— Да, вы давно готовились к войне с нами, лейтенант.

— Так точно. То есть не совсем так. Просто наш генеральный штаб не считал вас способными открыть военные действия против нас ранее, как через полтора-два месяца, и поэтому оставил в Восточной Пруссии только одну, хотя и лучшую, восьмую армию фон Притвица. Но вы потрепали ее так, что фон Притвицу пришлось уйти в тень и уступить место фон Гинденбургу фон Бенкендорфу, а начальнику штаба армии фон Вальдерзее — уступить место фон Людендорфу. Но смею вас уверить, господин штабс-капитан, что, теперь в тень придется уходить вашему Жилинскому, ибо Мольтке замыслил такую операцию против ваших армий, в частности против второй, что о победе вам нечего и мечтать будет, и вы побежите так же, как то делают ваши союзники на западном театре: они скоро добегут до Парижа, смею вас уверить.

— Союзники не бегут, а отступают.

— Бегут. И Париж скоро будет наш. И вы побежите через несколько дней, господин штабс-капитан, — хвастливо разболтался лейтенант.

Андрей Листов возмущенно прикрикнул:

— Замолчите! Не то я расстреляю вас немедленно!

Лейтенант лихо покрутил рыжие стрелки своих торчавших усиков и сказал:

— Не имеете права, герр поручик, Женевская конвенция запрещает…

Александр продолжал допрос:

— Это вы убили поляка и двоих своих на дороге за лесом?

Лейтенант опустил голову и ничего не ответил.

— Подлые… Мирных жителей, с такой жестокостью, — сказал Александр и записал в книжке: «Уланы. Убили поляка и двоих немцев». И продолжал: — Откуда вы, из какой части и почему оказались в нашем глубоком тылу?

— Мы есть уланы первого резервного корпуса генерала фон Белова, посланы сюда проверить, насколько плотно занята вами территория между шестым и тринадцатым корпусами генералов Благовещенского и Клюева, какие здесь ваши части, какова их сила и не помышляете ли вы атаковать фон Белова с тыла. Или с фланга. Но мы, кажется, немного увлеклись и заблудились.

— А куда направляется корпус фон Белова?

— Я не знаю об оперативных планах командира корпуса. Корпус пока приостановил отступление, а куда он пойдет — не знаю. Вы ведь не знаете планов своего штаба?

— Отвечайте на мои вопросы и не задавайте своих, — сказал Александр.

— По всей вероятности, корпус фон Белова пойдет на Алленштейн, чтобы преградить вашему тринадцатому корпусу путь к Остероде и далее на север. Возможно, какие-то части повернут сюда, чтобы преградить путь на север и вашему шестому корпусу и не допустить соединения его со вторым корпусом генерала Шейдемана и всей первой армии фон Ренненкампфа.

— Вы отлично знаете фамилии наших генералов, лейтенант.

— О да! Вы их сами называете в ваших телеграммах. А мы их перехватываем.

Андрей Листов записывал, а Александр продолжал допрос:

— Каковы планы вашего командования на правом фланге генерала Шольца, в районе Сольдау — Лаутенбурга?

Лейтенант не хотел говорить всего и ответил как бы неуверенно:

— Я всего лишь — лейтенант и командир отряда, герр штабс-капитан. Откуда мне знать, о чем думает ставка или штаб? Я лишь знаю, что генерал фон Шольц испытывает затруднение…

— Это мы знаем. Отвечайте на мои вопросы и не виляйте. Смею вас уверить, что виляние ничего хорошего вам не сулит.

Лейтенант подумал немного, попросил закурить, а когда Александр дал ему папиросу и зажег спичку, лейтенант не мог прикурить — руки дрожали.

Александр подумал: «Знает, бестия, все, но не хочет говорить. Отправить его в штаб армии? Или к Крымову? Тому он скажет все, что следует», — и сказал теряя терпение:

— Лейтенант, у меня нет времени ждать вашего ответа, и я вынужден буду передать вас поручику, который настиг вас. Или говорите, или…

И лейтенант ответил:

— Хорошо, господин штабс-капитан, но прошу вас, не выдавайте моей фамилии. Иначе меня расстреляют свои. И даже за то, что не расстреляли вы.

— Ваша фамилия будет стоять под протоколом допроса, таков порядок. И вас уже не расстреляют, так как война для вас кончилась и начался плен.

Лейтенант сделал несколько затяжек, помял папиросу, дунул на нее, якобы сбивая пепел, которого еще и не было, и ответил:

— Хорошо, господа офицеры, я скажу вам нечто, чего ваша разведка не добудет никогда…

И начал говорить — негромко, чтобы не слышали уланы.

В это время где-то часто и тревожно застрочила сорока.

Андрей Листов поднял глаза и увидел ее на самой макушке какого-то сухого дерева.

А в небе увидел немецкий аэроплан…

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В штаб фронта, в Белосток, Александр Орлов прибыл во второй половине дня.

Белосток был городком небольшим и тесным, с кирпичными домами в один-два этажа, с островерхими костелами и одной русской церковью, и мало чем отличался от уездных городов России, и был такой же пыльный, так что чистить сапоги не было и смысла. Однако Александр начистил свои сапоги до блеска и направился в бывшие полковые казармы, где находился штаб фронта.

Улочки города были забиты подводами, двигались они черепашьим шагом, мешали друг другу, а шум и крики кучеривших солдат, сидевших на них и стоявших на ящиках, на мешках с мукой, был такой, что даже звуков клаксона горластого автомобиля Крымова, на котором Александр приехал по милостивому разрешению его хозяина, и того не было слышно, и приходилось то и дело останавливаться и ждать, пока можно будет проскользнуть среди этого столпотворения на следующую улицу.

При одной из очередных остановок Александр спросил у ближнего ездового — немолодого белявого солдата в лихо сдвинутой набекрень фуражке-бескозырке, стоявшего на бричке с ящиками и бесполезно дергавшего вожжи, так как ехать быстрее было невозможно:

— Что везете, служивый, и куда?

— Снаряды, ваша благородь, да патроны, и еще мучицу. В какую-то Ломжу, только нагрузились и вот еще тащимся по этим пескам, как улитки, эва к концу войны поспеем к Самсонова армии. А вы откель будете, ваша благородь, как не секрет?

Александр подумал: «В Ломжу ехать куда более удобнее и ближе было бы с линии Белосток — Остроленка. Какой дурак придумал везти снаряды отсюда?» И ответил:

— Я — от Самсонова еду.

Солдат обрадовался, будто земляка увидел, придержал лошадей, которые и без того еле плелись, и оживленно спросил:

— От самой Самсонова армии? Как там управляются наши солдатушки с тем антихристом, с пруссаком? Бают, что наши солдатушки весь провиант съели, пока добирались до германца, а мы вишь?

Толчемся тут и уже пылью взялись, да еще эта жарища — не шибко разгонишься.

— Спасибо, родные, что хоть так, да едете. У нас действительно уже до сухарей дошло, так что торопитесь, бога ради, — сказал Александр.

Солдат крикнул своим дружкам, что были на соседних подводах:

— Фрол, Афанасий, Митрий, шумните там, какие попереди, чтоб шибчей погоняли! У Самсоновых солдатушек и сухарей уже нетути! — И, хлестнув лошадей куцым кнутом, крикнул: — Но-о, родимые, поднатужьтесь, сивки-бурки, поспешать надоть. Одними штыками германца к земле не пришьешь, милаи…

Александр пропустил мимо себя подводы и подумал: «Отсюда до нас — четыре перехода. Когда же они доберутся до корпусов, не говоря уже о дивизиях, о полках или об артиллерийских дивизионах? Эх, дела тыловые! Одно несчастье, если не больше».

Штаб-квартира главнокомандующего фронтом находилась в казармах стоявшего здесь до войны пехотного полка, в глубине просторного двора и в стороне от забитых сейчас повозками улиц, песчаных и истерзанных до крайности. В дальнем левом углу двора был рубленый домик, а у коновязи стояло несколько лошадей с торбами на мордах да санитарная двуколка. Из раскрытых окон рубленого домика неслись бравурные звуки граммофона и голоса не то пьяных, не то развеселых любителей такой музыки. Граммофон наигрывал марш: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам», а голоса пели:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным тевтонам…

Во дворе было много офицеров, видимо связных, некоторые из них хлопотали возле лошадей у коновязи, что-то наказывали денщикам, другие — стояли группками, о чем-то говорили и то и дело громко смеялись.

Александр мало кого знал и, козырнув, направился в здание штаба, перечитал едва ли не все таблички на дверях и, открыв дверь в приемную главнокомандующего, остановился на пороге.

В просторной комнате за столами сидело трое незнакомых офицеров — молчаливых и важных или сосредоточенных до предела, одетых с иголочки, с подчерненными усиками, и не обращали внимания, кажется, на весь белый свет, а не только на вошедшего незнакомого офицера.

В комнате слышался мерный, тихий шелест бумаг, скрипели перья и была прямо-таки торжественная тишина, и лишь звуки граммофона неслись со двора и голоса резвые, хмельные, нарушавшие эту величавую тишину, однако офицеры не обращали на это никакого внимания и делали свое дело, словно священнодействовали.

Александр подошел к самому большому столу, стоявшему невдалеке от массивной дубовой двери, окаймленной со всех сторон тяжелой бархатной портьерой, и отрекомендовался:

— Штабс-капитан Орлов, прибыл от командующего второй армией при пакете на имя главнокомандующего. Прошу доложить его высокопревосходительству.

И только теперь все подняли головы, удивленно посмотрели на гостя, вопросительно — на адъютанта главнокомандующего, капитана с черными усами и блестевшей, приглаженной, словно утюгом, русой головой.

— Их высокопревосходительство изволит пребывать в отлучке, — наконец ответил адъютант.

И все опустили головы и погрузились в занятия, почесывая за ухом концами ученических ручек в глубокой задумчивости.

— Как скоро главнокомандующий возвратится в штаб? — спросил Александр.

Адъютант недовольно поднял на него хмурые глаза, как будто увидел нечто из ряда вон выходящее, и сказал назидательно:

— Штабс-капитан, извольте подождать, а не задавать неуместных вопросов. Здесь — штаб фронта, а не офицерское собрание.

Это было чересчур, и Александр оборвал его:

— Я прошу со мной подобным образом и тоном не разговаривать, капитан. Я являюсь представителем второй армии и прибыл с пакетом на имя верховного главнокомандующего, а не пререкаться с вами.

И адъютант подобрел и перешел на дружеский тон:

— Так чего же вы молчали, гордый штабс-капитан? Главнокомандующий уже дважды интересовался, нет ли от вас донесений… Прошу извинить и садиться, главнокомандующий вот-вот приедет.

Но Александр повернулся и ушел, а адъютант смотрел ему вслед, с недоумением или смущением переглянулся с офицерами, своими помощниками, и наконец произнес неопределенное:

— Н-да-а. Вот что значит святой Георгий на груди, — и уткнулся в бумаги, но потом вновь посмотрел на дверь, встал, поправил портьеру и сел за стол.

Офицеры переглянулись, покачали головами и спросили по очереди:

— Это и есть штабс-капитан Орлов, поразивший цеппелин?

— Нахал и выскочка, говорят?

— А о вас говорят, что вы сплетники, — оборвал их адъютант.

А Александр шел по коридору, пропускал мимо себя куда-то спешивших офицеров, любопытства ради заглядывал то в одну комнату, то в другую, такие же тихие, как и приемная, и думал горькую думу: «Штаб фронта. Мозг двух армий, где решаются судьбы тысяч людей… Штаб войны. А на самом деле — министерские апартаменты и порядки, недостает лишь парадных мундиров. Для чего все это здесь — трудно понять».

Он был недалек от истины: обстановка в штабе фронта была действительно мало похожа на фронтовую: пышность убранства кабинетов, чопорность и надменность офицеров, таинственность и подчеркнутая министерская важность их действий, похожая на действия магов, и тишина торжественно-важная — все это создавало впечатление величия и помпезности, словно доставленных сюда из самого Петербурга.

И даже обычной для такого учреждения сутолоки в коридорах не было, и даже обычного мелодичного перезвона шнор не было слышно, будто их сняли разом со всех.

И только за двором штаба и уже во дворе слышались голоса торговцев всякой всячиной, невесть как попавших сюда и что-то продававших офицерам и солдатам или покупавших.

Александр подумал: а ведь этак и лазутчики могут пробраться в штаб — вход-то никем не охраняется, неприятелю нет и нужды перехватывать наши телеграммы, — все можно раздобыть в этом огромном дворе, в этих длиннейших коридорах.

И вспомнил: а любопытно, получена ли телеграмма Самсонова и читал ли ее главнокомандующий?

И, вернувшись к адъютанту, спросил об этом, но адъютант лишь пожал плечами и сказал: такой телеграммы он не получал и главнокомандующему не передавал.

— Пройдите в приемную начальника штаба, генерала Орановского, быть может, его секретарь Крылов знает что.

Крылова Александр застал таким же сосредоточенным, даже мрачно-деловым, как и офицеров приемной Жилинского, и, войдя без разрешения, увидел: Крылов, также одетый с иголочки в военную форму, из дорогого сукна, но без знаков отличия, с блестящей от репейного масла головой, от которой шел приторный запах цирюльни, посмотрел на него недоумевающими строгими глазами и, захлопнув папку с бумагами, как будто там были секретнейшие документы, недовольно спросил:

— Что вам угодно, штабс-капитан? И почему вы зашли без разрешения? Вы же наш, штабной, служащий и знаете порядки…

Александр обратил внимание: из раскрытой папки, в которую Крылов смотрел только что и писал что-то на отдельном листке, выглядывала телеграмма. «Переписывает. Телеграмму какую-то. Для чего, позволительно спросить? Странно, очень странно, сударь», — подумал и спросил твердо, в упор:

— Я ищу телеграмму командующего второй армией, генерала Самсонова, которая послана вчера, а она, оказывается, находится у вас. Я прибыл к главнокомандующему.

Крылов посмотрел на него, на папку, что-то вспоминал и никак не мог вспомнить и бормотал:

— Телеграмма… Самсонова… Не помню, штабс-капитан. — И, перебрав лежавшие на столе бумаги, заключил уверенно: — Нет. Нигде. Хотя позвольте… Что-то подобное было, да, было, вспомнил… Но где же она?

И копался в бумагах, и искал, но Александр ясно видел: ищет, а сам о чем-то думает, суетится. И тоном почти приказным настаивал:

— Посмотрите в папке, которую вы сейчас закрыли, телеграмма там.

Крылов стрельнул в него исподлобья лютейшим взглядом, но тут же потушил его и сказал строго:

— Штабс-капитан, вы вынуждаете меня напомнить вам о том, что долженствует быть вам хорошо ведомо, как нашему офицеру связи: не совать нос в штабные бумаги, за коими и без того установлено надлежащее наблюдение жандармского корпуса, — подчеркнул он, — Вы понимаете, что подобное любопытство может означать для постороннего?

Александр взорвался:

— Я — не посторонний, а именно тот, кто писал эту телеграмму, и требую от вас хорошенько осмотреть ваши бесчисленные папки. Телеграмма у вас, адъютант главнокомандующего говорил, — рискнул сказать он лишнее.

Крылов механически открыл папку, которую закрыл только что, и хлопнул себя ладонью по невысокому лбу, и как бы обрадованно произнес:

— Память, где моя память? Вот же она, бестия, лежит в папке преспокойно. И я уже докладывал о ней начальнику штаба, его превосходительству генералу Орановскому.

— Но телеграмма послана на имя главнокомандующего, а покоится все еще в вашей папке. Что сие означает, позвольте спросить? — возмущался Александр.

— Об этом вы сможете узнать у начальника штаба, милостивый государь, который мне приказал вручить ее генерал-квартирмейстеру, его превосходительству генералу Леонтьеву.

— И вы еще не изволили передать ее! Со вчерашнего вечера! Это — преступление! — запальчиво воскликнул Александр и прошелся взад-вперед по мягкому текинскому ковру, думая о том, как поступить: забрать телеграмму или немедленно, сию секунду доложить в телефон Самсонову об этом вопиющем безобразии.

Крылов побелел от негодования, однако сказал не резко, а даже как бы виновато:

— Успокойтесь, штабс-капитан. Ничего страшного не случилось. Все едино план, предложенный его превосходительством генералом Самсоновым, не будет нами одобрен, ибо верховный главнокомандующий повелел ему незамедлительно атаковать противника на всем фронте в соответствии с ранее данными директивами, кои вам положено исполнять со всем прилежанием и усердием, соответствующими военному времени…

Он сказал это своим монотонным, как у пономаря, голосом, не переводя дыхания, не обращая на Александра никакого внимания, будто и не говорил ему, и одновременно перебирал бумаги, перекладывая их с места на место, из одной папки — в другую.

— Это — преступление! И я доложу главнокомандующему и генералу Самсонову, — повторил Александр и стремительно вышел, захлопнув дверь так, что она прищемила роскошную портьеру и не закрылась.

Крылов встал из-за стола — длинный, надушенный, — поправил портьеру, закрыл дверь и уселся на свое место как ни в чем не бывало.

Александр сунулся в аппаратную, к искровикам, чтобы тотчас же передать радиограмму Самсонову, но не тут-то было: его не пустили. Он не растерялся, пошел в оперативный отдел и оттуда позвонил по телефону Самсонову и все рассказал.

Потом вышел во двор и пожалел о содеянном: «Орановский сотрет меня в порошок, уж Крылов постарается, — подумал он, но потом успокоился. — А пусть их. Здесь — война, а не гостиная, и я не обязан разговаривать салонным штилем. От этой телеграммы зависит судьба тысяч людей, всей армии, и мне нечего церемониться с этой тыловой крысой, Крыловым, и несть им здесь числа».

И вздохнул с облегчением, будто гору с плеч свалил, и тут только услышал заполнившую весь двор перебранку:

— …Я у вас русским языком спрашиваю, на каком основании и по какой необходимости вы, гражданский человек, оказались во дворе штаба фронта и что здесь делаете?

— Матерь бозка, я коммерсант, продаю табак, спички, разве это плохо, господин офицер?

— Арестовать! — раздался знакомый Александру голос. — И увести в контрразведку!

— Иезус-Мария, коммерсанту надо кормить детей, коммерсанту надо иметь деньги, а мне не разрешают иметь деньги и кормить детей. Что есть бог?

Торговца увели, потом увели второго, третьего, десятого. Александр смотрел на разгонявшего гражданских лиц офицера — тощего и длинноногого, — узнал его и громко сказал:

— Молодец, поручик, хоть одна умная душа сообразила разогнать этот базар.

Это был Максим Свешников. Обернувшись, он несколько секунд смотрел на Орлова непонимающими светлыми глазами и во весь двор крикнул:

— Александр, друг сердечный, какими судьбами?

И, подойдя к нему, обнял его и сказал:

— Шантрапа всякая бродит тут, ну, я и решил навести должный порядок. Наверняка половина из них — лазутчики, видит бог… Черт знает за чем смотрит наша контрразведка. Ну, дай же посмотреть на тебя… О! Да ты уже Георгия завоевал? И чин штабс-капитана? Эка, брат! За что? Когда успел? — сыпал он вопросы и затряс его руку. — Поздравляю от всего сердца, Саша, от всей души.

На них обратили внимание, некоторые подошли к Орлову, поздравили, а он неловко бормотал:

— Благодарю, Максим. И вас благодарю, господа. Получил и сам не знаю, за какие такие подвиги. Просто подшиб цеппелин вместе с Андреем Листовым. Он — из пулеметов, а я — из орудия. Под Млавой.

— С Андреем? И он, таким образом, получил Георгия? — радостно спросил Свешников.

— Получил… Ну, а ты что здесь поделываешь, тоже штабс-капитан, оказывается? Начальником контрразведки служишь, что гоняешься за лазутчиками?

— Кой черт! От Ренненкампфа прибыл с донесением, а начальство кошки съели… Отойдем в сторону, поговорим малость.

Они отошли в сторону, к развесистой ветле, в тень, и тут Александр спросил:

— И ты повышение получил? Поздравляю, Максим.

— За Гумбинен. Батарею противника захватил, в конном строю налетел с тыла. Говорит, что следующим георгиевским кавалером за Козьмой Крючковым буду я, но Ренненкампф что-то не торопится…

— За батарею полагается Георгий, никуда Ренненкампф не денется. Ну, рассказывай, как вы там воюете и почему нас не поддерживаете…

Свешников безнадежно махнул рукой и рассказал:

— Ренненкампф принимает газетчиков, упивается победой и опивается трофейными винами. Еще шлет депеши во все концы света о своей доблести на ноле брани, хотя его решительно никто на сем поле не видел… А-а, не стоит об этом. Офицеры и солдаты победили, а не генералы, исключая генерала Адариди, начальника легендарной двадцать седьмой дивизии. Сам вел ее в бой, лежал в окопах, бывал почти в каждой роте. И устоял, а потом погнал противника так, что оный исчез: ищут, ищут, а его нет, как в воду канул… В общем, ни черта не поймешь, что и где творится на самом деле. А у вас как? Как там ваш бывший наказный? Поносит, видимо, своего давнего друга в кавычках, Ренненкампфа? И правильно делает. Но у него такие связи при дворе, что ему и черт не брат, у нашего Ренненкампфа.

Александр кратко рассказал о положении во второй армии, о своей миссии к главнокомандующему и спросил:

— А куда запропастился Жилинский и вся его свита? Ни души из начальства, одни чиновники с погонами офицеров — скрипят перьями да пишут что-то или переписывают — я сейчас наблюдал за одним таким, за Крыловым, хотя он — гражданский. Не нравится он мне, мы с ним еще с Варшавы не сошлись характерами, как говорят.

— О, ты его обходи подальше, это личный секретарь Орановского еще со времен службы в Варшаве… А Жилинский поехал смотреть новое пополнение, сибирские части прибывают. Ты не знаешь здешних порядков: слышишь граммофон? Это значит, что начальства нет. Покажись оное — граммофон замолчит немедленно. Штаб-ротмистр Кулябко развлекается и офицеров развлекает. А ты лично к главнокомандующему?

— Я же сказал: от Самсонова, при пакете. На имя верховного.

— Будь осторожен. Я здесь два дня, жду распоряжения о снарядах, мы их почти все расстреляли. Жилинский лютует, что вы топчетесь возле Нейденбурга и Сольдау, а дело за вас делает первая армия. Это, конечно, чепуха, ничего наша первая армия сейчас не делает. Но не вздумай жаловаться на Ренненкампфа.

Александр улыбнулся и сказал:

— Ты так беспокоишься обо мне, как будто я и есть Самсонов.

— Я знаю, что ты — не Самсонов, но я так же знаю твой дурацкий характер — лезть на рожон в обращении с начальством. Здесь — война, Друг мой сердешный, сразу — на передовые линии, и вся недолга.

— Я и сам туда отправляюсь. Не нравятся мне штабные порядки ни здесь, ни у нас, во второй…

— Ну, довольно о делах. Из Питера ничего не пишут? Надежда, Мария… Как они там?

— Надежда не пишет. А Мария почему должна мне писать? — спросил Александр и пошутил: — Это тебе она должна писать. За то, что ты всегда держал ее в курсе всего, что относилось к моей персоне.

— Не я держал ее, а она сама интересовалась всегда и неизменно твоей персоной. А сие может означать только одно: она к тебе весьма неравнодушной была всегда.

Александр зарделся, как красна девица, и попенял:

— Ну, ну, перестань. Я человек — семейный, и Марии нет никакого смысла интересоваться мной. Тем более что у нее есть, как тебе известно, прекрасный жених и наш друг, Бугров Николай. Он собирался в Кушку, за дуэль посылали. Любопытно, где он теперь?

— Он командовал артиллерийским дивизионом и ранен под Гумбиненом. Теперь лежит в госпитале где-то. Мы вместе громили пушками семнадцатый корпус Макензена, — я в сороковой дивизии.

Александр удивился:

— Бугров попал на ваш фронт? И уже ранен? Как же так?

— Хорошо, что только ранен. Война, всяко случается.

В это время музыка во флигеле умолкла, и из него вывалилась целая ватага офицеров, среди которых были и слишком веселые, под хмельком.

— Связные, ожидают начальство, как и ты. А этот первый — штаб-ротмистр Кулябко, тот самый бретер, из-за которого Николай едва не оказался в Кушке, если бы не Сухомлинов, считающий его почти зятем. Знаком едва ли не со всем белым светом.

В это время штаб-ротмистр увидел его и весело спросил, изящно грассируя:

— Поручик… Пардон, штабс-капитан, вы скоро освободитесь? Быть может, составите нам компанию посидеть за рюмкой смирновской?

— Видал такого друга? — негромко произнес Свешников и ответил: — Благодарю, штаб-ротмистр, мы сто лет не видались с моим однокашником.

— Пардон, я не имею чести…

Александр посмотрел на солнце, садившееся за городком и уже покрасневшее и будто раздавшееся, и с беспокойством произнес:

— Что-то главнокомандующий задержался, может и не принять.

— Примет. Самсонова он уважает, хоть и зол на него. Ибо верховный главнокомандующий мечет громы и молнии, что вы топчетесь возле Нейденбурга, а не идете прямехонько на Берлин. Немцам-то осталось лишь перешагнуть Марну, чтобы взять Париж. Говорят, французский представитель при ставке верховного, маркиз де Лягиш, каждый день требует от великого князя более решительных наших действий, чтобы принудить Мольтке передислоцировать с западного театра несколько дивизий на помощь Гинденбургу и тем ослабить позицию немцев на французском театре. Стратегия нехитрая: пусть русские умирают в лесах и болотах во славу Жоффра. Странная кампания, странная война.

Орлов усмехнулся и пошутил:

— Ты так говоришь, что тебя можно сопричислить к нашим думским левым.

— Я не левый и не правый. Я — русский офицер и рассуждаю, как русский человек. Прими во внимание, что мы воюем всего только две недели. А что будет через два месяца, через два года? Немцы одолеют нас одной тяжелой артиллерией, коей у нас — с гулькин нос, а в первой армии и вовсе нет.

— Ты находишь, что мы протолчемся в Восточной Пруссии два года? И за это время не получим тяжелой артиллерии?

— Я не стратег и планы кампаний не расписывал, но дело идет к тому. Война быстро не кончится — это уже видно и у нас, и на Юго-Западном, ибо наступление в Галиции потерпело неудачу при Краснике… Да что мы это все о войне? Она никуда от нас не денется. Поговорим лучше о своих делах… Да, могу тебе сообщить: я, кажется, женюсь. Такую хорошенькую сестричку милосердия приметил — с ума сойдешь.

— А она тебя приметила?

— Пока нет, но не может не заметить. Я-то здесь длиннее всех.

В эту минуту, оставив за воротами тучу рыжей пыли, на открытом автомобиле во двор шумно въехал Жилинский.

— Ну, вот и поговорили, — сказал Александр, — главнокомандующий приехал, так что молись за меня, Максим.

Максим Свешников выпучил свои светлые глаза и шикнул:

— Ты всего только офицер связи, не более того. И боже тебя упаси…

Александр, видя, что Жилинский остановил автомобиль и намерился сходить, направился к нему и доложил:

— Штабс-капитан Орлов докладывает. Прибыл при пакете от командующего второй армией на ваше имя, ваше превосходительство.

Жилинский легко встал с автомобиля, достал белоснежный платочек и, вытирая высокий лоб, спросил:

— Что у вас там произошло? Гинденбург садится на шею? Или уже сел? Или вы служите не в моем штабе, а у Самсонова и тоже сошли с ума, что сочинили такую нелепицу в своей депеше? — насел он на Александра сразу, без предисловий, и спешившиеся с коней офицеры сопровождения с ехидцей заулыбались: мол, попал штабс-капитан, как кур в ощип. Лишь Максим Свешников мрачно смотрел на происходящее и всем видом как бы говорил: «Эх, Александр, и надо же было тебе соваться со своим пакетом именно в такую минуту?!»

Александр не ожидал такого приема и такого к себе отношения Жилинского, который сам же назначил его офицером для связи еще в Варшавском округе, но не растерялся и сказал твердо и без тени замешательства:

— Ваше превосходительство, командующий второй армией генерал Самсонов просил вас принять меня незамедлительно и выслушать с глазу на глаз. Здесь я лишен возможности докладывать.

Офицеры из свиты командующего готовы были ахнуть от возмущения: эка наглец! Ну, главнокомандующий сейчас тебя научит уму-разуму. — говорили их взгляды.

Но Жилинский стрельнул в него суровым взглядом, опять вытер платочком лоб, поправил фуражку на голове и наконец, на удивление всем, сказал:

— Прошу ко мне, штабс-капитан, я давно жду вас, — и еще спросил: — Штабс-капитана и Георгия за цеппелин получили? Вижу, получили. Поздравляю и благодарю за ревностное исполнение своего воинского долга перед престолом и отечеством.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, но, право, сразу две награды… — сказал Александр и оборвал фразу: глупо же вышло.

— Коль получили, значит, так положено, — ответил Жилинский и пошел в здание. И все почтительно расступились перед ним, кто был поблизости, вытянувшись в струну и в одни голос приветствуя:

— Здравия желаем, ваше превосходительство.

Жилинский козырнул небрежно и скрылся в здании, а Александр шел следом за ним и думал: выстроились, как на Марсовом поле в Петербурге. То-то бывший начальник генерального штаба.

То же было и в коридорах штаба: офицеры еще издали выстраивались в линейку, специально высыпав из комнат, и приветствовали, правда, не так громко, как во дворе, но Жилинский отвечал мрачно, будто думал о чем-то тяжком и горьком.

* * *

Кабинет Александр знал еще по Варшаве: тяжелые, из красного бархата, портьеры на дверях, шелковые сборчатые шторы на окнах, канделябры, блестевшие в лучах солнца, как золотые, роскошный огромный стол, черные кожаные кресла с высокими спинками, а за столом — огромный портрет царя, и под ним карты: большая — всего фронта и две небольшие — фронта первой и второй армий, размеченные цветными линиями вкривь и вкось.

Жилинский зашел за стол, снял фуражку с белой кокардой и положил ее на бумагу, потом пригладил негустые светлые волосы с пробором с левой стороны. И молчал, опустив голову и опершись о стол обеими руками.

Худощавый, вступивший в седьмой десяток, с суровым лицом и длинными жидковатыми усами, он казался сейчас Александру человеком нелюдимым и замкнутым, и вовсе был не похож на того Жилинского, которого Александр знал по Петербургу и по Варшаве, и всем своим видом как бы подчеркивал всю тяжесть и важность своей нелегкой службы и неимоверную ответственность, возложенную на него царем, и всем своим видом подавлял присутствующего. А тут еще помпезная обстановка давила и едва не кричала: смотри, куда ты попал и какая тебе оказана честь!

Александр почти так себя и почувствовал в первые минуты и затаил дыхание, ожидая, когда наступит момент для доклада и вручения пакета.

Наконец такой момент наступил: Жилинский сел за стол, поднял серые глаза, посмотрел на планшет, что висел у Александра сбоку, и протянул белую, в волосинках, руку:

— Давайте пакет. И рассказывайте, что там у генерала Самсонова делается.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — произнес Орлов и, достав пакет, подал ему в руки и вновь замер, отойдя от стола на два шага.

Жилинский, однако, не стал вскрывать пакета, а повертел его в своих жилистых руках, потом положил перед собой и сказал равнодушно:

— Я знаю, что это за пакет: Постовский звонил Орановскому. И разрешаю вам вручить его лично великому князю в виде исключения, как его почти крестнику в известном вам смысле. Но я приказал дать генералу Самсонову ответ следующий: видеть противника там, где его нет, сие есть трусость. Я не разрешаю генералу Самсонову праздновать труса, а настаиваю на продолжении наступления второй армии в соответствии с ранее преподанной директивой. Что еще хочет от ставки Александр Васильевич? — спросил он уставшим голосом. — Чтобы я ослушался повеления верховного главнокомандующего? И самого государя — о скорейшем движении нашем на Берлин и об очищении Восточной Пруссии в видах сего? Генералу Самсонову долженствует знать, что положение наших союзников весьма деликатное, если не сказать почти катастрофическое, и мы должны, мы обязаны сим руководствоваться во всех наших действиях, дабы отвлечь часть сил противника с запада и тем ослабить его давление на Жоффра.

— Но, ваше превосходительство, противник замышляет… — попытался было Александр сказать, хотя и не по уставу, но Жилинский не имел желания слушать и продолжал:

— У второй армии нет решительно никаких оснований поддаваться мифической угрозе противника, коему осталось лишь бежать после Гумбинена, что он и делает, укрываясь в крепости Кенигсберг — левым крылом и уходя прямо за запад — правым. Генералу Самсонову долженствует как можно скорее перехватить пути отхода его правого фланга, соединиться с первой армией и общими усилиями уничтожить восьмую армию. Ясна задача?

Александр механически ответил:

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Что-о? — нараспев спросил удивленный Жилинский. — А вы — оригинал, оказывается, штабс-капитан Орлов.

Александр ясно видел: его миссия ни к чему хорошему не приведет, уже не привела, а коль так, ему терять нечего, пусть будет, что будет.

— Разрешите доложить, ваше превосходительство, о том, что ставке фронта еще неведомо? — обратился он не совсем по правилам устава.

— Штабс-капитан, у меня нет времени выслушивать мистификации касательно противника и его намерений…

— И все же, ваше превосходительство, разрешите доложить. Вы же сами хотели, чтобы я доложил… — настаивал Орлов, — Извините, что действую не по уставу, но иначе я не могу, иначе мне нечего делать в армии как офицеру и солдату.

Жилинский досадливо качнул головой, исподлобья глянул на него, на пакет, опять на него, и Александр заметил: нет, зря болтают, что главнокомандующий никого не слушает.

Но Жилинский сам сказал:

— Впервые вижу офицера, который ведет себя таким несоответственным образом. Счастье ваше, что я вас хорошо знаю и что сам пригласил вас к себе… И видите? Вы уже получили Георгия. Кстати, как вы сбили дирижабль? При каких обстоятельствах и по чьему приказу?

Александр кратко рассказал, и Жилинский восторженно воскликнул:

— Из орудия! Беспрецедентно! Поздравляю. Рад, что в моей армии есть такие находчивые артиллеристы… Докладывайте, пока нам не помешали.

Орлов подумал: лед тронулся, успеть бы только сказать все до возвращения Орановского и Леонтьева, которые действительно могут помешать.

И сказал:

— По пути к вам я сделал крюк, чтобы побывать в шестом корпусе…

— Офицерам связи крюков делать не положено, — мягко заметил Жилинский.

— Виноват, но я действовал по просьбе командующего армией. И воочию видел разведку первого резервного корпуса противника, которую фон Белов послал далеко в наш тыл.

— Как? — удивился Жилинский. — На какой предмет, коль фон Белов находится в отступлении от Растенбурга — Бишофсбурга?

— На предмет выяснения сил на правом фланге второй армии и корпуса Благовещенского, дабы не допустить его соединения с левым флангом первой армии.

— Ах, перестаньте хоть вы морочить мне голову, штабс-капитан Орлов, ибо у меня и своих выдумщиков в штабе предостаточно, — раздраженно произнес Жилинский и продолжал: — Вон лежит новое донесение генерала Ренненкампфа, где черным по белому написано: корпуса Белова и Макензена отходят на запад, корпус Франсуа — в Кенигсберг, — кивнул он на пачку бумаг, что громоздились на его столе под фуражкой. — Путают вся и все: корпуса противника, их дислокацию, а ставку фронта обвиняют бог знает в чем.

— Нас, штаб фронта, неправильно информируют, нас явно дезинформируют, ваше превосходительство, — выпалил Орлов.

— Что-о-о? — мрачно произнес Жилинский и с укором сказал: — А я-то думал назначить вас генерального штаба моим личным офицером для связи с армиями и ставкой великого князя. А вы так дерзите…

Александр взволнованно ответил:

— Я и в мыслях не намерен был дерзить вам, ваше превосходительство. Наоборот, я преисполнен к вам самого глубокого уважения и именно поэтому намерен был сказать то, что сказал. Ибо первая армия упустила противника, а вам докладывает, что преследует его; ибо первая армия фактически бездействует, а вам докладывает, что гонит противника денно и нощно.

Жилинский начал терять терпение и мрачно сказал:

— Штабс-капитан, вы переходите всякие границы устава. Потрудитесь держаться, по крайней мере, в кабинете главнокомандующего, как подобает офицеру, коему, кстати, покорный ваш слуга оказывал свое покровительство, — и стал не спеша отдирать сургуч от пакета, а когда отодрал, разрезал конверт белым костяным ножом и стал читать рапорт-письмо Самсонова.

Орлов внимательно следил за выражением его лица: вот оно сначала потемнело, потом загорелось легким багрянцем и наконец пыхнуло огнем, и он разлился от самых глаз, маленьких и зорких, до ушей, небольших, прижатых к голове понадежней. И лишь после этого раздался шлепок ладошки по столу и негромкое восклицание:

— Так и знал: виноваты все, но никак не его превосходительство, Александр Васильевич… Топтание, изволите видеть, на месте всей первой армии… Преступная бездеятельность и трусость хана Нахичеванского, не желающего ринуться в тыл противника… Введение Рен-ненкампфом в печальное заблуждение ставок фронта и верховного и так далее, и тому подобное. Нет, нет, я такого рапорта-письма не видел и не читал. Возьмите его, штабс-капитан, и верните генералу Самсонову, — говорил он, не повышая голоса и отодвигая от себя рапорт-письмо, словно оно могло укусить его, однако же встал, вышел из-за стола и, взяв лупу и посмотрев на карту, что висела позади стола, под портретом царя, принялся рассматривать ее так и этак и наконец убежденно сказал:

— Ничего катастрофического не вижу. Первый корпус противника укрылся в Кенигсберге, семнадцатый отступает на запад, первый резервный тоже. А хан Нахичеванский все время движется впереди пехоты и ведет рекогносцировку в районе Мюльхаузен — Эйлау — Ландсберг. Перед второй армией, в частности — перед первым и двадцать третьим корпусом, действуют, в виду защиты Гильгенбурга — Лаутенбурга, один двадцатый корпус противника, опирающийся на укрепленные дефиле. Но во фланг ему и фронт наступает пятнадцатый корпус Мартоса. Против же тринадцатого корпуса Клюева решительно нет никого. Чего испугался Александр Васильевич и почему требует возвращения второго корпуса и выказывает неподобающее небрежение к директивам ставки фронта, а значит, и главной квартиры верховного, коего приказы надлежит выполнять беспрекословно, а не торговаться, как на Нижегородской ярмарке?

И тогда Александр достал из планшета бумаги и сказал:

— Позвольте, ваше превосходительство, доложить о более важном: Мольтке уволил в отставку командующего восьмой армией фон Притвица-Гафрона и его начальника штаба генерала фон Вальдерзее. И прислал командующим генерала фон Гинденбурга фон Бенкендорфа и начальником штаба генерала фон Людендорфа…

— Что-о-о? — уже грозно произнес Жилинский. — Что за бред? Откуда вы узнали?

Александр боялся остановиться, так как Жилинский не станет далее слушать его и может выставить, как потерявшего рассудок, и продолжал торопливо:

— Далее: Мольтке приказал приостановить отступление восьмой армии. Генералу Франсуа приказал немедленно погрузить свой корпус в вагоны и на пароходы и направиться к Шольцу…

— Штабс-капитан Орлов, вы отдаете себе отчет в том, что говорите и что все это значит?

Александр продолжал, не отвечая:

— Далее: для усиления восьмой армии ставка кайзера решила передислоцировать три корпуса и одну кавалерийскую дивизию с запада на восток, дабы вытеснить русских из пределов Восточной Пруссии. С кого начнет Гинденбург — со второй или с первой наших армий — пока еще неизвестно… Так говорил Франсуа по телефону фон Макензену, а Макензен сообщил об этом Белову. В районе действия шестого нашего корпуса уже производилась рекогносцировка в целях атаки его и оттеснения к границе, мы захватили отряд противника в плен и допросили лейтенанта, — заключил Орлов с великим облегчением и положил перед Жилинским протокол допроса пленного лейтенанта. И замер: что-то теперь будет?!

Жилинский сел за стол, прочитал протокол допроса и сказал тихо, но внятно:

— Штабс-капитан, если все, что здесь написано, — ткнул он тонким указательным пальцем в бумаги, — соответствует действительности, я представлю вас к производству в капитаны, — и небрежно бросил протокол на стол.

Орлов готов был поблагодарить за такую честь, но чувствовал, что может последовать за этими сладкими словами, и напружинился в волнении.

А Жилинский помолчал немного и продолжал тем же тоном:

— Если все это, — кивнул он в сторону протокола, — суть провокация, фальшивка или ваша паника, вы будете разжалованы. И преданы военно-полевому суду. И расстреляны. А теперь идите.

У Орлова холодные мурашки побежали по спине, однако, сдерживаясь, он сказал с достоинством:

— Ваше высокопревосходительство, я солдат и несу полную ответственность за свои слова и деяния в случае, если я нарушил присягу престолу и отечеству. Но я не нарушал присяги и ничего противозаконного, противоуставного не содеял…

— Штабс-капитан, я более не имею времени вас слушать, — оборвал его Жилинский.

— Виноват, ваше высокопревосходительство, но ведь речь идет не обо мне. Речь идет о военных действиях второй армии. Во имя чего мы будем губить тысячи и тысячи наших солдат и офицеров, делая вид, что нам ничего неизвестно о намерениях противника и его коварных замыслах? Это же ужасно, ваше…

— Замолчите же наконец! Или я удалю вас из кабинета прямым сообщением на гауптвахту! Под арест! Да-с! — загремел Жилинский. — Мы защищаем честь и достоинство России, и нашей сестры Сербии, и нашей союзницы Франции, милостивый государь! И за такие идиотские слова вас как раз и могут упечь под военно-полевой суд, — сказал он и позвонил в колокольчик.

Вошел адъютант, и Жилинский приказал:

— Начальника штаба и генерал-квартирмейстера — ко мне. Немедленно. — И добавил: — И заткните глотку сей кафешантанной му зыке! И чтоб более ее и духу не было здесь! Граммофонам и прочим. А штабс-ротмистра Кулябко позовите ко мне — потом, после.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — сказал адъютант и вышел.

И наступила тишина, такая тишина, будто в кабинете никого и не было. И лишь граммофон заливался маршами во флигеле, но Жилинский вдруг взял протокол допроса пленного лейтенанта и погрузился в его чтение и как бы забыл о существовании и флигеля с граммофоном, и его, штабс-капитана Орлова.

Александр стоял навытяжку и не знал, как лучше поступить: ждать ли, когда войдут все, кого вызвал Жилинский, или уйти?

— Я могу быть свободным, ваше высокопревосходительство? — спросил он.

— Наконец-то вы сообразили, что вам надлежит делать, — пробурчал Жилинский, не поднимая головы, а когда Александр, повернувшись, как и положено, пошел к двери, Жилинский, видевший это исподлобья, сказал:

— Далеко не уходите.

— Слушаюсь, — бодро произнес Александр.

И тут граммофон умолк. И все как бы умолкло и не подавало ни одного звука, и только торговый люд, толпившийся неподалеку от штаба, что-то предлагал купить или сам покупал и негромко шумел всеми ярмарочными шумами.

Еще горлица где-то уныло гнусавила: «угу-уг-гу, угу…», и ее неприятно было слушать, как на похоронах…

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Александра ожидал Максим Свешников. Он слышал почти все, о чем шла речь в кабинете главнокомандующего, так как окна были распахнуты из-за жары, и, едва Орлов вышел на крылечко, как он взял его об руку, увел в глубь двора и взволнованно сказал:

— Александр, все, о чем и как ты говорил с главнокомандующим, слышали многие штабные офицеры и раздражены твоей дерзостью. Это же поразительно! Здесь мышь без доклада не войдет к начальству, а ты позволил себе вести такие речи с самим Жилинским. Счастье твое, что ты — георгиевский кавалер. Сюда, говорят, собирается приехать великий князь со всем штабом, и Жилинский конечно же доложит о твоей миссии Янушкевичу или — и того хуже — Данилову и изобразит дело как подкоп Самсонова под Ренненкампфа и под самого Жилинского. Ты понимаешь, что сие может означать для Самсонова или для тебя, раба божьего? В общем, проси опять свою батарею.

— Отличная идея. Именно об этом я и попрошу самого великого князя. Как старого знакомого по Петербургу. Если ты намерен пригласить меня по этому поводу на чарку смирновской, я согласен.

— Ты шутишь, цицерон несчастный… Офицер, а витийствовал, как думский левый. Если так дело пойдет — я не буду удивлен, что наш Друг в кавычках Кулябко сделает из тебя завтра именно левое пугало.

Александр спросил уже явно иронически:

— Я — думский цицерон да еще левое пугало? Ты полагаешь, что мне этого как раз и недостает? Любопытно и занятно крайне. Кстати, а что говорят эти думские левые о войне? Коль мне придется стать их единомышленником, мне положено это знать.

Свешников начинал сердиться и негромко сказал:

— Не прикидывайся простачком, Александр. Тебе хорошо ведомо, что левые протестуют против войны, устраивают забастовки мастеровщины на фабриках и заводах и требуют изменения существующего порядка вещей в России. Напиши своему братцу и моему другу Михаилу, и он просветит тебя на сей счет предостаточно.

— Благодарю, и полагай, что ты уже просветил меня. Но коль это сделал ты, а не Михаил и коль тебе так хорошо ведомо, что и где устраивают и чего добиваются левые, позволь спросить как у старого друга: а ты, собственно, откуда все это знаешь? Если бы ты сказал мне это в Новочеркасске — все было бы ясно: Михаил настроил. Но здесь, на передовых позициях, на войне, неужели есть свои «Михаилы»?

Свешников помолчал немного, настороженно посмотрел по сторонам и ответил:

— Они мне не представлялись, а мне за ними охотиться нет нужды, пусть этим занимается Кулябко. И я не удивлюсь, если он в подпитии примет тебя именно за Михаила.

— Благодарю, Максим. Но я ничего выходящего за рамки устава не говорил. Я говорил как офицер, как русский солдат то, что почитал за должное сказать главнокомандующему фронтом, на что имею право, о чем свидетельствуют документы, а все остальное — дело Жилинского. Не внемлет здравому рассудку — тем хуже для него. А ты серьезно боишься за меня?

— Оберегаю.

Александр обнял Свешникова и признательно сказал:

— Спасибо, Максим. Я счастлив, что у меня есть такие друзья.

И в это время на весь двор раздался пискливый и картавый крайне голос:

— Где этот хуторской цицерон, черт подери? Я хочу с ним познакомиться.

— Вот и начинается… — досадливо произнес Максим Свешников. — Кулябко бушует. Все пропил. Кавалергард был когда-то, но за пристрастие к зеленому змию отчислен. На балу в Смольном пытался поволочиться за Марией.

— За Марией нельзя волочиться. Ей можно лишь поклоняться. Как античной богине.

«Э-э, друг мой скрытный, да ты влюблен», — подумал Максим Свешников, но ничего не сказал, а подошел к Кулябко и негромко посоветовал:

— Штаб-ротмистр, если вы — мой друг, не устраивайте спектакль на виду у всего штаба. Право, это не сделает вам чести.

Кулябко был не один, а в окружении выпивох-друзей, которые шикали на него и просили уняться, но это лишь вызвало новые пискливые выкрики:

— Где этот новопредставленный герой, черт подери? Я хочу с ним познакомиться… А-а, мой друг поручик… Пардон, уже штабс-капитан?.. А где этот думский цицерон? Я хочу вызвать его…

И прежде чем Свешников увел его, он раньше услышал громкую пощечину, так что штаб-ротмистр едва устоял на ногах, и уже потом услышал слова Александра:

— Это — для охлаждения вашего пыла, штаб-ротмистр. Если это окажется малоубедительным, я могу повторить. За оскорбление офицера. А теперь я жду ваших извинений.

Все случилось так неожиданно, что Кулябко лишился дара речи, и лишь друзья его укоризненно говорили:

— Ну, зачем же так вдруг, штабс-капитан?

— Вы достаточно наказали его. Какие еще извинения?

— Кулябко пьян, какой с него спрос?

И Кулябко опомнился, выхватил из ножен шашку и загорланил:

— Драться! Немедленно!

— Штаб-ротмистр, я жду извинений, — повторил Александр.

Кулябко буйствовал:

— Драться, я сказал! Я требую сатисфакции!

Тогда Максим Свешников вырвал из его рук шашку и, вложив на место, сказал:

— Успокойся, мой друг. Или я доложу, и быть тебе на гауптвахте до рождества Христова. Или штабс-капитан Орлов сам доложит.

Кулябко опустил голову, съежился и пролепетал:

— Я прошу извинить меня, штабс-капитан. Я только сейчас узнал вас. Вспомнил, как вы танцевали с Марией. Какая это была прелесть! Какая это была прелесть — баронесса Мария! Но не судьба, — развел он руками печально и безнадежно и ушел за ворота с друзьями.

В это время послышался голос адъютанта командующего:

— Штабс-капитан Орлов, вас просит главнокомандующий.

Александр оправил гимнастерку, портупеи и, подтянувшись, пошел к главнокомандующему. Шел и решительно ни о чем не думал. Максим Свешников шел следом за ним и тихо настаивал:

— Александр, я прошу тебя, держись, как и подобает: мужественно и с достоинством, но не перечь главнокомандующему, не вступай в неположенные споры.

— Хорошо, Максим.

Жилинский стоял за столом и рассматривал карту, а Орановский, неудобно наклонившись и изогнувшись, как складной аршин, давал какие-то пояснения. Не поднимая головы и не повышая голоса, Жилинский сказал, когда Александр вошел и доложил: «Прибыл по вашему приказанию, ваше превосходительство»:

— Штабс-капитан Орлов, обстоятельства кардинально изменились, и я прошу вас передать генералу Самсонову нижеследующее: моя директива, посланная ему сегодня утром, остается в силе и подлежит безусловному исполнению. Ибо из перехваченной сейчас телеграммы начальника генерального штаба австрийской армии генерала Конрада видно, что последний просит Мольтке передислоцировать к нему из Восточной Пруссии одну-две дивизии, в видах укрепления центральной группы австрийцев, прикрывающих Львов. Таким образом, можно полагать, что часть двадцатого корпуса Шольца, как ближайшего к юго-западному театру, может быть передислоцирована к австрийцам, а в помощь Шольцу могут быть приданы ландверы крепостей Грауденец — Торн — Страсбург. Таким образом, генерал Самсонов может спокойно исполнять нашу радиограмму…

У Александра дух перехватило от удивления, и он готов был воскликнуть: «Да как же так, ваше превосходительство? Час тому назад вы намерены были приказать совершенно иное… И Мольтке не может снять корпус Шольца, ибо против него стоят два наших!» Но сказал как бы виновато-тихо:

— И все же, ваше превосходительство, разрешите обратиться…

Жилинский строго прервал:

— Штабс-капитан, здесь — не Таврический дворец и не думская трибуна. Благоволите выполнить то, что приказано.

Дверь широко распахнулась, и в кабинет ворвался горячий ветерок и раздался густой знакомый голос:

— Но приказы, господа генералы, надлежит отдавать соответственно реальному положению дел на фронте. Иначе это будут не приказы о том, как вести войну, а пустые бумажки… Здравствуйте.

Жилинский поднял голову, и Орановский поднял и распрямился, и оба заулыбались.

— А-а, Александр Васильевич, наш друг прибыл, — произнес Жилинский и вышел из-за стола. — Легки на помине, мы как раз говорили о вас. Ну-с, рад пожать вашу твердую руку, как весьма рад и видеть вас.

Самсонов протянул ему руку, потом снял фуражку и, положив ее на кожаное кресло и бросив взгляд на карту, сказал Орановскому, не подав руки:

— Здравствуйте, генерал. И выбросьте вашу карту, она отстала от действительности.

Орановский удивленно глянул на него, на главнокомандующего, но тот ничего не говорил, и карта осталась лежать на столе, накрыв его целиком и свесившись до самого пола.

Самсонов был — весь напряжение и нетерпение, и глаза — воспалены, и на усах, на бороде — пыль такая же, какая висела над Белостоком с утра, поднятая обозами, и Александр с тревогой подумал: «Ехал на „роллс-ройсе“, запылился?»

— Штабс-капитан, вы доложили мою просьбу главнокомандующему? — спросил его Самсонов.

— Так точно. Их превосходительство подтвердили свою искровую телеграмму изустно.

— Несмотря на то что вы, надо полагать, доложили о показаниях пленного немецкого офицера?

— Так точно. Хотя этот доклад может стоить мне разжалования и… Если мои сведения не подтвердятся, — сказал Александр, косо глянув на Жилинского: ну, сейчас будет…

Жилинский мрачно заметил:

— А вот за доносы на главнокомандующего как раз и полагается разжаловать. Ну, да у вас такой защитник, что я, пожалуй, с вами двумя и не справлюсь.

— Ну, вот все и выяснили, — как бы шутя заметил Самсонов и продолжал: — В таком случае позвольте мне, господа, обратиться к вам с одним-единственным вопросом: мы будем воевать, как и положено генералам и военачальникам, или будем принимать отступление противника — за поражение, искусный маневр — за паническое бегство? Ведь это же какая-то фантасмагория: исчезла целая армия противника, три корпуса, и никто не знает, куда и ради чего: ради очищения Восточной Пруссии или переформирования и контратаки? Наоборот, все толкуют: противник разбит и удирает за Вислу, а нам остается лишь добить его и пленить… Не кажется ли вам, господа, что мы воюем с завязанными нами же самими глазами и тешим себя иллюзиями, за которые все мы можем в одно не совсем прекрасное время поплатиться жестоко и непоправимо?

Жилинский мягко возразил:

— Александр Васильевич, позвольте заметить, что, по нашим сведениям о противнике, последний так поспешно отступает, что бросает даже раненых, не говоря об имуществе и снаряжении. Разве это ни о чем не говорит?

— Решительно ни о чем. Более того: это говорит о том, что противник пытается сохранить живую силу с тем, чтоб, отдохнув и приведя в порядок потрепанные части, начать контратаку. Но кого — вот вопрос: первой армии или второй? Порознь мы слабее восьмой армии, в частности по тяжелой артиллерии, и порознь противник может попытаться взять реванш за Гумбинен.

И тут наконец Орановский сказал уверенно:

— Противнику — не до контратаки, Александр Васильевич, с вашего позволения. Нами только что перехвачена искровая телеграмма начальника австрийского генерального штаба Конрада, в которой он просит Мольтке незамедлительно прислать ему подкрепления на центральный участок, ибо иначе может пасть Львов…

Самсонов круто обернулся и слегка повысил голос:

— Да ничего Мольтке не снимет, ибо против Шольца действуют два моих корпуса. И ничего Конраду не даст, как не давал прежде. И никакого Львова в ближайшее время Иванов не возьмет, ибо Юго-Западный топчется на месте. Это выдумки генерала Рузского, которому Львов мерещится и во сне. Он может лишь войти во Львов, а возьмет его генерал Брусилов, армия которого стоит на правом фланге австрийцев, угрожая захватом Львова с тыла. И фон Мольтке-младший прислал на наш фронт новое командование и намерен передислоцировать с запада несколько корпусов отнюдь не для бегства армии за Вислу.

— Вы тоже убеждены в том, что Мольтке передислоцирует с запада к нам три корпуса? — спросил Жилинский не без тревоги.

— Да. У меня есть сведения из двух источников. Генерал Жоффр может теперь спать если не совсем спокойно, то, по крайней мере, с надеждой на то, что противнику, придет время, как раз этих корпусов и не хватит, — сказал Самсонов.

— Но это же еще одна армия! — воскликнул Орановский. — Пойдет ли Мольтке на такой шаг в то время, когда Клук и Белов вот-вот пересекут границу и устремятся к парижскому…

Самсонов не дослушал его и сказал не без раздражения:

— Генерал Орановский, вы не знаете, что будет делать фон Гинденбург, находящийся рядом с вами. Как вы можете знать, что будет делать фон Клук, находящийся от вас за три тысячи, если не больше, верст?

Это было сказано слишком резко и начальственно-категорически, будто Самсонов и Жилинский поменялись постами. Во всяком случае, Александру показалось именно так, ибо сейчас старшим в кабинете главнокомандующего был именно Самсонов — решительный, гневный, ходивший взад-вперед по кабинету и что-то еще обдумывающий, или желавший немного успокоиться, или ждавший, пока его слова дойдут до сознания этих слишком осторожных и далеких от действительности людей, коим печальный рок вверил судьбу двух армий.

И Александр потихоньку вышел из кабинета: неудобно, не положено было ему присутствовать при таком разговоре старших начальников.

Жилинский отпил из стакана немного сельтерской, достал платочек, вытер им лоб, негустые волосы и сказал возможно мягче:

— Александр Васильевич, дорогой мой, вы, очевидно, немного устали или немного рассердились на нас, что мы не можем, не имеем права поступать иначе, чем то принуждены были сделать в наших директивах, основывающихся на доподлинно известных нам данных о движении корпусов противника. А оное движение целенаправлено на Кенигсберг, в видах защиты крепости и Данцига, и всего балтийского побережья, коему угрожает правое крыло Ренненкампфа. Это — война, милый Александр Васильевич, и здесь одними эмоциями ничего не сделаешь.

Жилинский явно хотел показать Самсонову, кто здесь старший, и эти его слова понравились Орановскому, который кивал головой, подтверждая справедливость сказанного главнокомандующим, и даже хотел что-то добавить и уже раскрыл рот, как Самсонов, остановившись перед столом и глядя в упор на Жилинского, жестко сказал:

— Господа, я прилетел ровно на один час для того единственно, чтобы спросить у вас: вы позволите мне самому командовать вверенной мне государем армией или ею командовать будут обе ставки, а меня лишь будете ставить в известность о ваших директивах корпусам, а то и сего не удостоите, как то случилось со вторым корпусом?.. Я прошу… категорически требую вернуть мне второй корпус. Тем более что противник что-то замышляет против правого фланга второй армии.

— Этого я не могу сделать, Александр Васильевич. Только повеление верховного. Но я поддержу вашу просьбу перед великим князем, — ответил Жилинский.

Самсонов печально покачал головой и сказал:

— Вот так мы воюем: правая не знает, что делает левая.

— Да почему же мы плохо воюем, Александр Васильевич? Вы — наступаете, армия генерала Ренненкампфа, как и хан Нахичеванский… — пытался было Орановский возразить, но Самсонов нетерпеливо прервал его:

— Да перестаньте же наконец морочить мне голову, генерал Орановский! Ренненкампф не воюет, а стоит на реке Ангерап, в четырехпяти переходах от второй армии. И хан Нахичеванский не воюет, хотя ему по сущему недоразумению вверили большую часть конницы фронта, способной в считанные дни врубиться в тылы Гинденбурга и разгромить все коммуникации. Нет, нет, господа, так воевать нельзя, так командовать войной мы с вами не можем, не имеем права…

* * *

Александр все слышал через открытую сквозняком дверь кабинета, возле которой стоял, готовый войти при первой необходимости, и внутренне гордился безмерно: Самсонов подавлял и главнокомандующего, и начальника штаба и привел их в явное замешательство, ибо ему не укажешь на дверь, не напомнишь, как вести себя, потому что он хлопнет дверью — и тогда неизвестно,‘чем все может обернуться, ибо государь преотлично знает его и в обиду не даст, а еще более не даст в обиду Сухомлинов, любимец государя.

Но и Жилинский знал свою силу: за его спиной была ставка верховного, был Янушкевич, его преемник на посту начальника генерального штаба, был Данилов, бывший его подчиненный по генеральному штабу и любимец верховного, и поэтому он сухо и с явным чувством своей силы и превосходства спросил у Самсонова:

— Что вы хотите предложить мне, дорогой командующий доблестной второй армией? Вы до сих пор еще и не сказали нам.

И, повесив карту на свое место, расправил ее и отошел в сторону, ожидая, что же такое особенное предложит этот строптивый командующий, явно зарвавшийся. И думал: если Самсонов поступит несоответственно с директивой верховного — пусть пеняет на себя; он, Жилинский, доложит великому князю тогда обо всем, ибо великий князь уже высказал свое августейшее неудовольствие медленным наступлением второй армии.

Самсонов подошел к карте и с ходу, будто только что говорил об этом, сказал:

— Генералу Ренненкампфу демонстративно начать как бы подготовление двадцатым корпусом Смирнова к штурму Кенигсберга, чтобы привлечь внимание противника, а тем временем начать форсированное преследование его третьим и четвертым корпусами Епанчина и Алиева. Коннице хана Нахичеванского идти форсированно Ландсберг — Рутштадт для перехвата корпусов Макензена и Белова. Второму корпусу Шейдемана перейти в наступление на Растенбург — Зеебург, оставив против крепости Летцен небольшой заслон. Кавалерийской дивизии Гурко держаться вблизи нашей дивизии Толпыго и действовать сообща, врываясь с флангов в тылы врага, как немцы ворвались в тыл двадцать восьмой дивизии Ренненкампфа и нанесли ей сильный урон. Наконец, хану Нахичеванскому незамедлительно перейти в наступление в направлении Гутштадт — Алленштейн — Остероде, в тыл противнику и на соединение с нашим корпусом Клюева. Для блокирования Кенигсберга оставить двадцатый корпус Смирнова, — в Кенигсберге прежде всегда было тысяч двадцать пять ландверных солдат… Крепостные орудия большей частью — устаревшего образца.

Жилинский переглянулся с Орановским и как бы говорил: «Что же вы молчите, начальник штаба? Ведь совсем на голову садится наш друг Самсонов».

Орановский именно так и понял его и сказал не очень тактично:

— Его превосходительство Александр Васильевич в чужом глазу видит соломинку, а в своем…

Самсонов резко прервал его:

— Я не соломинки или бревна приехал сюда считать, генерал Орановский. Я приехал единственно ради того, чтобы сказать главнокомандующему, не пожелавшему выслушать меня в телефон…

Теперь Жилинский прервал его:

— Я был весьма занят, Александр Васильевич, но дело не в этом. Дело в том, что вы, простите, ломитесь в открытую дверь, а именно: первая армия наступает непрерывно и идет на сближение с вашей армией. Противник отступает тоже непрерывно и норовит уйти за нижнюю Вислу. Ваша задача с Ренненкампфом: вам надлежит поскорее перехватить пути отхода противника, а Ренненкампфу — поскорее настичь его с тыла. Штаб уверен, что вы, наши доблестные военачальники, преуспеете и исполните свой долг перед престолом и отечеством, ибо сил у вас вполне достаточно.

Орановский добавил уже категорически:

— Но для сего командующим обеими армиями надлежит выполнять директивы ставки фронта и верховного главнокомандующего с наивозможной точностью и наибольшим рвением. А не дискутировать по поводу каждого приказа штаба фронта.

Самсонов все время ходил и молчал. И думал: напрасно он приехал сюда, напрасно терял время на споры в телефон, сейчас напрасно написал рапорт-письмо на имя великого князя, — все напрасно. И ему хотелось хлопнуть дверью этого роскошного кабинета, где можно было разве что делать столичные салонные приемы, но никак не решать вопросы войны. Ибо он видел ясно: он лишь числится командующим, но фактически армией не может распоряжаться так, как считает необходимым. И должен повторять в приказах то, что говорят свыше. Не считаясь с ним и его мнением. С самых первых дней войны. И с первых дней войны вынужден обманывать себя и армию.

И наконец произнес с полной безнадежностью:

— Значит, господа, все остается так, как и было.

— Все как было, — поспешно ответил Орановский, но увидел, что главнокомандующий неодобрительно посмотрел на него, нахмуренно и зло, и поправился: — Та есть остается в силе директива ставки.

— Из-за которой я приехал.

— И потеряли драгоценное время, — назидательно заметил Орановский.

Жилинский встал из-за стола и как бы заключил разговор, сказал кратко и мрачно:

— Направляйте корпуса, кроме первого, который по повелению верховного остается в районе Сольдау, на скорейшее соединение с первой армией… И не задавайте труса после допроса каждого пленного.

У Самсонова тонкий нос побелел от негодования, глаза засверкали, и он готов был наговорить дерзостей, однако перед ним был главнокомандующий фронтом, сослуживец по японской кампании, и он горько произнес, считая по пальцам:

— Первая директива ставки была: направить вторую армию на Зенсбург — Растенбург; вторая — направить армию на Алленштейн — Зеебург, то есть западнее на два перехода; третья — направить армию на Алленштейн — Остероде, еще западнее на три перехода, хотя Жоффр тоже советовал вам идти с юга именно на Алленштейн. Но вы согласились со мной лишь через неделю. Скажите, ваше превосходительство, вы могли бы командовать армией при таких разноречивых условиях, когда приходится по три раза на день менять направление движения корпусов и дивизий? — спросил он вроде бы спокойно и сказал горячо, резко: — И после этого позволяете себе называть меня трусом? Но в таком случае как прикажете назвать неспособность штаба фронта заставить Ренненкампфа воевать, а не бахвалиться перед газетчиками, как они мне говорили, своими успехами, к которым, как я сказал, он не имеет никакого отношения? Да поймите же вы наконец: если первая армия не будет наступать энергично — противник переформируется и нападет на вторую армию, как очень угрожающую его тылам. При ослабленном, после изъятия второго корпуса, нашем правом фланге и запрете мне распоряжаться первым корпусом, да еще таком неспособном его командовании, — я не уверен, что справлюсь с атакой противника, если она последует. А теперь судите меня, как вам угодно. Я сказал штабу, что полагал за должное сказать.

Он взял фуражку, но не попрощался, а подошел к раскрытому от духоты окну и незаметно приложил руку к груди, — прижало сердце.

Жилинский, и без того всегда мрачный и нелюдимый, пришел в негодование: так несоответственно вести себя, так неподобающе разговаривать с главнокомандующим, да еще жаловаться великому князю, — нет уж, увольте, такого он, главнокомандующий, не потерпит.

И ему хотелось сказать Самсонову: «Это — ни на что не похоже, милостивый государь. Я делаю вам порицание и требую, да, да, категорически требую действовать в полном соответствии с моими директивами! В противном случае я доложу великому князю». Но он понимал: великий князь спросит у Янушкевича, в чем дело, а Янушкевич приглашал Самсонова на должность командующего и конечно же не даст его в обиду.

И сменил гнев на милость, и сказал довольно примирительно:

— Успокойтесь, Александр Васильевич. И побойтесь бога — так говорить. Ставка фронта всего только хотела вашей доблестной армии наибольших успехов в уничтожении противника и очищении от оного Восточной Пруссии и скорейшей атаки Берлина. Это — повеление государя и волеизъявление великого князя, кои нам с вами надлежит исполнять с наибольшим усердием и прилежанием. Ну, ставка немного разошлась с вами в выборе путей атаки и направления марша корпусов, но ведь теперь мы исправили это.

Он прошелся по зеленому ковру в дальний угол кабинета, постоял там немного, потом вернулся к столу, но не сел, а остался стоять за ним и примирительно произнес:

— Давайте посидим и подумаем, что нам с вами следует делать завтра. И попьем чайку. Прошу, — указал он на глубокое вольтеровское — как в генеральном штабе было — кресло.

Самсонов глухо, стоя возле окна, произнес:

— Я настаиваю, ваше превосходительство, на увольнении меня от командования армией. Я — не Ренненкампф, барон и немец, и со мной можно не считаться… Шейдемана назначьте на мое место, немца, а я пойду на его место, командиром второго корпуса, — неожиданно сказал он.

Орановский приглушенно воскликнул:

— Александр Васильевич, ваше превосходительство, опомнитесь, что вы говорите?!

Самсонов не ответил и, подойдя к столику, на котором стоял графин с водой, высыпал на язык порошок и запил сельтерской.

Орановский умоляюще посмотрел на Жилинского и как бы говорил: «Да уймите же вы наконец, ваше превосходительство, этого безумного человека! Он накличет такую беду на наши головы, что нам их и не сносить!»

Но Жилинский стоял за столом и не обращал внимания на его взгляды. И думал: «За одни эти слова, генерал Самсонов, вы можете быть уволены в отставку в двадцать четыре часа. Государем. А если о них станет ведомо государыне — то и в двадцать четыре минуты. Великий князь, не любящий царицу и всю ее немецкую партию, конечно, не согласится на вашу отставку по этой причине, но царь есть царь».

Вслух же он сказал как бы Орановскому:

— Наш высокоуважаемый Александр Васильевич явно не в духе: в телефон отчитывал вас, а теперь отчитывает нас обоих да еще Ренненкампфа присовокупил. — И спросил Самсонова: — Так уже это надобно, Александр Васильевич? У каждого из нас есть свои слабости, в том числе есть они и у Ренненкампфа.

Самсонов уставшим голосом сказал:

— Ну, что ж? Я сообщил вам все, ваше, превосходительство, ради чего прилетел. Мне остается лишь просить вас позволить штабс-капитану Орлову вручить лично великому князю мой пакет на его имя. И если вы разрешите, ваше превосходительство…

Он косо посмотрел на Орановского и умолк, а когда Орановский, налившись темной кровью, понял, что его просят уйти, и ушел, так как Жилинский не удерживал его, — Самсонов продолжал:

— Я понимаю, Яков Григорьевич, союзный договор, личные отношения, но, ради бога, не забывайте при всем этом России, отечества, русских солдат и офицеров, ценой жизни которых мы спасаем от катастрофы военного инженера в роли главнокомандующего французскими войсками, генерала Жоффра, и его английского коллегу, фельдмаршала френча. А они-то не очень спешат помогать нам, хотя знают, что у нас недостает тяжелых орудий, орудийных патронов, винтовок, гранат, а у них всего этого — избыток. Я знаю: Жоффр — ваш личный друг, как и друг великого князя, и я не имею желания даже намекать, что ваша дружба — не достойна уважения. Я всего только говорю: нам следует защищать свою землю, свою отчизну, в первую очередь, и уж, во всяком случае, следует делить невзгоды поровну, как союзники, а не за счет только одной стороны, что у нас и происходит вопреки конвенции Обручева, бывшего начальника генерального штаба России…

Жилинский подумал: «И этой вашей фразы вполне достаточно, генерал Самсонов, чтобы государь уволил вас с должности, равно как и великий князь, в считанные часы, но бог с вами, быть может, вы немного и правы».

Вслух же недовольно заметил:

— Вы так говорите, Александр Васильевич, как будто мы стоим с вами на краю пропасти. А между тем побеждаем пока мы, с божьей помощью.

Самсонов недоверчиво посмотрел в его хмурое лицо и спросил:

— Доверительно, Яков Григорьевич?

— Слушаю, Александр Васильевич.

— Мы проиграем кампанию, — как обухом по голове хватил он, так что у Жилинского подпрыгнул правый обвислый ус.

— Как?! — произнес он в крайнем изумлении и настороженно посмотрел на раскрытые окна, но возле них никого не было видно.

— Как проиграли на Киевских играх, — ответил Самсонов и тут же отметил: «Не поймет и обидится».

Жилинский не обиделся, Жилинский возмутился и, чтобы не накричать, прошелся туда-сюда по кабинету и спросил:

— И какая может быть связь между учебными играми в Киеве на картах и — нашими с вами разговорами?

— Связь самая прямая: мы упустили восьмую армию на Киевских играх три месяца тому назад, но сделали вид, что пленили ее. Три дня тому назад мы действительно одержали тактическую победу над ней, но упустили ее стратегически. Наши киевские восторги, прошу простить, повторяются и сейчас. Но от этого противник не перестал существовать, — говорил Самсонов, а когда сказал — подумал: «А для чего я втолковываю все это бывшему командующему этим же фронтом на Киевских играх и настоящему главнокомандующему? Чтобы обострить еще более и без того обостренные отношения? Глупо».

— Но если вы правы, то вы же, мой друг, и повинны в этом! Ибо вы тянулись на перекладных, а тем временем Ренненкампф закончил сражение. Поторопись вы войти в Восточную Пруссию и направиться наперехват восьмой армии раньше, — ее уже не существовало бы. Так что, батенька Александр Васильевич, неча на зеркало пенять, простите великодушно, — укорил Жилинский и сделал несколько шагов возле стола.

Самсонов надел фуражку, приладил ее получше, словно в аэроплан хотел садиться и боялся, что ее сорвет ветер, и негромко и печально сказал:

— Но вам ведь ведомо, что штаб Варшавского округа, в коем мы оба служили, планировал начать наступление силами именно второй армии, чтобы она могла соединиться с первой и атаковать потом противника разом. Однако вы начали наступление силами одной первой армии, а теперь оставляете вторую армию наедине с восьмой армией, прекрасно вооруженной во всех отношениях. Что ж? Мы будем сражаться до последнего, но… Не хочу быть плохим пророком…

Жилинский со сдержанным раздражением сказал:

— Вы знаете, что в Знаменском дворце, у великого князя, я и Янушкевич буквально угораривали его высочество не спешить с началом наступления, пока армия не сосредоточится на исходных рубежах со всем необходимым для наступления, но на великого князя действовал государь, на государя — французский посол Палеолог, а на того — Пуанкаре, конечно. И великий князь торопил всех. А что же теперь-то спорить? Теперь следует воевать, мой друг. Притвица мы побили, бог дал, теперь давайте бить Гинденбурга, а там — посмотрим, что делать дальше…

И тут Самсонова дернула нелегкая сказать:

— Побили, но разбили ли?

Жилинский подумал: «Опять — за свое», — и досадливо произнес:

— Но ведь не я же отдал приказ об отступлении за Вислу?

— Это была ошибка. Гениальная ошибка Притвица, — сказал Самсонов.

Жилинский широко раскрыл глаза и не знал, что и ответить на это. Одно он мог сказать с полной определенностью: «Вы сошли с ума, генерал Самсонов», но так говорить было бестактно, и он назидательно, как старший по положению, решил поправить Самсонова:

— Ну, и упрямец же вы, однако, простите великодушно. Притвиц принужден был отступить, теснимый нашей первой армией. О какой ошибке в его действиях можно говорить? Вздор же это!

Самсонов подумал: да что у него, у Жилинского, голова дубовая, коль он не может понять сих элементарных вещей? И настойчиво повторил:

— Притвиц допустил гениальную для Жоффра ошибку, отдав приказ о прекращении Гумбиненского сражения и об отходе за Вислу, и Мольтке именно поэтому вынужден, на всякий случай, передислоцировать с запада несколько корпусов на восток. Но тем самым он нарушил всю дислокацию и все планы. войны германской армии на западе.

— А мы именно этого и добиваемся, чтобы Мольтке снял с запада несколько корпусов и тем облегчил положение наших союзников и оборону Парижа, если не его спасение!

— Да. Мы этого желаем, — без восторга повторил Самсонов, будто и не интересовался этими словами Жилинского, и продолжал: — Но, ослабляя ударные армии Клука или Бюлова или кого там еще, Мольтке тем самым предоставляет Жоффру возможность вздохнуть, а затем контратаковать противника и отбросить его. Вы догадываетесь, Париж будет спасен. И вы еще догадываетесь, что вся война может принять совсем иной оборот, и Мольтке уже воюет на два фронта, на Западном и на Восточном, что Германии не под силу — она задохнется.

Жилинский еще не очень-то понял значение слов Самсонова и воскликнул:

— Ну, туда ей и дорога! Надо молить бога, чтобы они сделали это возможно скорее и чтобы кайзер оставил наконец мечту о разгроме сначала Франции, затем России. Нам именно выгодно, чтобы война протекала на обоих фронтах, ибо что русскому здорово, то немцу — смерть. Что же тут гениального свершил Притвиц?

— Спасая восьмую армию и снимая с запада корпуса для ее подкрепления, Мольтке теряет Париж. Это и сделал Притвиц своей ошибкой, — заключил Самсонов так уверенно и спокойно, как будто лекцию читал перед новочеркасскими кадетами.

Жилинский поднял свои вечно нахмуренные светлые брови, посмотрел на него с явным любопытством и, откровенно сказать, даже с тайной завистью и подумал: «А голова-то светлая. И даже, если хотите, думающая оригинально: Мольтке действительно мог испугаться паники, которую устроил ему Притвиц после Гумбинена, и решил усилить восьмую армию. За счет западного театра. В ущерб своим же замыслам — поскорее покончить с Парижем…»

— Не будем гадать, о чем печется Мольтке и почему присылает, по вашим сведениям, — подчеркнул он, — свежие корпуса с запада. Но если присылает, значит, надеется и без оных взять Париж. А сие может означать, что нам долженствует со всем рвением и наивозможно скорее атаковать Берлин. Вот тогда-то Мольтке принужден будет действительно снять для защиты своей столицы не корпуса, а армии. В этом будет спасение наших союзников, — нравоучительно заключил он.

Самсонов возмутился: «Это же — бедствие! Русские военачальники пекутся о столицах своих союзников куда больше, чем о собственной, чем о своей земле, о своих солдатах!»

Но он понимал: не здесь и не ему должно вести об этом споры, да и бесполезны они, ибо конвенция с Францией утверждена высочайшим именем государя и ни один человек в России не может ни обсуждать, ни оспаривать ни одной ее буквы. «Так не лучше ли вообще об этом не думать и не навлекать на себя упреки в своеволии, в анархизме, а то, не дай бог, еще и в крамоле?» — рассуждал он и сказал:

— Мне пора, ваше превосходительство. Разрешите узнать, что же ставка намерена предпринять в ответ на мои просьбы? Второй корпус генерала Шейдемана вы можете вернуть мне?

— Он переведен в первую армию повелением верховного главнокомандующего, — сухо ответил Жилинский.

— Недостающую третью гвардейскую дивизию вы можете вернуть в двадцать третий корпус генерала Кондратовича?

— Она нужна первой армии для защиты Гродно. У вас остается Кексгольмский полк.

— Первый корпус я могу посылать севернее Сольдау, в случае необходимости?

— Он подчинен лично великому князю, а оный запретил пользовать его по нашему усмотрению.

— Значит, и о смене Артамонова невозможно говорить?

— Нет.

— И Благовещенского? — продолжал Самсонов, все более теряя терпение.

И тут потерял терпение сам Жилинский и грубо ответил:

— Ваше превосходительство генерал Самсонов, у меня — не цейхгауз генералов, к тому же ни одного командующего корпусом и дивизией я не могу уволить с должности без повеления великого князя.

Самсонов туже надел фуражку, поправил ремень на кителе и попрощался:

— Прощайте, ваше превосходительство Яков Григорьевич. Больше мы не увидимся.

И пошел, оставив Жилинского в полном недоумении и даже некоторой растерянности.

Жилинский прошелся взад-вперед по кабинету, потом позвал Александра и сказал:

— Штабс-капитан, завтра рано утром вылетайте в район действий первой армии и поищите противника. Можете прежде навестить Ренненкампфа и осведомиться у него, где он видит противника, коль утверждает, что преследует его. А когда приедет великий князь, вручите ему пакет от Александра Васильевича, — он просил меня об этом.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — ответил Александр.

— Впрочем, пакет вручать его высочеству не надо. Великий князь уволит генерала Самсонова…

Александр подумал: да, уволит…

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Жилинский был раздражен: Самсонов вздумал поучать его, главнокомандующего фронтом и бывшего начальника генерального штаба, уму-разуму! Да еще стращать всякими страхами возможных неудач кампании. Эка провидец сыскался! Нет, батенька Александр Васильевич, зазнались вы сверх всякой меры, и, узнай о ваших прожектах великий князь, придется вам возвращаться на Кавказские воды, подлечить нервы, а воевать вместо вас придется другому генералу.

И вслух задумчиво произнес:

— Чего вы испугались, уважаемый Александр Васильевич? Угрозы со стороны первого резервного корпуса Белова, могущего атаковать ваш шестой корпус Благовещенского? Но как же можно атаковать Благовещенского, имея в тылу наш второй корпус Шейдемана? Это же — чистейшая авантюра. Так что вы именно и задаете труса, как я вам и сказал…

Да, началось все хорошо: поражение противника под Гумбиненом на севере Восточной Пруссии, близкое взятие Сольдау, Нейденбурга и Ортельсбурга — на юге. У кого повернется язык сказать, что он, Жилинский, плохой главнокомандующий фронтом? Конечно, если бы Самсонов не тянулся к границе на волнах, — как сказать? Могло статься, что Мольтке вынужден был бы передислоцировать с запада на восток целую армию в видах укрепления Берлина. Но…

— Но я же предлагал вашему высочеству подождать, пока Самсонов достигнет германской границы, а уж тогда атаковать восьмую армию всеми силами наших двух армий. Но вы не соблаговолили согласиться со мной.

Нет, он не прикидывался всезнайкой, а говорил так потому, что хорошо запомнил военную игру в Киеве как главнокомандующий Северо-Западным фронтом, он проиграл тогда сражение с германцами в Восточной Пруссии, хотя военный министр Сухомлинов, руководивший игрой, и генерал-квартирмейстер Данилов и написали победный рапорт царю: «Игра дала весьма богатый материал по проверке правильности конечного развертывания и планов ближайших наших действий в случае войны на западных границах». Он знал, что это было далеко не так, и, когда война началась и когда он стал действительно главнокомандующим Северо-Западным фронтом, он решительно выступил против начала боевых действий ранее окончания полного изготовления обеих его армий, Самсонова и Ренненкампфа. Но что он мог сделать, если царь требовал наступления, великий князь требовал наступления и генерал Жоффр требовал, а с генералом Жоффром великий князь подружился на маневрах французской армии два года тому назад и был награжден там почетным значком французской армии, который носил сейчас как дорогую реликвию.

И — самое главное: требовал президент Пуанкаре в бытность в Петербурге перед войной.

Янушкевич рассказывал, как Палеолог тогда приступил в Знаменском дворце с ножом к горлу великого князя в первые часы войны и домогался:

— Через сколько дней, ваше высочество, вы перейдете в наступление?

Великий князь помпезно ответил:

— …Может быть, я даже не буду ждать того, чтобы было окончено сосредоточение моих войск. Как только я почувствую себя достаточно сильным, я начну нападение. Это случится, вероятно, четырнадцатого августа по европейскому календарю.

То есть через две недели после начала мобилизации. А по планам развертывания России требовалось шесть недель для окончания ее в ближайших военных округах, а вместе с Сибирскими и Туркестанскими округами — два с половиной месяца.

Часом раньше Палеолог был у царя в Петергофе и требовал от него того же:

— Французской армии придется выдержать ужасный натиск тридцати пяти германских корпусов. Поэтому я умоляю ваше величество предписать вашим войскам перейти в немедленное наступление, иначе французская армия рискует быть раздавленной — и тогда вся масса германцев обрушится против России.

Царь тогда ответил:

— Как только закончится мобилизация, я дам приказ идти вперед. Мои войска рвутся в бой. Наступление будет вестись со всею возможной силой. Вы, впрочем, знаете, что великий князь Николай Николаевич обладает необычайной энергией.

Жилинский тоже хотел помочь Жоффру и его армии, ибо, будучи начальником генерального штаба, сам редактировал союзный договор с Францией, в первой статье которого было записано:

«Если Франция подвергнется нападению Германии или Италии, поддержанной Германией, Россия употребит все свои наличные силы для нападения на Германию».

То есть Россия прежде всего и ранее всего гарантировала поддержку Франции в случае нападения Германии, а не наоборот. И лишь далее следовало ответное обязательство Франции:

«Если Россия подвергнется нападению Германии или Австрии, поддержанной Германией, Франция употребит все свои наличные силы для нападения на Германию».

Жилинский хорошо помнил, как великий князь говорил в своем огромнейшем кабинете, в Знаменском дворце, на совещании командующих армиями:

— Господа генералы, германские армии непременно устремятся в рельгию, чтобы завернуть свой правый фланг и атаковать никакими фортификациями не защищенный Париж. Не скрою от вас, что правительство нашей доблестной союзницы намерено объявить Париж открытым городом. Государь повелел мне прийти на помощь нашей союзнице незамедлительно и, уничтожив германскую армию в Восточной Пруссии, очистить путь моим доблестным войскам на Берлин.

— Сколько выставила Германия против союзников? — спросил великий князь, не обращаясь ни к кому конкретно.

Ответил Данилов, генерал-квартирмейстер ставки верховного, подойдя к огромной карте, лежавшей на таком же огромном столе:

— Сейчас против Франции действуют миллиона полтора солдат и не менее пяти тысяч орудий всех калибров, а скорее всего — более пяти тысяч.

— А в Галиции сколько может быть выставлено против нас австрийских солдат и орудий? — продолжал великий князь.

— В Галиции против нас может быть выставлено свыше восьмисот тысяч солдат…

— Сколько можем выставить мы? — допрашивал великий князь и нанес на карту названные Даниловым цифры.

— Семьсот тридцать четыре батальона и шестьсот три эскадрона, при двух тысячах шестистах шестидесяти семи орудиях, — ответил Данилов, не задумываясь.

Жилинский тогда искренне пожалел Янушкевича и готов был сказать ему: «Да уймите же вы этого наглеца! Вы же — начальник штаба ставки верховного, а не писарь генерал-квартирмейстера!»

Янушкевич, изящный и даже немного кокетливый, наблюдал за всем происходящим с олимпийским спокойствием и влюбленно следил за худым, заросшим небольшой бородой, продолговатым лицом великого князя, готовый, кажется, предупредить малейшее его желание, и вовсе не обращал внимания на своего подчиненного. Но великий князь ламетил мрачный взгляд Жилинского и нетерпеливо спросил:

— Вы не согласны с данными генерала Данилова, генерал Жилинский?

— Никак нет, ваше высочество. У генерала Данилова блестящая память, но дело в том, что полковник Редль, начальник австрийской разведки, у коего мы купили план развертывания австрийской армии, застрелился.

Великий князь был крайне удивлен и спросил:

— То есть вы хотите сказать, что наши предположения о противнике на юго-западном театре могут оказаться не теми, какими мы их представляем?

— На этот вопрос трудно ответить, ваше высочество, но коль Редль покончил с собой, — полагаю, что австрийцы узнали о продаже плана войны с нами, а значит, и могут всо изменить, — ответил Жилинский.

— Когда вам стало это ведомо? И от кого?

— От нашей агентуры — несколько месяцев тому назад. И от полковника Мясоедова. Он просился ко мне, на северо-западный театр, в разведку. Я отказал ему, так как о нем ходят всякие слухи.

Данилов самоуверенно, даже вызывающе, заметил:

— Я этого не предполагаю, ваше высочество. Возможна провокация: Мясоедов часто охотился с кайзером в пограничном районе Палангена, и я предполагаю…

И великий князь пришел в негодование.

— Меня не интересует, что вы предполагаете, — оборвал он Данилова. — Меня интересует дислокация сил противника на юго-западном театре, а оная, оказывается, вам совершенно неведома. Как я буду концентрировать мои войска? Куда их направлять? — И обратился к скромно стоявшему в стороне главнокомандующему юго-западным театром Иванову: — Что вы можете сказать мне по этому поводу, генерал Иванов?

Иванов пригладил свою расчесанную надвое большую роскошную бороду, пожал плечами и ответил неуверенно:

— Трудно что-либо возразить Якову Григорьевичу, ваше высочество, но к его словам безусловно следует прислушаться и проверить местоположение противника у границы.

— Проверьте и доложите мне.

— Слушаюсь.

— А вам, генерал Данилов, я делаю порицание за то, что вы строите план нашей атаки австрийцев на сомнительных данных, — сделал великий князь выговор Данилову.

Янушкевич торжествовал: так поддеть Данилова, которого и он недолюбливал, мог не всякий, однако Данилов нисколько не смутился и продолжал докладывать:

— …Таким образом, на юго-западном театре на данный момент, в пунктах сосредоточения наших войск, имеется пока от четырехсот пятидесяти до четырехсот семидесяти батальонов.

— Четыреста пятьдесят или четыреста семьдесят? — прервал его великий князь.

Янушкевич отчеканил:

— Пока, ваше высочество, на месте сосредоточения имеется всего четыреста семьдесят батальонов.

— Благодарю… Покажите вашу диспозицию, которую мы предпишем командующим театрами.

Янушкевич подошел к столу, на котором находилась карта, взял ее и, поискав глазами, на что ее повесить, не нашел и распустил до самого пола.

Великий князь поднял ее над головой, и она как бы повисла на стене.

Теперь докладывал Янушкевич:

— Западная группа из четвертой и пятой армий, командующие соответственно генералы Зальц и Плеве, здесь присутствующие…

Генералы Зальц и Плеве стукнули каблуками сапог, как бы представляясь, хотя великий князь знал их отлично.

— Садитесь, господа. В ногах правды нет, — бросил он.

Янушкевич продолжал:

— Эти армии будут действовать на театре Люблин — Ковель, общая численность штыков — семь с половиной корпусов, сабель — восемь с половиной кавалерийских дивизий. Это — западная группа, дислоцируемая вот здесь, от Западного Буга до Вислы. Далее: третья армия, командующий генерал Рузский…

Генерал Рузский поднялся, поправив пенсне, звякнул шпорами и кивнул белой, с ежиком, головой, но великий князь сказал:

— Сидите, господа. И можете не вставать.

Жилинский бросил незаметный взгляд на Рузского и вспомнил слова Сухомлинова о нем: мечтал о командовании юго-западным театром или вашим, и я не уверен, что он не отказался от сей фантазии. Демократ и любит болеть всякий раз, когда от него требуется напряжение всех сил.

А Янушкевич совсем вошел в роль и говорил, как будто лекцию читал в академии, — свободно, со знанием дела:

— Оперативно эта армия называется Ровненской, вот здесь ее дислокация, Луцк — Кременец. Состав: четыре с половиной корпуса штыков и четыре кавалерийских дивизии сабель, направлена на Львов. Наконец, восьмая армия генерала Брусилова…

Брусилов поднялся молодо, хотя был старше великого князя, кивнул седой головой, на которой блестели большие залысины, и тотчас сел.

Великий князь служил с ним в петербургской гвардии, был хорошо знаком и тепло спросил:

— Здоров ли мой друг Алексей Алексеевич?

— Вполне, ваше высочество, благодарю, — ответил Брусилов.

— Я рад. Стало быть, повоюем, Алексей Алексеевич?

— Повоюем, ваше высочество.

— Благодарю… Продолжайте, генерал Янушкевич.

Янушкевич продолжал докладывать, а Данилов расправлял нижний конец карты, чтобы виднее было всем, но получалось так, что он изогнулся складным аршином в поклоне перед великим князем.

Янушкевич докладывал:

— …Таким образом, Проскуровская группа, состоящая из четырех с половиной корпусов и трех кавалерийских дивизий, наносит удар группе Кевеса, состоящей из трех корпусов, и выходит во фланг и тыл Львова, в помощь группе генералов Рузского и Плеве, отрезая противнику отход на запад, на Перемышль — Краков, где встречается с четвертой армией генерала Зальца и пятой — генерала Плеве.

Старый Плеве приподнялся и сделал поклон, а Зальц и не поднялся, и не сделал поклона, но великий князь этого не заметил: он смотрел на карту, водил по ней указательным пальцем правой руки и, как бы сам с собой, говорил:

— Заманчиво, весьма заманчиво. А что скажет главнокомандующий юго-западным театром? — спросил он у Иванова, не оборачиваясь.

Генерал Иванов сидел на стуле, как бог Саваоф, и маленькими быстрыми глазами наблюдал за происходящим. Когда великий князь назвал его, он поднялся, подумал немного и ответил:

— Полагаю, ваше высочество, что задача театру разработана превосходно. Если австрийцы не обнаружат нашего развертывания до начала атаки, мы можем нанести удар им неожиданный и тяжкий. А именно: генерал Рузский — в лоб Львову, генералы Плеве и Зальц — с правого фланга, а генерал Брусилов — с левого, при общем направлении на Львов — Перемышль — Краков, а генерал Брусилов — еще и с выходом в собственно Австрию, на Вену.

— Сколько дней вам потребно для подготовления атаки? — спросил великий князь.

— Семь дней. Третья армия генерала Рузского начнет атаку шестого августа на линию Броды — Куликов — Миколаев, восьмая армия генерала Брусилова — седьмого августа на линию Галич — Холоров, в видах отрезания противнику путей отхода за Днестр перед генералом Рузским. Четвертая армия барона — генерала Зальца — начнет атаку противника с линии Янов — Заклинов — Тарноград, с выходом на Перемышль, для чего седьмого августа сосредоточивается на линии Вильколаз — Избица. Пятая армия генерала Плеве наступает на Мосциско — Львов — Волынск, помогая четвертой, и должна выйти в пункт сосредоточения к Войславице — Владимир-Волынск восьмого августа…

— Какова линия сосредоточения противника и что у него там может быть? — спросил великий князь.

Иванов замялся, и Данилов ответил:

— На севере — группа Войрша, у Ченстохова, ниже ее, — группа Куммера, у Кракова и далее первая, четвертая, третья армии и группа Кевеса на линии Сандомир — Станислав. Всего восемьсот Двадцать тысяч штыков, пятьдесят шесть тысяч сабель, более трех тысяч орудий.

Великий князь бросил на него недовольный взгляд, как будто хотел сказать: «Я не у вас спрашиваю», но ничего не сказал, а карандашом провел на своей карте жирную черту с севера на юг и спросил у Янушкевича:

— Чем мы прикроем правый фланг?

— Четырнадцатой кавалерийской дивизией и отдельной гвардейской бригадой, ваше высочество, — ответил Янушкевич.

— Левый?

Янушкевич посмотрел на Данилова, и тот вновь ответил:

— По плану развертывания, левый наш фланг прикроет Днепровская группа и группа ополчения.

— Запишите выдвижение против Войрша корпуса из нашей Варшавской группы, — сказал великий князь Янушкевичу.

Данилов спросил:

— Но Варшавскую армию вы, ваше высочество, предполагали направить на Познань — Берлин. Долженствует ли ее ослаблять?

— Генерал Данилов, я у вас не спрашиваю, что мне долженствует делать, а что — нет.

— Слушаюсь, — виновато произнес Данилов.

Великий князь продолжал спрашивать у Иванова:

— Когда вы намерены начать общую атаку, генерал?

Иванов хотел взять бумаги у генерала Алексеева, своего начальника штаба, но тот незаметно показал все десять пальцев.

— Десятого августа, ваше высочество, — ответил он не очень уверенно.

И тут великий князь обернулся к нему, оставив в покое карту, и нетерпеливо воскликнул:

— Поздно, генерал! К десятому августа противник может перейти границу Франции с севера и устремиться к Парижу. — И, быстро пройдясь взад-вперед возле карты и посматривая на нее свирепым взглядом, отрубил: — Я начну атаку третьего — пятого августа, дабы этим отвлечь австро-германцев с запада и с сербского театра. Это — священная обязанность наша перед православной Сербией и перед нашей доблестной союзницей Францией… Янушкевич, запишите: атаку третьей и восьмой армиям начать пятого августа… Как, мой друг Алексей Алексеевич, начнем? — обратился он к Брусилову.

— Я готов, ваше высочество. Мы не можем ждать полного сосредоточения наших армий в то время, когда германцы теснят французов, а австрийцы — сербов.

— Благодарю вас, генерал Брусилов. Вот, господа; как следует понимать наш священный долг перед союзниками, — обратился великий князь ко всем и стал диктовать Янушкевичу директивы ставки юго-западному театру, расхаживая возле стола взад-вперед.

Данилов не смутился и деловито стал тоже записывать то, что диктовал верховный. Как ни в чем не бывало.

* * *

Жилинский ждал своей очереди докладывать и думал: все идет не так. Последним прошлогодним планом развертывания предусмотрена всего только готовность остановить наступление немцев до нашего полного изготовления. Это — для Восточной Пруссии.

Для австрийского театра предполагалась атака противника пока южной частью фронта, восьмой и третьей армиями, чтобы обеспечить развертывание северных четвертой и пятой армий. Между тем великий князь требует атаки всеми армиями одновременно на обоих театрах, не дожидаясь полного их сосредоточения, и даже ранее срока, назначенного по союзному договору с Францией. То есть фактически отменяет план тринадцатого года и вводит в действие старый план.

Да, Жилинский хотел оказать союзникам помощь, но он планировал, как командующий Варшавским военным округом, прежде подтянуть к германской границе армию Самсонова и, выравняв ее с армией Ренненкампфа, атаковать Притвица общими силами одновременно с юга и с востока, чтобы действовать наверняка. Такой план и был разработан им и Жоффром в прошлом году.

Между тем великий князь вышагивал своими длинными ногами по кабинету, диктовал Янушкевичу:

— Генералу Иванову приказываю начать атаку противника силами третьей и восьмой армии соответственно пятого и шестого августа, не дожидаясь прибытия третьего Кавказского и двадцать четвертого корпусов…

— Ваше высочество, осмелюсь… — попытался было возразить Иванов, но великий князь так посмотрел на него, что у Иванова и мысли пропали.

— Атаковать силами третьей и восьмой армии потому, что четвертая и пятая армии запаздывают в своем сосредоточении, — объяснил великий князь и продолжал: — Третьей армии, генерал Рузский, надлежит за два дня выйти на рубеж Острова — Рудни — Вышневец…

— Слушаюсь, — отчеканил Рузский не очень браво.

Великий князь продолжал:

— Вам, генерал Брусилов, надлежит к седьмому августа выйти к Збручу и далее действовать совместно с Рузским в направлении Львова.

— Слушаюсь, ваше высочество, — произнес Брусилов, поднявшись.

— А что скажут генералы Плеве и Зальц? — обратился великий князь к командующим пятой и четвертой армиями.

Барон Зальц растерялся от неожиданности, но его выручил Плеве. Будучи старше всех присутствовавших, он выглядел болезненно, однако встал, как и положено, и по-стариковски ответил:

— Боюсь, ваше высочество, что, пока мы сосредоточимся, Конрад перетянет армии с сербского театра на наш. Полагаю, что нам невозможно задерживать атаку более чем на один-два дня.

Великий князь был растроган, подошел к Плеве и обнял его.

— Благодарю вас, генерал Плеве, от имени государя и своего, — произнес он дрогнувшим голосом и сказал всем: — Учитесь, господа, У старого боевого солдата, как долженствует служить отечеству и престолу.

Генерал Плеве смутился, переступил с ноги на ногу, поправил седые усы, потом сел на стул с высокой резной спинкой, достал клетчатый платок и утер взмокшую лысую голову.

Великий князь продолжал приподнято:

— Нам надлежит, в силу наших союзнических обязательств, как можно скорее поддержать французскую армию ввиду готовившегося против нее главного удара противника. Как у нас на Северо-Западном фронте, готово ли все для атаки?

Ренненкампф посчитал, что вопрос относится к нему, живо поднялся и, распустив свои огромные усы, чеканно ответил низким голосом:

— Первая армия, ваше высочество, числом около ста батальонов штыков и свыше ста двадцати эскадронов и сотен, закончит сосредоточение к концу месяца. Но мне необходим второй корпус генерала Шейдемана, который предназначен для Самсонова, ибо у меня на левом фланге имеется сильная неприятельская крепость Летцен.

Жилинский был взбешен: эка нахал! И готов был сказать, что корпус Шейдемана не может быть изъят из второй армии, да в это время великий князь обратился к нему, словно и не слышал того, что говорил Ренненкампф:

— Генерал Жилинский, каковы силы вашего театра и сроки их сосредоточения?

И тогда Жилинский блеснул:

— Первая армия, за вычетом оставляемых для караульных служб, будет иметь к концу двенадцатого дня мобилизации девяносто шесть батальонов и сто шесть эскадронов и сотен, в составе: двадцатого корпуса генерала Смирнова, состоящего из двадцать восьмой дивизии генерала Лашкевича, двадцать девятой — генерала Розеншильда-Паулина, пятого авиаотряда и пятой стрелковой бригады, которую, однако, всего лучше подчинить четвертому корпусу, как находящуюся в его районе; третьего корпуса генерала Епанчина, состоящего из двадцать пятой дивизии генерала Булгакова и двадцать седьмой — генерала Адариди; наконец, четвертого корпуса генерала Алиева, состоящего из сороковой дивизии генерала Короткевича и тридцатой — генерала Колянковича. Орудий всего — четыреста два, кавалерии — пять с половиной дивизий… Продолжать докладывать о второй армии, ваше высочество? — спросил Жилинский.

— Продолжайте.

Жилинский незаметно перевел вздох и продолжал:

— Вторая армия, также за вычетом оставляемых для караульных служб частей, будет иметь сто пятьдесят восемь батальонов и семьдесят два эскадрона и сотни, орудий — шестьсот двадцать шесть, в составе: второго корпуса генерала Шейдемана, состоящего из двадцать шестой дивизии генерала Порецкого, сорок третьей — генерала Слюсаренко и второго авиаотряда; шестого корпуса генерала Благовещенского, состоящего из четвертой дивизии генерала Комарова, шестнадцатой — генерала Рихтера и двадцать третьего авиаотряда и приданной корпусу армейской кавалерийской дивизии генерала Толпыго; тринадцатого корпуса генерала Клюева, изъятого из юго-западного театра и состоящего из первой дивизии генерала Угрюмова, тридцать шестой — генерала Преженцева и двадцать первого авиаотряда; пятнадцатого корпуса генерала Мартоса, состоящего из шестой дивизии генерала Торклуса, восьмой — генерала Фитингофа и пятнадцатого авиаотряда; двадцать третьего корпуса генерала Кондратовича, срстоящего из второй дивизии генерала Мингина и третьей гвардейской — генерала Сиреллиуса, оставленной пока в Варшаве, и первой бригады генерала Васильева, находящейся на марше к Варшаве; наконец, первого армейского корпуса генерала Артамонова, состоящего из двадцать второй дивизии генерала Душкевича и двадцать четвертой — генерала Рещикова, обе трехполкового состава, и шестой и пятнадцатой армейских кавалерийских дивизий генералов Роопа и Любомирова. Тринадцатый корпус подойдет через четыре дня. Пятнадцатая и шестая кавалерийские дивизии подойдут через три дня. Первый армейский и первый гвардейский будут включены в боевой состав армии по вашему повелению, ваше высочество… У меня все, — закончил Жилинский с полным сознанием исполненного долга.

Великий князь все время ходил, опустив глаза и слушая внимательно, а все следили за ним, высоченным и тощим, как зачарованные, боясь переглянуться с соседом: мол, блеснул Жилинский.

Великий князь первым нарушил воцарившуюся тишину:

— Гвардейский корпус оставить в Варшаве. Первый армейский не выдвигать далее Сольдау. — А Ренненкампфу не без язвительности сказал: — Вот как надлежит докладывать мне, генерал.

— Слушаюсь, ваше высочество, — произнес Ренненкампф так бодро, как будто получил августейшую похвалу.

Великий князь мягко продолжал:

— Что у противника будет, Яков Григорьевич?

— Четыре корпуса, численностью в сто батальонов, плюс ландверные дивизии Унгерна и Гольца, плюс гарнизоны крепостей: Кенигсберга из тридцати тысяч штыков; Грауденец — бригады ландверов из шести батальонов: Торн — двадцатой ландверной бригады; Летцена — пяти ландверных батальонов. Для полного сосредоточения армии генерала Самсонова у границ противника, на всем ее протяжении, длина коего равна ста семидесяти верстам, нам необходимо семь дней, дабы начать атаку вместе с первой армией.

— То есть задержать наступление первой армии? — спросил великий князь, не назвав Ренненкампфа как командующего.

Жилинский ответил:

— Никак нет, ваше высочество: первая армия может приступить к активным действиям через три дня после рекогносцировки противника, в частности кавалерией хана Нахичеванского.

— Гм, — задумался великий князь и, вытянувшись во весь рост, спросил у Янушкевича: — А вы как полагаете, Николай Николаевич?

— Полагаю, ваше высочество, что Яков Григорьевич прав: порознь атаковать Притвица нам неспособно, он сильнее каждой из наших армий, в частности тяжелыми орудиями. К тому же располагает прекрасной сетью железных дорог и может маневрировать, как ему будет угодно.

Жилинский облегченно перевел дух: нет, Янушкевич не изменил ему и вот поддержал. Но согласится ли верховный с таким планом?

Великий князь пренебрежительно сказал:

— Относительно железных дорог вам следовало бы прежде обратиться к военному министру, по милости коего мы разрушили то, что было, и не построили того, что должно было построить. Как, впрочем, и крепости: старые почти все разрушены, а новые не построили, и остались мы с Брест-Литовской — на севере, Ново-Георгиевской — на юге и Осовцем — в центре.

Янушкевич заступился за Сухомлинова:

— Немцы переделали все свои крепости на границе с нами, ваше высочество. Нам крайне надлежало сделать то же, но мы не успели.

— Да, — произнес великий князь и жестко сжал маленькие губы, отчего бородка-клинышек его тоже как бы сжалась и стала совсем острой. Но в следующую секунду он недобро посмотрел на начальника главного штаба генерала Михнезича, на его высокий лоб с большими залысинами и спросил: — А вы за чем смотрели, генерал? Как вы допустили до подобного?

Генерал Михневич встал и ответил без тени смущения:

— А к нашему гласу и не прислушивались, ваше высочество. Дума просто не утверждала нам, военным, надлежащих ассигнований. Систематически. Только теперь утвердила.

— Бездарности! Планировали войну на… отступление! Под военно-полевой суд подобных субъектов! Лишать постов и воинских званий! — повысил голос великий князь, шагая по кабинету, и все замерли, зная, кого имеет в виду августейший верховный.

И Жилинский затаил дыхание. Да, конечно, в какой-то мере он повинен в том, что составлял планы оборонительных действий на случай войны, но кто сказал, что Сухомлинов был не прав, желая перевооружить армию на более совершенной основе? А кто заставил фактического начальника главного артиллерийского управления, великого князя Сергея Михайловича, начать вооружение армии тяжелой артиллерией и пулеметами? Или заставил министерство путей сообщения усилить подвижной состав, паровозную тягу и общую провозоспособность дорог, ведших к западным границам? Или закупил большое количество аэропланов? Или заставил промышленников делать тяжелые собственные пушки и так далее? Ничего этого великий князь ведь не знал, ничем подобным до войны не интересовался, кроме своей гвардии, как не знал и штабных дел, не принимая решительно ни в каких мероприятиях личного участия, — что же теперь-то гневаться и искать виноватых?

Но великий князь никого более не разносил и лишь недовольно спросил:

— А почему я не вижу здесь генерала Самсонова? Он что, полагает, что я пошлю за ним специального фельдъегеря?

— Он лечился на Кавказе, ваше высочество, и находится сейчас на пути в армию, — ответил Янушевич.

— Гм, — смущенно произнес великий князь и спросил у Жилинского: — Чего вам недостает, генерал Жилинский, для того чтобы начать активные действия наискорее?

— В пятнадцатом корпусе генерала Мартоса недостает четырех батальонов; во второй дивизии — двух; в первом корпусе — двух полков; в третьей гвардейской — одного полка. Тринадцатый корпус генерала Клюева, переданный мне из юго-западного театра, еще не укомплектовался и прибудет к нам через пять — три дня…

— Через пять или через три?

— Через пять, — ответил Янушкевич.

— Через три дня, ваше высочество, — подал свой тихий голос Данилов.

— Так и будем полагать, — согласился великий князь.

Жилинский продолжал:

— Но самое главное, ваше высочество, без чего немыслимо никакое наступление, как показала японская кампания, — у нас нет вторых эшелонов…

— Вы хотите сказать, что мы можем понести большой урон в первые же дни атаки?

— Можем, от тяжелых орудий противника, от цеппелинов.

— Быть может, и от телеграфных столбов? — иронизировал великий князь, но Жилинский не растерялся и ответил:

— Ваше высочество: мы будем идти по неприятельской территории, а на неприятельской территории и столбы могут стрелять.

— А вы прикажите вешать всякого, кто будет стрелять моим солдатам в спину… Мой главный резерв — Варшавская группа, которую я направляю на Берлин, как только вы очистите мне плацдарм и разобьете Притвица. Что там у Притвица?

— Первый корпус генерала Франсуа, западнее его — семнадцатый генерала Макензена и южнее справа — первый резервный Белова, — ответил Ренненкампф, поднявшись со стула. — Но пока они подойдут к границе, я могу выйти к реке Ангерап.

— Вы полагаете, что это — доподлинные данные, коим можно верить?

— Так точно. Исключая гарнизон Кенигсберга. Здесь у генерала фон Папприца наберется одна дивизия и три-четыре бригады…

— Три или четыре?

— Максимум пять, ваше высочество, — отвечал Ренненкампф и надул пухлые щеки.

— Вы не очень хорошо осведомлены, генерал Ренненкампф, — впервые назвал великий князь Ренненкампфа по фамилии.

— Я знаю всех командиров противника, ваше высочество.

— А мне надобно знать все силы этих командиров.

Великий князь посмотрел, обращаясь к Янушкевичу, державно повелел:

— Генерал, пишите директиву верховного командования: принимая во внимание, что война с Германией была объявлена сначала нам и что Франция, как союзница наша, считала своим долгом немедленно поддержать нас и выступить против Германии, естественно, необходимо и нам, в силу тех же союзнических обязательств, поддержать французов ввиду готовящегося против них главного удара немцев. Для достижения этих целей — первой армии наступать севернее Мазурских озер с охватом левого фланга противника и в целях притягивания на себя возможно больших сил его… Второй армии разбить корпуса противника между Вислой и Мазурскими озерами, наступая в обход Мазурских озер с юга и отрезая противнику пути отхода за Вислу…

Все остальные сидели, как окаменевшие. Один старик Плеве, ворочаясь на неудобном, прямом, как доска, стуле с высоченной резной спинкой, что-то писал в маленьком своем блокноте.

…Вот о чем вспомнил сейчас генерал Жилинский и задумался. Спросит его верховный, когда приедет в штаб фронта, — нечего будет и ответить, разве что тем ответить, что Самсонов возьмет к этому времени все южные приграничные города Восточной Пруссии. Однако Самсонов до сих пор не разбил двадцатый корпус противника, единственный, ему противостоящий, а, наоборот, позволяет ему благополучно отходить и сохранять способность защищаться от корпуса Мартоса. Так кто же не умеет воевать: главнокомандующий фронтом или сам Самсонов, обвинивший всех и вся во всех смертных грехах?

И генерал Жилинский уже готов был пожалеть, что не добился назначения командующим второй армией генерала Брусилова, который по мобилизационному расписанию и должен был занять этот пост.

За окном был вечер, было душно и слышалось, как невдалеке на улицах все еще шумно двигались обозы, и в воздухе стояли надрывные понукания лошадей ездовиками, да еще лай собак доносился — отчаянный, не лай, а звериный рык, так что Жилинский качнул головой и негромко заметил:

— Волкодавы какие-то. А обозы надобно рассредоточить по другим улицам, а не обязательно направлять все вблизи штаба фронта… И торговцев всякого рода-племени удалить подальше…

В это время послышался шум аэроплана — и тотчас же раздались разрывы сброшенных гранат.

Жилинский прислушался, но шум вскоре удалился, а разрывов гранат более не повторилось.

— Вот вам и бегущий стремглав противник, — тревожно произнес он и медленно прошелся по кабинету.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В Варшаву Александр Орлов попал случайно: штаб-ротмистр Кулябко ехал туда повеселиться и пригласил его провести с ним вечер примирения, как он сказал, в кругу друзей, которых у штаб-ротмистра было не перечесть.

Собственно, ехал не Кулябко, а Крылов, которого Кулябко и вынудил взять его с собой, а уж потом и пригласил Александра.

Ехали на автомобиле Орановского, в черном открытом «бенце», и Крылов тотчас же показал, кто кого пригласил: он распоряжался автомобилем, приказывая шоферу, с которым сидел рядом, вместо механика по правилам, куда-то заезжал еще в Белостоке, потом по пути и наконец неожиданно остановился в предместье Варшавы, у невзрачного старого костела.

И пошел помолиться.

Александр делал вид, что вовсе не замечает его, этого штатского щеголя, похожего больше на магазинный манекен, нежели на секретаря начальника штаба фронта, и слушал бесконечные рассказы Кулябко о том, какие вина он пивал, каких женщин встречал, какие петербургские салоны осчастливил своим присутствием.

И лишь когда Крылов пошел в костел, Кулябко умолк, косо посмотрел ему вслед и спросил у шофера:

— Что это ваш строгий начальник вздумал молиться так поздно, да еще в польском костеле? Да еще в Варшаве, как будто в Белостоке недостает храмов?

Шофер безнадежно махнул рукой и неодобрительно ответил:

— Он всегда заезжает сюда, ваше благородие, когда направляется в Варшаву. Он-то сам из этих мест еще с до войны, вместе с генералом сюда и приехал, так что в костел этот я еще тогда привозил его.

— Но он же русский, православный, чего он не видел в костеле? Да еще в такое позднее время, когда все верующие уже спать собираются.

— А кто его знает, какой он? Он ругается по-немецки, когда злится. Доннером-Веттером называет меня, — ответил шофер.

Александра подмывало глянуть, как Крылов молится богу в пустом костеле, и он хотел сойти с автомобиля, но Кулябко дернул его за руку, так как Крылов уже вышел из костела, достал сигару и, откусив кончик и выплюнув его, прикурил и так и подошел к автомобилю, принеся с собой противно-горьковатый табачный запах.

Вынув сигару изо рта, он с улыбкой во все свое узкое бледное лицо спросил:

— Что, господа, надоело ждать? А я всего только сделал несколько поклонов — и назад. Спокойно, ни души кругом, одни свечи горят.

Александр подумал: врет, тут что-то не так, но сделал вид, что не придает значения этому позднему молению, да еще в костеле, и рассеянно произнес:

— Можно было бы и завтра помолиться в Белостоке, не пришлось бы задерживать сейчас друзей.

— Я, еще когда служил в Варшаве с его превосходительством, ходил сюда молиться, правда, весьма нерегулярно.

— Вы — католик? — неожиданно спросил Александр.

— Нет, — механически ответил Крылов, но спохватился и добавил: — То есть почти. Вернее, лютеранин, да какая разница? Я в православной церкви молюсь, как правило, а сюда хожу так, для экзотики.

Александр более ни о чем не спрашивал, но теперь еще увереннее утвердился в той же мысли: тут что-то не так. «Подозрительно ведет себя, подозрительно роскошно одевается, курит сигары. Это — на фрон-те-то!» — говорил он мысленно и вспомнил: а ведь телеграмма Самсонова, важнейшая притом, оказалась в папке этого человека и он еле нашел ее. И странно: штаб-ротмистр Кулябко почему-то не обращает никакого внимания на все происходящее.

И Александр решил: надо сказать генералу Орановскому сегодня же. А впрочем, Орановскому говорить бесполезно, он привез Крылова из штаба Варшавского округа, давно знает его и не поверит. Сказать самому главнокомандующему, Жилинскому.

В Варшаве Крылов облюбовал самый фешенебельный ресторан, прошел к свободному столику в углу, на котором стояла табличка: «Занято», убрал ее и, пригласив Александра и Кулябко садиться, поискал взглядом метрдотеля и, не найдя его, качнул недовольно головой и сказал:

— Вот так всегда: я вынужден искать метрдотеля, а не он меня, — и ушел.

— Штабс-капитан, вы — наблюдательный человек? — спросил Кулябко. — Метрдотель и не должен подходить к нему, ибо для Крылова оставлен столик…

— И то правда, — согласился Александр. — Значит, вы тоже кое-что заметили, штаб-ротмистр?

— Замечать — это моя профессия, дорогуша, — перешел Кулябко на панибратский стиль, — и именно поэтому я вчера сделал вид, что напился, надеясь заманить эту блестящую, как новый пятак, бестию в корчму, якобы на чарку смирновской, чтобы кое-что выяснить, но он — не лыком шит, не пошел, а я со злости устроил вам скандал. Прошу извинить меня великодушно.

Александр тоже извинился:

— И я прошу у вас извинения, штаб-ротмистр, глупо получилось.

— Вот и квиты, дорогуша, и вы мне положительно нравитесь.

— Благодарю… А… А что вы здесь намерены делать, не помешаю ли я вашему романтическому промыслу? — спросил Александр немного иронически.

— Понаблюдаю. А потом постараюсь поймать его с поличным и повесить, как сказал великий князь Распутину. Знаете об этом? Распутин прислал в ставку телеграмму из своей деревни, из Покровского: я хочу навестить ваше императорское высочество, когда оправлюсь, мол, после раны этой психопатки Гусевой, соблаговолите ли принять раба грешного и бывшего лекаря вашей охотничьей собаки, Григория Новых, в народе — Гришку Распутина? Ну, великий князь — человек, не очень любящий конокрадов и авантюристов, и поэтому и ответил: «Приезжай. Повешу». Хотя сам же его и породил, некогда пригласив лечить свою охотничью собаку. Вот как меняются времена.

Александр уже слышал об этом и спросил:

— То, что великий князь так ему ответил, это вполне понятно. Но Вырубова, Вырубова, неужели позволяет…

— Позволяет. Позволила вполне, уж мы то хорошо знаем, — прервал его штаб-ротмистр. — Но мы отвлеклись, мой друг. Меня сейчас интересует не Вырубова и не ее кумир, который уже всех княгинь перещупал, пардон, а Крылов. Я убежден, что сей субъект связан с польскими националистами Пилсудского или с нашими крайне левыми и получает где-то противоправительственные прокламации — то ли в костеле, то ли здесь, а затем распространяет их среди нижних чинов армии. Вчера в Белостоке на заборах именно подобные вещи и были обнаружены, к счастью, в небольшом количестве.

Александр был совершенно разочарован. Так вот о чем печется штаб-ротмистр: крамолу ищет. И не стал скрывать своего разочарования, а, горько усмехнувшись, произнес:

— А я полагал, что вы о других вещах беспокоитесь, куда более существенных для нас сейчас, а вы, простите, помешались на сих прокламациях. Какие могут быть польские националисты или наши левые, когда вся страна, вся Россия поднялась в едином порыве против врага и жаждет отмщения ему? К тому же великий князь обнародовал свой манифест к полякам, после коего пану Пилсудскому нечего будет делать.

Штаб-ротмистр насторожился. Что он, этот бесцеремонный штаба фронта офицер, не понимает таких элементарных вещей, как противоправительственная агитация? Как призывы превратить войну в гражданскую междоусобицу, дабы свергнуть существующий государственный строй? Но в таком случае чему вас учили в артиллерийской академии, сударь? И готов был сказать: «Штабс-капитан, а вы определенно вынуждаете меня хорошенько присмотреться и к вам», но понимал: глупо. И сказал не без иронии:

— За такие слова нас с вами, а вас — наверняка могут и того… на передовые позиции, в лучшем случае. А в худшем… Вы понимаете меня, пардон.

Александр вспомнил, что говорил о Кулябко Максим Свешников, и сердито сказал:

— Крылов несколько часов держал у себя очень важную и совершенно секретную депешу Самсонова. Для чего, вы можете спросить меня? Для того, вполне возможно, чтобы снять копию и передать вражеской разведке, в лазутчиках коей в нашем тылу нет недостатка. А вы, пардон тоже, занимаетесь черт знает чем: пьете для того, видите ли, чтобы изловить шпиона. Срам, штаб-ротмистр.

Штаб-ротмистр Кулябко неторопливо покрутил свой рыжий левый ус, как будто он был у него единственный, любимый, потом стрельнул в Александра привычным, испытующим взглядом, потом улыбнулся слегка, будто честь оказывал вниманием, и наконец произнес явно покровительственно:

— Не ожидал, не ожидал, штабс-капитан. Право, вас с успехом можно принять за контрразведчика. И знаете что? Постарайтесь придумать какую-нибудь причину и удалиться, — чарку примирения выпьем после. Мне нравится, что мы с вами одинаково смотрим на некоторых субъектов, которые наконец проявились, как негатив фотографии. Смею уверить: если наши с вами подозрения подтвердятся — полагайте, что и у меня появится какой-нибудь милый всякому военному сердцу крестик или медалька.

Александр подумал: «Вот и весь ваш патриотизм, сударь. И носит же подобных земля-матушка!», а вслух сказал:

— Извольте… Скажу, что супруга должна приехать из Петербурга в Варшаву санитарным поездом, и оставлю вас.

— Отлично, — согласился штаб-ротмистр и, увидев возвращавшегося Крылова, артистически юлившего между столиками, приветливо воскликнул: — Наконец-то! О, да вы и шампанского раздобыли! Расчудесно же, черт подери. Не так ли, штабс-капитан?

Александр поблагодарил и сказал то, что задумал, но Крылов воспротивился и заявил:

— Нет уж, штабс-капитан, я не для того раздобыл у метрдотеля эту серебряную бутылочку, — похлопал он по бутылке с вином, — чтобы отпускать друзей несолоно хлебавши, как говорят. Так что прошу… — сделал он широкий жест, но Александр настоял на своем и ушел.

И — удача: вскоре и уехал в Белосток с товарным поездом, везшим на фронт припасы боевые, и продовольственные, и фуражные.

«Супруга. Меня ждет. Приехала из Петербурга… Ну и фантазия у вас, Александр Орлов, можно романы сочинять. Гм. А почему бы ей и не приехать? Врач, хирург… Вполне может поступить в санитарный поезд», — рассуждал он.

И диво дивное! В Белостоке он встретил именно супругу. Возле санитарного поезда с золотыми буквами на вагонах: «Цесаревич Алексей», средь гама и шума солдатского, на перроне вокзала, окруженную со всех сторон ранеными, перевязанными бинтами, платками, а то и просто тряпками, серыми и черными, на костылях и с палками в руках, что-то требовавшими, кричавшими — не понять было.

Александр и не узнал ее в первые секунды, так как она стояла к нему спиной, как не узнал и вокзала Белостока, бывшего несколько часов тому назад совершенно безлюдным и тихим и совершенно не похожим на этот бедлам, крикливый, запруженный людьми и составами поездов с огромными красными крестами на боках, расцвеченный белыми халатами и передниками сестер милосердия, врачей, санитаров.

Надежда, та, что стоит в центре толпы и что-то объясняет раненым и куда-то указывает рукой — по этой именно руке угадал, по золотому кольцу — массивному, необычному, — а когда Надежда обернулась, глазами ища кого-то, он увидел ясно: она.

И она увидела его и как обернулась, так и осталась стоять, глядя на него широко раскрытыми, удивленными, и неверящими, и испуганными глазами под большими черными бровями, которые на белом фоне ее косынки, что была перехвачена булавкой под подбородком, казались совсем угольными.

— Господи, неужели… — скорее понял Александр ее слова, чем услышал, и шагнул в толпу раненых, и без всяких церемоний и без лишних слов привлек ее к себе.

— Надя… Я только что сказал друзьям, что еду встречать тебя, выдумал, и вот…

Она молчала, и слезы тихо выкатывались из ее глаз, но она быстро смахнула их, словно не хотела, чтобы он заметил их.

Солдаты, офицеры — все, кто был возле нее, — уважительно расступились и заулыбались, подмигивая дружески и многозначительно, а некоторые вздыхали громко и тоскливо восклицали:

— И скажи, привел же господь свидеться?!

— А сестрица, сестрица полымем взялась от радости. А моя с детишками… Эх!

— А ну, расступись, братцы, дайте их благородию и мужней сестрице возрадоваться по-семейному.

И солдаты расступились.

А Надежда — вся в белом, с красными крестиками на косынке, на правой руке и на переднике, умолкнувшая и растерянная — смотрела на Александра и ничего не говорила, а потом вдруг вспомнила и виновато сказала всем, кто был возле:

— Извините, господа. Муж… Я сейчас, я скоро…

Со всех сторон послышалось:

— Ничего, сестрица, мы ж все понимаем…

— Не сумлевайтесь, сестрица, у нас тоже есть дома женки. Эх!

— Братцы, а айда напрямик к вагонам, там все и определим, кому куда. Пущай люди посмотрят друг на дружку и поворкуют.

— Не всякому господь посылает такую радость на войне.

Как Александр и Надежда оказались в стороне, возле водосточной трубы, которая тоненько звенела, будто от дождя, или он шел, а они и не заметили, и почему возле них не было посторонних, — они не поняли, а когда поняли, улыбнулись и засмущались, как жених и невеста.

— Я ведь писала тебе… Я не думала, а написала, что можем встретиться, — сбивчиво говорила Надежда и улыбалась своим маленьким детским ртом, и в нем сверкали мелкие белые зубы на ярком свете электрического фонаря, что был подвешен на высоченном столбе.

— А я только что говорил другу, что еду встречать жену. В Варшаве я был, — повторил Александр, разглаживая ее косынку, темное платье, будто впервые в жизни видел ее и вот растерялся и не знает, как ему быть и что делать.

И как всегда бывает, пошли беглые расспросы о самых элементарных вещах — о том, кто как себя чувствует, о чем думали, здоровы ли, что дома, все ли живы-здоровы…

Но — странно: никто не помнил и вопросов, и ответов на них, а оба смотрели и смотрели друг на друга, будто сто лет не видались, и не могли теперь насмотреться, и Александр только тогда прислушался, когда Надежда сказала:

— …в Питере я. В Серафимовском лазарете Анны Александровны Вырубовой, в Царском Селе…

И Александр посуровел. Его жена служит у Вырубовой! Любовницы человека… Нет, даже не человека… конокрада, и развратника, и безграмотного мужлана из сибирских хлыстов! Можно ли придумать более невероятное и постыдное! — думал он и не знал, что говорить и надо ли вообще говорить что-то, коль все и так ясно и противно до омерзения.

Надежда однако поняла его по-своему — удивлен, приятно удивлен — и сказала с нескрываемой гордостью:

— Доктор Бадмаев порекомендовал меня Анне Александровне старшей сестрой… А ты похудел, Саша. Или у вас там и есть уже нечего, на позициях?

— Пустяки, — ответил Александр, о чем-то думая, и, спохватясь, сказал: — Что же мы стоим здесь, как бездомные? Пройдем в вокзал или поедем в город, посидим где-нибудь…

Надежда отрицательно покачала головой и сказала:

— К сожалению, я не могу… Мы берем раненых, уже половину состава заполнили и должны через два часа уехать. Мы и так задержались.

Александр не выдал своего дурного самочувствия и мягко заметил:

— Нехорошо получается: увиделись почти на войне, быть может, впредь более и не придется…

— Нельзя, Саша, родной, меня вон ищут, — оглянулась она, будто увидела начальство. И действительно, в это время раздался хриплый мужской голос:

— Надежда Сергеевна, где вы запропастились? Грузиться надо как можно скорее!

И подошел начальник санитарного поезда, врач в чине подполковника.

— Познакомьтесь, Петр Петрович, мой муж, встретились вот, — сбивчиво и не очень радостно, а скорее даже печально представила Надежда Орлова.

— Очень рад, штабс-капитан. Вы уж извините нас, через час отбываем в столицу, — говорил начальник поезда и сказал Надежде; — Поторопитесь, Надежда Сергеевна, я один не управлюсь с погрузкой раненых. Прошу извинить, штабс-капитан, служба, сами понимаете, честь имею, — козырнул начальник поезда и заторопился к вагонам, где по-прежнему стоял гам и крики возмущения, а кто-то уже грозно размахивал костылями.

— А ты уже повышение получил? И Георгия? А я и не обратила внимания, извини, — произнесла Надежда смущенно и потрогала Георгиевский крест и погоны на Александре.

Раненых было довольно много, и были такие, которые лежали на носилках, прямо на перроне, и тихо стонали, а сестры, наклонясь возле них, что-то говорили им, перевязывали, поили водой.

И Александр грустно произнес:

— Много раненых. Не легко дается победа. Впрочем, на Юго-Западном, при Краснике, барон Зальц потерпел поражение, так что и его воины здесь есть.

— Отовсюду… С вашего и с фронта Ренненкампфа, с Юго-Западного, — ответила Надежда и стала прощаться. — Саша, родной, я более не могу, не имею права. Давай простимся, милый. Если случай представится, приезжай в Питер, я познакомлю тебя с Анной Александровной, а быть может, и еще кое с кем.

И тогда Александр сказал:

— Надежда, если ты хоть в какой-то мере дорожишь нашим супружеством, если ты все еще моя жена, прошу тебя: немедленно, под любым предлогом оставь вырубовский лазарет. Я попрошу генерала Самсонова и даже главнокомандующего фронтом, генерала Жилинского, определить тебя в любой наш фронтовой госпиталь, в какой ты пожелаешь поступить…

Но Надежда так улыбчиво посмотрела на него, даже снисходительно посмотрела, что сомнений не оставалось: его слов она не понимает, не принимает и делает вид, что не слышала их. Она так и сказала:

— Ты прости меня, Саша, но у меня голова забита мыслью о раненых, и я плохо слышала, о чем ты сказал. Ты, кажется, не в духе, оттого и наговорил такого, что я ничего не поняла.

А у самой лицо пылало малиновой краской, и дрожали губы, и на глазах вновь появились слезы, на этот раз слезы обиды.

Александр жестко повторил:

— Я сказал все еще в Новочеркасске. Я не потерплю такого позора. Лазаретов много, можно в любой поступить, а хирургу — тем болеё, хоть ты и женщина.

— Да как у тебя язык поворачивается говорить такие слова, Александр? — вдруг воскликнула Надежда. — Анна Александровна… Ты знаешь, кто она для царской семьи? А старца ты видел? Ты его слышал? Ты его…

Она умолкла, посмотрела на него зло, высокомерно и заключила:

— Я не покину лазарет Анны Александровны.

Александр круто повернулся и затерялся в толпе.

Надежда постояла секунду, подумала: «Уйдет. Ушел». И вдруг бросилась в толпу, ища его беспокойным, горячечным взглядом, но ее остановил все тот же хриплый голос начальника поезда:

— Я здесь, я здесь, Надежда Сергеевна, голубушка. Выручайте, я с ног уже сбился…

Она остановилась, взгляд ее потух и уставился в выложенный мелкими камешками перрон — в полном смятении и растерянности, словно перед ней неожиданно разверзлась пропасть, и она боялась сделать лишний шаг.

И лишь сейчас удивленно заметила, что моросил дождь.

* * *

А Александр шел в штаб, смотрел в даль слабо освещенной главной улицы Белостока и не видел, как ему козыряли встречные, а видел Надежду, ее растерянные глаза, и думал: нехорошо он поступил, нагрубил, вместо того чтобы побыть наедине лишнюю минуту и поговорить по-семейному. Солдаты вон — и те обрадовались их встрече и оставили их наедине друг с другом, а он вот вздумал отдавать ей приказы, где ей служить, с кем дружить…

В штабе еще горел свет, в том числе и в кабинете Жилинского, и Александр заторопился и в приемную едва не вбежал.

Адъютант оторвал взгляд от бумаги, над которой корпел, и тихо предупредил:

— Главнокомандующий не принимает. И приказал вам… отправляться… Да где же телеграмма? — искал он телеграмму Марии.

— Мне по срочному, по экстренному делу, — сказал Александр и направился в кабинет, но не дошел до двери: она открылась и навстречу вышел Жилинский.

— Штабс-капитан? Чем вы так взволнованы? — спросил он как всегда бесстрастным голосом. — Я приказал вам ответить баронессе Марии на ее телеграмму и затем отправиться на гауптвахту.

— Разрешите доложить, ваше превосходительство, в кабинете.

Весьма конфиденциально и срочно. А о вашем приказании я не имел чести знать.

— Гм. Я собирался отдыхать, но коль у вас экстренное… Прошу, — пригласил он и вернулся в кабинет.

Александр последовал за ним, плотно закрыл, за собой дверь и с ходу сказал:

— Ваше превосходительство, секретарь генерала Орановского — крайне подозрительный субъект, и теперь мне понятно, почему телеграмма генерала Самсонова пропала в штабе на три часа. Смею предположить, что он переписывал ее и свез в костел, где ее мог принять у него вражеский лазутчик.

— Погодите, погодите, штабс-капитан, вы так огорошили меня, что придется присесть, — сказал Жилинский и, сев за стол, продолжал: — Какую телеграмму вы имеете в виду? Почему Крылов должен был получить ее? Куда свез и когда? Ничего не могу понять. Повторите, пожалуйста, все по порядку.

Александр рассказал все, что хотел рассказать. Но странно: главнокомандующий не придал его словам особенного значения, а, наоборот, даже недовольно заметил:

— Все это — ломаного гроша не стоит. Одни ваши предположения, а из них каши не сваришь. Я, разумеется, прикажу нашим контрразведчикам проверить ваше сообщение, но… Генерал Орановский придет в бешенство: он привез Крылова из Варшавы, где они вместе служили, и знает его преотлично.

Александр сказал уверенно:

— Ваше превосходительство, я прошу вас именно генералу Орановскому ничего и не говорить. Пока не говорить.

— Кто еще знает об этом?

— Штаб-ротмистр Кулябко.

— Если подозрения подтвердятся, Крылов будет расстрелян. Если нет — вам угрожает суд чести. Согласитесь, что для георгиевского кавалера — скандал неслыханный.

— Я все взвесил, ваше превосходительство.

Жилинский посмотрел на него красными глазами, протер их уголки белым платочком и сказал:

— Хорошо. Завтра вы должны полететь к Ренненкампфу при моем на его имя пакете. Вернетесь — тогда и поговорим.

Александр вышел во двор и облегченно вздохнул. Вот так-то лучше; главнокомандующий скорее разберется, нежели Кулябко.

Во дворе одиноко стояла Надежда и явно нервничала, так как все время доставала из-за пояса свои маленькие часики, смотрела на них и вряд ли что видела и ходила взад-вперед под неярким керосиновым фонарем.

Александр постоял немного в тени, на крыльце, не зная, идти ли к ней или нет, и наконец сошел с крылечка, а подойдя к Надежде, сказал слабым, как бы болезненным голосом:

— Пойдем отсюда… За ворота…

Надежда настороженно спросила:

— Что с тобой? Ты чем-то взволнован? Что-нибудь случилось?

— Потом, потом.

За воротами стоял извозчик, который привез Надежду, и Александр лишь теперь сообразил: она приехала к нему на минуты, ибо не отпустила этого верзилу с бородой Соловья-разбойника, и сказал:

— Ты извини меня, пожалуйста, за мое поведение на вокзале. Я не знаю, что со мной творится. Вчера главнокомандующий угрожал мне расстрелом, сейчас грозился судом чести, а что будет завтра — неизвестно. Впрочем, завтра я улечу к Ренненкампфу.

Он говорил возбужденно, нервно, и Надежда испуганно спросила:

— Да скажи же, бога ради, что случилось? Быть может, я смогу помочь тебе? Послезавтра я буду в Царском Селе и могу…

— Ничего не надо делать, ничего. Я сам все сделаю… — остановил ее Александр и спросил: — Тебе, конечно, разрешили отлучиться на несколько минут?

— Генерал Евдокимов, начальник санитарно-эвакуационной части, распорядился. И поезд будет еще часа два стоять в Белостоке, а затем мы уйдем в Варшаву… Бога ради, Александр, скажи, что с тобой творится? На вокзале ты набросился на меня, а здесь начальство, видимо, набросилось на тебя. Я боюсь за тебя, — торопливо говорила Надежда, словно боялась, что он прервет ее, и глаза ее заблестели от набегавших слез.

Александр виновато произнес:

— Прости… И давай присядем вон на той скамье и поговорим о чем-нибудь другом, — указал он на свободную скамью в тени деревьев, возле какого-то кирпичного особняка, а когда сели, продолжал: — Мы воюем с завязанными глазами, вокруг нас кишат вражеские агенты, а мы ничего не желаем видеть и слышать. Единственное, что нас занимает, — это забота о спасении генерала Жоффра…

Надежда закрыла ему рот своей мягкой рукой и испуганно зашептала:

— Ты сошел с ума! Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь? Нет, нет, ты определенно нездоров. Я боюсь за тебя, Александр, я очень боюсь и именно поэтому и приехала к тебе хоть на полчасика, чтобы посоветовать: переведись куда-нибудь в другое место, умоляю тебя, брось свои штабы, ради бога, от них только одни неприятности, одна меланхолия, которая может кончиться бог знает чем. И хочешь ты или не хочешь, а я непременно поговорю с Анной Александровной и попрошу за тебя. Она может устроить перевод по службе, скажем, в генеральный штаб или еще куда-нибудь. Или напишу прошение военному министру Сухомлинову — он бывает у нас.

Александр строго сказал:

— Я запрещаю тебе делать подобное. И думать об этом. Я — солдат, и мое место на фронте.

— Но я твоя жена.

— Вот поэтому я тебе и говорю так.

— А если с тобой что-нибудь случится? И тебя уволят? Или разжалуют? Или отдадут действительно под суд чести?

Александр подумал: «Вот так всегда: только попробуешь сказать что-либо, излить душу, как она, жена, тотчас же спешит с подобными предложениями — уйти в тень, подальше от строгих глаз начальства, от мнимой беды и треволнений, а сейчас, изволите видеть, предлагает уйти и с фронта, в тишь какого-нибудь петербургского кабинета. Да, конечно, коль она обосновалась у Вырубовой, не исключено, что она действительно может сделать такое, что другому не под силу».

Но он понимал: всем женам хочется, чтобы их мужья были целы и невредимы вечно, и они готовы пойти на все ради отвращения от них беды, но ведь идет война… Как же можно военному, офицеру сидеть в тиши какого-нибудь кабинета и спокойно взирать, как тысячи других будут отдавать свои жизни на поле брани, в том числе и за его, Александра Орлова, благополучие?

И вспомнил споры с братом.

Михаил долдонит: «Это — война власть имущих, война царей и капиталистов за интересы, чуждые народу». Предположим, что это так, но тогда позволительно спросить: а кто же будет защищать Россию, землю русскую? Чужой дядя? Но и «дяди» ничего зря не делают и растащат Россию но губерниям… Россию должен, обязан защищать русский человек — в первую очередь, и социалист он будь или монархист, он прежде всего есть русский человек и обязан блюсти интересы своей родины, своей священной земли и ее неприкосновенность, а все, что лежит за пределами сего, есть внутренние дела, и это — потом, после… А сейчас мы будем воевать, сражаться с врагом, коему неохватные просторы наши и сокровища земли не дают покоя десятилетиями, если не столетиями.

И сказал Надежде возможно мягче:

— Надя, я благодарю тебя за беспокойство обо мне, но давай не будем более говорить об этом… Расскажи лучше, как тебе служится, как живется среди таких высоких дам, как твоя патронесса, и вообще расскажи, что у вас там творится, в Питере, и что там говорят о войне.

Надежда разочарованно вздохнула, посмотрела вокруг, но вокруг была ночь и никого на улице видно не было. И она рассказала: питерские рабочие бастовали, а некоторые бастуют и сейчас, выражая решительный протест против войны; обыватели только и говорят о близкой победе русского оружия и уверены в поражении кайзера Вильгельма; Государственная дума и ее председатель Родзянко поносит Сухомлинова на каждом шагу, а Распутина сживают со света…

— Не говори мне об этом человеке, — раздраженно прервал ее Александр. — Я не знаю его, но все говорят, что это — прохвост, позорящий трон и Россию.

— А вот он как раз и мог бы помочь тебе переменить службу. Это Родзянко поносит его в Думе. И Милюков с Гучковым.

Александр не стал более слушать и раздосадованно сказал:

— Пойдем, я провожу тебя, пока мы опять не поссорились. И прошу тебя: перестань опекать меня и думать, что меня на каждом шагу подстерегают опасности. Их у меня неизмеримо меньше, чем у любого другого офицера.

Он встал, а Надежда сидела и думала: для чего она приехала к нему — мужу, которого она все же любила, который ведет себя если и не совсем по-чужому, то, во всяком случае, не как супруг, а просто — как знакомый. Да любит ли он ее и любил ли когда-нибудь по-настоящему? И у нее вновь шевельнулось неприятное воспоминание о Марии, и она подумала: «С Марией он так бы не разговаривал и не вел себя».

Но вслух она с обидой спросила:

— Александр, я — твоя супруга или просто — твоя знакомая? Почему ты так холоден ко мне и так безразличен? Или ты не рад, что я с тобой, хоть полчасика, но с тобой?

Александр недовольно поморщился. Ну, что ты ей скажешь? Опять выдумывает всякие благоглупости, а ты принужден объясняться. И с легкой досадой ответил:

— Ты вновь за свое. Разреши проводить тебя. Через несколько часов я отбываю в первую армию.

— Хорошо, пусть будет по-твоему: мы расстанемся. И я ничего более говорить тебе о своем участии в твоей службе и помощи тебе не буду. Я знаю, что ты всегда любил Марию, с первого бала в Смольном, а не меня. Что ж? Можешь любить ее. Но в таком случае…

— Надя, ты думаешь о том, что говоришь? При чем здесь Мария? — с досадой спросил Александр, но Надежда уже не могла остановиться и продолжала:

— Но в таком случае не пора ли нам…

— Замолчи! — резко повысил Александр голос. — Это же сущее безобразие — устраивать бабьи сцены! Тебе мало новочеркасской размолвки, что ты решила усугубить ее здесь, на фронте? Я не давал тебе, никогда не давал для этого повода и не желаю слушать подобное.

Надежда на секунду растерялась и умолкла, но в груди ее все уже кипело от обиды, от негодования, что он так встретил ее, так разговаривал с ней на вокзале, так кричит на нее сейчас, и у нее сорвались с языка слова, полные ненависти:

— Ты — солдафон. Я не желаю ни разговаривать с тобой, ни видеть тебя. Я устала от такой семейной жизни и не намерена терпеть ее впредь…

И властно позвала извозчика:

— Извозчик!

Извозчик будто ждал ее оклика, подкатил тотчас же, и она села в фаэтон и уехала. Не попрощавшись.

Александр проводил ее белую косынку тяжким взглядом и опустил голову. Вот и вновь они расстались, как чужие. И теперь уже надолго. Что же это происходит с их семейной жизнью? Да, собственно, есть ли она у них, эта семейная жизнь? Такая, как у других? Или они делают вид, что она есть?

Но он понимал: сейчас было не до анализов семейных взаимоотношений; сейчас надо было думать о вещах более важных и серьезных: о том, что и как ему, офицеру связи, надлежит делать и говорить генералу Ренненкампфу. И, подтянувшись, пошел в штаб. Но потом оглянулся и никого не увидел, а лишь услышал отдаленный цокот подков лошадей, но вскоре и они стихли и как бы растворились в ночи.

Еще на главной улице шли солдаты и гулко печатали землю тяжкими шагами: топ-топ, топ-топ…

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Об аресте Ленина в Поронине знали все русские социал-демократы, жившие в Швейцарии, из местных и парижских газет и от приваливших в Женеву со всех концов Европы русских политических эмигрантов, и волновались все, особенно близкие к Ленину партийцы-большевики. За что его арестовали австрийцы, какие обвинения ему предъявлены, — никто не знал. Как никто не знал и о том, что министерство внутренних дел России уже послало предписание командующему Юго-Западным фронтом генералу Иванову: по занятии Кракова русскими войсками арестовать содержащегося в тюрьме, в Кракове, Владимира Ленина и препроводить в Петербург.

Вскоре из Вены передали: Ленин обвиняется в шпионаже в пользу России. Потом передали еще: за Ленина будет ходатайствовать Виктор Адлер, престарелый лидер Второго Интернационала и депутат австрийского парламента, и еще один депутат парламента от Львова, доктор Диаманд. И, наконец, стало известно, что за Ленина вступилось много известных польских общественных деятелей, в том числе писатели.

Федор Самойлов нервничал особенно: он и приехал в Швейцарию подлечиться по настоянию Ленина и при его помощи, с его рекомендательными письмами, а до этого две недели прожил в Кракове, видел его ежедневно, наблюдал его работу, помогал словом и делом, посылая его корреспонденции в Россию, в «Правду», своим думским товарищам Петровскому, Бадаеву, Муранову и получая от них газеты, думские материалы, бюллетени заседаний — протоколы. Все это Ленин прочитывал мгновенно и был в курсе всех событий в Думе, в делах большевистской фракции-шестерки, посылал, в свою очередь, Петровскому, Бадаеву или Муранову конспекты их будущих выступлений по тем или иным вопросам занятий Думы, наставления, как вести себя в тех или иных случаях, делать запросы, протестовать по поводу выступлений царских министров, думских правых — пуришкевичей, или кадетов — Милюковых, или крайних монархистов князей, и вновь повторял свои наказы, и советы, и требования делать то-то и то, так-то и так.

И всякий раз сам относил корреспонденции на вокзал к вечернему поезду Краков — Варшава.

Федор Самойлов чувствовал руку Ленина во всей деятельности думской фракции, будучи в России. Теперь здесь, в Кракове, он увидел это собственными глазами и принялся было со всем усердием помогать Ленину, да по его же настоянию уехал в Швейцарию подлечиться. Но теперь еще более он и сам чувствовал присутствие Ленина рядом с собой, слышал его советы, как устроиться с лечением, куда поехать, где подешевле нанять квартиру, к каким врачам обращаться, как экономнее расходовать деньги, откуда лучше отправлять письма в Россию.

И вдруг швейцарские газеты сообщили: Ленин арестован и находится в тюрьме. Австрийскими властями арестован в Галрции. По обвинению в шпионаже в пользу России, русского самодержавия, царизма, с которым он борется всю свою сознательную жизнь. И руководит борьбой против царизма всего рабочего класса, всей России. Можно ли придумать несуразицу более чудовищную?!

Вскоре стало известно из Вены: Виктор Адлер, один из лидеров Интернационала и депутат австрийского парламента, взялся хлопотать за Ленина. Удастся ли ему убедить высшие австрийские власти во всей нелепости происшедшего? А если не удастся?

У Самойлова при одной мысли об этом холодело все в груди. И он совсем забросил лечение, покинул дачное место под Берном и ночи проводил вместе со Шкловским, сидя в темной комнатке, так как свет хозяйка ночью не разрешала включать, и вместе думая-гадая, чем все может кончиться. Но ничего хорошего впереди не видели. Война… Обвинение в шпионаже… Страшно даже подумать, что может быть… вспомнили: не Малиновский ли тут замешан? О нем упорно ходили слухи как о провокаторе, хотя уличить его в этом никому не удалось, даже специальной комиссии во главе с таким мастером выводить провокаторов на чистую воду, как Бурцев. Однако факт остается фактом: Малиновский самовольно вышел из состава думской фракции, которую возглавлял, и из Думы и исчез. Все это произошло после отъезда Самойлова в Швейцарию на лечение, но Ленин писал ему из Поронина, что Малиновский потом околачивался там, в Поронине и Закопане, ни с кем в связь не входил, вел незавидный образ жизни, пьянствовал и вдруг исчез вовсе.

Самойлов знал его по Думе как председателя большевистской фракции и удивлялся: ну, ушел из Думы, вышел из фракции, уехал за границу. Но почему же здесь не входит ни в какие связи со своими же партийцами-большевиками? Значит, темная душа? И поэтому он убрался подальше от России? И теперь «парижане» говорят, прибывшие только что в Швейцарию: видели Малиновского пьяного, ни с кем не общается, плачет, жалуется, что ему никто не верит…

Надежда Константиновна писала Самойлову в Берн: Ленин, узнав, что Малиновский околачивается и пьянствует в Поронине и Закопане, и скулит, что ему никто не верит, и даже плачет по пьяному делу, сказал однажды:

— А если все это — правда и Малиновский действительно провокатор? Чего ради он ревет белугой, жалуется, что ему не верят, коль за ним нет вины? Подозрительно все это, но…

Малиновский был крупнейшим провокатором, завербованным еще до его избрания в Думу по Москве, был избран по рабочей курии, но шеф жандармов Джунковский порекомендовал председателю Государственной думы Родзянко убрать его из Думы во избежание крупнейшего скандала, если эсдеки узнают о его подлинном лице. А когда Родзянко огласил заявление Малиновского о сложении с себя полномочий депутата и провел решение об удовлетворении его просьбы, Малиновский получил от генерала Джунковского жалованье провокатора вперед за шесть месяцев в сумме шести тысяч рублей, заграничный паспорт и уехал из Петербурга немедленно.

Самойлов знал из писем Петровского: тут что-то не так, не мог Малиновский ни с того ни с сего сложить с себя полномочия депутата, ибо был председателем большевистской шестерки, членом ЦК. Когда Петровский был у него на квартире и пытался выяснить, что же такое особенное случилось, Малиновский ничего определенного не сказал, запил и отказался вообще говорить об этом и даже встречаться, и не явился на заседание фракции, чтобы дать объяснение.

Самойлов пытался выяснить: быть может, кто-либо из приехавших из Парижа что-нибудь слышал о Малиновском? В частности, не посещал ли он русское посольство, не говорил ли о себе что-нибудь особенное, не объяснял ли свой уход из Думы какими-либо чрезвычайными обстоятельствами семейного или другого порядка, но, увы, никто ничего сообщить ему не мог.

И когда Самойлов уже решил было поехать в Париж и попытаться лично разыскать Малиновского или повидаться с кем-либо, кто встречался с ним, — пришла телеграмма из Поронина с просьбой выслать, сколько возможно, денег взаймы. Телеграмма была подписана Лениным.

Самойлов тотчас же перевел телеграфом пятьсот франков, благо только что получил свое думское жалованье, и сообщил бернской, лозаннской, женевской колониям социал-демократов долгожданную радостную весть: Ленин — на свободе!

— Честное елово, у меня будто сил прибавилось и хвороба совсем отступила. Это такое событие, такое событие в жизни партии и каждого из нас! Владимир Ильич вырвался на свободу! Почти из петли… — говорил он Шкловским, приехав из пригорода Лайзингена, где лечился, на их скромную квартирку в Берне.

А через неделю Ленин был уже со всей семьей в Берне и у Шкловских вечером за чаем рассказал, как было дело. И удивительно: в его словах не чувствовалось и намека на крайнюю серьезность всего происшедшего с ним, будто это было и не с ним, и он даже шутил, рассказывая, как каждый день какой-то сидевший в тюрьме цыган переговаривался, вернее, перекрикивался со своей женой и наказывал ей беречь ребенка.

— Представляете? Через стену, со двора тюрьмы кричал. И жена тоже что-то кричала ему в ответ. И смех и грех, честное слово: мы все слушали их своеобразные переговоры, как концерт, ибо голос у цыгана был что у Шаляпина. — И, помолчав немного, заключил с присущим ему оптимизмом: — В общем, друзья мои, ничего особенного, обычный жандармский кунштюк. А вот цыгана жаль: ему даже не разрешали свидания с родными. Мерзость…

И сразу, в упор:

— Ну, что тут говорят о войне наши меньшевики? Большевики, надо полагать, против войны? А Плеханов вновь изменил марксизму и выступил с напутственной речью перед русскими эмигрантами, записавшимися волонтерами в французскую армию? Мне Адлер говорил… Впрочем, этого и следовало ожидать. Военное прошлое, но всей вероятности, сказалось и взяло верх над элементарным здравым смыслом всякого марксиста.

Он умолк, погонял чай в стакане ложечкой, о чем-то думая и как бы рассматривая чаинки, что вертелись в стакане, как на карусели, и все поняли: не хотелось ему, чтобы Плеханов вновь оказался но другую сторону баррикад, в одном ряду с Милюковыми и Родзянко и всей правительственной камарильей. Обидно было даже подумать, что «патриарха русской социал-демократии», каким считался Плеханов, будут теперь на все лады Нахваливать все самые махровые реакционеры, но делать уже нечего было: Плеханов остался верен себе и лишь подтвердил все то, что о нем говорилось и писалось большевиками, Лениным…

Шкловский словно хотел немного ослабить впечатлительность Ленина и явно грустные нотки в его словах о Плеханове и произнес удивленно и возмущенно одновременно:

— Невероятно получается: выпустить вас, самого яростного противника русского самодержавия, австрийцы обязаны были без промедления, как только узнали ваше имя. А вместо этого потребовалось участие в этом гнусном деле депутатов парламентов да еще более десятка польских общественных деятелей…

— Двадцати пяти человек, — поправил Ленин. — Начиная от депутатов австрийского парламента — поляков и известных писателей и поэтов, таких, как Стефан Жеромский и Владислав Оркан или Ян Каспрович, и кончая многими известными общественными деятелями, такими, как адвокат Марек, депутат Галицийского сейма, доктор Длусский, доктор Храмец, художник Скотницкий, и наших товарищей из польской «Левицы» — Валецкого, Кошутской, Варского или товарищей Феликса Кона, Багоцкого, Ганецкого и других, с некоторыми из коих я, к стыду своему, даже не знаком. Я просил, после освобождения, поэта Оркана и доктора Длусского передать всем этим товарищам мою самую сердечную и искреннюю благодарность за все ими сделанное для меня в этом весьма опасном для них деле…

— Я тоже не всех знала, кто взялся хлопотать… — заметила Надежда Константиновна и призналась: — Если бы знала, так бы не нервничала с мамой, — ночами не спали, просиживали в темной комнате, чтобы не накликать новой беды.

Ленин благодарно поцеловал ее руку и произнес немного дрогнувшим голосом:

— Я более всего на свете именно этого и опасался — новой беды еще и с тобой, и Елизаветой Васильевной. Я знал, что вы наверняка не будете спать, пока дело со мной не прояснится. Но теперь — все позади, родная, теперь можно и успокоиться. Хотя спокойной жизни, кажется, не будет, судя по тому, что здешние меньшевики потянулись вслед за своим кумиром Плехановым и откровенным предателем марксизма Каутским, которого, мне говорили в Цюрихе, так оберегает наш иудушка Троцкий. А вот Мартов разносит самодержавие и правительство почти в каждом публичном выступлении, мне Грейлих, редактор «Цюрих тагвахт», социалистической газеты, и мой поручитель для въезда в Швейцарию, говорил. Если бы Юлий Мартов совсем перешел на нашу сторону — было бы превосходно, честное слово. Но… — сделал Ленин значительную паузу и заторопился мешать чай ложечкой, хотя он давно уже остыл.

— Не перейдет, Владимир Ильич, — сказал Шкловский уверенно и сердито, будто Мартову говорил.

— Жаль, очень жаль… А как в других городах швейцарских? Наши как, я имею в виду? В Женеве, в Лозанне… Разброд?

Тут ответил Самойлов:

— Не то что разброд, Владимир Ильич, а неясность какая-то имеет место, в том числе и у женевских товарищей, с которыми я встречался. Вам непременно следовало бы туда поехать и поставить все точки над «и». Или товарища Карпинского пригласить сюда.

— Да, да, нужно пригласить, он все и расскажет. Впрочем, лучше действительно поехать туда, собрать всю женевскую секцию наших и хорошенько потолковать. Или устроить небольшую конференцию? Как вы полагаете? — спросил Ленин, подняв глаза.

Самойлов ясно увидел в них беспокойство и сказал:

— В женевской секции далеко не все придерживаются нашей точки зрения на войну и есть даже голоса почти оборонческие. Под впечатлением поведения Плеханова. Кстати, Владимир Ильич, мне говорили, что Плеханов хочет приехать в Лозанну и прочитать реферат.

— Вот как! — воскликнул Ленин. — Реферат о войне, по всей вероятности! И по всей вероятности, большевиков не пригласят. В таком случае надо непременно узнать, где и когда состоится сей реферат. Мы поедем туда и скажем свое слово всем этим изменникам-оборонцам.

— Я это сделаю, — вызвался Самойлов, но Ленин возразил:

— Э-э, нет, вам следует готовиться к отъезду в Россию. Если позволяет здоровье…

— Позволяет, Владимир Ильич. Я хорошо подлечился, с вашей помощью, так что могу…

— Вот и отлично. А лечились вы здесь с помощью партии, товарищ Самойлов, и благодарить меня, батенька, не надо, — строго заметил Ленин и добавил: — Это я должен благодарить вас за то, что вы дали себя ограбить покорным вашим слугой: вы перевели мне уйму франков, пятьсот! А их австрийские власти конфисковали. Подлость…

Наступила тишина, и в ней разом зазвенели о стаканы чайные ложечки, словно в стаканах было столько сахара, что его и не размешать, хотя его вовсе не было.

Супруга Шкловского участливо шептала Надежде Константиновне:

— Молодец, Наденька, все выдержала, не впала в панику. А я и не представляю, что и делала бы, не дай бог…

— И ты делала бы то же, что я.

Ленин ходил по комнатке и думал: Плеханов стал оборонцем и конечно же перетянет на свою сторону всех меньшевиков-партийцев, не всегда бывших с ним. Значит, опять борьба? Опять борьба. За Маркса и марксизм. Хватит ли сил? Для разоблачения социал-шовинистов? Для создания нового, Третьего, Интернационала?

Плеханов стал оборонцем, и все его сторонники — меньшевики — конечно же станут на его сторону, в том числе и меньшевистская фракция в Думе — семерка, которая хотя и не голосовала за военные кредиты вместе с большевистской шестеркой, однако и не протестовала против войны, как таковой, против национал-шовинизма.

А лидер Международного социалистического бюро Вандервельде и вовсе свихнулся и стал министром юстиции буржуазного правительства Бельгии.

И французские лидеры социалистической партии Гед и Самба вошли в министерство национальной защиты: министром без портфеля — Гед и министром общественных работ — Самба.

Карл Каутский, главный теоретик марксизма? Главный теоретик оппортунизма, еще накануне войны заявивший громогласно, что он не верит в европейскую войну, и теперь говорит, что социал-демократы всех стран имеют равное право или равную обязанность участвовать в защите отечества и что ни одна нация не должна упрекать за это другую. Самодовольная пошлость и постыдное уклонение от социализма вообще и от решения Штутгартского, и особенно Базельского, конгрессов Интернационала по вопросам войны, против которой оба конгресса рекомендовали всем социал-демократическим партиям бороться всеми средствами.

Об этом думал Ленин. Все время думал: в Поронине, в тюрьме Нового Тарга, расхаживая по камере при свете или сидя на железной кровати темными ночами, думал в вагоне товарного поезда, покидая Краков и сидя в углу на чемодане, плечом к плечу с Надеждой Константиновной, нахлобучив гуцульскую шляпу на лоб, чтобы меньше видеть и отвлекаться средь гама пассажиров, которых набилось в вагон так, что и шагу ступить было некуда.

И об этом же говорил только что редактору бернской социал-демократической газеты «Бернер тагвахт», Роберту Гримму, давнему своему знакомому, когда пришел поблагодарить его, секретаря социалистической партии Швейцарии, за поручительство Грейлиха, данного им швейцарским властям для разрешения въезда Ленина в страну:

— …Но вы-то, вы, швейцарские социалисты, вы за или против таких высказываний Каутского? Таких действий Вандервельде, Геда, Самба и прочих изменников делу марксизма?

Роберт Гримм был моложе Ленина и стеснялся спорить с ним, хотя и не одобрял поступков и слов Каутского, но подумал: все тот же, каким его и знали все в Швейцарии, Ленин, горяч, нетерпелив, прямолинеен, не терпящий никаких компромиссов и половинчатости. А ведь только что пережил ужасные для любого человека приключения в Галиции, которые могли бог знает чем и кончиться, если бы не Виктор Адлер. А он вот, Ленин, уже готов разнести самого Каутского, вместо того чтобы попытаться найти золотую середину между ним и собой.

И ответил возможно мягче, с улыбкой искренней:

— Я моложе вас, Владимир Ильич, на одиннадцать лет, и, право, мне не очень удобно спорить с вами. Но вы должны понять меня по-человечески: нелегко нам, и мне — в частности, твердо выбрать то единственно правильное в сей запутанной действительности, коему и следует поклоняться. С одной стороны, мы имеем решения конгрессов Интернационала…

— А с другой — войну, архимерзкую, архикровавую, империалистическую то есть, ту самую, бороться с возникновением коей и обязал всех нас Базельский конгресс Интернационала. Об этом вы хотите сказать?

— Да, но возникновение войны мы все же не смогли предупредить? — возразил Роберт Гримм. — Она застала нас врасплох.

— Положим, не всех застала. Однако конгресс обязал нас, если оная все же возникнет, что делать? Извольте, я процитирую на память: «…в случае, если война все-таки…»

— По-моему — все же, — поправил Роберт Гримм и достал из ящика письменного стола папку.

— Не смотрите, все правильно, — с досадой сказал Ленин. — Так вот: если война все-таки разразится, социалисты обязаны вмешаться для скорейшего прекращения ее и всемерно использовать вызванный войной экономический и политический кризис, чтобы… слушайте, слушайте: «чтобы поднять народ и тем самым ускорить падение господства капитала», — и от себя добавил: — Царизма, самодержавия. Вот это и есть альфа и омега решения Базельского конгресса, которое предано сейчас всеми, или почти всеми, европейскими социалистами за позорную чечевичную похлебку министерских комбинаций в буржуазных кабинетах… Вы находите, что я не прав? — впился он пытливым взглядом в бледное худощавое лицо Роберта Гримма.

— Видите ли, Владимир Ильич, если бы я вас не знал, я мог бы, пожалуй, подумать, что имею дело с бланкистом самым отчаянным…

Ленин даже не улыбнулся, а спросил в упор:

— Роберт Гримм, скажите мне ясно и членораздельно: каково ваше отношение к данной войне? Да — да, нет — нет.

— Ну, Владимир Ильич, какое может быть отношение к империалистической войне у социал-демократов? Конечно же — отрицательное.

Ленин подхватил:

— Значит, вы признаете, что сия война есть империалистическая, захватническая, грабительская. Но в таком случае вы так и должны говорить своим читателям и распространять среди них лозунг борьбы против войны, как и решил Базельский конгресс, а именно: поднимать народ на свержение капитала и самодержавия. А свергнуть капитал и самодержавие можно только вооруженным восстанием пролетариата, поддержанным беднейшими слоями крестьян. Этот и только этот путь борьбы является единственно возможным путем избавления от самодержавия и капитализма во всех странах, и в первую очередь — в воюющих, затеявших эту бойню народов. Вы согласны со мной? Разумеется, это придет не сразу, не по щучьему велению — понимание этого лозунга и его осуществление; для этого потребуется уйма работы каждодневной, упорной и терпеливой во всех звеньях социалистических, рабочих партий всех стран. Но придет все едино. Победа. Вы не согласны со мной, вижу…

Роберт Гримм ворочался на стуле, улыбался приветливо или застенчиво и разводил руками, пока наконец набрался духа и ответил категорически, а скорее всего как бы виновато:

— Но видите ли, товарищ Ленин, Владимир Ильич, дело в том…

— В чем? — немедленно спросил Ленин и словно в азарте сбил на лоб черный котелок-шляпу и опять посмотрел в лицо Роберта Гримма пронизывающе и настойчиво, как к стене прижал.

Роберт Гримм не хотел говорить прямо: так, мол, и так, я не могу согласиться с вами, надо еще посмотреть, куда пойдут события и что скажут наши лидеры в Интернационале, однако все же отважился и ответил:

— Видите ли, Владимир Ильич, я очень и очень уважаю русских товарищей по борьбе, и вас — особенно, и в вопросах стратегических, в вопросах о конечной цели нашей общей борьбы, мы не расходимся. Но что касается тактики…

— Помилуйте, Роберт Гримм, какая же это тактика — вооруженное восстание? — прервал его Ленин.

Роберт Гримм уже оправился от его напора и продолжал:

— Я полагаю, что мы с вами здесь немного расходимся… То есть я хочу сказать: социализм — да, но пути к нему могут быть самые разнообразные…

— А Маркс называл самый кратчайший и единственно верный: революционный, путь диктатуры пролетариата. Парламентский? Мы допускаем: как частную задачу и легальную возможность разоблачения мерзостей самодержавия и капитализма. Разоблачения, но не свержения, ибо революции в парламентах не делаются. И не было и не будет в парламентах буржуазии таких дураков, чтобы отдать народу все награбленное за здорово живешь, да еще и власть в придачу. Буржуазия будет защищать и то и другое силой оружия, и социалистическая революция должна быть к этому готова: ответить на оружие оружием.

Роберт Гримм пожал плечами и ничего не мог возразить. «Да, конечно, революция быстрее бы покончила со всеми безобразиями современного мира, но это сколько же придется принести жертв…» — думал он и, видя, что Ленин намеревается уйти, встал из-за стола.

Ленин бросил: «Честь имею» — и ушел так же стремительно, как и пришел, и даже забыл поправить котелок-шляпу на голове, сидевший вольно и даже вызывающе.

Об этом сейчас думал Ленин, расхаживая по комнатке, и, наконец заметив, что все говорили тихо, будто не хотели ему мешать, сел за стол, придвинул к себе стакан с чаем, пощупал стакан — не остыл ли? Но чай был горячий.

Надежда Константиновна улыбнулась, и Ленин качнул головой:

— Подменили. Ну что ж? Горячий так горячий, а пить надо, — пошутил он и, отпив несколько глотков, сказал, как будто все решил окончательно: — Завтра соберемся все, обсудим положение и примем документ-резолюцию, которую товарищ Самойлов и повезет в Питер ЦК и думской фракции. Не возражаете, товарищ депутат?

— Я готов хоть завтра, Владимир Ильич. Вот только незадача: как ехать-то в Россию? — задумчиво произнес Самойлов.

— Об этом мы посоветуемся с местными товарищами. Очевидно, следует попытаться ехать на Балканы. Через неделю можно быть дома.

Шкловский как-то неуверенно спросил:

— Владимир Ильич, вы убеждены, что все наши бернские товарищи сойдутся во мнении насчет резолюции? Я спрашиваю так потому, что некоторые товарищи все еще блуждают между двух сосен.

— А мы выведем их на путь прямой и единственно верный — на путь марксизма, — живо ответил Ленин и продолжал: — Каким образом? Очень простым; мы скажем им, что: во-первых, всякому марксисту должно быть ясно, что настоящая война является войной буржуазной, империалистической, за новые рынки и грабеж чужих стран. Она имеет в виду одурачить, разъединить и натравить друг на друга пролетариев всех стран, перебить их и пресечь революционное движение. Никакого отношения данная война не имеет к войнам национальным восемнадцатого и девятнадцатого веков, содействовавших образованию национальных государств. Они указывали на начало капитализма. Данная война указывает на его конец; во-вторых, мы скажем этим товарищам, блуждающим меж двух сосен, что вожди Второго Интернационала предали дело Маркса, войдя в буржуазные правительства и став в ряд с национал-шовинистами всех мастей и оттенков, и заслуживают самого сурового осуждения; в-третьих, мы скажем сим блуждающим товарищам, что измена большинства лидеров Второго Интернационала означает его полнейший крах идейный и политический, и на очередь дня встает вопрос о создании нового, Третьего, подлинно революционного Интернационала; в-четвертых, мы подробно разъясним этим колеблющимся товарищам, что клеймим позором всех тех, кто встал на путь защиты тем или иным путем самодержавия и капитализма, будь то «наш товарищ» Плеханов или германские социал-демократы, исключая таких ее деятелей, как Карл Либкнехт и Клара Цеткин, Роза Люксембург и Вильгельм Пик и Франц Меринг, протестовавшие, оказывается, против военных кредитов и войны, но не смогшие выступить с трибуны, так как большинство социал-демократов — членов рейхстага — запретило им это делать; наконец, мы скажем всей социал-демократии, всей партии, что основная наша задача в данный момент — беспощадная борьба с царско-монархическим национал-шовинизмом, равно как и ура-патриотизмом мещан всякого рода, организация антивоенной пропаганды в войсках, на фронтах войны, на фабриках, заводах, рудниках за превращение войны империалистической, коль она возникла, в войну гражданскую, за демократическую республику, за конфискацию помещичьих земель, за освобождение всех угнетенных народов России, за свержение самодержавия и капитализма.

Надежда Константиновна смотрела на него — уверенного, по-молодому бодрого, с сияющими светлыми глазами — и незаметно утирала слезы. От недавней замкнутости, угрюмости и скрытого напряжения, кажется, ничего не осталось, к счастью. А она-то боялась, что он таким теперь и будет, каким был в Новом Тарге, в Поронине, в поезде из Кракова.

Ленин заключил сурово и напряженно:

— Вот какой путь мы укажем всем партийным организациям России и тем, кто плутает в трех соснах, и всем социалистам: единственно правильный путь марксизма. Он не подведет, за это я ручаюсь головой…

Самойлов облегченно вздохнул и тихо сказал Шкловскому:

— Все стало на свое место… Хорошо все-таки, когда рядом — Ленин.

…На следующий день, на окраине города, в лесу Ленин выступил на собрании бернских социал-демократов — большевиков — с докладом о задачах партии в европейской войне и предложил резолюцию, основные пункты которой назвал у Шкловского.

Эту резолюцию, принятую как программный документ для партии, и повез Самойлов в Россию.

* * *

После Надежда Константиновна рассказывала Инессе Арманд обо всем, что произошло в Поронине, и сама не верила, что все это действительно было: арест, тюрьма, смертельная угроза Ленину.

Инесса то и дело даже руками разводила и качала красивой головой в крайней печали и сочувствии. Она тоже не верила в то, что было, и принимала все слова Надежды Константиновны о ее волнении и бессонных ночах так близко к сердцу, как будто сама была участницей всех горестных событий, и все еще переживала, хотя события давно кончились, и то и дело произносила в недоумении и растерянности:

— Как же так ты допустила, Наденька? Ты давно должна была увезти Ильича из Поронина, из Кракова… Ах, как все могло бы трагически кончиться! И почему я не приехала раньше из той парижской дыры? Я непременно увезла бы всех вас вообще из Австрии. С ума можно сойти!

— Я и думала, что сойду. Шпионаж — это расстрел, мне сказал следователь после. Можно ли было представить трагедию более ужасную? — продолжала Надежда Константиновна. — За все время всех его мытарств по царским тюрьмам и ссылкам, как и по заграницам, такого еще с нами не было.

— Но кто, кто мог совершить такую подлость: написать донос?

— Наша любимица, Виктория, которую я наняла в помощь маме. К пастору все бегала, ну, он, очевидно, и подсказал ей, подлой. Мама, когда узнала обо всем, сказала: Виктория. И еще более заболела, и даже о боге вспоминать стала, хотя никогда в церковь не ходила.

— По привычке, как все старые люди, — заметила Инесса. Посмотри, пожалуйста, что-то у меня с поясом не ладится. Шью-перешиваю уже более недели, а проку нет.

Они сидели на полянке бернского леса, на теплом осеннем солнышке, каждая занималась своим: Надежда Константиновна практиковалась по газетам в итальянском, а Инесса шила серую юбку, старательно шила, но что-то ее не устраивало, и она в который раз перекроила ее и сейчас сшивала вновь.

День стоял погожий, один из тех, какие в России называют «бабьим летом», но здесь, в Швейцарии, солнышко грело более щедро, и было так приятно сидеть на золотых опавших листьях, вдыхать их пряный, горьковатый запах и ни о чем не думать.

Йнесса ни о чем и не думала: она еще не оправилась от тюрьмы, куда ее упекли царские власти два года тому назад в Петербурге, отсидела год по чужому паспорту и серьезно заболела легкими. Уехав после освобождения в Париж, она надеялась набраться там сил, но не набралась и теперь приехала в Швейцарию. Надежда Константиновна и Ленин всячески оберегали ее, чтобы она поправилась, вместе ходили на прогулки, советовали ей выписать детей из России, это намного улучшило бы ее жизнь и придало бы сил, но с детьми что-то не получалось, и она лишь часто вспоминала о них, показывала Надежде Константиновне их милые письма, рассказывала о них, и было трогательно смотреть на нее и слушать ее полные восторга рассказы — тоску матери, волей обстоятельств оторванной от них на многие годы.

Так она и жила вдали от них, пламенная революционерка и мужественная женщина-мать, и большую часть времени проводила в семье Надежды Константиновны, раскуривая с ее матерью папиросы. Это если Ленина не было дома, а если он был дома и работал, переводила его статьи на французский, или английский, или фламандский, в зависимости от того, куда он намерен был посылать их для напечатания или прочтения. И тогда она забывала и просто отказывалась поесть как следует и отдавалась работе самозабвенно и вдохновенно. А в свободное время играла Шопена, Баха или Бетховена и Чайковского и доставляла своим слушателям-партийцам радость, и более всех — Ленину, любившему слушать ее в свое редкое свободное время. А играть на фортепиано Инесса была мастерица. Иногда она играла революционные песни, и Ленин подпевал ей вместе с Надеждой Константиновной, как бывало в Шуше.

Сейчас Инесса с увлечением занималась своей новой юбкой, тайком от мужского глаза, от Ленина и его старого друга по «Союзу борьбы» и по ссылке в Красноярском крае, Линника, гулявших где-то здесь, рядом, обсуждая свои дела, или споря, или намечая план действий.

Надежда Константиновна осмотрела ее рукоделие и усмехнулась, юбка могла пригодиться для любой толстушки, но не для Инессы, грациозной, и изящной, и девически тонкой, и сказала:

— Тут дела хватит еще на три прогулки. Пояс-то подойдет для мопассановской Пышки… Заложи пару складок, а потом примерим, пока наших прогулистов не видно, — присели, видать, где-нибудь на солнышке.

Инесса так и сделала: заложила две складки, осмотрелась вокруг, но никого там не было, и набросила юбку на себя, а потом встала, оправила ее и с удовольствием произнесла:

— Как раз. Как ты находишь?

— Почти как раз. Но еще маленько складки торчат. А в общем, мастерицы мы с тобой — прелесть, разве что пришивать способные только пуговицы.

Инесса сняла юбку, положила ее в сторону и закурила с превеликим удовольствием…

— Вот так-то лучше, — сказала она. — Попрошу Елизавету Васильевну помочь довести дело до логического конца, как говорится… Тс-с, — понизила она голос и торопливо стала заворачивать свое рукоделье в газету, чтобы не увидел Ленин. И сказала: — Я же тебе говорила, что спорят. Владимир Ильич что-то оживленно доказывает, жестикулирует, зажав в правой руке мои газеты. Наверняка что-нибудь уже придумал, и мне придется сегодня переводить на какой-нибудь язык, а не отдыхать.

Надежда Константиновна бросила взгляд на тропинку меж золотых сосен, где Ленин стоял с Линником и говорил горячо, убежденно, и с великой радостью отметила: «Совсем прежний стал. Не то что в Новом Тарге или в Белом Дунайце было. Да и в поезде, когда ехали сюда: сидел в товарном вагоне, битком набитом такими же, как и мы, гражданскими и их вещами, и молчал всю дорогу, всю неделю. Лишь когда бегал за кипятком для мамы, немного забывался и ронял несколько фраз… Иезус-Мария, как говорят поляки, даже не верится, что все то, что было, было на самом деле и больше не повторится… Ах, Володя, знал бы ты, сколько дум самых тяжких и боли гнетущей было у меня тогда на душе и сколько трезолнений мы пережили с мамой! Хорошо, что Мария Александровна ничего не знала и не изведала… Впрочем, она и без того изведала достаточно, начиная с кончины Ильи Николаевича, потом казни Александра… Удивительная, исключительная женщина…»

И сказала:

— Ничего, успеется с переводом, если он уже набросал что-то. Важно, что он пришел в себя вполне и работает по-прежнему, а остальное приложится… О новом Интернационале все время думает. В Белом Дунайце он сказал после того, как узнал о голосовании за военные кредиты почти всеми социалистами Европы: это конец Второго Интернационала. С сегодняшнего дня я перестаю быть социал демократом и считаю себя коммунистом.

— Мне Ян Ганецкий писал в Париж… Он тоже полагает, что настала пора создания нового Интернационала, — они с Ильичем толковали об этом еще до всей этой омерзительной истории с арестом. Мы в Париже узнали о нем из русских газет, из «Русского слова» и были потрясены. А вообще говоря, вам нечего было там засиживаться, коль на горизонте уже виделась война, — заключила Инесса с нескрываемым укором, не заметив, что подошел Ленин со своим другом Линником.

— Гм, вы правы, Инесса, — сказал он, — Оставаться в Австрии уже после Сараева не было никакого смысла, ибо война была начата, но, — развел он руками, — уж очень удобное было место для встреч с товарищами, для переписки и вообще. В общем, досиделись…

Он опустил голову, несколько секунд помолчал, видимо вспомнив поронинские злоключения, но тут же поднял глаза и сухо произнес:

— Ну, хватит о делах и об ошибках. Впредь подобного не повторится. Следующий ход будет наш, это я им гарантирую, — и бодро спросил: — Итак, что у нас по программе далее? Завтрак, надо полагать, милостивые государыни? Признаться, мы чертовски проголодались: воздух в лесу — прелесть! И так легко дышится, что аппетит увеличивается пропорционально времени гуляния. Быть может, требуется помощь сильного пола: шишек, например, собрать для костерка, чайку вскипятить, благо кружки найдутся?

Надежда Константиновна была рада-радешенька, что он говорит молодо, бодро, с шутками, но сдерживала свою радость и сказала внешне даже строго:

— А вот когда слабый пол все приготовит, тогда и потребуется ваша помощь: сходить вниз, в кафе, и принести именно чайку.

— Гм. Увольте. Далеко, не донесем. И остынет. А вот пивка по кружечке можем доставить в полной сохранности, — весело сказал Ленин.

И тут Инесса обрадовала:

— А пивко мы припасли. По целой бутылке, — сообщила она с гордостью.

Ленин даже в ладоши хлопнул от восторга, или сделал вид, что пришел в восторг, и воскликнул:

— Вот так великотрезвенный слабый пол! В таком разе примите нашу самую искреннюю признательность. И позвольте приступить к делу: постелить газеты, приготовить… э-э, словом, сделать все, что положено в подобных случаях. Как вы находите, Федор Вениаминович? — обратился он к Линнику.

— В подобных случаях лучше маленько погулять, а мы тем временем и приготовим. И мой однокашник по аресту и ссылке Федор согласен с этим вполне, — сказала Надежда Константиновна, вставая.

— Вполне, Наденька, вполне, — ответил Линник.

А Ленин подхватил ее под руки, помог встать, потом хотел помочь Инессе, но его опередил Линник, подняв как пушинку и поставив на ноги, нежно, будто она была хрустальная и могла разбиться. И сказал Ленину:

— Пройдемся еще немного, Владимир Ильич. По всей видимости, не скоро теперь придется увидеться и поговорить.

— С удовольствием. Тем более что мы еще не совсем доспорили по некоторым вопросам, — согласился Ленин.

Они ушли в лес, а Надежда Константиновна и Инесса принялись за приготовление завтрака: сгребли в сторону золотой горкой разлапистые листья, разложили газеты и распаковали свертки и кульки, потом достали из корзинки желтые бутылки с пивом, попробовали белые фарфоровые пробки — все было в полном порядке — и критически осмотрели сервировку.

— Да. Не очень по-парижски, но зато весьма по-эмигрантски. Идет война, и все нормировано, — невесело произнесла Инесса. — Есть предположение, что через год будет куда хуже. Война определенно затянется, Владимир Ильич уверен в этом. Опять вон говорит.

Ленин с Линником ходил недалеко, и слышно было, как он говорил:

…— Нет, нет, лозунг мира сейчас — это поповский лозунг, а не пролетарский: гражданская война, что как раз вытекает из Базельского конгресса. И воюющие стороны готовились к этой войне годами и будут сражаться до полного истощения всех сил и всех ресурсов людских и материальных. Вот почему превращение этой омерзительнейшей войны в войну гражданскую есть процесс длительный и архитрудный. Но мы должны, мы обязаны, коль война уже стала фактом, сделать все, невзирая на трудности, чтобы работа в этом направлении всей партии и каждого партийца не ослабевала ни на йоту, а, наоборот, усиливалась, расширялась ежедневно, ежечасно в массе пролетариата, крестьянства, солдат и офицеров. Так стоит вопрос, так он поставлен перед нами действительностью, самой войной…

Он умолк, очевидно слушая какие-то сомнения или возражения Линника, и Инесса сказала Надежде Константиновне:

— Надя, а ты не думала о том, что Ильичу следовало бы хоть месяц посидеть где-нибудь на берегу Женевского озера и помолчать немного после всей этой идиотской поронинской нервотрепки? Не двужильный же он, наконец? Удивляюсь я твоему спокойствию. Я бы подобного не допустила.

Надежда Константиновна улыбнулась и пошутила:

— Эка расхрабрилась! А ты попробуй сказать ему то, что сказала мне, и увидишь, что из этого получится. Ленина заставить сидеть на берегу Женевского озера! Да еще в такое время! Смешно же, Инесса…

— А вот и попробую, — не сдавалась Инесса, составляя бутерброды из сыра и колбасы и разглядывая их так и этак, будто есть намеревалась, да не знала, с какого начинать.

Надежда Константиновна посматривала на нее и еле приметно улыбалась. Любила она Инессу, романтическая была душа у нее и жизнь вся. И дети появились, и муж любил, и обеспеченной была, — ан нет, кинула все и отдалась служению доброму, вечному, пренебрегая превратностями судьбы революционера-подпольщика, и там, где она появлялась, там появлялось тепло ее горячего сердца и светлее становилось вокруг.

И ей платили тем же, оберегали ее и благодарили.

— С тобой хорошо, Инесса. Ты приносишь людям радость, и с тобой становится теплее на душе и легче кажется наша скитальческая эмигрантская жизнь. Молодец, право, моя мама не нахвалится тобой, — сказала и обняла ее.

Инесса смутилась, лицо ее пыхнуло румянцем, и она недовольно произнесла:

— Перестань, пожалуйста, прошу тебя. У меня тоже иногда кошки скребут на душе. — И позвала — Господа прогул исты, завтрак подан!

— Идем, идем! — ответил Ленин, ходивший невдалеке с Федором Линником возле золотой сосны, но продолжал говорить ему что-то энергично, убежденно, и было похоже, что забыл о завтраке.

Инесса взмолилась:

— Владимир Ильич, вы злоупотребляете нашим терпением. Все же готово!

Ленин поднял руки.

— Виноват кругом! И сейчас мы покажем, на что способны, так что пусть трепещут… бутерброды! — И сказал Линнику: — Материалами мы вас снабдим, но вот вопрос: как лучше ехать? Через Швецию — надо иметь шведский паспорт, что здесь не так легко сделать. Разве что махнуть через Турцию, пока она не выступила на стороне Германии? Подумайте об этом хорошенько. Через Швецию вы сразу попали бы в Питер. И передали бы все материалы из рук в руки. А через Новочеркасск — это далековато, можно десять раз провалиться, пока прибудешь в Петроград.

— Я подумаю, Владимир Ильич. Хотя в Новочеркасске и Ростове у нас есть надежные люди, сквозь огонь и воду пройдут незамеченными.

— Хорошо, на том и условились. Пошлете своих товарищей в Питер, если самому не удастся уехать. А быть может, вам и не следует рисковать? За вами наверняка увяжется шпик и может пронюхать питерские явки.

— Ну, Владимир Ильич, вы что-то совсем зачислили меня по ведомству новичков, — шутливо запротестовал Линник. — Надежда Константиновна может засвидетельствовать по Питеру о моих конспиративных способностях. И по Теси, по ссылке, куда приезжали из Шуши.

— Знаю, знаю, мой дорогой друг, все я знаю, но чем черт не шутит в наше грозное время? Мог ли я, например, предполагать, что окажусь в каталажке по подозрению — как вам сие нравится? — в шпионаже? А вот оказался же… А вам никак нельзя выходить из подполья и, елико возможно, следует быть весьма осторожным. В ваших краях, в Ростове, — очень часты провалы, я слышал. Гусев сколько раз проваливался? Так что: конспирация, конспирация и еще раз конспирация. Запомните это.

— Хорошо, Владимир Ильич. Постараюсь впредь не попадаться, как то было в Питере. Молодость, горячая кровь была…

— Гм, гм. Но и в старости попадаться в каталажку не рекомендуется, батенька, — заметил Ленин. — Я так беспокоюсь, что до сих пор ничего не знаю, благополучно ли добрался до Питера товарищ Самойлов, депутат Думы, — он здесь лечился… Так что будьте осторожны, Федор Вениаминович. Если поедете через Стокгольм.

— Через Турцию лучше, Владимир Ильич, — сказал инженер Линник.

— Будь по-вашему. В таком случае постарайтесь немедленно, по прибытии в Россию, доставить все то, что мы вам дадим, цекистам в Питер.

— Хорошо, Владимир Ильич.

— Ну вот, обо всем и условились. А теперь пойдемте к столу, откушаем бутерброды.

Наконец все расселись за импровизированным столом, под вековечным раскидистым дубом, и начался завтрак, торжественно-тихо, со всем прилежанием, и Ленин пошутил:

— Как перед дорогой: тишина немая… В таком случае разрешите мне, высокоуважаемые дамы и господа, произнести тост. Но прежде полагается наполнить бокалы, сиречь кружки, сим золотым напитком, рейнским пивом, по всей вероятности еще довоенным, ибо теперь Германия будет экономить каждый фунт зерна…

Он умолк, обдумывая что-то, и опустил голову. Вспомнились родные города и веси, Россия, и стало горько на душе. Далековато опять закинула его судьба, не скоро теперь придется ходить-ездить по родной земле, любоваться степями ее бескрайними, раздольными, лесами кудрявыми, задумчивыми, реками могучими, песенными… Бедует теперь русская земля, и стоном стонет, и кровью истекает на фронтах, и слезами обливается материнскими…

И сказал с великой грустью:

— Не получается тоста, друзья и товарищи мои… Слишком много горя свалилось на головы народов России и Европы, слишком много крови льется, и будет пролито еще больше, во имя власть предержащих разбойников абсолютизма и капитала, затеявших эту невиданную, не слыханную по жестокости мясорубку народов. Кровавые битвы идут в Бельгии, в Восточной Пруссии, в Галиции, но это лишь начало. Завтра битвы эти охватят новые территории, новые земли в Европе и Африке, на Дальнем и Ближнем Востоке, и будет всеобщее побоище. Когда оно кончится и сколько человеческих жизней унесет в могилу — трудно сказать. Но чем кончится, должно кончиться, не может не кончиться, — это мы знаем: социалистической революцией, и только революцией в международном, всемирном масштабе… Мы также не знаем, когда это произойдет, но знаем точно: это время наступит непременно, неизбежно, по всем законам социального развития общества, как не может после темной ночи не наступить новый светлый день. Так скажем же в этот тяжкий и грозный час истории: да грядет этот светлый день — день торжества наших великих идеалов, день победы дела Маркса, ради которого наши лучшие товарищи отдали свою жизнь, ради которого мы живем. И боремся. И победим!

Он был бледен, взволнован.

Все смотрели на него, слушая его слова, и были взволнованы так же, как и он, и были готовы, как и он, отдать все силы, и последнюю кровинку, и жизнь за счастье народа своего и всех простых людей, во имя победы прекрасного, которое будет и не может не быть.

Над поляной, средь белого неба, стояло солнце — ослепительно яркое и необъятное, и в теплых лучах его купались деревья и плавали величавые орлы, и вокруг них хороводили и озоровали какие-то отчаянные пичуги.

В лесной чаще деловито и озабоченно постукивал где-то дятел: тук-тук… тук-тук…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

До Петербурга Надежда ехала переполненная заботами: ухаживала за ранеными, делала перевязки, ассистировала при операциях тяжело раненных, дежурила по поезду, и ей некогда было хорошенько отдохнуть, а не только подумать о том, что она такое наговорила мужу и что за этим может последовать.

А тут еще подполковник — начальник поезда — шумел на всех служащих до хрипоты, приказывал не принимать раненых на вокзалах, на которые их будто кто-то привез и умышленно свалил прямо на каменных плитах перронов, на голом месте, надеясь, что их разберут по лазаретам, но их никто не брал, и раненые солдаты и офицеры богом умоляли начальника поезда взять их с собой! И начальник поезда отходил и приказывал принимать их и размещать где только возможно было, даже в тамбурах, в проходах вагонов, и забил состав так, что служащим и пройти было невозможно. Однако вагоны не резиновые, растянуть их невозможно, а прицепить новые не полагалось, так как поезд имел высочайшее имя наследника, цесаревича Алексея, и составлен был из специальных спальных вагонов. Но начальник поезда все же приказал прицепить несколько товарных вагонов и шумел уже совсем охрипшим голосом:

— Потрясающее безобразие! Вопиющее забвение святого долга перед героями войны! Раненые лежат на станциях в антисанитарии! Я буду жаловаться! Я буду писать рапорт на высочайшее имя, да-с!

Но тут же просил Надежду:

— Надежда Сергеевна, голубушка, расскажите Анне Александровне обо всем этом безобразии, об этом преступлении перед совестью и долгом определенных лиц, попросите ее доложить императрице или самому государю об этих негодяях, кои сваливают в кучу, как, извините, навоз, доблестных нижних чинов и даже офицеров русской армии. Это же — кощунство, это — глумление над воином и человеком.

Надежда и сама возмущалась всем тем, что видела, записывала кое-что в дневник и обещала доложить своей патронессе незамедлительно, как только поезд прибудет в Царское Село. И тут впервые подумала: а если Александр попадет, упаси бог, в такое положение? Если его ранят, да еще тяжело?

И записала в своей тетради: «Ужасные картины! Военно-санитарная часть бросает на станциях на произвол судьбы сотни раненых, а Красному Кресту не разрешает помочь увозить их в тыл. Господи, что делается?»

Она закрыла тетрадь и задумалась. Сколько горя кругом, сколько страданий. И решила: написать прошение военному министру, — нет, поехать к нему лично и упросить, умолить перевести Александра в столицу…

В это время сестра милосердия панически воскликнула:

— Тяжело раненный солдатик в пятом вагоне в бреду свалился с койки! Весь — в крови! Мы его уложили, но…

Надежда бросила тетрадь на столик и выбежала из своего купе.

Раненый был без сознания и стонал. Надежда посчитала его пульс, послушала сердце и стала сама бинтовать. Она знала его: изрешечен немецким пулеметом в живот, шесть ран. Выживет ли, пока поезд дойдет до Петербурга, — неизвестно. Скорее всего — не выживет, пробит мочевой пузырь. Но надеялась на лучшее и сказала сестре:

— Передайте старшему хирургу: нужна срочная операция. Немедленная. А я скажу начальнику. А быть может, мы передадим раненого Краснову Кресту, благо подъезжаем к Минску.

И тут случилось то, что и должно было случиться: едва поезд остановился на станции Минск, как появился какой-то генерал, потребовал начальника поезда, а когда тот явился, строго спросил:

— Подполковник, на каком основании и по чьему повелению вы прицепили к поезду имени августейшего наследника-цесаревича простые товарные вагоны?

— На основании милосердия, ваше превосходительство, — запросто ответил начальник поезда. — Этих несчастных героев войны какие-то подлые…

— Я у вас не спрашиваю о подлых. Я спрашиваю об основании ваших действий, подполковник, — прервал его генерал и, прикоснувшись к седым усам, сказал: — Отцепить. Немедленно. В таком виде я вас далее не пущу.

Начальник поезда даже растерялся от неожиданности, выпучил красные от бессонницы глаза и произнес несоответственно:

— Я не могу выполнить вашего приказания, ваше превосходительство. Это, простите, противоречит элементарным правилам…

— Молчать! — повысил голос генерал и, обернувшись к невесть откуда появившемуся начальнику станции, приказал: — Сударь, соблаговолите приказать отцепить товарные вагоны от поезда августейшего наследника-цесаревича.

— Слушаюсь.

Начальник поезда возмутился:

— Ваше превосходительство, я не могу выполнить ваш приказ. И умоляю вас, ваше превосходительство, не делать этого. Или я не ручаюсь за возможные последствия, узнай раненые нижние чины и офицеры о сем вашем приказании.

— Подполковник, я прикажу отправить вас… Я накажу вас за непослушание и дерзость. Если вы не вспомните об уставе, — добавил он. И заключил: — Поезд имени его августейшего…

И тут случилось то, о чем говорил начальник поезда: вышедшие в тамбур покурить легко раненные офицеры возмущенно сказали:

— Ваше превосходительство, не следует делать этого.

— В товарных вагонах — тяжко раненные нижние чины, а есть и офицеры. Пусть уж доедут до столицы.

Генерал люто посмотрел на офицеров и готов был учинить им разнос, но, видимо, передумал и мрачно бросил:

— Это не ваше дело, господа. Здесь я распоряжаюсь, и соблаговолите не мешать мне.

И пошел прочь.

Тогда раненые солдаты, слышавшие эти слова, закричали в окна:

— Они тут сидят, как в хоромах, а мы за них головы кладем!

— Тут кругом шпионы и германские лазутчики, — чего от них ждать?

— А он и скидывается на германца, братцы.

— Так чего же мы на него смотрим? Выходь из вагонов, какие способные! Показать ему, как к раненым след относиться!

Начальник поезда стал упрашивать:

— Господа, господа офицеры, господа нижние чины, богом прошу, не вмешивайтесь в это дело. Я уж как-нибудь сам, я сам, уверяю вас. Никого не отцепят…

— Вон паровоз уже отцепили, ваше высокоблагородие, в хвост будут гнать, чтобы вагоны отцеплять! — кричали солдаты.

И посыпались, кто как мог, из вагонов, — с костылями, с палками в руках, а кто прыгал на одной ноге, и по вокзалу покатились грозные крики:

— Завертай генерала!

— Он заодно с германцами!

— Они все заодно с пруссаками!

— У кого есть винтовки? Давай сюда оружие!

— Показать ему, извергу, как след блюсти русского солдата!

И толпа солдат, размахивая костылями, палками, кулаками, ринулась вслед за генералом и окружила его.

Начальник поезда крикнул во весь свой охрипший голос:

— Вернитесь, я приказываю! Я прошу вас, господа!

Но его никто не слышал. А тут еще легко раненные, что были на станции, хлынули вслед за генералом и подняли крики возмущения:

— Мы уже три дня не перевязаны, а он не отправляет нас!

— Подсобите, братцы, уехать с вами из этой могилы!

Генерал стоял, и молчал, и озирался вокруг растерянно и зло, словно искал кого-то, а когда увидел бегущих к нему жандармов, во весь голос гаркнул:

— Рассеять бунтовщиков! Зачинщиков — арестовать!

Жандармы стали оттеснять раненых к вагонам, некоторых сбили с ног, и тогда они пустили в дело костыли, и началась рукопашная.

Из вагонов спрыгнули на землю легко раненные офицеры, тут же появились ехавшие по делам, выхватили из кобур наганы, и вокзал наполнился новыми возгласами:

— Не тронь героев!

— Прочь отсюда, тыловые крысы!

— Задержать генерала и проверить документы!

Жандармы попятились и разбежались.

В это время отцепленный от состава паровоз, шедший в хвост состава, чтобы отнять от него товарные вагоны, остановился, машинист высунулся из своего окошечка, что-то крикнул начальнику станции, который стоял на лесенке паровоза, и, сильно дав контрпар, повел паровоз назад, к голове поезда.

— Молодец, машинист! Становись на свое место, браток, — так сподручней выйдет.

— По вагонам! — скомандовал молодой, с белявыми усиками поручик и, прихрамывая, сам опираясь на оголенную шашку, стал провожать скакавшего на одной ноге солдата к вагону.

И офицеры вернулись к вагонам в сопровождении солдат, то помогая им идти, то ведомые солдатами.

— Спасибо за подмогу, ваше благородие.

— Без вас нам была бы труба.

— А генерала зря отпустили. Он как есть пруссак всамделишный, усы закручены, как у ихнего царя на картинке.

Начальник поезда сел в вагон последним, сопровождаемый штабс-капитаном Бугровым. Отдышавшись, он поискал кого-то взглядом и сказал Бугрову:

— В моем купе пока побудете. Располагайтесь, а я где-нибудь примощусь, — и позвал Надежду: — Надежда Сергеевна, прикажите осмотреть рану штабс-капитана и перевязать.

Надежда была в противоположном конце вагона, что-то говорила красивому раненому офицеру и водворяла его в купе, но он не хотел отходить от окна вагона и сердобольно просил:

— Сестрица, милая вы моя, не настаивайте и не просите, я все равно не могу отойти от окна. Ведь я — почти местный, у меня здесь все родственники, в Белоруссии. Быть может, кто-нибудь появится на вокзале…

— Ну, смотрите, поручик. Я не настаиваю. Но мы сейчас уходим ведь, — сказала Надежда и пошла по коридору, навстречу Бугрову.

И остановилась в растерянности и смятении:

— Штабс-капитан… Николай?! Боже, я сойду с ума от радости, — произнесла она, не стесняясь сестер милосердия, что толкались со всех сторон, и бросилась на грудь Бугрова, выдавив сквозь слезы: — А Александр почти прогнал меня в Белостоке…

— Ну, ну, Надежда Сергеевна. Никуда Александр вас не денет, так что вы что-то-преувеличиваете, — басовито сказал Бугров, краснея от смущения и неловкости.

Надежда и сама почувствовала неловкость и извинилась:

— Простите меня, Николай, я по-дружески. Пойдемте на перевязку, а после поговорим. Я могу предоставить вам место в нашем купе, — девочки перебудут в другом служебном купе.

— Мне ничего не надо, Наденька, ничего. Лишь бы добраться до лазарета, а там все образуется. Я три дня ждал санитарного поезда и на вашем бы не уехал, да начальник сам пригласил.

Надежда осмотрела рану Бугрова и нашла ее очень серьезной: рваная, от разрывной пули, запущенная. Но ничего не сказала, а лишь мягко поругала за то, что он не сделал перевязки вчера.

— Ну, ничего, до свадьбы заживет. Кстати, — вспомнила она, — Мария тоже служит сестрой милосердия, у меня консультируется, — белая кость, не привыкла к черной работе сестры.

Бугров видел: Надежда хочет вызвать у него интерес к такому разговору, чтобы определить их с Марией отношения, но он и не думал скрывать их и с сожалением произнес:

— Ни одного письма. За все время, как началась война.

— А прежде писала?

— Нет, конечно. Она ко мне совершенно равнодушна. Всегда была равнодушна, хотя я дважды делал ей предложение.

— Сделайте и третье, если любите, — сказала Надежда с неясной завистью и крикнула в раскрытое окно: — Алексей! Погоди, я сейчас! — А Бугрову сказала: — Потерпите, Николай, я скажу сестрам, они закончат перевязку.

И выбежала из купе.

Алексей Орлов стоял возле вагона, опираясь на оголенную шашку, и улыбался чему-то, и жадно раскуривал папиросу, будто год не курил.

Надежда спрыгнула едва не с самой верхней ступеньки вагона и повисла на шее Алексея, восклицая:

— Алеша! Алешенька, милый, как же я не видела тебя до сих пор? Ты в каком вагоне? Где ранен? Переходи ко мне. О, ты уже — поручик? Молодец.

Алексей улыбался и говорил:

— Боже праведный, как сказал бы мой братец Василий. Воистину, пути твои неисповедимы.

И обнял ее и, прижав к груди, поцеловал в голову, в белую косынку, — торопливо, будто их могли разлучить. И уж потом спросил своим певучим тенорком:

— Сашка… Александр жив, не знаешь?

Надежда оторвалась от его груди и ответила:

— При штабе Жилинского он. Мы только что виделись в Белостоке, так что все хорошо. А у тебя нога?

— Под Люблином, гранатой, с цеппелина.

— Ну, пойдем к нам, я сделаю тебе перевязку. И представлю штабс-капитана Бугрова, он сидит в перевязочной.

— Я — в товарном вагоне. У нас там сносно: солома, матрацы, так что обойдется. И сестра есть. А Николаю передай привет. Скажи, что мне не хочется покидать своих солдат. Кстати, там есть и наши земляки, казахи с верховых станиц, — ответил Алексей и добавил: — Зайти поговорить — с удовольствием, вот только раны действительно не того… Приведем в порядок перевязку — и навещу тебя. Да, а в какой вагон приходить-то?

— В восьмой, на нем имя цесаревича написано, твоего тезки, так что не забудешь.

— Ну, а я в первом от вас.

Но Алексей Орлов не пришел. Надежда уже закончила и перевязки, и приготовила чай с малиной, однако его все не было, а пройти в его вагон нельзя было, для этого надо было остановить поезд. Поезд же шел, да так незаметно наступила и ночь.

А когда ранним утром он остановился и Надежда вышла из вагона, она ахнула: все товарные вагоны были отцеплены. Кто, где и когда это сделал, она не знала. «Проспала! Все проспали! Боже, что же теперь будет с ранеными? Где же их отцепили и куда направили? И что же будет с Алешей? Они пропадут все», — сокрушалась она.

Начальник поезда, когда она спросила у него, когда это случилось, печально ответил:

— В два часа тридцать пять минут ночи. Меня даже не соблаговолили поставить в известность. Депешу отбили, по всей вероятности, из Минска. Варвары. Чингисханы!

Бугров сказал Надежде:

— Предупредите начальника поезда: среди ваших служащих есть один гаденыш — провокатор-санитар. Лучше бы его высадить где-нибудь, чтобы он не записывал все, что говорит начальник поезда.

Надежда подумала и ответила:

— А давайте мы его и высадим. На первой же остановке. Я попрошу его сходить в эвакопункт на станции при отходе поезда, после второго звонка.

Но поезд шел и шел без остановки, как курьерский. Видимо, минский генерал все же что-то отбил депешей на следующие станции.

И тогда Надежда позвала к себе в купе санитара, на которого указал Бугров, и сказала:

— Вот что, сударь: или вы отдадите мне вашу крамольную тетрадь, в которую вы заносите всякую гадость, или я остановлю поезд и выброшу вас, как последнего фискала-доносчика.

Санитар растерялся:

— Да я ничего, Надежда Сергеевна. Я просто так, заради удовольствия кое-что вписываю в тетрадь. Но ежели вы…

— Принесите мне тетрадь, — властно повторила Надежда.

Санитар принес тетрадь и — боже мой. Что там только не значилось!

И то, сколько было получено медикаментов, и куда они деваются, и то, кто из сестер милосердия что говорит о раненых и за кем особенно усердно ухаживает, и сколько продуктов израсходовано медицинским персоналом, и записаны были все слова, сказанные в Минске генералу, и сама сцена окружения его солдатами и офицерами, и конечно же все, что говорилось начальником поезда о санитарных и железнодорожных властях.

Надежда изорвала тетрадь и выбросила в окно поезда.

Санитар больше не показывался и на глаза.

Бугрову Надежда благодарно сказала:

— Спасибо, Николай. Я изорвала эту гадость и выбросила в окно. Там действительно было много всякой дряни. Не политической, а просто дряни и бабских сплетен… Ну, а что же мы с вами так и не поговорили? Где и при каких обстоятельствах вы получили такое ранение? И за что были награждены святым Георгием?

— Долгая песня, — холодно ответил Бугров и настороженно спросил: — А рана что, плохая очень?

— Как и всякая рана. Разрывной пулей вы ранены. И запустили. В лазарете почистим, и все обойдется, — ответила Надежда.

— В какой лазарет вы меня привезете? — спросил Бугров, чувствуя, что везут его в один из высокочтимых лазаретов.

— В Серафимовский лазарет Анны Александровны Вырубовой. Слышали о такой? Флейлина ее величества.

— Да, конечно.

Надежда строго сказала:

— Вам не нравится, что я везу вас в этот лазарет, а мне не нравится ваша рана, сударь. Если бы вы были для меня посторонним человеком, я отпустила бы вас в Петербурге на все четыре стороны. Но я не могу этого сделать.

— Премного благодарю, Наденька. Но к мадам Вырубовой мне не очень хотелось бы попасть, и я постараюсь избавить ее от своего присутствия раньше, чем она меня увидит.

Надежда знала: у Вырубовой был тайный роман с каким-то петербургским офицером. Не с Бугровым ли? И спросила напрямую:

— Николай, скажите мне откровенно: не вы ли являетесь тем офицером, в которого втюрилась Анна Александровна?

— Нет, — поспешно и сердито ответил Бугров.

— Понимаю. Вам не очень приятно говорить об этом.

Бугров промолчал.

* * *

В Петербурге было сыро и моросил мелкий осенний дождь, однако поезд имени августейшего цесаревича встречать собрались много штатских и военных, во главе с престарелым принцем Ольденбургским, министрами путей сообщения и здравоохранения и их чиновниками.

Играл марш духовой оркестр, преподносили раненым цветы, кульки с ландрином, с конфетами и печеньем, а тех, кто мог стоять хоть на одной ноге и вышел из вагонов, славили возгласами: «Ура доблестным защитникам престола и отечества!» — качали на руках, лобызали, хлопали по плечам, как друзей, и было так празднично-торжественно и слышались такие восторги, как будто настал конец войны и вот Петербург встречал героев и готов был стиснуть всех их разом в своих столичных объятиях.

Но «своих» почти не было в поезде, а были московские, рязанские, орловские и пензенские, тамбовские, и козловские, и воронежские, и донские, и бог весть еще какие, вышедшие на платформу, стоявшие в тамбурах на костылях, выглядывавшие из раскрытых окон с перевязанными головами, с перебинтованной и так и сяк грудью, или руками, или лицами и смотревшие на эту церемонию в высшей степени равнодушно.

Их осаждали молодые и пожилые женщины, спрашивали, не видали ли они такого-то и такого, называли фамилии или прозвища родственников, цвет их глаз, бород и усов, привычки говорить, ходить, спорить, и солдаты, переглядываясь между собой, неохотно отвечали:

— Жив, жив, мать, в соседской роте служит.

— Жди, молодка, придет вскорости на побывку.

— Беспременно явится в полном здравии и благополучии.

— И еще при Георгиях, гляди!

Это была святая ложь, но солдатам виделась в каждой женщине своя мать, жена, сестра, с полными слез глазами не то от радости, что они вот, безвестные, вырвались из пекла войны хоть и раненными, но живыми, не то от горя, что те, кого эти женщины встречали, надеялись встретить, тех нет и живы ли они еще — про то и богу неведомо. И солдаты говорили эту ложь и даже верили, что говорят истину.

И некоторые офицеры говорили нечто подобное и даже записывали фамилии тех, о ком у них спрашивали, и обещали навести справки по возвращении в часть, и даже обещали устроить побывку названным. Но грустный был вид у офицеров, и они так же, как и нижние чины, смотрели на все происходившее на перроне холодно и равнодушно, и лишь немногие, кого встречали родные, те радовались, как дети, встрече с родными после долгой разлуки, или делали вид, что радуются, чтобы не огорчать мать, отца, сестру, ибо стояли и офицеры на костылях, перевитые бинтами вкривь и вкось, поджав одну ногу, как журавли, — одинокие, забытые людьми и богом, или держали руку на повязке, белую как снег, как свежее березовое полено, не успевшее еще почернеть или запятнаться.

Ни о чем не спрашивали редкие мастеровые, стоявшие в стороне и мрачно наблюдавшие за всем происходящим, и только дымили тоненькими папиросами четвертого сорта, а то и самокрутками — толстыми, как кнутовище, и разносившими белый чад махорки.

Еще ни о чем не спрашивали жандармы, как истуканы стоявшие настороженно вдоль поезда, как будто в нем находились преступники, за которыми надо было смотреть да смотреть, и, важно оттопырив губы, мрачно косили глаза вправо-влево, а всего более — в сторону мастеровых, не вздумали бы крамольные речи произносить или бомбу, упаси бог, кинуть в принца, в генералов, в министров.

Надежда не успевала принимать подарки для раненых и давать ручку для поцелуев встречавшим и все время напряженно ждала разноса начальника поезда принцем Ольденбургским, но принц любезно беседовал с ранеными офицерами, удостаивал чести спрашивать о том о сем нижних чинов и покручивал свои тонкие, подкрашенные усики, что означало: принц был весьма доволен медицинской службой и даже сказал начальнику поезда, выслушав его рапорт:

— Благодарю вас, подполковник, за надлежащее рвение и ревностную службу престолу и отечеству. Я буду представлять к награждению вас и медицинский персонал вверенного вам поезда августейшего имени цесаревича долженствующей наградой.

Начальник поезда поблагодарил принца за такие слова, а на Надежду бросил такой взгляд, что она ясно поняла, что он хотел сказать: «Пронесло! Невероятно!»

…В Царском Селе встречали более скромно: на перроне была Вырубова, были сестры и санитары Серафимовского лазарета, был принц Ольденбургский, прикативший на автомобиле за несколько минут до прихода поезда, да еще несколько человек военных, в том числе — начальник госпиталя императрицы, полковник, два генерала и представитель Сухомлинова, военного министра.

Был оркестр, было несколько букетиков цветов, которые Вырубова вручила солдатам и офицерам, и сразу же началась выгрузка раненых и перенос их на подводы и автомобили, что стояли наготове.

Надежда успела лишь поздороваться со своей патронессой, а начальник поезда не успел и отрапортовать как следует, а тотчас же принялся распоряжаться санитарами, но потом вдруг спохватился и спросил у Вырубовой:

— Кого куда направлять, Анна Александровна? Всех — в ваш лазарет?

— Половину — в лазарет их высочеств, вторую — в наш, — ответила Вырубова.

— Слушаюсь, — устало произнес начальник поезда и посеменил к санитарам, что выносили из вагонов раненых.

Вырубова подозвала к себе Надежду, ласково пригладила рукой ее передник, расправила красный крест на нем и спросила:

— Все хорошо, Наденька?

— Все хорошо, Анна Александровна, — ответила Надежда.

— Ну и умница… А кто это там стоит с белой повязкой через плечо? — спросила она и почему-то зарделась малиново-яркой краской.

Надежда бросила взгляд в сторону своего вагона и увидела Бугрова, смиренно стоявшего в одиночестве и, видимо, поджидавшего ее.

— Штабс-капитан Бугров. Ранен в правую руку разрывной пулей.

— Опасно? — спросила Вырубова.

— Опасно, — подтвердила Надежда, а в уме сказала: «Господи, что ей-то еще нужно? Ведь все есть» — и, подозвав Бугрова, представила: — Штабс-капитан Бугров, я хочу представить вас нашей высокочтимой патронессе, Анне Александровне Вырубовой.

Бугров галантно поклонился и стукнул каблуками сапог, будто перед ним был генерал, и по-деловому спросил:

— Вы позволите, Анна Александровна, быть зачисленным на лечение в вашем Серафимовском лазарете?

Вырубова лукаво посмотрела на него и ответила:

— А об этом вам следует попросить мою старшую сестру, штабс-капитан.

— Вы соблаговолите принять меня под свою опеку, Надежда Сергеевна? — спросил Бугров у Надежды.

Надежде показалось, что он сказал это иронически, и она ответила:

— Если вам будет угодно… — и ушла к вагонам.

Вырубова игриво погрозила Бугрову маленьким указательным пальцем и назидательно сказала:

— Только одно условие, штабс-капитан: у нас порядки строгие, так что не вздумайте ухаживать за хорошенькими сестрами. И не устраивайте дуэлей, об этом я прошу вас.

Бугров потемнел. Намек был довольно прозрачный. Но ведь не он, Бугров, вызывал Кулябко, а его вызвали? К тому же он стрелял в воздух, о чем, правда, сейчас сожалел, после того, что ему сообщил генерал Адариди: Кулябко, конечно, ищет в нем, Бугрове, крамолу. Но какое отношение все это имеет к Вырубовой — было непонятно.

Вот почему Бугров ответил:

— Постараюсь быть выше всяких похвал.

…И начались обычные лазаретные хлопоты: размещение раненых по палатам, перевязки, обход, срочные операции, и Надежда не заметила, как пролетел день.

В палатах была стерильная чистота, было много цветов на тумбочках возле кроватей, на подоконниках, в кадках по углам, на полу были ковровые дорожки, на отдельном столике, в стороне, лежали журналы, на обложке которых Кузьма Крючков нанизывал на пику одиннадцатого немца.

В каждой палате — портрет царя в солдатской форме.

Все было ослепительно бело, и сами раненые после бани были во всем белом, и посветлели, и как бы приготовились к чему-то торжественному, но торжественного не было, а были перевитые бинтами, с обескровленными лицами люди, были стоны, и тихий скрежет зубовный, и бредовые вскрики тяжело раненных.

Вырубова, в сопровождении врачей и сестер, сама обходила раненых, спрашивала о самочувствии, о родных, выслушивала просьбы, а сестры записывали их, и записывали адреса семей, и клали на тумбочки конверты с бумагой и химические карандаши, но раненые только смущенно посматривали на них и не брали, а некоторые негромко говорили, чтобы не слышала Вырубова:

— Сестрица, вы уж извиняйте. Я же грамоте не того…

— Ничего, ничего, мы сами будем писать, а вы только скажите, как и что, и куда.

Поздно вечером Надежда наконец пришла в свою маленькую комнату, белую как светелка, села за стол отдохнуть. Только что она ассистировала хирургу, который производил срочную операцию тяжело раненному и отнял ногу. Ногу ту санитар пилил, как полено, а потом отнес ее куда-то и выбросил. Тогда Надежде некогда было думать об этом, она еле успевала подавать врачу инструменты, но сейчас ей вспомнилась та нога солдата, и она нервно вздрогнула. «А что, если с Александром случится такое? Это — ужасно».

И решила написать Александру повинное письмо: взяла бумагу, ручку, макнула перо в белую ученическую чернильницу и задумалась. О чем писать после такого разговора в Белостоке, после такого расставания, холодного и отчужденного, если не сказать — враждебного? И не по ее вине только?

И быстро написала:

«Саша, родной, прости меня, я была не права…»

В это время, запыхавшись, к ней вошла сестра и сказала:

— Надежда Сергеевна, нашему красавцу плохо, поручику.

Надежда бросила ручку на стол и выбежала из комнаты. Она поняла, о ком говорила сестра: о белявом поручике, который в дороге никак не хотел уходить в купе и стоял у окна вагона, в Минске, надеясь увидеть на станции конечно же любимую, единственную.

Надежда, лишь глянула на него, все поняла: гангрена, потеря правой руки, а может быть, и смерть. Однако сказала с легким укором:

— Что же это вы, поручик? Уж от вас я такого не ожидала. — И приказала сестре: — Готовьте к операции. Живо, — прикрикнула она по-станичному.

Поручик слабо улыбнулся и негромко произнес:

— Я не умру, Надежда Сергеевна. Я — крепкий еще, так что не отпиливайте мою руку. У меня есть красивая невеста, ну, вы понимаете…

Надежда строго заметила:

— Перестаньте болтать глупости, никто вам руку отпиливать не намеревается. И невеста от вас никуда не денется.

Гангрены у поручика не было, а было нагноение возле кости, задетой осколком снаряда, и был сам осколок, засевший в ткани руки. Надежда удалила его, рану хорошо промыла и продезинфицировала, и все обошлось благополучно.

* * *

Следующий день был такой же, как и предыдущий: обход, перевязки, выдача лекарств, операции, и некогда было поесть как следует, а не только отдохнуть немного, а когда наконец Надежда выкроила несколько минут и хотела пообедать, ее позвала Вырубова.

— Управились, Наденька? Отдохните с нами и выпейте чашечку кофе, а то вам некогда было сегодня и пообедать как следует, — сказала она своим ласковым мелодичным голосом и шутливо добавила: — Наш гость и поклонник вашего медицинского таланта, Александр Дмитриевич, ничего и в рот не хочет брать без вас, так что присаживайтесь и будем вместе ухаживать за ним. Вы не возражаете, Александр Дмитриевич?

Гость поднялся из-за стола и восторженно произнес:

— Как можно, милейшая Анна Александровна?! Я бесконечно счастлив быть в обществе таких прекрасных дам. Позвольте ручку, милая Надежда Сергеевна, в знак моего глубочайшего уважения к вашему несравненному медицинскому таланту, о коем мне говорил ваш учитель и друг, доктор Бадмаев. А вы, оказывается, и операции делаете, — и он поцеловал руку Надежде своими холодными губами и поставил ей стул.

Надежда смутилась, лицо ее загорелось, и она растерянно произнесла:

— Благодарю вас, Александр Дмитриевич, за столь лестные ваши слова обо мне, но, право, я всего лишь медицинская сестра и такой чести не достойна. Доктор Бадмаев любит преувеличивать способности своих учеников.

— Не прибедняйтесь, не прибедняйтесь, Наденька, это вам ни к чему, — мягко пожурила ее Вырубова.

Она сидела в мягком желтом кресле, одетая в черное гипюровое платье, пышная и грудастая, и на ее миловидном лице играл румянец. Со стороны о ней можно было сказать: кровь с молоком, симпатичная, с кротким нежным ротиком и застенчивыми светлыми глазами, однако же — себе на уме, хотя держалась просто и непринужденно, независимо от того, с кем говорила. Но Надежда знала: от этой ничем не выделявшейся женщины иногда может зависеть судьба вельможи, и уже не раз думала: вот к кому надо обратиться по поводу Александра, но всякий раз пугалась одной мысли об этом, а не только разговора.

Вот и сейчас: Вырубова принимала товарища председателя Государственной думы Протопопова, приехавшего конечно же не только ради того, чтобы выпить вместе с хозяйкой чашечку кофе, а чтобы устроить какие-то свои дела владельца текстильных фабрик, конечно же тайно от своего патрона Родзянко, который терпеть не может как Вырубову, так и его, Протопопова.

Но, в конце концов, Надежде мало было дела до того, кто и зачем приезжал к Вырубовой, и она рада была бы лучше прикорнуть в своей комнатушке хоть на полчасика, пока ничего с кем-либо из раненых не случилось, но вместо этого ей вот надо сидеть за круглым столиком у Вырубовой, разливать кофе из серебряного кофейника в китайские чашечки и поддерживать разговор, благо она немного знала Протопова, который бывал у доктора Бадмаева, приезжая за лекарством. Но о чем ей говорить с товарищем председателя Государственной думы? Не о делах же государственных? Вырубова и то — сидит и вяжет впрок какие-то варежки для своих раненых и больше слушает гостя, чем говорит сама.

А гость все говорит: уже похвалил кофе и хозяйку, готовившую его лично, и уже рассказал, как Родзянко разъезжает по фронтам и возмущается всякими непорядками, особенно в делах снабжения армии боевыми припасами и обувью. И о кознях Гучкова против Сухомлинова упомянул как бы мимоходом, и все это — между чашечками кофе, которых он выпил уже три.

Надежда смотрела, смотрела и наконец сказала:

— Александр Дмитриевич, а вам нельзя пить черный кофе…

— В таком количестве, вы хотите сказать? — улыбнувшись, спросил Протопопов и добавил: — В таком случае налейте мне сливок немного.

Надежда налила в его фарфоровую чашечку сливок, он размешал их серебряной ложечкой и продолжал:

— Ходят также слухи о том, что наш высокоуважаемый председатель Государственной думы Михаил Владимирович был у верховного главнокомандующего, у его императорского высочества великого князя, и что-то там говорил о нашем друге. Я полагаю, что речь могла идти о возвращении его из Покровского в столицу…

Вырубова, видимо, не очень хотела говорить об этом при Надежде и сказала:

— Я знаю об этом. О том, что Родзянко продолжает копать яму для Григория Ефимовича. Но давайте попьем прежде кофею, а потом и поговорим об этом подробнее. — И она отложила в сторону вязанье и хотела пить кофе, да потрогала своей белоснежной маленькой рукой чашечку и попросила Надежду: — Наденька, подогрей, пожалуйста, остыл порядочно.

Надежда с удовольствием покинула гостя и отправилась подогревать кофе. И думала: интересно, будет ли и этот просить денег?

И услышала голос Протопопова:

— …Вот именно. Я за тем и отважился просить вас, милейшая Анна Александровна: нашему…

— Вашему, — поправила Вырубова.

— Моему… текстильному комитету потребно будет всего десять миллионов рублей. На новые ткацкие станки, и мы поставим нашему любимому отечеству полмиллиона аршин тканей в самое ближайшее время. Иначе… — запнулся он, видя, что Вырубова не пришла в восторг от его просьбы…

Вырубова действительно была не в восторге от такого оборота разговора и спросила:

— Десять миллионов? Не много ли? Впрочем, я ничего в ваших делах не понимаю, милый Александр Дмитриевич.

— Десять миллионов. На новые ткацкие станки, — повторил Протопопов. — Это не так уж и много для казны, милейшая Анна…

Вырубова прервала его совершенно спокойным тоном:

— Поговорите с Барком, министром финансов, а еще лучше — с Манусом, финансистом, он найдет способ. Они оба — друзья нашего друга, Григория Ефимовича, и вы столкуетесь быстро.

— Слушаюсь, — подобострастно произнес Протопопов и подумал: «Не в духе вы сегодня, Анна Александровна. Или стесняетесь говорить при сестре? Но тогда зачем вы ее пригласили сюда, любопытно? Чтобы иметь свидетелей? Но я могу поволочиться за ней, и она станет ручной. Э, черт, придется брать у Мануса под его ростовщические проценты, вместо того чтобы получить государственную субсидию без всяких процентов, а то и безвозвратно».

Надежда поняла: разговор о самом главном кончился, гость собирается уходить — и принесла подогретый кофе.

— Вы что-то приуныли, Наденька, — заметила Вырубова перемену в ее настроении. — Или испугались за красивого поручика?

— Испугалась, Анна Александровна. Мне показалось, что у него начался общий сепсис, но, к счастью, я ошиблась. — И спросила: — Вы позволите мне удалиться, господа? Во второй палате есть очень плохой раненый подполковник, и я боюсь, что ему придется ампутировать руку, — она у него изрешечена осколками, ничего живого не осталось.

Протопопов переглянулся с Вырубовой, как бы говоря: «Пусть, пусть уходит, она нам мешает», но Вырубова и сама сказала:

— Идите. И бог вам в помощь, дорогая. Постарайтесь сохранить руку у подполковника, Наденька, я прошу вас.

Надежда кивнула головой и неуверенно произнесла:

— Постараемся, Анна Александровна.

Протопопов молодцевато встал, поцеловал Надежде руку и обратил внимание на длинные тонкие пальцы, массивное обручальное кольцо. «На такие пальчики надо бы хорошие перстеньки надеть, а не этот обруч. И мы это сделаем, Наденька», — подумал он, а вслух сказал сочувственно:

— Идите, идите, милая сестрица. Офицеров надо беречь, как зеницу ока, они — опора трона и России, залог нашей победы над врагом.

Надежда вышла, осторожно закрыла за собой дверь и вздохнула с великим облегчением. Не понравился ей и в этот раз товарищ председателя Государственной думы, правда, прекратившей свои занятия, но все-таки существующей, и вот болтается по влиятельным людям и устраивает свои дела. А если Родзянко узнает, что его «товарищ» говорит о нем? О чем просит Вырубову? Родзянко может устроить скандал на весь Петербург. Нет, нет, надо сказать Анне Александровне, чтобы она была осторожнее с этим человеком, а еще лучше, чтобы гнала его прочь, как князя Андронникова.

Уезжая и уже простившись с Вырубовой, Протопопов зашел к Надежде, поцеловал ей руку и незаметно надел на ее палец дорогой перстень.

И молча удалился.

Надежда в крайнем удивлении посмотрела на перстень и сняла его так быстро, будто он ожег палец. И в это время пришла Вырубова, увидела перстень и, как бы и не обратив на него внимания, сказала:

— Наденька, завтра нас осчастливит своим августейшим присутствием государыня. Постарайтесь, чтобы все было хорошо. Быть может, и государь будет. Сейчас мне звонили, и я иду во дворец.

Надежда еще не видела ни царя, ни царицы и испугалась. Шутка ли сказать — приготовиться к приему таких гостей? Как готовиться? Что следует сделать? Кого будет смотреть царская чета, с кем говорить? Кого подготовить к разговору с высочайшими персонами?

И она, не скрывая волнения, спросила об этом, но Вырубова успокоила ее и ответила:

— Никого готовить не надо, а просто скажите всем, что лазарет посетит государыня. Пусть каждый приведет себя в должный вид и остается на своем месте, а все остальное предоставьте мне… А перстень спрячьте. Не следует принимать подарки от людей, кои делают это со специальной целью.

И ушла.

Надежда почти не спала и все ходила, ходила по палатам, смотрела, нет ли где-нибудь на полу бумажки, переставляла и так и этак розы на тумбочках, поправляла на раненых серые одеяла, у изголовья — иконки и все время говорила ласковым, тихим голосом:

— Крепитесь, крепитесь, милые, завтра к вам пожалует государыня.

Раненые кивали головами, иные спрашивали удивленно крайне:

— Неужели самолично прибудет?

— А царь, царь-то прибудет аль как?

— Может быть, и государь осчастливит нас. Вы только смотрите, смотрите веселей, милые наши защитники России, хорошие наши, мужья наши любимые, — говорила Надежда.

Один, белый как лунь, совсем молодой солдат с рыжими усиками поманил ее к себе и прошептал:

— Сказывают, что царица заодно с германцами. Это — правда, сестрица? Она ж как есть сама германка.

У Надежды черные брови подскочили на лоб от удивления и испуга, и она негромко ответила:

— Она — императрица России, солдатик, и так думать о ней нехорошо.

— Да я ничего, я не думаю, а вот однокашники мои бают, мол, вроде…

— Глупые они, и вы их не слушайте, — говорила Надежда, а сама дрожала от страха: такие речи в лазарете самой Вырубовой! А что же могут говорить в других лазаретах и госпиталях? «Ужас! Какой ужас!» — в страхе думала она и более ни о чем и ни с кем не говорила.

И пришла к поручику в офицерскую палату.

Поручик лежал с закрытыми глазами и словно бы спал, однако он не спал. Ему стало лучше, температура снизилась почти до нормальной, но рука ныла, и он осторожно перекладывал ее с места на место, не открывая глаз и болезненно хмуря темные брови.

Надежда подошла к нему неслышной походкой, или ковровая дорожка приглушила ее шаги, так что поручик не видел ее, а почувствовал ее присутствие потому, что она осторожно и легко положила его забинтованную руку на живот и сказала, зная, что он не спит:

— Вот так и держите. Перемещать нельзя. Когда можно будет, я скажу.

Поручик открыл глаза, улыбнулся и сказал:

— В одном положении она деревенеет и может остаться в изогнутом состоянии. Вы не находите?

— Не нахожу и запрещаю вам своевольничать, — строго произнесла Надежда.

— Слушаюсь, — совершенно серьезно ответил поручик и спросил: — Императрица действительно будет у нас завтра? Одна?

— Будет. А одна или с государем — я не знаю.

— Благодарю вас, сестрица, — сухо поблагодарил поручик.

Царица действительно пришла одна, сопровождаемая Вырубовой и всем медицинским персоналом лазарета. Сегодня пришла, после обеденного часа, и, едва войдя в первую палату, где были нижние чины, тотчас же бросила быстрый, нетерпеливый взгляд на портрет ее и мужа. И жесткие ее, слегка синеватые, губы расправились в еле заметной улыбке.

Она была одета как и сестра: в длинное серое платье с белым передником, на котором горел яркий красный крест, в белой косынке, перехваченной под самым подбородком неприметной бриллиантовой заколкой, высокая и прямая, как гвардейский офицер, и бледная, как стена госпиталя. Медленно она подходила к раненому, тихо говорила:

— Здравствуй, солдатик. Как ты себя чувствуешь? Доволен ли заботой о тебе наших сестер милосердия? — И, взяв из рук Вырубовой иконку, вручала ее солдату, даже не дождавшись его ответа.

Солдат рассматривал ее, царицу, немигающими глазами, кивал головой, если мог, бегающим взглядом скользил по лицам сестер, будто спрашивая, что говорить царице, но все ему улыбались, все ждали, что он ответит, и солдат отвечал:

— Здравия желаю, ваше императорское величество. Чувствую хорошо. Благодарствую.

Иные тянулись к ее руке, сухой и жесткой, чтобы поцеловать, но царица брала в это время следующую иконку и вручала ее раненому, говоря тихо и смиренно, произнося слова возможно правильнее:

— Благословит тебя бог, солдатик.

Солдат крестился, что-то бормотал в крайнем смущении, и все шло хорошо.

И тут случилось такое, что Вырубова едва сознания не лишилась: когда царица вошла в офицерскую палату и приблизилась к поручику, чтобы спросить его о самочувствии, как он спокойно и внятно, хотя и тихо, спросил у нее:

— Ваше величество, за что вас так ненавидит русская армия?

Царица помрачнела, брови ее сузились и вытянулись стрелками, синие губы сжались, и от этого рот ее стал маленьким и жестким, а в глазах мелькнули такие огоньки, что вот-вот, казалось, из них брызнет пламя, но она или не расслышала вопроса раненого, или сделала вид, что не расслышала, и, обернувшись к Вырубовой и отступив на шаг, спросила:

— Что он сказал?

Вырубова ответила спокойно и уверенно:

— Он просил помолиться за доблестных защитников престола и отечества, ваше величество.

Царица подумала, посмотрела на раненого суровыми, прищуренными глазами, вновь обернулась к Вырубовой и вновь спросила:

— А о какой ненависти он говорит?

— Он говорит о ненависти к врагу, ваше величество, — ответила Вырубова и так посмотрела на стоявшую тут же Надежду, что та ясно прочитала в ее взгляде: «Как же это вы, милая, допустили? Красавчика сего опекаете вы».

Вырубова, конечно, так не думала, она просто посмотрела, не сильно ли испугалась Надежда, и, чтобы отвлечь внимание царицы, сказала Надежде:

— Наденька, подойдите сюда, государыня еще не знает вас, — и отрекомендовала царице: — Моя старшая сестра, Наденька. Вы изволили спрашивать, кто мне помогает, так вот она и есть главная помощница.

Надежда поклонилась и сделала реверанс, а царица притронулась своей белой ледяной рукой к ее голове и сказала:

— Помогайте Анне Александровне, Наденька. Я буду благодарить вас за это.

И пошла далее по красной ковровой дорожке и уже приблизилась к другому раненому офицеру, да в это время позади раздался какой-то шум, она оглянулась, и Вырубова оглянулась, и все сестры.

Там шли к царице какие-то ходоки-крестьяне и еще издали говорили:

— Мы — к твоей милости, матушка-царица.

— Заступница наша…

Царица спросила у Вырубовой:

— Кто такие?

— Кажется, от Григория Ефимовича.

— Если от него, надо принять их.

И торжественный обход прервался: ходоки стали просить и бить поклоны, а царица словно бы и забыла о раненых, стояла, как неживая, и смотрела на ходоков ничего не понимающими глазами.

Когда обход закончился и царица удалилась, Надежда вбежала в свою комнату, упала на кровать и забилась в слезах.

— Что он сказал? Что он сказал, несчастный?! — в полном отчаянии восклицала она, и готова была разорвать этого беленького красавчика с погонами поручика на части, и боялась за него, как за самого близкого и родного человека, как если бы это был муж, любимый…

Вырубова сделала вид, что ничего особенного не случилось, и даже не нашла нужным пристыдить поручика.

Пристыдила Надежда на второй день, когда делала ему перевязку:

— Вы сошли с ума, милостивый государь. Вчера сошли, а сегодня даже не раскаялись. Вы думали прежде о том, о чем спрашивали у государыни?

Поручик улыбнулся и ответил:

— Я всегда думаю, сестра. И сейчас думаю.

— О чем же?

— О том, что после выздоровления меня убьют.

— Опять глупости. Боже, да кто вы такой и можете ли вы хоть минуточку быть серьезным?

— Могу, — ответил поручик и, поцеловав ее руку тихо и торжественно, сказал: — Я — русский человек…

И умер.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Михаил Орлов шел по Невскому щеголь щеголем: в черной, тончайшего сукна, тройке, в шляпе-котелке и в крахмалке-воротничке, да еще с изящной тростью в правой руке, которой он играл с легкой небрежностью, да еще курил пахучую сигару с золотым ободком.

И думал: Невский даже позеленел от военных, как травой его натерли для камуфляжа. На корпус наберется командного состава, а он вот здесь прохлаждается…

Невский действительно позеленел от военных: одетые с иголочки во все новое, затянутые желтыми лоснящимися портупеями и увешанные серебряными аксельбантами и оружием, они шли парами и в одиночку, как на параде, чеканя шаг и вызванивая шпорами, и не замечали решительно никого из гражданских, а лишь себе подобным козыряли картинно или небрежно, смотря по чину.

Среди них пестрели старой формой легко раненные офицеры с черными и белыми повязками, с палками в руках или костылями под мышкой, иные — с белыми Георгиевскими крестами на груди, и редко отдавали честь, но их не останавливали, не выговаривали: фронтовики, лучше не связываться.

По торцовой мостовой позванивали трамваи, взад-вперед сновали надраенные лакированные фаэтоны, их то и дело обгоняли дымившие, как старые паровозы, черные открытые автомобили, пугали лошадей горластыми клаксонами, так что рысаки в страхе шарахались к тротуарам, а то и взвивались на дыбы, и тогда вслед механикам неслись осипшие крики извозчиков:

— Куда прешь, холера тебе в бок? Аль повылазило?

А на тротуарах возмущались:

— Безобразие! Весь Петербург закоптили. За чем смотрят городовые?

Но городовые и сами еле успевали отскакивать в сторону и, козырнув, если ехал важный чин, руками отгоняли от себя дым, смрадными тучами валивший из-под автомобилей, и долго кашляли, а если ехал какой-нибудь туз с дамой — плевались, расправляли лихие усы и всем видом грозились: ну, погоди, ваше степенство…

Но у «степенств» было слишком много денег, и блюстители порядка лишь почтительно посматривали на их горластые автомобили и лихие выезды и механически козыряли, как раз и навсегда заведенные куклы.

Лишь солнцу были в высшей степени безразличны и автомобили, и лихие выезды, и оно светило весело и щедро, заглядывало в витрины магазинов, вспыхивало бликами на лаке фаэтонов и автомобилей, на шпорах офицеров, даже на очках и пенсне прохожих и ночных росинках на деревьях, а петропавловский шпиль и адмиралтейскую стрелу так отполировало, что на них смотреть было невозможно, сиявших в поднебесье ослепительно-желтым огнем, будто солнце сидело у них в гостях и играло в зайчики.

Из-за церквей, соборов, из-за красных, желтых, зеленых громад дворцов и казенных зданий сторожко выглядывали белые, с синей подкладкой облака, тянулись к макушкам золотых шпилей и крестов, словно оттуда хотели более обстоятельно рассмотреть, что делается-творится на главной улице государства Российского, да не могли дотянуться и застывали над горизонтом, или не хотели преждевременно заслонять солнце своей безутешной мутью и омрачать души людские.

Возле нарядных витрин толпились зеваки, подслеповато приникали к стеклам так, что носы расплющивались, и, прочитав цены, причмокивали языком и разочарованно вздыхали:

— Кусаются. Цены-то.

— Война!..

Там и сям группами стояли студенты, спорили, щеголяли латынью и сыпали милые шутки по адресу курсисток, и те смущенно опускали глаза долу, а иные показывали язычки и приводили озорников в восторг.

Подпоясанные белыми фартуками дворники караулили оброненные бумажки, брошенные окурки, метлами торопливо убирали их в сторонку и корили студентов:

— Господа скубенты, порядок не блюдете, окурочки швыряете, куды попало, а еще и господам гуляющим поперек дороги становитесь. Ай-я-яй…

Но их голоса заглушали газетчики:

— «Петербургский курьер»! Львов — накануне сдачи генералу Рузскому!

— «Биржевые ведомости»! Самые свежие новости: пруссаки бегут в Берлин! Столица Франции будет объявлена открытым городом!

Михаил шел с виду беспечно, останавливался возле витрин и, однако, все видел и наблюдал за офицерами, словно знакомых выискивал, и вспоминал студенческие годы, Петербургский университет, Кровавое воскресенье… Вспоминал, как один вылощенный жандармский офицер с маленькими усиками и длинным носом, сидя на огнистом коне, размахивал палашом и, грассируя, кричал:

— За веру, царя и отечество — в сабли! — И, размахнувшись, шарахнул шашкой по нему, Михаилу, пытавшемуся в толпе стащить его с коня, но удар прошелся вскользь, сбил шапку, а на плече оставил лоскут студенческой тужурки и лоскут срубленной кожи да еще кровищу, залившую всю спину.

Михаил выстрелил тогда в офицера из «бульдога», но промахнулся и до сих пор сожалел, что хорошенько не прицелился, — некогда было в жестокой неравной схватке. Вон там, на углу твоем, Невский, и Литейного…

Невский… Краса и гордость державного града Петрова. Каменный летописец многострадальной, мученической истории России народной, немой свидетель величественной поступи первой русской революции. Это здесь измученный, замордованный русский народ шел к Зимнему дворцу с хоругвями, с иконами, с детьми на руках к царю-батюшке просить хлеба и заступничества от произвола и был встречен свинцом.

Расстреляли. Вместе с детьми. На виду у икон спасителя и его матери.

Это с твоих светлых проспектов, град Петра, обагренных кровью восставших путиловцев, обуховцев, балтийцев, торнтонцев и несть им числа, набатным эхом покатился по всей земле русской пламенный клич:

— Смерть самодержавию!

— Да здравствует свобода!

И поднимал города и села, и рабочие поселки, и каждую честную душу на бой святой и правый с вековечными силами деспотизма. Земля горела тогда под ногами сильных мира, и они разбегались с фабрик своих и заводов, спешно переводили капиталы в швейцарские банки и были готовы и сами туда отправиться, но ждали, что скажет и сделает царь.

Николай Второй сам сидел на чемоданах, однако все еще надеялся, что гроза пройдет, и просил Вильгельма Второго придвинуть войска к русской границе, не надеясь на свои. Но дядя Николай Николаевич заставил его издать лживый манифест о свободах и обманул восставших.

А потом началась расправа. С жестокостью вандалов. С хладнокровием палачей. И революция была удавлена виселицами. Утоплена в крови народа. Замурована в каменные казематы крепостей и тюрем.

Ты это помнишь, Невский. Ты знаешь, что это они кричали-командовали тогда:

— В плетки!

— В шашки!..

— Пли!..

— За веру, царя и отечество…

Вот эти, щеголяющие сейчас новой формой и новым оружием, грациозно козыряющие друг другу, будто на параде, и высокомерно косящие глаза на одетых в старую форму, белесую и изрядно поношенную, прокопченную порохом войны, — на раненых, пришедших сюда подышать свежим воздухом, и то и дело властно повышают голос:

— Поручик! Почему не отдаете честь старшим? Ваша часть и фамилия командира?

Они даже не интересуются фамилией спрашиваемого, не любопытствуют, где ранен, при каких обстоятельствах, чем отличился, если у раненого были награды; они требуют почитания их, соблюдения устава и наказывают, и торжествуют, что строго следят за порядком в империи Российской и не позволят нарушать его даже самому господу богу.

Вот какие мысли будоражили душу Михаила Орлова, некогда умытого собственной кровью вон там, на углу твоем, Невский, и Литейного. Их бы, всех этих фланирующих по городу, наряженных в новые, защитного цвета, одежды, — на фронт, на передовые позиции, в строй, чтоб рядом с солдатами-горемыками, ан нет, они вот околачиваются в столице и выхваляются друг перед другом статью, и выучкой, и гордыней. Много ли их встанет в ряды народа, придет время? Сотни? Десятки? Скорее всего — считанные единицы. Такие, как штабс-капитан Бугров, как Андрей Листов, а быть может, и брат Александр, придет срок?..

Александр. Брат кипяченый, единокровный, как там ты сейчас на фронте и почему ничего отцу не пишешь? Ведь ему-то и жить осталось… Правда, я тоже особенным старанием не отличался, а отец — он ведь у каждого один. Как и мать… А мы забываем это. Мать лучше помнили, чаще бывали, когда она была жива… Эх, дела! Когда мы вас переделаем и хоть немного отдохнем? Или забудемся малость? Никогда. И не будет вас, дел, — скучно станет. Жизни не будет человеческой…

И решил Михаил Орлов: поскорее закончить все дела — и домой, где он еще почти и не был, а побыл от поезда до поезда три часа всего. Отец по-прежнему жаловался на печень, но ему стало лучше, он уже начал ходить, и Михаил пообещал скоро вернуться и пожить немного дома, пользуясь тем, что таких, как он, плоскоступов не призывали. Да он и не рвался на фронт, достаточно было того, что два брата были там.

И вот дела задержали. Петровский задержал, глава большевистской пятерки в Думе, у которого Михаил только что был, передавал ему посылку от Линника, а точнее — от Ленина. Михаил и сейчас еще удивлялся: довез все в полной сохранности. Где? В шляпе. На днище, под шелковой подкладкой, да еще и по бокам, по окружности, под кожаным ободком. При жаре можно снять такую шляпу и обмахнуться раз-другой, и никому и в голову не придет проверять, что там в ней под подкладкой.

У Михаила не было нужды снимать ее и вообще чего-либо опасаться: студент дружественной Франции, — что у него может быть недозволенного? Таможенники так и полагали, когда он прибыл в Одессу. И даже не осматривали его саквояжа, а только спросили, нет ли там чего нехорошего? Они так и спросили: «Чего-либо нехорошего».

Михаил распахнул саквояж, показал всякую бытовую мелочь, но таможенники не стали его осматривать. Деловой человек, из самого Парижа, из союзной Франции все же.

Петровский качал черной, уже начавшей седеть головой и говорил:

— Удача редкая. Именно студентов таможенники более всего осматривают, но… Вы пришли греческим пароходом к тому же?

— Греческим.

— А за Грецией союзники ухаживают, как за капризной дамой сердца, поэтому и не хотят обострять отношения с ее судовладельцами… В общем, вечером вы расскажете все подробно, что там делается, в Париже и в Швейцарии. Все будут интересоваться Владимиром Ильичем, так что приготовьте доклад по всем статьям, как Ильич говорит, — наказывал Петровский и спросил: — А о Малиновском ничего в Париже не слыхали? Он, кажется, туда уехал.

Михаил сообщил: он слышал, что Малиновский то ли записался, то ли намеревается вступить волонтером во французскую армию, но в числе тех восьмидесяти, которых провожал Плеханов, его не было.

Петровский подумал немного, покрутил чернявый ус и сказал с полной убежденностью:

— Этого и следовало ожидать. У него не было иного выхода и надо было что-то выкинуть такое, что сразу бы покрыло еще большей тайной неизвестности его подлую душонку. Я же говорил Владимиру Ильичу в Поронине: Малиновский очень смахивает на провокатора, вдруг покинул Думу, категорически отказался прийти на фракцию и дать объяснение своему поступку, потом внезапный отъезд за границу, пьянство там и ресторации на широкую ногу… Почему? На какие шиши, позволительно спросить? Значит, подозрения его московских выборщиков Новожилова и Балашова имели основания. И Розмирович, секретарь нашей фракции, была убеждена, что он — провокатор: у нее во время ареста спрашивали о таких документах, о существовании которых мог знать только свой человек. Этим человеком конечно же мог быть Малиновский. И тут Бухарин и Бурцев оказались недальнозоркими и решением своей комиссии освободили этого подлеца от всех подозрений. И ввели в заблуждение Владимира Ильича, который тоже подозревал его. Ну, черт с ним, когда-нибудь все равно тайное станет явным. Да что это я все об этой дряни? Расскажите-ка еще, да поподробней, как и что произошло в Поронине. С Владимиром Ильичем. До мельчайших деталей. Мы с цекистами и пекистами расскажем об этом партийцам-низовикам… Они замучили нас вопросами, когда прочитали в либеральном московском «Русском слове» об аресте Владимира Ильича.

Михаил повторил то, что уже рассказал и что знал по Парижу и от Линника в Швейцарии, которого встретил при проезде домой в Россию, на берегу Женевского озера.

Линник тогда был в отчаянии и сидел на скамье, под солнцем, полный тревог, косил настороженно глаза по сторонам и часто курил. И не сразу обратил внимание, что Михаил Орлов, шедший по красной от мраморной крошки аллее, приблизился к скамье вплотную, сел рядом, закурил, спросил, который час, потом хотел угостить его парижской сигарой, но Линник отвечал рассеянно, отказался от сигары, отодвинулся подальше, но потом обернулся, пристально посмотрел на него и тут лишь негромко воскликнул:

— Бог мой, вы не с неба упали? Ведь вы — в Сорбонне, в Париже…

— Был. А теперь еду домой, кружным путем, через Грецию. Отец прислал телеграмму уже с неделю тому назад, а я вот только смог выбраться. бросив курс. Да какой теперь курс, если вся профессура Сорбонны написала президенту Пуанкаре письмо, в котором объявила себя мобилизованной и ставит на службу Франции? Кстати, семидесятилетний Анатоль Франс, сочувствовавший нашей революции и выступавший в ее поддержку, тоже обратился к Пуанкаре с просьбой помочь ему определиться куда-нибудь на службу в парижском гарнизоне генерала Галлиени, нового коменданта укрепленного района французской столицы. А вот Ромен Роллан остался здесь, в Швейцарии, и отказался возвратиться во Францию, объятую шовинистическим угаром, как и Россия…

Инженер Линник молчал и, кажется, не слушал, что Михаил говорил ему, а думал о чем-то своем, опустив голову и настороженно следя косым взглядом за проходившей мимо публикой — нет ли среди нее русских филеров? Но никаких филеров в этих местах, на виду у роскошных отелей, выстроившихся вдоль набережной, широкой, как Невский, не бывает, ибо здесь гуляли самые именитые гости Швейцарии, жившие в этих фешенебельных, белоснежных отелях, чопорные и блестевшие от драгоценных камней в их перстнях и сережках, запонках и ожерельях, словно только что были на дипломатическом приеме и вышли подышать свежим воздухом.

И на самом Женевском озере были такие же почтенные, катавшиеся на парусниках, или пароходиках, или моторных лодках — шик сезона, а то просто стоявшие возле решетки парами и в одиночку и смотревшие на стойбище судов и суденышек, притороченных к длинным дощатым причалам, уходящим стройными рядами от берега, заваленного крупными камнями-булыжниками от прибоя.

Много их было здесь — парусников, моторок, яликов, лодок и всякой плавающей всячины. Раскрашенные в нарядные и яркие тона — красные, желтые, синие, коричневые, вишневые, они весело выстроились вдоль всей набережной, взметнув целый лес мачт, больших и малых, а некоторые еще были и расцвечены флагами национальными и спортивными всех оттенков, так что если глянуть немного выше мачт, можно было увидеть как бы плавающие в небесной синеве праздничные разноцветные косынки — уйма косынок!

Михаил Орлов заметил не то с грустью, не то с укором:

— Париж весь кипит теперь военными шумами: маршируют волонтеры с наполеоновскими ружьями, длинными, как оглобли, Неспокойно снуют гражданские, женщины почему-то оделись во все черное, отчего вечером Париж похож на траурный город. Да летают над головой немецкие аэропланы и сбрасывают гранаты. Моторы таксистов еще дымят на всех улицах, возят то солдат, то военное имущество. А здесь — другая планета: тишина, толстосумы, собачки на серебряных цепочках…

Инженер Линник посмотрел на чопорную пару, что проходила мимо, — он с моноклем в правом глазу, она с лорнетом на золотой цепочке, — на болонку глянул, которую вела на серебряной цепочке прислуга, и ничего не сказал. Видел он такое не раз, уже привык, и только в горном селе, где он лечился горным воздухом, как и Самойлов, снимая комнату у крестьянина, только там никого из этих позолоченных не было, а была Швейцария, во всей своей первозданной красе лесов, и белоснежных Альп, и с вечно синим, пропитанным всеми запахами альпийских трав и лугов воздухом.

Но инженеру Линнику было не до воспоминаний об этих местах. Несколько часов тому назад он вновь еле избавился от русских филеров, преследующих его вот уже несколько дней с утра до вечера, так что от них уже было невмоготу и можно было нарваться на скандал катастрофический: дай только волю характеру, так как у него была корреспонденция, переданная Лениным для доставки в Россию другим, чем у Самойлова, путем, чтоб вернее было. Да, спрятана она была довольно надежно, под подкладкой пиджака, под бортами, однако коль его выследили — надеяться было нельзя, жандармы распорют все до нитки и найдут, филеры укажут. И как же судьба вовремя прислала ему на помощь Михаила Орлова!

Он так и сказал ему, когда поведал Михаилу о своем затруднении:

— …Так что хотите или не хотите, а придется именно вам везти то, что должен был везти я. Владимиру Ильичу я объясню, что иначе поступить не мог. Рисковать быть задержанным таможенными чиновниками или полицией по наущению наших филеров нельзя.

Михаил с готовностью ответил:

— Можете располагать мной, как вам заблагорассудится, Федор Вениаминович. Я — студент, еду из столицы дружеской державы, и меня пальцем никто не тронет. Ну, а если что-нибудь случится — я не лыком шит, найду выход в случае чего. Так что давайте тут же и обсудим, как лучше запрятать корреспонденцию. Под котелок бы хорошо, под шляпу, — только большего размера, вроде другого не было, но у меня всего только обыкновенный студенческий картуз. Впрочем, а не лучше ли произвести полную переэкипировку?

Инженер Линник нашел это вполне подходящим и даже принял участие в покупке тройки и шляпы для Михаила, в которых он и прибыл в Петербург вполне благополучно.

…Петровский был в восторге:

— Ну и голова. Ну и выдумщик, честное слово. Отродясь не видел, чтобы нелегальную литературу возили в шляпах. Молодцы-то какие! — восхищался он, изъяв из шляпы корреспонденцию, и тут же стал читать. Читал быстро, жадно, стоя возле растерзанной шляпы, потом сел, запустил всю пятерню в волосы и расчесал их как большой гребенкой и наконец, сияющий, взволнованный, спросил у Михаила: — Вы-то сами хоть читали, что привезли, молодой человек? Вы понимаете, что значит для нас, для всех товарищей, для всего революционного движения России эта корреспонденция? Это… — не сразу подобрал он слово, — это как компас для кораблеводителей: есть он — полный вперед, нет — стоп все машины… Ах, какой вы молодец, Михаил! И почему я раньше не знал вас? Потеряно столько добрых дел…

Михаилу было весьма лестно слышать такие слова в свой адрес, так ему еще никто не говорил, но, право, что он такое особенное сделал? Зашил несколько листков бумаги под подкладку и под внутренний кожаный ободок шляпы, ну, истратился малость, — чего здесь особенного? И ответил:

— Я читал все, что привез. Но мы с Федором Вениаминовичем не знали, что товарищ Самойлов еще не привез вам все это…

Петровский читал и не слушал его:

— «…Европейская всемирная война имеет ярко определенный характер буржуазной, империалистической, династической войны…» Ясно, именно империалистическая, династическая. А ведь многие этого до сих пор не разумеют, в том числе и некоторые из наших, хотя питерцы и Центральный Комитет выпустили соответствующие документы, — говорил он и продолжал читать про себя, потом вслух: — «…Поведение вождей немецкой социал-демократии… есть прямая измена социализму… идейно-политический крах… Интернационала… С точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России наименьшим злом было бы поражение царской монархии».

Он положил бумаги на стол и сказал:

— Нет, так ничего не выйдет. Надо читать не спеша, спокойно, размеренно, и следует прежде разгладить теплым утюгом, а то вы скрутили их в три погибели, — и пошел куда-то, видимо на кухню.

Михаил взял бумаги, разгладил их рукой раз, второй, третий, и они расправились, и можно было читать свободно.

В это время кто-то позвонил, а через минуту Петровский вернулся с каким-то господином в крахмалке и в котелке, не похожем на тот, в котором приехал Михаил.

— Знакомься, Михаил: ваш земляк и депутат Государственной думы от Дона, Туляков Иван, рабочий Сулинского металлургического завода Пастухова. — И, подумав, добавил: — Представитель другой фракции наших депутатов, меньшевистской.

Михаил кое-что знал об истории выборов, инженер Линник рассказывал, и спросил:

— А я слышал, что Иван Туляков проходил в Думу как сторонник большинства. Или я ошибаюсь?

Туляков повращал головой, провел пальцем под белым крахмальным воротничком, словно он душил его, и рассеянно ответил:

— Пора молодости… Был искряком…

— Искровцем, вы хотите сказать? — поправил Михаил.

Туляков улыбнулся, посмотрел на Петровского, как бы спрашивая: твой воспитанник, по всему видно? И ответил:

— Узнаю: школа Григория Ивановича.

— А вот и ошибся, — возразил Петровский. — Школа Ленина. Еще с пятого года. Вот как оно получается: с одного края, с донского, а такие разные… Противоположные друг другу даже… ты с чем добрым или…

— Прошел слух, что Федор Самойлов уже в Иванове, вернулся из Швейцарии. Ну, я зашел узнать, как там, в Европе? Что пишут, говорят, что делают? Социалисты, конечно. Ну, и Плеханов и Ленин. Он как, еще не освободился? Говорят, в шпионаже обвиняется.

Петровский рассердился:

— Что ты завел: говорят… прошел слух… Ты что, на Лиговке был, сплетни слышал?.. Вышел Владимир Ильич. Освободился Ленин. Вот, можешь ознакомиться: резолюция Бернской колонии большевиков. Впрочем, тебя этим не проймешь, слишком ты зачхеидился…

Туляков рассмеялся:

— Как, как? Зачхеидился? Это значит…

— Это значит, что ты окончательно свернул с пути истинного, революционного, и подался в меньшевики навечно… — сердито ответил Петровский и, пряча корреспонденцию в письменный стол, продолжал с нескрываемой горечью: — Эх, Иван, Иван Туляков! Вместе мы с тобой работали на заводах, ты на Дону, а я в Екатеринославе; вместе нас избрали в Государственную думу, как порядочных людей, как истинных марксистов и революционеров, а что получилось? Ты оказался по другую сторону наших баррикад. А теперь вы еще решили выступить и в поддержку войны. Срам же, Иван! Позор рабочему человеку!

Туляков нахмурился и ответил:

— Оставим про это, не первый раз говорим. Ты лучше посмотри, кто выступает в поддержку оборонных усилий стран, подвергшихся нападению. Французы, бельгийцы, англичане. А мы почему должны служить интересам врага, напавшего на нас? Глупо же, пойми, Григорий. В конце концов, мы — русские рабочие, и, коль самому нашему существованию как нации угрожает враг, я, например, сидеть сложа руки не буду. И мои друзья по заводу, по Сулину, не будут.

Петровский ходил по небольшой комнате, где была и столовая, и кабинет, и вот-вот, казалось, мог взорваться, но вспомнил, что поставил утюг на печку, на кухне, заторопился туда. А когда пришел с утюгом в руке, сказал:

— Мне известно, что некоторые твои сулинские товарищи, посылавшие тебя в Думу как большевика, при объявлении войны хотели выехать в Новочеркасск… для чего бы, ты думал? Для того единственно, чтобы выступить против войны… Где бы, ты думал? На главной площади, перед собором, во время парада призванных казаков, чтобы сказать им правду о войне, о том, кто ее начинает и кому она — на пользу, а кому — во вред. Вот как думают о войне и вот как ведут себя большевики…

— Я знаю: это мой знакомый, Соловьев. Ему, видимо, надоела жизнь, и поэтому он хотел выступить на главной площади Новочеркасска. И был бы… повешен тут же, на фонарном столбе. Или изрублен казаками на капусту, как они говорят.

— Речь не о том, что могло быть. Ясно, что могло быть только одно: смерть. И Соловьеву организация запретила выступать на площади. Речь о том, как русские рабочие относятся к войне, что думают о ней и о ее последствиях и на что готовы пойти, чтобы оборотить ее против тех, кто ее затеял: против самодержавия — в первую очередь, о чем и говорит товарищ Ленин в этом документе.

Петровский разгладил теплым утюгом корреспонденцию и дал Тулякову прочитать, сказав:

— Можешь ознакомиться, тут у нас секрета нет. Быть может, тебя наконец хоть задним числом проймет. Все же ты — пролетарий, а не интеллигентская гниль, посланная в Думу голосами мелкой буржуазии и даже дворян, как некоторые твои дружки по фракции вашей. Впрочем, за тебя ведь тоже голосовали и кадеты.

— У нас был блок: мы их поддержали, они — нас, — оправдывался Туляков, читая резолюцию, присланную Лениным. Долго читал, сосредоточенно, и даже уселся поудобнее на диван и молчал.

Михаил спросил:

— Григорий Иванович, быть может, мне можно уйти? Я на телеграф хотел, дать депешу отцу, что задерживаюсь малость в Питере. Как вы сказали.

— Успеется дать депешу. Послушайте лучше, что скажет о резолюции большевиков ваш земляк, за которого ведь и вы подавали свой голос в Думу.

Михаил бросил взгляд в сторону Тулякова и сказал:

— Не поймет мой земляк этого документа. И не согласится с ним, ибо Ленин называет таких изменниками социализма.

Туляков наконец положил резолюцию на стол, встал и произнес холодно и неодобрительно:

— С критикой позиции немцев — согласен. И с критикой вождей Второго Интернационала согласен. С неодобрением же действий социалистов Франции, Бельгии — наших союзников — не согласен решительно. У нас общий враг, а значит, и общее поведение в этой войне должно быть, общее и единое: разгромить врага. Войну начали не мы, русские, а немцы. С них история и спросит, а не с нас.

— Я не знаю, спросит ли ваша история с немцев, а то, что пролетариат России спросит с вас — почему вы оказались в одной колеснице с самодержавием и с Родзянко, Пуришкевичами, Милюковыми, — я ручаюсь. Ибо вы тормозите развитие российского революционного движения, работу партии, вставляете палки в колеса нашей собственной истории, истории развития социализма и его победы. Вот что я хочу тебе сказать, бывший рабочий славного отряда рабочего класса революции, сулинцев, — теряя терпение, говорил Петровский.

— Я бы сор из избы не выносил при постороннем, Григорий Иванович. Так новый человек подумает обо мне черт знает что, — сказал Туляков явно обиженно, делая вид, что собирается уходить, но не уходил, тянул, что-то прикидывал мысленно.

Михаил заметил:

— Я особенно думать о вас не стану, так как все лежит на поверхности, и тут ломать голову нечего. А вот что подумают о вас и о ваших деяниях рабочие, которые послали вас в Думу, узнай они, что вы навечно встали на антиреволюционный путь, а проще говоря — на изменнический путь в нашей революции, я могу сказать…

— Не трудитесь, молодой человек. Со своими рабочими я и сам найду общий язык.

— С меньшевиками — возможно. С нами — нет. А нас на Дону, как и на юге России, большинство, — говорил Михаил немного запальчиво, взволнованно.

— Молодец, Михаил, правильные слова. Именно: наших — большинство во всех низовых комитетах, — поддержал его Петровский, но, подумав, добавил: — Хотя теперь, при помощи вот таких… пролетариев, как ваш земляк, меньшевики постараются посильнее замутить мозги не очень политически зрелым людям.

Туляков наконец надел шляпу, которую все время держал в руке, как будто ее могли украсть, поправил крахмальный воротничок и самоуверенно сказал:

— Не будем спорить о путях развития революции. Посмотрим, кого она изберет своим лидером и с кем придет к победе. Но когда она придет — неизвестно. Войну мы не смогли предупредить. Теперь у нас нет иной задачи, как помогать ее победе. Кончим ее — поговорим о революции.

— Ну, ну… Ты будешь воевать, а мы будем готовить революцию, — сказал Петровский, пряча документы и давая понять, что разговор окончен.

И проводил Тулякова к двери.

Михаил посмотрел им вслед и подумал: нелегко все же быть революционером и депутатом Думы…

Петровский, вернувшись, сказал:

— Не вернется. Не изменится. Наоборот: пойдет дальше. По пути отступничества от социализма. Туляков Иван. Бывает, оказывается, и такое: был пролетарием, а стал врагом.

* * *

…Сейчас Михаил шел на телеграф давать депешу отцу, что задерживается на несколько дней, так как Петровский предупредил, что ранее, как через неделю, не отпустит его никуда, и думал о Туликове. Да, был рабочим Сулинского завода, того самого, пролетарии которого в пятом году через Совет рабочих депутатов управляли городком две недели. Революционная власть народа. Как же случилось, что от имени этих людей в Думу оказался избранным такой человек, как Туляков?

И решил Михаил: непременно, по возвращении в свои края, поехать к сулинцам и рассказать им подробнее, что собой представляет этот человек. И — как сказать? Быть может, есть такое право, чтобы отозвать его из Думы?

И задумался. И не заметил, как оказался на Невском, а когда поднял глаза, вдруг увидел штабс-капитана Бугрова с перевязанной правой рукой, шедшего с другими ранеными офицерами. Бугров не узнал его в таком необычном наряде и прошел бы мимо, да Михаил строго окликнул его:

— Штабс-капитан, почему не отдаете чести как положено? Безобразие.

Бугров изумленно остановился, и другие офицеры остановились, поискал взглядом офицера, который вздумал его корить, но не нашел и пожал плечами.

— Черт знает что и почудилось… — И тут лишь увидел улыбающегося Михаила и понял: — Чертушка, денди лондонский, так это ты решил меня поучить уставным правилам? А я ищу, гляжу, кто это потерял зрение и не видит, что моя правая рука… Ну, дай мне обнять тебя, друг сердешный… — И офицерам: — Господа, я встретил друга, так что…

Он не успел закончить фразы, как против них остановился высокий капитан с тонко закрученными на концах черными от краски усами и грозно спросил:

— Штабс-капитан, почему не отдаете честь офицерам, коих долженствует приветствовать в соответствии с уставом? Соблаговолите назвать свою часть и фамилию ее командира.

Бугров спокойно ответил:

— Не могу, капитан. Рука ранена. Правая. А левой не положено именно по уставу. — И спросил вызывающе строго: — А как вы смеете подобным образом обращаться к георгиевскому кавалеру, ваше благородие?

Капитан смутился: он не заметил, что на груди, на левой стороне, у Бугрова спрятался под черной повязкой, перекинутой через правое плечо, Георгиевский крест, правда, солдатский, но тем более почетный, так как офицеров не особенно жаловали такими крестами, но отступать не хотелось, и он грубо ответил:

— Я отдаю должное святого Георгия кресту, однако я требую от вас…

— Понимаю: сатисфакции, — прервал его Бугров и продолжал: — Я готов. Завтра, в шесть часов ноль-ноль минут, на наганах. Где прикажете?

Такого капитан никак не ожидал и рассмеялся криво, через силу.

— Вы — сумасшедший, штабс-капитан. Стреляться левой рукой! — воскликнул он.

— Я убью вас с левой еще быстрей, капитан. Итак, где прикажете? Мой друг завтра в пять ноль-ноль будет к вашим услугам, — сказал Бугров все с тем же спокойствием, но настойчиво, требовательно.

Михаил Орлов смотрел то на него, то на побледневшего капитана и готов был схватить друга за здоровую руку и увести от греха, но капитан и сам готов был ретироваться, смотрел по сторонам, ища знакомых офицеров, но никого не нашел или и не искал, а делал вид, что ищет, и наконец примирительно сказал:

— Бог с вами, штабс-капитан. Ничего я от вас не требую и не хочу. И вы не похожи на бретера, а просто валяете дурака. Извините и не злопамятствуйте, авось на фронте еще встретимся, — козырнул он и пошел своей дорогой.

Бугров проводил его насмешливой улыбкой и качнул головой.

— Не из храбрых. И лучше, не то впутался бы я в историю с географией.

— И был бы убит, — скорбно сказал Михаил Орлов.

— В том-то и дело, что убит был бы капитан, а мне назначили бы такую новую Кушку, что и подумать неприятно. Я-то неплохо владею оружием и с левой, — грустно произнес Бугров и, желая переменить разговор, спросил: — Ну, рассказывай, как очутился в столице государства Российского. Ты-то из Парижа, надо полагать? Судя по одежде — прямо, наверное, из самого президентского дворца, с Елисейских полей?

— Из Латинского квартала, всего только. А это — камуфляж, — ответил Михаил и спросил: — С рукой что? Серьезная рана? Где? Судя по Георгиевскому кресту — в жарком деле был? Поздравляю с Георгием.

Штабс-капитан Бугров поблагодарил и негромко спросил:

— Значит, по важному делу прибыл, коль потребовался такой наряд?

— По делам коммерции. Пойдем поближе к телеграфу, я туда иду, И расскажи лучше о себе, о Марии. Об Александре ничего не слышал?

— Александр служит при Жилинском, главнокомандующем. Я служил в первой армии Ренненкампфа. Вот кратко и все. А ты по какой части теперь служишь и по каким делам прибыл в град Петров в это грозное время? Не секретничай, я филеров к тебе не пошлю…

Михаил не сразу ответил, а прикурил угасшую сигару и сказал:

— Прибыл вспомнить с Невским дела дней минувших и прикинуть, что надобно делать сегодня-завтра, чтобы не повториться, не ошибиться вновь… Сигару хочешь? Гаванскую…

Штабс-капитан Бугров взял сигару, повертел ее в руке и спрятал.

— Посоветоваться приехал с Невским проспектом? — допрашивал он.

— С историей, с людьми, ее творившими здесь в пятом году. Нам-то не безразлично, куда она пойдет в ближайшее время, история. Ибо некоторые толкают ее то вправо, правее самого царя-батюшки, то влево, левее самого Бланки, то в откровенное болото. А историю надо не «толкать», а совершать. Ее творцу. Мастеровым революции. И подмастерьям. Нам с тобой.

Бугров печально произнес:

— Осталось мне теперь «совершать» историю, офицеру царской армии. Да и какие мы с тобой «мастеровые», прости?

— Если мы с тобой сгодимся всего только в подмастерья — это великая честь. Но дело не в этом. Дело в том, что настает пора смелее открывать солдатам глаза на происходящее. Первый, так называемый патриотический, угар начинает проходить, люди начинают прозревать самые темные, и наша обязанность — помочь им в этом. Так сказал Ленин.

Бугров даже понизил голос от удивления:

— Ты видел Ленина? Где, когда? Мне говорили, что его арестовали австрийцы в Галиции.

— Я видел его только тогда, вместе с тобой, в доме графини Паниной, на митинге. Сейчас не видел. Но он уже — на свободе, в Швейцарии поселился, — ответил Михаил и добавил: — От тебя скрывать не буду: я приехал с его поручением к питерцам. Надо поднимать людей против войны. Начинать поднимать, ибо это дело не одного месяца…

Бугров восхищенно качнул головой, посмотрел по сторонам, нет ли любопытных ушей поблизости, но ничего подозрительного не было видно. И сказал густым басом:

— Это — хорошо, что Ленин на свободе. Это очень хорошо. Но начинать пропаганду в войсках против войны еще рано, очень рано. Солдат, а офицер тем более, еще не понимает, что происходит на белом свете и во имя чего и кого ведется эта всеобщая бойня народов. Потребуется много времени, чтобы спекуляция на чувствах народных, предательство интересов и чаяний России предстали бы перед армией во всем своем омерзительном виде. Но я согласен с тобой: начинать рано или поздно придется.

Михаил неожиданно сказал:

— Вот ты и будешь начинать у себя, когда вернешься на фронт.

— Я? — удивился Бугров. — Офицер и кавалер Георгия?

— Вот именно, офицер и кавалер Георгия. В пятом году ты хорошо знал, что надобно делать подмастерьям революции. И старался кое-что делать, но не твоя вина, что не успел, не смог сделать как гражданин, как инженер, как революционер. Но теперь другие времена, мой дорогой Николай Бугров. И другие песни должны петься, — это я тебе уже как бывший маленький композитор говорю, чтобы ты немножко улыбнулся, а то ты слишком серьезный и мрачноватый.

— Улыбнусь, не изволь беспокоиться, — произнес Бугров. — Там, где потребно будет, а здесь…

Он замедлил шаг, потом вовсе остановился и придержал Михаила за руку.

— Мария. Идет нам навстречу. И спешит. Что-то еще случилось? — беспокойно произнес он, подняв высоко голову и взглядом следя за Марией. — Она вчера поссорилась с Надеждой.

Михаил Орлов тоже поднял голову, поправил очки, но никакой Марии в толпе не видел и разочарованно произнес:

— Голодной куме хлеб на уме… Никакой Марии нет, одни сестры милосердия мелькают в толпе.

— А она и есть сестра милосердия. Тс-с. Газеты что-то пишут о нашей армии.

Подростки-газетчики действительно бойко выкрикивали:

— …доблестная первая армия Ренненкампфа гонит пруссаков к Берлину!

— …доблестные союзники отступают… французы отступают к Вердену.

— …Генерал Самсонов взял Сольдау, Нейденбург и теснит противника к Берлину!

Бугров покачал головой и недовольно заметил:

— Чушь первородная. До Берлина — как до неба. И кто им присылает такие данные? — и пошел купить газету, бросив Михаилу Орлову: — А ты задержи Марию, не то потеряем в толпе.

Михаил Орлов близоруко посмотрел вперед, но Марии не увидел и подумал: «Испарилась, что ли? А быть может, и к лучшему? Мне-то нет времени занимать ее, через час идет поезд в Царское, так что я смогу еще до вечера навестить Надежду. Она определенно должна более подробно знать об Александре…»

Мария уже прошла мимо, не заметив ни его, ни Бугрова, бегло читавшего газеты возле киоска. И вообще она никого не замечала, а лишь бросала мимолетные быстрые взоры на раненых офицеров. Офицеры, вышедшие на Невский подышать свежим воздухом или погреться на солнышке из ближних госпиталей и лазаретов, были почти все легко раненные, — у кого рука на черной повязке, у кого голова в белоснежных бинтах или забинтованная нога.

А Мария в душе радовалась, что эти раненые будут жить и конечно же вновь уедут на фронт. А каково тем, которых она видела в своем Смольненском лазарете? С гангренозными ногами или руками, с оторванной челюстью, с вытекшими от осколков гранат глазами или с развороченными животами? Ужас!

И вспомнила, как вчера в операционную привезли тяжело раненного молодого солдата с забинтованным животом. Мария дежурила, подавая сестрам свежие стерильные тампоны, бинты и убирая окровавленные и — боже упаси! — старалась и не смотреть, что там делалось, на операционном столе.

Солдат в бреду стонал и умолял:

— Добейте, братцы. Нет же мочи терпеть… Добейте…

Мария закрыла лицо руками и отвернулась. «Ужас! Такой молодой!» — подумала она и выбежала из операционной.

В коридоре ее увидела сама княгиня Голицына в форме сестры милосердия и, узнав, в чем дело, строго заметила:

— Сантименты… Вы — сестра милосердия, милая моя, и вам следует отправлять надлежащие обязанности, а не предаваться мещанским эмоциям. Благоволите вернуться в операционную.

Сейчас Мария наконец освободилась от дежурства, продолжавшегося со вчерашнего вечера, и приехала на телеграф дать депешу Александру, но, отпустив извозчика возле почтамта, раздумала: не знала, что телеграфировать. Сообщить, что Надежда совсем пала и занимается черт знает чем, — непонятно. Добавить, что она раболепствует пуще прежнего перед святым чертом, как его называет Илиодор, и готовит подарок к его приезду в Петербург, — рискованно, цензура все равно догадается, о ком идет речь, доложит по начальству — и тогда быть скандалу. Написать, что Надежда хлопочет о переводе его, Александра, в столицу, чтобы он был при ней, как ее юбка, — Александр обидится, — неужели она, Мария, так плохо о нем думает? Или рассказать все обстоятельно в письме, что делается в Петербурге? Но что в нем делается особенного? Ничего, живет своей извечной жизнью и никакой войны не чувствует, кроме разве того, что весь Невский запружен военными, роскошными моторами, фаэтонами, городовыми.

И Мария сокрушалась: «Ничего не умею, письма не умею составить, телеграмму дать. И с Надеждой не сумела поговорить по-дружески и поссорилась так, что вряд ли теперь станем и встречаться. А перед государыней вела себя, как деревенская простушка. И с родственниками не могу ужиться, с Екатериной Викторовной в частности, из-за чего не могу появляться в доме дяди. Ничего не умею. Чему же вы меня учили, княгиня Вера Васильевна? Ходить в простеньких юбках и в батистовых блузках? Есть овсяную кашу? Да еще опускать глаза долу при встрече с молодыми людьми, особенно с офицерами? Но это же так мало для жизни, княгиня! Ужасно мало!»

Неожиданно почти возле нее, скрипнув тормозами, проиграл клаксонами и остановился черный открытый автомобиль, и послышался голос громкий и панибратский:

— Сестрица, по Невскому, с ветерком! Назло всем смертям. Зальем горести шампанским!

Мария удивленно остановилась и увидела рядом с собой изящный мотор и в нем — развеселую компанию девиц, а на нодножке увидела молодого красавца в белой бекеше и в таком же картузе, лихо сдвинутом на вихрастой черной голове, и хотела идти своей дорогой, да владелец бекеши соскочил на тротуар, ухарем подлетел к ней и повторил, расшаркиваясь:

— Сестрица, божественная Афродита, — по Невскому! С ветерком! Прошу в мой мотор. Умоляю. Всю «Европейскую» положу к вашим прелестным ножкам, а можно в придачу еще и «Асторию». Весь Санкт-Петербург ахнет!

Мария посмотрела на его лаковые сапоги-дудки, потом на бекешу из кашемировой шерсти и выглядывавшую из-под нее такую же тройку и наконец вперила взгляд, напряженный и лютейший предельно, в лицо владельца бекеши — смуглое, с усиками. И, ни слова не говоря, дала ему пощечину — увесистую, мужскую — и пошла своей дорогой, подняв голову и чувствуя, как горит рука, горит лицо и все тело дрожит противной мелкой дрожью.

Компания в автомобиле истерически завизжала, как будто ее резали, и выпорхнула прочь в великом смятении.

Со всех сторон посыпались восторженные голоса:

— Браво, сестрица!

— Брависсимо! Так следует защищать честь армии!

— Сестрица, хотите, я его вызову и того?..

И Марию обступили офицеры и наперебой стали рекомендоваться…

А владелец белой бекеши стоял на тротуаре, как идол, щупал щеку, по которой пришелся удар, будто ему дырку сделали, и наконец простонал едва ли не со слезами на глазах:

— За что же, сестрица? Я ж от всего расположения хотел услужить. Я же от всей души хотел на прощание…

И осекся: что-то железное схватило его за шиворот, бесцеремонно повернуло вокруг оси, и послышался голос негромкий, но достаточно вразумительный:

— Еще одну не желаете откушать, ваше степенство? За неучтивое поведение при встрече с прекрасной половиной рода человеческого?

Это сказал Бугров, и Михаил Орлов не удивился бы, если бы его кипяченый друг дал бы владельцу бекеши еще одну пощечину, и настороженно посмотрел вокруг — не идет ли городовой? Но городовые не вмешивались в истории с военными и обычно делали вид, что ничего не замечают. Но на всякий случай Михаил Орлов сказал:

— Потом объяснитесь, господа, а сейчас я полагаю, что господин миллионщик извинится перед сестрой, которую вон окружили офицеры, и тем исчерпает этот дурацкий инцидент.

— Вы меня знаете? — испуганно спросил владелец бекеши.

— Предположительно.

— Но я же ничего такого, господа! Ну, пропустил маленькую с горя, что сдаю мотор в действующую армию, ну, захотел покуражиться, прокатиться по Невскому, так за что же она меня… За что! — плачущим хмельным голосом спрашивал он.

Бугров переглянулся с Михаилом, как бы говоря: «А быть может, он действительно ничего», но повелительно сказал:

— Извинитесь. Немедленно. Или будете иметь дело со мной. И серьезное.

— Да я, я в ножки ей поклонюсь, сделайте милость представить меня ей только, — с готовностью произнес владелец бекеши и, наконец отыскав Марию в толпе офицеров, решительно направился к ней.

Бугров последовал за ним, хотя Михаил Орлов и посоветовал:

— Не ввязывайся. Можешь накликать беду… — хотел он сказать: «Беду на меня», но Бугров уже был впереди в нескольких шагах, следуя по пятам владельца бекеши.

Мария действительно была в кругу офицеров — белоснежная в своем переднике и в косынке с красным крестиком, смущенная сыпавшимися со всех сторон комплиментами и приглашениями, и хотела поскорее убраться с Невского, пока не встретился кто из знакомых по институту, по Смольненскому лазарету, которые могут подумать бог знает что, и все время говорила:

— Благодарю, господа, но я тороплюсь и прошу вас освободить меня.

— А лучше — в Мариинский.

— Нет, нет, господа, только в «Асторию»! Дюжину шампанского в честь прекрасного пола!

Вдруг лицо Марии налилось румянцем ярким и гневным, глаза сузились, и вся она напружинилась и стала выше ростом, прямая и грозная.

Она увидела своего обидчика.

И не успел Бугров представить его, как владелец бекеши, бросив картуз к ногам Марии, стал на одно колено и произнес дрогнувшим голосом:

— Каюсь, проклинаю себя и молю о прощении, сестра. Клянусь, что приложу все свои старания, дабы заслужить ваше благосклонное расположение, — и поцеловал платье Марии.

Офицеры изумленно переглянулись и захлопали в ладоши:

— Браво, господин Крез!

— Туфельку, туфельку положено целовать, ваше степенство!

— И чек на потребу госпиталей и лазаретов, — весело острили они.

— Будет чек, господа! Вот он, — ответил владелец бекеши и запустил руку в карман, но в эту секунду Мария — как огнем обожгла.

— Шут, чудовище, — процедила она сквозь зубы с отвращением и набросилась на Бугрова: — А вы, штабс-капитан, специально приехали из Серафимовского лазарета устраивать этот отвратительный мерзкий балаган? Подите прочь, я не желаю вас видеть… Проводите меня, Мишель, — обратилась она к Михаилу Орлову.

У Бугрова круги пошли перед глазами от неожиданности, что Мария напала на него с такой яростью, и он не мог сообразить, что предпринять: догнать ли ее и сказать, нет, крикнуть на весь Невский: «Я люблю вас! У меня и в мыслях не было устраивать этот действительно омерзительный спектакль!» Или махнуть на все рукой и сегодня же, сейчас уехать на фронт, где его друзья, как пишут газеты, ведут ожесточенные сражения с противником при Сольдау и — как сказать? — быть может, терпят неудачи, выбывают из строя и их некем заменить?.. Рука еще не зажила и ноет, болит, и неизвестно, когда заживет. Но он великолепно может стрелять и левой и шашкой может владеть при случае, да, в конце концов, не на руках же ведут солдат в бой? А Мария — что ж? Опять опозорила, в который уж раз, не пластаться же перед ней, как этот купчик, или фабрикант, или черт его знает, кто он?

И набросился на владельца бекеши:

— Вы, не имею чести, какого вы черта торчите здесь, как огородное пугало в этой дурацкой бекеше? Убирайтесь вон, пока я не продырявил вашу пьяную башку! — и левой рукой схватился за кобуру нагана, с которым никогда не расставался.

Владелец бекеши остановил его почти трезвым голосом, даже приятным басом:

— Не хватайтесь, штабс-капитан, за наган и поберегите пули для немца, а мне лучше назовите адрес баронессы. Смею уверить вас, что она простит мне мое свинство и гимназическое рыцарство, а вам — непредвиденный, действительно мерзкий мой спектакль. Прошу в мотор, коему я хозяин — сегодня, а завтра жертвую армии. Кстати, мои дамы вовремя разбежались. Прошу, — широким жестом пригласил он Бугрова садиться в опустевший автомобиль, механик которого уже открыл дверцу и ждал.

Кто-то окликнул Бугрова:

— Штабс-капитан? Поистине мир тесен.

Бугров обернулся, увидел знакомого сокурсника по пехотному училищу и сказал:

— Подождите меня, я сейчас. — И спросил у владельца бекеши: — Я могу узнать, с кем имею честь?

— Вызывать все же решили? — усмехнувшись, спросил в свою очередь владелец бекеши. — Не стоит, штабс-капитан. Это архаично. И вас разжалуют, а мне вы понравились, по чести сказать. — И, расстегнув ворот бекеши, бросил ее в автомобиль и остался в чесучовой тройке, перехваченной на груди массивной золотой цепочкой.

Бугров с любопытством измерил его с ног до головы и по безукоризненной выправке и чуть-чуть выгнутым ногам понял: перед ним был офицер, причем кавалерийский, и сказал:

— Вы — офицер, а валяете дурака… Если бы моя власть — загнал бы я вас в самое фронтовое пекло, но, — развел он здоровой рукой и смешался с военными.

Владелец бекеши бросил ему вслед:

— Ну, уж там-то мне делать нечего, штабс-капитан. А впрочем, сдам военному министру сей папин презент, и тогда посмотрим. — И, сев в автомобиль и велев механику трогать, достал из кармана горсть серебряных целковых и стал бросать их городовым, едва к ним приблизившись, чтобы не прицепились.

Городовые ловили целковые с ловкостью жонглеров, почтительно козыряли и смотрели, высматривали что-то в небе, будто и оттуда вот-вот могли посыпаться такие же, — не прозевать бы.

А небо смотрело на них равнодушно и высокомерно — белое, разогретое солнцем в меру северных сил и возможностей, однако же скликало поближе робко теснившиеся по его обочинам облака, чтобы передохнуть немного в синей тени их, и они смелее выползали из-за дворцов и парков, раздавались вширь и хмурились все более, словно недовольны были, что им приходится взбираться на такую высь.

И кони на Аничковом мосту куда-то рвались подальше от солнцепека, а один уже вздыбился в протесте, что его не пускает укротитель, и готов был взлететь под облака, но укротитель держал его надежно, как и товарищ его держал другого, натянув поводья так, что и шагу ступить было невозможно.

И кони застыли в грациозном порыве и ждали-выжидали момента, когда будут ослаблены немилосердные уздечки.

Бронзовые кони волшебника Клодта.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мария не просто поссорилась с Надеждой, а разругалась вконец и зареклась встречаться. А все началось с того, что на днях она получила право старшей медицинской сестры и приехала к ней в Серафимовский лазарет поделиться своей радостью и поговорить о том, как лучше поступить: остаться ли в Смольненском лазарете или, быть может, Надежда возьмет ее в Серафимовский лазарет младшей сестрой. И будут они вместе служить, рядом жить и делить радости и горе пополам.

И застала ее за рукоделием необычным и неожиданным: Надежда старательно вышивала шелковой гладью в своей комнатке огромную мужскую сорочку из голубого атласа, такую огромную, что ее хватило бы для двоих дюжих мужиков. Мария подумала было, что она мастерит реквизит для любительского спектакля, но Надежда растерялась и так быстро сунула сорочку под подушку и села на кровать в полном смятении, что Мария удивленно посмотрела на нее, на зардевшееся круглое лицо ее и бегающие туда-сюда испуганные глаза, в один миг выдернула сорочку из-под подушки и, распустив ее едва не до пола, спросила:

— Для медведя, что ли, покроила? Или Сусанина кто из раненых будет изображать в ней в любительском спектакле?

Надежда схватилась с кровати, вырвала у нее сорочку, аккуратно сложила и, спрятав в платяной шкаф, заперла на ключ. Все это она сделала в секунду и застыла у шкафа, словно приклеилась к нему.

И Мария сообразила: для Распутина. Такие, в Смольном говорили, преподносили ему некоторые великосветские дуры, желая получить его благословение и расположение.

— Все понятно, подарок святому черту, как его называет твой земляк, владыка Илиодор, — сказала она, сдерживая негодование. — По случаю благополучного выздоровления после того, как его пырнула ножом какая-то сумасшедшая почитательница, Гусева, что ли? Значит, ты свихнулась окончательно и разговор с тобой в Новочеркасске ни к чему доброму не привел. Ну, тогда уж шей и плисовые штаны, как делают некоторые великосветские идиотки. Какая низость! Какая мерзость! Фи, плеваться хочется, как извозчику, — наливалась она отвращением все более и повелительно заключила: — Выбрось сейчас же в помойную яму, туда, куда выбрасывают грязные бинты. Я приехала навестить подружку, попросить консультацию по медицинской части, как у старшей сестры почти царского лазарета, а ты, оказывается, вот чем здесь занимаешься, дуреха отменная, а не медичка. Вместо того чтобы ухаживать за ранеными…

Она не договорила — Надежда угрожающе повысила голос:

— Замолчи! Ты мне не указ. И Александр твой не указ, — сказала она, зло сделав ударение на слове «твой», как делала всегда, когда была в сердцах, и еще плотнее прижалась спиной к шкафу.

— Нет уж, подружка, нет уж, блудница, я не только не замолчу, а, наоборот, сообщу обо всем-всем самым подробнейшим образом Александру на фронт, в Новочеркасск, да еще и скажу репортерам газет, а уж они знают, что в таких случаях делать. Это — срам для супруги офицера, позор для всякой уважающей себя порядочной женщины, к тому же медички, к тому же старшей медицинской сестры лазарета! Грязный развратник и хлыст терзает монашек, растлил Вишнякову, развратничает с Лохтиной, загнал на тот свет жену генерала Войцеха, устраивает похабные оргии в московском «Яре» и бросает тень на государыню, о чем писали газеты, делали запросы в Думе, а вы считаете его святым и лижете его мерзкие ручищи, как пророку! Как ты могла? Как на тебя нашло это отвратительное, гадкое наваждение? Это непостижимо, это немыслимо для всякого здравомыслящего человека, тем более для женщины, — возмущалась Мария, все время порываясь открыть шкаф.

Надежда стояла у шкафа, как каменная, заслонив его, и, следя за Марией исподлобья свирепыми до лютости глазами, закричала на всю комнатку:

— Замолчи, нечестивая! Его сам государь назвал Христом, — Анна Александровна говорила. И императрица стояла перед ним на коленях, прося помолиться за наследника, когда тот был тяжело болен, а ты болтаешь такое… Он — святой, святой, и я не желаю тебя слушать. Уходи. Говори, кому хочешь. Кстати, Александру можешь не писать, он скоро будет служить в Петербурге. Не забудь, когда встретишь его, поцеловать в щечку. Ты еще в Смольном пожирала его глазами на балах и даже на квартиру нашу ездила одна, бесстыжая. И в Новочеркасск к нему ездила как бы со мной, а на самом деле, чтобы отвадить его от меня, от семейной жизни, а Николая Бугрова мучишь, кокетничаешь и не принимаешь его предложения. Уходи, я не хочу видеть тебя!

Мария смотрела широко открытыми глазами и не знала, что и сказать. Уж такого она не ожидала. И не заслужила. И такое простить была не в силах.

— Мерзкая хуторская баба, вот ты чем решила защищаться, сплетнями и грязью, — негодующе произнесла она и резко шлепнула Надежду по щеке горячей ладонью. — Опустилась до последней степени и еще смеешь тыкать своими грязными пальцами в других. Я презираю тебя, подлую.

И Надежда сникла, обмякла и терла, терла щеку, горевшую огнем, обессиленно опустила голову от злобы, от стыда, что подруга поступила с ней, как со своей служанкой. И тихо грозилась:

— В монастырь, в келью тебя… За наветы на божьих угодников, за кощунство над святыми чувствами верующих. — И ожесточилась совсем по-деревенски: — Сгинь, нечистая сила!

Мария высокомерно ответила тем же:

— Это тебя туда именно и следовало бы заточить, милая подружка. И всех тебе подобных. За юродство, за издевательство над церковью, за разврат телесный и духо…

И осеклась: на пороге стояла миловидная дама в черном — невысокая и полная, с крутой грудью, выпиравшей из-под гипюровой блузки, с низко посаженной головой, обрамленной громоздкой прической, и смотрела на Марию маленькими холодными глазами.

— Что здесь происходит, господа? Я у вас спрашиваю, сестра Орлова, — обратилась она к Надежде негромко, но достаточно жестко, сделав вид, что Марию не знает, хотя видела ее в лазарете, когда она однажды приезжала к Надежде.

Мария поняла: «Патронесса. Вырубова, — подумала она и почувствовала, как по спине побежал противный холодок и разлился по всему телу. — Если она слышала мои слова — жди объяснений с дядей. Или с Екатериной Викторовной, что еще хуже, — она-то тоже поклонница Распутина», — и, по институтской привычке сделав реверанс, быстро вышла из комнаты, бросив на ходу:

— Извините, Анна Александровна.

Вырубова проводила ее надменным черствым взглядом, покачала головой и произнесла:

— Невоспитанная особа. А еще, насколько я помню, племянница военного министра. Зачем она пожаловала к вам? И уже второй раз?

Надежда стояла, как солдат, и думала: сказать или не сказать?

Если сказать о том, что здесь произошло, — Марии не миновать беды. И молчать не было возможности. И решила свести все к интимным делам, ответив:

— Подружка моя… Жених ее лежит у нас. Штабс-капитан Бугров…

— И вы поссорились из-за штабс-капитана? Ой ли, сестра Орлова? — спросила Вырубова, явно намекая, что она все слышала своими ушами, и Надежда растерялась и с ужасом подумала: «Что же я наболтала? Ведь она сама неравнодушна к Бугрову. Втюрилась в него определенно», — но ничего изменить не могла и молчала.

Вырубова поджала маленькие бледные губы и строго сказала:

— Приведите себя в надлежащий вид и приготовьте кофе. К нам приехал товарищ председателя Государственной думы, — назвала она Протопопова официально.

И ушла.

Надежда села за стол, положила голову на руки и так просидела несколько минут, полная тревог, и обиды, и злости на весь белый свет.

А Мария вышла из лазарета, посмотрела на золотые часики, достав их из карманчика передника. «До поезда еще целых два часа. Что же я буду делать?» — подумала она и медленно направилась к вокзалу.

В парке, на лужайке, на костылях и с палками в руках, прогуливались легко раненные, иные сидели на скамьях возле озера, перевязанные и так, и этак, негромко о чем-то разговаривали, так что голосов их не было слышно, а были слышны голоса птиц, беззаботно щебетавших на деревьях, радовавшихся яркому солнцу, и было так мирно и благоговейно вокруг, что и не верилось, что где-то шла война, лилась кровь, в пепел превращались города и села и в огненном аду гибли, уничтожались люди.

И Мария подумала: «И в Петербурге так, тихо и безмятежно, ходят во французскую комедию и смотрят канканы, кутят в ресторанах и фланируют на Невском, толпятся в приемной Ван дер Лифта, разодетые во фраки, и никаких треволнений даже в микроскоп не увидишь. Только эти раненые и напоминают о войне. Неужели все происходящее никого не волнует, не Тревожит и лишь мастеровой люд один-единственный и переживает тяготы войны и то и дело бунтует? Странно, господа. И страшно…»

Мысли ее прервали офицеры, приветствовавшие ее негромкими возгласами:

— Здравствуйте, сестра.

— Далеко ли путь держите, сестрица?

У Марии на душе кошки скребли, но она улыбалась, отшучивалась и убыстряла шаги, чтобы поскорее пройти мимо раненых и не видеть их изувеченных ног, рук, лиц, перевитых бинтами ослепительной белизны, и думала: «Похоже, что этих несчастных привезли сюда ради того, чтобы скрасить их страдания первозданной белизны повязками, ненароком государь или государыня соблаговолят пожаловать. В петербургских же лазаретах недостает бинтов, няням приходится стирать старые. А дядя писал в газетах, что Россия готова к войне. Как же так, ваше высокопревосходительство, дядя — генерал Сухомлинов? Это — ужасно ведь, тряпками перевязывать раненых. Впрочем, бинтами вы, кажется, не занимаетесь».

И услышала знакомый голос, приятно низкий и радостный:

— Мария?.. Виноват, баронесса Мария, вы на меня не сердитесь? Здравствуйте.

Мария обернулась и обрадовалась: перед ней был Бугров Николай — изящный, рослый, в новенькой форме защитного цвета, подтянутый как юноша, с черной повязкой через плечо, на которой покоилась правая рука.

— Николай Бугров, вы когда-нибудь будете серьезны? Ведь вам характера не занимать, а вы всегда шутите… Не сержусь, конечно… Как ваша рука?

— До свадьбы заживет. Сестра Надежда пожалела, не отпилила, что было, оказывается, вполне реальной опасностью. А теперь ничего, можно возвращаться на фронт.

— Фронт от вас никуда не денется, а о том, что вашей руке угрожала ампутация, Надежда мне говорила.

— Вы у нее сейчас были?

— У нее. Поссорились. Из-за некоторых святых невежд и авантюристов.

— Понимаю. Любовницы коих, пардон, пыряют их кухонными ножами, — сказал Бугров. — Офицеры, да и нижние чины, все знают и ненавидят его и удивляются, как государь терпит святого черта этого, но, — развел он здоровой левой рукой, — но ему покровительствуют августейшие персоны. Наследника, изволите видеть, лечит, хотя при цесаревиче состоит профессор Боткин. Чудеса далеко не святые.

— Тише, ради бога, — шепнула Мария. — Узнает ваша патронесса, выпишет прежде времени и прямым сообщением — на театр военных действий.

— Вот и отлично: возвращусь на круги своя, или в штаб Самсонова, и передам сердечный поклон от вас Александру. Но прежде с горя кутнем в «Астории», куда, полагайте, вы уже приглашены, — говорил Бугров не то шутя, не то серьезно.

Мария недовольно заметила:

— Нас в Смольном не приучали к ресторациям, начальница наша, княгиня Вера Васильевна Голицына, на сей счет держится строгих правил. И при знаках внимания не кутят с горя, тем более что сии знаки принадлежат вашей лазаретной Дульцинее.

Бугров достал левой рукой папиросы, но не закуривал, а сказал:

— Если вы имеете в виду Надежду — это не столь страшно. Если нашу патронессу — это посерьезней. Впрочем, могу сообщить по секрету: к нам зачастил поклонник куда более именитый: товарищ председателя Государственной думы. И, как я заметил, делает успехи сразу на двух театрах: распивая кофе с нашей патронессой для проложения путей-дорог во дворец и амурничает с сестрой Надеждой для дипломатических потреб, — заключил он и, достав спички, попросил: — Зажгите мне спичку, пожалуйста.

Мария удивленно посмотрела на него, зажгла спичку и подумала:

«А Надежда зря времени не теряет. Какая гадость! Узнает Александр — скандал», однако сделала вид, что не придала словам Бугрова серьезного значения, и спросила более чем легкомысленно:

— Только и всего? Протопопов вздумал поволочиться за хорошенькой сестрой милосердия? Эка важность! Стоит ли вам из-за этого кутить в ресторации и входить в расход?

Бугров мрачно ответил:

— Стоит. Знаки-то внимания мне оказывает не сестра Надежда, а сама фрейлина государыни.

— Госпожа Вырубова? — удивленно пропела Мария, но в следующую секунду сказала явно иронически: — В таком случае полагайте, что вы уже представлены государыне, а там — чин полковника, а то и генерала, и забудете вы про свою Кушку на веки вечные. Так что кутить вам придется на радостях, а не с горя.

Бугров молчал, и было видно, что он начинал сердиться, так как смуглое, худощавое лицо его помрачнело, темные глаза уставились на Марию осуждающе-резко, словно хлестнуть ее хотели взглядом жестким и больным, но раздумали и смягчились и стали печальными.

И тогда он сказал:

— Радостей не будет, Мария. И чинов не будет. Ибо я могу на ухаживание патронессы ответить такими словами, которых она не простит и за которые она будет преследовать меня всю жизнь. Мой одно-сум сказал нечто подобное царице, но она ничего не поняла. Поняла Вырубова и сестра Надежда, которая едва не упала в обморок.

— А именно? — настороженно спросила Мария.

— Он спросил у царицы: почему ее так ненавидят офицеры на фронте?

— Вы — сумасшедший, штабс-капитан! — приглушенно воскликнула Мария. — За такие… вопросы вас разжалуют! Ах, несчастные, что вы натворили?

— Мой друг умер на другой день, от ранения головы. А царица пусть знает, как к ней относится русский человек. На фронте об этом говорят все громче. Маразм, разложение идут именно от нее, ибо именно она покровительствует Распутину и позорит Россию. И царь мирволит ему…

Мария повелительно оборвала разговор:

— Перестаньте, штабс-капитан, и поухаживайте лучше за своей патронессой или за сестрой Надеждой, пока Протопопов не сделал ей предложения. Быть может, они и вам сошьют атласную рубаху, как шьют Гришке Распутину, — зло добавила она. — Я сейчас так поссорилась с Надеждой, что не знаю, чем это и кончится. Вырубова все слышала.

Бугров даже приостановился от удивления и спросил:

— Сестра Надежда? И сама… Этому конокраду и проходимцу? Невероятно. Узнают раненые офицеры — быть афронту невиданному. До государя дойдет. Мы сами доведем до его сведения об этом маразме, рядом с его дворцом.

— И досрочно отправитесь на передовые линии, под пули немцев, — заметила Мария.

— Вместе с вами, вы хотите сказать? С превеликим удовольствием. Впрочем, — задумался Бугров и горько покачал головой: — Нет, вам уготована будет Оптина пустынь, вместе с самым яростным врагом Распутина Митей Колюбой, или Козельским, юродивым вещуном их величества. Впрочем, это — мужская обитель, и мадам Вырубова изберет для вас женскую. Она-то — самая ревностная поклонница Распутина, чаи с ним распивала на Гороховой или дома у себя принимала, в Царском.

— Какая гадость! — воскликнула Мария с отвращением и попеняла: — И вы хорош: циник, — и изменила разговор, спросив: — Так вы намерены покинуть лазарет раньше времени? Во избежание роковых последствий ухаживания госпожи Вырубовой?

Бугров, не задумываясь, весело ответил:

— А что? Мудрый совет. Эти знаки внимания мадам Вырубовой мне не нравятся. И знаете что? Я сейчас возьму документы у сестры Надежды, и мы вместе укатим в столицу, прямо под венец, скажем, в Казанский собор или под сень Исаакия. У вас до поезда есть два часа, так что подождите меня, умоляю.

И оттаяла Мария, и проводила его улыбчивым взглядом.

* * *

Так Мария встретилась со своим несостоявшимся женихом, Николаем Бугровым. Давно это было, их первое знакомство, несколько лет тому назад, когда Николай Бугров впервые был представлен ей на балу в Смольном институте, куда его затащила Надежда, сказавшая тогда как бы шутливо:

— Знакомься, подружка, и полагай, что у тебя уже есть супруг.

Мария не придала ее словам никакого значения, но вскоре Бугров вдруг сделал ей предложение, не дождавшись, пока она закончит институт. Мария отказала, но через месяц он повторил предложение и получил новый отказ, а после поездки на Дон исчез, как сквозь землю провалился. Из-за какой-то дуэли, говорят, пришлось исчезнуть. Или из-за старой студенческой крамолы.

А потом началась война, и вот Бугров объявился уже раненным.

И Мария подумала: быть может, она зря отказала Бугрову, да еще дважды? Красивый, с характером — на двоих достанет, в науках, говорят, преуспевал с отличием и поклонниц мог бы иметь в достатке, если бы захотел, а вот же не захотел и избрал ее, Марию, бесприданницу, без гроша в кармане. Впрочем, он и сам такой: скромное жалованье и ничего более, а между тем папаша — харьковский заводчик, миллионами ворочает, в наследники прочил. Но Мария замуж тогда не собиралась, хотя пора и приспела, шел третий десяток, да, по чести говоря, Бугров не очень-то нравился ей своей бесцеремонностью, если не сказать, резкостью в обращении с друзьями и даже женщинами, и самомнением, и гордыней, коих хватило бы на десятерых.

И вот сейчас что-то екнуло под сердцем. А быть может, принять то давнее предложение, теперь уже штабс-капитана, и делу конец? Идет война, и когда она кончится — про то и богу неведомо, — не оставаться же из-за нее старой девой? И Надежда успокоится и не будет болтать глупостей. А впрочем, Надежда права: Александр Орлов нравился ей, Марии, еще с первого появления на балу в Смольном. Нет, никаких видов она на него не имела ни тогда, ни теперь, тем более что он женат, но, если бы надо было выбирать между Бугровым и Орловым, она, Мария, предпочла бы Орлова. «Влюбилась бы и выскочила за него. Нет хорошего приданого? Чепуха, это в пьесах Островского бесприданниц не брали замуж, но те годы канули, бог дал, в Лету. А впрочем, ни за кого я не пойду, все это — глупости, блажь старых дев. Не до этого сейчас. Война…» — рассуждала Мария, медленно идя по тропинке, и, не заметив, что идет в противоположную от вокзала сторону, увидела скамью, села на нее и задумалась о своем житье-бытье.

Да, шла война — жестокая, кровавая, уже принесшая людям неисчислимые страдания, оборвавшая жизнь тысячам и тысячам самых здоровых и дюжих и обрекшая на муки адовы раненых и искалеченных. Нет, в Петербурге этого не видно, в Петербурге все идет, как шло и до войны, но здесь, в лазарете, война видна во всей своей омерзительности, жестокости и бессмыслице: только что люди ходили, что-то делали, о чем-то думали — и вот уже лежат без рук, без ног, с изуродованными головами, живые мертвецы в белоснежных бинтах. Кому они будут нужны теперь и какой толк от них будет семьям, обществу, калек полных или неполных, бывших кормильцев своих детей, коим останется лишь брать суму и идти по миру за куском хлеба? Чтобы кормить не только себя, но и их, искалеченных отцов, братьев, дядьев?

Да, это, конечно, хорошо, что фрейлина государыни, что сама государыня и ее дочери создали лазареты и ухаживают за ранеными, а сестра царя, Ольга, даже находится со своим лазаретом вблизи театра военных действий. Но куда лучше было бы, если бы этих лазаретов вовсе не существовало, если бы их патронессы употребили свои усилия прежде на то, чтобы не было войны, не было бы смерти. Но они ничего не предприняли. Боже, куда же мы идем?

Так думала Мария и сама удивилась своим мыслям. Не этому ее учили в Смольном институте, не о таких мыслях своих воспитанниц заботилась княгиня Голицына — наставница, но…

— Сестра, а вы поделываете здесь что? Вы — из лазарета Ани… Анны Александровны? — услышала вдруг Мария металлически жесткий, хотя и не резкий, голос, и все мысли ее улетучились в мгновение ока, и всю ее пронзил страх: по плохому языку и по жесткому голосу она узнала императрицу.

Мария подняла глаза, сама поднялась, а вернее, вскочила, как автомат, и онемела: перед ней, в одежде сестры милосердия, высокая и прямая, как доска, стояла царица и осматривала, щупала ее с ног до головы серыми, немигающими, словно стеклянными глазами.

— Нет, ваше величество. То есть я была там, подружка моя служит… Здравствуйте, ваше величество, — поздоровалась Мария и механически сделала реверанс, не понимая, каким же образом она оказалась на ногах.

Царице это понравилось, и она покровительственно заметила:

— Мечтаете. И в другую пошли сторону от станции. И не представились.

— Простите, ваше величество… Мария, племянница Владимира Александровича Сухомлинова. По его первой супруге, баронессе Корф, — ответила Мария и вся напряглась предельно, чувствуя, что на этом расспросы не кончатся, и думая, думая, о чем еще будет спрашивать царица.

Царица не стала расспрашивать и пошла по тропинке, в противоположную сторону от Серафимовского лазарета Вырубовой, бросив Марии:

— Проводите меня.

Мария с готовностью последовала за ней и все время думала: «Одна гуляет по парку… В платье сестры милосердия… Не хочет, чтобы ее узнали раненые? Или из своего лазарета идет куда-то? А быть может, к Вырубовой намеревалась, да я помешала? И хорошо: Вырубова не донесет о моем отношении к Гришке Распутину», — заключила она и ждала, ждала, что будет дальше, и дрожала всем телом, хотя и старалась держаться мужественно, даже гордо, но как ты будешь держаться мужественно, а тем более гордо, если тебе годами вдалбливали раболепие перед царствующими особами?

Царица помолчала немного, обошла какой-то камешек на дорожке, посыпанной желтым песком, еще свежим, не затоптанным, и спросила:

— Вы французский знаете или английский?

— Французский, немецкий, греческий и латынь, ваше величество, — тотчас ответила Мария.

— Будем по-французски говорить, — о немецком царица предпочла умолчать. — Значит, вы — родственница Владимира Александровича по первой жене, баронессе Корф?

— Да, ваше величество.

— Она так вдруг скончалась, бедняжка, — сердобольно промолвила царица.

— Внезапно, ваше величество, — машинально подтвердила Мария и едва не сказала: «Прошел слух, что баронесса в чем-то была замешана и решила умереть», но не сказала — зачем навлекать подозрения на дядю-министра, бывшего в то время киевским генерал-губернатором!

Царица неожиданно спросила:

— В таком случае, вы — родственница и барону Скалону, женатому тоже на баронессе Корф? И шталмейстеру Семену Николаевичу Корфу?

— Не знаю, ваше величество. Это дальнее родство, и я барона никогда не видела.

— Я скажу барону Семену Николаевичу Корфу, что нехорошо забывать племянниц, — властно произнесла царица и мягче добавила: — Тем более красивой племянницы.

— Что вы, что вы, ваше величество! — простодушно воскликнула Мария. — Я бесконечно благодарю вас за высочайшее благоволение ко мне, ваше величество, но, право, я не хотела бы обременять…

— Это для меня не обременительно. А вы где служите, баронесса?

И Мария вдруг сорвалась и едва ли не с отчаянием воскликнула:

— Да не баронесса я, ваше величество! Я всего только воспитанница баронессы Корф, как мне говорили…

— Баронесса Корф, я не ожидала от вас подобного, — строго прервала ее, а вернее, оборвала царица. — Вы есть баронесса.

И Мария благодарно сделала реверанс и виновато промолвила:

— Простите, ваше величество, я совсем потеряла голову.

Царица промолчала, а Мария шла почти рядом с ней и мучительно решала, что такое случилось с ней на этом свете и что за ним последует: добро или зло? «Искренне говорит царица или делает вид, что запросто разговаривает с себе подобной, с сестрой милосердия? А если Надежда… Если Вырубова донесет? И зачем я ввязалась в спор, в ссору с этой психопаткой, с Надеждой, из-за конокрада и развратника».

Царица прервала ее невеселые мысли, спросив ревниво, неприязненно:

— Говорят, у Владимира Александровича красивая молодая жена, не так ли?

— Да, ваше величество.

— И много тратит на приемы.

— Я у них бываю редко, ваше величество. Там всегда толпятся, как в пассаже: банкиры, нефтепромышленники, чиновники да еще бесчисленные родственники Екатерины Викторовны, которые меня не очень любят как племянницу покойной жены Владимира Александровича.

— Но они — простолюдины, — пренебрежительно заметила царица, — а вы — баронесса, — и добавила: — Широко живет госпожа Сухомлинова и бросает тень на супруга. Господа Милюковы и компания думских могут воспользоваться этим и устроить Владимиру Александровичу новый скандал. А государь ценит его, и ему будет больно, если сей крамольный муравейник, Дума, опять поднимет шум.

Она недовольно поджала и без того бледные губы и умолкла, а Мария с сожалением подумала: «Напрасно я сказала это. Узнает Екатерина Викторовна и совсем не станет пускать меня в дом. Ах, когда я перестану говорить лишнее? Надежде — наговорила, теперь государыне наговорила, и государь может обидеться на дядю, что он не приструнит супругу-расточительницу».

— А где вы так блестяще научились французскому? — спросила царица. — В Смольном институте, конечно?

— Так точно, ваше величество, — почему-то по-военному ответила Мария и, спохватившись, поправилась: — То есть я хотела сказать…

— Ничего. Племянница военного министра имеет основания отвечать по-военному, — успокоила ее царица.

Она говорила медленно, и шла медленно и величественно, голову держала высоко, и смотрела куда-то в даль парка пронзительно и осторожно, и ни разу не глянула по сторонам, в том числе и на нее, Марию, шедшую сбоку от нее и чуть поотстав, — по всем правилам, которые ей каждый день вдалбливали в голову в Смольном институте. Одно правило нарушила Мария: голову держала слишком гордо и независимо, а не склоняла ее как полагалось, но царица как бы этого не замечала и ничего не говорила, однако было видно, что она старалась казаться выше Марии и поднимала, задирала свою голову, покрытую накрахмаленной белоснежной косынкой, все выше, так что уже и некуда было.

Наконец она заметила:

— А вы прекрасно сложены, баронесса.

— Благодарю, ваше величество, — сделала Мария реверанс.

— Замужем или еще не успели?

— Нет, ваше величество, — ответила Мария и еще более насторожилась: боже, о чем еще будет спрашивать императрица? Неужели что-то знает о Бугрове? А, собственно, что о нем плохого можно сказать?

Но царица ничего о Бугрове не знала и сказала мягко, с укором в адрес безвестных женихов:

— Легкомысленные наши молодые люди стали, — сделала она ударение на слове «наши» и фамильярно посоветовала: — Не торопитесь влюбляться, баронесса. Я говорю вам это как женщина и мать.

Мария удивилась: «Как так не торопиться влюбляться? А почему Ольге, старшей дочери своей, позволяет влюбляться? Да еще в какого-то безвестного офицера. Весь Петербург говорит об этом и гадает, будет ли новый морганатический брак. Вон родной брат царя, Михаил, женился на разведенной супруге офицера кирасирского полка — тайно обвенчался в Австрии, — а что получилось? Отторгли от двора и лишили всех чинов и званий. Но Ольга — ваша, царская, дочь, тогда как я — самая обыкновенная дворянка, вольная, как птица, — кто мне может возбранить делать то, что мне нравится? Никто. Даже вы, ваше величество».

Так думала Мария, но не скажешь же так государыне? Она и не сказала, а скромно ответила:

— Я и не тороплюсь, ваше величество. И отказываю. Одному офицеру отказала уже дважды.

— Вот как! — развеселилась царица и пристально и как бы оценивающе посмотрела на Марию затяжным, пронизывающим взглядом. И одобрительно продолжала: — У вас супруг будет ходить под каблучком. Не правда ли?

Мария едва не выпалила: «Неправда, ваше величество. Если любишь — о каблучке не думаешь и думать будет некогда», но опять какая-то неподвластная сила привычки и раболепия удержала ее от этих слов, и она вновь, с институтской скромностью, ответила:

— Правда, ваше величество.

— Это мне нравится, баронесса Мария, — впервые назвала царица Марию по имени и, бросив взгляд куда-то вверх, на деревья, сказала набожно, как монашка: — Словно благовест льется над парком. Птицы поют. Хорошее предзнаменование.

Мария тоже бросила взгляд на деревья, услышала заливистые голоса птиц, щебетавших на макушках деревьев, под ярким солнцем, и согласно промолвила:

— Да, ваше величество. Птичий благовест. День-то прекрасный стоит.

Царица немного помолчала и произнесла механически:

— Чудесный, — а потом выпрямилась, подняла голову как можно выше, будто не хотела, чтобы выше была Мария, и сказала: — Благодарю вас, баронесса, за приятную прогулку. Я подумаю о вас и более не задерживаю. До свидания.

— До свидания, ваше величество. Я бесконечно счастлива вашей монаршей благосклонностью ко мне, — ответила Мария, вновь сделав реверанс, и склонила голову в почтительности. А когда царица отдалилась на несколько шагов, подняла голову, распрямилась и вздохнула, как после тяжкой работы. «Нет, что ни говорите, а быть сопровождающей царствующей оеобы — тоже работа. И довольно трудная», — подвела она итог прогулке с царицей и смотрела, высматривала, не ожидает ли ее Бугров, чтобы поделиться с ним радостью встречи с государыней, но его не было видно нигде.

И в Петербург Мария уехала одна, переполненная благоговением ко всему сущему. Она виделась с государыней, да еще так близко, да еще встретила такой ласковый прием! Это же — событие в жизни человека, которое — как сказать? — может привести к самым благостным результатам, явись необходимость обратиться к царствующим особам с какой-либо просьбой. Однако у Марии просьб к монархам не было и не предвиделось, и вскоре мысль ее обратилась совсем в противоположную сторону: а что, если Надежда донесет Вырубовой? А Вырубова — царице, которая привечает старца и, оказывается, даже стояла перед ним на коленях, умоляя помочь наследнику молитвой?

У Марии мурашки забегали по спине от одной мысли о том, что за сим последует, и она панически подумала: «Монастырь. И ничего более. Николай был прав… И зачем я приехала в Царское, зачем ввязалась в спор с этой дурой Надеждой, зачем мне потребовалось ссориться с ней из-за какой-то мужицкой рубахи? Да пусть хоть штаны шьет ему, — мне-то какое дело? Боже, я с ума сойду», — все более тревожно думала она и не знала, как лучше поступить: обратиться ли к дяде-министру, которого уважает государь и государыня — она это ясно сказала, — или с поезда на поезд и прямым сообщение отправиться к родственнице в Москву?

«Ах, боже мой, я сойду с ума. Я ничего не могу придумать. Голова идет кругом от разных мыслей об этой встрече с государыней. Я почти убеждена, что тут что-то будет, нехорошее будет. А впрочем, почему я так думаю об этом? Что плохого я услышала от царицы?»

Так ничего и не решив, она приехала домой на Литейный, села у телефона, намереваясь звонить дяде-министру, и не позвонила.

И впервые почувствовала: ох, как ей недостает сейчас штабс-капитана Бугрова! Или Александра Орлова! Или какого-нибудь мужчины с сильным характером. И уничижительно подумала: «Бабы мы, ваше величество, самые обыкновенные, и ни под каким каблуком держать мужей не можем. И я не смогу и не буду, какой бы храброй ни пыталась казаться. Это вы о дяде хотели сказать, но он — несчастный, он на тридцать лет старше Екатерины Викторовны, что же ему остается делать? А поеду-ка я к нему на службу без упреждения. Не прогонит же он меня?» — решила Мария, но потом раздумала: не надо торопиться, успеется…

Поехала она в военное министерство на третий день, но сошла с трамвая на Невском, чтобы подышать свежим воздухом после дежурства, а заодно и зайти на телеграф, дать еще одну депешу Александру, коль на первую он не ответил.

И вот попала в историю… В какую еще никогда не попадала. Что теперь будет? А если это идиотское происшествие попадет и в газету? Тогда все, тогда все двери перед ней замкнут на семь замков. Намертво. Навсегда. Всех особняков, куда она могла входить, как к себе домой…

* * *

Оттого сейчас, идя с Михаилом, она и возмущалась:

— Мерзавец! Скотина! Чудовище! Бегемот! Как он смел обратиться ко мне с подобным гнусным предложением — раскатываться по городу? Мне, сестре милосердия!

Михаил улыбнулся. Ну, мерзавец, скотина, а при чем тут бегемот, если владелец бекеши — худощавый да еще и недурной молодой человек, заливший глаза не ко времени? Но говорить так не стал: Мария была невменяема и продолжала поносить купчика и городовых, а еще более — офицеров, которые не заступились за нее и лишь отпускали ей пошлые комплименты, и порядки в империи Российской, в коей все позволительно, и Петербург, в коем делается черт знает что, откуда именно и идет весь разврат, ханжество, прелюбодеяние, который и не думает о войне и пьет, танцует, развлекается, охальничает, особенно — тыловые офицеры, запрудившие его так, что и пройти невозможно…

— …А ведь по этим проспектам ходили Ломоносов, Державин, Пушкин и Лермонтов, Чернышевский и Белинский, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев — цвет русской духовной жизни, национальная гордость России. Как же низко пали нравы, пал Петербург, все мы! — вслух заключила Мария.

Михаил Орлов незаметно посмотрел по сторонам — уж больно Мария разъярилась, не подслушало бы какое-нибудь фискальное ухо, но по сторонам шли прохожие и не обращали на них никакого внимания. И он в тон Марии сказал:

— И расстрелял тысячи безвинных людей в пятом году. — Да. — И гонят под расстрел немецкими пушками десятки тысяч солдат сейчас…

— Да, да, да!

Михаил Орлов помолчал немного и негромко подвел итог:

— Мария, милостивая государыня, вам не сносить головы.

Мария как бы очнулась, посмотрела на него удивленно и опасливо, по сторонам глянула и ответила:

— Простите, я совсем сошла с ума.

— Я так и подумал. А теперь давайте порассуждаем о чем-нибудь другом. Например, куда вы так спешили, и что намерены были делать, и куда мы пойдем сейчас, и не помешаю ли я вам? — спросил Михаил Орлов.

Мария раздраженно подколола:

— А вам страшно идти со мной? Вы, студенты, десять лет тому назад говорили вещи куда более серьезные и требовали ниспровержения существующего правопорядка… И тем не менее благополучно избежали Сибири. А теперь вы такой «денди» и боитесь.

— Вы не ответили на мой вопрос.

Мария помолчала немного, видимо поняв, что хватила через край, но поправляться не стала и, вздохнув, печально ответила:

— На телеграф спешила. Намеревалась сообщить вашему брату о том, как и чем занимается его любимая.

— Надежда?

Мария рассказала о ссоре с Надеждой в Серафимовском лазарете и заключила совсем сердобольно:

— Несчастный ваш брат. Он явно поторопился с предложением Надежде, а теперь что ж говорить? Поздно. Я не буду ему писать, пусть сам, придет время, разберется. По-моему, не станет он жить более с такой истеричкой и дурой набитой. Мне жаль его. И себя жаль. Я тоже становлюсь истеричкой.

— Из-за Надежды? Не много ли вы ей приписываете?

— Из-за своего воспитания. Слишком усиленно нас отгораживали от жизни, слишком многого мы не знали и не знаем, оттого так нервически и реагируем на все происходящее вокруг нас, бывших воспитанниц княгини Веры Васильевны, — грустно и тихо говорила Мария и вздохнула горько. — Да. Слишком я мало знаю, мало умею и, если бы не прослушала почти тайком от княгини Веры Васильевны медицинские курсы, — что бы я сейчас умела делать?

Михаилу Орлову стало жаль ее: пропадет Мария раньше времени, не приспособится к жизни и будет шарахаться из стороны в сторону, пока не попадет в руки к какому-нибудь живоглоту, вроде владельца белой бекеши. Или попадет в разряд неблагонадежных из-за своего больно вспыльчивого характера и необузданности. Если уже не попала. В Серафимовском лазарете Вырубовой. Одна надежда на дядю-министра: не даст в обиду, выручит в случае чего. Но говорить об этом не стал, а сказал об Александре:

— Вы правильно решили: ничего Александру не писать. Не до этого им сейчас, офицерам второй армии, — газеты вон пишут что-то Тревожное.

Но Мария запротестовала:

— Нет, я непременно напишу.

Михаил удивился:

— Но вы только что сказали…

— Я хотела проверить себя на вас, а вы… Все вы такие. С человеком, с вашим братом Александром, поступают нечестно, а вы предпочитаете молчать. Это — преступление.

Михаил подумал: «Мария, Мария, разнесчастная головушка, вы любите Александра. А как же быть с Николаем?», но сказал иначе:

— Вы любите моего брата, коль так беспокоитесь о его супружеской жизни? Я сегодня поеду к Надежде и потолкую с ней по-семейному. Впрочем, — достал он из карманчика жилета чугунные часы и посмотрел на них, — впрочем, сегодня уже опоздал.

Мария властно сказала:

— Сегодня я вас не отпущу. Сегодня у меня состоится свидание с дядей. Его секретарь разыскивал меня. Полагаю, не для пустого времяпрепровождения, так что мне следует приготовиться. Вы будете моим духовником.

Михаил Орлов пожал плечами и равнодушно согласился:

— Коль надо, значит, надо. Но вы не ответили на мой вопрос об Александре, хотя можете не отвечать. Я все знаю… Скажите лучше, почему вы так напустились на штабс-капитана Бугрова? Ведь он заставил купчика извиниться, но этот последний перестарался. Бугров едва не дал ему еще одну затрещину, дополнительно к вашей. Он-то действительно любит вас.

— Если бы он поступил так раньше моего, я не впуталась бы в эту мерзкую историю, о которой непременно узнает дядя: на Невском было много офицеров, и ему непременно донесут. А потом донесут генералу Евдокимову, нашему главноначальствующему санитарного дела, княгине Голицыной — нашей патронессе по Смольному лазарету, и мне откажут в службе.

— Ну, это вы преувеличиваете, — заметил Михаил Орлов.

— Ах, боже, какой же вы бестолковый! — досадливо произнесла Мария. — Ко мне приставал какой-то субъект, как к публичной девке, — этого вполне достаточно, чтобы передо мной закрылись все двери. Кому и что я буду доказывать? Меня и слушать не станут.

— Но вам аплодировали все офицеры, — чего ради вы наговариваете на себя бог знает что? — пытался успокоить ее Михаил Орлов, но на Марию это произвело обратное впечатление, и она возмущенно оборвала его:

— Перестаньте уговаривать меня, Мишель. Вы не знаете этого общества, его правил, этикета и прочей шелухи света. Вон Екатерина Викторовна — супруга военного министра, а ее свет не признает и не принимает только потому, что она когда-то служила машинисткой у родственника генерала Рузского, и, хотя потом вышла замуж за помещика, это ничего к ее родословной не прибавило. Пять лет тому назад она вышла за военного министра, предварительно разведясь с первым мужем, но даже и такое супружество ничего не изменило. И красота ее ничего не изменила. Сама государыня ее не любит. Вот какое наше общество, мой друг, — зло заключила Мария. — Больное наше общество. Скальпель требуется ему. Решительная операция всех его пороков.

Михаил улыбнулся. Однако Мария что-то быстро стала прозревать, как бы беды не накликала на свою горячую головушку. Он и предупредил ее:

— Если вы еще кому-нибудь скажете это, перед вами действительно встанет стена. В вашем обществе, разумеется, ибо такие слова — это более серьезно, чем печальный случай на Невском, поверьте мне, сестра и баронесса Мария.

И Марию будто шилом кто поддел.

— Ах, перестаньте хотя бы вы оказывать мне честь, на которую мне рок не дал права претендовать, — сердито возразила она. — Не баронесса я, запомните это. Я даже государыне так сказала, но она почему-то обиделась, и мне пришлось прикусить язык. Это тетя моя оставила мне этот титул, но тетя — не государь, который имеет право присвоить этот титул, кому ему вздумается. Я всего-навсего дворянка, причем бесприданница, причем не помнящая родства, — разоткровенничалась она зло, ядовито и поправила и без того строго сидевшую на ней белоснежную косынку с красным крестиком.

— То есть как это — «не помнящая родства»? Отец-мать, чай, родили вас, а не куст капусты, как у нас говорят любопытным детям.

Мария опустила голову и молчала. Не хотела отвечать. Знала, что ответить, а не хотела, стыдно было, и она, чтобы изменить разговор, вдруг спросила:

— Мишель, как вы расцениваете мои отношения с Александром, вашим братом? Надежда уверена, что я люблю его, и готова на стенку лезть — от ревности.

— А вам это доставляет удовольствие?

— Нет, конечно, но я злюсь, когда она устраивает мне концерты из-за этого.

— Вы любите Александра и злитесь оттого, что он женат на Надежде.

— Я преклоняюсь перед такими, как Александр. Не больше того.

— Больше, Мария, куда больше, — настаивал Михаил Орлов. — Мы это заметили, когда вы приезжали в Новочеркасск.

Мария улыбнулась и неожиданно спросила, словно хотела доказать правоту своих слов:

— Мишель, если бы я сейчас сказала вам: «Мишель, а ведь вы мне нравитесь», — этого было бы вполне достаточно для того, чтобы мы с вами отправились под венец?

Михаил Орлов не смутился, не запротестовал, а ответил вполне серьезно:

— Вполне достаточно.

Мария раскрыла глаза от удивления. Вот так пошутила… Никогда бы но подумала, что такой замкнутый человек скажет подобное. И еще веселее спросила:

— И вы говорите это серьезно?

— Серьезно.

— В таком случае вам остается пожалеть, что на вашем пути встал ваш брат Александр, не так ли? Вы могли бы иметь надежду…

И тут Михаил Орлов вздохнул и ответил с нескрываемым сожалением:

— Решительно никакой.

— Почему же?! — обидчиво воскликнула Мария, будто всю жизнь только и ждала его предложения.

— Потому, что вы — красивая, знатного рода-племени, а я — плебей, изгой, удаленный из столичного университета и вынужденный проходить курс в Сорбонне, за тридевять земель от родины.

Более того: вот вы идете рядом со мной, а того не знаете, что я все время держу ушки на макушке, готовый нырнуть в первую же подворотню в случае чего и покинуть вас самым беспардонным образом.

— Даже если бы я была дамой вашего сердца?

— Даже если бы вы были моей невестой.

Мария грустно улыбнулась и не нашлась что сказать. Да, Орлов — старший из братьев — именно и был такой, Верочка говорила: невест не искал и пока не интересовался ими, весь отдаваясь книгам, книгам и только книгам. Не получилось с образованием в Петербургском университете — устроился вольнослушателем в Новочеркасский политехнический институт, потом определился в Сорбонне, где и заканчивает курс. Не оттого ли вы такой замкнутый и как бы нелюдимый или застенчивый?

И Мария с грустью, с болью и обидой сказала:

— Меня нельзя любить, Мишель.

— Это почему же? — удивился Михаил Орлов. И тут нелегкая дернула его сболтнуть: — Потому что вы — внебрачная дочь? Какая чепуха!

Сказал и спохватился: Александр категорически запретил напоминать Марии об этом. До гроба. А он вот проболтался. И он поспешно хотел исправить свою оплошность и виновато сказал:

— То есть я хотел сказать… Что я смотрю на эти вещи в высшей степени… А, да что теперь толковать, — махнул он рукой в безнадежности и отчаянии и замкнулся в себе, опустив голову.

Мария, закрыв лицо руками, остановилась и застыла, как неживая, белая и тонкая, как березка, и было похоже, что она вот-вот упадет, рухнет — и тогда все будет кончено: раздавят, уничтожат. Но она стояла из последних сил и молчала. И думала: «Все знают. Весь Петербург. Даже за тысячу верст от него, на Дону. И поэтому не любят, а всего лишь терпят. Уважают мое несчастье. Супруга дяди, сам дядя, княгиня Голицына, Надежда и Бугров, даже купчик в бекеше. Боже, как же жить? Как жить?..»

Михаил хотел как-то утешить ее, хотел извиниться, но не умел он этого делать, не находил слов и топтался возле нее, как провинившийся мальчишка, и не мог сказать ни слова. Наконец одна фраза подвернулась ему на язык:

— Мария, голубушка, не придавайте этому значения, этим моим дурацким словам, умоляю вас.

— Уезжайте, Мишель, милый. Мне никто не нужен. И я никому не нужна, — тихо и скорбно произнесла Мария.

И пошла в противоположную сторону, все еще не открывая лица, но потом отняла от него руки и побежала, так что прохожие едва успевали уступать ей путь и недоуменно пожимали плечами.

А Михаил Орлов честил себя в полном отчаянии:

— Идиот… Недоумок, что ты наделал? Что ты наделал, черт тебя подери навовсе? Ты убил ее. Эх!

Подошел штабс-капитан Бугров, хмуро спросил:

— Что ты ей сказал? Она на себя стала не похожа, я все видел…

— Глупость. Сболтнул, что она — незаконная дочь.

— Это тебе очень надо было говорить?

— Она сказала, что ее нельзя любить, ну, а я и спросил: потому что… И так далее. В общем, век живи и век учись, чертово дело.

— Ничего. Я улажу. Ты ведь не хотел обидеть ее, она должна понять… Ну, оставим пока это. Расскажи, с чем приехал в Питер, какие имеешь виды на местожительство и прочее, — попросил Бугров.

Михаил подумал, как бы что-то решая, и ответил:

— Пойдешь вечером со мной, все узнаешь: я буду говорить о том, чем ты интересуешься.

Штабс-капитан Бугров благодарно пожал его руку и сказал:

— Слушаюсь.

И посмотрел на небо, — что-то оно разом стало мрачным, и прохладным, и неуютным.

И действительно, небо нахмурилось, спрятало солнце за синими тучами, невесть когда появившимися и нависшими над городом, над домами-громадами и скверами холодной серой хмарью, и она вот-вот, казалось, намеревалась брызнуть мелким и колким, как иголки, дождем.

Осенним, бесконечно нудным и долгим.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

А Вырубова с беспокойством ходила по своему кабинету, поджидала царицу, предупрежденная ею по телефону, и все время думала: старец вот-вот приедет в Петербург — и царица наверное же спросит у нее, все ли сделано, чтобы о его появлении в столице никто не знал и не устроил ему какую-нибудь новую пакость, сопроводив это гадкими предположениями о причинах его появления. В последнее время о нем почти забыли: пошумели, когда эта идиотка Гусева пырнула его кухонным ножом, посмаковали и так и этак и успокоились, убежденные, что он не выживет, «околеет», как утверждал Гучков устно и печатно, — ужас, какое мерзкое слово! А он выжил, как и телеграфировал ей, Вырубовой: «Выживу, выживу все равно». «Какая сила самообладания! И я верила в то, что он будет жить, и молилась за него. И царица верила и молилась. Как же можно болтать всякое о таком человеке, как болтала только что баронесса Мария? Уже не подослали ли ее, чтобы выведать что-нибудь через Надежду о приезде Григория Ефимовича и затем растрезвонить по всему Петербургу? Сухомлинова уже два раза спрашивала об этом в телефон. Я чувствую, что гадины — родзянки и гучковы — уже пронюхали о скором возвращении старца безусловно».

Вот какие треволнения доставил скромный визит безвестной Марии — всемогущей Вырубовой, и вот почему она ходила по кабинету, не зная, куда деть белые, слегка полноватые, нежные руки, и то сжимала их до хруста в суставах, то потирала, как онемевшие, то подходила к столу и, стоя в глубокой задумчивости, скребла пальцами по его краешку, как мышь. И наконец убежденно произнесла:

— Нет, не может быть, чтобы Мария могла пойти на шпионаж, гадкий и недостойный. Таинственная родственница, а скорее всего — незаконная дочь баронессы Корф, супруги Сухомлинова, почившей в бозе, и конечно же родственница баронессы Корф, супруги бывшего министра финансов Набокова, да еще, возможно, и баронессы Корф — супруги барона Скалона, и конечно же и самого барона Корфа, шталмейстера двора, — словом, тайная родственница всех Корфов, близких фамилий царице и самому царю. Не сошла же она с ума, чтобы так болтать, забыв о том, какие последствия это может вызвать и какой гнев царицы накликать? Ужас, безусловно. Да и ее, Вырубову, так подвести, — царица наверняка спросит, если ей сказать о Марии:

— А что это у тебя за порядки такие, Аннет, что всякой девчонке ведомо, что творится в лазарете? Вот так рождаются грязные сплетни о нашем друге и злостные наветы на нас. Прекрати принимать подобных посетителей. Или я позабочусь об этом сама.

Вырубова хорошо знала, что такое значат слова царицы: «Или я позабочусь об этом сама»… Епископа Гермогена отправила на покой в Жировицкий монастырь? Иеромонаха Илиодора заточила во Флорищеву пустынь? Своего духовника Феофана сослала в Крым епископом Симферопольским и Таврическим? А о княгине Софье Васильчиковой что говорила царю? «Выслать ее, подлую, в родовое имение, в Новгородскую губернию». И все только за то, что они ненавидели старца… А к старой императрице как относится? А к Родзянко? Но старая императрица — мать царя, и тут ничего не сделаешь. А Родзянко — председатель Думы, и тут сам царь ничего сделать не может. Одного князя Андронникова едва не сослала, но этот вхож во все салоны и кабинеты Петербурга и где-то успел зацепиться, не вылетел из столицы и продолжает мельтешить перед министрами, и думскими столпами, великими князьями, и самой старой императрицей при посредстве управляющего ее двором, князя Ширвашидзе. О, этот маленький толстяк в неряшливом мундире и с замызганным портфелем под мышкой, набитым старыми газетами, мог пролезть в игольное ушко, а что может сделать вчерашняя институтка, если самому Родзянко после случая в ресторане «Яр», в Москве, царь сказал:

— Григорий — из простых крестьян и может повеселиться с цыганами, но он — служитель бога, и мы должны его уважать, а не обращать внимания на сплетни.

Столыпин тоже пробовал внушить царю мысль об удалении старца из Петербурга, а что вышло? Царь посоветовал познакомиться с ним и уж тогда судить, чего он стоит. Столыпин пригласил, посмотрел и сказал, что располагает неопровержимыми данными, которые позволяют загнать его, Распутина, — какое мерзкое слово! — на край света и стереть в порошок.

— Мерзость. Скотина. Гадина, — так он говорил потом своим друзьям.

Царица спросила тогда у царя:

— Ты долго будешь еще терпеть Столыпина?

— Я приготовил для него другое место, — ответил царь.

Вскоре Столыпин был убит.

Вырубова знала, что гнев царицы не имел границ, и она даже любимого Вилли, кайзера Германии, готова была растерзать, когда получила от него письмо, в котором Вильгельм писал, что до него… «дошли ужасы о твоем и Ники увлечении „старцем“, и взывал: „Берегись!“»

Царица тогда пришла в ярость:

— Кто дал право навязывать мне свои правила? Как посмели?

И Вырубова мысленно говорила Марии: «Так что, милая баронесса, прикусите язычок по собственной воле, не то я и не знаю, что вас ждет. Не будь вы племянницей Владимира Александровича, супругу коего уважает Григорий Ефимович, и не будь вы родственницей почти всех баронов и баронесс Корф — смею уверить вас, что я сама нашла бы способ заткнуть вам ротик, безусловно. Но…»

Но Вырубова боялась портить отношения с Сухомлиновым, бывшим учителем царя. Впрочем, Сухомлинов и сам не лыком шит и всегда готов к контратаке, как военные говорят. Пробовали Родзянко и Гучков подсунуть ему пилюли, писали в газетах, выступали в Думе, даже полковника Мясоедова прилепили к его имени, обвинив в шпионстве в пользу Германии, а Сухомлинова — в потворстве шпионам, а чем кончилось? А ничем. А Мясоедов даже вызвал Гучкова на дуэль, жаль — промахнулся.

Царица так и сказала, когда во дворце, за чашкой чая, обсуждали выступление Гучкова в печати:

— Жаль, что Мясоедов промахнулся. Его повесить надо, Гучкова, вместе с Родзянко, а не стреляться с подлым. Мясоедов всего только охотился с Вилли на кабанов, когда до войны служил на границе, а его уже в шпионы записали. Грязные пасквилянты и клеветники, которых пора стереть в порошок и разогнать всю их собачью свадьбу. А заодно и накинуть узду на великого князя Николашу, — это он все мутит и копает под тебя и трон.

Царю не нравилось, когда царица называла его дядю «Николашей», но он сделал вид, что не слышал, и вяло спросил о дуэли, хотя знал все подробности:

— А они — стрелялись разве?

Царица ответила зло, нервно:

— Царю следовало бы знать об этом прежде, чем узнает царица.

Царь тогда промолчал и лишь недовольно задымил папиросой, однако Сухомлинова не тронул, как того добивались Родзянко и Гучков. Правда, после доклада Родзянко он все же повелел не брать старца в Крым, а когда она, Вырубова, все же тайно усадила старца в вагон князя Туманова, — царь, узнав об этом, повелел высадить его на первой же станции Тосно и отправить в Покровское с полицией, что и было сделано. А недавно царь говорил ей, Вырубовой, что сожалеет о том крымском инциденте, чувствует себя виновным в том, что произошло в Покровском, и повелел наказать Гусеву по всей строгости.

Вырубова и тому была рада: значит, царица передала царю телеграмму старца, в которой он писал: «Скажите строжее Гусева жила в Царицыне», и значит, Григорий Ефимович может вернуться в Петербург, так что ему не нужно будет впредь молиться за наследника в Покровском и успокаивать царицу по телеграфу, как то было, когда он писал: «Дарагая мама мались маленький здаров. Григорий».

«Маленький» — наследник — в то время был на грани жизни и смерти, и царица едва рассудка не лишилась при мысли, что его может не стать в любую минуту, и уже пять дней была без сна и отдыха, равно как и сам царь, но какова же была их радость, когда, получив эту телеграмму и войдя с тревогой в спальню наследника, они нашли его улыбающимся и здоровым?!

У наследника тогда уже пять дней шла кровь, его день и ночь лечили лейб-медик, профессор Федоров, профессор Боткин, доктор Бадмаев и еще лионский врачеватель и спирит Филипп, которого царь и царица привезли из Франции, лечил доктор медицины Деревенько, а юродивый Митя Колюба — Козельский давал изо рта причастие царице и ее детям, от которого одну из великих княжен стошнило и после которого она покрылась сыпью, но получилось так, что наследник выздоровел после молитвы старца в Покровском, который и заменил собой и профессоров Федорова и Боткина, и доктора Бадмаева, и Деревенько, и Филиппа вместе с Митей Козельским.

Старая императрица Мария Федоровна говорила:

— А почему выздоровление наследника произошло после того, как доктор Бадмаев дал ему свои лекарства накануне, а не раньше? Они находятся в сговоре: тибетский врач Бадмаев и Распутин.

Царица, узнав об этих словах, пришла в негодование. Как так можно говорить о ясновидце-старце? Да, Бадмаев, этот старикашка противный, действительно прислал Вырубовой лекарства и просил непременно дать их наследнику под вечер, и Вырубова уговорила ее, царицу, сделать это, но Бадмаев и раньше давал лекарства, как и Федоров и Боткин, а тем не менее выздоровел наследник именно в ночь, когда старец молился за него в далеком Покровском, и именно он телеграфировал то, что ему послано провидением: что наследник уже здоров.

Вырубова тогда подумала: все идет от великого князя Николая Николаевича, ибо он, и никто больше, мог так настроить старую императрицу, и она проникалась все большей ненавистью к старцу и уже не раз советовала сыну-царю выпроводить его из Царского и из Петербурга подальше. А ведь Николай Николаевич сам некогда ввел старца во дворец, тогда еще не известного никому, и Вырубова хорошо помнила, как было дело: у великого князя заболела собака, обыкновенная охотничья легавая, и вот-вот могла околеть. Ветеринарный врач так и сказал: околеет. Но великий князь повелел: собака должна выздороветь! Врач развел руками, как бы расписываясь в бессилии, и порекомендовал выписать из Сибири некоего Григория Новых, обладавшего якобы даром чудодейственного заговора. Григория выписали, он что-то там шептал и делал с собакой, и — чудеса! — она не околела. А когда заболела герцогиня Стана Лейхтенбергская, дочь короля Черногории Николая, старец и ее отходил, и тогда Стана, вместе с сестрой Милицей и будущим вторым мужем, великим князем Николаем Николаевичем, порекомендовали царствующим особам пригласить старца во дворец, авось он поможет и наследнику в его страданиях от гемофилии.

И духовник царицы, епископ и викарий Петербурга Феофан, рекомендовал, но, видя, что Распутин оттесняет его, сказал царице:

— Отрекись от старца, ибо он — не от бога, а от дьявола.

Царица отреклась от Феофана, и он оказался в Симферополе, а когда царская чета собиралась в Крым на отдых, был услан епископом в Астрахань.

И иеромонах Илиодор рекомендовал, однако по той же причине вскоре потребовал от старца прекратить сношения с царской семьей и даже бил его крестом святым за шарлатанство и хлыстовщину, но потом был вызван царем и предупрежден:

— Слушайся во всем Григория Ефимовича. Его бог послал нам в советники, умудрил его.

Но Илиодор, донской казак, был с норовом, ослушался высочайшего повеления и был сослан в тульский монастырь, но сбежал в Царицын, однако был пойман и водворен в свою обитель, а кончил тем, что отрекся от сана, поселился на родине, на Дону, стал проповедовать новую религию — «Разум и солнце» и был привлечен к следствию за поношение царствующих особ, да вновь сбежал, на этот раз в Швецию, а потом перебрался в Норвегию.

И саратовский епископ Гермоген был разжалован и сослан в Жировицкий монастырь, в Гродно, за то, что вместе с Илиодором устно и печатно поносил старца.

Вырубова не раз думала с великой горечью: святые отцы возненавидели старца просто из зависти, что он превзошел их в слове божьем и оттеснил от монархов, сам став и духовником, и советчином их, и другом самым близким, но великий князь Николай Николаевич и великая княгиня, теперь уже Анастасия, ставшая женой Николая Николаевича, который сам же, кстати говоря, и развел ее с герцогом Лейхтенбергским, почему они-то отвернулись от Григория Ефимовича и поносят теперь его на чем свет стоит? Не Стана-Анастасия ли говорила о старце, когда он помог ей встать на ноги: «Это — исключительной святости человек»? И вот теперь она вкупе с супругом Николаем Николаевичем и сестрой Милицей шипят и распространяют о нас со старцем всякие гадости. И старую императрицу настроили на свой лад.

И если бы он был в то время в Петербурге, когда царица получила последнюю телеграмму от Вильгельма, войны не было бы, безусловно. Он верил Вильгельму…

Вырубова читала эту телеграмму, царица показывала: «Сделай невозможное, спаси два родственных тебе народа от войны. Войны не нужно. И только ты можешь в том убедить своего мужа и царя», — писал Вильгельм, и царица пыталась внушить царю, что это написано искренне и дружески и что ее «маленькой родине», как она называла Германию, война с Россией действительно не нужна. Она не знала или делала вид, что не знает, что ее любимый Вилли хитрил, и лгал, и играл роль миротворца, как провинциальный актер, но у царя достало ума негодующе воскликнуть:

— Кто это, безумец или подлец пишет?!

И царица прикусила язык. Но Вырубовой после сказала разъяренно, коверкая русскую грамматику:

— Я не сумела заставить себя любить, так заставлю трепетать перед царицей!

У Вырубовой ледяные мурашки тогда забегали по спине от этих слов, — она знала жестокость и мстительность царицы и помнила, что она говорила в пору первой революции:

— В России никогда не может быть революции, а может быть только бунт. А бунт надо усмирять нагайками, так как меченый холоп — лучший работник.

А когда не смогла помешать появлению «Манифеста», ее хватил припадок, а после она сказала:

— Я заставлю Россию проклясть этот день и смыть это пятно кровью.

Россия была утоплена в крови. Но царица прокляла тогда еще и великого князя Николая Николаевича за то, что в те критические для трона дни он не только отказался вывести свою гвардию, которой командовал, на улицы Петербурга, чтобы усмирить восставший русский народ, а еще и принудил царя издать «Манифест». Она, царица России и доктор философских наук, не понимала, что великий князь сделал это не ради народа восставшего, а единственно ради спасения престола, а значит, и ее супруга-царя, а значит, и ее самое.

Сейчас она ненавидела его еще и за то, что он ненавидел старца и готов был вздернуть его на первом фонарном столбе, появись он только перед его августейшими очами, — так говорили военные.

И Вырубова тяжко вздохнула и подумала:

«Боже, какие они все гадкие и мерзкие! Все, безусловно! Великие князья, министры, думские лицемеры. Все ищут только выгоду для себя и шипят, как змеи подколодные, друг на друга, на монархов, а всего более — на Григория Ефимовича и на меня. А я всего только рабыня государыни. — „И наложница государя“, — подсказывал ей внутренний голос, но она не произнесла этого вслух, а сказала: — Ужас, а не жизнь! И при чем я, коль старец — святой человек, и я верю каждому его слову и готова горло перегрызть всем им, которые его ненавидят? И он не зря сказал, когда я увидела его в доме великого князя Николая Николаевича: „Ты меня, Аннушка, не чурайся. Наши дороги давно сплелись. Вместе, вместе будем идти“. Откуда он тогда знал, что я без ума от него? От Сашеньки, сестры моей и поклонницы его верной? Или это — дар ясновидца? И ведь наши дороги, безусловно, сплелись навеки, и у меня сейчас сердце разрывается от боли, что он еще там, в Покровском, еще не выздоровел, хотя я приняла все к тому меры. Ах, хотя бы не приключилась гангрена, как у штабс-капитана Бугрова. Государыня и я уже все поклоны богу отдали, чтобы все в Покровском было хорошо. Не растрезвонили бы лишь теперь гучковы о его приезде в Петербург. Царица вон и идет ко мне, чтобы узнать, что я предпринимаю, чтобы этого не случилось и чтобы обеспечить надлежащую охрану старца. Не беспокойтесь, ваше величество, все предусмотрено в лучшем виде».

Тут мысли ее оборвались — на память пришел штабс-капитан Бугров, и стало стыдно: любит же она его, господи! А все думы — о старце. Что же это получается такое, несуразное, безусловно? А если он узнает обо всем? А если дойдет до государя? До государыни? У них всюду есть шпионы. И моя Надежда шпионит за мной. Нет, государыне ничего говорить о баронессе Марии не надо. Накличу ее гнев на себя, и только. Что разрешаю болтаться посторонним в моем лазарете. Скажу лучше Владимиру Александровичу Сухомлинову, чтоб принудил ее прикусить язык. А еще лучше — его супруге, Екатерине Викторовне: она тоже «украла сердце» у Григория Ефимовича, как и я, — как он сказал…

— Александр Дмитриевич Протопопов приехал! — раздался вдруг за ее спиной радостный голос Надежды.

Вырубова вздрогнула, как от тяжкого сна, обернулась и диву далась: Надежда вся светилась и сверкала, как солнышко, а щеки горели таким румянцем, что на двоих хватило бы, но именно это и не понравилось Вырубовой: что за радость — Протопопов? Он звонил в телефон и спрашивал, не будет ли сегодня в лазарете кто из знатных гостей, и, узнав, что такие гости будут, обещал приехать. Царица что-то замешкалась, а он, видимо, на моторе и прикатил уже, конечно же как бы случайно, на самом деле чтобы показаться государыне вновь, посочувствовать еще раз Григорию Ефимовичу и намекнуть, что, если бы он, Протопопов, был министром внутренних дел, — Гусева и на версту не смогла бы подступиться к старцу, зная, что государыня скажет об этом царю.

И недовольно заметила Надежде:

— Что с тобой, милая? Без разрешения ворвалась, сияешь, как новый пятиалтынный… — И отрубила: — Я ожидаю государыню и гостей принимать сейчас не могу. — И, посмотрев в выходившее в парк окно, заключила: — Государыня вон уже идет к нам, так что распорядись лучше о кофе.

Надежда бросила беглый взгляд в окно и удивленно воскликнула:

— Государыня? С Марией? Невероятно. Такая честь этой богохульнице баронессе? И они удаляются от лазарета в сторону дворца. Уходят.

Вырубова еще раз посмотрела в окно, но Марии не узнала, далековато было, однако и она увидела, что царица уходит в сторону дворца. Почему? Что случилось? Или не хочет показываться перед офицерами в своем ординарном костюме сестры милосердия? Или Мария увлекла ее чем-то? И спросила:

— Баронесса — с государыней? Ты убеждена, что не ошибаешься?

— Абсолютно. Воображаю, что эта идиотка может наболтать государыне! Ужас! — беспокоилась Надежда и добавила со злорадством: — Хорошо, если бы государыня проучила ее, поганку. Чтобы не совала нос в чужие дела.

— А зачем она приезжала в лазарет?

— Как — зачем? — простодушно спросила Надежда. — К штабс-капитану Бугрову, конечно. Он два раза делал ей предложение, но она носом крутила, отказывала, а теперь, видно, передумала и приехала, чтобы услышать третье предложение и согласиться. За моим мужем она два года увивается, но что-то толку никакого не получается, вот и решила наконец заарканить штабс-капитана, — не век же в девках куковать? О, вы ее не знаете, патронесса, это такая львица, что смотри да смотри, уведет мужа среди бела дня, как цыган — растяпу коня.

— А она любит штабс-капитана?

— Любит давно. Но кокетничает, как всякая институтка.

И Вырубова сникла. Уж такого она не ожидала. Бугров! Гордец и красавец на весь лазарет, — да что там лазарет? На весь полк, очевидно, на всю дивизию. И оказывается, дважды делал предложение этой крамольнице институтке. «Непостижимо, безусловно. Невероятно же это!» — готова была она воскликнуть в отчаянии, но продолжала молчать, опустив голову в задумчивости и растерянности, но потом села за стол, как бы намереваясь что-то писать, и сказала сухо и строго:

— Скажи Александру Дмитриевичу, что я приму его через несколько минут. А штабс-капитана Бугрова в Петербург не переводи. Ему следует полежать у нас еще недели две.

«Любит? Фрейлина государыни любит Бугрова? Ну и ну. Теперь ты, баронесса Мария, попрыгаешь вокруг да около штабс-капитана.

Вот история…» — злорадствовала Надежда и выпорхнула из кабинета, переполненная тайной радостью.

А Вырубова проводила ее косым, недобрым взглядом и подумала: «Между вами с Протопоповым, милая, что-то есть. Роман, безусловно. Но… товарищ председателя Государственной думы и фабрикант — и простая казачка? Чушь, — заключила она и встала. Встала, вновь опустила голову и задумалась. — Значит, я уже старая. Ужас! И полноватая. На Пышку Мопассана похожая. И кажется, одногодка со штабс-капитаном. Вот в чем дело», — невесело заключила она и подошла к зеркалу. Нет, там, в зеркале, она была еще молода, с лицом нежным и миловидным и, кажется, еще красивым своей девической обаятельностью и холеной свежестью, с глазами светлыми, и бесхитростными, и грустными, смотревшими из-под белоснежной косынки с красным крестиком печально и безмерно обидчиво и тоскливо. Штабс-капитан Бугров, единственный человек за многие годы, вдруг вторгшийся в ее жизнь, как огонь, как молния, и озаривший всю ее от головы до пят радужным светом надежды и близкого счастья, — чего ему еще недостает в ней, молодой женщине и самой близкой к трону, перед коей министры и сановники ломают картузы с порога, с помощью которой можно вознестись под облака в считанные дни или рухнуть, исчезнуть, если не с лица земли, то, по крайней мере, из обжитых кабинетов?

Вырубова так мысленно и обещала Бугрову: «Милый, я дам тебе все, что ты пожелаешь: через два месяца ты будешь капитаном, через два года — генералом свиты его величества. А что может дать тебе вчерашняя институтка Мария? Тарелку овсяной каши, приготовлению коей ее учили в Смольном. И ничего более!» И, как бы в укор мужскому самолюбию штабс-капитана, сказала:

— А вот Соловушка любил меня, и нам обоим было тогда хорошо.

И вспомнила все… Соловушка… Картинно-изящный гвардеец с мелким, энергичным и самоуверенным лицом и небольшими, слегка прищуренными в иронии глазами, пронизывающими тебя насквозь, как электрическим током, позер и хват, переполненный гордыней сверх всякой меры и разрисованный парикмахером так, что темные усы его симметрично, как по чертежу, кокетливо разбегались в стороны пушистыми стрелками, а бородка как бы подчеркивала еще более и без того навязчивую и слащавую красивость ее обладателя.

И все в нем — и небольшая голова с каштаново-темными волосами и тонким левым пробором, и худощавое, с прямым небольшим носом, лицо, и тонкая, грациозная, как у юноши, фигура, и безукоризненная стать — напоминало фарфорового солдатика, раскрашенного, как на переводной школьной картинке, — ярко и броско, которой нельзя было не любоваться. Им и любовались дамы на придворных балах и искали его взгляда, однако он бросал эти взгляды по сторонам и решительно никого не видел, а видел лишь царицу и сам искал ее благосклонного взора и внимания.

И наконец нашел и был приближен, да так и остался навечно в ее спальне, запечатленный на роскошном портрете безвестного фотографа.

С ее помощью был приближен, дочери главноуправляющего царской канцелярией Александра Танеева, внучки генерала Толстого, флигель-адъютанта Александра Второго, а правнучки фельдмаршала Кутузова, Анны Танеевой, ослепленной его лестью и сладкими словами на заре ее девичества и оставленной тотчас же за ненужностью, как только он достиг заветной цели и приглянулся царице, приблизившей его скандально и пошло.

И тогда Анна Танеева вышла замуж за старшего лейтенанта морской походной канцелярии царя Александра Вырубова, которого нарекла царица, и досталась ей, юной фрейлине, за ее любовь к своей покровительнице, горькая участь сводницы, оскорбительная и унизительная до слез: устраивать в своем домике, в Царском Селе, свидания царицы с Соловушкой тайно от царя и от собственного мужа.

Александр Афиногенович Орлов, генерал-майор свиты его величества и командир лейб-гвардии ее величества уланского полка, изящный обольститель, и утонченный карьерист, и кровавый убийца, получивший за усмирение прибалтов в пятом году кавалерийскую бригаду и орден за отличия и верноподданническую службу престолу.

«Орлов-Балтийский», как его называли друзья, «Палач Балтийский», как его прокляли народы Прибалтики в тяжелую пору первой революции, «Соловушка», как его называла царица.

И она, Вырубова, называла. Она была моложе его почти на четверть века, но любила самозабвенно и проклинала тот час, когда его встретила царица, но продолжала называть нежно и преданно и живого тогда, и мертвого теперь. Вот и сейчас она обращалась к его имени с нежностью и болью душевной:

«Соловушка, единственный… Любимый… Сколько радости и счастья ты доставил мне, милый! Я была наверху блаженства, когда только увидела тебя и когда мне было всего шестнадцать лет, но ты не замечал меня и женился на графине Авдотье… — фи, какое мужицкое имя! — Стенбок-Фермор, надеясь обрести, при ее помощи, связи и пробиться в высший свет. Но, милый, я дала бы тебе все это быстрее и лучше графини, женись ты на мне. однако ты заметил меня, лишь когда она умерла: мы встретились на придворном балу, полюбили друг друга, и мне уже никто не нужен был на всей земле нашей грешной. Но, увы! Тебя полюбила государыня, а мне посоветовала выйти замуж всего только за старшего лейтенанта-делопроизводителя морской походной канцелярии Вырубова. Я не любила его, Вырубова, и не хотела выходить за него, однако раз царица сказала, что мне лучше выйти, я подчинилась. Так за мою рабскую любовь к ней вознаградила она меня, отняв самое дорогое, тебя. Она была счастлива с тобой и наслаждалась своей любовью у меня на глазах: я сиживала в смежной комнате, услав камердинера и прислугу и всех из дому, и затыкала уши, но все равно слышала ваши страстные поцелуи, слышала ее грубые песенки тебе, слышала твои ласки — всю вашу любовь. Ужас, безусловно! Но я терпела и не осуждала тебя: от царской любви никто уйти не сможет. И ты не ушел, милый, и оставил меня. А я тебя любила. Из-за тебя терпела от мужа оскорбления, пощечины, унижения, ибо он был уверен, что ты ходил ко мне. Но я не могла сказать ему, к кому ты приходил и кто ко мне приезжал в карете, тайно от царя. Я могла лишь развестись с ним, Вырубовым, что и сделала, а вас я оберегала, за вас молилась. Я была несчастнейшим человеком, но вы этого не знали и мной не интересовались. Однако и вам любовь не принесла счастья, безусловно. Когда царь узнал о ваших встречах, он пришел в неописуемую ярость, он озверел совершенно, кричал на царицу:

— Ты — не царица! Ты… Ты гессенская!.. Чей наследник? Чей, спрашиваю, наследник? В монастырь обоих!.. — Тут шли такие ужасные слова, что их невозможно и слушать, царь был сквернослов — ужас!

Царица в слезах металась по будуару, хваталась за голову набеленными, надушенными руками и восклицала: „Боже, боже, Ники, я же — царица!“ — и клялась на образах, что ничего у нее с Орловым не было, а было лишь детское увлечение, „детская любовь“, но царь отшвырнул ее, и орал на весь дворец, и казалось, вот-вот выбросит ее долой.

Но не выбросил. И в монастырь не заточил. И то было хорошо, ибо за такую любовь английским королевам рубили в Тауэре головы.

После он мне сам говорил, вспоминала Вырубова:

— Не могу ее в монастырь. Она — царица, и мне может быть плохо, если я это сделаю. Трону может быть плохо. И я люблю ее.

Он, наверное, знал, что она не любила его еще с девичества, и теперь он платил ей тем же: он не любил ее, я знала это, ибо если любишь — другую обнимать не станешь, а он в эту секунду обнимал меня. Он Вильгельма боялся оскорбить и опозорить всю Германию — вот в чем дело, милый Соловушка мой. А потом он услал тебя в Египет, и вскоре ты вдруг умер. Это он сделал. О милый, ты не знал, какой он страшный в своем гневе! Он может убить человека одним словом. „Этого надо расстрелять“, — говорит о том, кто ему неприятен. Говорит спокойно, даже с наслаждением каким-то, — ужас! А на женщину кидается, как зверь, особенно когда напьется. Он — отвратительный. А как он относится к детям? Я видела, как он допрашивал несчастного Петрушу, гимназиста и внука няни Агинушки. Она слышала, какие гадости говорили о вас с царицей, и сказала внуку — ему было уже восемнадцать, а он сказал великим князьям. Царь узнал об этом, повел допросы, а когда привели Петрушку и когда он упал перед ним на колени, царь грозно стал расспрашивать, что он говорил великим князьям Дмитрию и Владимиру, с которыми играл в кегли, но, боже, какими словами он допрашивал? Ужас! Как самый последний пьяный мужик. А потом бил еще и еще.

Мальчика унесли в мешке, как кусок мяса… Вот какой он, царь. Кошмар и ужас впасть перед ним в немилость. Ты впал в эту немилость, Соловушка, и вдруг умер. Почему, отчего — это тайна. Когда царица узнала о твоей смерти, она заболела и слегла, и ее бил припадок. Потом мы хоронили тебя и были с царицей на кладбище, и я плакала открыто, мне можно было, а царица плакала после, у меня, и мне стало жалко ее. Она не любила царя-мужа и полюбила первой сильной любовью тебя — она мне говорила. Разве она не женщина и ей нельзя любить? Мой отец сказал: „Царица не может любить другого“. Почему, почему не может? Она любила тебя, милый, и страдала от своей любви. Она мне говорила, что никогда не простит царю его оскорблений, когда он буйствовал во дворце и грозился заточить ее в монастырь. Теперь она перенесла свою любовь на наследника. И еще на старца, но старца она чтит, как святого. И меня стала любить еще больше. Быть может, боится, что я все разболтаю царю? Никогда, да и ни за что на свете.

Я боюсь его, он все может сделать и с царицей, и со мной. Он — страшный. Я не люблю его. Я любила тебя, Соловушка, самой сильной первой любовью, но ты бросил меня. А сколько из-за тебя грязи вылили на мою голову разные светские жуиры? Чудовищно! Они и теперь начнут лить на меня помои, если узнают, что я полюбила штабс-капитана. И опять царица встанет на моем пути, встанет на защиту баронессы Марии, ибо за спиной этой девчонки — целая гвардия близких царице Корфов, да еще Сухомлинов, любимец царя. Ужас! Я сойду с ума. Что мне делать, как быть, Саша, милый? Я вызову твой дух и послушаюсь тебя во всем. Это — ужас, а не судьба».

Так Вырубова мысленно разговаривала сейчас с загробной тенью генерала Орлова и записала свои мысли в черную тетрадь. И думала-придумывала, что сказать царице о Марии и как от нее избавиться. Нет, штабс-капитан Бугров еще ничего не знает о ее, Вырубовой, любви, и еще неизвестно, как он отнесется к ней, когда узнает, а он узнает, придет время: она сама ему скажет. И этой девчонке-баронессе Марии скажет все, что положено. Нет, о старце говорить с ней нечего: не уважает — и пусть ее. В конце концов, это ее личное дело, но отнять и эту любовь у нее, у Вырубовой, тут уж извините, тут дело касается ее лично, и она отбросит все условности и пойдет до конца. В борьбе за свое собственное счастье. Она уже не так молода, чтобы сидеть сложа руки, коль попался человек, ради которого она способна на все.

«Да, милая баронесса, на все. Имейте это в виду, — грозилась она Марии, готовая сразиться за свою женскую долю. За свою любовь. — И тут я могу сказать словами императора Вильгельма:

„Берегись!“ Берегись, матушка Мария!.. Гм. Хорошее же слово „матушка“, безусловно, и оно ужасно подходит к этой институтке. И государыня со мной согласится, если…»

Она не закончила фразы, как раздался резкий, требовательный звонок телефона. Вырубова даже вздрогнула от неожиданности, обернулась к столу, на котором стоял на кривых ножках черный аппарат, словно боялась подойти к нему, но телефон продолжал звонить громко, настойчиво, и она вяло подошла к белому столу, заставленному белыми мраморными приборами так, что и писать на нем было трудно, — московский купец Решетников постарался, благодетель.

Она знала, что это звонила царица, и с грустью подумала: «День — пропал. И вечер пропадет. Она всегда так настойчиво звонит: и тогда, когда ей скучно, и когда весело, и когда она печалится, и когда радуется, и положительно не оставляет мне ни одного свободного часа. Это — ужас, а не служба, безусловно. А мне надо было бы поговорить со штабс-капитаном, задержать его в лазарете сколь можно, пока Он не поймет, в чем дело и почему ему лучше лежать у меня, чем ютиться в коридорах петербургских лазаретов. А впрочем, Надежда задержит его, а мне, кажется, лучше пойти во дворец и обстоятельно поговорить об Александре Дмитриевиче. Ведь он и приехал сейчас в лазарет ради того, чтобы узнать, говорила ли я с царицей о нем. О министерстве внутренних дел…»

И покрутила ручку телефона.

— Аня, почему ты так долго не подходишь к телефону? — раздался в трубке недовольный, жесткий голос царицы.

— Я поджидала вас, ваше величество, в парке и была далеко от аппарата, — нашлась Вырубова.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Сухомлинов был возмущен: только что английский посол Бьюкенен требовал от него послать в Англию один корпус казаков для защиты Лондона от германских цеппелинов и сказал, что британское адмиралтейство уже приказало английским судам быть готовыми к рейсу в Архангельск. И вот передал Сазонову новое требование своего правительства о незамедлительном отправлении трех-четырех русских корпусов во Францию в помощь терпящим поражение Жоффру и Френчу.

«Что же это такое: союзники распоряжаются русской армией, как своей служанкой? — думал Сухомлинов. — И где это записано в союзной конвенции, чтобы русские войска воевали на западном театре, будто им нечего делать на своих?»

Но, разумеется, сказать так не мог, а с беспокойством спросил:

— Господин посол, а вы уверены в том, что германцы не пустят ко дну наших солдат в Баренцевом или Северном морях? А заодно и ваши транспортеры? Подводными лодками…

— О, это исключено, — бодро воскликнул Бьюкенен. — Английский флот равных не имеет себе.

Сухомлинов задумчиво сказал:

— Хорошо. Я сообщу о вашем требовании верховному главнокомандующему, ибо сам сего решить не имею права. Не моя прерогатива.

Бьюкенен снисходительно улыбнулся и заметил:

— Вы, русские, — странные министры. Как вы права не имеете распоряжаться солдатами, если вы есть военный министр? У нас лорд Китченер распоряжается самим господом богом. Тогда я прошу вас, господин военный министр, доложить моего правительства просьбу императору. Наш флот придет в Архангельск, а что мы будем там грузить: медведей белых?

«Ну, что ты ему будешь делать? Ты ему — стриженое, а он тебе — кошеное», — с досадой подумал Сухомлинов и недовольно поворочался в черном своем кресле так, что оно заскрипело, так как еле вмещало грузного хозяина.

Бьюкенен, длинный и тощий, заметил, что русский военный министр нервничает и жмется и может раздавить свое кресло, и решил пошутить:

— Я выпивал чарок тринадцать чая перед завтраком, но мое кресло стоит спокойно. Неужели господин военный министр выпивал больше меня?

Сухомлинову это не понравилось, и он мрачно посмотрел в розовое лицо Бьюкенена. «Тринадцать или четырнадцать — не знаю, но вижу, что выпить вы не дурак, господин посол. Жилки на впалых щеках выдают да еще красный длинный нос», — подумал он и попытался отшутиться:

— Я самовар чаю пью каждый день, господин посол. Самовар — а вы каких-то тринадцать чарок…

— О! Колоссально! Самовар я люблю пить тоже, мы, англичане, любим чай, — уцепился Бьюкенен за шутку, надеясь, что теперь дело пойдет, как и следует. Но Сухомлинов нахмурил седые густые брови и сказал почти с выговором:

— Господин посол, на днях ваш французский коллега, Палеолог, просил у меня отправить во Францию три-четыре корпуса для защиты Парижа. Вы тоже поддерживали это требование…

— Так как мы есть союзники, и лорд Грей просил меня сделать решительную вам просьбу эту, — прервал его Бьюкенен.

— Лорд Грей, я знаю, — продолжал Сухомлинов. — Но сейчас вы тоже от имени лорда Грея просите послать к вам русский корпус для защиты Лондона. Не кажется ли вам, что вы, наши союзники, больше говорите о защите от неприятеля, чем о наступлении на него вашими силами, кои превышают миллион солдат? Смею вас уверить, что в этом случае наша совместная победа была бы не за горами.

Бьюкенен смутился, но вывернулся:

— Мы хотим победы не за горами, господин министр. Разве это плохо?

— Но вы хотите раздергать нашу армию, как куделю конопли, и при этом хотите еще, чтобы мы галопом мчались к Берлину. Это — невозможно, господин посол. Мы и так перешли в атаку неприятеля, чтобы помочь вам, без должной сосредоточенности войск, магазинов питания и обозов и испытываем сейчас недостаток в боевых комплектах как орудийных, так и винтовочных. Мы не успеваем их подвозить.

Бьюкенен меланхолически заметил:

— Вы должны были по союзному расписанию строить дороги железные вблизи границ Германии, на что имели наших банков кредиты. А вы не строили. Кто виноват, господин министр? — язвительно спросил он и кончиком своего изящного мизинца снял с кресла какую-то ниточку, посмотрел, куда она упала, и нетерпеливо забарабанил длинными желтыми пальцами по краю стола.

Сухомлинов рассвирепел: камень — в его огород, и подумал: «Эка наглец! Совсем на шею садится», но сказал иное:

— Вы не правы, господин посол. На ваши кредиты мы уложили вторые пути, ведущие к границам Германии и Австро-Венгрии, усилили паровозную тягу, удвоили пропускную способность узловых станций и, если бы было время, — протянули бы новые линии, однако не вплотную к границам противника. Этак, по вашему совету, мы создали бы идеальные условия марша германцев по нашей земле. Так сказать, экспрессом впустили бы их к себе.

Бьюкенену надоело слушать это, и он спросил:

— Так на чем мы решили: может английский флот в Архангельск идти или не может? Я должен ответ дать в Лондон, господин министр. Кудель мне не нужен. И самовар тоже. Я выпью с вами коньяк во имя победы — это много, много вкусней, смею вас уверить. Я — гурман.

Сухомлинов налился злостью, встал с кресла и сухо произнес:

— Хорошо, господин посол. Я доложу о вашей просьбе великому князю.

— Я доложил три дня назад, но великий князь молчит, не хочет решить, — сказал Бьюкенен.

Сухомлинов едва не воскликнул: «Так какого же вы рожна пристали ко мне, как банный лист?» — но послу Великобритании так не скажешь, накляузничает царю при первой же возможности. Впрочем, государь-то не очень жалует его вниманием: на одном из обедов даже не удостоил его чести, хотя Бьюкенен становился и так и этак, чтобы попасть на глаза императору, и был замечен лишь в третьей позиции, удостоившись царского рукопожатия и пожелания спокойной ночи. Только и всего: «Спокойной ночи, господин посол», — вспомнил он давний случай в Царском и еле приметно улыбнулся.

Бьюкенен заметил эту улыбку и спросил:

— Господин военный министр хочет мне сказать что-то очень приятное о наступлении русской доблестной армии? О, я знаю, все пруссаки побежали в Берлин, и Вильгельм хватает голову руками от ужаса. Браво русским, господин министр!

Сухомлинов, в тон ему, сказал:

— А я знаю, что Жоффр и Френч тоже «хватают голову руками». От ужаса перед двумя армиями противника, Клука и Бюлова, заходящими справа на Париж. Согласитесь, господин посол, что марш германцев через Бельгию можно было предвидеть в прошлом столетии.

Это было явное неуважение к союзникам, и Сухомлинов знал, что чванливому послу Англии это не понравится, но должен же кто-нибудь сказать этим настырным господам, Палеологу и Бьюкенену, что они находятся в Петербурге, а не у себя дома и должны вести себя соответственно, а не садиться на шею России с бесцеремонностью, достойной лучшего употребления?

Бьюкенен, к удивлению Сухомлинова, не обиделся, а лишь сказал:

— Англия имеет первоклассный флот, но не имеет первоклассной армии. Франция имеет первоклассную армию, и не понимаю я, почему генерал Жоффр отступает. Не может же сэр Черчилль высадить наш флот на французской земле?

Сухомлинов согласно кивнул головой. Что правда, то правда: флот на сушу не высадишь. Однако…

— Однако, — сказал он без всякой дипломатии, — сэр Черчилль не помешал же своим могущественным флотом пройти через Гибралтар «Гебену» и «Бреслау» и благополучно достичь Босфора, что ничего хорошего России не сулит. Впрочем, вы и в японскую кампанию пропустили в Японию построенные в Италии крейсера «Касуга» и «Ниссин». Равно как и помешали адмиралу Того прекратить сражение с русскими, как он хотел сделать, не добившись успеха своих атак. И если бы не вы — наш флагман «Цесаревич» мог бы и не быть подбитым, и вся кампания могла бы закончиться иным исходом.

Бьюкенен ответил горячо, протестующе:

— Это не относится к делу, господин министр, это было давно. А сейчас британский флот стоял на Мальте, а «Гебен» и «Бреслау» проходили мимо Тулона, где был французский флот, который мог потопить дредноуты в считанные минуты, однако не сделал этого.

Сухомлинов с грустью подумал: «Англия остается Англией: все должны таскать каштаны из огня для ее короны», но ничего не сказал, а посмотрел на часы в углу, сверил со своими, уходившими на десять минут вперед, и встал, давая понять, что разговаривать более не о чем.

Бьюкенен раздраженно спросил:

— Более военный министр ничего мне не скажет?

— Я сказал все, господин посол. Даст верховный корпус для вас — значит, даст. Нет — так нет.

— Но Франции он дает три корпуса! — ревниво воскликнул Бьюкенен.

— Пока нет.

Тогда Бьюкенен вновь встал в позу ревнителя интересов своей союзницы Франции и сказал почти с угрозой:

— Я буду телеграфировать Лондон, сэру Грею, что военный министр России не желает нам давать помощь три-четыре корпуса.

И Сухомлинов с великой досадой ответил:

— Господи, да дадим мы вам четыре или три корпуса, не гоните нас в шею только! У нас нет сейчас отмобилизованных корпусов — вы это можете понять наконец, господин посол?

Бьюкенен нетерпеливо спросил в свою очередь:

— А господин военный министр может понять меня? Ваша столица находится от германской армии сколько верст? Более тысячи верст. А Лондон находится двести километров. К вам цеппелины не долетят, а к нам могут летать туда-сюда. Подумайте, как это опасно для нас! Что же, переносить нам Лондон в Канаду?

«Подумайте, как это опасно». Точь-в-точь как Палеолог стращал Сазонова германцами. «Одним миром мазаны», — отметил Сухомлинов и хотел прощаться, да Бьюкенен сказал:

— Тогда я просить буду свидания с императором. Вы не желаете помочь союзникам, и я понимаю почему…

Сухомлинов весь напрягся, и ему уже слышалось: «Потому что вы — германофил», но Бьюкенен этого не сказал, так как вошел секретарь Зотимов и сообщил:

— Ваше высокопревосходительство, на прямом проводе — ставка.

Сухомлинов взял трубку и услышал отдаленный и слабый голос Янушкевича:

— Владимир Александрович, здравствуйте. Я докладывал великому князю о просьбе Бьюкенена… Его высочество повелел вам сформировать полк из стариков — донских казаков — и послать его в Лондон. Так что столица Британской империи может спать спокойно.

Сухомлинов едва не рассмеялся, но сдержался.

— Хорошо. Спасибо, Николай Николаевич, — поблагодарил он в трубку. — Я передам ответ ставки господину английскому послу. Кстати, он сидит сейчас у меня… Как дела, Николай Николаевич?

Янушкевич помолчал немного и ответил общей фразой:

— Ничего. Самсонов продвигается на север, Ренненкампф гонит противника на запад. Если все пойдет таким образом, Мольтке придется снимать с запада еще несколько корпусов, и тогда союзники смогут перейти в атаку по всему театру. Винтовок недостает… Нельзя ли прислать тысяч сорок — пятьдесят?

— Что у вас случилось с четвертой армией барона Зальца? Мне сообщили, что вы отчисляете его с поста командующего армией и присылаете ко мне? Что я буду делать с ним? Опять в Казань направить? Но там никого не осталось в штабе… Плохо слышно! Очень плохо, вы лучше бы телеграфировали. Да, да, благоволите объяснить…

Янушкевич, видимо, напрягал голос и докладывал:

— Разрешите пояснить… Австрийцы обошли правый фланг Зальца, ведя атаку на четырнадцатый корпус. Корпус в беспорядке отступил и тем самым открыл фланг. Генерал Алексеев сообщил, что в армии Зальца отсутствовало всякое управление. Если бы не инициатива шестнадцатого и гренадерского корпусов, не ушедших на узкий участок фронта, была бы катастрофа. Верховный главнокомандующий повелел сместить барона Зальца и второго Жилинского-Войтина и заменить их генералами Эвертом и Клембовским. Возможно, придется сместить и начальника штаба генерала Гутора… Вы слышите меня, Владимир Александрович?

— Слышу, очень плохо… Допинг, допинг нужен самый сильный, иначе наших командующих не расшевелишь. Ренненкампф держит против Летцена целый корпус Шейдемана, коего вы напрасно передали в первую армию. И еще держит кавдивизию генерала Гурко. У Самсонова же на правом фланге остался всего один шестой корпус генерала Благовещенского, на коего полагаться нельзя. Надо обходить крепости, блокировать их, будь то Летцен или Кенигсберг. Благоволите это запомнить, дорогой Николай Николаевич, — кричал в трубку Сухомлинов и продул ее так энергично, что Бьюкенен стал мизинцем прочищать свое длинное левое ухо, словно его заложило.

Янушкевич тоже продул трубку, и стало слышно немного лучше.

— Скоро едем в Белосток, будет допинг Жилинскому, чтобы тралил лучше Восточную Пруссию, — сказал он.

— За флангами, за флангами Самсонова наблюдайте. Людендорф — это авантюрист, может попытаться напереть на один из флангов второй армии…

— Крутая мера великого князя относительно Зальца, я полагаю, будет для всех хорошим пугалом, — продолжал Янушкевич. — В частности для Николая Иудовича.

— Николая Иудовича Иванова надлежало бы отправить послом в Италию, там открылась вакансия, чтобы не закапывался в землю без нужды и пользы, а атаковал австрийцев. Иностранные источники говорят, что Италия не объявит войну Австрии, коль мы будем бездействовать на галицийском театре. Кстати, у меня был Куропаткин, просился к вам на корпус, так что у вас может собраться полный комплект героев маньчжурской кампании… Знаю, что великий князь не желает видеть его… Винтовок? — крикнул в трубку Сухомлинов и, достав платок, утер вспотевший большой лоб, спрятал платок и продолжал: — Нет, не кончил…

— Еще покорнейше прошу передать повеление великого князя продлить запрет на водку, — говорил Янушкевич.

— Хорошо, я передам Горемыкину. А вы там категорически запретите офицерам и нижним чинам платить золотом. Министр финансов просил на заседании кабинета беречь золото. Пусть платят кредитными билетами за любую покупку… О винтовках — слушайте, дорогой мой Николай Николаевич, нижеследующее… Винтовок у нас было к началу войны, как сие вам ведомо, четыре миллиона шестьсот пятьдесят две тысячи. Это — для списочного состава армии в миллион двести тридцать две тысячи человек. У вас пока под ружьем не состоит и миллиона, то есть винтовок имеется по четыре единицы на каждого нижнего чина. Почему их вдруг стало недоставать? Сербии? Мы посылали ей всего сто двадцать тысяч, плюс Болгарии и Монголии шестьдесят тысяч, только и всего… Плохо слышно? Телефоны, телефоны наши… На поле боя? А вы благоволите приказать собирать их после боя. Я напишу надлежащий циркуляр. И еще прикажите артиллеристам не палить из мотовок-трехдюймовок снарядами по каждому неприятельскому солдату, — кричал Сухомлинов на весь кабинет. — Какие фуфайки могут быть летом? Орудийные парки? Это другое дело.

— Где-то запропастились, — слабым голосом говорил Янушкевич. — Гучков распространяет здесь всякие слухи по сему поводу. Вот уж поистине — ферфлюхтер, дрянь.

— Что, что?

— Это пленные немцы так называют русских за то, что мы не даем им вина, пива, которых они требуют, как в своих пивных, — ответил Янушкевич.

Сухомлинов негодующе крикнул:

— Пленные немцы еще могут рассчитывать на пиво, когда кончится война, а на что рассчитывает этот мерзавец Гучков, когда приедет в Петербург? Его судить военно-полевым судом надобно, ибо он такие же панические слухи распространял и в Харбине во время японской кампании, когда околачивался в Маньчжурии, — мне Куропаткин говорил… Генерал Шуваев, наш с вами друг и глаза интендантства, доложил мне, что у вас там, на узловых станциях, лежат горы ящиков с патронами винтовочными и пушечными. За чем смотрит Данилов-черный? Попросите генерала Маниковского, он у вас там, он все разыщет. Боже мой, какой допинг потребен вашим генералам! Я не могу хладнокровно слышать об этих вещах, о недостающих винтовках и патронах. Союзники? Ничего союзники не дают нам…

Бьюкенен делал вид, что не слушает разговора, но при этих словах Сухомлинова нетерпеливо подсказал ему:

— Скажите, мы комплектуем миллионную волонтеров армию, много нужно нам винтовок. У маркиза де Лягиша, французского военного атташе при ставке, просить надо, скажите генералу Янушкевичу это.

Сухомлинов сказал в трубку:

— Посол Бьюкенен советует вам поднажать на маркиза де Лягиша, пусть дает надлежащую депешу Жоффру… С Японией? Договариваемся. С Америкой пока не договорились, хотя у нее в банках лежит уйма нашего золота. Да, да, вы правы: вот когда некоторые думские цицероны поймут, что преступно было не давать нам денег по смете на царицынский завод…

В трубке отдаленно послышался густой властный голос, и Сухомлинов услышал: «Бросьте объясняться с ними, Николай Николаевич. Вы мне нужны по экстренному делу».

И Янушкевич сказал:

— Я кончаю разговор, Владимир Александрович. Меня требует его высочество. До свидания.

— Я слышу голос его высочества. До свидания, Николай Николаевич, — ответил Сухомлинов, а в уме добавил: «Век бы его не слышать».

И, помедлив немного и видя, что Бьюкенен уже всю полировку на углу его стола побил, барабаня пальцами с длинными ногтями, мрачно посмотрел на его пальцы и сообщил:

— Господин посол, его императорское высочество, великий князь и верховный главнокомандующий, приказал сформировать для защиты Лондона полк из старых донских казаков и послать их к вам по первому вашему требованию. Смею уверить вас, что это будут непревзойденные рубаки, кои в считанные секунды изведут своими шашками любой германский цеппелин.

Он сказал это с превеликим удовольствием, ясно давая понять: вот, мол, как о вас беспокоится великий князь, и сердобольно развел полными руками, добавил:

— Это — все, что я могу вам сообщить. Конечно, если бы сие входило в мою прерогативу…

Бьюкенен вскипел, вскочил с кресла и вот-вот, казалось, готов был грохнуть кулаком по столу, но не грохнул, а, заикаясь, разразился гневом:

— Как? Нам корпус надо! Я буду телеграммировать лорду Грею и лорду Китченеру… Великий князь не понимает, что молодцам казакам надо проехать по Лондону, тогда лорд Китченер волонтеров сразу наберет миллион. Какой молодец старый казак? Это — не по-джентльменски. Это… Это меня шокирует! — возмущался он, бегая туда-сюда по кабинету и размахивая длинными руками, потом подбежал к телефону, нервно позвонил и крикнул: — Господина Сазонова желает просить английский посол! Как — нет? Пусть протелефонирует мне, — и, бросив трубку на аппарат, ушел, не простившись.

Сухомлинов проводил его ироническим взглядом и пожелал: «Телеграммируйте, телефонируйте, господин посол. Это вам поможет как мертвому припарка. Переубедить великого князя не в силах сам господь бог. А впрочем, это решение его, кажется, единственно правильное за все время войны. Вы, союзнички наши, совсем обнаглели и садитесь на Россию, как на свою скаковую лошадку, а помощь нам перекладываете друг на друга. Что же будет дальше, ваше величество? Растащат они нас по частям, дай им волю, и перемелют нашу армию, как на мясорубке, а дивиденды поделят между собой», — и только хотел сказать адъютанту, что можно начинать прием просителей, как в кабинет быстро, без предупреждения, вошел посол Палеолог.

Взволнованный крайне, он бесцеремонно плюхнулся в кресло, поздоровался и, достав из заднего кармана фрака большой платок, без всяких предисловий начал говорить почти драматически…

Сухомлинов не знал, что Палеолог только что был у Сазонова и, закатив глаза, говорил тому так, как будто настал конец света:

— …От Уазы до Вогезов семь немецких армий, как грозный Левиафан, продолжают свое охватывающее наступление. Подумайте, какая это может быть трагедия, господин министр! Если ваши армии немедленно не атакуют бошей всей мощью — Париж падет. Наши потери громадны, немцы находятся в двухстах пятидесяти километрах от Парижа! — панически говорил он, как будто русские армии ничего не делали, и не страдали, и не умирали и как будто их можно было прямо по воздуху перенести разом на Западный фронт и ударить в тыл немцам, чтобы спасти Жоффра и Париж.

И показывал экстренную телеграмму своего правительства, только что полученную, в которой со всей серьезностью говорилось:

«Сведения, полученные из самого верного источника, сообщают нам, что два действующих корпуса, находившиеся раньше против русской армии, переведены теперь на французскую границу и заменены на восточной границе Германии полками, составленными из ландвера. План войны германского генерального штаба слишком ясен, чтобы было нужно до крайности настаивать на необходимости наступления русских армий на Берлин. Предупредите неотложно правительство и настаивайте».

Палеолог переписал телеграмму, но выбросил слово «настаивайте».

Это была ложь удивительная, если не прямая провокация, чтобы подстегнуть Россию, ибо в это самое время немецкие гвардейский резервный корпус из шестой армии, одиннадцатый армейский — из третьей и пятый армейский — из пятой армии да еще восьмая Саксонская кавалерийская дивизия из шестой армии были назначены передислоцироваться как раз в обратном направлении, с запада на восток, но Палеолог совал телеграмму под нос Сазонову и просил, требовал незамедлительно телеграфировать верховному главнокомандующему Николаю Николаевичу о скорейшем стремительном наступлении русских на Берлин, и только на Берлин, любой ценой.

Однако Сазонов не придал значения этой странной телеграмме и сказал безразличным тоном:

— Я только что говорил с великим князем. Он преисполнен оптимизма и готовности помочь своему другу, генералу Жоффру. В ближайшее время он предпримет важную операцию, чтобы задержать возможно больше германцев на восточном театре.

Палеологу такие слова ни о чем не говорили, и он настаивал на более ясном ответе:

— Скоро ли наступит этот день, милый министр? Подумайте, какой это серьезный момент для Франции! Германцы заходят на незащищенный Париж с севера и находятся от него в двухстах пятидесяти километрах! Подумайте, какая опасность нависла над Парижем!

— Я знаю это, и я не забываю того, чем мы обязаны Франции. Это не забывают также ни государь, ни великий князь, — говорил Сазонов так, как будто Франция вытащила Россию из пропасти и теперь добивает врага, хотя хорошо знал, что именно Франция была обязана России хотя бы тем, что русское правительство, еще до объявления ей войны Германией, начало мобилизацию своей армии, даже как следует не подготовившись, спутав все карты германского генерального штаба и вынудив его воевать одновременно на два фронта.

И Палеолог это знал, ибо именно Франция всегда искала союз с Россией против Германии и в страхе восприняла в свое время Биоркский договор Николая и Вильгельма о русско-германском союзе, и принудила Николая, в конце концов, положить этот договор под сукно. Тогда Париж был просителем России. Теперь он диктовал Петербургу то, что надо было Франции, и Палеолог вел себя в русской столице, как дома, каждый день обивал пороги придворных салонов, обедая там и завтракая, беседуя по самым разным поводам, но неизменно клоня дело к тому, чтобы Россия сделала все, что ей положено как союзнику Франции.

Сазонов не переоценивал своего коллегу — настырного, верткого и болтливого настолько же, насколько и ловкого и хитрого, если не сказать — вероломного, не стеснявшегося не только просить, но и откровенно требовать, как то и было в первые дни войны, когда даже великий князь присылал к нему в посольство, как для отчета, Янушкевича с подробным докладом о предстоящих своих действиях на фронтах или когда он сам, еще будучи в своей резиденции, в Знаменском дворце, докладывал о том, что и когда он намерен делать как верховный главнокомандующий.

И сейчас Сазонов хорошо знал: Палеолог не уйдет от него, если не получит того, за чем приехал, и поэтому сказал:

— Вы можете быть уверены, господин посол, что мы сделаем все, что в наших силах, с целью помочь французской армии, однако трудности очень велики. Генералы Жилинский и Янушкевич считали, что наше наступление в Восточной Пруссии обречено на верную неудачу, ибо мы выступили намного ранее плана развертывания…

Палеолог нетерпеливо прервал его:

— Но генерал Жилинский лично подписывал с генералом Жоффром протокол о совместном действии против Тройственного союза, и они все предусмотрели ведь!

Сазонов устало продолжал:

— …не получив всего, что положено: укомплектованных корпусов и дивизий, всех парков артиллерии, продовольствия, фуража. И хороших дорог, из-за отсутствия коих нашей армии пришлось идти пешком до границы с Германией сотни верст по проселочным дорогам и лесистой местности…

Палеолог опять прервал его:

— Вы были у себя дома и могли заранее подвезти к границе, на волах даже, все, что потребно для наступления.

Сазонов продолжал все тем же тоном:

— Но мы разбили неприятеля и взяли ряд приграничных городов. Если бы мы располагали разветвленной сетью дорог железных и шоссейных, как располагает ими противник, мы могли бы сделать больше.

И Палеолог — лоск и изящество — взорвался:

— Но мы давали вам заем в пятьсот миллионов франков ежегодно именно для построения таких дорог, ведущих к вашим западным границам. Сам генерал Жоффр рассчитал, сколько вам надо построить таких дорог и сколько они будут стоить. Почему же вы не строили их? Куда девались наши деньги, господин министр? Или военный министр истратил их на свои прогонные, которые он так любит, пардон? Говорят, у него жена — красавица.

Сазонову эти слова не очень понравились: нахал, бесцеремонно заглядывающий в замочную скважину квартир русских министров. Сухомлинов, конечно, любит разъезжать, и жена у него действительно красивая, но как можно так развязно вторгаться в личную жизнь человека, тем более того, с которым ты состоишь в дружбе? В Петербурге достаточно и своих любителей замочных скважин, таких, как Гучков, например, которому лишь положи палец в рот, а потом и головы недосчитаешься. Поистине: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.

Сазонов точно знал, кто давал России деньги, и на каких условиях, и для какой цели: Французская синдикальная палата биржевых маклеров и ее председатель, месье Вернейль. Именно он говорил Коковцову: «Французское правительство расположено разрешить русскому правительству брать ежегодно на парижском рынке от четырехсот до пятисот миллионов франков в форме государственного займа или ценностей, обеспечиваемых государством, для реализации программы железнодорожного строительства во всей империи на двояком условии: чтобы постройка стратегических линий, предусматриваемых в согласии с французским генеральным штабом, была предпринята немедленно, чтобы наличные силы русской армии в мирное время были значительно увеличены».

Благодать за одиннадцать процентов годовых! И вот теперь Палеолог требует, приказывает делать то, что хочет французский генеральный штаб. Как хозяин. Это ли не наглость?!

И Сазонов, со всей присущей ему вежливостью, сказал:

— Мне неведомо, что любит и чего не любит наш военный министр, но мне хорошо ведомо, господин посол, что ваш заем стоит нам таких процентов, каких и бальзаковский папаша Гобсек не брал…

Палеолог улыбнулся:

— О, вы хорошо осведомлены, господин министр, в нашей литературе, но смею вас уверить, что папаша Гобсек не давал денег на сооружение стратегических железных дорог, а давал их всяким любителям легкой жизни, а это — не одно и то же. Впрочем, мы отдалились от главной темы наших разговоров, господин министр.

— Ничуть, господин посол, наоборот, мы всего более приближаемся к этой теме, а именно: мы получили ваш первый заем в пятьсот миллионов франков только за полгода до войны, в январе сего года. Позволительно спросить: могли ли мы построить все те дороги, которые рассчитал для нас, как вы говорите, генерал Жоффр? Не могли. Так почему же вы упрекаете нас в том, что мы — бездельники, пустившие ваши деньги на прогонные нашим министрам? — спросил он более сурово, хотя голос был тихим и болезненным.

Палеолог понял: он хватил через край, и Сазонов, этот всемогущий министр, может передать Сухомлинову, а еще того хуже — самому царю то, что им передавать вовсе не обязательно. И виновато сказал:

— Забудем об этих шутливых словах, господин министр, и перейдем к главному: я должен сообщить своему правительству сегодня же, намерен или не намерен генерал Жилинский продолжать атаку бошей и, пардон, обладает ли он всеми положенными для полководца данными? Представитель союзников при армии генерала Самсонова, майор Нокс, говорит, что генерал Жилинский даже Самсонова не может понудить исполнять его, главнокомандующего, директивы. Как вы полагаете, эти два генерала внушают уверенность в том, что атака бошей будет нарастать и увенчается успехом?

— Не знаю, господин посол, это прерогатива верховного главнокомандующего, — ответил Сазонов с легким раздражением. — Во всяком случае, подобные вопросы не входят в мою компетенцию. Всех командующих соблаговолил высочайше назначить государь, и оные обязаны надлежаще исполнять его волю, как свою собственную. А воля государя одна: помочь союзникам наивозможно скорейшей атакой Восточной Пруссии. И я не буду удивлен, если его высочество великий князь уже начал решительную операцию в этом направлении… Вы удовлетворены моим ответом, господин посол? — подняв глаза, спросил Сазонов так, что Палеологу стало ясно: большего от этого больного человека ему не добиться. Однако он вздохнул с облегчением и ответил:

— Я знал, я был уверен, что вы именно это и скажете мне, дорогой министр, — и пошел расточать комплименты русскому солдату.

Нет, он ничего не понимал в делах военных и был уверен, что русские далеко уступают французам во всех отношениях, кроме разве что фанатичной преданности царю. Впрочем, перед визитом Пуанкаре они устроили такой фейерверк забастовок и даже баррикады на Путиловском заводе сделали, что по всей России пошли новые раскаты революции. Так что черт их знает, пардон, этих русских, что у них на уме. Девять лет тому назад они готовы были растерзать своего обожаемого монарха и кричали по всей стране:

«Смерть царизму!» — а теперь вон с ходу разбили бошей на севере Восточной Пруссии.

Но сейчас речь шла не об этом, сейчас Палеологу требовалось, чтобы русские развивали наступление дальше и немедленно, чтобы он смог сообщить Парижу об этом сегодня, и вот, попросив Сазонова передать царю эту телеграмму, привез копию ее Сухомлинову.

* * *

Сухомлинов читал ее долго, сосредоточенно, морщиня крупный лоб и нетерпеливо ворочаясь в кресле, и готов был отчитать посла: «Как вы можете являться к русскому военному министру с подобной фальшивкой?»

Но сказал спокойно:

— Сведения вашего командования, господин посол, не соответствуют действительности. Противник передислоцирует несколько корпусов как раз в обратном направлении: с западного театра на восточный, будучи уверенным, очевидно, в своей близкой окончательной победе на западе. Наш представитель при ставке Жоффра, полковник Игнатьев, доносит, что потери французской армии составляют пятьдесят процентов и что общий наш успех войны зависит всецело от наших действий в ближайшие недели и переброски на наш фронт германских корпусов. Да и сам Жоффр говорит, что «положение французской армии очень тяжелое, оно не изменится к лучшему, пока немцы не почувствуют напора русской армии в Восточной Пруссии и Познани». А вы хотите убедить нас в том, что немцы с вашего фронта берут несколько корпусов. С какой стати, позволительно спросить, коль они преуспевают на западном театре?

Но Палеолог не был бы Палеологом, если бы удовлетворился такими словами русского военного министра, и поэтому он и тут пристал с ножом к горлу:

— Вы атакуете престарелого Франца-Иосифа в Галиции. Львов вам разве важнее Берлина? Берлин — это конец войны, это наша победа — разве вам, генералу, это не ясно?

Сухомлинов покраснел от возмущения. Эка нахал! Разговаривает с русским военным министром, как со своим военным атташе де Лягишем. «Совсем садятся на шею, как будто Россия поступила к ним в лакеи… Эка мерзость», — подумал он, но сказал размеренно, как будто лекцию читал:

— Господин посол, мы начали войну в Восточной Пруссии, как и было предусмотрено нашими союзными обязательствами и протоколами наших начальников генеральных штабов, и на четырнадцатый день мобилизации разбили противника при Гумбинене и вынудили его к отступлению, взяли Сольдау, Нейденбург, Ортельсбург. На австрийском театре мы продвинулись на сотни верст, взяли в плен десятки тысяч солдат, много орудий и вот-вот возьмем Львов. А в это время мой друг генерал Жоффр отступает и отошел уже к Вердену. Что же вы еще хотите от нас? Чтобы мы бежали на рысях по пескам и болотам прямехонько к Парижу и ударили в тыл фон Клуку и фон Бюлову? Но это невозможно, господин посол, говорю вам, как генерал, — уколол он Палеолога, так что тот заерзал в кресле. — …Без вашего займа, а на свои денежки мы уложили вторые пути на участках Брянск — Гомель, Брянск — Жабинка, усилили паровозную тягу, расширили многие станции…

Палеолог потерял терпение слушать эту лекторскую речь военного министра и готов был воскликнуть: «Да что вы морочите голову, ваше высокопревосходительство, этими мелочами?» — но не полагалось дипломату давать волю эмоциям, а с улыбкой, полной иронии, можно было прорваться сквозь частокол этих слов:

— И тем не менее ваши солдаты шли пешком к границам бошей, из-за этого потеряли много дней на марше и вступили в бой чрезвычайно утомленными и голодными и в развалившихся сапогах. А ведь ваши «Биржевые ведомости» писали, что Россия готова к войне, и еще понукали Францию, что она, мол, также должна быть готовой, — намекнул он на статью Сухомлинова «Россия готова», опубликованную незадолго до войны по повелению царя и под редакцией Сазонова в ответ на воинственное бряцание оружием Германии.

Сухомлинов посматривал на него из-под седых густых бровей и думал: нахал отменный и бестия продувная. И еще пролаза, каких свет не видал, способная протиснуться в любую щелку любого салона именитых и близких ко двору, и разглагольствовать там с его обитателями, большей частью с дамами, о разных разностях, но неизменно с одной и той же целью — вдолбить в голову каждому, что Франция только и печется о благе России и что оная должна вечно молиться богу, что существует.

И говорил Сухомлинов мысленно этому человеку: «Мы были готовы защищать Россию, но не вашего Жоффра, а вы оказались не готовыми защищать даже себя и требуете, чтобы это делали мы. Но во имя чего мы должны это делать? Во имя Эльзаса и Лотарингии и старых счетов с Германией? А что нам-то прибудет от сего предприятия? Дырка от бублика, ибо у нас нет счетов с Германией, и наш с вами союз ровно ничего России принести не может, тем более что практически нас разделяют тысячи верст и чужие страны. Значит, наш с вами союз, господин дипломат, выгоден вам, а посему именно вам и надлежит быть готовыми к войне прежде всего».

Но такие слова, или почти такие, мог сказать иностранному послу Сазонов. Однако и молчать было невозможно, и Сухомлинов решил отпарировать одной фразой:

— Этой статье велено было появиться в печати, господин посол.

Палеолог сладко улыбнулся и поддел:

— Я все понимаю, господин министр. Одного не понимаю: коль вы были готовы к войне, почему же великий князь медлит с решительной атакой, а ограничивается частными успехами? Почему не идет прямой и наиболее короткой дорогой к Берлину? Вы — генерал и член двух академий, профессор по военным делам? — допытывался он, но на Сухомлинова эти слова, казалось, совершенно не действовали, ибо он посмотрел на него немного выпуклыми, равнодушными или холодными, черт их знает, глазами и изрек:

— У нас нет прямых дорог к Берлину. Но если бы они были, — смею уверить вас, что боши были бы уже в Варшаве, в Белостоке, в Барановичах и бог знает еще где. И еще были бы уже в Париже. Как именно профессор говорю вам. Разве вы этого хотели? И разве ради этого давали нам займы?

Палеолог был ошарашен и спросил испуганно:

— Вы убеждены, что так могло быть?

— Убежден, — равнодушно ответил Сухомлинов.

— И так же твердо убеждены в том, что отступление генерала Жоффра приведет бошей в Париж?

— Великий князь сказал, что сие отступление Жоффра согласуется со всеми правилами стратегии. Я ничего к словам великого князя добавить не имею, — сделал Сухомлинов комплимент верховному, хорошо зная, что Палеолог конечно же передаст великому князю эти слова через своего военного атташе.

Но Палеолог, как клещ, уцепился именно за эти слова великого князя, недосказанные Сухомлиновым полностью, и продолжил их:

— Но великий князь сказал, как мне передавал маркиз де Лягиш, что, отступая, французская армия сберегает свою армию до того дня, когда русские начнут решительную атаку бошей! Однако где же он, этот великий, этот торжественный день и час? Его нет, господин министр. И неизвестно, когда он настанет. А генерал Жоффр не может вечно отступать, так что вопрос остается нерешенным — о вашей атаке противника. Я прошу, умоляю вас помочь мне, господин министр, Франции помочь в эту критическую минуту ее жизни, — заключил Палеолог почти трагическим голосом.

Сухомлинов вздохнул во всю свою большую грудь, затянутую черным гусарским мундиром с золотыми галунами и Георгиевским крестом, и досадливо подумал: «А и настырный вы, господин посол. Бьюкенен вон, ваш английский коллега, и в ус не дует, а вы пристаете с ножом к горлу, опасаясь, как бы вас# не послали в отставку за спокойствие. Напиши я великому князю — обидится, что, мол, вмешиваюсь в его дела; не напиши — вы накляузничаете государю, а то и Родзянко, что, мол, военный министр не желает помочь союзникам, а тот — шепнет Гучкову, и пойдет писать губерния, как то было в их крамольной Третьей думе с помощью этого прохвоста Гучкова… Беда с такими союзничками!»

И наконец взял ручку, макнул перо в чернильницу и бархатистым голосом сказал:

— Диктуйте уж, я — к вашим услугам, — и написал великому князю в Барановичи то, что продиктовал Палеолог. За своей подписью.

Красивыми зелеными чернилами.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Едва Палеолог ушел, как раздался телефонный звонок прямого с Царским Селом провода, и в трубке послышался вялый, будто спросонья, голос царя:

— Здравствуйте, Владимир Александрович… Правда ли, что с нашего восточного театра на запад передислоцируются несколько корпусов восьмой немецкой армии?

Сухомлинов даже привстал с кресла, будто царь был перед ним, потом встал во весь рост и ответил взволнованно:

— Здравия желаю, ваше величество. Передислокация корпусов противника на запад — это чистейшая выдумка или Палеолога, или Жоффра, телеграмму от которого он якобы получил. Он показывал ее мне.

— Сергей Дмитриевич говорил мне в телефон о том же. Но я получил подобную телеграмму от президента Пуанкаре, вернее, телеграмму об очень серьезном положении Жоффра. Вы находите, что это сообщение наших союзников соответствует действительности?

Сухомлинов уже стоял навытяжку и думал: насколько серьезно положение союзников? Но ведь наш военный атташе полковник Игнатьев пишет: очень серьезное. А между строк можно прочитать и так: союзники почти разбиты. Если русские немедленно не отвлекут на себя значительные части немецких войск на восток — положение Жоффра станет безнадежным. И хотел так именно и ответить царю, но побоялся: подумает, что он, военный министр, желает неудачи союзным войскам.

И ответил уклончиво:

— Ваше величество, положение союзников, конечно, трудное, Жоффр все время отступает, но у него имеется около полутора миллионов штыков, что вполне достаточно, чтобы дать решительный отпор немцам.

Царь помолчал немного и продолжал:

— Великий князь Михаил Михайлович писал мне, что в Лондоне необычайный подъем и что лорд Китченер уже завербовал в свою армию четыреста сорок тысяч рекрутов, и вдруг такой пассаж: отступление.

— Я полагаю, ваше величество, что это — маневр Жоффра, — сказал Сухомлинов, чтобы успокоить царя, хотя он не очень и волновался.

— Я говорил с великим князем Николаем Николаевичем. Он сказал, что данное отступление соответствует правилам стратегии, и верит, что генерал Жоффр скоро перейдет в атаку. И еще он сказал, что у него имеются иные сведения, а именно: что противник передислоцирует несколько корпусов с запада на наш фронт. Как вы полагаете, это возможно? — спросил царь.

— Вот это возможно. Вполне, ваше величество, — машинально подтвердил Сухомлинов. — То есть я хочу сказать…

— Благодарю, Владимир Александрович.

— Я послал телеграмму великому князю по просьбе посла.

— А Жилинскому не посылали? Почему он медлит с решительной атакой противника?.. Вы ведь его настоятельно рекомендовали на пост главнокомандующего Северо-Западным фронтом, равно как и Самсонова. Между тем Самсонов шел к границе целую неделю и потерял драгоценное время.

— Осмелюсь заметить, ваше величество, что генерал Самсонов шел в сутки по двадцать верст по пескам и бездорожью. Все дело в том, что действия Самсонова и Ренненкампфа не были согласованы и армии воюют порознь. Но мне не положено вмешиваться в дела верховного, ваше величество, — сказал Сухомлинов и подумал: «Что это государь так разговорился? Из него обычно слова приходится вытаскивать клещами. Встревожен сведениями Палеолога?»

Царь некоторое время помолчал, потом кашлянул и сказал негромко, так что Сухомлинов еле расслышал:

— Жилинскому я приготовил другое место. А что вы думаете о Самсонове? Ренненкампф телеграфирует мне, что он теснит противника, а Самсонов топчется на месте.

— Дерзаю возразить, ваше величество: топчется на месте Ренненкампф, — ответил Сухомлинов и подумал: «Ренненкампф явно вводит в заблуждение государя, ибо именно сам топчется у реки Ангерап, а не преследует противника, как топчется на месте и хан Нахичеванский со своей великолепной конницей. И великий князь об этом хорошо знает. Неужели царь винит Самсонова в медлительности наступления и „приготовил и для него место“, как он говорит всякий раз, когда решил от кого-либо избавиться? Но это же ошибка, ваше величество! Великому князю надо командовать решительнее, особенно Ренненкампфом», — заключил он и готов был так прямо и сказать, зная хорошее к себе отношение царя, но царь в это время спросил:

— У вас Родзянко не был? Он хлопочет о сапогах. И великий князь Николай Николаевич мне говорил, что нижние чины вынуждены едва ли не босыми идти в атаку и снимают сапоги с убиенных. Что за глупости?

Сухомлинов растерялся, надул и без того полные щеки, словно обиделся, и ответил:

— Ваше величество, сапог было вполне достаточно, два миллиона — в магазинах питания, да еще находилось в заказах фабрикантам, однако я проверю незамедлительно.

— А как обстоит дело с орудийными патронами? Говорят, что в Восточной Пруссии расстреливали по четыреста патронов в день вместо тридцати, предусмотренных мобилизационным планом. Если это соответствует действительности, чем же мы будем воевать в ближайшее время? — спросил царь.

Сухомлинов хотел ответить: «Слишком много командиры приказывают вести ураганный огонь без нужды и пользы», но это значило сказать о неумелом командовании ставки, что царю не понравится. Но и молчать не мог и решил: «Великого князя буду выгораживать, а себя — топить?» — и ответил:

— Ваше величество, по мобилизационному плану долженствует расходовать сто двадцать — сто пятьдесят патронов на орудие при атаке укреплений, коими Восточная Пруссия именно и изобилует. Однако командиры наши стреляют из орудий по каждому солдату противника, что противоречит всей практике минувших войн.

Трубка молчала, и Сухомлинов уже подумал, что царь прекратил разговор, но в это время он кашлянул и тихо спросил:

— А что еще вынуждает так расточительно тратить патроны?

И Сухомлинов отважился:

— Еще расходуется много потому, что командиры приказывают артиллеристам вести ураганный огонь, в коем-то и нужды не бывает. Начальник Главного артиллерийского управления Кузьмин-Караваев мне докладывал…

Царь недовольно прервал:

— Прикажите генералу Кузьмину-Караваеву составить мне надлежащий доклад. Великого князя Сергея Михайловича я сам спрошу.

— Слушаюсь.

— И напишите в Лондон, великому князю Михаилу Михайловичу, письмо, чтобы он попросил лорда Китченера, военного министра, и короля Георга усилить поставление нам орудийных натронов. Великий князь пишет мне, что английские фабриканты из кожи лезут вон, чтобы исполнить наши заказы, и питают к нам любовь.

— Слушаюсь, ваше величество. Напишу сегодня же, — ответил Сухомлинов и подумал: «Дома называют отринутого великого князя „Миша-дурак“, а теперь — вишь как его величает сам государь? А любовь англичан не дорого стоит: они отказались дать нам оружие».

— Я закончил разговор, Владимир Александрович. До свидания, — произнес царь охрипшим голосом. — Да, доклад привезете вы.

— Ваше величество, — остановил его Сухомлинов, — благоволите повелеть: положение союзников описывать в газетах полностью или…

— Обычно, чтобы не сеять паники среди обывателей. Они и без того говорят бог знает что… Если будут сеять панику — конфисковывать. А паникеров — в Сибирь. Главарей же — расстреливать.

— Слушаюсь…

Телефон умолк, а Сухомлинов все еще стоял за своим длинным столом, крытым зеленым сукном, держал трубку в мясистой правой руке и думал: «Вот что наделал своей паршивой телеграммой этот салонный болтун и любитель развесистой клюквы, Палеолог. Всех поставил на ноги и совсем на голову садится, даже царю. Что же будет дальше, позволительно спросить? И верховный хорош: патронов орудийных ему недостает! А где я возьму их при таком ведении баталий? Воевать надо уметь, ваше высочество, да-с! А не стрелять ураганным огнем по пустому месту, по австрийцам, коих Конрад отвел от места сосредоточения на сто верст, узнав, что Редль продал нам план развертывания. Но Редль покончил с собой, и вы должны были сообразить, что Конрад изменит план развертывания своей армии, что и случилось, и вы ударили в пустоту. Кто же так главнокомандует, ваше высочество? Этак у вас скоро и портков будет недоставать, а виноват будет Сухомлинов? Нет уж, увольте, я вам — не нянька, ибо у вас имеются высочайшие дозволенные права, так что действуйте, ваше высочество, сами, а не ищите козлов отпущения».

И наконец сел в кресло, вытер большим клетчатым платком вспотевшее полное лицо с крупным носом и задумался: с чего начинать? Вызвать Кузьмина-Караваева и учинить ему разнос? Или поехать к Горемыкину, доложить о разговоре с государем и назначить экстренное заседание кабинета министров? Но Горемыкина не прошибешь, он, как обычно, махнет рукой и скажет: «Чепуха, почему я должен заниматься сапогами и снарядами? Увольте, это — по вашей части». Или пригласить промышленников? А-а, бестия этот Палеолог, наделал хлопот из-за какой-то паршивой телеграммы. И решил: позвонить и пригласить Протопопова, этот знает, кого взять за рога. Но что скажет Родзянко, проведай он о посещении военного министра товарищем председателя Думы? Впрочем, Дума-то прекратила занятия, так что Александр Дмитриевич вполне может и сам прийти ко мне. Кстати, он, кажется, мечтает о министерском портфеле, а сближение с министром как нельзя более и импонирует его мечтам.

Но пригласить Протопопова не успел: позвонила жена и сказала, что у нее сейчас находится князь Андронников и говорит такие вещи, что с ума можно сойти.

Сухомлинов знал: коль князь Андронников перепуган, значит, жди новых сплетен, и спросил:

— Какие еще вещи?

— Азорчик, милый, я не могу в телефон. Приезжай домой немедленно. Говорят, что Гучков и Родзянко из-за безделья после закрытия Думы опять затевают травлю Мясоедова и тебя. Ужас!

Сухомлинов был взвинчен, ибо видел, что царь им недоволен, и ответил не очень ласково:

— Мне звонил государь, и я должен готовить для него доклад. А что может болтать князь Андронников, мне заведомо известно. Гони его в три шеи, или я выдворю его из Петербурга, если он будет продолжать свое.

— Но он говорит, что Сергея Николаевича все равно повесят и что его может спасти только Вырубова или старец, коего в Петербурге еще нет. Пошли ему вызов — или на нашу голову обрушится несчастье. Сегодня же пошли телеграмму! Слышишь? Нет, я сама напишу ему в Покровское. Ты — трус. Ты не можешь…

Сухомлинов побагровел от злости и едва не крикнул в свою очередь: «Ты с ума сошла, Екатерина! Разве о таких вещах болтают в телефон?», но спросил сдержанно:

— Что-о-о? Что я не могу, дорогая?

Но трубка уже молчала, и Сухомлинов в сердцах швырнул ее на рычаг так, что она не легла, а повисла, и он поправил ее.

«Ох, уж эти любимые наши… В могилу загонят прежде времени. Мясоедов!.. Распутин!.. Помешались все на этом… — хотел он назвать Распутина нехорошим словом, но не назвал: он тоже был с ним в знакомстве, а жена — и вовсе „украла его сердце“, как сказал этот развратник и хлыст. Боже праведный, ты видишь, что я не хочу ему зла, но оное его уже настигло: эта дура Гусева пырнула его ножом, императрица едва в обморок не упала, когда узнала, а Вырубова, говорят, голосила, как рязанская баба».

Он встал из-за стола, постоял немного и медленно прошелся взад-вперед по кабинету. Ну, Распутин — это не его, военного министра, печаль, очухается и приедет вновь ублажать светских дам. Но Мясоедов, Мясоедов? Неужели действительно — шпион, как о том болтали и, кажется, потихоньку и поныне болтают? Или это — выдумки все того же Гучкова, Родзянко и компании, устроивших в прошлом году позорный спектакль в Думе единственно ради того, чтобы опозорить его, Сухомлинова, и его супругу и свалить его с поста военного министра?

«Нет, господа, более я этого вам не спущу. С меня довольно того, что вы устроили в Думе, этом разбойничьем гнезде революции, и распечатали в газетах. Я буду докладывать государю! И вы дождетесь, что одного из вас, бог даст, повесят прежде, чем вы повесите Мясоедова, за коим вы конечно же видите в петле и меня только потому, что Мясоедов — друг моего дома, и ничего более. Да-с, судари, и ничего более», — рассуждал он, мягко ступая по цветному паркету.

И решил позвонить Вырубовой, в лазарет, — не вернулся ли Распутин? Но ее не оказалось на месте, и к телефону подошла Надежда Орлова.

— Анна Александровна во дворце, — ответила она. — Что ей передать?

— А вы кто такая? — недовольно спросил Сухомлинов.

— Старшая сестра лазарета.

— В таком случае, сестрица, передайте нашей благороднейшей Анне Александровне, что я позвоню позже. Сухомлинов у аппарата.

— Хорошо, ваше превосходительство, я передам тотчас же, как только Анна Александровна появится. Более ничего передать не надо?

— Нет. Впрочем, скажите почтеннейшей Анне Александровне, что я звонил ей по весьма экстренному поводу. По поводу одного нашего общего друга, если хотите.

— Он скоро возвращается в Петербург, — неожиданно услышал Сухомлинов в телефонной трубке так просто, как будто у телефона и была Вырубова.

— Я не понимаю вас, сестрица, — сказал Сухомлинов. — Вы-то откуда знаете, о ком я хотел говорить с Анной Александровной?

— Знаю, ваше превосходительство: вы хотели узнать о здоровье уважаемого святого старца, — ответила Надежда, нисколько не рисуясь.

Сухомлинов качнул головой. «Однако, милая Анна Александровна, вы знаете, кого брать к себе на службу», — подумал он и подтвердил:

— Пусть будет по-вашему, сестрица. Именно об этом я и хотел узнать. Благодарю за любезность и желаю вам всего доброго на вашем благородном поприще. Да, сестрица: у вас там лежит один раненый офицер, — Анна Александровна мне говорила. Штабс-капитан и инженер. Как его самочувствие?

— Хорошее, ваше превосходительство. Он даже ухаживает за дамами.

— В таком случае будет жить. Благодарю вас, сестра…

— Но его у нас уже нет, переведен в Петербург.

Тут что-то зашипело — и разговор оборвался.

Сухомлинов положил трубку на рычаг, дал отбой и медленно прошелся по кабинету, грузный и черный в своем мундире, и думал: царь недоволен Главным артиллерийским управлением и конечно же его министерством, а быть может, и им самим и требует представить ему доклад, что случается не очень часто. Наоборот, часто бывает так, что готовые доклады министров лежат у него неделями, нечитаные. Значит, верховный главнокомандующий нажаловался на него, военного министра. А что он-то, военный министр, может сделать, коль Главным артиллерийским управлением командует фактически великий князь Сергей Михайлович? Двоюродный дядя царя…

И этот злосчастный полковник Мясоедов кому-то наступил на мозоль — и вот о нем вновь вспомнили родзянки, гучковы и прочие. Так что же все-таки случилось?

— А-а, бестии, опять в поход собрались против Сухомлинова, мальбруки несчастные, — произнес он раздосадованно и сел за стол писать проект доклада царю…

* * *

И услышал, как кто-то шумно вошел в кабинет и громко закрыл высокую, массивную дверь, а когда поднял глаза — увидел самого главного и самого недоступного врага своего, не признававшего никаких министерских субординаций и вот, извольте видеть, пожаловавшего личной персоной сверх всякого обыкновения и вопреки своей гордыне, даже без предварительного телефонного звонка: могут ли его принять?

Увидел действительного статского советника и камергера двора, помещика крупнейшего и председателя Государственной думы Родзянко, которого рад бы не видеть вечность. Однако о нем только что говорил царь, и надо было встречать, как и положено.

— А-а, любезный всякому русскому сердцу глас народа оказал нам, чиновникам правительства, столь высокую честь собственной персоной. Рад весьма и очень и предуведомлен государем, достопочтеннейший Михаил Владимирович, — сказал он сладким голоском, встав из-за стола и направляясь к гостю.

Родзянко шел к нему как борец или как замоскворецкий купчина времен Островского — огромный в своем длиннополом черном сюртуке, набитый жиром сверх всякой меры, и смотрел на него, как с минарета, словно хотел насквозь рассмотреть, да это было невозможно трудно: Сухомлинов все учел тотчас же и был верх любезности.

И подумал Родзянко: «Нафабренный старый петух. Счастливый супруг и несчастье России. И ничтожество. И царедворец и льстец. Удастся ли нам дать тебе под зад вместе со всей твоей распутинской камарильей, равно как и вместе с красавицей Катериной, которая стоит нефтепромышленнику Манташеву не одну сотню тысяч? И еще вместе с самим Манташевым, и еще Мясоедовым, а также Андронниковым? Я много дал бы, если бы знать это наперед, ваше превосходительство, но для этого мне придется приложить много сил, чтобы сломить упрямство государя и загнать всю вашу распутинскую камарилью подальше от Петербурга. Два года назад мне это почти удалось, но царица немедленно известила Распутина, вскоре он приехал в Петербург…»

Этим все и кончилось.

Сухомлинов обо всем этом хорошо знал и в душе потешался сейчас: «Говорите, говорите, любезнейший глас народный. О старце, конечно, — сапоги всего лишь предлог. Но старец был и будет, ибо за его спиной стоит государыня. Вы в этом уже убедились. И еще убедитесь не раз. Старец вот-вот возвратится в Петербург. И во дворец», — грозился он своему нежданному клятому гостю, но Родзянко все понимал отлично, потому что, пожав его толстую руку своей борцовской рукой, зарокотал на весь кабинет грубоватым голосом:

— Ну, положим, радоваться-то вам особенно нечего от моего присутствия, Владимир Александрович, не гневите бога. И я пришел к вам не для объяснения в любви, коей особенно и не питал, как сие вам ведомо, а для разговора крайне важного и имеющего государственный характер и значение: разговора о сапогах. С «вашей» енотовой шубой, извлеченной из сундука и пахнущей нафталином, как он сам о себе сказал, с Горемыкиным, говорить не желаю. И Маклаковым тоже.

— Потому что вы всем министрам предлагаете уходить со своих постов, а они вас не слушаются? — подковырнул Сухомлинов как бы шуточно.

— Это другой вопрос. И Горемыкин, например, сказал мне: «А мне здесь хорошо», то есть на посту председателя кабинета министров. Маклаков ничего не говорил, только покосился на меня.

— Вы советовали государю и меня уволить в отставку, не так ли? — продолжал Сухомлинов в том же шутливом тоне.

— Да, советовал. И вам могу посоветовать: уходите, пока не поздно, — не моргнув глазом, ответил Родзянко и продолжал: — Но я пришел к вам не по поводу отставки, а по поводу сапог для армии.

— Да откуда вы знаете, Михаил Владимирович, что в армии недостает сапог? Удивительный председатель Государственной думы: все знает.

— Сорока на хвосте приносит, отсюда и знаю. Итак, я пришел к вам, вернее, приехал на моторе, движимый желанием быть в этот грозный для отечества и престола час полезным России и армии. Месяц тому назад вы приглашали меня помочь вам убедить государя не отменять мобилизации. Теперь я прошу вас помочь избранникам народа занять достойное место в наших общих усилиях, направленных на достижение победы над врагом.

Сухомлинов не забыл тех тревожных дней, когда решалась судьба мобилизации: да, тогда он сам приглашал к себе Родзянко на помощь, чтобы он воздействовал на царя, поверившего в сладкие песнопения Вильгельма и отменившего мобилизацию. Родзянко пришел и помог, вместе с Сазоновым.

Сейчас Сухомлинов думал: «А быть может, с этого начнется наше примирение, общая для отчизны беда сблизит нас? Вряд ли, но попытаться следует», — решил он и ответил с видимой готовностью:

— Я весь — к вашим услугам, Михаил Владимирович, — и пригласил гостя садиться, ибо стоять рядом с этой громадой было явно не в его пользу.

Родзянко откинул в стороны полы черного сюртука, сел в кресло, и оно со свистом вздохнуло под его тяжестью и скрылось под ним и полами сюртука его, как под крыльями, и лишь одна макушка спинки робко выглядывала из-за его головы.

Сухомлинов хотел сесть в кресло напротив, но и это было ему невыгодно, так как сравнительно с Родзянко он выглядел бы коротышкой, и сел за стол, вытянулся, сколько можно было, незаметно поправил Георгиевский крест.

— Ну-с, с чего же мы начнем, милейший Михаил Владимирович? — спросил он с улыбкой.

Родзянко смотрел на него — холеного и мрачного в мундире, с крупным лицом, с утолщенным носом и кокетливой бородкой-козликом — и молчал, словно изучал противника.

И Сухомлинов смотрел в его слегка заросшее бородой жирное лицо и серые, нетерпеливые глаза, сверлившие его усердно, зло, и с жестких белых губ его не сходила приветливая улыбка, как будто он до смерти был рад гостю. «За душу тянет. Сапоги — это всего лишь предлог. Ну, ну, глас народный, посмотрим, что у вас получится. У государя-то я буду прежде вас, а сие кое-что означает», — думал он.

Родзянко наконец сказал:

— С сапог. Обыкновенных сапог русских недостает в русской армии. Абсурд же! Воруют, скоты, ваши интенданты, а фабриканты саботируют поделку или придерживают в лабазах в видах взвинчивания цен. Все — разбойники и воры, — рокочущим басом возмущался он и, посмотрев на висевший за спиной Сухомлинова портрет царя, продолжал: — Государь соблаговолил согласиться привлечь к сему делу общественные силы в лице думских депутатов и всероссийских Союза городов и Союза земств. Но прежде я решил прийти к вам, ибо интендантскими делами ведает ваш Шуваев.

Сухомлинов позвонил по телефону генералу Шуваеву и спросил:

— Дмитрий Савельевич, как у нас обстоит дело с сапогами? У меня сидит председатель Государственной думы Михаил Владимирович Родзянко… Забастовщики мешают? Это — компетенция Джунковского, пусть он их и усмиряет. Нам потребны сапоги… Однако Михаил Владимирович говорит, что сапог уже недостает… Что-о? — неодобрительно спросил Сухомлинов и строго попенял: — Генерал Шуваев, председатель Государственной думы, гласа народного, не может заниматься не своим делом, — и посмотрел на Родзянко, как бы говоря: «Слышите, как я его отчитал? За вас».

— Остолоп, — заметил Родзянко. — Скажите ему, что я внесу запрос на заседании Думы, как только она начнет свои занятия, и просвещу его с трибуны, кто и чем должен заниматься.

Сухомлинов сказал в трубку:

— Михаил Владимирович намеревается внести запрос правительству на заседании Думы, и тогда вам несдобровать… Миллиона два еще наберется в лабазах? Так бы и говорили… Нет, представьте мне соответствующий доклад, я буду на днях на высочайшем приеме у государя и доложу ему. Я закончил разговор, — заключил он, как царь, и, повесив трубку, дал отбой и спросил у Родзянко: — Слышали? Сапог вполне достаточно, так что ваша миссия значительно облегчается. Но забастовщики тормозят.

— На забастовщиков есть полиция и казаки, так что неча на зеркало пенять. И тем не менее я прошу вас помочь мне. Шуваев ничего толком не знает и верит своим чиновникам больше, чем следует, — настаивал Родзянко и продолжал: — Прикажите воинским присутствиям или кому там положено по вашей части, поставьте сей предмет в совете министров, а я поговорю с Горемыкиным, чтобы мне разрешили созвать съезд земских управ, на коем мы все и решим. Надо поднять на ноги все губернии, ибо в одной губернии есть кожа, в другой — дратва, в третьей шпильки и гвозди. Надо все это соединить в одно целое, а без сил общественных здесь ничего сделать не удастся. От Думы я привлеку Протопопова.

— Ну, это не по моей части, земские управы, это по ведомству Маклакова, министра внутренних дел, — заметил Сухомлинов, но пообещал: — Однако я помогу вам и внесу представление в совет министров от имени военного министерства… Полагайте, что этот вопрос мы решили.

— До решения еще далеко, но я рад, что мы нашли с вами общий язык, и сегодня же напишу об этом в ставку великому князю… Далее: моя жена, которая попечительствует над делами санитарными, сообщила мне, что Евдокимов не разрешает добровольцам-медикам прилагать свои силы и способности к делу ухода за ранеными, а своих сил у него недостает. В результате неразберихи в его управлении раненые по многу дней лежат неперевязанными, вовремя не эвакуируются, прибывают в тыловые лазареты и госпитали в товарных вагонах, на голом полу, даже без матрацев.

— Что вы рекомендуете мне сделать, Михаил Владимирович?

— Уволить Евдокимова от должности начальника Главного военносанитарного управления и поставить на его место государственного человека. Незамедлительно уволить, пока о такой его распорядительности не узнало общество.

— То есть не узнала Дума, вы хотите сказать? — настороженно спросил Сухомлинов.

Родзянко недовольно ответил:

— Я сказал то, что сказал. Или я обращусь к великому князю в ставку, или к государю, или государыне. Впрочем, она меня терпеть не может и, говорят, покровительствует этому господину. Я обращусь к Марии Федоровне, старой императрице.

Сухомлинов был в затруднительном положении. На Евдокимова уже были жалобы, но ему действительно покровительствует царица. И Родзянко она терпеть не может, впрочем, как и сам царь, считая его главным среди думских смутьянов. И еще не любят из-за Распутина, которого Родзянко поносит неустанно.

И ответил уклончиво:

— Я обещаю вам, Михаил Владимирович, доложить государю. Более пока, извините, ничего обещать не могу.

— Трусите? Государю я и сам доложу, бес посредников, — грубо произнес Родзянко и подумал: «Стоило ли продолжать дальнейший разговор? Этот лукавый царедворец ничего не хочет решать сам. Зря я приехал к нему». И наконец, спрятав свой огромный платок, который все время держал в крупных руках, сказал: — Ну-с, и последний вопрос — о снарядах. С фронтов поступают сведения, что снарядов не хватает…

Сухомлинов незаметно посмотрел на дверь — плотно ли закрыта — и сказал:

— А здесь вы должны помочь мне, глубокоуважаемый Михаил Владимирович. Государь говорил мне в телефон об этом, но сей вопрос весьма щекотлив, ибо он входит в прерогативу его высочества…

— Великого князя Сергея Михайловича, коего следует давно уволить от этого тяжкого бремени? — продолжил его мысль Родзянко так просто, как будто речь шла о каком-то ординарном чиновнике, и добавил: — Поскорее уволить надо потому, что может разгореться скандал. На вашу голову притом. Великие князья еще никогда ни за что не отвечали.

Сухомлинов вздохнул с облегчением. «А с этим несговорчивым думским патриархом, кажется, можно сговориться, свалить великого князя мне не под силу», — подумал он, но решил все же удостовериться хорошенько, как далеко пойти может Родзянко:

— Не положено мне, министру правительства, действия коего Дума критикует на каждом своем заседании, но так и быть, рискну, — сказал он, явно играя в дружбу. — Вы намерены серьезно поставить сей вопрос…

С Родзянко играть было ни к чему, он все видел отлично и ответил запросто:

— Поставлю перед его величеством незамедлительно, пока оный великий князь не промотал все деньги, утвержденные Думой по смете военного министерства, на подарки не промотал Кшесинской. И вашего Кузьму-Караваева тоже надо гнать в шею.

— Кузьмина-Караваева, вы хотите сказать? — весело спросил Сухомлинов. — Его зовут Дмитрием Дмитриевичем.

— Это меня мало занимает… Итак, могу ли я полагать, что вы мне посодействуете? — спросил Родзянко и встал, показывая, что более у него ничего к военному министру нет.

Сухомлинов был почти в восторге: такого чертолома заполучить к себе в помощники — можно ли мечтать о большем? И не важно, что поделка сапог прямого отношения к нему, военному министру, не имела, кое-что тут конечно же можно сделать доброе для армии и, кстати, показать всем шептунам и недоброжелателям, что он, Сухомлинов, не чурается и сапог, черт с ними, и лишь бы солдатушки-братушки могли ходить в атаку чин чином, как все солдаты. Важно что устранение от должности главного бездельника в артиллерии, генерал-инспектора великого князя, поможет людям понять, где зарыта собака. Верховный, Николай Николаевич, не будет валить все шишки на военное министерство.

И Сухомлинов уже готов был задержать своего нежданного союзника и пригласить его отобедать с ним:

— Михаил Владимирович, а быть может, отобедаем у меня и там обсудим все в подробностях? Час уже подходящий, — посмотрел он на башенные часы, показывающие начало второго часа пополудни. Родзянко видел его насквозь и подумал: «Шельма генеральская.

Он полагает, что меня можно заманить в крайне сомнительный салон его Катеньки». И ответил с обычной грубостью:

— Вы генерала Джунковского пригласите, чтобы он хорошенько понаблюдал, как жандарм, кто околачивается всегда в вашем салоне. — И, достав из кармана золотые часы, открыл крышку, посмотрел на них и заключил: — К тому же ваши отстают на десять минут. А мне как раз десяти минут уже не хватает, у меня разговор с Протопоповым и Гучковым.

У Сухомлинова при упоминании имени Гучкова дыхание перехватило от закипевшей злобы, а тут еще намек на неблаговидность его знакомых. Но перед ним был Родзянко, гроза министров, и надо было сделать вид, что ничего особенного он не сказал.

— Не смею настаивать, Михаил Владимирович. Хотя и сожалею крайне, — произнес он с деланной искренностью и тоже, выбравшись из кресла, вышел к Родзянко, измерил его любопытным взглядом с ног до головы и заметил как бы дружески: — Мощный вы человек и грозный глас народный, Михаил Владимирович. Завидно, честное слово.

— Самый большой и самый толстый в России — как я говорил наследнику, когда был представлен его величеством, — сказал Родзянко-и спросил без всяких околичностей: — А вам-то, с вашего позволения, к чему такая мощь? Впрочем, говорят, что у вас очень красивая, к тому же молодая жена, так что я вас понимаю. Но коль взялся за гуж, не говори, что не дюж, мой дорогой.

Сухомлинова передернуло: эка мужлан и нахал! Но ответил:

— На все воля божья, Михаил Владимирович.

— Вот так-то лучше, — произнес Родзянко и, попрощавшись, торопливо покинул кабинет.

Сухомлинов проводил его до двери, потом закрыл ее поплотнее и вслух сказал с яростью:

— Чтоб ты подох, жирный боров!

В это время зазвонил телефон прямого провода в Царское Село. Сухомлинов приосанился, поправил Георгиевский крест и торопливо подошел к столу. Покрутив ручку аппарата, он взял трубку и произнес торжественно и официально:

— Военный министр у аппарата.

И услышал мелодичный голос Вырубовой:

— Здравствуйте, Владимир Александрович. Вы мне звонили?

Сухомлинов расплылся в улыбке и ответил:

— Здравствуйте, дорогая Анна Александровна. Звонил, но вас… Да, я знаю… Обо мне?.. Спрашивала? Что именно интересовало ее величество? Так, так… Я рад безмерно, дорогая Анна Александровна, и полагаю за великое счастье коленопреклоненно предстать перед их величествами в любое благоугодное для их величеств время… Благодарю вас от всего сердца, дорогая Анна Александровна. Да, я знаю и весьма счастлив, что старец благополучно возвращается к нам… С превеликим удовольствием. Сегодня. Слушаюсь, Анна Александровна! Буду ровно в шесть, Анна Александровна… До свидания, милейшая Анна Александровна, — говорил он в трубку и все время кланялся и расшаркивался, а когда трубка умолкла, он положил ее на место, покрутил несколько раз ручку и, сев в кресло, вздохнул с великим облегчением. — Вот так, господа родзянки, гучковы и прочие думские смутьяны. Вы можете витийствовать, сколь душе угодно, а Сухомлинов был и будет. И возможно, не только здесь, в сем кабинете…

Отдаленно и робко загремел гром, но Сухомлинов не слышал его и не хотел слышать.

Ничего.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сухомлинов был озадачен: Вырубова пригласила его в свой лазарет всего только на чашку кофе, но предупредила, что лазарет обещало навестить также некое высокопоставленное лицо. Что под этим «лицом» явно скрывается царствующая персона, сомневаться было нечего, но кто именно — царь или царица? Но царь только что предупредил, что может вызвать его, Сухомлинова, во дворец с докладом, значит, в лазарете Вырубовой может быть только царица. Но почему она избрала такое место для встречи с военным министром, коль ей ничего не стоило пригласить его во дворец, в свои покои, тоже на чашку кофе или чая, и там переговорить с ним по интересующему ее вопросу? Или тут есть что-то такое, чего не должен знать никто, даже ее венценосный супруг?

И Сухомлинов решил на всякий случай приготовиться: написал на бумаге все, что ему было ведомо о положении дел на фронте, данные о санитарном обслуживании раненых, о медицинском персонале, о том, сколько и где недостает врачей и сестер, госпиталей и лазаретов, белья, и бинтов, и матрацев, и медицинского инструмента, и голову едва не поломал от беспокойства, что еще следует иметь на всякий случай, если царица начнет интересоваться. Но ничего не придумал и решил положиться на волю судьбы.

В Царское Село он ехал на своем черном открытом автомобиле, отвалившись к спинке заднего сиденья и тупо уставившись в ковер, что застилал пол, и в свои горевшие бликами шевровые сапоги.

День был сырой, недавно прошел дождь, и хоть солнце уже и светило по-летнему, однако кругом было грязно, и облака еще висели над головой, тоже серые и угрюмые, будто недовольные, что балтийский ветер пригнал их сюда без нужды и пользы, ибо и без них влаги хоть отбавляй, но ничего поделать не могли: ветер продолжал гнать их, расталкивал вправо-влево и замещал новыми, более синими, и они толпились в небе, как на ярмарке, заслонив солнце и свет так, что казалось, будто на пулковские холмы, на леса и низины уже навалились сумерки.

Но Сухомлинов ничего этого не видел и готовился к встрече с «высокопоставленным лицом». Нет, он ничего плохого не ожидал и не тревожился, хорошо зная, что царь относился к нему в высшей степени благосклонно и, как сказал министр двора Фредерикс, не стал и слушать предложение Родзянко об отставке его, Сухомлинова, с поста военного министра. А царице хорошо известно, что он, Сухомлинов, считается германофилом, так что и с этой стороны ничего худого быть не может, тем более что враги царицы являются и его врагами. И с этого можно будет начать разговор, если Вырубова не завлекла его для каких-то своих целей: втянуть в какое-нибудь предприятие, о котором говорить в телефон нельзя.

Начать разговор с общих врагов. В конце концов, сколько могут эти родзянки, гучковы, андронниковы и прочие терзать его имя и позорить перед престолом и отечеством? Гучков дерется со всеми на дуэлях, и Мясоедов сделал глупость, что не ухлопал его, а государь сделал глупость, что освободил его из Петропавловской крепости. Родзянко же и совсем обнаглел: под видом, изволите видеть, заботы об армии, о сапогах явился на службу к министру его величества и — слыхано ли? — почти потребовал отставки! Военного министра! И это в то время, когда идет война, в коей не последнее значение для победы имеет именно военный министр! Что сказал бы Георг, король английский, если бы какому-то идиоту в парламенте пришла в голову мысль потребовать отставки военного министра Китченера?

«А у нас всего можно требовать: с трибуны этой робеспьеровской думы, со страниц газет, из министерских приемных и из самих кабинетов министров. Чудовищно же, ваше величество! Этак, чего доброго, могут потребовать и революции! Левые в Думе именно этого уже и требовали, отказавшись голосовать за военные кредиты, и выпустили прокламацию „Война — войне“. А что левые думские и внедумские делали во время пребывания у нас Пуанкаре, когда соорудили на улицах Петербурга баррикады такие, что вы не могли ехать по ним с президентом Франции, чтобы не опозориться? Или когда бастовали то там, то здесь, хорошо зная, что вот-вот вспыхнет война и надо думать об обороне отечества, а не о бунтарстве? А ведь все это — только начало, ваше величество. Окажись на фронте неудачи или и того хуже — поражение наших войск, что тогда будет? „Война — войне“? Новый пятый год? Я не исключаю этого, ваше величество… Тем более что союзники терпят ужасные бедствия и отступают на всем Западном фронте. А на наш фронт прибывают новые корпуса противника, и неизвестно, чем кончится дело в Восточной Пруссии. И снарядов уже недостает, потому что командующие сыплют их на неприятеля, как семечки, будто господь посылает их с неба в неограниченном количестве и ассортименте. И раненых даже не во что одеть как следует, и нечем перевязывать, и некому это делать, а думские цицероны томятся от безделья, собирают всякие базарные сплетни и поносят министров и правительство на каждом перекрестке. Так мы не выиграем войну, ваше величество, коль в государстве слишком много развелось демагогов и карьеристов, весь смысл жизни и деятельности коих — подкопы под правительство и верных cлуг государя и престола… Узда и еще раз узда, крепкая, железная, требуется сейчас на таких. Иначе с ними не совладать…»

Так думал Сухомлинов разговаривать с царствующими особами, хотя и не знал — с кем: с царем или с царицей. Да, конечно, лучше было бы с царем, ибо при докладе ему во дворце — не очень разговоришься. Скажет: «Я вас больше не задерживаю», и на том все кончится.

И вот — первое разочарование: у лазарета его встретила не Вырубова, а Надежда Орлова и извинилась от имени своей патронессы:

— Анна Александровна просила меня передать вам, ваше высокопревосходительство, свои извинения. Позвольте мне сопровождать вас при осмотре нашего лазарета.

Сухомлинову это не очень понравилось, но он сказал:

— Благодарствую, сестрица… Не имею чести…

— Старшая сестра Надежда Орлова, — представилась Надежда и сделала легкий реверанс.

— Не ваше ли прошение подано на мое имя относительно службы вашего супруга, штабс-капитана Орлова?

— Мое, ваше высокопревосходительство. Но теперь я узнала, что штабс-капитан Орлов состоит на службе при армии генерала Самсонова, командующего второй армией, офицером связи со штабом фронта.

— Хорошо, сестрица. Я поговорю об этом с главнокомандующим фронтом генералом Шилинским, — ответил Сухомлинов и, чтобы переменить разговор, спросил: — Я могу навестить раненых?

— Сделайте одолжение, ваше высокопревосходительство. Только у нас раненые офицеры лежат в отдельных палатах, а не вместе с нижними чинами. У нас много бывает высокопоставленных чинов, может не понравиться, если солдаты и офицеры будут лежать вместе, — намекнула она на посещение лазарета царицей.

— Гм. Предусмотрительность не лишняя, — заметил Сухомлинов, а в уме добавил: «Воевали вместе, а лечатся порознь. Не очень резонно».

Подойдя к ближней группе раненых, Сухомлинов козырнул и поздоровался:

— Здравствуйте, господа. Как идет выздоровление?

— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.

— Лечимся отменно, так что можно возвращаться и на фронт.

— Ну, торопиться не следует, господа. Прежде всего следует хорошенько поправиться.

— Некоторым из нас здесь нечего и делать, а нас не отпускают, — жаловались офицеры.

Вырубова сама пришла к Сухомлинову на лужайку и сладко поблагодарила:

— Я счастлива, дорогой Владимир Александрович, что вы оказали нам честь, и признательна вам.

Сухомлинов приложился к ее мягкой белой руке, надушенной бог знает какими духами, и не остался в долгу:

— Ия благодарю вас, милейшая Анна Александровна, за то, что вы пригласили меня познакомится с истинными героями поля брани.

Вырубова продолжала, когда шли в лазарет:

— Я и позволила себе пригласить вас для того, чтобы испросить у вас совета: быть может, вы поручите Джунковскому принять надлежащие меры предусмотрительности и избавить старца от докучливых посетителей и почитателей? Или, не дай бог, от новых гусевых.

Сухомлинов хотел подчеркнуть, что Джунковский — это по ведомству министра внутренних дел, и заметил:

— Но, милая Анна Александровна, я, разумеется, рад, что Григорий Ефимович… — он не назвал его «наш друг», — однако Джунковский…

Вырубова прервала его:

— Я понимаю: это — епархия Маклакова. Но вы — военный министр и можете влиять на любого министра. Кроме того, вы можете поручить это дело начальнику генерального штаба или генералу Белецкому, в распоряжении коего имеются соответствующие возможности.

Сухомлинов подумал: приказывает, как государыня. Или они сговорились с ней? Ох, похоже, что именно так и есть, и заверил:

— Хорошо, дорогая Анна Александровна, я все понял и приму надлежащие меры. Для встречи я пошлю свой мотор, если будет необходимо.

— Благодарю вас, Владимир Александрович. И еще, — продолжала Вырубова. — У Григория Ефимовича есть сын, Дмитрий, и его могут призвать как ратника второго разряда. Как сделать, чтобы его перевели в санитарную часть какую-нибудь? Ему сказали, что он может быть в тридцать пятом Сибирском запасном батальоне, в третьей роте, что находится в Тюмени.

Сухомлинова передернуло: эка ходатайка! Даже знает, в каком батальоне будет служить сынок этого проходимца! Поразительно! — но слушал с подобающим вниманием.

Вырубова и сама понимала, что обращается к военному министру с неподобающей просьбой, но продолжала тем же деловым тоном:

— Можно было бы предписать начальнику Омского округа перевести Дмитрия Григорьевича, например, в санитары. Пока. А там будет видно. Как вы находите: возможно ли это?

Сухомлинов замялся: все, конечно, возможно сделать в России, но перевод нижнего чина из одной части в совершенно другую — это можно было сделать только с высочайшего волеизъявления, то есть по приказанию царя. И он хотел спрятаться именно за это и сказал:

— Сделать, разумеется, попытку можно, милейшая Анна Александровна, но сие предприятие зависит не только от меня, здесь непременно надобно волеизъявление самого государя. Но я подумаю и обещаю вам через денек…

— Благодарю, Владимир Александрович, это я и хотела от вас услышать, — поспешила Вырубова с благодарностями, как бы отрезая ему путь к колебаниям, и, поднявшись со стула, добавила: — А теперь позвольте мне оставить вас.

И направилась к двери, ведшей в соседнюю комнату, прихрамывая на левую ногу и опираясь на палочку.

Сухомлинов тоже встал, как и положено, и был в полной растерянности. Что это за комедию устроила ему фрейлина государыни: пригласив в лазарет, не встретила и вот бросила его в четырех стенах самым бесцеремонным образом, как будто он был ординарным офицером или каким-нибудь знакомым, а не министром. И Сухомлинова подмывало: уйти, немедленно, уехать и доложить обо всем государю в телефон… Это ни на что не похоже — так вести себя, так разговаривать с военным министром, вернее, требовать самым беспардонным образом сделать то, что никто не может, не имеет права делать без повеления монарха.

Однако Сухомлинов каким-то чувством уловил: не могла Вырубова так поступить с ним; выудила у него то, что ей надо, и удалилась, даже не простившись. Значит, она не совсем ушла и еще вернется. Или пошла за гостьей или гостем, о чем говорила.

* * *

Тут открылась боковая дверь и вошла царица — высокая и худощавая, величественно-медлительная и строгая, в длинном сером платье и в белоснежном переднике с красным крестом и в такой же косынке, обрамлявшей ее продолговатое, сильно напудренное лицо и стянутой на подбородке так же, как у Надежды Орловой, так что Сухомлинов успел подумать: «Все и вся здесь делается под нее, императрицу».

И, вытянувшись до последней жилки и до последней возможности убрав живот, замер, как на параде, и произнес, как на параде:

— Здравия желаю, ваше императорское величество.

— Здравствуйте, Владимир Александрович. Рада вас видеть, — звонко ответила царица и еле улыбнулась, как будто ей больно было раскрыть рот более свободно, и протянула ему свою длинную руку, белую, как и лицо, и такую холодную, что, когда Сухомлинов, неудобно изогнувшись, как складной аршин, целовал ее, ему показалось, что он прикладывается к камню. — Как доехали, Владимир Александрович? Дорога не грязная после дождя? Не люблю этот холодный Петербург, в нем всегда что-нибудь происходит не так, — продолжала императрица, стоя прямо, как солдат.

Сухомлинову стало обидно: как может не нравиться град Петров, который вся Европа называла «северным Парижем»? Но не скажешь же это императрице, и он поспешно ответил:

— Дожди в наших краях в это время, ваше величество, обычны, так что не извольте придавать им значения, — говорил он и все время ломал голову над вопросом: зачем, почему его, как это теперь видно, пригласила государыня сюда, в лазарет? Неужели… «Неужели тоже будет просить за Распутина или его отпрыска?»

— Я не придаю им значения, но они надоедают ужасно, — говорила императрица, еле шевеля синими губами, и, посмотрев в лицо Сухомлинову серыми, слегка прищуренными и холодными глазами, словно проверяла, можно ли с ним продолжать разговор, сказала: — Присядем, Владимир Александрович, и побеседуем.

Полный Сухомлинов с такой проворностью поставил ей зеленый стул с инкрустированными бронзой ножками, что в ее глазах блеснула искорка удивления: вот вы какой быстрый, но она ничего не сказала и даже не кивнула головой в знак благодарности, а медленно села на стул, положила руку на ломберный столик из красного дерева, увенчанный охряно-розовой яшмой, и застыла, как изваяние, словно фотографироваться приготовилась и позировала державно-грациозно.

Сухомлинов знал, что лазарет опекает московский купец и миллионер Решетников, и не удивился этой с виду простой, но весьма дорогой обстановке в апартаментах Вырубовой, поняв, для кого она предназначалась, и сам сел напротив царицы, вернее, опустился на стул осторожно, на самый краешек, будто на горячую сковородку и будто боялся обжечься, и застыл в почтительной покорности и готовности в любую секунду вскочить и встать во фронт.

Так они и сидели молча несколько секунд, как бы рассматривая друг друга, хотя царица смотрела совершенно равнодушно, и холодно, и царственно-покровительственно, а Сухомлинов пожирал ее своими выпуклыми, сияющими глазами и готов был кинуться в огонь и в воду, прикажи лишь она ему даже знаком, а не только словами. И все время держал грудь колесом, показывая любимый крест святого Георгия на левой стороне груди, затянутой черным мундиром так плотно, что вот-вот золотые пуговицы-сучочки могли сорваться со своих мест и посыпаться на персидский ковер, зеленый, как майская лужайка.

И все время беспокоился — не выглядит ли он слишком грузным и старым, — и подтягивал, подбирал живот так, что уже и дышать было трудно. Но надо отдать ему должное: выбритый до последнего волоска, одетый в безукоризненный гвардейский черный мундир с золотыми позументами, с глазами живыми и улыбчивыми, он казался и на самом деле моложавым, и крепким, и полным энергии, хотя холеная белая бородка — баланж и роскошные усы выдавали его годы, да мешочки под глазами портили все дело и достаточно выразительно напоминали далеко не о молодости.

Не впервой он видел царицу, не впервой разговаривал с ней, бывая во дворце, а то и сидя за одним столом во время высочайших чаепитий или обедов, но так близко и почти интимно, так что дыхание ее слышал, и запах парижской пудры чувствовал, и еле заметные пупырышки на лице видел под косметикой… И впервые увидел ее в простом и даже мрачноватом платье, в монастырски строгой и скромной косынке и без всяких драгоценностей, а с одним обручальным кольцом на безымянном пальце, крупном и белом. И вся она была сейчас белая, как мукой осыпанная, — лицо, голова, плечи, и холодная как лед, и это придавало ей какую-то скитскую отрешенность от мира человеческого и всех страстей его и треволнений.

И торжественно ждал, пока она заговорит, не смея, не имея права заговорить первым, и смотрел прямо в будто неживое лицо, в глаза, зоркие и полные самоуверенности и властолюбия.

Наконец она спросила:

— Вы уже видели наших раненых героев офицеров? — произнесла она последнее слово с легким немецким акцентом, так что слышалось, как «официер», и продолжала: — Не правда ли, очень мужественные люди?

— Видел, ваше величество, и беседовал, — ответил Сухомлинов. — Храбрейшие командиры и беззаветно преданные престолу и отечеству, прекрасно воспитанные и дисциплинированные офицеры. С такими можно горы своротить и выиграть любую войну, — говорил он убежденно, с гордостью, как бы желая подчеркнуть: «Вот каких молодцов мы воспитываем, ваше величество. Военное министерство воспитывает. При непосредственном участии верноподданного вам слуги, ваше величество», и вновь замер и ждал, пока заговорит императрица, и смотрел, смотрел на нее, — вернее, пожирал своими большими серыми глазами и улыбался раболепно и преданно.

Императрица отвечала ему внимательностью и доверием и как бы говорила: «Я знаю, что вы — порядочный человек и преданный друг, милый Владимир Александрович, и ценю это вне зависимости от того, что о вас болтают ваши и наши недруги и открытые враги, так что можете положиться на мою к вам благосклонность. Я даже знаю, что вам сегодня говорил этот мерзкий Родзянко: предлагал уйти в отставку. Но не дождется этого, государь не любит его крамольное сборище — Думу, которую ему навязали Витте и Николашка, но вы понимаете: война, нельзя подрывать патриотический дух народа…»

Сухомлинов не знал, так ли и об этом ли думала императрица сейчас, но ему хотелось, очень хотелось, чтобы она думала о нем и о его враге именно так, и втайне надеялся, что она скажет что-нибудь в этом роде вслух.

Но императрица спросила так просто, как будто только что вернулась с позиций:

— Говорят, у нас много раненых и нижние чины вынуждены подолгу ждать, пока их перевезут в тыловые лазареты. Это правда?

— Правда, ваше величество. Раненых много, — грустно ответил Сухомлинов, вздохнув. — Но у противника их еще более. Макензен и Франсуа потеряли половину списочного состава своих корпусов и так поспешно отступают, что и раненых оставляют на поле боя, — говорил Сухомлинов и спохватился: а если ей не понравятся такие слова о ее соотечественниках? И изменил разговор: — То есть я хотел сказать, что санитарное дело поставлено у всех из рук вон плохо, и я осмелюсь доложить, ваше величество, что у генерала Евдокимова, в военно-санитарном управлении, тоже не все ладится: раненые офицеры только что говорили мне об этом в не совсем радостном тоне и виде.

Императрица поджала и без того тонкие губы и произнесла сухо и неприязненно:

— Фон Франсуа, говорят, очень недисциплинированный генерал, и я не удивилась бы, если бы он попал в плен к нам. Любопытно, как с ним будет управляться этот синий чулок, Гинденбург, которого Мольтке откопал в ломбарде Ганновера? А о генерале Евдокимове — это все мерзкий Родзянко распространяет слухи такие. Его же поддерживает ее величество Мария Федоровна. Но я советую вам, когда вы будете У государя, доложить ему об этом устно.

Сухомлинов подумал: «Уже знает, что я буду у императора. И вообще: все знает. Поразительная осведомленность» — и с готовностью ответил:

— Благодарю, ваше величество. Я непременно доложу государю о жалобах раненых офицеров.

— Жалобах? — удивленно спросила императрица. — Каких же?

Сухомлинов понял: он сказал лишнее — и императрица обиделась, так как именно она поддерживала генерала Евдокимова, но вывернулся и ответил якобы беззаботно:

— Пустяки, ваше величество. Речь шла о бинтах, всего только.

— Ну, это действительно пустяки, — успокоилась императрица и умолкла. Но через секунду-две спросила: — А как вы полагаете, Владимир Александрович, противник действительно бежит под защиту крепости Кёнигсберг? — произнесла она с чисто немецкой точностью «Кёнигсберг» вместо обычного русского произношения «Кенигсберг», — фон Ренненкампф убежден, что это именно так. Но тогда какой же смысл гнать Самсонова не перехват, как вы, военные говорите, противника, коего невозможно будет застать? — неожиданно спросила императрица, как истый генерал.

Сухомлинову, военному министру, оставалось только пожать своими могучими плечами и развести руками. Откуда царица знает такие тонкости замысла командования — гадать было нечего: супруг не делает от нее секретов. Значит, можно понять, что ни государь, ни государыня не одобряют действий великого князя? «Однако же оба верят Ренненкампфу, который засыпает Царское Село победными реляциями и рисует фантастическую картину своих побед и бегства противника под Кенигсберг. И врет сверх всякой меры и надобности, каналья», — мысленно заключил Сухомлинов, а вслух ответил довольно уклончиво:

— Я не смею вмешиваться, ваше величество, в дела верховного главнокомандования, коему государь вверил ведение войны…

Императрица жестко заметила:

— Волей монарха вы — не посторонний, милый Владимир Александрович, а его величества военный министр. Лорд Китченер влияет на Френча? И вы должны влиять на Николая Николаевича…

Сухомлинов был взволнован: императрица явно благоволит ему. Надо ли мечтать о большем? Слышал бы Николай Николаевич эти слова! И все родзянки! И все враги его, военного министра! Но так он думал, а сказал иначе:

— Я польщен, ваше императорское величество, столь благосклонным ко мне вашего величества отношением, но, право, я всего только — слуга и раб государя и ваш, — подсластил он, привстав, стукнул каблуками и кивнул бритой головой, благо был без фуражки, а то она упала бы к ногам императрицы.

Это понравилось царице, и она похвально сказала:

— Я… Мы с государем знаем это и уважаем вас, и я благодарю вас за верноподданническую службу престолу, — «отечеству» она не сказала и поднялась со стула, как бы давая понять, что беседа закончена. И ни одного слова, ни одного вопроса о Екатерине Викторовне.

Сухомлинов тоже поднялся, а вернее, вскочил со стула, как будто подбросила его пружина, но был уверен: нет, императрица сказала не все, и ждал ее слов, выпятив грудь с крестом Георгия, который царица давно заметила и посматривала на него.

И высокопарно сказал:

— Я был безмерно польщен, ваше величество, что вы соблаговолили уделить мне так много вашего драгоценного времени. Счастлив буду всегда коленопреклоненно быть вам полезным и повергаю к вашим августейшим стопам верноподданническое уважение и преданность, — и опять кивнул головой молодецки-лихо, одним рывком.

— Благодарю вас, — промолвила императрица тихо и, как показалось Сухомлинову, печально. И действительно, следующую фразу она сказала с печалью: — Меня не все министры понимают и не все преисполнены таких благородных ко мне чувств, как вы, Владимир Александрович. И ваша милая Екатерина Викторовна, — наконец назвала она имя супруги Сухомлинова.

— Счастлив это слышать от вас, ваше императорское величество. Полагайте, что я… Что мы с супругой — рабы верные и неизменные вашего величества, — старался Сухомлинов и ждал, ждал, что же еще скажет ему царица в этом далеко не царском месте для этой странной аудиенции, и был уверен, что она всего еще не сказала.

И не ошибся: императрица помолчала несколько секунд, настороженно посмотрела на дверь, что вела в комнату Вырубовой, и сказала, как бы вспомнив:

— Да, я едва не забыла вам сказать, милый Владимир Александрович. Я слышала, о чем вас просила Аннушка, и со своей стороны прошу вас: помогите ей, бедняжке, в ее просьбе относительно ее друга и его семьи. Я знаю, она страшно переживает. Несчастный старец еще не совсем оправился после покушения на его жизнь, и ему потребен будет покой, когда он возвратится в Петербург, и охрана. Я не хочу просить об этом Маклакова, а вас прошу.

И Сухомлинов подумал: «Боже, как зыбко все в сем подлунном мире! Откажи я исполнить сию несоответственную просьбу — все благоволение монархов ко мне рассеется, как дым. Но отказать такой просительнице непостижимо. Что творится, что делается у нас на святой Руси и чем сие кончится? Гришка Распутин, самая одиозная личность и самый мерзкий прохвост, совершенно загипнотизировал монархов, а вернее — царицу! Доктора философских наук. Невероятно. Шизофрения какая-то, а точнее — мистика», но вслух сказал:

— Я нахожусь, ваше величество, в трепетном волнении, что заслужил перед вами подобное высочайшее доверие, и приложу все старания, чтобы исполнить ваше монаршее волеизъявление…

— Просьбу, Владимир Александрович. За Аннушку, — поправила его царица.

Сухомлинов готов был воскликнуть: «Да какая же это просьба, черт побери? Испробуй я не исполнить ее — голова с плеч. Но я исполню вашу просьбу, ваше величество. Найду способ исполнить. При помощи Белецкого ли, Джунковского ли…» — и вновь вслух сказал:

— Ваша августейшая просьба, ваше величество, для покорного раба вашего будет всегда божественным предзнаменованием и благоволением… — и опять кивнул с лихостью гусара, да еще прозвенел шпорами, громко стукнув каблуками своих зеркально сиявших сапог.

— Я рада слышать это, милый Владимир Александрович, — промолвила императрица нежно и признательно и добавила, как бы давая понять, что долг платежом красен: — Да, а о Евдокимове я подумаю и поговорю с государем, — и вдруг спросила: — А как вы полагаете, великий князь возьмет Берлин? У него ведь достаточно сил для этого, не правда ли?

Сухомлинов вытянулся от неожиданности и не знал, что и говорить: «Царица интересуется явно не своими делами, но уж если интересуется — могла бы осведомиться у своего супруга, а не у военного министра, коего едва не обвинили в Думе в пособничестве шпионам, когда речь шла о Мясоедове. Что скажет или подумает публика, если ей станет ведомо, что военный министр сообщает императрице — немке к тому же — данные о военных действиях русской армии против немцев же? И что подумает или скажет публика о самой императрице в таком случае? Скандал невообразимый получится». И ответил:

— Сил у верховного вполне достаточно, ваше величество: две армии против одной неприятельской.

— Тогда почему же он медлит? Ведь государь ему повелел, и он обязан строго следовать монаршему предписанию, — произнесла императрица и спросила: — А вы не полагаете, что на него могут иметь дурное влияние его приближенные?

— Вполне вероятно, ваше величество, — поддакивал Сухомлинов, — но я полагаю, что ставка приложит к исполнению воли государя все свои силы и способности.

— Вы так уверены, что ставка обладает ими в должной мере и достатке? — продолжала царица, нимало не заботясь, что вмешивается действительно не в свое дело.

Как бы там ни было, а Сухомлинов отчетливо видел: ненавидит царица верховного смертельной ненавистью и даже не стесняется третировать его, называть унизительно «Николаша», чтобы и имя его отдалить от царя Николая. Но тогда позволительно спросить: кого же она предпочитает поставить на место великого князя?

У Сухомлинова пот выступил на лбу от догадки: «Боже, неужели моя карьера и судьба покоятся в этих белоснежных, пусть и безжизненных, пусть и холодных руках императрицы, одного слова которой супругу может быть вполне достаточно, чтобы все стало на место: чтобы верховный перестал быть верховным? Не зря же она упомянула имя лорда Китченера, коему подчинен главнокомандующий английскими войсками на западном театре фельдмаршал Френч?» — рассуждал он с наслаждением и тайной надеждой.

Он не знал, что царица и не помышляла о нем, когда речь шла о верховном главнокомандующем, а вдалбливала своему супругу:

— …Ты и только ты должен и обязан взять на себя эту ношу: верховное главнокомандование. Ты — державный вождь народа и не можешь допустить, чтобы Николаша распоряжался армией и страной. Вильгельм не допустил подобного и сам стал во главе войск. И не слушай Сазоновых, Родзянко и прочих, кои тебя отговаривают от этого шага. Им — что? Они заварят такую кашу, что ты потом будешь один расхлебывать ее.

— Ну зачем же так? — заметил царь.

Она знала, что весь кабинет министров во главе с Горемыкиным был против того, чтобы царь возглавил верховное главнокомандование, в том числе против был и Сухомлинов, но такова уж была царица: она гнула свое и сейчас старалась любой ценой удалить Николая Николаевича из Барановичей.

И, получив то, что ей надобно было, сказала:

— Я благодарю вас, милый Владимир Александрович. Мотор возьмет у вас Аннушка. Остальное, уверена, вами будет сделано по всей форме. Да, я не хотела бы, чтобы просьба Аннушки стала кому-либо известна.

— Можете полагаться на меня, ваше величество.

— Благодарю вас. А теперь прошу сопровождать меня в посещении раненых нижних чинов и офицеров, ради чего я приехала сюда, — произнесла она наивно-доверительно, как будто Сухомлинова можно было убедить, что она именно и пришла в лазарет ради того, чтобы осчастливить раненых своим вниманием.

Он поклонился благодарно и подумал: «Хитрите, ваше величество. Вас интересует: не пора ли подыскать нам с великим князем другое место? Но тогда с какой стати я буду радеть по поводу Гришки, коему место — на Сахалине, как говорил Петр Аркадьевич Столыпин? И коему вы, доктор философских наук, поклоняетесь, аки идолу. И моя Катерина следует за вами, а мне приходится делать сейчас вид, что и я — друг этой хлыстовской канальи. Отвратительно же сознавать, что ты делаешь себя идиотом по собственному вдохновению».

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Царь играл в бильярд, один на один, гоняя шары по зеленому полю небольшого стола и то и дело вслух приговаривая:

— Клопс-штос, желтого к себе в середину, — но не мог положить ни одного и сокрушался: — Не идет, Митя, рука что-то дрожит, — вспоминал он двоюродного брата, великого князя Дмитрия Павловича, с которым не раз играл «клопс-штос».

Так и не загнав в середину ни одного шара, он положил кий на стол, взял папиросу, понюхал ее и произнес:

— Хороший табак возделывают турки. Не пришлось бы и с ними воевать. Немцы окопались в Порте, как у себя дома, и всего можно ожидать.

Закурив, он подошел к огромному окну, постоял немного около него, рассеянно посмотрел на парк.

Над парком низко плыли серые облака и вот-вот, казалось, зацепятся за макушки деревьев и заволокут их мутным туманом, но не спускались с поднебесья, словно боялись, что им попадет за это своевольство, и тянулись куда-то на восток, подальше от дворца.

Царь пыхнул дымом, посмотрел на настольные золотые часы, что стояли на мраморном камине под стеклянным колпаком, бросил косой взгляд на антресоли, ведшие из будуара царицы под потолок кабинета, и, подойдя к небольшому письменному столу, перелистал бумаги в раскрытой папке, черной, как ночь, что положил ему министр двора граф Фредерикс.

В папке были рапорты о делах удельных имений, донесения верховного главнокомандующего Николая Николаевича, телеграммы Ренненкампфа о победе при Гумбинене, телеграммы союзников из Парижа, из Лондона, доклады министров, записки великих князей со всякого рода просьбами, и, если бы их все читать, потребовался бы не один день. И царь не читал их, а листал, стоя, курил и хмурил рыжие брови. Эка расписались! Нет бы заниматься делами государства, так они строчат и строчат, можно книги издавать, если отправить в типографию. За чем смотрит Горемыкин, последний доклад которого был, кажется, в прошлом столетии? «Стар слишком или не любопытствуете, чем занимаются ваши министры, Иван Логинович? Следует лучше вам управлять кабинетом. И Николай Николаевич не пишет докладов, а шлет краткие телеграммы. Или и он действительно возомнил себя монархом, как Алике говорит? И не считает необходимым знакомить меня с положением на фронтах подробно? Надо туда самому поехать и послушать доклад ставки на месте», — думал он.

Кабинет был слишком большой, так называемый второй кабинет, в котором он обычно принимал министров, а сам царь был слишком низкорослым для такой палаты и совсем терялся в нем, заставленном столом для бильярда, круглым столом, покрытым темно-красной бархатной скатертью с золотыми разводами, на котором были аккуратно сложены стопки книг, большей частью военных, стояли фотографии и лежала пачка турецких папирос, и увешан был, как ординарная мещанская квартира, — портретами большими и небольшими в золоченых багетах, картинами мастеров отечественных и фламандских, миниатюрками античных богинь с ангелочками и животными — и никак не подходил для государственных приемов и разговоров, а скорее похож был на комнату отдыха и интимных собеседований.

Однако царь любил именно этот кабинет, и именно за эту интимность, и проводил большую часть дня здесь, тем более что в любое время он мог отсюда наблюдать за царицей, обычно сидевшей на антресолях, под потолком кабинета, занятой рукоделием. Но сейчас он думал не о царице; он думал о том, что и как будет после войны, после победы союзного оружия над противником.

Нет, союзники еще не спрашивали его об этом и не говорили о своих планах. Союзники пока терпели поражения, и им было не до этого. Русские же армии громили врага и в Галиции, и в Восточной Пруссии, вот-вот возьмут Львов, затем Перемышль, а там — Краков, и Вену, и Берлин, и война кончится. Победой русского оружия. Поэтому именно русский император и должен первым предложить союзникам свой план умиротворения германцев и австрийцев, после их разгрома. Умиротворения на десятилетия. На вечные времена. Чтобы они никогда более не посмели нападать на соседей.

Царь вслух именно так и сказал:

— Да. На вечные времена. Чтобы не смогли более нападать на соседей. Никакой империи Габсбургов. Никакой империи Гогенцоллернов. И вон с Балкан, из Малой Азии, отовсюду…

Он подошел к бильярдному столу, взял кий и ударил по шару так, что тот перелетел через барьер и громко покатился по кабинету, а «чужой» преспокойно пробежался по зеленому полю и устроился в дальнем углу, а в лузу и не думал прятаться.

Царь поднял упавший шар, положил его на место и обошел вокруг стола, прицеливаясь, какой бы шар стукнуть еще разок, но не ударил, а, обходя стол, увидел белого медведя на камине, щелкнул его по черному носу и сказал:

— Вот так, мой белый друг: ты будешь хозяином Ледовитого океана, а я буду хозяином земли русской. И Балкан. И Царьграда. И Малой Азии.

В это время вошел Сухомлинов — тихо, осторожно, будто его могли укусить здесь, и, вытянувшись во весь свой небольшой рост, помпезно отчеканил:

— Здравия желаю, ваше величество. Явился согласно с вашим повелением.

И, стукнув каблуками объемистых лаковых сапог, в которые можно было обуть слона, поклонился и застыл у двери, зажав черную папку с бумагами в мясистой левой руке, а правую вытянув по швам.

Он был в любимом своем гвардейском черном мундире, а не парадном, расшитом золотом, и царю это как будто не понравилось, так как он посмотрел на него, на его сапоги хмуро и неприветливо, но, видимо, понял, что парадная одежда сейчас была ни к чему, да и сам он был в обыкновенной гимнастерке защитного цвета и в таких же брюках, убранных в аккуратные шевровые сапоги.

— Здравствуйте, Владимир Александрович, — ответил царь негромко, но приветливо и вышел из-за стола — заросший рыжеватой бородой, сухощавый и даже тщедушный против голощекого и налитого жиром Сухомлинова — и продолжал: — Я давно жду вас, чтобы порадовать: его императорское высочество великий князь сообщил мне по телефону, что наши доблестные первая и вторая армии ведут энергичную атаку противника в Восточной Пруссии и полны решимости изгнать его из нее в самое ближайшее время. Не правда ли, приятные сведения? Послы союзников могут теперь порадовать Лондон и Париж, что мы честно исполняем свой союзнический долг.

Сухомлинов видел: царь — в отличном расположении духа, и с готовностью поддержал его слова:

— Я вполне разделяю, ваше величество, ваше высочайшее удовлетворение, — и отметил: «Доклад пройдет отменно. Но, к сожалению, ваше величество, я не могу сказать этого о союзниках, кои не исполняют свой долг перед нами и не очень-то торопятся оказать нам воспомоществование в орудийных патронах и прочем снаряжении», но решил, что с этого начинать не следует, чтобы не испортить царю настроения, однако шпильку союзникам все-таки подпустил, сказав: — Если бы послы союзников помогли нам перед своими корпорациями в снаряжении наших армий надлежащими припасами, я был бы избавлен от необходимости торговаться с нашими промышленниками по поводу каждой винтовки и патрона, которые без взяток совершенно не хотят производить.

Царь спросил:

— И промышленники берут взятки?

— Берут, ваше величество. Путилов запросил тридцать шесть миллионов на изготовление производства снарядов, а ему достало бы и двух миллионов. Другие заводчики, если позволите доложить, ваше величество…

— Потом, после, Владимир Александрович, — отмахнулся царь и, подойдя к столу, на котором лежала карта, поправил ее, пригладил рукой и продолжал: — Я вот курил турецкие папиросы, кои мне передал через Фредерикса турецкий посланник Фахреддин, и думал спросить у вас: как вы полагаете, Турция вступит теперь в войну на стороне Германии после заключения с последней союзного договора? Сергей Дмитриевич — имел он в виду Сазонова, — говорит, что Вильгельм теперь может еще более разжечь мечту пантюркистов о великой Турции. Что доносит ваш военный атташе из Константинополя?

Сухомлинов не был готов к подобному разговору, хотя все знал хорошо, и подумал: какая связь между папиросами и возможной войной с Турцией? Улита едет, да когда-то будет. А впрочем, и то хорошо, что царь первым начал разговор и его не придется тянуть за язык, как всегда при докладах: слушает и молчит. И Сухомлинов решил поддержать такое начало беседы, тем более что знал хорошо об устремлениях турецких султанов и пантюркистов: о великой Турции с включением в нее Кавказа, Крыма, долин Волги и Камы и даже некоторых районов Сибири, где проживало небольшое количество русских турок. Об этом мечтал еще султан Абдул Хамид, но его давно свергли младотурки — шесть лет тому назад, а новый султан Магомед Пятый, посаженный на трон лишь в прошлом году, вряд ли по старости способен что-либо сделать, так как Турцией фактически правил младотурецкий комитет «Единение и прогресс», свергнувший прежнего султана.

Но почему царь спросил о Турции так вдруг, не предупредил в телефон, чтобы можно было подготовить надлежащие данные по сему вопросу? — думал Сухомлинов. Или Сазонов получил новые сведения о намерении турок после заключения ими союзного договора с Германией? Или получил новые сведения о намерениях Вильгельма самых последних, после благополучного прохода в Дарданеллы броненосцев «Гебен» и «Бреслау», а ему, Сухомлинову, ничего не сказал? Или Григорович, морской министр, что-то узнал важное о намерениях Порты, доложил царю, и вот он проверяет его, военного министра, насколько он осведомлен о положении дел на Кавказе? А быть может, Родзянко подложил очередную свинью, когда разговаривал с царем? «Черт их знает, от кого и когда надлежит ожидать подвоха. Или, может быть, этот пройдоха и болтун Палеолог что-то получил из Парижа и настращал государя новой войной на Кавказе? Не логичен вопрос, ваше величество: говорили о турецких папиросах — и вдруг спрашиваете о возможной войне с Портой. Какая связь между папиросами и войной?» — рассуждал он, но думать было некогда, царь ждал его ответа, и он ответил, как всегда, будто стоял за кафедрой в академии, уверенно и свободно:

— Турецкая армия, ваше величество, слишком истощена предыдущими войнами на Балканах, с Грецией, к тому же плохо обучена, плохо вооружена и не способна быть сколько-нибудь серьезным противником нашей доблестной Кавказской армии. Военный атташе, генерал Леонтьев, утверждает, что армия Порты — это сборище завшивевших оборванцев, которые и спят-то даже на голой земле, за неимением надлежащего количества казарм, матрацев и белья, и лишь умеют ревностно молиться аллаху, при любых обстоятельствах, в том числе и на поле брани. Однако, под давлением немцев, могут напасть на наши кавказские границы, дабы мы вынуждены были бы отвлечь несколько корпусов с нашего западного театра.

Царь молчал и курил, стоя возле стола и переставляя книги с места на место — целые стопки книг. И Сухомлинову казалось — сейчас он скажет: «Плохо вы знаете младотурок, Владимир Александрович. Они же века мечтают о захвате половины России во имя своей идеи — великой Турции. А вы — об аллахе…» И приготовился ответить со всей обстоятельностью именно о том, что младотурки готовы будут напасть на Россию тотчас же, как только немцы одержат победу в Восточной Пруссии, а пока будут ждать этого момента и не рискнут бросить вызов России. «Вот так, ваше величество».

Но царь мягко сказал:

— Благодарю вас, Владимир Александрович. Я тоже так думаю. Турция слишком истощена войнами с Грецией и Болгарией, чтобы напасть на нас в ближайшее время. Но и мы теперь не можем из-за «Гебена» и «Бреслау» напасть на Босфор и бомбардировать Константинополь, чтобы развязать извечный гордиев узел: вопрос о проливах. Если бы вы с морским министром Григоровичем помогли мне два-три года тому назад, я высадил бы десант в Босфоре, что сейчас могло бы иметь решающее значение для всего Ближнего Востока, а не только для Турции. Но вы не помогли мне. И Сергей Дмитриевич Сазонов не исполнил моих повелений и не добился положительного решения вопроса о Босфоре и Дарданеллах.

Сухомлинов даже покраснел от охватившего его волнения. Так вот, оказывается, в чем дело. Царь решил свалить с больной головы на здоровую и собственную слабость приписать министрам. Но ведь ему хорошо ведомо, что Сазонов, Григорович и он, Сухомлинов, за несколько месяцев до войны сделали именно то, что он повелел: пытались разрешить восточный вопрос в пользу России путем установления господства в Константинополе, в проливах Босфор и Дарданеллы. Однако союзники, и Англия — особенно, не согласились с такими намерениями России, опасаясь, что в случае войны Россия станет единоличным лидером в проливах. И может запереть проход через них судов других стран, в частности той же Англии. Владычица морей не терпела конкурентов даже в лице союзников, и царь это прекрасно знал.

«И вновь палец о палец не ударил, чтобы предпринять энергичные меры в защиту извечного проекта русского двора. Чего же ради ваше величество перелагает сейчас вину на плечи других? Ищете задним числом козла отпущения? Но вашу безумную мечту нельзя было осуществить так, как вы затевали: посадить на корабли сорок — пятьдесят тысяч солдат и тайно перевезти их в Константинополь. А судов-то таких под рукой у Григоровича и не было, и войск у меня свободных не было, да и нельзя было тайно от всех перевезти целый корпус. Когда же война началась, союзники потребовали от России не отвлекать свои войска с запада — на Кавказ, так как это поставит Францию и Англию в тягчайшее положение перед армадой немецких войск на западе, и обещали сделать все, чтобы Турция оставалась нейтральной».

Однако Сазонов мало полагался на подобные обещания и велел своему послу в Лондоне Бенкендорфу сообщить лорду Грею, что, «имея войну против Германии и Австрии, мы не можем стремиться избегнуть столкновения с Турцией», и предложил свой план: гарантировать территориальную неприкосновенность границ Турции, вернуть ей захваченный в прошлом году греками остров Лемнос и предоставить право владеть всеми германскими концессиями, в частности Багдадской железной дорогой, а взамен потребовать демобилизации турецкой армии и сохранения нейтралитета.

Бенкендорф тотчас ответил Сазонову: английский министр иностранных дел лорд Грей решительно не согласен и с таким предложением России, опасаясь, что Греция, в которой он видит надежного и прямого союзника Антанты, может заколебаться и — как сказать? — может стать союзником Германии.

То же сообщил и русский посол в Париже Извольский: французский министр иностранных дел Думерг полностью согласен с английским кабинетом, и со своей стороны добавил, что было бы опасно выступать с формальными заявлениями относительно германских концессий в Турции, так как «это может дать в руки немцев в Константинополе оружие против нас», а «наша политика заключается в том, чтобы поддерживать умеренных, удержать Турцию от вступления в войну».

Так говорил и Пуанкаре, и Сухомлинов знал, что царь обещал Пуанкаре, в бытность его в Петербурге, накануне войны: свято соблюдать союзный договор и не предпринимать никаких действий без согласия всех союзников. И царь вновь проглотил горькую пилюлю: предложение его министров было отвергнуто. А теперь отношения с Турцией становились все хуже, и после прибытия в Порту германских броненосцев, да еще после реквизиции двух крейсеров, построенных в Англии для Турции, немцам не составит труда перетянуть младотурок на свою сторону и заставить их воевать против союзников, против России — в частности.

И Сухомлинов думал: «А мы не готовы на Кавказе, и войска не готовы, и орудийные парки маломощны, больше имеется легкой артиллерии, и командующий Кавказским военным округом граф Воронцов-Дашков слишком стар, чтобы возглавить там театр военных действий, если он откроется». Но об этом он предпочитал помалкивать, а сказал то, что знал от Сазонова:

— Дело в том, ваше величество, что союзники наши боятся вызвать гнев мусульман не столько в Турции, будь мы произвели бы бомбардирование Константинополя, а Англия — потопи якобы купленные немецкие дредноуты, а боятся гнева мусульман в Индии и Египте — в своих колониях то есть. И еще боятся, что война с Турцией отвлечет наши силы с запада и тем затруднит сражения Франции и Англии с немцами.

А на уме было:

«Благодетели! На Кавказе всячески оберегают наших солдат от войны с турками и рады будут, если мы и вовсе передислоцируем их с Кавказа на Марну, таскать для них каштаны из огня немецких тяжелых пушек. Неужели это вам не ясно, ваше величество? Палеолог приступает с ножом к горлу, чтобы мы аллюром мчались к Берлину и заставили кайзера снять еще три — пять корпусов с запада и отказаться от окружения Парижа. Им нужно спасти Жоффра, а там — хоть потоп. У нас потоп, в России. В угоду родзянкам, гучковым и всей думской правой камарилье, которая собирается ехать в Лондон и Париж с заверениями в самых лучших чувствах русского народа. Эка народные послы сыскались! Любопытно, что вы думаете по сему поводу, государь?»

Царь молчал и гасил папиросу, что говорило о том, что он чем-то недоволен. Но он совершенно спокойно спросил:

— Вы не намерены были сообщить мне о том, что докладывает вам военный атташе в Константинополе?

Сухомлинов готов был перекреститься: слава богу, пронесло насчет союзников, и с готовностью ответил:

— Военный атташе, генерал Леонтьев, доносит, что немцы и сам Мольтке, когда Энвер-паша в июле был у него в Берлине, подбадривают турок слащавыми фразами о том, что, мол, Турция с помощью Берлина, разумеется, не только отстоит свои проливы якобы от посягательств России и не только защитит свои границы, но и покорит Египет и Персию, создаст независимые государства в Закавказье и станет угрожать Индии, самому уязвимому доминиону Англии, со стороны Афганистана, что тотчас же воздействует в положительном для Германии смысле на войну в Европе.

— Вы полагаете, что все это Турция могла бы исполнить? — удивился царь.

— Нет, ваше величество. Турция ничего подобного исполнить не в состоянии. Это Германия ей так вещает, чтобы польстить, приучая ее к мысли, что все это возможно будет осуществить лишь при условии совместных с Германией действий.

Царь помолчал, достал новую папиросу, посмотрел на нее, понюхал и положил в пепельницу, не став курить. Видно было, что он чем-то недоволен, но по обыкновению молчит, и что было у него сейчас на уме — про то и господь бог не знает.

Сухомлинову неловко было молчать в свою очередь, коль он начал докладывать, и он продолжал:

— Далее военный атташе сообщает, что мой турецкий коллега, Энвер-паша, совершенно подчинил себя германскому послу в Константинополе Вангенгейму, а генерала Лимана фон Сандерса, коего Мольтке прислал всего лишь обучать турецкую армию по европейскому образцу, Даже произвел в Лиман-пашу и маршалы Турции и назначил генерал-инспектором турецкой армии. Я не буду удивлен, если сей инспектор турецкой армии, Лиман-паша, в ближайшее время пошлет турецких солдат и офицеров против нашего Кавказа. Или пошлет эскадру против нашего Севастополя.

Царь недовольно заметил:

— Вы решили сегодня пугать меня, Владимир Александрович. Кроме Энвера-паши, в Турции есть еще и Джемаль-паша, друг наших союзников, Англии — в частности. Не станет же он нападать на нас, зная, что Англия поддержит нас своим флотом, базирующимся на Мальте.

— Ваше величество, — ответил Сухомлинов, — после конфискации кораблей-крейсеров «Султан Осман» и «Решадие» сэром Черчиллем, Джемаль-паша, морской министр, никак не может далее симпатизировать Англии, ибо вся Турция собирала деньги на эти крейсера, по дворам и по базарам собирала, и теперь кипит тоже вся, возмущенная поступком Англии. Вот еще почему я полагаю, что вопрос об объявлении нам войны Турцией — это вопрос лишь времени. Энвер-паша просто еще ждет окончания мобилизации, которую он объявил второго августа, тотчас же после подписания тайного договора с Германией, о чем вы осведомлены, ваше величество. Как только она закончится, он нападет на наши кавказские границы. При подстрекательстве Германии, конечно. Правда, наш военный атташе в Париже, граф Игнатьев, слышал от турецкого посла, что он не верит Германии, ибо в случае ее победы она, мол, превратит Турцию в свой протекторат. Однако я знаю Энвера: он всегда говорил, что «идеал нашей жизни — это уничтожение нашего московского врага».

Царь задумчиво прошелся возле письменного стола, сбил пепел в хрустальную пепельницу и сказал:

— Странно… А почему же посланник Фахреддин старается уверить моего старого друга Фредерикса в обратном? — И тут же добавил: — Впрочем, Сазонов ему не верит. Как и нашим союзникам, кои не пожелали потопить германские корабли и пропустили их в Дарданеллы. Сергей Дмитриевич откуда-то узнал, что сэр Черчилль даже готов теперь послать свои миноносцы с Мальты поразить дредноуты, но лорд Асквит, премьер Англии, не решается это делать. Я подумаю и хочу обратиться к королю Георгу. Как вы полагаете?

Сухомлинов не верил в пользу от такого обращения, но прямо об этом сказать не решался и ответил:

— Лорд Асквит, по всем вероятиям, опасается нападения турок на Египет, в случае такого шага Черчилля, и не желает взять на Англию ответственности за начало войны еще и с Турцией, дабы не вызвать всеобщего гнева мусульман-арабов на всем Ближнем Востоке.

Царь пыхнул синим дымом, отогнал его от себя рукой и нерешительно произнес:

— Но французский флот тоже мог бы потопить эти дредноуты, ибо они проходили едва ли не рядом с Тулоном, где он стоит. Это — не корректно по отношению ко мне как союзнику. Я ведь обо всем условился с президентом Пуанкаре, когда он был у нас. Как же так? — наконец, хоть и в пустой след, возмутился царь действиями союзников.

Сухомлинов с удовольствием поддержал его возмущение и сказал:

— Ваше величество, французский флот боялся, чтобы немцы не начали бомбардирования французской Северной Африки, колоний, а английский — Египта и Суэцкого канала, по которому Англия везет на кораблях индийские войска в метрополию. Теперь союзники говорят: они, мол, надеялись, что Турция интернирует немецкие корабли в соответствии с конвенцией 1871 года, коей враждующим сторонам запрещается вводить свои военные флоты в Дарданеллы, если Турция будет сохранять нейтралитет. Но немцы произвели фиктивную продажу сих дредноутов туркам, надели на своих офицеров и матросов фески: мол, смотрите, турки же стоят на мостиках, а не мы, германцы. Ловко сделано, но шито белыми нитками. Однако же эти нитки благополучно притянули в Порту две стальные громадины.

Царь усмехнулся и заметил:

— У вас сегодня — день удачных каламбуров, Владимир Александрович.

Сухомлинов благодарно поклонился и промолвил:

— Весьма польщен, ваше величество, — но в уме сказал: «А у вас, ваше величество, сегодня день просветления насчет союзников, и дай вам бог, чтобы оно и продолжалось. Вильгельм, конечно, скотина, но он — наш противник, и от него всего можно ожидать. А союзники — наши друзья, однако же по-свински подставляют нам ножку в видах своей собственной выгоды. И еще подставят не раз».

И решил: самое время подпустить союзникам еще одну пилюлю, и торжественно-громко сказал:

— По вашему, ваше величество, повелению генерал Кузьмин-Караваев составил подробнейший доклад относительно наличия и поставок нам орудийных патронов. Если вы соблаговолите выслушать, я могу сказать на словах, что наши доблестные союзники отказались продать нам триста тысяч винтовок…

— Это — потом, после, Владимир Александрович. Я приготовил для вас другой разговор, — прервал его царь и, подойдя к карте, что висела в стороне от стола, утыканная, как все теперь карты, цветными флажками и исчерченная линиями синими и красными, продолжал: — Если великий князь Николай Николаевич начнет в ближайшее время марш на Берлин, Вильгельм принужден будет снять еще несколько корпусов для защиты своей столицы. Это может дать возможность генералиссимусу Жоффру контратаковать немцев и отбросить их к границе, а затем и перейти ее и начать действовать на территории Германии, в направлении на Берлин. Что мы с союзниками должны были бы делать, если Германия и Австрия запросили бы мира? По-моему, первое, чего бы мы потребовали, — это уничтожения германского милитаризма, под кошмарной угрозой коего Германия держит нас сорок лет. Второе: возвратили бы захваченные земли ее исконным владельцам — Дании, Франции, Бельгии, Польше. Австрии же я бы оставил только провинции Зальцбург и Тироль, то есть исконные земли, а остальные могли бы быть переданы тем, кому они принадлежали: чехам и словакам, венграм, и румынам, и итальянцам. Династии Габсбургов и Гогенцоллернов должны прекратить свое существование, чтобы они никогда более не угрожали России… Что касается Турции, то здесь все зависит от ее поведения: вступит она в войну против нас, я думаю, что после победы нашей ей придется уйти в азиатскую часть, к Анкаре поближе, как было во время Османидов первых. Константинополь должен стать нейтральным городом под международным контролем, и, как любит говорить Сазонов, вокруг него можно будет разводить только огороды. Вопрос о проливах я решу так, как мне завещали мои предки… Вот этими мыслями я и хотел с вами поделиться прежде, чем говорить с послами союзников…

* * *

Сухомлинов был потрясен и подумал: «Да, аппетиты у вас, ваше величество, поистине — царские. Но дело в том, что союзники могут все это переиначить одним росчерком пера… Им не нужна будет Германия обглоданная. Им нужна будет Германия, способная уплатить контрибуцию, которую они на нее наложат. Производительная Германия. И Австрия. Вот так, ваше величество. А что касается послов, с коими вы намерены поделиться этой новостью, то я советовал бы вашему величеству не торопиться. Война еще идет, причем не так, как ей положено идти, причем не так по вине вашего дяди — верховного главнокомандующего, и что будет завтра — послезавтра, никому не ведомо. Одно можно сказать твердо: война не кончится так скоро, как вы предполагаете, и затянется надолго. Это уже ясно совершенно…»

— Что же вы молчите, Владимир Александрович? — спросил царь. — Не нравится, что я размышляю о будущем мира, когда еще идет война? Напрасно вы так полагаете, — произнес он уверенно, будто слышал мысли Сухомлинова.

Сухомлинов смутился от неожиданности и жесткости, с какой говорил царь, и вспомнил разговор с царицей в лазарете Вырубовой. «Та же властность истинно царская, та же холодность истинно ледяная», — заключил он, но ответил уверенно:

— Осмелюсь дерзнуть заметить, ваше величество, что союзники не согласятся с тем, чтобы мы господствовали и на Балканах, и в турецких водах, и в Малой Азии вообще и так далее. Печальных примеров такого поведения союзников достаточно.

— Вы убеждены, что война закончится не так скоро? — с неудовольствием спросил царь.

— Убежден, ваше величество. Современная война — это война на истощение, на полное израсходование сил материальных и душевных, так что она всего лишь началась, а где будет ее конец — сказать трудно.

— Вы решили сегодня огорчить меня, Владимир Александрович, — мрачно заметил царь и задымил папиросой, что говорило о том, что он прервет доклад вот-вот.

— Ваше величество, я знаю мобилизационный план германского генерального штаба: он предусматривал максимальное сосредоточение германских сил на западе только потому, что Мольтке был уверен, что мы не мобилизуемся ранее шести недель. Если Мольтке решил передислоцировать сейчас на наш театр три корпуса с западного и коль Притвиц и Вальдерзее заменены новыми генералами, по всему вероятию, Мольтке замыслил взять реванш и дать нам сражение в Восточной Пруссии. Тем более что все население, сбежавшееся в Берлин в страхе перед нашими доблестными войсками и посеявшее там панику неимоверную, требует от кайзера изгнать нас из Восточной Пруссии, равно как и весь Берлин этого требует, и вся пресса. К великому прискорбию, ставка наша и не подозревает сего, а довольствуется победами при Гумбинене и мнимым бегством восьмой армии под защиту крепости Кенигсберг. Это — ошибка, ваше императорское величество. Никуда противник не бежит. Обыватели бегут очертя голову, это верно, но войска восьмой армии… Я боюсь даже сказать вам, ваше величество, — замялся Сухомлинов.

— Говорите, я слушаю вас, — как бы упавшим голосом произнес царь, задумчиво прохаживаясь возле бильярдного стола.

Сухомлинов выпятил грудь, точно набрав воздуха на целый день, и уверенно сказал:

— Я предвижу крупные неприятности, ваше величество, ибо хорошо знаю Людендорфа, авантюриста и автора плана войны. И если вы милостиво соблаговолите выслушать меня…

— Говорите.

— Ренненкампф вводит всех нас в величайшее заблуждение, сообщая, что он преследует противника и гонит его на запад, навстречу Самсонову. На самом деле никуда он противника не гонит и его не преследует, а уверен, что оный укрылся в крепости Кенигсберг. Блокадным обложением крепости Ренненкампф сейчас и занят и превращает армию из полевой в осадную.

Царь неуверенно спросил:

— Вы решили меня огорчить, Владимир Александрович? Откуда у вас такие данные? Великий князь и сам Ренненкампф телеграфируют мне совершенно другое.

— Я беседовал с офицерами, героями Гумбиненского сражения, находящимися на излечении в столичных лазаретах после ранения. Они мне рассказывали о таких вещах, ваше величество, что и верить не хочется.

— А именно?

— А именно о том, что Ренненкампф и не знал, что сражение началось и идет, и не принимал в нем никакого участия, ибо дал войскам дневку. Но фон Франсуа напал на корпус Смирнова первым, затем фон Макензен напал на корпус Епанчина, и навязали нам сражение. К ним присоединился фон Белов, хотя участия в сражении не принимал, встретив сопротивление одного сто шестидесятого полка и тридцатой дивизии из четвертого корпуса генерала Алиева…

— Но Ренненкампф донес, и все именно так и говорят: что разбил противника при Гумбинене именно он, а не привидение, — удивленно произнес царь. — И великий князь сообщает мне то же самое…

Сухомлинов готов был воскликнуть: «Да когда же вы перестанете, ваше величество, слепо верить бумагам и пышным донесениям своих подчиненных?!» — но так говорить он мог лишь в те времена, когда царь еще не был царем, а был наследником и его учеником по кавалерийскому делу, способным учеником и безропотным исполнителем его приказаний.

И сказал:

— Позвольте в таком случае, ваше величество, привести более подробные данные о сражении, если вы не возражаете…

— Я вас слушаю, — сухо бросил царь и даже не посмотрел на него — не очень понравилось ему своеволие Сухомлинова, но он был его учителем в свое время, и ему царь и сейчас не мог возражать.

Сухомлинов между тем на память, будто только что прибыл с театра военных действий, продолжал:

— На седьмое августа Ренненкампф назначил войскам дневку, как я уже сказал, и не знал ничего о характере сражения и о силе его до глубокого вечера, и не смог так или иначе повлиять на его ход и исход. Именно поэтому и получилось так, что в первые часы сражения при Гумбинене некоторые наши части были потеснены противником, а именно: двадцать восьмая дивизия генерала Лашкевича, совершенно разбитая, двадцать девятая генерала Розеншильд-Паулина, хотя поначалу стойко отбила все атаки первого корпуса противника. После неожиданного нападения противника начала отходить и двадцать пятая дивизия генерала Булгакова и тем самым поставила в трудное положение части двадцать седьмой дивизии. Однако эта дивизия — генерала Адариди — не отошла ни на шаг, оказала помощь двадцать пятой и разбила, вернее, расстреляла, совместно с двадцать пятой артиллерийской бригадой и третьим мортирным дивизионом, и почти полностью уничтожила полки противника шестьдесят первый, двадцать первый и сто семьдесят пятый, захватив при этом двенадцать орудий, двадцать четыре зарядных ящика, более тысячи пленных и много иного оружия и снаряжения.

Полностью не принимали участия в сражении наши: вся кавалерия — сто четырнадцать эскадронов, при сорока восьми пулеметах и пятидесяти четырех орудиях, и пятая стрелковая бригада — восемь батальонов, при тридцати двух пулеметах и двадцати четырех орудиях. В итоге — генерал Притвиц-Гафрон вынужден был начать отвод своих обессиленных войск на запад, потеряв в первом корпусе, равно как и в семнадцатом, половину списочного состава. Сейчас в Берлине газеты на все лады пишут, что Притвиц-Гафрон отошел только потому, что с юга начал наступление генерал Самсонов, более опасный для немцев, нежели Ренненкампф. Но это, мягко говоря, суть выдумка. Притвиц проиграл сражение и боялся совсем потерять армию — и приказал начать отход за Вислу. Если бы он выиграл сражение, Самсонов вынужден был бы прекратить наступление, так как один на один ему трудно справиться с Притвицем. И Притвиц проиграл сражение не с Ренненкампфом, а с русскими чудо-богатырями — солдатами, которых вели в бой и которыми достойно командовали русские офицеры. По свидетельству пленных, наши воины расстреливали немцев точным огнем из винтовок и даже орудий, в частности семнадцатый корпус Макензена, на который был обрушен концентрированный огонь русской артиллерии, названной мною выше, так, что шоссе все было завалено немецкими трупами. Судите сами, ваше величество, много ли заслуг принадлежит генералу Ренненкампфу в Гумбиненском сражении.

Сухомлинов умолк и весь напрягся: что скажет теперь государь? Неужели и это не проймет его?

Царь был непроницаем и курил, курил неизвестно какую по счету папиросу, так что в кабинете стало — хоть топор вешай, все заплыло синим дымом. И так продолжалось несколько минут, и можно было уходить, но Сухомлинов знал: уходить нельзя, еще не было никакого разговора о вооружении и о заказах его своим и заграничным фабрикантам.

Наконец царь сказал совершенно равнодушно, словно ничего особенного ему и не говорили:

— Благодарю вас, Владимир Александрович. Я верю вам. А теперь перейдем к тому вопросу, ради которого я пригласил вас с докладом: о снарядах и пехотном оружии.

Сухомлинов осекся. Вот так всегда: какие важные сообщения ни делай — царь и бровью не поведет, будто все, что ему говорят, не имеет к нему никакого отношения. «Как же так, ваше величество? Вас обманывают, вам втирают очки, простите, а вы даже не обратили внимания на то, что вам говорят ваши верные слуги, — что вас окружают враньем и дезинформацией?! Это ужасно, ваше величество. Вы никогда не будете знать, как ведется война».

И взволнованно, умоляюще сказал:

— Ваше величество, государь, я прошу вас, я коленопреклоненно взываю к вашему величеству навестить театр военных действий, — хотел он сказать: «ставку», но не сказал, рискованно, и продолжал: — Присутствие верховного вождя России в армии среди войск еще более вдохновит их на славные ратные дела, смею уверить вас, ваше величество.

Царь сказал совсем официально:

— Благодарю вас, Владимир Александрович… Итак, что у нас имеется из патронов орудийных и винтовочных, равно как и самих орудий и патронов? Вы приготовили надлежащий доклад, о коем я просил вас?

— Так точно.

— Скажите мне кратко, что случилось, что Родзянко наделал такого шума, будто нам уже и стрелять нечем стало?

— И командующие армиями наделали такого же шума, — сказал Сухомлинов. — Каждый требует срочно прислать патронов пушечных и винтовочных столько-то и столько. А про то, куда подевались имевшиеся, никто ни слова не говорит. А между тем на станциях в районе Минска, Варшавы, Барановичей, почти на виду у ставки, лежат горы ящиков с патронами пушечными и винтовочными. Я сам видел, ваше величество.

— Скажите начальнику военных сообщений Ронжину, что я повелеваю ему доставить патроны к месту сражений как можно скорее, — сказал царь.

— Слушаюсь.

— У нас сколько выстрелов имелось на одно орудие? Тысяча? — продолжал он.

— Так точно. Тысяча. На каждое из шести с половиной тысяч орудий.

— А у Франции имелось более, около двух тысяч, кажется?

— Тысяча четыреста. Предполагалось иметь две тысячи, — отвечал Сухомлинов, а сам думал: подбирается к нему лично? Экзаменует, знает ли военный министр свое дело? Но это же наивно в высшей степени, ваше величество. Вы лучше спросите у великого князя Сергея…

— А нам почему нельзя было иметь столько выстрелов? — прервал царь.

— Нельзя было иметь из-за денег, ваше величество. Ибо каждый выстрел стоит двадцать рублей. То есть, если бы потребно было изготовить по тысяче четыреста патронов на каждую пушку, понадобилось бы сто восемьдесят миллионов рублей, чего военному ведомству Дума никогда не дала бы. Два года тому назад военному ведомству было отпущено всего десять миллионов рублей, то есть для изготовления пятисот тысяч выстрелов на все трехдюймовые орудия, то есть по восемьдесят выстрелов на орудие. Смешно сказать, что с таким количеством можно воевать. Вот о чем следовало бы подумать Родзянко. Как говорил наш великий баснописец: неча на зеркало пенять, коли… и так далее, — прокатился Сухомлинов по адресу Родзянко с явным удовольствием.

Царь подошел к столу, записал что-то и спокойно сказал:

— Я ткну его носом в эти цифры при случае. Верноподданного болтуна и пособника крамолы… — И спросил: — А с винтовками что у нас? Куда они подевались, что их требуют командующие армиями?

Сухомлинов, как выученный урок, доложил:

— На двадцатое июля, ваше величество, винтовок всего было у нас четыре миллиона тридцать восемь тысяч двадцать пять единиц вполне исправных, да кроме сего — подлежащих мелкому исправлению сто пятьдесят две тысячи триста семьдесят пять единиц, а всего имелось четыре миллиона сто девяносто тысяч четыреста единиц. Армия к началу войны состояла из миллиона двухсот тридцати двух тысяч семисот тридцати восьми человек, то есть приходилось более чем по три винтовки на человека, включая офицеров. Это и позволило нам продать Болгарии пятьдесят тысяч винтовок и двадцать пять тысяч берданок, Монголии — десять тысяч винтовок, Сербии — сто двадцать тысяч винтовок. Принимая во внимание, что раненые часто оставляют винтовки на поле боя, не говоря уже о потерях в случае смерти нижних чинов, нам пришлось заказать Японии триста тысяч винтовок, ибо союзники отказались удовлетворить наши заказы. Имеют полуторный запас всего, а поделиться с нами не хотят, за наши же деньги, почему и пришлось заказывать еще и в Америке. Три миллиона винтовок.

— В Америке есть наше золото. Не знаете сколько?

— Несколько сот миллионов, ваше величество. Однако без наших техников они вряд ли что сами сделают.

— Ну, за золото они все сделают. Это такие люди. А что наши заводы?

— Мощность всех наших трех казенных заводов выражается в год цифрой в пятьсот двадцать пять тысяч, однако в прошлом году они выпустили всего шестьдесят пять тысяч сорок четыре винтовки. Могут производить в год, при каждодневной работе заводов, семьсот тысяч.

— А как с орудийными патронами?

— Заказали в Канаде двенадцать миллионов выстрелов.

— Благодарю, Владимир Александрович. Если вы приготовили мне доклад Кузьмина-Караваева и письмо великому князю Михаилу в Лондон, я более вас не задерживаю, — сказал царь, но потом неожиданно спросил: — А как вы думаете, Владимир Александрович, графу Иллариону Ивановичу Воронцову-Дашкову под силу будет командовать кавказским театром, если Турция выступит на стороне Германии и нападет на наши кавказские границы?

Сухомлинов понял: отставка. Графу Воронцову-Дашкову. Но кто же будет назначен наместником Кавказа и командующим войсками Кавказского округа? Великий князь Николай Николаевич? Но вслух ответил твердо и уверенно:

— Нет, ваше величество, не под силу. Отстал Илларион Иванович от требований современной войны.

— Благодарю. Я более вас не задерживаю, Владимир Александрович. До свидания, — повторил царь и подал Сухомлинову руку, небольшую, но жесткую, как железо.

Сухомлинов пожал ее своей слегка влажной, мясистой рукой, не успев вытереть ее, так как разговор прекратился вдруг, поклонился и простился:

— До свидания, ваше величество, — и, крутнувшись, как и положено военному, повернулся и пошел к двери широким строевым шагом, так что царь проводил его добрым взглядом исподлобья и качнул головой, как бы говоря: «А вы еще не разучились ходить, как подобает военному человеку, Владимир Александрович. Учитель мой бывший… Взять вас с собой на фронт? Пожалуй…»

А Сухомлинов вышел из дворца, вздохнул так, как будто гору свалил с плеч долой, и подумал: ну, чего ради царь спросил у него о графе Воронцове-Дашкове — яснее ясного. Но неужели дни или месяцы великого князя сочтены и он уедет на Кавказ наместником и главнокомандующим войсками или фронтом? А что ж? Пора. Пока не получилось чего худого на фронте, не дай бог. У Самсонова что-то дальше Сольдау дело не идет. А если Гинденбург, отступая, навалится на правый фланг второй армии? «Благовещенский ведь не устоит…» — подумал он, садясь в черный открытый «роллс-ройс», и боялся ответить себе, что может быть в этом случае…

Боялся, ибо точно знал, что именно может быть…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Царица была расстроена: сегодня ей приснилось, будто она была на фронте и на ее глазах разорвался снаряд страшной силы, а когда дым рассеялся, она увидела на земле царя, окровавленного с ног до головы.

Царица дико вскрикнула и проснулась в отчаянии и в холодном поту. Придя в себя, выпила чаю в постели и быстро ушла в свой дворцовый лазарет, чтобы помочь раненым, только что привезенным с фронта, и ассистировала княгине Гедройц при операции молоденького корнета. Корнет был ранен в живот, и жизнь его была на волоске, но он что-то бормотал в бреду и обещал кому-то, что будет жить долго и счастливо. И назвал имя какой-то «Саши», и стал умолять ее любить его по-прежнему, и обещал вернуться с войны к ней, «Саше» своей, любимой.

Царица рассказала обо всем этом Вырубовой едва не в слезах и горестно заключила:

— …Какое-то наваждение: этот кошмарный сон, потом этот корнет со своей возлюбленной Сашей… Я не могла его слушать и вынуждена была уйти. Умирает, несчастный, а хочет жить и любить свою Сашу, — сердобольно говорила она Вырубовой на французском и тихо вздыхала. — И мне вспомнился наш Саша, генерал Орлов. Будь он жив, он командовал бы сейчас своей бригадой на фронте, и мог быть так же тяжко ранен, и мог бы так же в беспамятстве назвать мое имя. Этого я не перенесла бы, ибо меня еще более возненавидела бы вся Россия. А меня и так многие не любят. Боже, за что меня не любят? За то, что я — немка? Но я — русская царица и беспокоюсь о русском престоле гораздо более всех русских, потому что я — мать пятерых детей русского царя.

Царица жаловалась на судьбу! Можно ли вообразить подобное? — думала Вырубова. Однако же верила ей, и разделяла ее жалобу, и готова была в горло вцепиться каждому, кто мутит душу ее покровительнице. И вместе с тем она ревниво и обиженно отметила: «И мертвого Орлова все еще любите, ваше величество. И говорите об этом мне, хорошо зная, что я любила его, быть может, еще сильнее вас. Это же бессердечно, ваше величество, и жестоко, и я не знаю, чему верить и какие ваши слова принимать за реальность. Сейчас мне жалко вас как женщину, но через минуту вы можете как царица сказать такие слова, от которых кровь застынет в жилах. Ведь не зря же мне говорила московская гадалка, Агриппина: „Помни: если царицу не задушат, она задушит своими тонкими пальцами царя и тебя“. Я тогда чуть в обморок не упала от ее слов. Вы, ваше величество, безусловно, такая и есть, и пальцы у вас тонкие и белые, как голые кости. Ужас! Я всегда боюсь вас, как огня. Царя так не боюсь, хотя он и бывает — зверь».

Царица решила изменить разговор, спросив с преувеличенным любопытством:

— Аннет, а по какому поводу к тебе приезжала племянница Сухомлинова, баронесса Корф? Не роман ли у нее с каким-нибудь раненым офицером? Она была так смущена и растеряна, когда увидела меня и поняла, что я направляюсь к тебе в лазарет, что я догадалась: она испугалась, что ты можешь мне что-либо рассказать о предмете ее увлечения. Не правда ли, это романтично: баронесса Корф — и заурядный офицер?

Вырубова готова была сказать: «У вас это принято: великий князь Михаил и самая заурядная мадам Вульферт, разведенная великим же князем с ее мужем — офицером лейб-гвардии, тайно обвенчалась с Михаилом в Вене, за что вы с царем лишили его всех чинов и имущества и запретили въезд в Россию. Это-то родному брату царя! Ужас! А великий князь, Николай Николаевич, развел Стану-Анастасию с ее мужем и потом сам на ней женился. А великий князь Дмитрий Павлович влюбил в себя бедную девушку, обесчестил ее и затем бросил. А вы отбили у меня моего Сашу и погубили».

— Аннет, ты сегодня что-то не в духе. Или не любишь романтики? Скажи, скажи… — допытывалась царица.

Вырубова едва не воскликнула: «Какая тут романтика, если эта девчонка, Мария, встала мне поперек горла?!» — но не хотела выдавать своих треволнений и кратко ответила:

— Не знаю, ваше величество. Возможно, и роман с кем-либо из офицеров моего лазарета. Баронесса Мария слишком молода и слишком красива, а в лазарете есть интересные офицеры. Но мне кажется, что она какая-то странная: мне даже не представилась, и вообще чего-то у нее не хватает, — повертела она пальцем возле виска.

— И мне показалось, что она странная: смущалась, или растерялась, или боялась, что я о чем-то спрошу особенном, интимном и секретном, и поэтому не хотела называться «баронессой», не желая, видимо, бросить тень на такую уважаемую фамилию, как Корфы. Или у нее есть какая-то тайна в родословной? Это уж совсем была бы романтическая история — ты не находишь? Позвони в Смольный княгине Голицыной Вере Васильевне и спроси в телефон, как вела себя в науках эта девица и откуда родом. Быть может, действительно она не имеет никакого отношения к Корфам, — сказала царица и умолкла, погрузившись в вышивание салфеток для раненых.

— Позвоню непременно, — ответила Вырубова, а внутренне все более закипала от обиды и злости: генерала Орлова вспомнила ни к селу ни к городу, хорошо зная, что ей, Вырубовой, это больно, а теперь об этой институтке Марии толчет воду в ступе и вознамерилась копаться в ее родословной, как баба. А княгиня Голицына сама терпеть не может имени старца и — как сказать? — быть может, поведение Марии и есть результат учения княгиней своих питомиц?

И вслух сказала нервически или с завистью — царица не поняла:

— Романтическая история есть у моей старшей медицинской сестры Надежды. Роман настоящий, безусловно.

Царица оживилась, белое от обильной помады и высокомерно-жест-кое от величия лицо ее улыбнулось, и даже глаза, как бы окаменевшие в надменности, слегка засветились и потеплели, и наконец она спросила, явно заинтригованная:

— Роман? У твоей старшей медицинской сестры? С раненым офицером каким-либо, конечно? Пикантная история. И с кем именно, любопытно?

— С Александром Дмитриевичем Протопоповым, — ответила Вырубова, как кулаком хватила по столу.

На лице царицы обозначилось великое изумление: крупный фабрикант и второе лицо в Думе — и медицинская сестра? Что между ними может быть общего?

И произнесла, не скрывая своего неодобрения:

— Бесподобно! Протопопов — и сестра милосердия! Можно ли вообразить большее легкомыслие для товарища председателя Думы? А Родзянко знает об этой истории?

— Полагаю, что нет.

— Представляю себе, как он разъярится, если до него дойдет. Вышвырнет такого своего «товарища» из Думы в двадцать четыре часа. Несчастный, неужели ему недостает девиц из своего круга?

Вырубова бесцеремонно заметила:

— Великому князю Мите вполне доставало девиц своего круга, однако же он влюбился в зеленоглазую красавицу Лилю и получил от нее пулю, потому что обманул.

Царице это не понравилось. Ведь вместе решили найти бедную семью, и облагодетельствовать ее, и посмотреть, будет ли она счастлива, имея деньги, или счастье не зависит от денег, как она, Аннет, утверждала. И она, Вырубова, сама нашла такую семью в Царском: бедную многодетную вдову из дворян, когда-то порвавшую с родителями и вышедшую замуж за актера, теперь уже покойного. И вместе избрали Митю, любившего все романтическое, вручить той семье поношенные царские вещи и три тысячи рублей, что юный великий князь, одевшись в студенческую форму, чтобы не быть узнанным, и сделал. И… влюбился в красавицу Лилю, дочь той женщины, оказавшейся больной чахоткой. Потом стал встречаться с ней, ездить в Петербург, развлекал свою любовь в ресторациях, а когда дело зашло слишком далеко и когда узнал, что отец Лили был еврей, бросил свою возлюбленную, так и не назвав себя, а выдавая за студента. Кончилось тем, что Лиля стреляла в него и ранила, была арестована и выслана из Царского Села, а мать была лишена всех троих маленьких детей, посажена в тюрьму и там умерла от болезни и горя.

— Но Митя-то сам просил полицмейстера удалить семью Лили из Царского потому, что выяснилось, что это была еврейская семья, и опасаясь, что вы можете узнать о его романе, а уж после ругался, что полицмейстер якобы «перестарался» и удалил Лилю именно в какой-то медвежий угол. Трус он, а не рыцарь, коль любимую женщину приказал выслать, и я так ему и сказала.

Царица не оборвала ее, так как давно привыкла к такому бесцеремонному поведению ее и вольностям, за которые любую другую фрейлину выставила бы за дверь. И с сожалением, со скорбью сказала:

— Ты это можешь. Ты все можешь, друг мой, даже более чем царица. Тебе бы следовало быть мужчиной, Аннет, честное слово.

Вырубова опустила глаза и обидчиво произнесла:

— Я всего лишь ревностно и преданно исполняю ваши желания, ваше величество, и служу вам, как рабыня, оберегая ваше имя от пакостников и пасквилянтов, о коих вы сказали. За это я и ненавистна всем вашим врагам, готовым утопить меня в стакане воды. Вот и приходится прибегать иногда к мужским приемам, чтобы защитить себя. Если бы вы знали, ваше величество, сколько разных субъектов рвется ко мне со всякими просьбами и заискивает ради того, чтобы я доложила вашему величеству об их домогательствах, и выпытывают, вынюхивают, как псы, не скажу ли я им чего-нибудь пикантного о дворцовой жизни, о монархах, о вашем расположении или неблагосклонности к тому или иному министру, сановнику, генералу, думскому деятелю! Ужас! Иного хочется просто в шею вытолкать, как этого гадкого «Побирушку» — Андронникова, но если их и выгонишь через дверь, они как клопы лезут через окно.

Царица одобрительно улыбнулась. Да, ее Аннет такая: может выпроводить любого и отвадить. Старый Фредерикс не раз восхищался ее мужской хваткой, а уж о том, что она умеет держать язык за зубами, царица и сама хорошо знала.

И сказала признательно:

— Не сердись, мой друг. Я все знаю. Ты любишь меня и даже во сне спасала меня, о чем я тебе говорила. За это я и полюбила тебя, как друга искреннего и неподкупно преданного.

Царица обратила внимание, что Вырубова рассердилась, и готова была сказать ей что-либо приятное, чтобы она не капризничала и не ушла под каким-либо предлогом, скорее всего — под предлогом, что у нее опять заболела нога — у Вырубовой был флебит, — но не нашла подходящих слов и сделала вид, что не знает, каким крестом следует вышивать: простым или двойным.

— Забыла, каким крестом лучше. Аня, а почему морковь стала дороже?

— Двойным, — ответила Вырубова и добавила: — А о моркови я ничего не знаю.

— А Протопопов действительно раскис перед твоей сестрой милосердия — казачкой? Не поразительно ли, как ты находишь?

И Вырубова незаметно вздохнула — наконец-то можно продолжить разговор о том, о чем ее просил Протопопов:

— Нет, ваше величество, Александр Дмитриевич имеет далеко идущие цели, а посещение моего лазарета и амуры с моей сестрой милосердия — это только предлог. Он довольно прозрачно намекнул, что, если бы он был на месте Маклакова, Гусева и на пушечный выстрел не смогла бы подойти к нашему другу — старцу Григорию.

И царица стала царицей: лицо ее тотчас же окаменело, глаза как бы остекленели, жесткие губы посинели и поджались, как будто их защемили замком. И сказала так, как если бы Протопопов метил на трон:

— Не слишком ли много захотел Александр Дмитриевич? Маклакова я бы убрала немедленно, ибо подведомственные ему чины именно и ответственны за это несчастье, однако… Однако Маклаков вольно или невольно, но не помешал петербургской черни бастовать и манифестировать во время посещения Петербурга Пуанкаре и тем позволил выразить протест русского народа против визита этого якобинца и подстрекателя войны против Германии, по коему плачет гильотина. За одно это я дала бы Маклакову Владимира с мечами.

И тут Вырубова пустила в дело главный козырь и сказала:

— Ваше величество, Маклаков не очень уважает Григория Ефимовича, а Александр Дмитриевич обожает его и любит.

Царица бросила на нее косой, пытливый взгляд и подумала: «Коварная, я сегодня же скажу Ники, чтобы он не слушал эту хитрую служку двух господ — мою фрейлину, а его обожательницу. И только ли обожательницу? Ведь я вижу, как она нервничает, когда долго не видит его. И, наглая, не скрывает этого: весь свой домик украсила его фотографиями, а Ники держит ее фотографию на своем столе. Боже, какой цепью ты связала меня, моя фрейлина! Мне даже страшно подумать, если ты расскажешь когда-либо царю обо всем».

И сказала властно и категорически:

— Аннет, идет война и государю нет необходимости ссориться сейчас с Думой. Но… назначить Протопопова министром — это скандал: Родзянко вновь начнет грозить отставкой с поста председателя Думы. А эта несчастная война настоятельно требует хотя бы внешней дружбы с этими разбойниками из собачьей свадьбы, — назвала она Думу словами старца и державно-властно повелела: — Я советую реже принимать посторонних в твоем лазарете.

— Но Протопопов — не посторонний, ваше величество, он наш друг, — гнула Вырубова свое и многозначительно продолжала: — Он тоже считает войну несчастной и говорит, что она России не нужна, гибельна и может вновь ввергнуть страну в революцию и анархию.

— Революции в России быть не может. Бунт и анархия могут быть. Наша чернь на это способна вполне. Если Протопопов это понимает и готов на самопожертвование во имя престола и отечества — это следует иметь в виду, когда явится возможность начать переговоры о мире с Германией. Однако сейчас еще рано об этом думать, — и подумала: «Пусть вся эта чернь в шинелях еще раз хорошенько умоется своей собственной кровью, так что и бунтовать уже не с чем будет, а потом можно и о мире подумать. Вилли тоже не хотел войны, но Ники уперся, как осел, и поддался домогательствам Сазонова и Янушкевича, а они всего только выполняли то, что им подсказывал Николаша, друг и союзник Пуанкаре, Жоффров и прочих, по коим плачет гильотина».

Она быстро сделала несколько крестов на салфетке и заключила:

— Протопопова можешь принимать, но остальных — будь разборчива. Ты кое-что готовишь для нашего друга, а если кто из гостей проведает об этом? Вновь зальют своей вонючей грязью тебя, меня и старца.

Она выпрямилась и стала прямая и несгибаемая, с судорожно вытянутым безжизненно-белым лицом и со свинцово-серыми глазами, сверкнувшими нездоровыми злыми огоньками, и продолжала:

— Да, святой, провидец. Он своими молитвами спас наследника престола. Он — единственный человек, который вносит мир в мою душу. А всех, кто на него клевещет, уничтожать, как падаль. Родзянко ли то будь, Пуришкевич, Гучков или Андронников, коего я имела несчастье принимать однажды. У Андронникова надо вырвать его поганый язык и отрубить руки, чтобы он ни говорить, ни писать не мог и задохнулся бы собственной вонючей слюной и своими «тайнами», которые не сможет выплюнуть! И я это сделаю.

У Вырубовой дух перехватило от ее слов, от ее решительности, от гнева, от которого у нее, фрейлины и самого близкого монархам человека, задрожало все тело, и она подумала: «Мне страшно, мне жутко, ваше величество. Я боюсь вас и сжимаюсь в комок при одной мысли, что ваш гнев когда-либо падет на меня».

И покорно-рабски промолвила:

— Хорошо, ваше величество, впредь я буду более осмотрительна, — но царица не слушала ее, а все еще метала громы и молнии против своих врагов и грозилась всеми карами, какие только можно придумать.

— Кнутами их!.. В Сибирь, каналий!.. Повесить и запретить хоронить!

И наконец, нервно достав из столика папиросы и спички, торопливо и жадно, как завзятый курильщик, закурила, но вскоре погасила папиросу о пепельницу и закрыла столик.

Вырубова сидела как на иголках и нетерпеливо посматривала на дверь — скорее бы пришел царь, который приходил обычно после приемов министров, но царь что-то задержался, и она с досадой думала: «Сейчас ее гнев падет на меня, сейчас она что-то скажет обо мне. Мария могла ей сказать о старце, а я принимала ее», но продолжала сидеть, продолжала вышивать на зеленом бархатном кисете свои инициалы и ничего не видела, и не соображала, и ждала, ждала чего-то еще и, действительно, вся сжалась, словно на нее вот-вот мог низвергнуться испепеляющий поток расплавленного металла, и тогда — конец. Всему. Всей жизни…

Но царица сказала уже расслабленно и болезненно-тихо:

— Кроме тебя и старца, во всей большой России нет ни одного человека, который был бы мне лично искренне предан… Дай мне воды.

Вырубова успела подумать: «Слава богу, слава богу…» — и заторопилась к столику в углу, на котором стоял хрустальный графин с сельтерской.

Царица испила два глотка, поставила стакан на стол и откинулась к спинке дивана, обитого розовым шелком, закрыв глаза в изнеможении, но вскоре открыла их, взяла пяльца и молча погрузилась в рукоделье.

* * *

И в это время вошел царь, тихо и неторопливо, словно боялся, что ему укажут на дверь. Одетый в защитного цвета гимнастерку с золотой короной на погонах и в такие же брюки, заправленные в хромовые сапоги, он был похож на самого ординарного военного, а мелкое лицо его, заросшее рыжей бородой, как у отшельника, так, что и рта не было видно, придавало ему благообразный вид усталого смертельно, с потухшим взором равнодушных ко всему на свете маленьких глаз человека. Он даже стул, обитый розовым шелком, взял от стены осторожно, точно опасался, чтобы он не упал и не разбился, за что придется держать ответ, но когда поставил его возле столика, за которым сидели царица и Вырубова, осмелел и сказал наигранно весело:

— В таком прелестном обществе приятно посидеть и выкурить папиросу… Добрый день, Алике… Аня…

Вырубова хотела было встать и сделать реверанс, но почувствовала резкую боль в ноге и замялась, но царь сказал заботливо:

— Сиди, сиди, Аня… Что нога, не проходит?

И закурил.

— Благодарю, ваше величество. Флебит ведь, от него не так легко отделаться, — кротко ответила Вырубова и села на прежнее место, в уголок дивана.

А царица измерила его с ног до головы и недовольно отметила в уме: «Злой. Или уставший страшно. Руку не поцеловал, ничего не спросил о нашем рукоделье. На фронте что-то случилось? Но разве он скажет? Старец говорил: „Мне легче дерево выкорчевать с корнем, чем с царем разговаривать“. Прав, святой отец, ты сказал то же, что я говорила ему неоднократно», — и ответила по-английски:

— Добрый вечер, мой дружок. Что так задержался? Ты не заболел, не дай бог? Вид у тебя грустный.

— Палеолог много говорил, устал слушать, — ответил царь и спросил у Вырубовой: — Аня, а почему ты не поговоришь с лейб-хирургом Федоровым? Быть может, можно сделать операцию?

— Благодарю, ваше величество. Придется, надо полагать, безусловно, — ответила Вырубова, а сама вся трепетала: царь слишком много уделяет ей внимания — и это не пройдет не замеченным государыней.

Царь молчал и курил папиросу неспокойно, торопливо, о чем-то думая. И царица с тревогой спросила:

— На фронте плохие дела? Под Сольдау, надо полагать?

— Да, — неохотно ответил царь.

И царица сурово и назидательно сказала:

— В таком случае великому князю не следовало гнать Самсонова в три шеи на Берлин, пока Ренненкампф не соединится с ним. И говорят, что у Самсонова бездарные генералы, кроме Мартоса. А теперь что будет, мой дружок? Кстати, почему ты не потребуешь от японского посла, барона Мотана, чтобы Япония приняла участие в сражениях на нашем театре, а не только прибирала к рукам беззащитные колонии Германии?

— Сазонов уже говорил послу об этом, равно как и союзники, но пока безрезультатно, — вяло отвечал царь.

— А ты сам пригласи к себе Мотана и скажи ему об этом как царь России. Или ты надеешься, что великий князь Николаша и сам справится с овладением Восточной Пруссией? Но до сих пор он, по крайней мере, не выказал такой воли… И умения, извини. Или я ошибаюсь?

Царь бросил на нее колкий, настороженный взгляд, будто хотел спросить: «Откуда тебе ведомы сии подробности?», но не спросил, а вновь сухо ответил:

— Да. Ошибаешься.

Вырубова знала английский язык и смущалась, что монархи при ней говорят о положении дел на фронте, но не удивилась, что царица осведомлена о них не хуже военного министра, ибо Ренненкампф регулярно сообщает ей обо всем, что делается на его театре. И Сухомлинов, видимо, рассказывал, и Сазонов, да и сам царь не скрывал от нее своих намерений и мыслей, но сейчас он был или уставший крайне, или не в духе, и ему явно не хотелось говорить не только о войне, а вообще о чем-либо.

И в уме выговаривала царице: «Он пришел просто отдохнуть. У него глаза ввалились, и я не могу на него смотреть без сожаления. А вы — с расспросами, ваше величество. Какое нам, женщинам, дело до того, кому и как надлежит воевать, наступать или отступать? Смешно слушать же, безусловно. Уж лучше бы с вами продолжать бабские разговоры о том о сем, право, это нам куда сподручней».

Царица между тем продолжала:

— И что ты намерен делать, мой дружок? Быть может, следовало бы произвести несколько атак в направлении Львова, дабы отвлечь силы неприятеля, — она так и сказала: «неприятеля», а не «немцев», — из Восточной Пруссии — в Галицию? А тем временем Ренненкампф и Самсонов соединятся и поведут атаки общим театром? Если ты, разумеется, не раздумал наступать на Берлин.

Царь пыхнул дымом папиросы несколько раз кряду, посмотрел, как он синими облачками уходит под золоченый потолок, и ответил:

— Львов скоро падет. Рузский нацелен прямо на него. А Брусилов зайдет с левого фланга.

И тут царица преобразилась: лицо ее посуровело, глаза сузились, синие губы поджались в державном пренебрежении, и она сказала, как повеление изрекла царское перед смертными:

— Вот кого надлежало назначить на должность командующего Северо-Западным фронтом. Жилинский, ради холуйства перед Жоффром, готов в петлю лезть, не считаясь ни с какими потерями в нижних чинах и офицерах. Николаша плохо знал своих генералов, а Янушкевич и рад был подставить Жилинского, хотя-ты, кажется, хотел назначить на эту должность Брусилова. Не так ли?

Царь все с той же неохотой ответил:

— Брусилов предполагался быть назначенным на должность Самсонова. Однако теперь поздно говорить об этом.

— Но Самсонов не умеет командовать! — с возмущением произнесла царица.

— Александр Васильевич умеет командовать, что и доказал в маньчжурскую кампанию, но ему не помогает Ренненкампф. Как не помог и в маньчжурскую кампанию, — невозмутимо ответил царь и опять пыхнул дымом.

Но царица и не заметила его и продолжала:

— Ренненкампф принудил восьмую армию неприятеля к бегству, а Самсонов все еще топчется в районе Сольдау. Разве этого недостаточно для того, чтобы его заменить?

— Великий князь Николай Николаевич не станет его заменять в такое время, когда бои на фронте второй армии Самсонова принимают кризисное состояние.

Вырубова заметила: царицу передернуло при упоминании имени великого князя Николая Николаевича — и подумала: «Наступил на больную мозоль. Чтоб знала свой шесток и не совала бабский нос в государственные дела. Десять лет сует, это же ужас!»

Царица обидчиво, если не назидательно, сказала:

— Ты — верховный вождь России и армии и можешь повелеть Николаше все, что ты считаешь благоразумным. Прости меня, я женщина, но я — твоя жена и царица и хочу быть тебе полезной во всем, мой дружок. А мне кажется, что Николаша слишком много присвоил себе прав и обязанностей. Ты должен был за одно польское воззвание сделать ему замечание. «Заря новой жизни занимается для вас» — так, кажется, он писал полякам? Какая может быть «заря» для быдла — не понимаю.

Царь словно и не слышал последних ее слов и сказал:

— Его высочество честно исполняет свой долг перед престолом и отечеством и с божьей помощью одолеет врага.

О том, что «Воззвание» к полякам утвердил он, — не сказал.

Царица продолжала свое и спросила:

— Ты ничего не ответил на вопрос о Берлине, мой дружок; фон Мольтке прислал новое командование восьмой армией, откопав в Ганновере Гинденбурга. Эта старая рухлядь давно все перезабыла, и ты мог бы воспользоваться таким благодарным случаем и обрушиться на него всеми силами Ренненкампфа и Самсонова прежде, чем он освоится с делами Притвица. Как ты полагаешь?

Царь сидел, как каменный идол, и курил и, казалось, вовсе и не слушал, что ему говорят, а Вырубова следила за ним, как кошка за мышью, и говорила ему: «Не отвечай. Молчи и не отвечай. Она разболтает всем при дворе».

Царь поймал ее тайный взгляд и ответил царице общей фразой:

— Его высочество и намерен наступать всеми силами.

— И когда, когда это произойдет? Говорят, что пруссаки находятся от Парижа в нескольких километрах. Это правда? — не унималась царица.

— Правда. В двухстах с небольшим верстах.

Царица вздохнула и печально произнесла:

— Мой бог, сколько безвинных людей страдает от этой ужасной войны! Говорят, немцы заточили, — она впервые произнесла слово «немцы», — во дворце в Нюрнберге маленькую герцогиню Люксембургскую, Марию! Какой позор!

Царь продолжал молчать и уже закурил вторую папиросу, а недокуренную первую отнес к столику, на котором стоял графин с сельтерской, и ткнул ее в хрустальный поднос ожесточенно, нетерпеливо.

Царица наконец подняла глаза, увидела, что он курит новую папиросу, и сказала сердобольно:

— Я понимаю, тебе трудно, мой дружок, одному приходится нести тяжкий крест войны, как главе России, но ты вели своим военным, чтобы и они разделили с тобой эту горькую ношу. И еще вели полковым священникам, чтобы они проповедовали солдатам, что победа еще не означает грабежей и что чужая собственность тоже является священной и неприкосновенной. Мне хочется, чтобы во всех странах к нашим солдатам относились не только со страхом, но с уважением и восхищением. Эта война должна быть здоровой и должна пробудить застоявшиеся благородные мысли у каждого.

И тут царь сказал негромко, но достаточно вразумительно:

— Дорогая женушка, царю можно лишь советовать, но не повелевать.

И встал, давая понять, что разговаривать более не намерен. Потом отнес стул на место, к стене, рассеянно посмотрел на развешанные всюду портреты и расставленные там и сям безделушки и произнес:

— А не прогуляться ли мне немного? Погода прекрасная.

Лицо Вырубовой загорелось румянцем: после прогулки царь обычно навещал ее, но она сделала вид, что не придала его словам значения, и продолжала вышивать свои инициалы гладью, крупно.

А царица повинно произнесла:

— Извини свою болтливую женушку, но я всего лишь хотела помочь тебе своим маленьким участием в страданиях России, — а в уме продолжала: «Не любит он меня. Мой бог, что я должна, что обязана еще делать, чтобы вернуть его уважение и любовь? Он до сих пор не может простить мне, что я была равнодушна к нему в первые годы замужества, и ревнует к Гене. Или до сих пор не может простить моего увлечения генералом Орловым? Но господь наш всевидящий свидетель, что то была детская любовь. Это далеко не то, что его связь с этой мерзавкой, балеринкой Кшесинской, которой он построил дворец. Слава богу, что ее подобрал великий князь Сергей Михайлович, не то я сошла бы с ума».

И сказала:

— Зайди к бэби, — имела в виду наследника, — прогуляйтесь вместе. Погода действительно чудесная.

— Бэби катается на автомобиле.

— Ах да, я и забыла. Что-то хотела еще сказать тебе и тоже забыла. Да, о сыне нашего друга: Ники, солнышко мое, говорят, ты намерен призвать в действующую армию ратников второго разряда? Это правда?

Царь уже готов был уходить, но задержался, посмотрел на нее в полном недоумении или осуждении и ответил:

— Его высочество великий князь Николай Николаевич пока ничего мне не говорил. А почему тебя это интересует?

— Сын нашего друга, Дмитрий, состоит в ратниках второго разряда. Если его призовут — это будет трагедия для Григория Ефимовича и всей его семьи. Единственный сын и кормилец все же.

Царь подумал немного и сказал более чем равнодушно:

— В призыве ратников второго разряда в действующую армию пока нет необходимости, так что у Григория Ефимовича нет причин волноваться…

— Благодарю, мой дружок, — произнесла царица действительно благодарно и переглянулась с Вырубовой, как бы говоря: «Напрасно мы просили Сухомлинова и открыли ему свои карты. Узнает его красавица Катрин, проболтается в своем салоне, и весь Петербург будет наводнен гадкими сплетнями по моему адресу. А у нее там всякая шваль околачивается, начиная от Андронникова и кончая бесчисленными родственниками. Ненавижу. Всех! Весь этот Петербург!» — заключила она и спросила, желая задержать царя: — А быть может, лучше сыграешь с нами в домино, мой дружок? Мы показали бы, как надо играть с дамами.

Царь отмахнулся и сказал по-русски:

— Голова болит ужасно, благодарю. Желаю всех благ. До свидания, Аня. Я скажу Федорову, чтобы он уложил тебя в постель на несколько дней. А лучше, если тебя посмотрит княгиня Гедройц Вера Игнатьевна. Она — доктор медицины.

— Благодарю, ваше величество, но мне никак невозможно лечь в постель, — признательно произнесла Вырубова и готова была добавить: «Государыня все равно не даст мне покоя и будет вызывать во дворец денно и нощно», но так говорить при царице невозможно.

Царь пожал узкими плечами и вышел, а Вырубова думала-придумывала, как уйти домой, и ничего не могла придумать. И у нее вновь резко заболела нога.

— Ой! — непроизвольно вырвалось у нее, и лицо ее исказилось неподдельной болезненной гримасой.

Царица спросила:

— Болит? Я скажу камердинеру, чтобы принесли грелки. Впрочем, грелки нельзя. Попробуй сделать легкий массаж. Легкий, еле-еле, а то тромб можно сместить.

— Благодарю, ваше величество. Пройдет. Сейчас пройдет. Пуфу бы под ногу поставить, но я не могу.

Царица отложила рукоделье, удивленно качнула головой и сказала:

— Я принесу… — И принесла пуфик, поставила под больную ногу Вырубовой и заметила: — Царица должна носить своей фрейлине пуфы! Чудовищно же, милая Аннет. Ты стала капризной.

— Благодарю, ваше величество. И простите свою несчастную рабу.

Царица поджала губы и промолчала. Но потом все же сказала:

— Хороша «раба», коль государыня сама подает ей подставки под ноги. Но вижу, что ты не притворяешься.

…Царь пришел к Вырубовой, как она и ожидала, домой поздним вечером, недовольный и мрачный, и тотчас наполнил комнату резким запахом водочного перегара и табачного дыма. «Противный, опять нализался, как мужик. Два часа назад был совершенно трезв, и вот уже глаза покраснели. Что будет, что будет, ужас! Уж лучше бы я осталась в своей дворцовой келье. Милый, мне жалко тебя, ты совсем не похож на царя. Они погубят тебя, безусловно, а царица если и не задушит тебя своими тонкими пальцами, то изведет. Она — истеричка, душевнобольная, и любила лишь своего Геню, Генриха Прусского, и еще генерала Орлова, а ты даже не в силах выбросить его портрет из ее спальни», — подумала Вырубова и, в порыве нежности, чмокнула царя в щетинистую щеку и сказала:

— С государыней повздорил?

Царь не ссорился с царицей: он решил не идти к Вырубовой, а пришел к царице в спальню и увидел ее в постели с повязанной головой, с папиросой в руке и с золотой болонкой в ногах. Он позеленел от злости и хотел было сорвать с нее розовое пуховое одеяло, да глянул на висевший над ней в багетовой рамке портрет генерала Орлова, сверкнул разъяренными глазами и, хлопнув дверью так, что гром покатился по дворцу, ушел. А когда оказался в парке, увидел возле себя весело болтавшую хвостиком болонку царицы, увязавшуюся за ним из самых лучших побуждений.

Он остановился, посмотрел на нее все теми же разъяренными глазами и носком своего изящного сапога отшвырнул ее в сторону. Болонка обидчиво поджала хвостик, поотстала немного, как бы решая, следовать ли за ним дальше, но, видя, что он продолжает свой путь, решила: следовать, и весело побежала по желтой песчаной дорожке, и даже забежала немного вперед, как бы желая показать, что она ничего худого не замышляет, а, наоборот, хочет, на всякий случай, посмотреть, что там, впереди, и нет ли там чего-нибудь дурного? И на беду свою остановилась, оглянулась, как бы говоря: «Смелее, ваше величество, впереди все в порядке», и тут удар страшной силы свалил ее с ног. Она даже не успела заскулить, пожаловаться на немилосердную палку, а успела лишь глянуть на царя маленькими страдальческими глазами, как бы спрашивая: «За что она меня так бессердечно, ваше величество? Я же всего только намерилась сопровождать вас, чтобы вам не было одиноко», но тут раздался еще удар, и она скрючилась в три погибели, а потом медленно, судорожно протянула коротенькие ноги и испустила ДУХ.

На огромном вековом вязе безмятежно сидела белая, как снег, луна, одаривая деревья, как новогодние елки, серебряными бликами-монетами, и любовалась, как они радостно и игриво порхали по макушкам дубов и вязов, а иные, не удержавшись на их жирных скользких листьях, сыпались на землю и прыгали, пританцовывали, как солнечные зайчики, вспыхивая хрустальными искрами. И увидела золотую болонку и блеснувшие бисеринки слез в ее глазах, и увидела человека с палкой и покраснела в гневе, а потом сорвалась с вяза в великом возмущении, догнала черную тучу, пошепталась неслышно и скрылась за ней с глаз долой, подальше от вязов этих роскошных, безропотных, и от парка этого величественного и безразличного ко всему на свете, и от этого человека с суковатой и тяжкой, как железо, палкой в руках, невзрачного и маленького по сравнению с ней, луной, и даже с парком, даже с вязом, но жестокого и бессердечного беспредельно.

Туча насупилась, нахмурилась и утопила и вязы, и парк, и землю в черной, как сажа, темени.

Сейчас он стоял посреди гостиной в домике Вырубовой, озирал ее злым косым взглядом, словно врагов высматривал и примеривался, с кого бы начать крушить, но увидел себя на фотографиях небольших, кабинетных, и увеличенных, стоявших и висевших всюду, где можно было, и смягчился, подобрел и заметил:

— Молодец… Ты одна только и любишь меня и понимаешь… Налей мне водки.

— Быть может, токайского бокал? — спросила Вырубова и помогла ему снять шинель.

— Водки, — повторил царь и, сев за стол, отодвинул в сторону фарфоровые чашечки, приготовленные Вырубовой для кофе.

Вырубова налила ему рюмку водки, но он сказал:

— Стакан, Аня.

У Вырубовой мурашки побежали по спине: она знала, что за сим последует, и внутренне уже вся сжималась.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В министерстве Сухомлинова поджидала Мария.

Белая в одежде сестры милосердия, она сидела у стола секретаря Сухомлинова Зотимова и рассказывала о своих приключениях на Невском — и не заметила, как вошел Сухомлинов, а поняла это по тому, что Зотимова словно пружиной подбросило и он отрапортовал:

— А у нас — гостья, ваше высокопревосходительство: баронесса.

Мария схватилась со стула и сделала реверанс.

Сухомлинов расчувствовался и проворковал:

— Да еще в наряде Гиппократа. Похвально, похвально. Рад, рад, душа моя, что осчастливила, — и широким жестом пригласил ее в кабинет, дверь которого уже была любезно распахнута Зотимовым.

И вспомнил: давно ли он разъезжал по Киеву с избалованной девчонкой, показывал ей Владимирскую горку и ее хозяина — князя — и рассказывал, как топили славянского громовержца Перуна и крестили Русь от мала до велика? Русь плакала и стонала до исступления и не хотела расставаться со своим языческим кумиром, но дружинники князя Владимира загоняли ее батогами в прохладные воды седого Днепра, и он стал священной Иорданью и провозвестником Руси новой, преображенной.

И вот перед ним была уже взрослая, вполне сложившаяся девица — воспитанница самого аристократического заведения России. Какая судьба могла бы ожидать ее, будь она рождена законно, как все другие? Все двери общества самого изысканного были бы открыты перед ней, и любой молодой человек почел бы за счастье стать с ней под венец. Но…

Но не было у нее отца-матери, законом названных, и считается она доселе сиротой круглой, созданной господом богом на горе и одиночество. Бесприданница-баронесса. Родная дочь одной из Корф, отринутая всеми Корфами и воспитанная им, Сухомлиновым.

Вот почему он, войдя в кабинет с нею и закрыв его поплотней, сказал, совсем расчувствовавшись:

— Выросла. Возмужала. Красавицей стала. А давно ли… По Киеву, помнишь, ездили с тобой на лихачах? Владимирскую горку смотрели…

— Помню, ваше высокопревосходительство; все помню и благодарна буду всю жизнь, — отвечала Мария и вновь сделала реверанс.

— Ну, ну, к чему же так официально, мой друг? Мы с тобой — не чужие люди, — продолжал ворковать Сухомлинов, усаживая ее в глубокое кожаное кресло, а сам думал: «Встала бы покойница, посмотрела бы на это тайное сокровище Корфов. Не уступит любой петербургской красавице… А будет ли счастлива — бог знает. За штабс-капитаном Бугровым не будет, у него мозги повернуты набекрень. Впрочем, а почему бы мне не поставить их на место и не сделать два хороших дела: исправить Николая и определить Марию? Тем более что и папаша его о том же хлопочет и готов не пожалеть миллионов ради того, чтобы он вернулся на круги своя семейные и деловые…» И спросил: — Ну-с, докладывай, коль ты уже — военный человек, что там у тебя стряслось и о чем с тобой благоволила говорить государыня.

Мария испуганно спросила:

— Вы уже знаете? Вы все знаете?

Сухомлинов не торопился отвечать, а придвинул второе кресло, потом принес стакан сельтерской и успокаивающим баском сказал:

— Выпей сначала и успокойся. Я кое-что лишь слышал и хочу послушать тебя.

Мария отпила глоток сельтерской, оправила белый передник, настороженно бросила на Сухомлинова пугливый, быстрый взгляд. «Что говорить, с чего начинать? С Надежды и ее кумира Распутина? Или вовсе не говорить об этом? Если дядя все знает — говорить не о чем. Если знает только о том, что со мной прогуливалась государыня… Нет, Вырубова наверное же обо всем уже доложила. Боже, с чего мне начать?» — думала она, опустив голову.

Сухомлинов отнес стакан и поставил его на небольшой столик в углу кабинета, посмотрел на свои золотые часы, достав их из карманчика гусарских брюк, и сел в кресло напротив Марии. Он понимал: Мария что-то натворила такое, что Вырубова напомнила ему о монастыре для нее, но что именно? И так уж следует прислушиваться к Вырубовой? Для нее вполне хватает и других, готовых ползать перед ней на коленях, в том числе и министров или будущих министров.

Мысли его прервала Мария: твердо, нетерпеливо она сказала:

— Ваше высокопревосходительство, мобилизуйте меня куда-нибудь на театр военных действий, подальше от этого отвратительного Петербурга, от этих сомнительных богоугодниц-прелюбодеек, от всяческих послушниц и поклонниц святым старцам-шарлатанам. Я не могу, я не в силах более здесь жить и наблюдать за всей этой гадостью и плотской мерзостью, наконец, неприкрытым развратом. Умоляю вас…

Сухомлинов задумался. Однако его воспитанница берет весьма круто, значит, что-то действительно натворила-наделала. Но Вырубова ничего определенного не говорила, а всего лишь попеняла ему за то, что Мария не представилась ей. Однако, как бы между прочим, спросила:

— Правда ли, что ваша племянница любит ходить на богомолье и намеревается посетить одну из женских обителей? Жаль, что я не могу разделить ее в высшей степени достойного рвения. Но я преисполнена готовности оказать ей в сем богоугодном промысле должное содействие. И не только я. Ваша племянница произвела весьма выгодное впечатление на государыню, которая соблаговолила прогуливаться с нею по парку.

Сухомлинову не надо было расшифровывать, что все это значило: Мария произвела на государыню столь «выгодное» впечатление, что дело может кончиться монастырем. Но что она могла наболтать такое, эта своенравная упрямица, Мария, и неужели она начисто забыла все, чему ее учили в Смольном? Ведь княгиня Вера Васильевна Голицына говорила, что Мария — лучшая ее воспитанница, и вот сюрприз: Вырубова рекомендует сплавить ее подальше от столицы.

И Сухомлинов решил разом отрезать Вырубовой все пути и ответил:

— Ни в какую обитель моя родственница не собирается идти, достопочтенная Анна Александровна. На театр военных действий она намеревается ехать, уходу за ранеными решила посвятить свои скромные познания, а сие — куда рискованней, чем сидение за каменной стеной святой обители. Что касается ее неучтивости, — позвольте мне поговорить с ней по-родственному, а вам принести извинения самые сердечные за ее маленькую провинность, — подчеркнул он слово «маленькую».

Нет, не так легко было провести Сухомлинова, и Вырубова поняла это и мягко сказала в телефон:

— А вы находчивый, милый Владимир Александрович, и я рада, что вы придумали такой, в высшей степени благородный, поступок своенравной родственнице. Любите вы своих красавиц — Екатерину Викторовну, Марию, я им искренне завидую.

Сухомлинов мысленно сказал: «Выкусила, уважаемая? То-то. С Сухомлиновым шутки изволили шутить. Эка умница!», однако произнес самым сладким голоском:

— Побойтесь бога, милейшая Анна Александровна. А кто сказал, что именно вы «украли сердце» у одного всеми нами высокочтимого человека и нашего друга?

Намек был прозрачным, и Вырубовой ничего не оставалось, как ответить тем же:

— Вы решили сделать мне комплимент, милый Владимир Александрович. Я благодарю вас за ваши слова в мой адрес и в адрес нашего общего друга. И теперь я еще более уверена, что моя просьба к вам не останется без последствий. О несчастном чаде нашего друга.

— Все будет в отменном порядке и виде, милейшая Анна Александровна, — заверил Сухомлинов.

— Благодарю вас. Я прощаюсь и желаю вам всего самого лучшего, Владимир Александрович. И передавайте мое самое искреннее уважение глубокоуважаемой Екатерине Викторовне.

— Благодарю сердечно, непременно передам, — ответил Сухомлинов, а когда положил трубку телефона на место и дал отбой, сказал: — Вот так, милейшая Анна Александровна. Будете болтать о монастыре для близких мне людей, загудит сынок вашего кумира — конокрада и хлыста к тому же — под немецкие пули. Это я обещаю вам твердо, милейшая. Тут даже Родзянко меня поддержит и скажет спасибо. — И, позвонив секретарю, попросил его, когда тот вошел в кабинет: — Зотимов, голубчик, разыщите мою племянницу. Возьмите мой мотор и привезите ее сюда, в министерство. Совсем запропастилась и глаз не показывает. Баронессу Марию, к коей, помнится, вы были неравнодушны.

— Был, виноват, — произнес Зотимов и попытался было разыскать Марию, да нигде ее не нашел.

И вот она сама объявилась, хотя и не ко времени, — сегодня был приемный день и просители уже толпились за дверью кабинета и ждали его, министра, выхода. Но коль уж Мария пришла, придется выслушать ее, и Сухомлинов сказал:

— Твоя экстраординарная просьба, моя девочка, меня озадачивает. Почему ты решилась на такую крайность, как мобилизация на театр военных действий? Из разговора с госпожой Вырубовой сего не вытекало, — проговорился он, но поправляться не стал.

— Донесла. Подружка. Представляю, что она говорила своей патронессе, — убитым голосом произнесла Мария и рассказала о том, что произошло между нею и Надеждой.

Сухомлинов вначале слушал мрачно, с беспокойством, но вдруг рассмеялся и воскликнул:

— Только и всего? Не поделили самую ординарную мужскую сорочку? Ну, племянница, удивила ты меня. Эка государственный повод. для ссоры! Стоит ли придавать сему пустяку, извини, такое значение, как это делаешь ты? Твоя подружка — донская казачка, ну и решила одарить супруга этаким экзотическим рукоделием. Право, из-за этой мелочи не стоило на нее сердиться.

Мария знала, что супруга ее дяди-министра неравнодушна к Распутину, и не рискнула говорить, для кого предназначена сорочка, но, коль дядя-министр сам об этом не догадывается, решила: а пусть будет, что будет, и гневно сказала:

— Да, но вы не знаете, ваше высоко…

Сухомлинов досадливо сморщил розовое, полное лицо и заметил:

— Перестань, пожалуйста, титуловать меня по-военному. Я все же твой родственник, дорогая. Дядя, с твоего позволения.

— Простите, дядя.

— Вот так-то лучше… Ну, а дальше что было? Чего я не знаю? — спросил Сухомлинов, снисходительно улыбнувшись.

— Тот омерзительный подарок предназначается грязному проходимцу, старцу Распутину, и поэтому я не сдержалась и высказала свое к этому отношение в самой резкой, приватной форме. И мои слова, кажется, слышала госпожа Вырубова, так как стояла у порога, придя, видимо, к сестре Орловой… У меня было такое состояние, будто я оказалась возле помойной ямы, из которой дохнуло трупной гнилью отрезанных при операциях и сваленных в кучу рук и ног… Ужас! — заключила Мария с отвращением.

И Сухомлинову стало не до шуток. Он знал, как Вырубова избавляется от противников Распутина более именитых, чем его племянница, и лишь удивился поспешности, с какой она действует.

И он сказал:

— Случай — пренеприятный, доложу тебе, племянница. Но, — помолчал он многозначительно, — он не дает тебе решительно никакого повода «мобилизоваться», как ты изволила выразиться, и подставлять свою красивую головку под германские пули. Да и не женское дело это — ползать по-пластунски и вызволять раненых на поле боя, для этого у нас есть мужчины.

— Я прошу мобилизовать меня, дядя. Умоляю, наконец, — повторила Мария.

Сухомлинов удивленно и недоверчиво посмотрел в ее пылавшее малиновой краской лицо, сверкавшие лихорадочными блестками глаза и подумал: «Эка что пришло в голову бедняжке!», но сделал вид, что не придает никакого значения ее словам, и попытался отшутиться:

— Странные вещи происходят у вас, дам: сестра лазарета Вырубовой просила меня перевести ее мужа с фронта — в столицу. Ты просишь направить тебя на фронт. Поистине — не знаешь, не попросите ли вы, дамы, нами уважаемые, перетянуть в Петербург египетские пирамиды? Были ведь семь чудес света, почему бы не появиться и восьмому?

Мария запальчиво возразила:

— А вот этого как раз делать и не следует — переводить штабс-капитана Орлова в Петербург.

— Вот как?! — воскликнул Сухомлинов не без иронии. — Это почему же, любопытно, племянница? Боевой офицер, кавалер ордена святого Георгия — почему бы ему и не быть, скажем, в генеральном штабе или при военном министре офицером для поручений?

Мария грустно улыбнулась, но все еще пылавшее лицо ее ясно говорило, что ей было не до улыбок, и она лишь старалась держаться как положено, но ответила:

— У нас, в Петербурге, уже есть восьмое чудо — отвратительное, мерзкое, гадкое, унижающее Россию, позорящее трон, оскорбляющее православие, церковь. И поклоняются этому чудовищу, к великому прискорбию, весьма именитые дамы и господа из высшего света, а некоторые раболепно заискивают перед ним и делают подношения, с позволения сказать, позорящие честь и достоинство женщины.

— Ты со штабс-капитаном Бугровым виделась? — спросил Сухомлинов, как будто и не слышал ее слов. — Мне кажется, твоими устами глаголет Николай. И я, кажется, правильно поступил тогда, после той дурацкой дуэли, когда просил за него государя, да еще писал Реннен-кампфу, чтобы он открыл для него вакансию по артиллерийской части. Конечно, это расстроило ваш возможный брак, но все, что дает бог, — к лучшему, хотя я полагал, что он — почти мой зять. И родитель его полагал, твой почти крестник по Киеву. Помнишь ведь?

— Я отказала Николаю уже дважды. И откажу в третий раз, если он вздумает делать предложение.

Сухомлинов понимающе кивнул бритой крупной головой и произнес явно разочарованно:

— Значит, племянница, ты что-то скрывала и скрываешь от меня. И что сие значит — я догадываюсь: ты любишь штабс-капитана Орлова. Нет, нет, я не осуждаю тебя, упаси бог, но согласись, что офицер постоянно находится в поле зрения офицерского собрания, коему он вносит реверс — залог при женитьбе, и должен вести себя соответственно, коль женился. И бракоразводный процесс не может состояться без разрешения собрания.

Мария вспыхнула, вскочила с кресла и запальчиво запротестовала:

— Это — неправда! Это… это несправедливо по отношению ко мне, к штабс-капитану Орлову! Он — порядочный человек и семьянин, и между нами ничего не было. Как вы могли, ваше высоко…

Сухомлинов прервал ее:

— Сядь и успокойся, моя девочка. И прости, если я оказался не очень тактичным. Годы, годы, забыл уже, когда и был джентльменом.

Мария едва не произнесла в сердцах: «А женились на молодой, будучи старше невесты на тридцать два года», но промолчала, не ее это дело — корить дядю, и покорно села в кресло и опустила голову в полном разочаровании. Зря она приехала сюда, напрасно полагала, что дядя поймет ее. «Все напрасно», — мысленно подвела она итог своих разговоров здесь и готова была сказать: «Я никогда более не позволю себе отнимать у вас драгоценное ваше министерское время, ваше высокопревосходительство. Чужая я для вас всех была и чужой осталась, и лучше прекратить это вынужденное родство. А государыне сказать: да, я — баронесса, незаконная баронесса, ваше величество, струсили ваши корфы признать меня за родственницу и впустить меня в свой круг».

Сухомлинову между тем позвонили, и он густым голосом недовольно уже говорил в трубку:

— …слышу же, слышу, Сергей Дмитриевич… Бьюкенен был у вас? Я этого и ожидал. И ему именно к вам, министру иностранных дел, и надлежало обратиться, а не ко мне… Да, Янушкевич сообщил мне, что великий князь повелел сформировать полк старых служивых казаков-донцов и отправить его для защиты Лондона от германских цеппелинов. Бьюкенен, конечно, рассвирепел, когда я сказал ему об этом, и вот теперь обивает и ваши пороги в надежде, что вы доложите государю. Вам смешно, а мне горько, Сергей Дмитриевич: надоели эти союзники со своими просьбами. А Бьюкенен вообще не признает никаких других интересов, кроме своих британских. А чтобы помочь нам, скажем, оружием — дудки: снега зимой не выпросишь… Да, я только что докладывал государю. Он будет писать королю Георгу и великому князю Михаилу… Что еще за памятная записка? Лорда Грея? Любопытно… Ах, поддерживает просьбу Жоффра прислать на запад четыре наших корпуса? Оригинал сэр Грей. А где волонтеры лорда Китченера? Или колониальные войска? Кошки съели… Нет, не можем послать ни одного солдата, так и скажите государю, если будете докладывать… Какой Львов? Знаю, что старинный русский город, но его возьмет не Рузский, а Брусилов. По очень простой причине: Брусилов выходит в тыл Львову, то есть австрийцам, и они сами покинут его… Самсонов сражается в районе Сольдау. Палеолог торжествует? Рановато. Ибо барон Ренненкампф ровно ни черта ни делает и не предпринимает, чтобы помочь Самсонову, если противник задумает устроить ему пакость. А Людендорф на все способен, я его знаю… Можете, можете, не сомневайтесь, Сергей Дмитриевич… Доложите прежде верховному, а уж потом государю. Ну, как хотите. Тогда я сам доложу. А-а, это иное дело, и я буду ждать вашего сообщения. До свидания, Сергей Дмитриевич.

Он положил трубку на рычаг, дал отбой и задумался, а Мария поднялась с кресла и не решалась уйти так вдруг, видя, что дядя ее чем-то обеспокоен. И ей стало жалко его и неловко, что она так говорила с ним. Трудная у него доля министерская, много врагов у него и у Екатерины Викторовны. А если они одержат верх? Думает ли дядя об этом? Нет, похоже, еще не думает, надеется на благосклонность к нему государя и государыни.

И сказала:

— Я пойду, дядя. У вас сегодня много дел, и я мешаю вам…

— Сиди, сиди, коль уж пришла. Да я и сам хотел видеть тебя, — добродушно сказал он и, встав с кресла, подошел к сейфу, отпер его и достал конверт, потом запер вновь и вернулся к столу. — Так на чем мы остановились? Ах да, чуть не забыл: я приготовил для тебя чек на десять тысяч, так что полагай, что ты получила все, что тебе положено согласно с волей баронессы Корф, ныне покойной. Выйдешь замуж — получишь от меня. Пятьдесят тысяч.

Мария была ошеломлена. Она ничего не знала и удивленно спросила:

— Вы… Тетя… Такую сумму? Мне? Я не знаю, как и благодарить вас, дядя, но мне положительно нечего делать с такими деньгами. Право, я и не знаю, зачем вы выписали чек.

— Зато я знаю. Ты только начинаешь жить, а я уже — в летах, и что со мной станется через год-два — неизвестно. А если со мной что-либо приключится, деньги к тебе не попадут прежде, чем ты не намучаешься в судах. Так что спрячь чек, а после откроешь свой счет в банке. Прошу тебя, дорогая: никому об этом — ни слова, во избежание кривотолков, — попросил Сухомлинов и отдал Марии конверт. — А теперь пора расставаться, моя девочка, меня ждут в приемной просители.

Мария спрятала конверт в карманчик своего белоснежного передника и поцеловала дядю-министра в гладко выбритую щеку.

— Благодарю вас, дядя, от всего сердца. Вы один только и беспокоитесь обо мне, — сказала она дрогнувшим голосом.

Сухомлинов взял конверт из карманчика ее передника и переложил за пазуху, напомнив:

— Так будет надежней, извини.

Мария совсем смутилась и сказала:

— Хорошо, что я — не одна из дам, которые толпятся у вас, словно в приемной Фан-дер-Лифта.

Сухомлинов улыбнулся и поправил:

— Фан-дер-Флита, ты хотела сказать, губернатора Петербурга? Это его офицеры так называют, потому что он — старый, как все петербургские лифты, хотя главнокомандующего так называть не положено. Но таковым он называет себя сам на свою же беду, так как офицеры прозвали его супругу, у которой он находится под башмаком по старости, «Главнокомандихой». Этот пост предназначался великому князю, когда государь повелел мне стать верховным главнокомандующим. Но я, как ты знаешь, отказался и тем не менее нажил себе врага в лице великого князя смертельного. А их у меня и без того вполне предостаточно, благо государь не придает им особого значения.

Сухомлинов подошел к ней, посмотрел в лицо ее тепло-тепло, потом нахмурился и сказал отечески-беспокойно:

— Вот что, моя девочка: о лазарете Вырубовой и о том, кто в нем и что изготовляет и для кого, — ни слова. Никому. Иначе — монастырь. До конца дней. Твоих, разумеется. Вырубова намекнула мне об этом в телефон вчера…

Мария была поражена, словно гром грянул над самым ухом.

— Монастырь? Меня заточить в монастырь? — удивленно спросила она.

— Тебя. Ну, не заточить, а так, отправить помолиться богу. На неизвестный срок.

Мария опустила голову и в полном отчаянии промолвила:

— Отомстила. Надежда. Подлая, коварная баба. — Но в следующую секунду подняла глаза и повысила голос: — Я пожалуюсь государыне! Она была так ласкова со мной и даже обещала свое высочайшее участие в моей медицинской судьбе.

— Послушай, моя девочка, и не торопись жаловаться, — продолжал Сухомлинов сердобольно, — Вырубова спросила у меня, не собираешься ли ты на богомолье в какую-нибудь обитель, и выразила готовность помочь тебе в сем богоугодном промысле. И добавила, что это — не только ее слова: помочь тебе в кавычках. А теперь подумай, что сие означает, Вырубова так говорит всегда, когда действует по повелению свыше.

Мария почти упала в кресло, закрыла лицо руками и с великой обидой произнесла:

— Как же так? Ведь государыня была со мной так ласкова… Тетю вспомнила… Вас вспомнила добрым словом… — И воскликнула: — Не может этого быть! Не верю! Государыня не может быть такой…

Сухомлинов горько улыбнулся, посмотрел на дверь, не открыл ли ее секретарь, как иногда делал, чтобы дать понять посетителю, что ему пора оставить министра в покое, но дверь была закрыта надежно, и Сухомлинов продолжал:

— Все возможно в сем подлунном мире, как сказал поэт: сегодня — ласково говорят и милуют, а завтра — голова с плеч долой и тоже — ласково. Такова жизнь, моя девочка, так что привыкай. Ты-то лишь начинаешь жить, а надо готовить себя ко всяким неожиданностям.

— Нет, дядя, нет, милый, я этого не приму и готовить себя к такой жизни не буду.

— Тогда — пропадешь.

Мария улыбнулась и как бы шутливо заметила:

— А я буду учиться у вас. Вас враги ругают, а вы и не обращаете на них внимания и идете своей дорогой. Многие даже завидуют вам.

Сухомлинов сурово сказал:

— Не завидуй, моя девочка. У меня очень сложная жизнь. — И неожиданно добавил: — Да, скажи штабс-капитану Бугрову, чтобы не вздумал вольнодумничать или стреляться с новым бретером. Второй раз я не смогу быть ему полезен, государь просто не станет меня слушать.

Мария удивленно спросила:

— Николай — вольнодумец? Но в таком случае я тоже — вольнодумка, ибо мне решительно все не нравится в сем священном Санкт-Петербурге. И Николай — герой войны, как можно подозревать его в вольнодумстве?

— Никто его не подозревает, душа моя, но на всякий случай я хотел предупредить его. Он мне очень нравится и как офицер, и как будущий зять, прости.

Мария отрезала:

— Я уважаю его, ценю его, но женой его стать не могу. И не буду. И не хочу. Я люблю другого человека.

— Я так и знал. Но потерпи с другим человеком, сейчас война, не до свадеб, — сказал Сухомлинов и, вспомнив о просьбе Надежды, добавил: — Да, передай, если это тебе не трудно, твоей подружке, сестре Надежде, что перекинуть офицера с фронта в столицу — это прерогатива верховного главнокомандующего, а то и государя лично. Я кое-что скажу Вырубовой относительно шашней твоей подружки с Протопоповым, и, полагаю, ей более не служить в Серафимовском лазарете.

— У них что, роман, ты хочешь… Простите, вы хотите сказать? — спросила Мария. — И как я передам ваши слова ей, если мы с ней поссорились?

— Можешь и не передавать. А у Протопопова никакого романа с ней быть не может: фабрикант и простая казачка — не очень-то звучит. Протопопов прокладывает дорожку к министерскому кабинету через Вырубову. Она привлечет к сему старца, тот — царицу, та — царя, и дело будет сделано. Полагаю, что не сразу, но будет. На место Николая Алексеевича Маклакова, который не очень жалует старца и не назначил его председателем комиссии по восстановлению сгоревшего Троицкого собора. Вот так-то.

— У меня голова не соображает. Царица, Вырубова, наконец, Распутин имеют отношение к назначению министров! Но ведь вас назначает сам государь! Ужас, что вы такое говорите, дядя.

Сухомлинов снисходительно улыбнулся ее наивности и ответил:

— Я говорю о том, как и что делается в государстве Российском, моя девочка. Как родственнице, которую я всегда любил и которая, правда, не умеет еще держать язычок за зубами. И могла бы пройти надлежащий курс наук… в монастыре, не будь у нее дяди, коего поддерживает государь.

— И государыня. Она очень беспокоится, как бы вам Родзянко и Милюков не устроили нового скандала, — сказала Мария, однако умолчала о том, что царица говорила о супруге Сухомлинова.

— Благодарю за приятное сообщение, племянница, но ты умолчала о том, что она не любит Екатерину Викторовну, — сказал Сухомлинов. — Ну, да я об этом знаю, так что можешь не говорить… Итак, все обсудили, кажется, племянница? Да, на фронт тебе ехать нечего. Там идут кровопролитные сражения, и тебе не следует рисковать своей красивой головкой: пуля — дура, как у нас говорят, у военных, и ей все едино, кого убивать. Если Вырубова будет настаивать послать тебя на богомолье, я доложу государю. Коль всех, не любящих Распутина, ссылать в монастырь, у нас монастырей не хватит, ибо придется три четверти Петербурга сослать, да еще Государственную думу, да еще половину министров. Так что поступай в поезд Екатерины Викторовны, который она формирует, и вози раненых в тыл, и все будет хорошо. Все будет хорошо, — заключил он и, обняв Марию, проводил ее до двери.

В это время в кабинет быстро вошел взволнованный адъютант с телеграммой в руке и дрогнувшим голосом сказал:

— Ваше высокопревосходительство…

— Полковник Николаев, проводите прежде даму, а затем я приглашу вас, — недовольно прервал его Сухомлинов.

— Виноват, но телеграмма… Перехвачена брестскими искровиками… Противник уходит с позиций против Ренненкампфа и передислоцирует всю восьмую армию на юг… Передана из Бреста…

— Что-о-о? — грозно повысил голос Сухомлинов и, прочитав телеграмму, мрачно посмотрел на адъютанта и медленно пошел в глубь кабинета, опустив бритую голову и забыв, кажется, обо всем на свете, но потом подошел к висевшей в стороне огромной карте, утыканной флажками и исчерченной синими и красными линиями, как все оперативные карты, и застыл возле нее, словно впервые видел.

Адъютант продолжал:

— По всем вероятиям, речь может идти о подготовлении атаки левого фланга Самсонова, ибо первому армейскому корпусу генерала Франсуа приказано идти на помощь двадцатому корпусу Шольца, теснимому Самсоновым на плацдарме выше Сольдау…

Сухомлинов вновь прочитал телеграмму, которую держал в руках, посмотрел на карту и ничего не говорил. Для него было ясно: Гинденбург замышляет охват не только левого фланга второй армии, а прямо приказывает своим командирам корпусов Макензену и Белову двигаться на юг, то есть и против правого фланга Самсонова. Что это может означать — не надо было ломать голову, противник намерен устроить клещи Шлиффена всей второй армии. Или уже строит…

Он долго молчал, наконец сел за стол в глубокой задумчивости.

— Катастрофа, — произнес раздельно и тяжко вздохнул.

Мария. в ужасе схватилась руками за голову. «Александр… Там же Александр… На телеграф», — подумала и бросилась к выходу.

Сухомлинов только сейчас посмотрел ей вслед рассеянно и ничего не понимая, но потом сказал полковнику Николаеву усталым голосом:

— Я ведь просил вас проводить даму.

— Виноват, — произнес полковник Николаев и вышел из кабинета.

Раздался выстрел петропавловской пушки, в кабинете все задрожало, и через раскрытое окно ворвался свежий воздух.

Сухомлинов посмотрел на башенные часы и, позвонив в колокольчик и вызвав секретаря, раздраженно сказал:

— Выбросьте мои часы ко всем дьяволам и купите ходики, к моему возвращению…

— Я смажу их керосином, ваше высокопревосходительство.

— И соедините меня с графом Фредериксом. И передайте, кому надлежит, чтобы мой вагон прицепили к варшавскому поезду. Завтра.

И стал звонить по телефону Сазонову.

Медленно, как бы повинившись, часы заторопились отбивать полдень нестройным дребезжащим разноголосьем, словно заупокойную вызванивали, тягучую и нудную.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Бугров был в недоумении: в лазарет приехала Надежда посмотреть, как устроены переведенные сюда из Царского Села раненые, раздала подарки бывшим своим подопечным — папиросы, кисеты с табаком и бумагой, иконки Георгия-победоносца, а когда закончила осмотр, вышла с Бугровым во двор-сквер отдохнуть в тени деревьев и сказала:

— А вам я привезла еще и поклон от нашей патронессы и вот это, — достала она из ридикюля небольшую коробочку и отдала ее Бугрову.

Бугров повертел коробочку в руках и удивленно спросил:

— Мне? Дамскую коробочку? Любопытно. Что в ней?

— Вы прежде должны поблагодарить, а уж затем спрашивать, — назидательно заметила Надежда.

— Но я должен знать, что там, в этой коробочке? Быть может, и благодарить не стоит?

— Откройте.

Бугров открыл и диву дался немалому: в коробочке были золотые запонки и такая же приколка к галстуку, с маленьким бриллиантом посередине. Он неторопливо закрыл коробочку и недовольно произнес:

— Передайте нашей патронессе мою благодарность за столь лестное ко мне отношение, но я — не хлыщ во фраке, а военный, и мне такие вещи не потребуются до конца дней.

— Нужны будут. Когда станете под венец с любимой. Не венчаться же вам в солдатском одеянии?

Бугров взял у нее ридикюль, положил туда коробочку и раздраженно сказал:

— Это ни на что не похоже! Я — солдат, сударыня, а не содержанка некоей знатной дамы и прошу вас… Требую оставить меня в покое. Уходите, я не хочу вас видеть, — и встал, давая понять, что разговаривать более не о чем.

Это, конечно, было слишком бестактно, и Надежда тотчас заметила:

— А вы — грубиян, штабс-капитан, и не умеете держать себя в обществе дамы. Сядьте и успокойтесь, а всего лучше — извинитесь.

Бугров сел на скамью, извинился:

— Простите, сестра, но, слава богу, что я сказал только так. Я мог…

— Вижу и, к сожалению, верю, — иронизировала Надежда. — Вам придется полежать в лазарете более положенного. Для реанимации нервной системы, впрочем, нервные клетки не восстанавливаются. — И, достав коробочку, посмотрела на нее с сожалением и спросила: — А если бы это я преподнесла вам в память о нашей студенческой юности? Вы тоже прогнали бы меня?

Бугров зло посмотрел в ее темные глаза и пожал плечами.

— Не знаю, — ответил не очень уверенно. — Скорее всего, поступил бы так же. Я не люблю дамские сантименты. И подобные вещи преподносят только жены — мужьям.

— А… если бы это сделала Мария? — допытывалась Надежда.

— Мария не сделала бы этого. Ни прежде, ни теперь.

— Теперь — да, мне Михаил говорил, что у вас произошло на Невском. Я не удивилась бы, если Мария дала бы вам еще и затрещину за спектакль «Белой бекеши». А жаль, мне она влепила за здорово живешь, а вам полагалось бы за дело.

— Вас полагалось бы оттаскать за косы, и я сделал бы это с удовольствием, если бы был вашей подругой. Я знаю о причине вашей ссоры и вполне разделяю негодование Марии, — жестко сказал Бугров, но на Надежду это не произвело впечатления, и она поддела:

— А вас, штабс-капитан, полагалось бы разжаловать в рядовые за одно только общение с политическими. Впрочем, вы этого едва не достигли два года тому назад, не так ли?

— Да, сестра, с вами, оказывается, надо держать язык за зубами, не то накличешь беду на свою же голову.

— Вот именно, — согласилась Надежда и доверительно понизила голос: — Но у вас есть такая защитница, что вам и сам черт не брат. Не говоря уже о папаше, от миллионов коего ломятся все петербургские банки.

Бугров опять начинал злиться:

— Вы поразительно осведомлены, сестра, намного более моего. Но смею вас уверить, что я решительно не нуждаюсь ни в чьей защите, равно как и в миллионах моего родителя, с коим я порвал еще с молодых лет.

— Зря, штабс-капитан. Родитель все же не забывает о вашем существовании и купил для вас домик на Литейном, рядом с Главным артиллерийским управлением, чтобы вам удобнее было ходить на новую службу. А быть может, и нежиться в апартаментах супруги, которую родитель подберет вам соответственно своему вкусу заводчика и миллионера.

Бугров возмутился:

— Сестра, вы решили сегодня поиздеваться надо мной с усердием, достойным лучшего применения. Какой домик? Какая супруга, что за служба, коль я через неделю выпишусь и отправляюсь на театр военных действий? Защитницу какую-то сыскали… домик… Мне воевать надо, а не отлеживаться в апартаментах супруги, коей пока и на горизонте не видится! Вы это понимаете? Воевать! — раздражался он все более.

— Понимаю, штабс-капитан, — согласилась Надежда. — Одного я не понимаю: почему красивый молодой человек может отвергнуть оказываемое ему покровительство знатной дамы и родителя-миллионщика и рвется сложить свою буйную голову под немецкими пулями вместо того, чтобы преуспевать в столице и наслаждаться жизнью? Вы видели, сколько ваших военных коллег фланирует по Невскому вместо того, чтобы воевать?

И Бугров не мог более сдерживаться и грубо сказал:

— Сестра, вы ведете себя не соответственно вашему положению, уговаривая офицера отказаться от защиты отечества. Я могу доложить, и вам — не сносить головы. Я прошу, требую прекратить эти недостойные проповеди и оставить меня в покое. Это — мерзко! Это — возмутительно!

Они сидели в глубине двора, в стороне от гуляющих раненых солдат и офицеров, но Надежда все же настороженно посмотрела на гулявших — не слышат ли? И негромко сказала с обидой и укором:

— Вы — воспитанный человек, штабс-капитан, а позволяете себе оскорблять женщину. Срам. Я всего только передала то, что мне велено было. Если бы это зависело от меня, я бы пальцем не пошевелила ради такого мужлана, если хотите, — резала она, как бритвой, и, чтобы умерить пыл Бугрова, добавила: — Папаша ваш был у нас, интересовался вашей колючей персоной. Быть может, это он все и придумал — коробочку, домик о шести этажах, а вы на меня накинулись. Прежде вы были куда более положительным и благовоспитанным.

И Бугров повинился:

— Простите, погорячился… А когда мой родитель осчастливил вас своим посещением?

— Как только вы уехали из нашего лазарета.

— Он знает, где я нахожусь?

— Знает.

— Благодарю, сестра. Я, кажется, действительно вел себя по-скотски. Прежде — Мария, теперь — вы с этой новостью. Рассудка можно лишиться.

— С Марией вы серьезно поссорились?

— Не знаю. Ничего я не знаю, — с досадой ответил Бугров.

— Значит, серьезно. И что же теперь? — допытывалась Надежда и вся напряглась: что-то ответит этот кипяченый штабс-капитан? Неужели он совершенно ослеп в своей любви к этой взбалмошной институтке, Марии, и не понимает, куда она устремляет свои жадные бесстыжие очи? Ведь знает же хорошо, что она неравнодушна была к Александру еще с первого бала в Смольном, когда познакомилась с ним, не скрывала этого в Новочеркасске, преследовала здесь, в Петербурге, когда он уже был женат на ней, Надежде, и «ох!» не сказала, когда его, Бугрова, хотели загнать в Кушку! Какие же слепцы эти молодые люди, опьяненные дурманными чарами своих дульциней?! А быть может, счастье ходит совсем не там, где оно видится им, и ждет не дождется, когда наконец трезвый ум возьмет верх над мальчишескими эмоциями этих взрослых юношей? — Штабс-капитан, вы о чем-то задумались. И много курите. А мне пора, извозчик ждет. И мои коллеги-медички, чтобы проводить меня, — сказала она.

Бугров поднял голову, рассеянно посмотрел вокруг, на небо глянул и вздохнул.

— Думаю. И ничего не понимаю. Не понимаю, зачем вы приехали сюда, к чему ведете сей непотребный разговор, чего добиваетесь. Ведь не только же навестить нас, раненых, вы пожаловали?

— Не только. И не столько, штабс-капитан, — призналась Надежда.

— Тогда сделайте одолжение, растолкуйте мне, глупцу, в чем тут дело.

— Могу растолковать, если вы не будете называть меня так официально.

— Не буду, не буду, — сдался Бугров.

— Так вот, — продолжала Надежда, — защитницу свою вы знаете, не прикидывайтесь: моя патронесса, вздумавшая приударить за вами и люто ненавидящая Марию. Она и повелела мне навестить вас. Далее: папаша ваш одарил наш лазарет двадцатью тысячами и просил мою патронессу похлопотать за вас, чтобы вы остались в столице. Далее: Анна Александровна звонила начальнику Главного артиллерийского управления, генералу Кузьмину-Караваеву, и о чем-то просила его — полагаю, что речь была о вас. Наконец, коробочку с ее содержимым решила преподнести вам не патронесса…

— Неужели Мария? — удивился Бугров.

— Не спешите, штабс-капитан. Мария имеет самые серьезные виды на Александра и за вас не пойдет, — вдруг заявила Надежда с такой уверенностью, будто сама была именно Марией и все знала точно.

Бугров иронически спросил:

— Не много ли вы берете на себя, сестра Надежда, — решать за Марию то, что ей должно решить самой?

— Не много, штабс-капитан, — ответила и глазом не моргнув Надежда. — Вы знаете не хуже моего, что Мария не любит вас. И никогда не полюбит. Вас любила и люблю я, — выпалила она без всякого смущения и добавила: — Даже хотела выйти за вас замуж, но вы оказывали такие знаки внимания Марии, что я не стала ей мешать и избрала Александра. Теперь я решила исправить свою давнюю ошибку. На Дону я уже намекала вам об этом.

— Понятно. Решили выйти за меня. При живом и здравом супруге. А вы знаете, между прочим, что за сие полагается? Каторга. За двоемужество, — сердито говорил Бугров и торопливо стал доставать новую папиросу, хотя прежняя еще дымилась, но это было трудно делать одной рукой.

Надежда взяла у него из пачки папиросу, прикурила ее и отдала ему, сказав:

— Нервничаете, штабс-капитан, значит, я привела вас в смятение. И еще это значит, что вы немножко расположены ко мне, а это кое-что говорит в мою пользу. А каторги не будет. Об этом я позабочусь сама, — упрямо продолжала Надежда.

Это уже был явный цинизм, и Бугров угрожающе повысил голос:

— Да замолчите же! Пока я не наговорил вам дерзостей. Или не отколотил по праву старшего. Она «решила»! А у меня вы спросили, милостивая государыня, что я решил? Ох, распустил вас Александр. Или это и есть ваша эмансипация, о коей вы так печетесь? — язвительно посмотрел он в развеселые, ничуть не испуганные глаза Надежды и, встав, требовательно заключил: — Все, сестра Надежда, наговорились, как меду напились. Я более не задерживаю вас.

Надежда стояла, не шевелясь, и улыбалась во все свое порозовевшее торжествующее лицо, и играла глазами вызывающе, даже нагло, как бы говоря: «А вот ничего вы мне и не сделаете, штабс-капитан. И не прикидывайтесь таким букой-недотрогой. Вижу и чувствую: вы немножко любите меня и в обратном вы меня не убедите, сударь».

Бугров бесцеремонно взял ее левой здоровой рукой и повел со двора, чтобы гулявшие раненые не слышали их разговора, а потом почти потащил, так что Надежда еле поспевала шагать рядом с ним и все время блаженно улыбалась и шептала:

— Любите, штабс-капитан, не прикидывайтесь таким гневным. Подобный гнев быстро переходит в милость.

— Что вы там бормочете? Вы все такие сумасбродные, медички?

— Далеко не все, штабс-капитан. Только эмансипированные. Одна я, — потешалась Надежда и строго сказала: — Поумерьте свой грубый солдатский шаг, сестры, мои коллеги, вон стоят, чтобы проводить меня, и подумают, что вы тащите меня на войну.

Бугров убавил шаг, чинно подвел ее к действительно ожидавшим ее сестрам милосердия, поцеловал ручку и произнес:

— Нам доставило большое удовольствие, сестра, видеть вас в нашем лазарете. Передайте нашу искреннюю признательность достопочтеннейшей патронессе за ее заботу о нас, солдатах… Честь имею, — поклонился он, стукнув каблуками начищенных до блеска сапог, и бросил сестрам: — Передаю вам это сокровище в полной сохранности и целомудрии.

А когда отошел в сторону, досадливо сказал себе: «Этикет! Этому сокровищу следовало бы дать по губам или по загривку за слишком эмансипированные речи, но… дама, ничего не поделаешь с бестией этакой».

* * *

В тени под деревом легко раненные солдаты играли в карты, весело смеялись над неудачниками, и Бугров решил: «А присяду, чтобы отвлечься», — и подошел к играющим.

— Можно к вам, братцы?

— Милости просим, ваше благородие. Подвиньтесь, ребятки.

— Ну, теперича Афоньке в однораз концы придут. За нас, ваше благородие, садитесь.

— Твой Афонька и сам управится. За нас, ваше благородие, за матушку-пехоту, сделайте одолженьице, — приглашали нижние чины.

Гулявшие поодаль раненые офицеры удивленно переглядывались, пожимали плечами и негромко говорили:

— Штабс-капитан решил облагодетельствовать нижних чинов. Бесподобно!

— Народник, пардон.

— Тс-с. Он, говорят, бретер, всех вызывает.

Бугров ничего не слышал, увлеченный игрой, смеялся вместе с другими, когда противнику нечем было бить карту, и не заметил, как к столику подошла начальница лазарета и сладко воскликнула:

— Вот он где, наш герой! Штабс-капитан, к вам дорогой гость пожаловал.

Бугров поднял глаза и увидел родителя всего в черном: черный сюртук, такой же котелок, такая же тройка с золотой цепочкой между карманчиками жилета, с приколкой на галстуке, со сверкавшим посередине драгоценным камешком. И встал, смущенный и недовольный, — уж такого гостя он никак не ожидал. И не хотел видеть.

— Здравствуй, отец, — сразу помрачнев, поздоровался он и умолк.

Родитель рассматривал его и так, и этак, бросал неодобрительные взгляды на солдат, на карты, потом опять на него, сына, и недовольно спросил:

— В картишки пробавляемся, сын?

Бугров повторил нетерпеливым низким голосом:

— Я сказал: «Здравствуй, отец». Чем могу быть полезен?

Солдаты поутихли, торопливо стали собирать карты и переглядывались с великим недоумением: такой, видно, знатный родитель, а сын разговаривает, как с чужим, и быстренько убрались прочь, тем более что им подала знак начальница.

Бугров-старший, отбросив полы сюртука, сел на скамью, снял котелок, вытер платком мокрый от пота большой лоб и ответил:

— Здравствуй. Все еще злишься? Не написал домой ни строчки за все последние годы. А я вот нашел тебя и решил навестить, хотя наперед знал, что это не доставит тебе удовольствия. Садись, побеседуем.

Бугров-младший был — что камень непроницаемый и продолжал стоять молча, всем видом показывая, что ему не о чем разговаривать, не к чему садиться и вообще не хотелось и видеть родителя. И думал: «Что-то случилось. Сам нашел. Впервые за много лет», — и гнев все более одолевал его и подталкивал сказать: «Зря приехал, отец. Нам не о чем говорить. Уходи, бога ради», но не говорил, а смотрел на родителя, тонкого и темного от одежды, и заметил: на голове, в бородке появилась седина, а от глаз протянулись тонкие морщинки — веером, вразлет, и прямой, с горбинкой, нос стал совсем тонким и острым, как у орла-стервятника.

И наконец спросил:

— Седеть начал, отец. Не больной ли?

— Печень. Ни воды, ни микстуры, ни сам бог, видно, не поможет. Годы… А ты все же заметил, спасибо… Садись, говорю, — не кусаться приехал.

Бугров сел и приготовился слушать. Родитель вновь осмотрел его с ног до головы и грустно произнес:

— Рука. Правая. Плохо.

Бугров криво улыбнулся, подколол:

— Неудобно будет считать твои миллионы? Но я не намереваюсь считать их, отец.

— Это сделают за тебя служащие банков. Плохо потому, что холостым можешь остаться. Порядочная девица не очень-то охотно пойдет на однорукого.

Бугров пошутил:

— Именно порядочная девица скорее обратит внимание на меня самого. К тому же рука — при мне, так что не о чем и беспокоиться. Это тебя настращали в Серафимовском лазарете.

— Уже знаешь… Они ожидали гангрену, поэтому и хотели упредить, отпилить то бишь. Хорошо, что все обошлось.

Бугров опять подколол:

— И за это ты отвалил им двадцать тысяч? Щедрый ты стал, отец. Со мной, помнится, был гораздо сдержаннее.

— За учение платил, тебя не баловал. Хотел, чтобы сам пробился в люди. Дед твой начал с лавочки. Я — с шахтенки. Тебе предстояло начать с завода, но ты решил стать военным. Согласись, что это — не очень перспективно. Наболтаешь лишнего друзьям — и окажешься в какой-то несчастной Кушке, на краю света. А то и в Петропавловской крепости.

Штабс-капитану Бугрову нечего было возразить: действительно, и то и другое было вполне реально. И он возразил казенной фразой:

— Но ведь справедливость все едино восторжествовала, отец.

Бугров-родитель болезненно улыбнулся, посмотрел на него насмешливо или снисходительно, как бы говоря: «Эх, молодо-зелено», но сказал иначе:

— Оказывал отличные успехи в науках, и профессор твой стал министром и вызволил: не послал в Кушку. Да еще мать твоя что-то там писала Екатерине Александровне, супруге генерала Самсонова, — они были когда-то подругами. Вот так-то. А ты говоришь: «Справедливость». Справедливость — дело резиновое: можешь тянуть и туда и сюда — и все будет справедливо, смотря по тому, кто тянет. Однако я не за этим к тебе заехал, бросив все дела. Я заехал навестить тебя и передать привет от матери и сестры.

— Спасибо, отец. Но только ли ради этого ты решил навестить меня после стольких лет…

— Перестань, мне не до этого, — прервал его отец и, подняв глаза, сказал: — Конечно, не только…

И тут лишь штабс-капитан Бугров увидел: тоска и боль душевная и сознание своей неправоты были в глазах родителя, и не было уже решительно ничего из того, что прежде сверкало огнем, — сила неодолимая и яростная и готовность сокрушить все дочиста, что могло встать на его пути. И голос уже был не тот, который грянул на весь огромный особняк десять лет тому назад: «Вон! Из моего дома! Из моей семьи! Или я собственными руками передам тебя властям и попрошу загнать тебя на край света! И писать не вздумай, и просить моего участия в твоей крамольной судьбе! Нет у тебя отца!»

Это было в пятом году, когда Николай Бугров-студент вмешался в конфликт отца с забастовавшими рабочими и сказал:

— Отец, уступи мастеровым. Немедленно, сейчас же. Они правы в своих требованиях, в своих действиях и поступках. Или я пойду к ним, чтобы затем завернуть тебя в рогожу и выкатить за ворота. И удовлетворю все требования забастовщиков. Вплоть до передачи завода и пароходов в их руки. В России идет революция, монархия вот-вот падет. Подумай, отец, о своем будущем, о семье. Против народа ты — пешка, извини, на шахматной доске истории.

Нет, Николай Бугров, студент Петербургского технологического института, не был политическим и не примыкал ни к какой партии. Так, любопытства ради, кое-что читал запрещенное, несколько раз был на студенческих сходках и слушал страстные споры о том, куда должна идти Россия, по какому пути социального и нравственного развития, но участия в спорах не принимал: неловко было ему, сыну заводовладель-ца, витийствовать по этому поводу, убьют одной-двумя фразами: «А папаша-то у тебя сколько миллионов имеет в банках?» И все равно однажды бородатый казак, при разгоне сходки, вернее, митинга с таким усердием огрел его спинкой шашки, что Николай Бугров скрючился, как еж, но не упал, а схватил казака за бороду, когда он хотел наградить таким же ударом другого студента, Михаила Орлова, воевавшего с казаком-бородачом, — стащил его с коня и заорал:

— Ты, борода, попался бы ты на заводе моего родителя, я из тебя два сделал бы! Убирайся прочь, пока душа цела!

Казак этак наставительно сказал:

— А ты не шалайся, непутевый, где не положено, без дозволения родителя. Марш домой! — и, взобравшись на коня, продолжал службу: разгонял митинговавших, бил плеткой, топтал конем.

Студенты и рабочие отбивались кто чем мог: кулаками, ногами, булыжниками, заслонялись тумбами с театральными афишами, сбитыми лошадьми, отбивались метлами, вырванными у дворников, но силы были неравны, и в конце — разбежались, волоком утащив с собой раненых и покалеченных.

Петербург бастовал. Вся Россия бастовала. Москва сражалась на баррикадах, и Николай Бугров поспешил в Харьков, чтобы упредить возможные роковые последствия для жизни отца, но отец выгнал его из дома.

Тогда он был сильный, Сергей Николаевич Бугров, владелец чугунолитейного завода и нескольких пароходов на Азовском море, и преуспевал все более, и хотел таким же сделать и сына, единственного наследника, но Николая Бугрова почему-то мало интересовало «дело» родителя, а более всего привлекало военное дело, хотя во всем роду Бугровых никто не служил даже солдатом, а дед, купец с Волги, терпеть их не мог и пренебрежительно называл не иначе как: «Служба — она есть дура, в расход вводит, а копейку — не родит».

Теперь Бугров-отец уже не был полноправным хозяином завода и пароходов, а был всего только акционером, хотя и держал контрольный пакет акций, а он, сын, бросив технологический, окончил Военно-артиллерийскую академию, получил батарею и стал штабс-капитаном, и теперь пути их разошлись так, что их и не соединишь. Так о чем же хлопочет родитель и чего ради оказал честь? Или конец почувствовал и алчность гложет, что некому передать наследство? Или мать упросила навестить его, сына, чтобы как-то наладить отношения? Но он, Николай Бугров, так отвык от родителя, что позабыл о нем и думать, а не только не намерен был сближаться.

И он сказал:

— Я слушаю тебя, отец. Только прошу тебя: не витийствуй особенно и не колеси, как Сазонов, вокруг да около, а говори прямо: чем я обязан и что ты хочешь от меня?

— Скажу, не торопись, — уставшим голосом, как больной, ответил Бугров-отец и немного помолчал.

Понимал он, ненавидит его сын лютой ненавистью и слушает лишь приличия ради, потому что поодаль гуляли офицеры и посматривали в их, Бугровых, сторону с любопытством и уважением, и ссориться на людях было не очень достойно офицера. Да и он, отец, не горел особенным желанием разговаривать с сыном и унижаться на старости лет, но жена, дочь и даже зять, муж дочери, так насели на него в последнее время, что он сдался и обещал сделать все, чтобы восстановить семью. И действительно, кое-что уже сделал: купил дом, купил службу для сына, выписал чек Вырубовой на двадцать тысяч рублей в дар лазарету за сохраненную сыну руку и получил заверение Вырубовой, что она позвонит кому следует и поможет в определении штабс-капитана Бугрова на службу здесь, в Петербурге. Но…

— Но, — задумчиво и беспокойно сказала Анна Александровна, — но у него — роман с сестрой милосердия Марией, которая, как мне сообщил Владимир Александрович, дядя ее, рвется на театр военных действий и конечно же увлечет за собой и нашего с вами подопечного, штабс-капитана. Хотя, по совести говоря, она не очень достойная партия ему: ее так великодушно обласкала государыня, случайно встретив в парке, а она, негодница, вела себя до этого крайне неподобающе к имени высокоуважаемых государыней и всеми нами людей. Мне казалось, что ей не на театр военных действий потребно ехать, а куда-нибудь на богомолье отправиться следовало бы.

Бугров-старший был удивлен: фрейлина государыни снисходит до таких, в сущности, мелочей? Ему неведомо было, что Вырубова сама стала оказывать его сыну знаки внимания и более всех была заинтересована в том, чтобы далеко от себя его не отпускать, и тотчас согласился:

— Условились, достопочтенная Анна Александровна. Со своей стороны я сделаю все, что в таких случаях подобает делать родителю. И позвольте мне, сермяжному, выразить вам за столь ревностное участие в судьбе моего неблагодарного отпрыска мою глубочайшую признательность… На потребы вашего высокочтимого учреждения, носящего имя преосвященного Серафима.

И подписал еще один чек, на этот раз — на десять тысяч.

Поэтому сейчас он и спросил у Бугрова-сына в первую очередь:

— Сестра твоя, Анна, говорила как-то мне, что у тебя — роман с некоей Марией, не то баронессой, не то такой же дворянкой, как и ты?

— Правда. Но не роман, отец, а нечто большее, — ответил Бугров-младший.

— А она любит тебя по-настоящему или так, барской прихоти ради, строит тебе глазки, извини?

Бугров-сын недовольно заметил:

— Прекратим об этом, отец. Я не желаю, чтобы ты вмешивался в мою интимную жизнь.

Бугров-отец исподлобья бросил мрачный взгляд на офицеров и спросил:

— Разве это лишь твоя жизнь, коль сия девица и будущая моя невестка изволила весьма неблаговидно вести себя в лазарете фрейлины государыни и непристойно выражалась по адресу уважаемых самой государыней людей? Зачем нам, Бугровым, нужна такая невестка, а тебе — супруга? Мало у тебя своих неприятностей? Или у меня?

Штабс-капитан Бугров все понял. «Надежда наболтала. Или сама фрейлина? Далеко родитель пробрался, к Вырубовой, что сделать не так-то легко и просто. Значит, купил и эту дорожку. Крепка хватка деда: покупать все, даже господа бога, если обстоятельства требуют, как говаривал дед», — подумал он и негромко произнес:

— Отец, мы не сможем продолжать подобный разговор. На нас обращают внимание мои друзья офицеры и конечно же пристанут с расспросами.

— А ты и расскажи, о чем мы беседуем.

— Если я расскажу, чем тебе не понравилась Мария, — поверь, все офицеры, которых ты видишь, одобрят ее поступок и осудят тебя. Так что будет куда благоразумнее, если мы на этом и закончим нашу затянувшуюся беседу. Извини, но, честное слово, я не могу более ничего сказать тебе доброго, — сдержанно сказал Бугров-младший. И неожиданно добавил: — Мария говорила о некоем хлыще и святом черте совершенно справедливые слова.

Бугров-старший испуганно спросил:

— О… О том самом…

— О нем, отец.

— Да, но Анна Александровна… Неужели она… О, черт, я сойду с ума, — с искренним огорчением и разочарованием произнес Бугров-родитель и некоторое время молчал в глубокой задумчивости и тревоге.

Вот уж кого он ненавидел всей душой — Распутина, — и считал его исчадием ада, и не раз возмущался: грязный мужик — возле трона! Можно ли придумать больший позор в истории государства Российского? Вряд ли. Он так и сказал великому князю Николаю Николаевичу, когда тот, проездом на Дон, останавливался на несколько минут в Харькове:

— Ваше императорское высочество, сделайте все возможное, чтобы изгнать Гришку Распутина из Петербурга. Это же — истинный позор нашей великой империи и монаршего трона.

Сказал, когда преподносил хлеб-соль, на виду у всего цвета промышленников юга России, владельцев заводов и рудников, да еще на виду помещиков, которые согласно кивали головами каждому его слову.

Николай Николаевич тогда только нахмурил черные брови, принял хлеб-соль и прикоснулся к роскошному караваю сухими, маленькими губами и ответил грохочущим басом:

— Я передам его величеству вашу, господа, просьбу при первой же возможности. Что касается меня, то я когда-то пригласил Гришку для лечения моей охотничьей собаки, а ныне я его повесил бы с удовольствием… Благодарю за хлеб-соль.

Бугров-старший сказал это на вокзале, а дома потом многие дни думал: дойдет или нет все это до царя, до царицы? А если дойдет? С великого князя что возьмешь? Дядя царя все может, а что может он, заводчик Бугров, хоть в банках у него и лежит несколько миллионов? Но время пощадило его. Более того: царь вскоре после этого пожаловал ему за преуспевание на ниве отечественной промышленности почетного дворянина. Великий князь устроил? Бог его знает.

И Бугров-старший решил: а не пора ли заменить Харьков — Санкт-Петербургом? Сыну еще жить и жить, образовался, стал и инженером, и ученым артиллеристом, и пора обрести семью и осесть в столице покрепче. Но трудно теперь сделать это — и приходится упрашивать стервеца.

Сейчас Бугров-старший делал первую попытку сделать это и говорил возможно сердечней, по-семейному:

— Вот что, сын: оставайся в Петербурге. Ты уже достаточно доказал верность престолу, отечеству и государству и кровью своей заслужил почетного Георгия, с чем, извини, запоздало и поздравляю. Наша армия ведет ожесточенные сражения с противником при Сольдау, и пусть теперь другие послужат и докажут, на что способны. Тебе приготовлено будет, как только генерал Кузьмин-Караваев возвратится из Тулы, надлежащее место в Главном артиллерийском управлении. С кем надлежит — я уже условился…

— И сколько дал, извини? — иронизировал Бугров-сын.

— Столько, сколько нужно, — не таился Бугров-отец и продолжал: — Рядом с Главным управлением будет находиться твой дом, в котором ты можешь расположиться, как тебе вздумается. Не понравится — купим особняк на Петроградской стороне. И… делай предложение Марии. Я согласен и тотчас положу в швейцарский банк на ваше имя миллион рублей. На всякий случай, война еще неизвестно чем может кончиться. Скорее всего, кончится той самой революцией, за которую ты ратовал в пятом году и которая стала причиной нашей размолвки. Вот и все. Сейчас можешь не отвечать мне, сейчас ты все отвергнешь. А когда примешь мои советы да возьмешься за ум — переведу на твое имя все остальные деньги. Пять миллионов. Себе оставлю акции.

Бугров искренне рассмеялся и спросил:

— А что я должен буду делать с такой пропастью денег, отец? Артиллерийское управление оклеивать? Ты лучше отдай их военному министерству на приобретение пушек, винтовок, патронов орудийных, чего у нас не хватает. Право, это было бы куда более патриотическое предприятие.

— Пустые разговоры. Сухомлинов, наоборот, мне обещал выдать субсидию для подготовки прокатных станов под шрапнель, хотя они и без того готовы, валки только заменим новыми. Они тоже есть, я предвидел это и заготовил впрок.

Бугров качнул головой от удивления и задумчиво произнес:

— Умен наш капитализм, оказывается. Все заготовили впрок, а с государства три шкуры норовит содрать. Как это называется, отец?

— Не знаю. Я политическую экономию не изучал… Итак, — встал Бугров-старший и надел котелок-шляпу. — Надумаешь доброе дело — дай мне знать в Харьков. Домой то есть… Да, мать велела кланяться. И сестра. Кстати, она вышла за инженера, бывшего твоего дружка по гимназии. Хваткий такой получился и выбросил из головы все революционные теории. Прощай, мне некогда особенно засиживаться. А за прошлое не поминай лихом. Время было такое, решалась моя судьба.

Он не подал руки, не посмотрел на Бугрова, а просто кивнул головой и уже пошел было, да Бугров-младший взволнованно произнес:

— Отец, я ничего тебе писать не буду. Не о чем писать.

Бугрова-старшего словно плеткой-свинчаткой жиганули по спине, и он даже споткнулся и сгорбился, готовый упасть, но не упал, а так и остался стоять.

Штабс-капитан Бугров продолжал:

— Твои соблазны меня не прельстят и к тебе не вернут. Деньги твои мне не нужны, можешь отдать их зятю. Дом можешь продать. На Марии я не женюсь. Через неделю я выпишусь и отбуду на театр военных действий. Теперь — иди. Передай поклон маме и сестре.

Отец не ушел, а продолжал стоять, так и не обернувшись и словно ожидая, что еще ему скажет этот гордец и солдафон и еще сукин сын, а не офицер и защитник престола и отечества. «В Сибирь. На Сахалин таких следует отправлять, а не в действующую армию. Они развалят ее и предадут престол, ваше величество. И вас. И нас», — думал он и, наконец обернувшись вполоборота, по-волчьи, посмотрел на Бугрова вдруг по-прежнему засверкавшими, огненными глазами и все тем же металлическим голосом спросил:

— Это твое окончательное решение?

— Да.

— В действующую армию возвращаешься?

— Да.

— Значит, разрыв окончательный?

— Разрывать нечего, отец. Ты все сделал девять лет тому назад, — отвечал штабс-капитан Бугров неприязненно, враждебно и поправил черную повязку. — Сегодня уезжаю, — и пошел в здание лазарета.

Бугров-отец косо посмотрел ему вслед и не мог не отметить: сын шел безукоризненно, даже красиво, как и положено офицеру, и еще видел, как перед ним расступились раненые солдаты и офицеры, и на секунду в нем шевельнулось чувство гордости за свой род, за себя, но в следующую секунду сказал в уме: «Мальчишка. Идиот. Весь — в деда. А впрочем, скорее — в родителя: упрямый, как козел».

И сам выправился по-военному и пошел к ожидавшему извозчику гордо и величественно, как ходил — некогда, отбросив руку назад.

А штабс-капитан Бугров вернулся в палату, собрал скромные пожитки, надел портупею, пояс с наганом и пошел в ординаторскую.

— Прошу выписать меня из вашего уважаемого учреждения, доктор, я — здоров и уезжаю в армию.

Заведующий отделением — пожилой и близорукий — оторвался от чтения бумаг, поднял очки на лоб и сказал:

— Не морочьте мне голову, штабс-капитан, и идите в палату. У меня и без вас полно хлопот: завтра прибывает еще новая партия раненых, а куда я их помещу, если у меня все забито, да еще вас прислали из Царского? В общем, честь имею.

Бугров настаивал:

— Я прошу вас, доктор. Или я уеду без всяких документов и, по вашей милости, могу оказаться в контрразведке: ей ведь во всяком переулке мерещатся шпионы.

Доктор нашел его историю болезни, прочитал, что в ней было написано, и продолжал:

— У вас тут — рваная рана, — тыкал он пальцем в бумагу. — К тому же предполагалась газовая гангрена, к тому же еще предполагалась ампутация руки. Благодарите всевышнего, что он сжалился над вами, счастливчиком. Один шанс из тысячи выпадает на долю подобных больных.

Бугров высвободил руку из подвязки, сказал:

— Эти предположения, доктор, были в прошлом столетии. А сейчас — смотрите, — и, взяв дубовый стул за самый низ ножки, поднял его на уровень груди.

Доктор опять покачал головой, как бы говоря: «А и глупый же вы, штабс-капитан», но сказал иное:

— Понимаю, лавры Поддубного не дают покоя, — и строго прикрикнул: — Марш в палату! Мне не до цирковых номеров!..

— В таком случае я уеду без документов, и вы будете в ответе за все, что со мной произойдет в пути..

Доктор махнул рукой и отпустил его на все четыре стороны.

И Бугров поехал к Марии, в Смольный…

Возле Смольного ходил взад-вперед Михаил Орлов, поджидал Марию.

— О! Как нельзя кстати, штабс-капитан, — сказал он. — Сегодня вечером мы пойдем с тобой к путиловцам. Будет выступать Петровский.

— Я уезжаю на фронт. Пришел проститься с Марией, — невесело ответил Бугров.

— Так и я уезжаю и пришел проститься с Марией.

— В Париж?

Михаил Орлов не успел ответить: к ним подошла Мария.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Генерал Жилинский беспокоился: долетит ли штабс-капитан Орлов благополучно? Немецкие аэропланы шныряют в небе противника, как у себя дома, и, говорят, уже имеют ручные пулеметы, так что могут, при случае, и того, не дай бог…

И тяжко вздохнул. И подумал: долго ли он еще будет наблюдать за своевольством Ренненкампфа? А не пора ли приструнить его и развенчать его ореол? И понимал: не пора. Нет достаточных оснований. Ибо он, Ренненкампф, буквально заблиндировался своими бесчисленными телеграммами ставке верховного главнокомандующего, военным атташе союзников и самому царю, коему он телеграфировал особо и настырно, равно как и думским деятелям, и Гучкову, а репортерам газет надавал столько интервью на месте, что впору сочинения выпускать.

Командующий первой русской армией, генерал от кавалерии и генерал-адъютант свиты его величества Павел Георг Карлович Ренненкампф фон Эдлер, тот самый, который в японскую кампанию вероломно не выполнил своего воинского долга вверенной ему Забайкальской кавалерийской дивизией и не помог соседней кавалерийской бригаде, которой командовал Самсонов, сдержать японцев при Ентайских копях, чтобы дать возможность основным силам русской армии спокойно отойти к Мукдену.

И получил публичную пощечину от Самсонова на Мукденском вокзале.

Ренненкампф, бывший усмиритель «боксерского» восстания в Китае, бывший начальник карательной экспедиции в Сибири в пятом году, расстрелявший Костюшко-Валюжевича, казнивший Коршунова, повесивший передовых революционеров Читинской республики и забастовщиков Восточно-Китайской железной дороги, — прусский барон, не желавший до конца сражаться со своими родственниками, служившими на стороне противника, проклятый народами России, вызывавший у всякого честного сердца гнев и презрение.

Через месяц его устранят от всех должностей, и он наводнит Москву и Петербург писаниями, в которых будет обелять себя и хулить всех, однако от него отвернутся.

Но сейчас он был героем разгрома противника в Восточной Пруссии, хотя его никто и не видел во время боев ни на позициях, ни в штабах дивизий.

Жестокий и чванливый, не признававший над собой никого, кроме царя и царицы, коими после пятого года был удостоен генерал-адъю-танта свиты его величества, Ренненкампф никакого влияния на ход сражений при Гумбинене, как и при Сталюпенене, не имел и был обязан беспримерному мужеству и беззаветной храбрости нижних чинов и офицеров двадцать восьмой, двадцать седьмой, сороковой и двадцать пятой дивизий, а еще обязан был угрожающему наступлению армии Самсонова, перепугавшей немецкое командование до паники, ибо именно эта армия могла не выпустить восьмую армию из Восточной Пруссии.

И Мольтке потому и прекратил отступление восьмой армии и решил атаковать Самсонова, что был уверен: Ренненкампф не сможет и не захочет делать марши по сорок — пятьдесят километров в сутки, чтобы догнать отходящие немецкие корпуса Франсуа, Макензена и Белова, если даже и обнаружит, что против него осталось лишь полторы кавалерийских дивизии, которых конная лавина хана Нахичеванского могла смять в считанные минуты. Но хан Гуссейн Нахичеванский не отличился активностью ни при Сталюпенене, ни при Гумбинене и позволил германской кавалерии ворваться в тыл двадцать восьмой дивизии Лашкевича, теснимой всем корпусом Франсуа, и учинить ей погром в тылу, тогда как хан Нахичеванский находился от противника в трех — пяти верстах в полном бездействии. А когда генерал Лашкевич попросил его о помощи, ответил, что сам «еле держится», хотя на него никто не нападал и не знал о его близком присутствии.

Мольтке шел на риск отчаяния, а вернее, на чистейшую авантюру: атаковать относительно свежие корпуса Самсонова обескровленными корпусами восьмой армии.

Генерал Жилинский, не идя ни на какой риск, мог свести все это к нулю и добить противника, заставив Ренненкампфа наступать, но он вдолбил себе в голову победу при Гумбинене окончательную, точно так же, как вдолбил в голову себе и царю победу во время Киевских игр, когда на самом деле было поражение.

Эти раздумья не давали ему покоя всю ночь. Да, конечно, было бы лучше, если бы Ренненкампф нагнал противника на Самсонова, а Самсонов перехватил бы его. И пусть оба они и не разобьют его, пусть только нанесут еще один хороший удар и вынудят и Гинденбурга попятиться еще дальше к Берлину, — это будет все же лучше, чем полная неопределенность, и может кое-что прибавить к его, главнокомандующего, карьере, например, орденишко или чинишко какой, как любит говорить Антон Иванович Деникин.

И однако же что-то тревожное червячком точило под сердцем. Уж больно все хорошо идет у него на всем фронте, особенно у вас, уважаемый Павел Карлович, но противник искусно удрал от вас и что-то замышляет. При германской сети железных дорог за одну ночь можно корпус передислоцировать в любую сторону на почтительное расстояние и приготовить противнику какой-нибудь германский кунштюк.

«Если это случится — что тогда? Тогда все припомнится. И Киевские учения, и нежелание наступать незамедлительно, и японскую кампанию поставят в строку. Мне поставят…»

Нет, не уснуть сегодня, не идет сон, хоть вставай и иди в штаб. Но идти нечего было — была глубокая ночь, и Жилинский наконец встал, зажег настольную лампу, нашел порошок и, выпив его, сел на кровать. Сидел, опустив голову, и тер виски тонкими указательными пальцами, и опять, опять думал о Ренненкампфе. И сказал с внезапно нахлынувшей тревогой:

— А знаете, Павел Карлович? Вы — врете, врете самым бесцеремонным образом. Перед вами и в японскую кампанию противник вдруг исчезал, когда вы трусили вступать в бой. И сейчас вы потеряли с ним соприкосновение и лжете, что он бежит от вас. Не мог же он провалиться сквозь землю? И знаете что? Вы не забыли пощечину, которую вам влепил на Мукденском вокзале Александр Васильевич, и не хотите помочь ему. Да, милостивый государь, — досадливо произнес он и еще глотнул порошок, а йотом посмотрел, что именно глотал, и оказалось, что аспирин.

И лег на кровать, и укрылся с головой серым солдатским одеялом, хотя на дворе была теплая августовская ночь…

Утром, едва ли не чуть свет, он пришел на службу в штаб, спросил у дежурного офицера, нет ли сведений от Самсонова, и, получив отрицательный ответ, нетерпеливо спросил:

— А почему я не вижу офицеров? Здесь что, департамент, богадельня или штаб фронта? Безобразие! Вызвать всех на службу! И пусть каждый подаст мне рапорт, почему прохлаждался, а не находился при исполнении своего долга.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — отчеканил офицер, сдерживая растерянность.

Служба начиналась в восемь часов, чего ради главнокомандующий поднялся с постели ни свет ни заря? Или встал с левой ноги? Но не будешь же об этом спрашивать, и офицер принялся скликать в штаб всех, кто жил поблизости, а за дальними послал конного вестового.

Жилинский устало сел за стол, переложил с места на место черные папки, в которых были бумаги, но увидел перед собой стопку бумаг, накопившихся за последние дни, и принялся читать их, пока не пришел с докладом Орановский.

Бумаг было — с Монблан: телеграмм, писем, записок от коммерсантов, от светских дам, благотворительных обществ, редакций газет, корреспондентов, разъезжавших по фронту, куда им вздумается. Были и телеграммы от военных представителей союзников при штабах армий, и телеграммы от варшавских знакомых, выражавших чувства восхищения победой при Сталюпенене и Гумбинене.

Жилинский читал их мрачно, будто его упрекали в чем-то нехорошем, и мысленно отчитал корреспондентов: «При Сталюпенене не было никакой победы, милостивые государи. И кто распускает подобную несуразицу?» — и написал размашисто зелеными чернилами: «Вздор. Подобные депеши впредь не принимать».

И небрежно бросил ее в сторону. Потом и другие стал бросать в сторону, на самый дальний конец стола, и все более раздражался: сколько уже прочитал — и ни одна душа ничего путного не пишет, не предлагает армии, — например, лошадей, или овса, или подков, несчастных подков, и еще более несчастных ухналей для них, а уж о таких вещах, как сапоги или телеги для обозов или продовольствие, и говорить нечего. Да что там сапоги! Никто не предлагал ну, скажем, обыкновенных ножниц, коими пользуются жестянщики и коих, хоть плачь, почти нет, и нижним чинам приходится рубить проволочные заграждения шашками и шанцевым инструментом, а то и просто накидывать на них шинели и переползать под огнем противника.

И опять раздраженно произнес:

— Никто… Ничего… Что за люди стали? Что за страна такая вдруг обнищавшая и оскудевшая? Русь наша — матушка православная? Патриотизм… Всеобщий подъем… Всеобщее лобызание и готовность все принести на алтарь отечества… А толк, толк какой, позволительно спросить, господа патриоты? Толк, оказывается, продается за деньги. А денег вы как раз и не давали нам, военным. В частности, вы, господа Родзянки, Милюковы и прочие. И чем, позволительно спросить, вы отличаетесь от социалистов, не пожелавших голосовать за военные кредиты? Ничем, и всех вас следовало бы — за шиворот и вон подальше от дел государственных и военных.

И тут на глаза ему попалась телеграмма, в которой значилось:

«Белосток, Главнокомандующему генералу Жилинскому. Простите великодушно ваше высокопревосходительство что беспокою вас но вы меня знаете и я надеюсь на снисхождение и прошу вас приказать штабе капитану Орлову имеющему служить при вашем штабе дать о себе знать две тчк жив ли здоров тчк у нас в Петербурге ходят тревожные невероятные слухи и вселяют беспокойство близких тчк умоляю ваше высокопревосходительство приказать штабе капитану Орлову телеграммировать родным близким тчк искренне уважающая вас Мария».

Жилинский потемнел от досады и неожиданности: в Петербурге ходят, оказывается, самые невероятные слухи о его театре. Кто распускает? За чем смотрит цензура? Джунковский? Беляев? — возмущенно думал он и позвонил в серебряный колокольчик, а когда вошел дежурный офицер, спросил:

— Кто позволил принимать подобные депеши? Поручик, передайте штабс-капитану Орлову, как только он прилетит: незамедлительно телеграфировать баронессе Марии в Петербург, подательнице сего, — показал он телеграмму, — жив он и здоров ли…

— Слушаюсь.

— Передайте ему также, чтобы засим он отправился на гауптвахту, на пять ночей. За то, что его интимными делами вынужден заниматься главнокомандующий. И за непочтительное отношение к даме сердца. А так как баронесса Мария не соблаговолила сообщить своего адреса, составьте записку военному министру от моего имени, чтобы он лучше надзирал за своими воспитанницами и не позволял бы им сеять панику в тылу и на театре военных действий.

— Слушаюсь.

— И еще повторите офицерам штаба следующее: всех, кто любит нежиться на перинах, вместо того чтобы отправлять свой воинский долг, я буду отправлять на гауптвахту на всю ночь.

— Слушаюсь. Но…

— Что еще за «но»? Как вы ведете себя, поручик? — повысил голос Жилинский.

— Но офицеры штаба уже сидят на своих местах.

Жилинский сообразил: увидели, что он пришел в штаб, и привалили.

И сменил гнев на милость:

— Скажите генералу Орановскому, что я жду его с оперативными документами. В рапортах офицеров нужда отпала.

— Слушаюсь, — произнес офицер, довольный, что все обошлось и что он избавил своих товарищей от неприятностей, и доложил:

— Ваше высокопревосходительство, на телефонном проводе — ставка верховного главнокомандующего.

Жилинский насупил брови и подумал: «Начинается. Допингирование спозаранку», — и, взяв трубку полевого телефона, негромко сказал:

— Жилинский у аппарата… Это вы, Николай Николаевич? — спросил он, полагая, что у телефона был Янушкевич, но услышал недовольный голос Данилова:

— Это я, Яков Григорьевич. Данилов. Здравствуйте. Что это вы, батенька, перестали узнавать бывших своих сослуживцев?

Жилинский едва не спросил: «А что это вы, генерал, стали обращаться ко мне с такой развязностью?», но решил подождать, что будет дальше, и ответил:

— Телефон такой, плохо слышно. Здравствуйте, ваше превосходительство, — официально назвал он бывшего своего подчиненного по генеральному штабу и вновь умолк, ожидая, что скажет этот Данилов-черный, любимец великого князя и фактический начальник ставки, а вернее — тихий диктатор штаба верховного.

Данилов без лишних слов сразу принялся за допинг — взбадривание:

— Когда Ренненкампф перестанет бомбардировать ставку своими самоуверенными депешами о бегстве противника и когда он начнет энергичное преследование последнего? Его высочество повелевает Ренненкампфу непрестанно атаковать германцев всеми силами. Равно его высочество требует быстрейшего движения Самсонова и соизволил выразить неудовлетворение тем, что он топчется в районе Сольдау.

Жилинский готов был повысить голос: «Но нельзя же гнать Самсонова в три шеи на волчьи ямы!» — но сказал сдержанно:

— Самсонов проходил в сутки по двадцать верст, однако я гнал его вперед и оторвал от магазинов питания армии. Сейчас он вышел на линию Нейденбург — Ортельсбург. Чем недоволен великий князь?

— Великий князь требует наискорейшего движения всего нашего фронта, а вы топчетесь в районе Нейденбурга — Ортельсбурга, — на юге и в районе Инстербурга — Ангербурга, — на севере. Благоволите принять меры и заставить своих командующих атаковать противника, пока он не ушел за Вислу. Его высочество хотел бы, чтобы вы порадовали его новыми успехами вашего театра и доложили об оных в ближайшее время.

Жилинский мрачнел все более. Не любил он Данилова еще по генеральному штабу, а теперь не любил еще и за то, что он всегда действует как бы от имени великого князя и требует, устраивает «допинги», которые, видимо, перенял от военного министра, полагая, что от разноса командующих только и зависит успех на фронтах, а на деле решительно ничего и никогда не предпринимает, чтобы помочь оным. Да и сидит в ставке, а на фронте и носа не показывает, чтобы осведомиться о положении на месте, и подать добрый совет, и оказать помощь делом. А ведь — не чиновник, достаточно опытный штабист, а вот же командует по телефону, по телеграфу, а в лучшем случае пришлет какую-нибудь писульку на листке из ученической тетрадки — и тем кончается.

И Жилинский, теряя терпение, спросил:

— Генерал Янушкевич далеко от аппарата? Пригласите его к телефону.

Это было сказано жестко, как говорилось в пору совместной работы в генеральном штабе, когда Жилинский приказывал, а Данилов исполнял. И именно это вызвало в Данилове неудовольствие, и он ответил:

— Начальник штаба ставки — у его высочества на докладе. То, что я вам говорю, — полагайте, что сие есть директива верховного.

— Я прошу пригласить к аппарату начальника штаба ставки. Вас я понял, и с меня этого достаточно, — уже явно не скрывая своего небрежения, настаивал Жилинский.

Но Данилов продолжал свое, как будто ничего не слышал:

— Пошлите воздушную разведку в район Благовещенского. Есть подозрения, что Гинденбург именно сюда отводит Макензена или Белова. Выдвиньте второй корпус Шейдемана за Летцен и в обход его и прикажите форсированно идти на Бишофштейн — правым крылом и на Бишофсбург — левым, совместно с кавалерийской дивизией Гурко. Предупредите Ренненкампфа, что, если они с ханом будут увлекаться бургундским и прочими вещами, не столь достойными похвалы, вместо того чтобы выбросить конницу впереди пехоты на сорок — пятьдесят верст и преследовать противника, — ему и хану будет вынесено порицание.

Жилинский горько усмехнулся и сказал:

— Порицание, ваше превосходительство, Георгий Никифорович, для Ренненкампфа — что мертвому припарка. Я приказал разыскать его в телефон и сделаю ему надлежащий допинг, но убежден, что толку от этого не будет.

— Если он не хочет более воевать — уберите его. Это — вопиющее нарушение элементарных канонов нашего устава, где ясно сказано: конница должна наваливаться на фланги противника, атаковать их и врываться в тылы для полной дезорганизации последних. А Ренненкамнф, равно как и его светлость хан Нахичеванский, — оба кавалеристы, а занимаются тем, что только и отвинчивают гайки на железных дорогах противника. В десяти верстах от своей пехоты. Это — не война, это — полное непонимание роли и назначения кавалерии…

Жилинский не мог более слушать и оскорбленно спросил:

— Вы решили прочесть мне кавалерийский курс, генерал? А не лучше ли было бы сделать это хану Нахичеванскому, сему бездельнику и пьянице, коему по неизвестным причинам вы вверили пять с половиной дивизий блестящей русской конницы?

Данилов как бы поперхнулся, кашлянул и сказал спокойно:

— Я сказал все, что хотел, ваше высокопревосходительство, — впервые назвал он Жилинского, как положено было, и добавил: — Вы — главнокомандующий фронтом, вам и карты в руки. Но когда его высочество приедет к вам, отвечать на его вопросы будете вы, а не я. Все, я кончаю разговор.

— Хорошо. Вы так всегда говорили прежде и сейчас меня не удивили, ваше превосходительство. Прошу, требую, наконец, пригласите к аппарату генерала Янушкевича.

В трубке послышались приглушенные голоса, будто она была в другой комнате, затем молчание, и наконец раздался мягкий, даже нежный мелодично-молодой голос:

— Здравствуйте, высокоуважаемый Яков Григорьевич. Я — к вашим услугам. Янушкевич у аппарата…

* * *

Жилинский относился к Янушкевичу дружески, даже покровительственно: профессор и начальник Николаевской академии, хотя с неба звезд не хватал, и молод, на пятнадцать лет моложе его, и вперед не рвется, и прислушивается к голосу старших. И еще не ломает картуз перед именитыми, а может и не соглашаться с ними, как то и было при обсуждении в ставке верховного, во дворце великого князя, плана наступления русских войск в Восточной Пруссии.

И характера Янушкевич был такого мягкого и даже женственно застенчивого, что располагал к себе с первого знакомства. А знаком Жилинский с ним был давно, еще с поры, когда Янушкевич служил в военном министерстве, правда, по гражданской части, и читал курс продовольственного снабжения армии, а затем возглавлял Николаевскую академию.

Одно лишь до сих пор было загадочно и неприятно и нет-нет, а давало о себе знать холодком: Янушкевич вдруг занял его, Жилинского, кресло в генеральном штабе, будучи совершенно для этого неподходящим и наверняка не ожидавший такой милости от монарха, но вольно или невольно выжил его, Жилинского, из столицы губернатором и командующим войсками Варшавского военного округа. Но тут Жилинский понимал: чем-то он не угодил царю, а быть может, военному министру, без согласия которого царь не решился бы назначить на этот пост неопытного в штабных делах, молодого генерала. Вероятнее же всего, это — проделка военного министра Сухомлинова, царедворца, бывшего учителя царя по кавалерийской школе.

Поэтому, поздоровавшись, Жилинский и спросил не официально, а подчеркнуто дружески, даже интимно:

— Дорогой Николай Николаевич, когда же наконец кончится допинг со стороны Данилова-черного? Нельзя же командовать за верховного всеми и вся в телефон и на бумажках, вырванных из ученической тетради? И еще с этакой фамильярностью разговаривать со старшими по званию и возрасту.

— Я согласен с вами, Яков Григорьевич, но время такое и требует от всех нас и допинга, и всего не самого лучшего с точки зрения практики войны. Однако я повинно склоняю перед вами голову и приму надлежащие меры… У меня к вам вопрос самый главный…

Жилинскому не понравился такой ответ Янушкевича, но делать было нечего, и он настороженно произнес:

— Ренненкампф засыпал ставку верховного, и двор, и всех послов союзников победными реляциями о том, что он гонит германцев едва не в шею. Так ли это?

— Он засыпал нас с наместником Алексеевым, а после — Куропаткиным и в японскую кампанию, так что ему не привыкать. Однако в одном он прав: восьмая армия исчезла с его театра, это факт. Я посылаю с авиатором к Ренненкампфу на аэроплане своего офицера с приказанием попытаться установить местонахождение противника и донесу вам о результатах незамедлительно.

— В скором времени его высочество едет на Юго-Западный и остановится у вас на несколько часов, — сказал Янушкевич. — Я очень прошу вас, дорогой Яков Григорьевич, быть к сему августейшему визиту вполне подготовленным. Положение наших союзников угрожающее. Если мы не поможем им решительной атакой германцев в Восточной Пруссии и не принудим Мольтке снять еще несколько корпусов с западного театра, Париж падет. Клук решил отпраздновать годовщину победы при Седане если и не в самом Париже, то, по крайней мере, у его стен, до коих ему осталось идти несколько дней…

— Но у мосье Мессими, военного министра, есть три армейских корпуса в Париже! — воскликнул Жилинский. — К тому же на пути фон Клука справа имеется английский экспедиционный корпус маршала Френча.

— Мессими заменил генерал Галлиени, военный губернатор Парижа, а корпуса забрал на фронт Жоффр, — ответил скорбным голосом Янушкевич и добавил совсем мрачно: — А сэр Френч получил приказ сэра Китченера отвести английские войска в безопасную зону. Так что переезд французского правительства в Бордо вопрос дней. Вот что сообщает из Парижа наш атташе полковник Игнатьев.

Жилинский подумал: «Катастрофа. И для союзников, и для нас. Германцы, как только возьмут Париж, всей силой навалятся на меня».

Янушкевич прервал его мысли неожиданным вопросом:

— Яков Григорьевич, а вы уверены в том, что германцы действительно бегут к Кенигсбергу и что его надобно обложить главными силами первой армии?

— Вы полагаете, что первая армия не может двигаться вперед, имея на флангах такой орешек, как Кенигсберг — справа и Летцен — слева? Рискованно, и я приказал Ренненкампфу обложить Кенигсберг Двумя корпусами, а остальными двумя двинуться в преследование противника, дабы нагнать вторую армию Самсонова.

Янушкевич молчал, и были чуть слышны лишь отдаленные звуки — трески, видимо, атмосферных разрядов, и Жилинский подумал: «Молодо-зелено, генерал, и вам нечего мне возразить», и спросил как можно громче:

— Вы слышите меня, Николай Николаевич? По всем правилам военных наук, противнику сейчас не до жиру, а быть бы живу! У вас есть данные, говорящие о противоположном?

Янушкевич отчетливо ответил:

— Данных нет, но я полагаю, что Гинденбургу и Людендорфу нет никакого резона загонять свои корпуса в крепость. Я рекомендую вам не особенно позволять Ренненкампфу засиживаться возле Кенигсберга, что, по всем вероятиям, он и делает, коль торчит на реке Прегель, а хана Нахичеванского послал даже в Тильзит. Зачем, позволительно спросить, коль там теперь уж никого и быть не может из войск противника?

И Жилинский приуныл. Да, прочно Данилов-черный взял в свои руки ставку верховного, и самого верховного, и, кажется, уже и Янушкевича, который явно начинает играть на его дуде. На реке Прегель Ренненкампфу велел остановиться он, Жилинский, и обложить Кенигсберг двумя корпусами велел он, а вот Янушкевич, по всему видно, не согласен с этим, хотя из-за мягкости характера прямо и не говорит. Но ведь прямо и не приказывает делать то-то и то-то! Значит, не уверен в себе, думал Жилинский, но ждал, что еще скажет начальник штаба ставки.

Янушкевич продолжал своим ровным, немного женственным голосом:

— Его высочество находит, что вторая армия все же медленно продвигается вперед и может не успеть перехватить пути отступления противника. Вы уверены, что уважаемый всеми нами Александр Васильевич оправдает надежды?

Жилинский насторожился. «Брусилова предлагает. Вторая армия предназначалась ему до войны. Но сие означает — пустить козла в огород: сначала командование армией, а затем, с помощью Данилова, и моим фронтом. Нет уж, ваши превосходительства, повременим», — подумал он и спросил:

— Вы хотите рекомендовать другого командующего? Уж не Брусилова ли, коему сей пост предназначался до войны?

— Нет, — тотчас ответил Янушкевич. — Алексей Алексеевич нацелен на Львов с фланга и будет брать его совместными действиями с Рузским.

И у Жилинского отлегло от сердца. Однако Янушкевич спросил:

— Но если вы настаиваете на прежнем своем мнении и замене Самсонова, я могу доложить его высочеству.

— Я не настаиваю, — немедленно ответил Жилинский.

Янушкевич немного помолчал, словно ему не о чем было более говорить, и продолжал:

— Я хотел сказать, что Александр Васильевич недостаточно беспокоится о своем правом фланге и слишком отдалил корпус Благовещенского от центральных корпусов, в частности от Клюева. Если противник отступает прямо на запад, на Растенбург — Бишофштейн, — это ничего, но бели он уклонится на юг, к Бишофсбургу, — Благовещенский может столкнуться с ним один на один.

Жилинский отметил: «Это — иное дело. А я подумал бог знает что» — и. раздосадованно сказал:

— Николай Николаевич, право, я и не знаю, как вас понимать. Ведь я докладывал Данилову о том, что Самсонов категорически протестует против изъятия второго корпуса с его правого фланга, но Данилов и слушать меня не стал, сославшись на его высочество, повелевшего этот корпус передать Ренненкампфу. Что же вы теперь-то решили беспокоиться, простите великодушно, о правом фланге второй армии? Да, конечно, если бы противник вздумал атаковать Благовещенского, тому пришлось бы туго, хотя у него есть еще и четвертая кавдивизия Толпыго. Но этот генерал уже показал себя в надлежащем свете, когда удосужился потерять сразу шесть орудий.

— Его высочество был удручен этим и писал государю, — говорил Янушкевич. — А как здоровье Александра Васильевича?

— Ничего. Теснит двадцатый корпус Шольца, но тот упорно защищается и загородился проволочными заграждениями сверх всякой меры, кои приходится рубить шанцевым инструментом под огнем пулеметов или накрывать шинелями и переползать по-пластунски. Неужели у нас нет ножниц?

— Хорошо, я поищу. Я даже писал об этом военному министру: чтобы он потормошил фабрикантов… У вас все, Яков Григорьевич?

— Нет. Позвольте мне распоряжаться первым корпусом генерала Артамонова и выше Сольдау, в видах укрепления левого фланга второй армии.

— Я доложу его высочеству. А вы не уверены в надежности левого фланга Александра Васильевича? Но там кроме Артамонова есть еще две кавдивизии Роопа и Любомирского.

— На войне всякое может случиться. Авантюризм германцев — в крови их генерального штаба, хотя сам Мольтке и осторожен.

Янушкевич опять помолчал немного, как бы о чем-то думая, потом спросил:

— Как у вас с артиллерийскими патронами? И с винтовками?

— Не очень хорошо. То есть артиллерийских патронов пока что хватает, хотя их трудно подвозить по нашим дорогам, — в ближайшее время расстреляют все. Гучков опять болтается по театру, вопиет: «Караул, снарядов нет!» Да и Родзянко тоже, хотя последний больше беспокоится о сапогах. Нельзя ли убрать сих болтунов подальше?

— К сожалению, нет. Мне писал о них Владимир Александрович и тоже требовал их удаления с театров войны, но его величество не может этого сделать… Я хочу закончить разговор настоятельнейшей просьбой: берегите патроны. Союзники обещают помочь нам не ранее как через полгода. А винтовки собирайте после каждого боя. После иного сражения их остается на поле брани до четырех тысяч.

— Преувеличено. Но я приказал собирать все, и наши, и противника… Как дела у Иванова? Скоро он возьмет Львов? — спросил Жилинский.

— Немного поволновались за Зальца, — Янушкевич имел в виду командующего четвертой армией барона Зальца, — но сейчас стало лучше. Барона верховный уволил и заменил Эвертом. Я заканчиваю разговор, Яков Григорьевич. До скорого свидания в вашей ставке.

— До свидания, Николай Николаевич. Данилова вы все же придерживайте в надлежащих рамках, не то он сядет всем нам на шею окончательно, — посоветовал Жилинский, но Янушкевич уже положил трубку и не слышал этих слов или сделал вид, что не слышал.

Жилинский тоже положил трубку в ящик полевого телефона и задумался. «Так. Одного командующего армией уже выгнали. Быстро, ваше высочество, действуете. У Мольтке, поди, научились? Любопытно, кто будет следующий? Старик Плеве, командующий пятой армией? Этот дед — весьма мудрый: на бога надеется, а сам не плошает… Но уволить командующего, ваше высочество, не трудно, а вот кого на его место поставить — это задача».

Он встал из-за стола, выправился, сухожильный и мрачный, и, поправив слегка обвислые редкие усы, на портрет царя посмотрел косо и настороженно, словно не был уверен, что монарх не слышал его, и сказал решительно и твердо, однако только мысленно: «Ведомо мне предостаточно, как это делается: сначала Брусилова — на пост Самсонова, а затем, при малейшем неуспехе на моем театре, — и на место главнокомандующего. Но Жилинского знают союзники, и великий князь не станет огорчать своего друга Жоффра кознями против меня. А касаемо барона Зальца, ваше величество, то его вообще не следовало доставать из его казанского губернаторского сундука, где он был как раз при деле: покоился в оном сундуке без вреда и пользы. Это военный министр изъял его оттуда не столько из-за военных талантов, сколько ради желания угодить его величеству».

И, подойдя к столу, взял серебряный колокольчик, повертел его в тонких сухожильных руках и погрозился:

— Вот так, господа… После визита верховного и решим, кому и чем надлежит заниматься в дальнейшем…

По колокольчику скользнул зайчик и исчез. Потом скользнул по бумагам и черным папкам и тоже исчез, как будто кто-то играл зеркальцем.

Жилинский посмотрел на ближнее окно и увидел: оно было распахнуто, а одну створку лениво шевелил ветер, и в стекле его играли солнечные блики.

Гулко пробили башенные часы — восемь часов.

Жилинский задернул окно тяжелой, малиново-темной бархатной портьерой, чтобы умерить солнечный свет, прошелся по кабинету, рассуждая:

— Не надо было передавать корпус Шейдемана первой армии, Самсонов мог бы распорядиться им лучше чем то делает Ренненкампф. И я так и доложу великому князю. Благовещенский с успехом выписывал в Мукдене, в штабе Куропаткина, проездные документы офицерам и менее всего надлежаще подготовлен к атаке противника, буде он появится перед ним.

Тихо вошедший начальник штаба генерал Орановский заметил:

— Благовещенский наступает без сопротивления со стороны немцев, и перед ним — лишь необученные ландверы. В случае непредвиденного Шейдеман поможет, — и тут заметил: с главнокомандующим что-то происходит.

«Какой-то нерешительный и явно взволнован чем-то. Поэтому и поднялся ни свет ни заря. Не верит Ренненкампфу и его донесениям? Или Янушкевич, старый друг, что-то сообщил такое, о чем и говорить не хочется?» — терялся он в догадках.

В это время в кабинет вошел генерал-квартирмейстер Леонтьев и какой-то затянутый портупеями офицер, в кожаной одежде, и спрятался за спиной Леонтьева.

— Вы позволите, Яков Григорьевич? — спросил Леонтьев. — Доброе утро. Штабс-капитан Орлов привез любопытные сведения… Где вы там, штабс-капитан? — обернулся он и пропустил впереди себя Александра Орлова.

И Орановский удивленно воскликнул:

— На кого вы похожи, штабс-капитан?

Александр устало или болезненно-негромко поздоровался:

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство. Извините, рука… Правая, не могу… по уставу.

Жилинский поднял глаза, отложил в сторону бумаги и с облегчением ответил:

— Наконец-то. Здравствуйте, штабс-капитан. А что у вас с рукой? Ранена?

— Пустяки. Кажется, вывихнута. Пленный этот… Обер-лейтенант сам сел ко мне в аэроплан, пытался вытащить меня из кабины аэроплана, а я, видимо, неудачно повернулся, сопротивляясь…

— Что-о-о? — удивленно и раздраженно спросил Жилинский. — Опять пленный? Но, насколько я помню, я посылал вас при пакете на имя командующего первой армией. Благоволите объяснить, что все это значит.

Орановский прошелся по кабинету, остановился вдали от него и пригрозил:

— Десять суток вам за самовольство полагается, штабс-капитан.

— Слушаюсь, — механически произнес Александр.

И тогда Леонтьев, генерал-квартирмейстер, сказал, не скрывая неудовольствия словами Орановского:

— За геройство, проявленное в таких совершенно немыслимых условиях, ваше превосходительство, полагается Георгиевский крест… Разрешите мне доложить, Яков Григорьевич? — обратился он к Жилинскому..

— Генерал Леонтьев, я посылал к Ренненкампфу штабс-капитана, пришел чуть свет в штаб в ожидании его возвращения, а вы хотите мне докладывать?

— И тем не менее, Яков Григорьевич, разрешите доложить мне.

Жилинский терял терпение и вот-вот мог разразиться грозой. «Что за день сегодня? Ночь — не спал, утром — какие-то намеки Данилова, потом Янушкевича тож, а теперь этот щелкопер морочит голову… С ума можно сойти!» — думал он и с нескрываемым небрежением произнес:

— Пленный в небесах… Сам сел в мотор, изволите видеть… Он что, парил в облаках, как демон поручика Лермонтова? Что вы морочите мне голову фантасмагорией, штабс-капитан? — спросил он уже раздраженно.

Александр вытянулся в струну, чувствуя, что сейчас последует: «Пять! Десять суток гауптвахты! Чтоб впредь неповадно было садиться на территории врага!» — но Жилинский, встав из-за стола, ходил, и молчал, и ждал его ответа или что-то решал и никак не мог решить.

И ответил так, как будто ничего особенного с ним не случилось, и даже не скрывал своего возмущения тем, что обер-лейтенант почти сам влез головой вниз в кабину аэроплана:

— Никак нет, ваше высокопревосходительство, не морочу. Мне не до пленения офицера противника было, ибо я сам, равно как и пилот, и аэроплан наш были почти в плену. Но случилось непредвиденное: обер-лейтенант нагло, именно по собственному почину, поднялся ко мне, и мне лишь оставалось засунуть его в кабину и держать за ноги, чтобы он не вывалился на землю, когда мы наконец взлетели в воздух.

И тут Жилинский взорвался и повысил голос:

— Да почему, по какому праву вы, генерального штаба мой офицер связи, соизволили опуститься на территории врага, где вас могли пленить на предмет захвата у вас секретных документов? Безобразие, штабс-капитан. Вопиющее нарушение дисциплины. — И, как бы подчеркивая, что более не желает слушать всякие выдумки, сказал Леонтьеву: — Докладывайте, генерал, что делает Ренненкампф. Остальное вы выясните у штабс-капитана в своих кабинетах. Вам говорю, начальник штаба.

— Слушаю, — охотно ответил Орановский и, бросив на Александра едкий взгляд, насупился, как бы грозясь: «У меня вы, штабс-капитан, особенно не разболтаетесь».

Леонтьев перехватил взгляд Орановского и сказал Жилинскому:

— Генерала Ренненкампфа штабс-капитан не нашел, ваше превосходительство, — нарочито обратился он, как равный к равному, так что Жилинский бросил на него острый взгляд, не понимая, кому он говорит, и спросил:

— Вы кому докладываете: мне или начальнику штаба?

— Вам… Я имею сведения от своих офицеров, что Ренненкампфа уже несколько дней никто в штабе не видел. Он все еще упивается победой. И опивается бургундским. Да еще мародерствует.

— Что-о-о? — грозно спросил Жилинский и вдруг с ожесточением хлопнул ладонью по столу, чего раньше не делал, позвонил в колокольчик и насел на вошедшего дежурного офицера: — Сколько я буду ждать Ренненкампфа? Чем там занимаются аппаратчики? Вызвать штаб первой армии по искровому телеграфу!

— Слушаюсь, — растерянно сказал офицер и вышел из кабинета в полном недоумении — так главнокомандующий еще не кричал.

А Жилинский ходил возле стола, а вернее, топтался, как разъяренный бык, готовый сместить там, в штабе первой армии, всех до единого, пока наконец не понял, что позволяет себе лишнее, да еще при нижнем по чину офицере.

И, сев в кресло, опустил голову. Было яснее ясного видно: он, главнокомандующий, нервничает, заметно нервничает и теряет самообладание и веру в свои силы.

И сказал, как бы извиняясь:

— Прошу вас доложить все по порядку, штабс-капитан. Если вам трудно стоять, можете сесть.

— Благодарю, ваше высокопревосходительство.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Александр Орлов доложил…

Поначалу все шло, как и положено: долетели до расположения первой армии благополучно, правда, бензина еле-еле хватило, но пилот попался довольно опытный, хотя и молодой, сумел спланировать и сел очень хорошо. Однако командующего армией в штабе не оказалось — Александр прилетел слишком рано, едва взошло солнце, — а был начальник штаба, генерал Милеант, и дремал возле телефонного аппарата, набросив шинель на плечи.

Увидев офицера во всем черном — в кожаной одежде, да еще с большими очками, сдвинутыми на шлем, — Милеант, слегка заспанный, с синими мешками под глазами, даже покрутил головой, все еще не веря, что проснулся, потом достал платок, протер им глаза и наконец, поняв, что перед ним была явь, а не сон, произнес заспанным голосом:

— Извините, штабс-капитан, мне померещилось бог знает что: принял вас за посланца ада. — И, чувствуя неловкость, сконфуженно встал с табуретки, будто перед ним был генерал, застегнул воротник кителя и сказал в высшей степени корректно: — Еще раз извините, что принимаю вас не в подходящем виде. Ожидал у аппарата командиров корпусов, но связь еще не настроена, приходится сидеть, ну, кажется, и вздремнул… Я — к вашим услугам, штабс-капитан.

Александр прежде не видел Милеанта и подумал: «Предел вежливости и душевной мягкости. Любопытно, как он может служить под началом этого троглодита Ренненкампфа?», и доложил о целях своего приезда: обстоятельно ознакомиться на месте с ходом наступления армии и точно узнать, где противник и когда первая армия войдет в соприкосновение со второй.

Милеант подумал немного, снял с плеч шинель и, положив ее на табурет, неуверенно сказал:

— По всем этим вопросам вам надлежало бы обратиться лично к командующему, так у нас принято, а уж он прикажет мне ознакомить вас со всем, что вас интересует. Но его, к сожалению, нет в штабе, — вы очень рано прибыли. Если вы имеете возможность немного повременить, я сейчас выясню, когда он прибудет и когда примет вас.

Александр подождал несколько минут, но Милеант вернулся, очевидно из аппаратной комнаты, ни с чем и сказал, как бы извиняясь:

— Нет. Нигде. Как в воду канул.

Он говорил рассеянно или что-то скрывал, старался не встречаться со взглядом Александра.

— Нет или не желает принимать меня? — уточнил Александр.

И генерал Милеант смущенно ответил:

— Не имеет возможности. Болеет. Насморком, извините. После Гумбинена заболел.

Александр иронически улыбнулся и заметил:

— Наполеон тоже болел этой болезнью под Бородином, как вы знаете, и тем объяснил свое поражение, а ваш командующий болеет после выигранного сражения.

— Вы хотите сказать, что это — плохой признак? — спросил Милеант, исподлобья посмотрев в его лицо своими красными, воспаленными от бессонницы или крайней усталости глазами, и сам ответил: — Не думаю. Полагаю, что командующий просто считает неудобным принимать генерального штаба офицера, не будучи надлежаще подготовленным к сему. А скорее всего — занят обычными житейскими делами, решив отдохнуть после Гумбинена, — механически добавил он и, торопливо взяв шинель и набросив ее на плечи, произнес, вздрогнув всем телом: — Немного озяб, ночь холодная.

— Ваше превосходительство, — спросил Александр, — похоже, что командующий не расположен, мягко говоря, принять генерального штаба офицера ставки фронта? В таком случае я вынужден буду доложить об этом главнокомандующему, а вас попрошу на словах — письменно я не рискую брать с собой донесение — осведомить меня в нижеследующем: что вы предпринимаете для преследования противница, где он, по вашим данным, находится и куда направляется и, наконец, когда вы намереваетесь двинуться на соединение со второй армией генерала Самсонова.

Милеант подумал, посмотрел на него своими светлыми глазами, будто хотел что-то сказать доверительно, мучившее его, но, увидев адъютанта, пригласил в свой кабинет:

— Прошу, штабс-капитан, ко мне.

И, разложив карту на заваленном бумагами и картами столе, взял карандаш и начал рассказывать и показывать:

— Правофланговый двадцатый корпус генерала Смирнова командующий приказал направить вот сюда, по линии реки Прегель, через Тапиау, в направлении Инстербург. Правее его и впереди линии фронта — три кавалерийские дивизии, первая гвардейская, вторая и третья, — на юг, в район Мюльхаузен — Бартенштейн, навстречу тринадцатому корпусу второй армии…

— Но у хана Нахичеванского — пять с половиной дивизий.

— Да. Однако две из них командующий приказал направить к Кенигсбергу. Далее: левее корпуса генерала Смирнова идет третий корпус генерала Епанчина в направлении Инстербург — Белау — Алленбург, в линию с двадцатым корпусом. Это — для обложения Кенигсберга.

— Два корпуса и три кавалерийские дивизии? Не много ли, имея в виду, что не станет же хан Нахичеванский кавалерийской лавой загонять противника в крепость?

Милеант пожал плечами, а уж потом ответил:

— Я говорил командующему: хану здесь делать нечего, ему лучше атаковать отступающего противника всей мощью корпуса в направлении Бартенштейн — Алленштейн, навстречу второй армии. К сожалению, командующий не согласился со мной. И с генерал-квартирмейстером Байовым не согласился. Далее: находящийся левее от третьего — четвертый корпус генерала Алиева занимает линию Фридлянд — Бартенштейн, а второй корпус генерала Шейдемана — линию Растенбург — Паарис в направлении Бишофштейна и Бишофсбурга, имея справа кавдивизию генерала Гурко… Таковы наши предположения. Частью они уже находятся в действии, но все зависит от успеха обложения Кенигсберга.

Александр думал: все намечено как будто правильно, ближние к Самсонову корпуса могут наиболее быстро войти в соприкосновение с правым флангом второй армии и выровнять линию всего фронта в одну. Если противник еще и остался здесь — он должен будет возможно быстрее убираться к нижней Висле. Или будет окружен ханом Нахичеванским — с севера и генералами Алиевым и Шейдеманом — с востока да еще Благовещенским — с юга. Но все хорошо будет только в том случае, если противник не успел отойти далеко от Бартенштейна — Бишофштейна. Если он уже отошел, удары всех корпусов первой армии будут направлены в пустоту.

Милеант, видимо, и сам опасался этого, так как долго смотрел на карту, на расположение четвертого и второго корпусов первой армии, и что-то осторожно, простым карандашом, начертил и спросил:

— А когда предполагаете выход Благовещенского к Бишофсбургу?

— Думаю, что к двадцать шестому сего месяца, — ответил Орлов, заглядывая, что еще нарисовал Милеант на карте, но ничего не понял и спросил: — Вы намерены и Летцен обложить? А если его блокировать бригадой и всем корпусом устремиться в обход, к Бишофсбургу?

— Заманчиво, но командующий приказал Шейдеману предъявить Летцену ультиматум, и я сомневаюсь, что он согласится на обход, оставив в тылу такую обузу.

Орлов наклонился над картой и посмотрел на синие и красные стрелы на ней более внимательно. И, как бы рассуждая вслух, произнес задумчиво, однако уверенно:

— Если ваша армия точно исполнит директиву ставки фронта и будет наступать левофланговыми корпусами, четвертым и вторым, по тридцать верст за переход, а кавалерия — по пятьдесят, при общем направлении на Алленштейн, — противника можно настигнуть на линии Гейльсберг — Бишофсбург четырнадцатого августа — пехотными частями, а конными — на линии Гутштадт — Либштадт, разгромить к этому времени тылы Макензена и Белова и войти в соприкосновение с корпусом Клюева. Еще через день оба ваших левофланговых корпуса могли бы сражаться совместно с корпусами Мартоса и Клюева, плюс еще корпус Благовещенского был бы под рукой в запасе. Противнику, а именно корпусам Макензена и Белова, пришлось бы ретироваться за Вислу. А если Франсуане укрепился в Кенигсберге и приедет на помощь Шольцу, им обоим придется отходить перед четырьмя нашими корпусами плюс конным корпусом хана.

Милеант посмотрел на него пристально и с нескрываемым любопытством спросил:

— Вы что кончили, штабс-капитан, извините? Пехотное училище? Николаевскую академию?

Александр смутился. Ему казалось, что Милеант хотел подчеркнуть, что он, Орлов, ничего не смыслит в тактике пехоты, равно как и кавалерии, но так сказать, видимо, стеснялся. И готов был ответить: «Какая разница, что я кончал? То, что я сказал, видно и нижнему чину, а не только офицеру», — но перед ним был генерал и, бесспорно, опытный, да еще штабист, — что он сравнительно с ним, артиллерийский офицер?

И скромно ответил:

— Артиллерийскую академию. А что вы хотите этим сказать, ваше превосходительство? Что я…

— Что вы мне понравились, штабс-капитан. Вы очень своеобразно изволите разбираться в наших пехотных делах, в оперативных, я хочу сказать, и я готов был подумать, что вы — штабист.

Александр перевел вздох и чистосердечно признался:

— Простите, ваше превосходительство, но я готов был подумать, что вы намерены были отчитать меня.

— Да за что же, бог мой? Наоборот, я весьма рад, что встретился с таким разносторонне подготовленным офицером, с которым я могу говорить на равных. И мне очень хотелось бы, чтобы вы изложили эти ваши соображения нашему командующему как генерального штаба офицер-координатор, с вашего позволения.

Орлов не понимал: то ли Милеант хочет увести его от предмета разговора, то ли на самом деле он, Орлов, ему понравился, и спросил, чтобы не отвлекаться от главного:

— Я благодарю вас, ваше превосходительство. Позвольте спросить: как же ваша армия фактически будет атаковать противника и когда войдет в связь со второй армией Самсонова?

— Штабс-капитан, вы ставите такие вопросы, на кои мне, признаться, неловко и отвечать, ибо наша атака противника всецело зависит от быстроты обложения Кенигсберга. Судите сами: подвезти тяжелые орудия из крепостей Ковно и Гродно — это четыре-пять дней; установить их на рокадные фундаменты — еще два дня; минировать выходы из Кенигсберга специальными минами, для чего потребно будет привезти морских минеров, — это еще три дня. Вот и считайте: две недели минимум. А пока все это не будет исполнено, командующий не рискнет двинуть корпуса Алиева и Шейдемана далеко от местонахождения.

Александр был ошеломлен: так Ренненкампф, оказывается, отдает приказы своей армии лишь для того, чтобы сделать видимость движения вперед! И фактически превращает всю армию из полевой — в осадную! Чудовищно!

— Ваше превосходительство, — взволнованно сказал он, — вы, бывший начальник штаба Виленского округа и нынешний начальник штаба первой армии, вы согласны с тем, позвольте спросить, что ваш командующий обрекает всю армию на этакое азовское сидение двадцатого века? И это — после победы при Гумбинене! При наличии таких блестящих дивизий, как двадцать пятая, двадцать седьмая, сороковая да и двадцать восьмая, наконец, при лучшей в Европе кавалерии, блестяще подготовленной для атак лавой во фланги и тылы противника?! Это ужасно, ваше превосходительство.

— Вы хотите сказать… — заметно растерянно спросил Милеант.

— Я хочу сказать, ваше превосходительство, что это неисполнение воли верховного главнокомандующего и ставки фронта. Ваша армия два полных дня стояла намертво после Гумбиненского сражения и упустила противника. Теперь вы хотите две недели еще сидеть возле Кенигсберга, затем по десять верст в сутки будете преследовать противника, о местонахождении которого вы еще и не знаете… Но вы же знаете, что Мольтке прислал Гинденбурга и Людендорфа не ради того, чтобы они укрыли восьмую армию и сами укрылись под защиту фортов Кенигсберга? Вздор же это! Не могут немцы сами себе устроить восточнопрусский Седан, а нам открыть путь на Берлин, оголив фронт перед двумя русскими армиями…

Басом запел полевой телефон, и Милеант повернул ручку аппарата и взял массивную черную трубку.

— Милеант у аппарата… Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — проговорил он и так посмотрел на Александра, будто хотел сказать: «Он возле аппарата».

Трубка кричала:

— Никаких приемов я делать нижним чинам не буду. И гоните всех в шею! Я приказываю вам!..

Бледное лицо Милеанта загорелось кумачом, и он даже съежился от неловкости, от стыда, что командующий так говорит об офицере, и пытался прикрыть маленькой ладонью трубку, но трубка гремела:

— Я командую и отвечаю за это перед вверившим мне армию государем. Давать отчеты перед всякими не желаю. Я обо всем сообщаю в ставку фронта и великого князя. Что им нужно от меня? Я телеграммирую государю, что мне мешают воевать. Все!

Трубка умолкла, и Милеант осторожно положил ее на место и еще более осторожно дал отбой, долго и задумчиво вращая туда-сюда ручку.

— Штабс-капитан, командующий просил передать вам, что он вас не примет, — сказал он, потупив взгляд.

* * *

И Александр полетел на территорию противника.

…Сначала они с авиатором летели на предельной высоте, около двух тысяч метров по альтиметру, просматривая местность, где мог быть противник, и вскоре заметили плотные серые колонны его на дороге, ведшей на юг, к Бишофсбургу. У Александра даже мурашки забегали но спине от волнения: противник направлялся явно навстречу шестому корпусу генерала Благовещенского! То есть именно туда, куда и предполагалось, и о чем он, Орлов, докладывал Жилинскому. Но какова его численность, вооружение, быстрота движения — это с большой высоты не определишь.

И крикнул в шлемофон — резиновую трубку, соединявшую его с пилотом:

— Подпоручик, нельзя ли снизиться, чтобы лучше рассмотреть? Под нами, несомненно, большая часть войск неприятеля, а сколько? Какие именно?

Пилот согласно кивнул головой и начал снижаться, настороженно посматривая вниз, на плоскости, — не стреляют ли? Но по аэроплану никто не стрелял, и он продолжал снижаться все более, делая круги над лесом с редкими полянами и перерезающей его шоссейной дорогой, по которой именно и шли войска. И по-прежнему никто по аэроплану не стрелял.

И теперь стало видно отчетливо: серые колонны войск очень спешили, но шли, как на параде, квадратами, поротно, с полной выкладкой, а по обочинам дороги, поднимая пыль, спешили артиллерийские упряжки, в том числе запряженные шестерками серых лошадей, и даже видно было, как на передних парах ездовые усиленно подгоняли их кнутами.

Александр стал все наносить на бумагу быстро, бегло, обозначая местность, количество колонн, количество и калибры орудий, и все время посматривал вниз, чтобы не ошибиться, как вдруг услышал: мотор стал простреливать, «чихать», словно бы задыхался от недостатка не то бензина, не то воздуха.

Александр крикнул в шлемофон:

— Что случилось, подпоручик? Если сядем — окажемся в плену.

Пилот ничего не отвечал, а делал что-то свое, наклонялся вниз кабины, потом смотрел на мотор, видимо полагая, что его могли повредить выстрелами с земли, но ни одной пробоины нигде заметно не было, и он пожимал плечами. Наконец он ответил в шлемофон:

— Или прострелили радиатор — и поршни вот-вот заклинит, или что-то случилось с карбюратором или бензопроводом. В таком разе буду пробивать.

Александр уже отчетливо видел макушки сосен, потому что аэроплан стал снижаться быстрее обычного, а когда он буквально прошмыгнул едва ли не в ста саженях над лесом и оказался над дорогой, увидел сплошной поток серых мундиров и торчавших шпилей касок — море касок! И — диво: никто по-прежнему не стрелял, а лишь все поднимали головы и смотрели на аэроплан, который уже узнали, от которого ждали бомб, и следили, не бросили ли их пилоты. Но бомб не было, а аэроплан, промелькнув почти над головами солдат, исчез за лесом.

Александр понял: долететь до своих уже нельзя было, и теперь сожалел, что приказал пилоту снизиться, однако тешил себя маленькой надеждой, что удастся улететь подальше от колонн противника, коль мотор не останавливается, а все же работает, хоть и с перебоями.

И вдруг почувствовал, как что-то противно зашелестело под аэропланом, будто кто поскребся в его брюхо, но тут же все прекратилось. «Деревья. Зацепили колесами», — решил он и посмотрел по сторонам: не видать ли хоть какой-нибудь поляны?

— Наши дела швах, капитан. Садимся, — услышал он в шлемофоне унылый голос пилота.

И действительно: аэроплан, пронесясь над самой кроной деревьев — берез, кажется, оказался над довольно большой поляной, рыжей от песчаных лысин и заполненной… — этого только и недоставало! — заполненной немецкими солдатами так, что и сесть было невозможно. Они, видимо, отдыхали, расположившись группами и составив винтовки, как на биваке, сбросив ранцы и каски, и, увидев, что на них падает аэроплан, еле успели разбежаться и расползтись на четвереньках, а иные, схватив каски, заслонили ими лица, словно это могло помочь, если бы аэроплан сел на их головы, но пилот успел все же в последнюю секунду удержать высоту и промчался так низко, что козлы винтовок, стоявших на пути, разметал колесами во все стороны, как щепки.

И, стукнувшись о землю, пробежал по ней, как по кочкам, и стал, будто в стену уперся.

Немцы были совершенно измождены, — видимо, долго шли и спешили в ходьбе, и, видимо, приняли аэроплан за свой и даже грозились кулаками и что-то кричали недовольно и сердито, разозленные, что пилот едва не сел на них.

Александр крикнул в шлемофон:

— Газ! Газ, подпоручик! Быть может, прорвет! Иначе плен через несколько секунд! — и хотел расстегнуть кобуру и достать наган, да понял: бесполезно.

Мотор аэроплана работал, но с такими перебоями, что у Орлова мороз по коже бегал от обиды, негодования и сознания своего бессилия, и он лишь повторял пилоту:

— Газ, только полный газ может выручить нас, подпоручик. Ни в коем случае не выключайте мотора! И не вздумайте стрелять. Они изрешетят вас, как мишень. И делайте вид, что ваши ремни заклинило, не можете расстегнуться. В общем, продлите время, сколько возможно.

Немцы сообразили, в чем дело, и уже бежали к аэроплану, но не стреляли потому, что не было в руках оружия, и, наверное, потому, что так было приказано. Александр понял это по тому, что среди солдат в серых зачехленных касках сверкала на солнце каска незачехленная, а значит, офицерская, а ее владелец что-то кричал и размахивал пистолетом.

Пилот делал все, чтобы мотор заработал в полную силу, давал газ, наклонялся вниз своей кабины, что-то колдуя там, но дело не поправлялось — и о взлете нечего было и думать.

Александр решил прикинуться раненым, тяжело раненным. Все же будет причина не покидать кабину, а тем временем, быть может, мотор заработает, а остальное пилот-подпоручик, хоть и молодой еще, с только что оформившимися черными усиками, сделает, можно не сомневаться.

И прикинулся тяжело раненным, склонив голову на плечо, как бы в бессознательном состоянии. И услышал торжествующие крики внизу, возле аэроплана.

— Рус! Шнапс привез или белый хлеб?

— Вылазь, не то мы продырявим ваши головы, как мишени!

— Не стрелять! Взять живьем! И держите за хвост! — приказывал тот самый офицер, у которого была не зачехлена блестящая, как у пожарника, медная каска, — Александр, едва приоткрыв глаз, отлично это видел.

Солдаты навалились на хвост аэроплана, задергали его туда-сюда и потащили назад, но мотор работал, струя воздуха поднимала у хвоста рыжую пыль, и солдаты, видимо, ругались, так как кричали что-то, дергали аэроплан из стороны в сторону и понемногу тащили его назад.

Голоса послышались совсем близко:

— Эй, рус, для вас война кончилась! Слазь на землю!

— Э-э, здесь штабс-капитан на месте наблюдателя, — крикнул офицер на плохом русском языке и тоном приказа объявил во весь голос: — Герр капитан, ви есть германский плен. Просьба виходить к земле без сопротивлений и дать мне оружие… О, ви имейт рана? Тогда я вам помощь, как офицер офицеру делайт.

И офицер забрался по скобам-уступам в аэроплане поближе к Александру, увидел, что он был без сознания, и, спрятав свой парабеллум, хотел вынуть из кобуры его наган, да неудобно было, Александр привалился к борту кабины и не давал ему распрямить себя, как бы закоченев. И говорил мысленно немецкому офицеру: «Ну, ну, обер-лейтенант, посмотрим, кто кого перехитрит, мотор наш, кажется, что-то надумал, прибавляет обороты».

Обер-лейтенант выругался:

— Доннерветтер! Какой идиот его продырявил? Я бы мог заработать Железный крест первой степени, потому что такой офицер кое-что мог бы рассказать и наверняка везет командирам секретный пакет, — и старался отпихнуть Александра к противоположной стороне кабины, да не мог.

И когда он, разочарованный, оставил Александра в покое и хотел спрыгнуть на землю, чтобы отдать какие-то приказания, возможно, подложить под колеса аэроплана что-нибудь, что не позволило бы взлететь, как подумал Александр, он услышал отчетливую немецкую речь совершенно обессиленного человека:

— Герр обер-лейтенант, я не могу встать… Ноги… Видимо, пулемет…

Офицер торжествующе воскликнул:

— О! Герр штабс-капитан, вы говорите по-немецки? Как хорошо! Вы не представляете, какое удовольствие вы доставили мне своим столь необычным визитом! Я взял вас вместе с аэропланом целенькими и получу минимум Железный крест первой степени. Сейчас я сделаю вашим ремням маленькое харакири и…

Голос его заглох в неистовом стрекотании аэроплана и потонул в вихре воздуха, и он едва не свалился на землю, потому что аэроплан, подпрыгнув от радости, что к нему вернулись прежние силы, и рванувшись вперед, поднял настоящий самум из рыжей песчаной пыли, так что державшие его солдаты бросились кто куда, защищая глаза руками, полами френчей, сдернутыми с головы касками. А молодец аэроплан, ревя во всю мочь, взял с места в карьер, пробежал немного и взвился в воздух целым и невредимым, так как стрелять по нему было не из чего, а когда солдаты наконец схватились за винтовки и начали пристраивать пулеметы — было уже поздно.

А между Александром и немецким офицером происходили джентльменские переговоры: Александр кричал вниз кабины, куда он сунул обер-лейтенанта головой, разбив ею защитный козырек:

— Располагайтесь, обер-лейтенант, и не вздумайте сопротивляться, не то сами же поплатитесь за свое легкомыслие.

Обер-лейтенант дрыгал ногами, ища опору, но ее не было, и он кричал:

— Пустите меня! Вы есть мой пленный и не имеете права так со мной обращаться! За это вы будете расстреляны! И я сам имею право пристрелить вас, как вашу русскую свинью!

Он пытался подняться, упирался руками о пол аэроплана, бил Александрапо ногам и все силился протянуть руку к кобуре с пистолетом, да Александр уже выдернул его оттуда.

И возле кабины пилота шла борьба: солдат немецкий, стоя на крыле аэроплана, бил подпоручика по голове, по черному кожаному шлему, пытался вытащить его из кабины. И вдруг сорвался и кувырком полетел вниз.

Обер-лейтенант, видимо, не понимал, что был в воздухе, и продолжал ругаться, болтал ногами, кричал что-то, но Александр ничего не слышал из-за шума мотора и все более прижимался к спинке кресла, давая место пленному, и крепко держал его за растопыренные ноги. И тут лишь увидел: на обер-лейтенанте были новенькие, с иголочки, хромовые русские сапоги, слегка припыленные той самой рыжей пылью, которую аэроплан поднял над поляной при взлете, и крикнул в кабину:

— Обер-лейтенант, где это вы раздобыли такие сапожки? То есть с какого моего товарища офицера сняли, отправив его на тот свет?

Обер-лейтенант еще дрыгал ногами, бил кулаками по его ногам, Александра, ругался, пока раздосадованный Александр не крикнул ему:

— Да угомонитесь вы, бога ради! Не то я вышвырну вас к чертовой матери — и тогда пеняйте на себя! Мы в воздухе. Вы понимаете, что это может означать, если я высвобожу вас?

И обер-лейтенант успокоился не то потому, что понял всю бессмысленность сопротивления и пререкания, не то просто потому, что ему было неудобно даже ворочаться, а не только сопротивляться. А когда наконец через полчаса аэроплан приземлился и Александр вытащил офицера на свет божий, тот заскрежетал зубами и схватился за голову в отчаянии, что его провели, и даже хотел выхватить из рук Александра свой парабеллум, но безуспешно.

Александр строго сказал:

— Не валяйте дурака, обер-лейтенант. Вы — в плену, и пистолет вам более не потребуется. И поблагодарите лучше авиатора за то, что он благополучно довез вас в расположение наших войск. Он садился уже без бензина, парил, и мог расплющить нас с вами, как букашек.

Обер-лейтенант горячо запротестовал:

— Вы взяли меня не по закону, герр штабс-капитан. Так порядочные армии не воюют: хитрили, притворялись раненым, а сами коварно обдумывали, как бы сунуть меня в эту чертову дыру, в вонючую кабину. Я протестую и требую вернуть мне оружие и доставить меня обратно, в расположение наших войск, пока обо мне не узнал командир корпуса, фон Белов. Узнает — предаст военно-полевому суду.

Александр охладил его пыл и сказал:

— Мы воюем слишком по закону, обер-лейтенант, оттого и имеем неприятности… Следуйте за мной и не разговаривайте. И еще благодарите судьбу, что она избавила вас от войны. Теперь вы наверняка останетесь живым-здоровым. Честное слово, обер-лейтенант, не стоит сожалеть о происшедшем.

Обер-лейтенант в полном отчаянии закрыл лицо руками и зарыдал, но через секунду отнял руки от лица, и Александр увидел на нем дикую злобу и лютейшую ненависть и отчаяние. И вдруг пленный бросился на него с кулаками и завизжал высоким голосом:

— Ненавижу! Вы есть русские свиньи и вас надо уничтожать! О доннерветтер, как я мог!.. Вы охотились за мной!

Александр отвел его руки и незлобиво сказал:

— Обер-лейтенант, вы — не баба, а офицер. Ведите себя соответственно. Я не охотился за вами, а просто тянул время, надеясь, что мотор наш заработает в полную меру, и не я приглашал вас в кабину. Вы сами поднялись ко мне, чего вам делать не следовало.

— Я мог изрешетить вас пулеметами, черт возьми, но я этого не сделал! — кричал обер-лейтенант. — Я принял вас за наш аэроплан, у нас тоже есть ДН-9, вот моя первая ошибка. Вторая моя ошибка — не следовало тащить вас за хвост из волчьей ямы, в которой вы сидели бы до скончания света.

Александр любезно согласился:

— Вот именно, и я благодарю вас за эти ошибки.

* * *

Александр Орлов умолк, и наступила тишина такая, что через раскрытое окно со двора донеслись отчетливые звуки граммофона:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам…

И — диво! Жилинский не обратил на них внимания, рассматривая нарисованную Александром схему движения противника, и спросил:

— Сколько и каких частей противостоит Ренненкампфу?

— Пехотных частей противника перед фронтом первой армии нет. Кавалерийские есть: полторы дивизии, по словам пленного офицера.

— Насколько отстали от передних линий обозы боепитания армии?

— До полперехода — обозы полевого питания, на переход — второго разряда.

— То есть армия могла бы через сутки начать преследование противника?

— Вполне могла, но отдыхала два дня. Восьмого и девятого августа. Первый приказ о преследовании противника был отдан лишь десятого. Определенной стратегической задачи корпусам не ставилось. Ставилась задача тактическая: достигнуть такой-то и такой линии, в такой-то день, отдыхать там-то и там, — отвечал Александр четко и уверенно, как заученный урок на экзамене.

— Каким маршем, по-вашему, отходил и отходит противник? — продолжал Жилинский, не отрывая взгляда от схемы.

— Маршем по два наших перехода за один германский, то есть по тридцать — сорок верст. Именно это позволило генералу Франсуа отправить свой корпус почти на виду у хана Нахичеванского из Инстербурга, эшелонами, в неизвестном направлении, а Макензену и Белову — уйти пешим строем в направлении Бартенштейн — Растенбург — Зеебург.

Орановский небрежно заметил:

— Вы, очевидно, в Мариенбург летали, в штаб восьмой армии, что все так отменно знаете?

Леонтьев раздраженно ответил ему:

— Штабс-капитан летал над территорией противника, а не был в его штабе, и было бы наивно спрашивать у него, почему и как Людендорф оставил нас в дураках и ускользнул.

Жилинский подошел к карте и, посмотрев на нее и сличив со схемой Орлова, спросил, не оборачиваясь:

— А вы не находите, штабс-капитан, что пленный офицер вводит вас в предумышленное заблуждение, чтобы отвлечь наше внимание от Кенигсберга и от возможного сосредоточения там кулака на правом фланге Ренненкампфа? И уверены ли вы, что пленный действительно знает, куда и зачем передвигается его часть?

— Не нахожу, ваше высокопревосходительство, — ответил Александр, не задумываясь. — Пленный офицер не рассказывал, куда и почему направляется его корпус, он угрожал нам с яростью, достойной лучшего применения, что скоро мы будем раздавлены, и предрекал мне все кары пруссаков за незаконное его пленение, не на поле брани.

Орановский спросил:

— И что же, по-вашему, замышляет противник в таком случае?

— Полагаю, что, если первая наша армия увязнет под Кенигсбергом всеми корпусами, что и замыслил командующий ее, она окажет неоценимую услугу противнику и поставит под угрозу нашу вторую армию. Пленный обер-лейтенант сделал со своей частью сорок километров за прошлые сутки, и солдат его я видел совершенно мокрыми от пота и уставшими предельно, что, быть может, и спасло нас с пилотом, так как они даже не успели открыть по нашему мотору стрельбу.

Если первая армия будет преследовать Белова и Макензена по десять верст в сутки, последние завтра-послезавтра встретятся с нашим шестым корпусом генерала Благовещенского у Бишофсбурга. Два корпуса на один наш — это катастрофа правого фланга второй армии и угроза правому флангу тринадцатого корпуса генерала Клюева.

— Бред, мальчишеская фантазия, штабс-капитан, — небрежно бросил Орановский и сказал Леонтьеву: — Допросите пленного лично и доложите мне сегодня по всей форме, официально. Тут что-то неладное, и я не уверен, что штабс-капитан от страха, что едва не оказался в плену, принял роту противника за два корпуса. У вас какое пехотное образование, штабс-капитан? — с нескрываемой издевкой спросил он у Александра и, посмотрев на Жилинского, уже ходившего взад-вперед возле стола, сказал: — Вот видите, ваше высокопревосходительство, как сеются слухи и паника? Впрочем, вы влюблены в сего артиллериста: сбил цеппелин из орудия, ученик Янушкевича и прочее…

И тут Леонтьев возмутился:

— Я полагаю, господа, за должное заявить, что подобное суждение о штабс-капитане и о его деятельности не обосновано и ничем не оправдано. Он доставил нам сведения чрезвычайной важности, ваше превосходительство, — официально обратился он к Орановскому, сидевшему теперь в кресле, как в своем собственном, вольно, набросив ногу на ногу и болтая одной. — А штабс-капитан окончил, и вам это хорошо ведомо, Михайловскую артиллерийскую академию, что вполне достаточно, чтобы иметь право судить о замыслах противника. Я потрясен тем обстоятельством, Яков Григорьевич; что Ренненкампф решил превратить первую армию из полевой — в осадную, нисколько не заботясь о помощи товарищу по оружию — второй армии.

Орановский, вольно покачивая ногой, так что солнечные зайчики играли на его сапоге, начальственно заметил:

— Я вас не понимаю, генерал-квартирмейстер: то вы печетесь о Ренненкампфе, то о Самсонове, как если бы вы были на месте муллы — Постовского. А между тем Самсонов топчется возле Сольдау и не может опрокинуть один корпус Шольца своими двумя корпусами и двумя кавдивизиями.

Жилинский вернул Орлову его схему и сказал:

— Я ожидал от вас большего, штабс-капитан.

Орановский был доволен весьма и поспешил вставить и свое слово:

— Благодарите за великодушие главнокомандующего, штабс-капитан. До вас еще ни один офицер связи не возвращался с подобным, мягко говоря, докладом ставке фронта. Срам.

Александр был потрясен, был уничтожен и считал, что он уже провалился в преисподнюю, а здесь, в кабинете главнокомандующего, был мираж, видение во сне, которое и здравому уму не поддается. И хотя внутренне он именно к такому концу своей миссии и был готов и в иной исход своего доклада не верил, он тем не менее запротестовал.

— Я вас не понимаю, ваше высокопревосходительство. Моя схема, — сказал он с железной уверенностью, — это фотография того, что делает противник, коего Ренненкампф полагает бегущим от его армии…

Жилинский прервал его, однако не очень строго:

— Я не все сказал, штабс-капитан: за недозволенное для генерального штаба офицера самовольное летание над территорией противника, к коему вы почти попали в плен и могли способствовать изъятию у вас секретных документов, равно как и аэроплана, и за сеяние панических слухов о враге вас надлежит арестовать. Благодарите судьбу, что я хорошо вас знаю и полагаю, что сеяние вами слухов есть не преднамеренное деяние. Впрочем, вы уже получили гауптвахту. Авиатора же накажу примерно за то, что опустился на вражескую территорию и мог потерять аэроплан. Вы свободны.

Александр почувствовал, как лицо его сначала загорелось огнем, потом его словно окунули в ледяную воду, потом почувствовал, как оно покрылось легкой испариной, и встал, и еле держался на ногах, но устоял и сказал:

— Ваше высокопревосходительство, во всем виноват я один. Авиатор вел себя истинно геройски, а несоответственно вел себя мотор. И позвольте не согласиться с тем, что я сею панические слухи. Это — не слухи, а действительность.

Орановский возмущенно заметил:

— Штабс-капитан, вы не умеете себя вести в кабинете главнокомандующего и позволяете себе перечить и оправдываться под видом защиты авиатора. Вы не имели права рисковать аэропланом вообще, а не только летать над территорией противника.

И Александр словно рехнулся и ответил с нескрываемой дерзостью:

— На войне надо рисковать, ваше превосходительство. Без разумного риска можно ловить блох, извините, но не бить противника, — и, повернувшись, направился к двери, да Орановский остановил его, сказав деланно спокойным тоном:

— Штабс-капитан, зайдите через полчаса ко мне. Я объявлю вам новое место вашей службы. Скорее всего это будет батарея, если не орудие.

— Против батареи не возражаю. На командование одним орудием не имеете права назначать, ваше превосходительство, — бросил Александр и вышел из кабинета.

Жилинский проводил его неодобрительным взглядом, но не вернул и подумал: «А все же молодец штабс-капитан, хоть и не по уставу сказано. И благородно защищает младшего по чину товарища», и готов был сказать Орановскому, чтобы не вызывал Орлова, да тут Леонтьев взорвался:

— Это ни на что не похоже, ваше превосходительство, так говорить с генерального штаба офицером и так оценивать его старания. — И к Жилинскому: — Ваше высокопревосходительство, я утверждаю, что донесение штабс-капитана Орлова заслуживает самого внимательного, самого пристального изучения. Я позволю себе утверждать, что противник не бежит, не спасается от первой армии, как и я думал и говорил все время. Разрешите мне взять схему штабс-капитана Орлова и подвергнуть ее детальной проверке посредством допроса пленного лейтенанта.

Орановского возмутило это своеволие. «А вы зарвались, борода, и не скрываете этого. Или лавры начальника штаба не дают вам покоя, что вы все больше пытаетесь решать за моей спиной? Ну, ваше превосходительство, я все же поставлю вас на место», — подумал он и сказал, не скрывая, что делает выговор:

— Главнокомандующий вернул сию бумажку ее автору. Разве этим не предопределено, чего она стоит, генерал Леонтьев? И, насколько я понимаю, я не выражал желания, чтобы штаб загромождался случайными бумагами, коих у ваших оперативных работников и без того вполне достаточно.

Леонтьев жестко ответил:

— Ваше превосходительство, я нахожусь в кабинете главнокомандующего, а не в вашем и говорю сообразно с тем, что полагаю за должное сказать. Благоволите не мешать мне…

Орановский поднял руки и фамильярно бросил:

— Пардон, я весь — к вашим услугам.

Леонтьев, пригладив большую бороду и ежик седых волос и помолчав немного, как бы собираясь с мыслями, посмотрел на дверь, за которой только что скрылся Орлов, словно хотел вернуть его, и сказал медленно, но уверенно:

— Яков Григорьевич, мы идем к неприятностям, коих последствия трудно и предвидеть, а именно: если фон Белов атакует Благовещенского и собьет его с занимаемых им позиций у Бишофсбурга, правый фланг второй армии окажется оголенным. Полагаю за настоятельнейшую необходимость, пользуясь тем, что его высочество будет у нас, категорически попросить верховного незамедлительно вернуть Самсонову второй корпус Шейдемана. Ренненкампф приклеил Шейдемана к Летцену и не решится двинуть его на помощь Благовещенскому. Я не знаю мнения начальника штаба, — посмотрел он на Орановского косо, неуверенно, — но я осмелюсь сказать вам…

— Я сам могу сказать свое мнение, генерал Леонтьев, — грубо прервал его Орановский и, подойдя к карте, что висела в стороне от стола Жилинского, продолжал: — Я могу сказать следующее, Яков Григорьевич: корпус на корпус будет у Благовещенского, если фон Белов вздумает сойти с ума и атаковать его, будучи наполовину ослабленным после Гумбинена. Кроме того, у Благовещенского имеется четвертая кавдивизия Толпыго, да еще кавдивизия Гурко из первой армии, которая может в два перехода настигнуть Белова, если даже Шейдеман станет топтаться возле Летцена. Короче говоря: я не вижу опасности для правого фланга Самсонова. И Самсонов был уверен в своем правом крыле и намеревался перенести штаб армии в Ортельсбург. Чего испугался генерал Леонтьев, я не знаю.

— Я испугался того, что мы ничего не знаем о противнике, — ответил Леонтьев и прошелся взад-вперед возле стола Жилинского, поглаживая роскошную черную бороду, и неожиданно сказал: — Я всегда поддерживал генерала Ренненкампфа. Сегодня я говорю: лжец он и непорядочный человек. Всех обманывает, и себя тоже. Не знает он, где противник, не наступает, не преследует его. Это может плохо кончиться для него самого и для всех нас, ваши превосходительства. Я в этом убежден…

Жилинский думал: уж если такой человек, как Леонтьев, так говорит о бывшем своем сослуживце, Ренненкампфе, что же может сказать он, главнокомандующий фронтом?

В кабинет быстро вошел дежурный офицер и сказал:

— Ваше высокопревосходительство, на прямом проводе генерал Ренненкампф.

Жилинский неторопливо покрутил маленькую никелированную ручку полевого телефонного аппарата, поднял трубку и произнес низким голосом:

— Генерал Ренненкампф, делаю вам замечание за несоответственное к генерального штаба офицеру штабс-капитану Орлову отношение… Что-о-о? Я не о вашей болезни говорю, а о вашем отношении к моим офицерам… Далее: я приказал вам преследовать отступающего противника и обложить Кенигсберг частью сил — двумя корпусами правого фланга армии на случай, если генерал Франсуа попытается укрыться в последнем, а остальными силами, четвертым и вторым корпусами и кавдивизией Гурко, наступать на Бишофсбург — Алленштейн на предмет преследования Макензена и Белова и воссоединения с Самсоновым… Что значит — Летцен мешает? Пусть Шейдеман обойдет его и выйдет на Растенбург, тогда полковник Буссе сам попросится в плен со своими ландверами… Что-о?

Ренненкампф кричал в трубку:

— Полковник Буссе встретил огнем наших парламентеров, полковника Булюбаша и поручика Грюнберга со штаб-горнистом, направившихся в крепость с белым флагом, ранил их и захватил в плен, а после прислал к полковнику Кондратьеву обер-лейтенанта с извинениями за обстрел наших парламентеров, обещая отпустить их, как только они поправятся. По поводу же сдачи крепости сказал, что русские могут получить крепость только в виде кучи развалин. Вот как Буссе намерен сдаться нам.

Жилинский более спокойно сказал:

— За обстрел наших парламентеров произведите бомбардирование крепости и потребуйте незамедлительного освобождения раненых парламентеров. А Шейдеману прикажите идти в тыл крепости, на Растенбург, на соединение с правым флангом второй армии в районе Бишофсбурга, в видах последующего выхода к правому флангу тринадцатого корпуса Клюева. Конному корпусу же хана Нахичеванского прикажите форсированным маршем идти в направлении Алленштейна. Чтобы противник не воспользовался железными дорогами и не погрузился в эшелоны ранее, чем вы не замкнете его с Самсоновым в кольцо. Предупреждаю: если ваши левофланговые четвертый и второй корпуса будут идти по пять верст за переход, их командиры будут уволены со своих должностей. И этим штаб фронта не ограничится. Все. Исполняйте.

Он положил трубку на место, дал отбой и задумчиво потер лоб тонкими белыми пальцами.

Орановский стоял, как аршин проглотивший, моргая выпуклыми серыми глазами и вопросительно посматривая на Леонтьева, как бы спрашивая: «Вы слышали? Вы все слышали? Непостижимо!», но Леонтьев ходил по кабинету и никак не мог оставить в покое свою бороду-лопату и думал, думал: что же это его бывший патрон, Ренненкампф, делает? Кончил войну и решил посмотреть, что будет делать Самсонов? Но это же — преступление!

Жилинский помолчал немного и мрачно сказал:

— Пишите, генерал Орановский…

Где-то поблизости раздалось горластое и полное беззаботности ко всему сущему пение петуха.

Жилинский обернулся к раскрытому окну, прислушался и хотел закрыть его, но раздумал и махнул рукой.

И стал диктовать приказ.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Самсонов только что закончил письмо жене, пробежал его беглым взглядом и задумался. Вспомнился Кавказ, станция Минеральные Воды, прощание с семьей…

На станции было тогда — столпотворение: гремели литавры и ухал бубен военного оркестра, надрывались от команд и вытирали пот в две руки фельдфебели, голосили в беспамятстве и висели на шеях мужей молодайки, до хрипоты наказывали старики воевать пруссака насмерть, тут же мельтешили монашки, совали в руки служивым иконки и осеняли крестным знамением, да еще кони ржали от страха и били копытами и никак не хотели идти в вагоны, и паровозы гудели назойливо-требовательно, как на пожар, напоминая, что пора отправлять эшелоны, и спускали лишние пары с ревом и свистом оглушительным.

От рева этого и гудков, от тысячеголосого крика и стенаний и гама невероятного гул стоял, как в горах при обвалах, и содрогалась земля, и казалось, не сдюжит она такого, вот-вот разверзнется — и наступит конец света, но терпела твердь, только охала тяжким глухим стоном, и от него муторно становилось на душе и не хотелось смотреть на белый свет.

И лишь орел и орлица невозмутимо-величаво плавали-кружились в белом поднебесье и смотрели, рассматривали оттуда, что такое случилось на земле и почему всполошились и мечутся на ней люди и вздымают к ним, орлам, руки, словно о помощи молили, о защите, да не дано было орлам понять горя человеческого, не дано было помочь ему, и ходили они, парили кругами в солнечной кипени, а потом удалились и пропали, так ничего и не поняв.

А были на станции Минеральные Воды проводы терских казаков на фронт, на войну, и оттого стонала вся округа и клокотала на все голоса — то бравурно-приподнятые и даже развеселые, как во хмелю, то зычные и повелительные, как на войсковом смотре, то печальные и горькие, как полынь, осипшие от причитаний, от отчаяния, от муки смертной:

— Ура православному воинству!

— Постоим за веру, царя и отечество!

— Да на кого ж ты нас покидаешь, сиротинушек горьких, Ваня-а-а?

— Вильгельма — на остров Елену!

— Ой, да полетят-разлетятся казацкие головушки по чужим землям и не воз вернутся соколы наши к родимой матушке!..

— Не тужите, милушки, поуправимся с германцем — и возвернемся домой в целости и невредимости!

— На капусту нехристей-пруссаков!

Кричали радостно, как на свадьбе, грозились воинственно, как на станичном майдане, причитали исступленно, как над свежей могилой, а оркестр все играл бравурные марши, гремел литаврами, бил в бубен так, что земля гудела, но не мог заглушить плача женщин и крика детей, и они намертво держали в своих объятиях казаков, а дети цеплялись за ноги офицеров и умоляли:

— Дяденька, не посылай папаню на войну…

Самсонов видел все это из окна вагона курьерского поезда, стоявшего на первом пути в ожидании отправления, и только хмурил черные и тонкие, как стрелки, брови. Не внове все это ему наблюдать, насмотрелся в японскую кампанию, и однако же и он, военный человек, с горечью и участием думал: «Нет, не все вернутся к родимой матушке, братцы, не на рубку лозы вы едете, а на бой с врагом. Война», — и ему хотелось подозвать вон того седоусого и тучного войскового старшину, что стоял в стороне и выкрикивал лживо-воинственные лозунги, и сказать ему:

«Подполковник, вы же старый солдат, знаете, что такое война, а ведете себя, как юнец. Прекратите ваши выспренние, фальшивые крики и подбадривание. Не скот провожаете на бойню и понукаете его идти смелей под нож мясника, а воинов отправляете защищать отечество от врага. Поймите это, бога ради».

Нет, он не был пацифистом, он был генералом, знал войну, командуя кавалерийской бригадой, потом дивизией, в японскую кампанию, и насмотрелся на кровь и смерть предостаточно, но ему было неприятно, омерзительно, что русского человека уговаривают защищать свою родную землю, подбадривают бравурными выкриками, как будто не уверены в нем. Да, конечно, генерал есть генерал, военный человек, однако он тоже — отец семейства, и ему не очень-то хотелось бы покидать и жену, и сына, и родимые веси, и это белое солнечное небо, и эти синие поля и леса, трепещущие в полуденном полумраке, но он был сын своей отчизны, и коль на нее напал враг, — значит, надо брать в руки оружие. Всем. Каждому, кто может носить его. Именно во имя этих мирно дремлющих под теплым солнцем полей и лесов, и самого солнца, и его белого неба, сел и городов, и даже этой неказистой станции Минеральные Воды и тысяч ей подобных, и тысяч домов и крестьянских хат, и храмов, и школ, и университетов, и памятников старины далекой, и благоухающих садов и виноградников, во имя всего, что создано потом и кровью русского народа на протяжении веков, во имя святой земли, имя коей — Россия.

Да, война — дело жестокое, и сражаться с таким оголтелым, вооруженным до зубов и вымуштрованным противником, как германская армия, — не легко. Это — даже не японские самураи, воинственные и фанатичные до самоотречения и тоже вышколенные и вооруженные отменно. Это — идолопоклонники войны, наследники Шлиф-фена и Мольтке-старшего, не говоря уже о Клаузевице, оснащенные сверх всякой возможности для других армий военной материальностью и напичканные самоуверенностью и наглостью и всякой чертовщиной о превосходстве прусского духа над всем грешным на земле. С такой армией воевать — не парадным маршем пройтись, и придется много хватить горя и пролить солдатского йота и крови прежде, чем Германия, германский народ поймут, что так жить нельзя — войной, ради войны и только для нее, и бряцать оружием повседневно, угрожая людям разорением, рабством, смертью, и неистово сотрясать дворцовую площадь Берлина ликующими криками «Хох!», когда кайзер грозит с балкона своего дворца всему сущему:

— Я буду воевать, пока есть непокоренные!

Ему, этому сухорукому императору, продолжать бы сажать картошку в своих прусских имениях, или гарцевать на рысаках своего конного завода, или варить пиво на своей пивоварне в Ганновере, или делать горшки на своей гончарне в Кандинене, а лучше бы стрелять диких кабанов в своих лесах и поместьях, или копаться в своих алмазных копях в Южной Африке, а всего сподручней принимать завсегдатаев-гурманов в своем новеньком ресторане в Потсдамском парке «Сан-Суси», ан нет, ему всего этого недостаточно, ему мало своих пятисот миллионов марок, покоящихся в банках Женевы. Ему подавай всех непокоренных, весь мир, всех не германцев, чтобы поставить их на колени перед черным хищным орлом своей хищной империи. Всех. На всех континентах. На всей земле. Маньяк? Безумец? Авантюрист? И то, и другое, и третье.

Так думал Самсонов, когда узнал об объявлении войны России Германией. Нет, война для него не была неожиданностью; он хорошо знал еще в бытность начальником штаба Варшавского военного округа, что Германия укрепляет Восточную Пруссию изо дня в день, строит шоссейные и железные дороги вблизи русской границы, магазины питания армии, опорные огневые блокгаузы в промежутках между Мазурскими озерами, усиливает крепости Торн, Летцен, Кенигсберг, муштрует солдат, ландверов-ополченцев, и даже дома, обыкновенные кирпичные дома жителей, строит так, чтобы их можно было приспособить для пулеметных гнезд, для войны, и не раз удивлялся методической, лихорадочной деятельности военных и гражданских ведомств германского рейха, спешивших строить и перестраивать решительно всю Восточную Пруссию, как будто на нее вот-вот могло обрушиться самое небо.

Штаб Варшавского военного округа доносил об этом генеральному штабу не раз, разрабатывал свои планы обороны в случае войны, напоминал о плохих грунтовых дорогах к германским границам с южной стороны Восточной Пруссии, об устаревших крепостных сооружениях, об отдаленности магазинов питания от возможной линии фронта, но ничто не изменялось, кроме того, что военное министерство расширило некоторые одноколейные железные дороги. Но потом, с назначением его генерал-губернатором и командующим Туркестанским военным округом, и еще наказным атаманом Семиреченского казачества, он отошел от всего этого и потерял интерес к делам Варшавского округа. Знал лишь, что в мае, в Киеве, была военная игра в войну в Восточной Пруссии и что она закончилась хорошо, в пользу русской армии, хотя и сожалел, что не участвовал в ней, как человек, знавший театр игры, по крайней мере его южную часть.

И вдруг его назначили командующим армией, располагавшейся именно в южной части театра военных действий. Сухомлинов рекомендовал или Жилинский, как бывший начальник генерального штаба, знавший его по службе в Варшаве? Или царь вспомнил о нем, знавший его по японской кампании? Куропаткин подсказал? Как бы там ни было, а три человека, принимавшие участие в японскую кампанию, оказываются на командных должностях одного и того же фронта одновременно: Жилинский, Ренненкампф и он, Самсонов.

«Хорошо это или дурно: опять воевать мне рядом с Ренненкампфом? Ведь он никогда не забудет моей пощечины за Ентайские копи и при случае может поступить точно так же, как поступил тогда: не помог, в итоге — японцы то и дело тревожили наши отступавшие к Мукдену войска, — подумал Самсонов, и сам устыдился своих мыслей, и поспешил отвергнуть их: — Не может того статься. Не может же Ренненкампф быть хроническим предателем товарищей по оружию, так как высочайше назначен защищать Родину вместе с другими генералами, в частности со мной рядом». И не ко времени вспоминать нехорошее прошлое в такой тяжкий для отчизны день. Давно ведь было и быльем уже поросло. И он вспомнил об этом лишь тогда, когда узнал, что будет воевать рядом с Ренненкампфом. А до этого он и о самом существовании его позабыл и предавался наслаждению Кавказом и его живительной природой, ради которой врачи и прислали его сюда лечить грудную жабу, и проводил на ней целые дни.

Но один день был всех прекрасней, последний… Солнце было нежаркое, каким бывает обычно в высокогорных местах, и светило не резко, не ослепительно, а нежилось в белых громадах облаков, утонув в них, как в роскошной перине, и заслонившись легкой кисеей дымки, и поглядывало сквозь нее, как бы прищурившись в полудреме, и тогда еще сильнее и напористей, даже назойливо отовсюду тянулся медовый запах трав и альпийских цветов, расселившихся до самого горизонта буйными, многокрасочными живыми коврами.

Самсонов дышал их сладкими запахами, и не мог надышаться, и восторгался:

— Какая прелесть — наш Кавказ! По заграницам ездим-мучимся, водичкой наливаемся, а у себя дома здоровья — полная чаша, пей только в меру потребного. — И сказал: — И я, кажется, напишу в Петербург и попрошусь перевести меня в эти благословенные края хоть станичным атаманом. В конце концов, лучше пожить еще десяток-другой лет поближе к природе, к Кавказу скажем, чем изнывать в ташкентской духоте губернатором и атаманом Семиреченского казачества. Как ты находишь это, Катя? — спросил он у жены.

— Нахожу, что ты сегодня — в ударе, и я рада за тебя, дорогой мой человек и друг, — ответила Екатерина Александровна, довольная безмерно, что он так хорошо чувствует себя, хотя и говорит несерьезно.

Они ехали верхом на быстроногих скакунах-кабардинцах, средь цветочного царства высокогорного плато кисловодского «Большого седла», на виду ослепительно белой череды снежных пик Главного Кавказского хребта и его старейшины-громады Эльбруса, вздымавшего бело-розовую папаху гордо и величественно над всей своей меньшой горной братией под самое белое небо, и смотрели на него, на розовую тучку, одиноко стоявшую немного поодаль, робко и зачарованно, боясь шевельнуться, и не могли налюбоваться величественным безмолвием этого некогда грозного мира, ушедшего в глубь тысячелетий. И казалось, что и все лихолетья ушли вместе с ним, миром этим огненным и несокрушимым, и не было теперь на душе никаких тревог и дум суетных, как будто их совсем не существовало, а существовали извечно радость бытия человеческого и счастье жизни.

Лошади шли иноходью, пофыркивая и часто перебирая небольшими ногами и как бы стараясь не наступить на цветок или примять былку какую, поднявшую свою крошечную игривую головку непредусмотрительно вольно, и Самсонов хотел спрыгнуть с седла и пробежаться взапуски по этому самоцветному раздолью, как бегал в юности весной, за гимназистками по ромашковой поляне, играя в горелки, и ловил их в считанные секунды. Нет, среди тех гимназисток тогда еще не было его Катерины, ее встретил значительно позже, уже после окончания академии, но сейчас ему казалось, что она была и тогда, в юности, и он бегал именно с ней по поляне, срывал ромашки и ловил именно ее и заключал в объятия — любимую и единственную на всей земле. И она осталась потом с ним навсегда, и вот ехала сейчас рядом — белоснежная в своем длинном платье, по-прежнему тонкая и легкая, и посматривала на него из-под своей кокетливой парижской шляпки и улыбалась чему-то.

Самсонов вспомнил эту молодость, жиганул коней плеткой, а своего еще и пришпорил, и помчались они во весь конский опор по цветочному раздолью, как ветер, навстречу солнцу, и горам, и небу, и всему белому свету, и исчезли, словно растворились в иссиня-лиловой дымке…

И вот все осталось позади и кажется сейчас таким далеким-далеким, словно ничего вообще и не было.

Близкой стала война. Она была почти рядом, со всеми своими черными спутниками — ратными тяготами, горем, кровью, смертью, и перед ней померкли не только все краски жизни, а и сама жизнь повисла на волоске, и никто не знал, где этот волосок оборвется и когда…

И Самсонов сказал: «Черт знает что за вздор лезет в голову. Война есть война, и раскладывать по полочкам, что в ней хорошего, а что плохого, — глупость. На войне хорошего не бывает».

Вошел дежурный офицер, принес пакет и сказал:

— От полковника Крымова, ваше превосходительство.

Самсонов вскрыл пакет, достал письмо и прочитал:

«…От Монтово в сторону Гильгенбурга и Лаутенбурга установлено продвижение неприятельских колонн пехоты, артиллерии и конницы. Кроме того, замечено движение ландверов на линии Страсбург — Лаутенбург, части Мюльмана. Таким образом, на нашем левом фланге идет определенное накапливание сил противника — и следует ожидать здесь атаки наших корпусов. А командиры сих корпусов, первого и двадцать третьего, как я вам докладывал, весьма ненадежные…

Кавдивизия Роопа и Любомирова топчется на месте, по два-три раза переходят речку Грушку туда-сюда, так как оперативные работники штаба путают направление…»

Самсонов увидел в конверте отдельную записку, извлек ее и прочитал то, что Крымов сообщал в неофициальном порядке: «Поручик Листов по пути в расположение своих войск после рейда по тылам противника освободил колонну пленных нижних чинов наших, захваченных противником в одной из польских деревень, но избил плеткой вахмистра за то, что последний наказал нижнего чина за противовоенный разговор. Вахмистр передал мне, что поручик Листов сам иногда ведет подобные разговоры. По-моему, он — социалист, но хорошо законспирированный…»

Самсонов удивился: «Поручик Листов — социалист? Глупость же! Социалисты голосовали в Думе против военных кредитов, против войны, а Листов — храбрец и отменно исполняет свой долг перед престолом и отечеством. Конечно, рукоприкладство недостойно офицера, но то, что он наказал вахмистра, еще не очень много говорит о его принадлежности к социалистам. Нет, полковник Крымов, я вам не верю. Более того: вы не очень достойно представляли меня, как положено вам по должности генерала, и занимаетесь черт знает чем. Так было и в Туркестане».

И сказал дежурному офицеру:

— Пригласите ко мне начальника оперативного отдела, полковника Вялова.

— Но, ваше превосходительство, в приемной — поручик Листов, который доставил пакет, ждет, когда вы соблаговолите принять его, — сказал дежурный офицер.

Самсонов удивленно посмотрел на него и подумал: «Крымов велел доставить Листову пакет, в котором имеется донос на него же! Как же это называется, полковник? Это ведь издевательство над офицером, к тому же моим личным разведчиком, к тому же отменным солдатом. Это возмутительно и противно чести моего доверенного, занимающего место генерала…»

И изменил приказание:

— Пригласите поручика. Полковника Вялова пока не приглашайте.

— Слушаюсь.

Андрей Листов вошел в кабинет, когда Самсонов умывался в своей келье-спальне, и услышал хрипловатый голос:

— Присаживайтесь, поручик, в ногах правды нет, а я тем временем поколдую над самоваром, — остыл, кажется, хотя угольки еще тлеют. А хотите освежиться с дороги, прошу сюда.

— Благодарю, ваше превосходительство, — ответил Андрей, но, оглядев себя, пришел в ужас: физиономия — словно год бритвы не видала, сапоги — в рыжей пыли, на брюках, на коленях — какие-то предательские пятна, и руки были в чернилах, как у школьника, и вообще — весь он, как ему казалось, был далеко не уставного вида, не в пример щеголю — дежурному поручику, и оставалось лишь пожалеть, что в приемной не сидел Александр Орлов: тот наверное же отправил бы его прямым сообщением если не в баню, то — к штабному брадобрею, да еще в цейхгауз, переодеться во все свежее.

Он, конечно, немного преувеличивал: вид у него был обыкновенный, походный, лишь сапоги были немного припудрены рыжей пылью, но ведь не с бала ехал, а из рейда по тылам противника и не имел времени привести себя в надлежащий вид.

Но теперь уже делать было нечего, и он оправил защитного цвета гимнастерку, портупеи подтянул, на планшетку глянул и беспокойно сел на венский стул в ожидании Самсонова и для чего-то подкрутил пшеничные усики-стрелки, как будто в них было все дело. Но, увидев на стене большую карту, исчерканную красными, синими линиями, кружочками, эллипсами, пунктирами и утыканную флажками синими и красными, встал, подошел к ней и, вынув из планшетки свою карту, развернул ее и стал сличать ее с тем, что было обозначено на карте командующего.

И не заметил, как вошел Самсонов с двумя стаканами чая в руках на простых деревенских блюдцах и с пачкой печенья под мышкой, водрузил все это на свои места на столе и пригласил Листова:

— Ошибки нашли, поручик? Потом исправите, а пока прошу к столу, погреемся чайком. Ночь-то прохладная, и я что-то продрог.

— Благодарю, ваше превосходительство, — ответил Андрей и, посмотрев на свои руки, виновато произнес: — Хорошо, что нет штабс-капитана Орлова. Попало бы мне сверх всякого устава, что явился к командующему в таком слишком походном виде. Я ведь прямо с дороги.

— Я вижу, что не с бала, — добродушно заметил Самсонов. — Можете умыться в моей комнате.

Через считанные минуты Андрей был что новый пятак: посвежевший, в блестевших сапогах, без единого пятнышка на брюках, и Самсонов усмехнулся и сказал:

— Чай, кажется, немного остыл, хотя самовар покоится под одеялом, один краник выглядывает. Да, действительно жаль, что штабс-капитана Орлова нет, было бы почти полное донское землячество. Поехал к главнокомандующему и пропал, в разведчика превратился, как сказал генерал-квартирмейстер Леонтьев по телефону. Впрочем: лучше худой разведчик, чем слепой штабист… Ну-с, докладывайте, поручик, что узнали, — перешел Самсонов на официальный тон.

Андрей успел отпить глоток-два чая и поставил стакан на стол, но Самсонов придвинул пачку печенья и сказал:

— Докладывайте и угощайтесь. Печенье не ахти какое, но все же… У командиров корпусов и того нет, по милости наших интендантов. А как у нижних чинов? — спросил он.

— Плохо, ваше превосходительство. Иные части на сухарях держатся. За такие упущения интендантов следует предавать военно-полевому суду.

Самсонов готов был спросить: «А за противоправительственные речи какому суду следует предавать виновных?», но не спросил и пил чай медленными, мелкими глотками, как будто наслаждался этой процедурой. И незаметно посматривал на Андрея, словно бы проверяя, способен ли такой офицер проповедовать бог знает что и сеять смуту в умах нижних чинов? И решил: нет, не способен.

И сказал:

— Крымов кое-что сообщает в своем письме. Расскажите прежде, что за колонну нижних чинов вы освободили и каким образом она оказалась в плену? Сдались, что ли? И чьи это войска, какого корпуса?

* * *

Андрею Листову не составляло труда понять, в чем дело, и он рассказал… Он возвращался с отрядом из тыла противника лесами, обходя дороги и фольварки, и заблудился, так как потерял компас, и уже готов был выйти на свет божий, и — будь что будет — захватить кого-нибудь в плен и расспросить о дороге, как вдруг из-за малинника выбежал тощий, как Кощей-Бессмертный, человек в старенькой черной тройке, замахал длинными руками и приглушенно крикнул:

— Пан русский, по дороге германы, пся крев, ведут ваших солдат, много солдат и мало германа. Спасите их, матерь бозка, они бордзе без ничего!

Андрей был уже три дня без сна и отдыха и рад был, что встретил человека, который хоть и плохо, но говорил по-русски, однако подумал: не лазутчик ли немецкий, не заманить ли в ловушку намерился? Но решил: человек может быть только поляком хотя бы потому, что клянется матерью бозкой. Остановив отряд и поманив поляка к себе, спросил:

— Кто вы такой и откуда вам известно, что немцы ведут русских?

— Поляк я. пан офицер, все видел своим глазом. Ночью как волки ворвались и нашу деревню, порезали ваш караул и захватили спавших во дворе солдат. Вон там, пся крев, гонят их, — ответил поляк, указывая в ту сторону, где, очевидно, проходила проселочная дорога.

Андрей переглянулся со своими станичниками, посмотрел в ту сторону, куда указывал поляк, и сказал уряднику:

— Данила, а ну-ка проверь, что там, на дороге, — а поляку сказал: — Если все то, что вы сказали, правда — представлю к награде. Нет, десять плетей за задержку моего отряда.

Поляк перекрестился, простер руки к небу и ответил:

— Матерь бозка, поляк и русский — есть один славянский люд. Как я могу говорить неправду? Иезус-Мария, все — правда.

Урядник проверил сказанное поляком и, вернувшись через несколько минут, доложил:

— Все верно, ваше благородие: немчура гонит много наших по дороге в одном исподнем. Нехристи, поскидали с них всю одежду и запихнули в свои ранцы — из них торчат шаровары и рубахи наших братушек-солдатушек, а через плечи — перекинуты сапоги.

Раздумывать было некогда: Андрей поблагодарил поляка и направился с отрядом поближе к дороге, и вскоре увидел: немцы гнали по ней человек двести русских солдат — в одном белье, босых — и весело и громко разговаривали и смеялись.

Андрей подсчитал: тридцать немцев, можно без труда освободить пленных, но заметил вдали, у кромки леса, несколько всадников.

«Уланы. Разведчики или эскадрон какой? Похоже, что разведчики», — подумал он, но, не сказав об этом казакам, приказал:

— Атакуем конвой. Будут сопротивляться — изрубить. Разбегутся — не преследовать. Старшего взять в плен.

Схватка была недолгой: конвойные, еще издали завидев казаков, в страхе выбросили все русское и разбежались, не успев сделать и выстрела, а ефрейтора Андрей взял в плен. Освобожденные нижние чины из двадцать третьего корпуса генерала Кондратовича бросились обнимать своих спасителей и принялись собирать разбросанную одежду и одеваться — и тут только заметили, что в стороне, на опушке леса, стоял эскадрон улан и преспокойно наблюдал за всей картиной, не сделав и шага, чтобы схватиться с горсткой казаков, а вскоре скрылся в лесу.

Андрей поблагодарил поляка, записал его фамилию, адрес и, с его помощью выехав с отрядом на дорогу, повел вызволенных солдат к своим и тут услышал перепалку:

— …Паскуда, кто его просил вызволять хоша бы меня из плена? Там я остался бы жив-здоров, а теперича, считай, сызнова в бой погонят и — поминай, как тебя звали. А на кой ляд мне эта война, как у меня — трое детишек да еще отец с матерью, к делу не способные? Кто их должон кормить-поить без меня?

Второй голос баском урезонил:

— Дурак ты, и больше ничего. Германец содрал с тебя как есть все дочиста тут, а в плену содрал бы и всю шкуру. А касаемо детишек, так их у меня тоже трое, браток, а жрать теперича нечего и одному. Так-то.

— Они порезали наших постовых, как азияты и нехристи, тишком, а ты им в ножки вознамерился кидаться: мол, возьмите меня в ваш плен. Тьпфу на тебя, дурня рыжего и дурака непутевого, — вмешался третий голос.

— А может, я только за ради сохранности хотел, чтобы отец детишкам вернулся в целости? — не сдавался первый голос.

И тут, размеренно и неторопливо, вмешался трубный голос огромного солдата:

— Не судите его строго, братцы. Через таких генеральев и князьев, какие управляют нашим братом солдатом, волком завоешь, а не только в плен захочешь идти. Три дня люди идут, не пивши и не евши.

— И то правда: от такой клятой войны один разор получается простому человеку, как он есть крестьянин, а хоша бы мастеровой, а офицерам и дела до нас нет.

Андрей хотел уже скомандовать: «Отставить разговоры!», как урядник молча подъехал к речистым и стеганул плеткой одного, второго, третьего, а потом сказал:

— Паскуды… Еще однова слышу — на капусту разделаю.

— Тю! Сдурел, ваше благородие! Я, может, понарошке, а ты уже и за плетку, — возмутился мечтавший о плене — здоровенный детина с рыжей всклокоченной бородкой и выпуклыми, лягушачьими глазами, но его дернул за руку пожилой солдат с окладистой бородой и наставительно заметил:

— Прикуси язык, паря, покеда не получил еще однова раза. Доведись мне командовать — я содрал бы с тебя всю военную муницию и пустил бы на все четыре стороны к самой к чертовой матери.

Верзила удивился:

— За что, дядя? Аль я в твой кошель забралси?

— За Россию, паря. За нее, милок, чтоб ты не поганил ее, матушку нашу, — ответил бородатый солдат и поправил на парне гимнастерку, одернув ее по всему низу ровно, как по шнурку.

И тогда Андрей подъехал к уряднику, ударил его покрепче плетью и назидательно сказал:

— Чтобы впредь не занимался рукоприкладством, Данила Земсков.

— Ты, часом, не сдурел, сотник? — возмутился урядник.

Андрей властно повысил голос:

— Молчать! Всем молчать! До противника — рукой подать.

И все смолкли и лишь недоуменно посматривали то на Андрея, то на урядника, не понимая, как же это офицер жиганул плеткой своего станичника вместо того, чтобы подбавить еще и от себя рыжему парню с выпуклыми глазами.

Наконец пожилой солдат, тот, что урезонивал парня, тихо сказал:

— Вот так, значится, паря. Они и офицерья, можно сказать, не одним лыком шиты и в способности понимать как есть простого мужика. За таких след стоять грудью.

Андрей все же услышал эти слова, но сделал вид, что ничего не понял, и мысленно отметил: «Трудно, очень трудно понять вам, дорогие, смысл всего происходящего, но ничего, придет время — поймете».

…— Вот так было дело, ваше превосходительство. Понимаю, нехорошо получилось, что офицер уподобился уряднику, младшему чину, но лечить таких подобает их же способами, — заключил Андрей рассказ о вызволении пленных и добавил: — Однако полковник Крымов сделал мне нагоняй по всем правилам и устроил разнос при посторонних и даже допросил урядника. Полагаю, что на этом дело не кончится. Полковник Крымов, простите, жандарм и карьерист одновременно и на все способен. Ради такого я свою грудь врагу не подставлю. Полагаю, что и солдат — тоже… Разрешите теперь доложить о том, что происходит на нашем левом фланге, ваше превосходительство? — спросил он и достал из планшетки свою карту.

Самсонов попивал чай и словно бы не особенно придавал значения его словам о Крымове, и Андрей решил: не любит и он его. Но вдруг услышал:

— За неподобающий младшему офицеру отзыв о старшем — делаю вам замечание, поручик.

— Виноват, — механически произнес Андрей, но спохватился и сказал: — Но полковник Крымов при моих подчиненных грозил мне еще и арестом, ваше превосходительство. Что я могу о нем сказать хорошего после этого?

Самсонов немного помолчал, отставил чай в сторону и спросил:

— Какие силы противника сосредоточиваются в районе Монтово и на линии Гильгенбург — Лаутенбург — не установили? В частности, нет ли здесь Франсуа со своим первым корпусом? Я не верю, что он укрылся в Кенигсберге.

— Он не укрылся в Кенигсберге, — ответил Андрей, — а передислоцируется на помощь двадцатому корпусу Шольца. Полагаю, что не только для обороны занимаемых Шольцем позиций. На станцию Монтово начала прибывать тяжелая артиллерия и даже крепостные орудия, видимо снятые с фортов Кенигсберга. Далее: с севера, с Прибалтики, на юг передислоцируется первая ландверная дивизия фон дер Гольца из четырех бригад — восьми полков. Полагаю, что тоже не только ради обороны позиций Шольца. И, наконец, из крепостей Торн и Грауденец на наш левый фланг нацелены дивизии фон Шметау, в составе двадцатой ландверной бригады фон Герцберга и пятой ландверной бригады фон Мюльмана, это из крепости Торн. Из крепости Грауденец — неполная дивизия фон Унгерна в составе бригады фон Земмерна из шести батальонов, четырех батарей и одного эскадрона. Полагаю, что против всех этих частей наш первый корпус генерала Артамонова не устоит, если даже ему поможет полукорпус генерала Кондратовича. Могут помочь кавалерийские дивизии генералов Любомирова и Роопа, если не будут переходить туда-сюда речки, Грушку к примеру, а помешают противнику сосредоточиться, дезорганизуя его тылы, в частности дороги со стороны Торна и Грауденца, и помешать корпусу Франсуа сосредоточиться в Монтово, где он еще сидит в ожидании артиллерии. Людендорф лютует, по телефону ругал Франсуа, я слышал. В общем, ваше превосходительство, противник явно замышляет атаку нашего левого фланга, — подвел Андрей итог своему докладу.

Самсонов думал о чем-то сосредоточенно и мрачно, опустив голову, а потом посмотрел на карту и медленно заходил по небольшому кабинету, заложив руки за спину, и от этого показался Андрею немного сутулым и как бы постаревшим или уставшим крайне. Не знал Андрей Листов, что у Самсонова начался небольшой приступ, пока небольшой, но он крепился и не подавал вида и лишь медлил говорить.

Наконец он подошел к столу, достал оттуда порошок и, высыпав его на язык и запив чаем, устало сел на простой венский стул и сказал:

— Благодарю вас, поручик, за очень важные сообщения. Составьте краткий рапорт и передайте его генералу Филимонову. Мы обсудим все на военном совете. А каким образом вы добывали столь важные данные? Вы знаете языки?

— Немецкий, французский, латынь и немного греческий.

— Вот как! — непроизвольно воскликнул Самсонов. — Похвально весьма. Где же вы так преуспели?

— В гимназии, среднетехническом училище, в Донском политехническом институте. С вашей помощью, за которую я буду благодарен вам всю жизнь, ваше превосходительство, — ответил Андрей немного взволнованно.

Самсонов удивленно спросил:

— С моей? Не понимаю.

— Вспомните, ваше превосходительство, студента, приходившего к вам в атаманский дворец. Или батюшку на вокзале в Ростове, во время вашего приезда из-за границы. Вы потом присылали отцу поздравления на праздники.

— Священника Жердева? Как же, помню преотлично. Но вы-то какое отношение имеете к батюшке?

— То был мой приемный отец и просил ваше превосходительство за меня, старшего сына. Я был взят у моего деда на воспитание отцом Саввой, когда у них с матушкой еще не было детей. Потом они появились, Полинка, Маринка и Петруша, но мамаша наша вскоре умерла. А после смерти папы я вернулся к моей настоящей фамилии и стал Листовым. Чтобы друзья не иронизировали более и не называли меня поповичем. Глупо, — ответил Андрей и опустил голову. Он вдруг почувствовал стыд и уже не рад был, что начал этот разговор, и подумал: «Зря начал. Зря изменил фамилию. Неблагородно получилось по отношению к памяти отца».

Самсонов посмотрел на него пристально и тепло, а вместе с тем и с укором и сказал именно то, о чем думал Андрей:

— Напрасно вы это сделали, поручик, обидели память батюшки. И друзья ваши хороши: вольнодумцы, очевидно.

— Виноват безмерно, ваше превосходительство, но теперь уже… — оборвал фразу Андрей, и худощавое лицо его зарделось красными, как кумач, пятнами. Тихо и просительно он добавил: — Называйте меня Жердевым, ваше превосходительство, и я буду счастлив.

— Извольте… Вы — инженер, надо полагать? И казак, конечно?

— Да. Инженер-механик. Но я — мещанин. Приемный отец был из казаков.

— А сестрицы и братец живы-здоровы?

— Благодарю. Живы-здоровы. Брат заканчивает Донской политехнический, Полина вышла замуж за адвоката и служит учительницей в пансионате, в Новочеркасске, а Маринка еще учится в епархиальном.

— А каким же образом вы, не казак, попали в казачью часть и получили казачий чин сотника? — продолжал расспрашивать Самсонов, попивая чай.

— Наказный атаман, генерал Покотило, сначала произвел в поручики как инженера, после назвал сотником, а потом определил начальником пулеметной команды в кавалерию. Путано немного получилось, но вы же знаете Василия Ивановича, бывшего вашего помощника по Туркестану, а моего — будущего тестя… Если, конечно, вернусь целым с этой… — он запнулся, едва не сказав «преступной войны», и закончил: —…печальной войны, извините, ваше превосходительство. Непопулярна она среди нижних чинов.

— А среди офицеров? — спросил Самсонов в упор и колюче посмотрел на него исподлобья, будто продолжая: «У вас лично она тоже непопулярна?»

Андрей ответил ему тем же взглядом, как бы говоря: «Проверяете донос своего любимца Крымова? Ну, ну, ваше превосходительство, проверяйте», и ответил, прямо глядя в лицо его, слегка полное, но такое бледное, точно после болезни.

— Думаю, что и среди многих офицеров особого воодушевления положением дел нет, ваше превосходительство, — увернулся он.

Самсонов молчал. Не хотелось ему, и не время было, заниматься жандармскими допросами, и не любил он этого занятия, хотя ясно чувствовал: полковник Крымов не зря сопричислил его, Листова-Жердева, к социалистам, нюх у Крымова что у охотничьего пса, но… «Но бросать такую черную тень на моего офицера, который сто раз рисковал жизнью, будучи под носом у врага, и блестяще исполнил свой воинский долг, — я вам не позволю, полковник Крымов, увольте, и мой „крестник“ не может быть социалистом, да-с, полковник», — рассудил он и, встав и пожав руку Андрею, сказал тихо и внятно:

— Я рад, поручик Жердев, за вас и еще раз благодарю за ревностную службу. В дивизию можете не возвращаться, я подумаю о вашем новом поприще как инженера. Но прошу вас как моего крестника: не говорите глупостей, тем более публично. Крымов уже сопричислил вас к социалистам и готов был арестовать, а вы еще так молоды и вас такое счастливое будущее ждет в семье Василия Ивановича. Рад будет старик, если вы станете его зятем. Так что берегите себя, воюйте с умом во имя России и ее счастья и помните: вы, молодые люди, — ее гордость и надежда — ее будущее. А теперь отдохните немного. Завтра мы переезжаем в Нейденбург и там, на месте, все выясним и решим. Отсюда, из Остроленки, трудно видеть, что делается на фронте, и сведения из корпусов приходят слишком поздно.

— Я рад со всей сердечностью поблагодарить вас, ваше превосходительство, за столь лестное и теплое отношение ко мне.

Самсонов прервал:

— Не надо, мой друг. Сейчас не время для сантиментов. Сейчас надобно решать, как воевать дальше. Ваши данные о противнике говорят о таких вещах, кои могут стать поворотными, — задумчиво заключил он и подошел к карте.

Андрей не уходил, а продолжал стоять, как будто разговор еще не был окончен, но Самсонов более ни о чем его не спрашивал, а смотрел на карту и молчал.

И Андрей спросил:

— Вы позволите, ваше превосходительство…

— Говорите, говорите. Я слушаю вас.

— Противник накапливает против нас силы, которые мы не сможем одолеть один на один, без помощи первой армии. А если присовокупить к наличным силам противника два могущих прибыть с запада корпуса и одну кавдивизию…

— Три корпуса, насколько мне ведомо, — поправил Самсонов.

— Два, ваше превосходительство, и одну кавдивизию. Я сам сидел на телеграфном столбе и подслушивал переговоры Людендорфа с Шольцем, — сказал Андрей.

Самсонов продолжал:

— Да. Два или три корпуса — это теперь не имеет значения. Для западного театра, для союзников наших, это — облегчение, чего наше командование, ставки, и добивалось. Для нас же, имея в виду сражение °Дин на один с восьмой армией, не суть важно. Пока сии корпуса прибудут на место, все уже будет решено: или мы их, или они — нас. Но я все же надеюсь, что к этому времени наши первая и вторая армии соединятся.

— Да не соединятся, ваше превосходительство! — почти в отчаянии воскликнул Андрей Листов и спохватился: — То есть я хотел сказать, что немецкие офицеры доносят в телефон штабу восьмой армии, что Ренненкампф почти стоит на месте.

— Вы верите этому? — настороженно спросил Самсонов. — Но ведь штаб фронта регулярно сообщает нам о продвижении первой армии…

— А наши нижние чины говорят, что «ворон ворону глаз не выклюет», то есть барон-немец не станет драться со своими же. Говорят даже, что у Ренненкампфа есть какие-то родственники среди генералов противника. И простите, что нарушаю устав, но офицеры утверждают, что Ренненкампф никогда не забудет вашей ему пощечины в Мукдене.

— Андрей Листов, не говорите подобных благоглупостей никогда, — не очень сердито заметил Самсонов. — И это бросает тень, если хотите, на меня лично. Ренненкампфа, как равно и меня, назначил на этот пост государь, и мы оба несем перед ним ответственность за свои действия. Не исполнит Ренненкампф своего воинского долга — он будет отвечать перед государем.

— Виноват, ваше превосходительство, но я намерен был сказать… — попытался было оправдаться Андрей, но в это время дежурный офицер принес телеграмму от командира пятнадцатого корпуса Мартоса.

Самсонов пробежал ее беглым взглядом и вслух сказал:

— Какая-то паника случилась у Мартоса, вторая дивизия его корпуса немного отошла. Обещает исправить положение немедленно. И еще сообщает, что перед его корпусом появилась свежая часть противника, предположительно, из семнадцатого корпуса Макензена. Неужели и Макензен передислоцируется на наш левый фланг? — произнес он задумчиво и беспокойно и сделал несколько шагов туда-сюда по кабинету.

Андрей Листов уверенно сказал:

— Этого не может быть, ваше превосходительство. На левый наш фланг передислоцируется только первый армейский корпус Франсуа. Полагаю, что к Мартосу может быть подвезена ландверная дивизия дер Гольца, о которой я слышал, вернее, также подслушал в телефон противника.

Самсонов ходил и молчал — и думал: если против Мартоса появятся еще и части корпуса Макензена, коему надлежит проходить к Висле, как утверждает штаб фронта, гораздо севернее, значит, Гинденбург задумал нечто внушительное на нашем левом фланге. Но какими силами точно?

И сказал:

— Поручик Листов, я прошу вас незамедлительно сесть в аэроплан и сделать разведку в районе Алленштейна и правее, в районе Бишофсбурга. Не может корпус Макензена галопом передислоцироваться с востока — на запад. Тут что-то не так. Сядете у Клюева, а донесение пришлите с авиатором. Потом то же сделайте и в районе Благовещенского.

— Слушаюсь.

— И я, по всей видимости, — грустно продолжал Самсонов, — вынужден буду задержать Мартоса и Клюева. Они слишком выдались вперед в надежде, что Ренненкампф выйдет им навстречу конницей хана Нахичеванского. Но увы! — развел он руками и, подойдя к столу, допил чай, потом взял стаканы и печенье и отнес на место, в тыловую комнату, а когда вернулся, сказал твердо: — Но мне не разрешат ставки фронта и верховного это сделать. И еще вынесут порицание. А ведь противник вполне разгадал наши замыслы. Крымов неправильно представляет себе отступление немцев; они перегруппировываются, а не отступают, и тому подтверждение — появление корпуса Франсуа на нашем левом фланге. А если Гинденбург предпримет перегруппировку и на правом нашем фланге и попытается отогнать Благовещенского, чтобы выйти во фланг Клюеву? Это будет катастрофа. Вот какие сведения вы привезли, поручик Листов Андрей. Хорошо, что моего надзирателя, представителя союзников майора Нокса, куда-то унесло, не то устроил бы нам нервотрепку. Он устраивал мне ее в Туркестане не раз своей псевдообразованностью, когда бывал на наших маневрах. А ему-то и надо было знать, не изучаем ли путей и способов нападения на английские колонии, граничащие с Туркестаном. Противный человек.

И, вызвав дежурного офицера, сказал:

— Соедините меня с Белостоком. Со ставкой фронта. Срочно…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Генерал Людендорф лютовал с первых часов своего появления и не знал, с чего начинать: с разгрома этого огромного кабинета, увешанного охотничьими трофеями, картами большими и малыми, с флажками красными и синими, с линиями жирными и еле приметными, или вызвать всех генералов и офицеров и сказать: «Вы свободны, господа. Мне не нужны такие офицеры, которые ходят, как мокрые куры, сидят на совещании штабе, как глухонемые. Мне нужны офицеры, которые умеют носить голову гордо и уверенно, как и подобает немцу. Позор, а не штаб, а не немецкие офицеры!»

Так, сидя в первоклассной крепости Мариенбург, в кабинете бывшего командующего восьмой армией фон Притвица, мысленно разговаривал генерал Людендорф со своими подчиненными, которых только что отпустил после совещания штаба, и ходил из угла в угол кабинета крупными солдатскими шагами, и зло косил по сторонам серые глаза, смотревшие из-под слегка опухших век властно и гневно.

По сторонам, на стенах висели охотничьи трофеи, кабаньи морды с длиннейшими клыками, рога оленей, ветвистые, как деревья, старый, надувшийся от влажности филин с желтыми стеклянными глазами, какой-то орел да еще черный ворон с поредевшими перьями на крыльях, видимо выщипанными противниками еще в прошлом столетии.

Еще были по сторонам картины каких-то фламандских дилетантов, темные, как ночь, так что и не поймешь, что на них было нарисовано: пастухи в ночном или разбойники. И еще на подоконниках были корзиночки с каким№-то цветочками, издававшими приторно-тошнотворный запах, и еще была старая рыжая фисгармония, сиротливо прислонившаяся к блеклой стене, а напротив, возле другой стены, как склеп покоился шкаф для подушек и перин и рядом с ним — громоздкий умывальник из цветного саксонского фаянса.

Генерал Людендорф готов был вышвырнуть все ко всем чертям, ибо не до цветочков и фортепиано сейчас было, и не до картин даже фламандских, и не до умывальников даже саксонских, и спрашивал себя: куда его прислал фон Мольтке и сам император, если здесь, в штабе армии, которую теснят русские, которую потрепали на севере и могут разгромить на юге в самое ближайшее время, если здесь пахнет клопами и еще черт знает чем? На западе гремят победные громы германского оружия, на западе падают и рушатся в пыль и щебень города и деревни, форты и крепости неприятеля, и скоро падет Париж, а здесь, под самыми окнами, дурацки чирикают воробьи, и идиотски воркуют голуби, и издевательски полыхает солнце, щупает кабинет и все его мещанские атрибуты, и задирает углы ковра, и корежит крышку фисгармонии, и слизывает все краски с обоев.

И хотелось генералу Людендорфу позвонить в ставку, самому Мольтке, и сказать: я покидаю эту тихую заводь, господа, и возвращаюсь туда, где кипит битва, не знающая себе равных, где грохочут немецкие орудия, которые для германского солдата всегда были сладчайшей музыкой и смыслом существования, в огонь и дым сражений и побед германского оружия.

Но генерал Людендорф хорошо понимал: на западе он сделал свое дело с честью и эта же честь обязывает его сделать все возможное, чтобы оправдать доверие императора и Мольтке, учителя, пославшего его сюда, на восток, в самую критическую минуту и писавшего ему на фронт:

«На Вас возлагается новая трудная задача, может быть, даже более трудная, чем штурм Льежа. Я не знаю ни одного человека, к которому бы я имел столько доверия, как к Вам. Может быть, Вы еще спасете положение на востоке. Не будьте злы на меня за то, что я отрываю Вас от должности в тот момент, когда Вы стоите перед решительными действиями, которые, с божьей помощью, получат исчерпывающий характер. Вы должны принести эту жертву отечеству. Император тоже надеется на Вас. Конечно, на Вас не падет ответственность за то, что произойдет, но с Вашей энергией Вы можете предотвратить самое худшее. Идите же на новое призвание, самое почетное, какое может получить солдат. Вы не обманете оказанного Вам доверия».

В конверте, в котором капитан фон Рох привез это письмо, был подписанный генерал-квартирмейстером ставки, Штейном, приказ о назначении генерала Людендорфа начальником штаба восьмой армии.

Людендорф был взволнован такой честью. Ни одного человека Мольтке не мог назвать на эту должность, хотя на западе есть блестящие генералы — командиры корпусов, которые бы с готовностью приняли подобное назначение.

Мольтке сказал, когда собирался ехать на прием к кайзеру:

— Император — в унынии. Наступление русских явилось для него, как и для меня, полной неожиданностью, и он опасается, что это скажется на военных успехах наших на западе, а на востоке приведет к хаосу и всеобщему бегству населения Восточной Пруссии. Впрочем, Берлин уже достаточно наводнен беженцами, и они сеют панику и истерию слабонервных. Вот что наделала эта жирная свинья и трус Притвиц, — честил он любимца Вильгельма, бывшего командующего восьмой армией.

Людендорф кивнул головой и подумал: Мольтке говорит с ним, как с командующим, хотя новый командующий, генерал Гинденбург, еще сидит в Ганновере. И даже не удостоился чести быть приглашенным в ставку. Любопытно, что сие может означать?

Мольтке продолжал:

— Кстати, кайзер вручит вам сейчас орден за Льеж, «За заслуги», так что приготовьтесь.

Людендорфа бросило в жар от таких слов, и он вдохновенно произнес:

— Я преисполнен благодарности к вам, экселенц, так как знаю, от кого исходит это… — но Мольтке прервал его:

— Это «исходит» от ваших ратных подвигов, и не прикидывайтесь… Как это у русских?

— Не прикидывайтесь Иваном, не помнящим родства, вы хотите сказать?

— Да, да, именно так.

Людендорф улыбнулся. Что ж? Коль он заслужил орден, значит, заслужил. И приготовился к столь счастливой минуте в своей жизни, и готов был хоть сейчас, прямо с автомобиля, на котором он ехал со своим учителем, сигануть в самое пекло войны, и новых испытаний, и новых дерзких атак и штурмов хоть самого Санкт-Петербурга.

Мольтке предупредил: кайзер очень встревожен неожиданным развитием событий в Восточной Пруссии, хотя и пытается сохранять спокойствие. Ему, Людендорфу, более всего надо слушать то, что кайзер будет говорить, и менее всего думать о том, что следует отвечать, — кайзер сам ответит.

Кайзер — огромный, в походном мундире и в медной каске — был мрачный, или хищный нос его и лихие черные усы с поднятыми кверху стрелками придавали ему такой вид, однако встретил Людендорфа, как и подобает встречать героя: приветливо, даже дружески, царственно-интимно пожал ему руку так, что Людендорф почувствовал, как к ногтям его прилила кровь, и сказал:

— Вы проявили себя, генерал Людендорф, особенно в сражении при Льеже, как истинный герой и преданный мне солдат. Я благодарю вас и благословляю именем бога и своим на новые подвиги во славу германского оружия и престола.

Людендорф стукнул каблуками своих солдатских сапог и бодро ответил:

— Я безмерно счастлив, мой кайзер, и заверяю ваше величество, что не пожалею ни сил, ни времени, чтобы оправдать ваше императорское доверие.

Кайзер сказал не все и, пройдясь по своему роскошному кабинету верховного главнокомандующего, продолжал театрально:

— Этот шпингалет и тряпка, Николай, в поход против меня собрался. Вместо благодарности за то, что я неустанно, до последней минуты, протягивал ему свою дружескую руку, он ответил мне вероломством и приказал своим бездарным генералам атаковать милую моему сердцу Восточную Пруссию, науськиваемый презренным коротышкой Пуанкаре. Я получил тысячи телеграмм от несчастных моих подданных с мольбой о спасении их семейных очагов. Я слышу в них стоны и плач детей, на которых Николай напустил свои азиатские орды казаков. Это ужасно. Жалкая маркитантка Пуанкаре, Николай Второй, наплевал на мои искренние чувства к нему и к России и на мою помощь, которую я оказал ему в трудные дни России, в пятом году, когда он уже упаковывал чемоданы, чтобы покинуть Зимний. Теперь я сокрушу эту тряпку раз и навсегда, чтобы Россия уже никогда впредь не мешала мне в осуществлении моих международных планов. Я не потерплю этого шампиньона на пути великой Германии! — заключил он, медленно расхаживая по кабинету и вытянувшись во весь рост, будто парад принимал.

Людендорф не особенно был искушен в политике, но и он хорошо помнил: с его, кайзера, благословения и повеления Шлиффен проводил стратегические игры в войну именно против России. Людендорф участвовал в этих играх, равно как участвовал и в играх против Франции, но тогда… «Тогда мы планировали кампанию сначала против галлов и, разгромив их, планировали удар по России всей мощью германского оружия. О какой дружбе с русским престолом могла идти речь, ваше величество?» — в уме спрашивал Людендорф, стоя навытяжку.

Но кайзер, налившись краской гнева, нафабрив черные усы-стрелки, величественно ходил взад-вперед по кабинету, жестикулировал то правой рукой, то заметно короткой левой, и говорил, говорил о своих монарших чувствах к России, и отчитывал Николая так, словно тот стоял в углу, наказанный, и должен был слушать наставление старших.

— …Я видел, куда идет эта тряпка. Непостижимо: наследник французских якобинцев мило улыбается русскому самодержцу, а тот мило поднимает бокал шампанского в его, республиканца, честь! Можно ли докатиться до большего дегенератизма и унижения? Вот до чего довели несчастную Россию и несчастный русский народ адвокатишка из Лотарингии Пуанкаре и сапер Жоффр. Жандарм всех революционеров Европы аплодирует крамольной Франции! Рассаднику всех европейских смут и беспорядков, русский вариант которых едва не стоил ему, Николаю, трона. Комедиантство! Святотатство перед русским троном и предательство заветов предков, невиданное и неслыханное. И поверь мне, Людендорф, — панибратски сказал он, — не будь всего этого, я и в помыслах моих не допустил бы идеи войны с Россией, но этот шампиньон и тряпка, Николай, сделал все, чтобы поссорить два народа: немцев и русских…

Людендорф не знал всех деликатных тонкостей взаимоотношений кайзера с русским царем и слушал с положенным подобострастием и благоговением и лишь посматривал на Мольтке: слушает ли он?

Мольтке, конечно, слушал, хотя на бледном болезненном лице его не было никакого восторга, а скорее всего было равнодушие и как бы ожидание, что вот-вот кайзер кончит свои словоизлияния и можно будет спокойно обсудить втроем, что и как лучше сделать в Восточной Пруссии.

Людендорф, конечно, не знал, что в это время на уме у Мольтке, привыкшего к подобным словоизлияниям своего верховного, было: «Мой бог, сколько раз можно перевирать факты, ваше величество? Вы, кайзер Германии, оказывается… самый близкий друг Николая и его державы! Непостижимая ложь ведь то, ваше величество! Ибо не кто иной, как вы, неизменно возмущались тем, что Россия мешает нам, немцам, заниматься своими делами в Персии и Турции, на Балканах и на Дальнем Востоке, и в Африке, и, кажется, на самом небе господнем. И что вы не потерпите сего, как вы и говорили некогда: „Я никого не терплю около меня“. Это ваша матушка говорила о вас. И еще она говорила: „Как ужасно слышать эти слова из уст тщеславного, чрезвычайно незрелого, капризного и неопытного молодого человека. Можно ли представить себе что-нибудь хуже?“ Или: „Воззрения и чувства самодержца, прусского лейтенанта и прусского буржуа. Разве этого достаточно, чтобы быть настоящим монархом?“ Она могла бы сказать и еще: „Как может быть монархом Германии человек, который некогда шпионил в полку, где служил, в Берлине, и доносил русскому царю Александру Третьему?“ Но и того, что ваша матушка сказала, вполне достаточно, ваше величество. Что касается нас, военных, то мы могли бы вам напомнить: именно вы, ваше величество, еще пятого июля, в Потсдамском дворце, сказали: „Было бы недурно, если бы это вызвало войну с Россией“, то есть ультиматум Австрии для Сербии, требования к которой, кстати, вы рекомендовали своему другу, Францу-Иосифу, составить „очень ясные и очень категорические“.

И тогда вы мотивировали свои слова тем, что, мол, Россия не готова ни с военной, ни с финансовой стороны вести войну. И торопили Австрию к выступлению, написав на донесении нашего посла в Вене Гиршки о том, что Тисса рекомендует нам подойти к конфликту с Сербией джентльменски: „Против убийц? Против всего, что произошло? Глупость!“ А когда Гиршки сообщил нам, что Австрия решила не предъявлять ультиматума Сербии до поры, пока Пуанкаре покинет Петербург, вы изволите написать: „Как жаль“. И наконец, ваше величество, не кто иной, как ваше величество, писали Францу-Иосифу за шесть часов до предъявления Пурталесом в Петербурге ультиматума России:

„…Величайшее значение имеет то, что Австро-Венгрия ввела в дело против России свои главные силы… Это тем более важно, что значительная часть моей армии будет связана Францией. В гигантской борьбе, в которую мы вступаем плечом к плечу, Сербия играет совершенно второстепенную роль…“ И многое, многое другое, ваше величество, что достаточно прозрачно говорит о том, кто хотел войны, в частности с Россией. И уж я, начальник Германского генерального штаба, хорошо знаю, кто и как готовился к настоящей войне. Так что, мой кайзер, кто из вас лучше: ваше величество или Николай Второй, пусть рассудит история и господь наш…»

— Шлиффен и Вальдерзее совали мне под нос свои идеи обороны на востоке и наступления на западе. Против Франции только! А Англию и в расчет не принимали, словно ее и нет, словно король Георг уже отдал богу душу. А Георг — двоюродный брат Николая, во-первых, и самый коварный монарх — во-вторых. Это он сказал два года тому назад: «Если Германия решит сравняться с английским флотом, англичане потопят каждый германский корабль, который попадет в их руки». А мои адмиралы и генералы полагали, что лорды Грей и Асквит, как и Китченер, всегда неизменно готовы с нами лобызаться. Наивные у меня адмиралы и генералы, равно как и дипломаты, и я не буду удивлен, если Жоффр преподнесет мне свинью, а не Париж, — опять расхаживая по кабинету, говорил Вильгельм недовольно, зло.

Мольтке как бы очнулся. «С больной головы на здоровую переносите неудачи, ваше величество, потому что вы-то прекрасно были осведомлены о наших планах. А об Англии обязаны печься ваши дипломаты и морское министерство, ибо в Англии нет обученной и повинной армии, а с милицейскими солдатами мы уж как-нибудь справимся», — подумал он, но сказал иначе:

— Нам осталось до Парижа пять хороших переходов, ваше величество, и вопрос о его падении — это вопрос дней. Россия же, как вы и соблаговолили говорить на коронном совете, вступила в войну неготовой, это ее галлы толкают в спину, и случайные успехи фон Ренненкампфа ни о чем не говорят. Людендорф остановит русских, уверяю вас, а может статься, и выгонит из пределов Восточной Пруссии. Они очень болтливы, русские командиры, и мы знаем, что они намерены делать.

— Они что, докладывают вам о своих намерениях? — недовольно спросил Вильгельм, раздосадованный тем, что Мольтке прервал его.

— Нет, разумеется, но они не делают секрета из своих директив, которые наши разведчики и простые телеграфисты с успехом перехватывают.

Вильгельм бросил на него острый взгляд и ничего не возразил, будто растерял все мысли. И наконец спросил:

— Вы знаете Гинденбурга, генерал Людендорф?

— Это тот, который участвовал в осаде Седана, ваше величество? — по-солдатски не очень тактично спросил в свою очередь Людендорф.

— Тот, что обставил меня на военных играх, будучи командиром четвертого армейского корпуса, — как бы шутя ответил кайзер.

И опять Мольтке удивился. Гинденбург действительно обставил Вильгельма на военных играх, проходивших под его, кайзера, командованием, двинув свой корпус против «противника» с неожиданной стороны и вынудив кайзера признать свои командирские просчеты. И ни для кого не было секретом, что именно поэтому кайзер отправил его на покой три года тому назад и начисто «забыл» о нем, когда назначал командующих армиями и корпусами. Какие шутки шутит кайзер, вынужденный обстоятельствами согласиться с его, Мольтке, представлением о назначении командующим восьмой армией именно Гинденбурга?

Но Мольтке не был бы Мольтке, если бы сказал об этом.

— Тот, что участвовал в сражении при Седане: фон Бенкендорф — по родительской линии и фон Гинденбург — по линии жены. Его величество соблаговолили пошутить.

Вильгельм сделал озабоченную гримасу и спросил:

— Ну-с, вы готовы, генерал, к исполнению новой должности, я надеюсь?

Людендорф ответил твердо и без тени сомнений:

— Готов, ваше величество, и постараюсь оправдать ваше монаршее доверие и остановить русских.

Вильгельму это не очень понравилось, и он спросил:

— Постараетесь или остановите?

— Остановлю, ваше величество, — произнес Людендорф так, как будто все уже решил и все обдумал.

Кайзер прошелся по кабинету, увешанному картами, посмотрел на карту Восточной Пруссии и произнес не очень удовлетворенно, а скорее холодно и официально:

— Благодарю, генерал. Именно для этого я и назначил вас начальником штаба моей лучшей армии. Командующим я назначил к вам фон Гинденбурга, с которым прошу вас быть предусмотрительным, не очень на него полагаться, но и не унижать его. Здесь я надеюсь на ваши штабные и полевые знания и позиционный опыт, равно как и солдатское мужество и командирское искусство, проявленное вами при штурме Льежа. За это я удостоил вас высочайшей награды, ордена «Пур ля Мерите», «За заслуги», который я и вручу вам.

— Безмерно рад, мой кайзер, ваше величество, и благодарен за высокую честь и за оценку моих скромных успехов в ратном деле, — произнес Людендорф взволнованно.

Приколов орден к его походному френчу, кайзер продолжал:

— Я желаю вам новых, столь же блестящих побед на востоке. Вы должны изгнать русских из Восточной Пруссии и избавить дорогих моих подданных от страданий этой ужасной войны.

— Можете быть спокойны, мой кайзер, ваше величество, я исполню свой долг и ваше монаршее повеление, — ответил Людендорф железным тоном, не колеблясь.

— Я ожидал от вас этих слов.

* * *

Мольтке был доволен. Все прошло так, как ему и хотелось, и он постарался поскорее увезти Людендорфа к себе в штаб, а уж там сказал с легким укором:

— Я, разумеется, согласен с вашими словами о том, что русских следует разгромить, но так вдруг обещать это императору все же рискованно, Эрих. У него слишком хорошая память на такие вещи. Но коль уж вы сказали это, давайте вместе обсудим, с чего начинать. Начнем пока с того, что остановим отступление северной группы армии и поможем фон Шольцу в отражении атак Самсонова. Он, по всей вероятности, нацелился на Остероде, а это — смерти подобно. Поэтому корпус фон Франсуа следует немедленно передислоцировать к Шольцу на его правое крыло и помочь ему отогнать наревскую армию за Нейденбург — Сольдау. На большее мы пока не имеем права рассчитывать. Корпуса Макензена и Белова не трогайте, пусть постоят в ожидании, что будет делать Ренненкампф. Если он продолжит наступление, они остановят его. Если он будет стоять, упоенный успехом при Гумбинене, — он такой, тщеславный русский немец, — тогда Макензена и Белова можно будет направить вот сюда, на Бишофсбург — Ортельсбург, на Алленштейн, на перехват центральных корпусов Самсонова.

Он говорил и чертил на бумаге, не на карте, а на чистом листе бумаги, возможные варианты движения корпусов восьмой армии, а Людендорф наблюдал за ним хмуро, сосредоточенно и думал: что-то его кумир, граф и генерал Мольтке-младший, стал неузнаваемым. Или император задал ему порядочную трепку за паникерство и нерасторопность Притвица? Но ведь главная война на западе идет преотлично — неужели император испугался частного успеха русских на востоке?

Мольтке, не поднимая глаз, продолжал:

— Теперь, когда и Англия вступила в войну против нас, наше положение, Эрих, кардинально изменилось: мы оказались перед альтернативой — или наступать на западе и обороняться на востоке, или громить Россию и обороняться на западе. Атаковать на оба фронта нас не хватит, ибо Россия — это море солдат. Вы помните, что при Шлиффене разыгрывались на штабных учениях варианты разгрома неманской и наревской армии порознь. Так будем действовать и на этот раз. Обе русские армии нам и сейчас не осилить: русские разгромят нас.

Людендорф, только что громивший Бельгию и уверенный, что германская армия только так и будет воевать с любым противником, не мог и представить, чтобы германская армия оказалась перед подобной грозной альтернативой.

Но Мольтке был Мольтке, бог для всех, и Людендорф задумался: да, значит, его родина попала в тяжкое положение — и надо найти выход в Восточной Пруссии. Победный выход из положения.

И он сказал:

— Но у нас есть наша союзница, Австрия! Даже было два союзника: Австрия и Италия. Но Италию — неужели мы не заставим взять назад свой предательский нейтралитет? Это же подлейшая измена — покинуть союзника!

Мольтке был болезненно бледен и то и дело щупал правый бок — он болел печенью, — и Людендорф посматривал на него сочувственно и жалостливо и подумал: «Не пришлось долечиться в Карлсбаде, и когда придется — неизвестно».

Мольтке грустно вздохнул и ответил:

— Австрия начала удачно потому, что у первой армии Данкля, наступающей на Люблин, вдвое больше солдат, чем у четвертой русской армии барона Зальца. Но стоит русским повернуть свою пятую армию Плеве влево, и Данкль побежит, и даже корпуса Войарша и Куммера ничего не смогут изменить. Так что, мой друг, для русских это — не надвигающаяся катастрофа, а частная неудача, и я не исключаю, что они вот-вот начнут атаку Львова и попытаются выйти к Кракову.

Мольтке потер лоб всей ладонью, прошелся по кабинету устало, болезненно и, бросив взгляд на огромную карту восточного театра, что висела за спиной его скромного кресла, некоторое время молчал. Видно было: подавлен и он неожиданным оборотом дела на восточном театре, так что даже усы его а-ля Вильгельм, придавшие ему сходство с кайзером, слегка обвисли и потеряли бравый вид, как, впрочем, и их владелец, которого Людендорф привык видеть в штабе до войны великолепным по своей выправке и элегантности.

Мольтке продолжал, глядя на карту Восточной Пруссии:

— Говорят, что история не повторяется. Глупость. Повторяется. В семидесятых годах прошлого века, когда мы хотели уничтожить Францию, русские и англичане заявили, что встанут на ее сторону. Тогда это была угроза. Сейчас это стало реальностью войны. Вот наша трагедия, мой друг, и вот почему император доверительно сказал мне: «Падение Берлина может означать одно-единственное, а именно: что все ваши победы на западе ничего не будут стоить». Значит, прежде всего и раньше всего вы должны остановить продвижение русских в глубь Германии. А фон Гинденбург будет делать то, что вы ему найдете нужным рекомендовать. Вот почему император и я надеемся именно на вас, Эрих Людендорф, — закончил Мольтке и сел за стол.

Генерал Людендорф еще в генеральном штабе, составляя планы будущей войны, привык только к мысли о наступлении на западе, а на востоке — к временному сдерживанию русских до поры, пока они будут заняты Австрией и пока на западе не будут разгромлены французы. Да, Шлиффен, играя в войну на местности в Восточной Пруссии, вынужден был признать поражение северной группы германских войск, обойденных русскими с флангов, но ведь и даже Наполеон ошибался: перед битвой при Ватерлоо упустил армию Блюхера, не став преследовать ее, а после Блюхер напал на французов и помог обессиленному лорду Веллингтону чужими руками добыть победу.

Да, русский генерал Чернышев бывал в Берлине и увез ключи от него, но то было сто лет тому назад. Берлин сегодня — это не Льеж, даже не его цитадель, которую взял один он, Людендорф: приехал на автомобиле, постучался в ворота и приказал бельгийцам открыть их. Его могли расстрелять, могли взять в плен и повесить, но бельгийцы предпочли сдаться. Однако русские ведь еще не стучатся в ворота Берлина? Как можно думать о возможном падении столицы Германии, когда германские войска вот-вот взломают ворота Парижа и войдут в него через ту самую триумфальную арку, через которую думал с победой над всеми врагами Франции войти в Париж Наполеон?

Мольтке, кажется, и не обращал внимания на задумчивость своего любимца и ученика по генеральному штабу, однако все видел и сказал:

— Садитесь, Эрих, и перестаньте ломать голову над тем, над чем вам не следует ее ломать. История отомстит Италии за ее измену. Как только кончится война с Россией, мы сведем счеты с этой негодяйкой, — повторил он слово, сказанное Конраду. — Да потеря Италии — не такой уж большой урон для нас, этого следовало ожидать еще с момента подписания конвенции Тройственного союза, в частности с ее седьмой статьей, которой Италия и воспользовалась, истолковав ее по-своему. Конрад правильно предлагал семь лет тому назад свести с ней счеты. У нас теперь есть, и скоро выступит на нашей стороне, новая союзница, и к ней уже пошли броненосцы «Гебен» и «Бреслау», чтобы запереть русский флот в Черном море. А Италия — что ж? Ну, отвлекла бы на себя три-четыре дивизии французов, но это для Жоффра — пустяки: у него есть пять армий, пятнадцать резервных дивизий да еще африканские дивизии прибывают вскоре…

Он слегка расстегнул ворот черного кителя, в котором был всегда, как на параде, пригладил светлые лоснившиеся волосы и продолжал, беря бумаги:

— Я говорил с командирами первого армейского и семнадцатого корпусов, Франсуа и Макензеном, и они заверили меня, что об отходе за Вислу никакой речи не было; они просто отошли на один переход, чтобы оторваться от Ренненкампфа и привести себя в порядок после Гумбинена… Франсуа даже не хотел прекращать боя, он — горячий и недисциплинированный, это вам следует знать. Вот донесения наших штабных офицеров, ознакомьтесь, — подал он пачку бумаг Людендорфу.

Людендорф прочитал и покачал головой. В донесениях было подробно изложено, как было дело под Гумбиненом:

«Русских не было видно…

Наши ряды буквально таяли на глазах от ружейного и пулеметного огня и орудийного огня…

Наши батареи запаздывали, а те, которые появлялись на позициях, расстреливались орудиями русских, в частности двадцать седьмой дивизии, и от них летели на воздух и люди, и кони, и зарядные ящики…

Франсуа не заметил на фланге русских и увлекся атакой…

Ужасная картина: на поле боя — тысячи убитых и раненых, едва ли не у всех пробиты пулями лбы из русских винтовок, многие разорваны на куски снарядами…

Паника была такая, что Макензен, верхом на лошади, скакал по позициям, чтобы остановить бежавших своих солдат…

Это был не бой, а настоящий ад…

Русские не придерживаются правил войны, стреляют с закрытых позиций, вырываются вперед врассыпную, а не цепью, перебегают, вместо того чтобы идти колоннами…

Смерть и ад были всюду…»

Так писали с фронта командиры.

Людендорф потемнел, глаза его сверкнули яростью, щетки усов торчали воинственно, и он решительно сказал:

— У меня этого не будет, экселенц. Я заставлю всех воевать так, как мы воюем на западе. Наши командиры именно слишком хвалятся, когда выводят полки на позиции, а с такими командирами мне будет трудно воевать, и не исключено, что я заменю их немедленно.

Мольтке согласно кивнул головой и в уме отметил: «Этот приведет нас к победе. Я не ошибся, избрав его, а не Штейна».

Потом встал и сказал кратко:

— Прикажите: отступление прекратить. Франсуа передислоцироваться к Дейч — Эйлау, на помощь Шольцу. Генералу Керстену, начальнику дорог Восточной Пруссии, я уже приказал подать вагонов четыреста Макензену и Белову остановиться и закрепиться за рекой Ангерап. Дальнейшее будет зависеть от Ренненкампфа.

Генерал Людендорф отдал все приказы командирам корпусов, простился со своим патроном, еще раз поблагодарил за доверие и тут узнал, что фон Гинденбург прислал телеграмму, в которой соглашался принять пост командующего.

В девять часов вечера, экстренным поездом, генерал Людендорф выехал из Кобленца на восток, через Ганновер, где должен был сесть Гинденбург.

Перед отъездом он узнал от генерал-квартирмейстера Штейна: ставка намерена снять с западного театра пять корпусов и передислоцировать их в Восточную Пруссию: Людендорф был озадачен. Мольтке ничего об этом не говорил. Не надеется и на него? Или искренне хочет помочь? И сказал:

— Пять корпусов снять с западного театра в канун решающего сражения за Париж — это очень рискованно. Я знаю плотность войск на западе до одного солдата, рассчитывал в генштабе до войны. Вы согласны со мной?

Штейн усмехнулся и ответил доверительно:

— Согласен, но… Берлин важней Парижа, мой дорогой Эрих, и благодарите судьбу, что у вас есть такой покровитель, как Мольтке. Но я сообщил вам пока только о предположениях, решение еще не принято.

Людендорф был удивлен, что такой вопрос ставка решает без его участия. И еще более был удивлен, что нового командующего армией даже не пригласили в ставку, не ознакомили его с положением дел, а просто по телеграфу велели садиться в Ганновере, где он жил, на поезд, в котором будет ехать его начальник штаба, и вся недолга.

Но, в конце концов, это были мелочи; главное было в том, что с первых же слов, произнесенных командующим на ганноверском вокзале, когда Людендорф представился ему возле вагона, он показал себя как человек непритязательный и даже рассеянный, и, едва Людендорф спросил его, что он намерен делать и какие приказы следует приготовить на завтра, спросил в свою очередь почти равнодушно, да еще и бесцеремонно:

— А как ты думаешь?

Людендорфа передернуло: что за фамильярность! С ним лишь Мольтке, с которым он работал в генеральном штабе в мирное время, позволял подобное. Даже Шлиффен, с которым Людендорф тоже работал в генеральном штабе, бог всех богов Шлиффен, и тот обращался только на «вы». А этот двойной «фон» ведет себя так, как будто они полжизни прожили вместе и вот случайно встретились на вокзале Ганновера, поболтали о том о сем и разошлись по своим местам почивать, будто на карлсбадские воды ехали и там думали наговориться вволю.

И генерал Людендорф тогда понял: командовать армией придется ему, и Мольтке не случайно сказал: «Вы еще спасете положение».

И Людендорф помянул недобрым словом фон Штейна, генерал-квартирмейстера ставки, откопавшего Гинденбурга, своего дружка, который, когда началась война, просил: «Не забудь меня, если окажется, что где-нибудь нужен командир».

И фон Штейн не забыл. И кажется, на голову ему, начальнику штаба.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вот почему генерал Людендорф нервничал, а вернее сказать — был в ярости из-за того, что офицеры штаба восьмой армии больше думали о том, когда и куда им придется бежать, чем о том, как задержать противника и спасти армию от позора и поражения. Да что там офицеры штаба, когда даже командиры корпусов, генералы Макензен и Белов, к которым Людендорф едва дозвонился сегодня по телефону, ничего определенного сказать о намерении первой русской армии не могли, а сказали всего только: Ренненкампф вообще-то стоит на линии Инстербург — Ангебург, но что-то там делает в районе Кенигсберга, — так доносит аэроразведка.

Людендорф разъярился:

— Что именно делает: баварское пиво пьет, что ли? Требую от вас, генерал, точных данных, немедленно, любыми средствами добытых. Да, да! — кричал он Макензену в массивную черную трубку полевого телефона.

Макензен, видимо, что-то говорил неуверенно, так как Людендорф опять закричал в трубку:

— Перестаньте, фон Макензен, плакаться в жилетку, как говорят ваши противники. Я знаю, что вы потеряли половину корпуса, кстати, по своей же вине, но вам послано пополнение из ландвера — и благоволите перестать жаловаться. Приказываю вам хорошенько разведать, что там творится под вашим носом, и сообщить мне. Что? Наступать будут русские? Ах, в случае если будут… Тогда я вам скажу, что вам следует делать в этом случае: воевать надо. Сейчас могу сказать: при всех случаях — сберечь корпус. Все, генерал Макензен. Все, я сказал! — повысил он голос до самой высокой ноты.

Примерно такой же разговор состоялся и с фон Беловым, командиром первого резервного корпуса, с той лишь разницей, что Белов, имевший небольшую стычку с левым флангом Ренненкампфа, заявил, что он готов к наступлению.

Людендорф смягчился: наконец-то хоть один человек заявил о желании наступать, а не бежать за Вислу, и переспросил:

— Что, что? Повторите, фон Белов.

В трубке отчетливо послышалось, причем совершенно спокойно:

— Я готов к атаке, экселенц…

— Благодарю, генерал, — поспешил Людендорф, но тут же услышал:

— …если мой сосед Макензен поддержит, иначе фон Ренненкампф раздавит меня своей конницей или двумя левофланговыми корпусами.

И Людендорф помрачнел. Нет, сильна еще инерция отступления, не выветрилось еще паническое настроение у высших командиров. Что же тогда говорить о солдатах?

Вот почему генерал Людендорф был прямо-таки в бешенстве. Опьяненный победами в Бельгии и ободренный кайзером и Мольтке, он готов был ринуться хоть к черту на рога, лишь бы оправдать оказанное ему доверие и уничтожить всех русских, где бы они ни были и сколько бы их ни было, но он считал себя полководцем и не мог позволить эмоциям взять верх над трезвым рассудком и точными данными о противнике. А таких данных здесь, в штабе, не было, а были лишь предположительные планы и рассуждения, а вернее — была одна лишь болтовня. Да и что можно было ожидать от офицеров этого бабского будуара? Сплетен и обывательских разглагольствований, за что следовало лишь одно наказание: гнать в три шеи. Всех!

И, споткнувшись об угол ковра, отшвырнул его носком тяжелого сапога и раздраженно крикнул адъютанту в приемную:

— Майор, пригласите Гофмана!.. И уберите ко всем чертям это тряпье.

— Слушаюсь, мой генерал, — чеканно произнес адъютант и спросил: — Сейчас убрать или позже, мой генерал?

— Позже.

Гофман был под рукой и вошел первым. Стукнув каблуками своих изящных сапог, он сказал, как рапорт отдал:

— Явился по вашему приказанию, мой генерал.

Высокий, с круглой, стриженной под ежик головой, он в своих железных очках был скорее похож на армейского лекаря, и только безукоризненная выправка подтверждала, что это — офицер штаба, вышколенный и холеный, начавший уже полнеть в свои сорок лет, видимо от любви к сосискам и пиву. Людендорф жил с ним в одном доме, вместе служил в генштабе и знал его всегда таким, однако сейчас подумал: «Идет война, а он по-прежнему наряжается, как барышня», и, исподлобья глянув на его игравшие всеми бликами сапоги, на выбритое и строгое лицо, высокомерное, посмотрел на свои солдатские, грубые, и наконец, сев за стол, бесцеремонно спросил:

— Подполковник Гофман, я пригласил вас, как старого друга и бывшего сослуживца, чтобы спросить: что у вас здесь творится в этом так называемом штабе, а проще — бабском будуаре? Вы все прибыли сюда воевать или валяться на перинах и щупать девок? Противник разбил вас на севере, теснит на юге, о Ренненкампфе вам ничего не известно… Вы можете объяснить мне, что все это значит? На западе — громы и молнии грандиозной битвы и побед германского оружия, а У вас здесь — как в склепе. Я удивляюсь, что русские до сих пор не выволокли вас из белоснежных постелей, в которые вас уложил Валь-Дерзее и Притвиц вместо того, чтобы заставить воевать.

Это, конечно, было несправедливо и некорректно — так говорить о своих предшественниках, — да и некорректно по отношению к нему, Гофману, фактическому автору оперативных планов атаки Самсонова, и возмутило Гофмана до глубины души. Так разговаривать с ним, первым офицером генштаба, бывшим сослуживцем и соседом по квартире, не раз за чашкой кофе обсуждавшим планы будущей войны с Россией?! «Уму непостижимо, генерал, вы избалованы победами на западе, кстати, не генеральными, а лишь пограничными, а лишь со слабыми бельгийцами. Если вы решили начать свою службу с разгона своих подчиненных, русские как раз и могут вытащить вас из постели, так как вы рискуете остаться в одиночестве».

Но, как ни горько и ни обидно было слушать такие слова о себе и о своих товарищах по службе, Гофман выслушал их с виду спокойно, и лишь ироническая улыбка на его худощавом лице говорила Людендорфу довольно ясно: «А вы — идиот, генерал, да еще и зазнавшийся солдафон, если решили взять подобный тон со мной. Мы, офицеры штаба, были и будем, а вы, генералы, приходите и уходите, что и случилось с вашими предшественниками. Запомните это, герр генерал».

Однако сказал иначе:

— Мой генерал, если вы хотите приказать мне что-либо — я слушаю вас и готов выполнить любой ваш приказ. От ответа на все остальное прошу меня избавить. Не время, мой генерал, подвергать сомнению качества офицеров, с коими вы только-только встретились. Прошу извинить, что отвечаю не по уставу, а руководствуюсь вашими добрыми словами о нашей старой дружбе.

Людендорф покачал головой и произнес иронически:

— Макс Гофман остается Максом Гофманом. И улыбается по-прежнему зло, и продолжает чтить Притвица, как и положено немецкому офицеру. Хвалю, подполковник.

— Я вас всегда уважал, мой генерал. А Притвица не любил, у него семь пятниц на неделе.

Людендорфу понравилось это, но он вспомнил встречу на вокзале и подумал: «Врете, Гофман, на вокзале вы с Грюнертом встретили меня и командующего более чем прохладно», и сказал именно об этом:

— На вокзале я что-то не заметил этого, мой друг. Но это — пустяки, и не будем больше об этом. Я пригласил вас единственно для того, чтобы сказать: мне нужны немедленно точные данные о противнике, данные о Ренненкампфе, о том, что он намерен предпринять завтра-послезавтра. В зависимости от этих данных я могу составить окончательный план действий нашей армии, в частности ее северной группы.

Гофман сказал твердо и без малейших колебаний:

— Мой генерал, северную группу можно передислоцировать на юг всю и ударить в правый фланг армии Самсонова без всяких сомнений, так как Ренненкампфу надо подтянуть обозы, пополнить части, отдохнуть, и его никакая сила не сдвинет с места, даже великий князь, который, кстати, вскоре приезжает в ставку Жилинского.

— Откуда вы знаете, если это не выходит за рамки ваших секретов?

— Нет, почему же? Об этом нам сообщает наш друг, офицер в ставке Жилинского.

— Немец?

— По матери.

Людендорф недоверчиво глянул на него быстрыми серыми глазами, прошелся по кабинету, заложив руки назад, и подумал: «Однако этот Гофман не лыком шит».

— Что вам еще известно от этого вашего друга? — спросил он.

— Еще известно, что в штабе Жилинского царит бестолковщина, все тянут кто в лес, кто по дрова. Орановский не согласен с Жилинским, Жилинский не согласен с Самсоновым, Самсонов — со своим начальником штаба Постовским. Подобное творится и в главной ставке. В такой обстановке Ренненкампфу не прикажут перейти реку Ангерап и продолжать наступление, чтобы отвлечь наше внимание от армии Самсонова. Повторяется японская кампания, где каждый генерал действовал, как хотел.

— И именно поэтому он растрепал ваши тридцать пятую, тридцать шестую дивизии, две ландверных бригады, дивизию Бродвюкка и захватил два десятка орудий, не считая пулеметов, винтовок, снарядных ящиков? — подколол Людендорф и добавил со знанием дела: — А в японскую кампанию были повинны Куропаткин и Алексеев — отступали всем фронтом при неудаче в одной дивизии.

Гофман мягко возразил:

— Но мы тоже отступали всем фронтом, и по нашей вине: Франсуа, преследуя двадцать восьмую русскую дивизию, не заметил ни артиллерии русских в своем тылу, ни их двадцать девятой дивизии. Итог — бегство паническое, еле у Нибудзена остановился, отдав русским Браукунек и Мингштумен. Макензен же, наступая на Ширгу-пенен, подставил правый фланг под удар двадцать седьмой и сороковой русских дивизий да еще под батареи двадцать седьмой артбригады и двадцать седьмой пехотной дивизии, которые действовали, кстати, отлично. Итог — бегство паническое за реку Роминтен и потеря половины корпуса. А Белов не мог справиться целым корпусом — с одной дивизией русских и сражался лишь с двумя батальонами Абхазского полка, а отступил под предлогом превосходящих сил русских.

Людендорф подумал: «Толковая голова. Но слишком бравирует своей осведомленностью и игнорирует старших офицеров» — и сказал:

— Я слышал об этом генерале: своенравный гугенот. Но у меня этого не будет.

* * *

И вот начальник железных дорог Восточной Пруссии, генерал-майор Керстен, сообщил, что генерал Франсуа неохотно погружает в вагоны свой корпус, как то ему было приказано, и было похоже, что надеется, что приказ будет отменен.

Генерал Людендорф возмутился, угрожал Франсуа всеми карами, вспоминал недобрым словом Притвица и Вальдерзее, которые довели армию до того, что каждый в ней ведет себя, как ему вздумается, но командующий первым армейским корпусом, генерал Франсуа, был вчера, поздно вечером, нанес визит Гинденбургу, бывшему своему командиру по четвертому корпусу, где когда-то был начальником штаба, и обо всем условился, да и находился от штаба армии в нескольких десятках километров.

Вот почему генерал Людендорф не мог сомкнуть глаз и лежал на диване одетый и, заложив руки под голову, смотрел на потолок, расписанный ольфрейщиками на все вкусы: с амурчиками, с пастушками и коровками, с ярочками, и думал: Шлиффен учил нанести удар всеми силами по ближайшей русской армии, находящейся в пределах досягаемости, а в этих пределах находятся обе русские армии, неманская Ренненкампфа и наревская Самсонова. По какой лучше всего нанести удар?

Вот над чем ломал голову генерал Людендорф и вот почему не мог уснуть.

Без разрешения вошел адъютант и доложил:

— Вас вызывает ставка, экселенц. Телефон переключен, — и удалился так же без разрешения.

Людендорф зычно крикнул ему вслед:

— Майор, вас учили порядку в немецкой армии? Два дня домашнего ареста.

Адъютант вернулся и произнес равнодушно:

— Слушаюсь, экселенц. Разрешите идти?

— Идите.

Звонили от генерал-квартирмейстера ставки Штейна и, без всяких предисловий и расспросов о положении дел, передали: ставка намеревается передислоцировать в Восточную Пруссию пять корпусов, но пока остановилась на трех и одной кавалерийской дивизии. Два корпуса, гвардейский резервный из армии фон Бюлова и одиннадцатый армейский из армии фон Гаузена, и восьмая кавалерийская Саксонская дивизия уже назначены к передислоцированию, а о третьем идут споры.

Людендорф не успел и подумать, как голос в трубке явно издевательски заключил:

— Вам везет, генерал, поздравляем. Ждите Железный крест.

И тут Людендорфа прорвало:

— Эти корпуса — из правого фланга, обходящего Париж с севера. Я разрабатывал стратегический план западного театра и считаю, что переброска трех корпусов рискованна. И Шлиффен предупреждал: не ослаблять, а усиливать правый фланг. Вы слышите меня, генерал Штейн? Не генерал? А кто же болтает со мной, как баба на русском базаре? Ах, полковник Теппен?.. Так что вы хотите? Я ничего у Мольтке не просил… Черт, где же связные? Майор, — позвал он адъютанта, — что у вас творится со связью? Или русские уже заняли Кобленц? — спросил он разъяренно.

Адъютант не мог дозвониться до Кобленца, что был на противоположной стороне Германии, и генерал Людендорф не смог уснуть до утра. Было ясно: на него ставка не очень надеется и решила усилить восьмую армию. Самолюбие генерала Людендорфа было задето крайне. Просил Гинденбург? Клук уже взял Париж? Кто решил снять с Западного фронта сразу три корпуса, что французам конечно же на руку?

И сказал Гинденбургу об этом разговоре с полковником Теппеном только утром, когда ехали к Шольцу, в двадцатый корпус.

Гинденбург сидел в открытом автомобиле, как каменный, и смотрел из-под своей начищенной до блеска каски куда-то в даль хлебов, что выстроились по обочинам дороги, протирал свой монокль белоснежным платком, словно он мешал видеть, что там было, впереди, в рыжей туче пыли, которая двигалась навстречу и несла с собой нечто темное и огромное и вселяла тревогу.

И сказал, будто ничего не слышал:

— Эрих, а не свернуть ли нам на другую дорогу? Что-то движется навстречу неприятное, я чувствую.

Людендорф бросил беглый взгляд вперед и ответил пренебрежительно:

— Пустяки. Скот гонят. Чтоб не достался противнику. — И, опустив голову, задумался. Значит, командующий просил прислать подкрепление из свежих корпусов…

И вновь услышал слова Гинденбурга:

— Эрих, посмотри, что творится впереди. Придется поворачивать.

Людендорф поднял голову, и в это время раздался гневный, а скорее — полный отчаяния визгливый женский голос:

— Они едут, как на прогулку! С моноклями в бесстыжих глазах!

— А русские убивают в лоб наших мужей!

Второй голос крикнул с остервенением:

— Болтали в газетах, что русские будут полгода собираться на войну, а они вот гонят нас! За что вам дают чины генералов?

И тогда закричали со всех сторон:

— За чем смотрит кайзер?

— Какая это война, если мы бежим, как последние трусы?

— Пусть едут, там их встретят казаки, а тогда мы посмотрим, как они покажут пятки!

Людендорф стал темнее тучи. Такого он еще не видел. Он видел, как бежали от германской армии на западе бельгийцы, запруживая дороги так, что невозможно было ни пройти ни проехать. Но тогда это лишь бесило Людендорфа, и он возмущался до последней степени: эка несет этих фламандских скотов! Безобразие! Невозможно воевать!

Сейчас несло, казалось, всю Восточную Пруссию, несло в шуме и гаме, в гвалте невероятном, — целое море гражданских и военных, раненых и костылявших, опиравшихся на палки, на винтовки, вперемежку со скотом, с повозками, нагруженными мешками с мукой, ящиками с птицей, всякой домашней рухлядью, несло экипажи на резиновом ходу, бывшие черными и ставшие рыжими, с господами в цилиндрах и в котелках, с дамами в огромных шляпах, с детками и няньками. И среди этого хаоса и сумятицы и ошалело мятущихся из стороны в сторону коров, и телят, и овец, и свиней гордо и недоступно сидел на крыше невзрачного автомобиля какой-то толстяк с синей граммофонной трубой и ревел в нее истошно и грозно:

— Дайте дорогу, свиньи вы померанские! Не то подавлю всех вместе и порознь!

И вся эта суматошная армада людей, и животных, и телег всякого калибра, и повозок санитарных и гражданских утопала в такой туче рыжей пыли, что все стало рыжим и потеряло свои краски, и даже солнце померкло и светило тускло и нерадиво и от злости палило нещадно.

И генерал Людендорф пал духом и подумал: «Все. Восточная Пруссия бежит уже вся. И будут новые тысячи истерических телеграмм кайзеру с проклятиями теперь уже в его, Людендорфа, адрес. А кайзер так надеялся на него…»

И приказал шоферу:

— Сворачивай! Эти скоты потеряли головы и забили все дороги. Безобразие, а не германская нация!

Гинденбург скосил на него правый глаз с моноклем, снял его и стал протирать, ровно никакого внимания не обращая на крики толпы, и сказал рассеянно:

— Эрих, пришлешь сюда жандармов, они очистят дороги для армии.

Шофер не сразу свернул с дороги, не хотел ехать по хлебу, а когда все же въехал в него — что тут поднялось! Раздались истошные крики возмущения, угрозы, а какой-то пожилой человек в старой черной шляпе кинулся вслед за автомобилем с палкой в руках, размахивая ею и крича что было духу:

— Остановитесь! Хлеб же… Мы его… руками…

И, споткнувшись, упал и исчез в золотых овсах, высоких и ровных, будто их подстригли под одну гребенку.

Гинденбург посмотрел на овсы, водрузил монокль на место, и он сверкнул солнечным зайчиком.

Когда вновь выехали на дорогу, появились Гофман и Грюнерт на своем горбатом запыленном автомобиле. Выскочив из него на ходу, когда автомобили поравнялись, Гофман крикнул торжествующе, размахивая зажатыми в руке бумагами:

— Мой генерал, важнейшие сведения! Я еле догнал вас и получил палкой по шее за то, что ехал по хлебу!

Людендорф и Гинденбург остановились не очень-то охотно и опасливо посмотрели назад, где еще виднелось рыжее облако пыли, но страшной толпы беженцев уже не было видно, и Людендорф нетерпеливо спросил:

— Что там еще у вас? Новые сплетни о русских?

Гофман отдал ему бумаги и ответил:

— Радиодирективы Самсонова своим корпусам. В Монтово перехвачены, перевести с русского не успел. Теперь обстановка ясна, так что можно…

— Помолчите, Гофман, — прервал его Людендорф и впился в радиотелеграмму цепким взглядом. И наконец сказал Гинденбургу: — Диспозиция второй русской армии на ближайшее время, — и отдал ему телеграмму.

Гинденбург плохо знал русский язык, но все же прочитал радиотелеграмму, подумал немного и сказал:

— Макс Гёфман, вы достойны награды.

— Слушаюсь, экселенц, — козырнул Гофман, но Людендорф сказал:

— Гофмана мы благодарить пока не станем. Если эти сведения не есть военная хитрость Самсонова, перед нами стоит уже полковник Гофман. Но если эта радиограмма есть уловка русских, перед нами не будет стоять никакого Гофмана.

Людендорф умолк, а Гофман налился такой красной краской, что, казалось, вот-вот вспыхнет огнем. «Опять за свое. Удивительный солдафон! И трус, а не герой Льежа», — подумал он, но Людендорф, встав с автомобиля и пройдя взад-вперед, остановился против Гофмана и продолжал:

— Благодарю, Макс. Ты привез сведения, которые помогут решить судьбу левого фланга Самсонова. И не нервничай: у тебя даже пропала твоя ироническая улыбка от негодования на мои слова. Можешь улыбаться, Макс.

Гинденбург сидел на своем месте, как посторонний, и посматривал на жаркое небо. Наконец он рассеянно спросил:

— Макс, вы верите этим бумагам?

— Абсолютно, экселенц.

Гинденбург глянул на него строго и недоумевающе, но ничего не сказал и обратился к Людендорфу:

— Эрих, мы задерживаемся. Шольц, очевидно, уже в Танненберге.

Людендорф сел в автомобиль и сказал:

— Давайте подумаем прежде, чем ехать к Шольцу. У меня зреет новый план; между шестым корпусом Самсонова, идущим на север, и его тринадцатым, идущим на Алленштейн, образуется пустота километров в сорок. А что, если в эту пустоту и направить наш первый резервный корпус Белова, часть семнадцатого корпуса Макензена и атаковать во фронт шестой корпус, не допустив его к левому крылу Ренненкампфа, а во фланг и тыл — тринадцатый корпус Самсонова, идущий на Алленштейн? Гофман, дайте нам карту.

Гинденбург хорошо знал здесь, на своей родине, все и без карты и спросил:

— То есть ты хочешь опрокинуть и правый фланг Самсонова одновременно с левым? Не много ли для нашего начала, Эрих?

— Многовато. Но русские сами лезут в клещи. Почему бы не сомкнуть их?

Гинденбург помолчал немного, снял монокль и флегматично произнес:

— Припекает. Солнце. Давай торопиться, Эрих, пока нам не встретилась новая толпа беженцев.

«Боится герой Седана. Ох, выкопали мне патрона. Мольтке и Штейн, — подумал Людендорф, но потом и сам заколебался: — А чего, собственно, ради русские станут бросать карты на стол перед противником? Что это: психологическая атака? Или глупость отменная? Или Самсонов сошел с ума, что передает такие приказы открытым текстом? Впрочем, на западе мы тоже передаем свои приказы открытым текстом», — думал Людендорф и вздремнул.

* * *

…В Танненберг приехали, когда командир двадцатого корпуса, генерал фон Шольц, был уже там, предупрежденный Гофманом ранее по телефону. Людендорф, даже не представившись, с ходу навалился на Шольца:

— Что у вас творится в тылу, генерал? Где ваша полевая жандармерия? Все дороги забиты беженцами, повозками со всякой рухлядью, домашними животными. Солдатам Франсуа придется по головам этих скотов идти к вам. Что, русские грабят? Насилуют? Жгут?

Генерал Шольц был человеком сдержанным и понимал толк в германской дисциплине, но и его такие слова нового начальника штаба армии передернули, и он ответил негромко:

— Полевая жандармерия — в окопах, экселенц. А мародерствуют русские не больше наших. Наши обшаривают едва ли не каждый покинутый немецкий же дом и набивают ранцы всякой дрянью, даже дамскими чулками и лифчиками, пардон.

— Откуда вы это знаете? — мрачно спросил Людендорф.

— Жители передают по телефону и телеграфу.

— Телефоны действуют в тылу у русских?

— Действуют. По ним мне сообщают о продвижении русских, и потому я вовремя могу отойти.

— Хорошо. Но надо для этого оставлять специальные команды, которые бы сообщали обстановку.

— Мы оставляем такие команды переодетыми в гражданское платье, но некоторые идиоты облачаются в дамское платье, боясь, что русские опознают их и расстреляют.

— Что-о-о?

— Юбки надевают некоторые наши, а казаки задирают их и веселятся — и расстреливают.

— Правильно делают. Германские солдаты есть солдаты рейха, а не шотландские полубабы… Запретить этот идиотский маскарад.

— Слушаюсь.

— И послать полевых жандармов на тыловые дороги.

— Слушаюсь.

Все время молчавший Гинденбург заметил:

— Эрих, не стоит нервировать население. Жандармы есть жандармы и помогут лишь увеличить количество телеграмм кайзеру, на этот раз с проклятиями в наш адрес.

Людендорф подумал и сказал Шольцу:

— Пусть жандармы сидят в окопах. И дерутся против русских. Они сильно лезут вперед?

— Сильно. Одним эскадроном казаков бросаются на полк кирасир…

— У казаков нет эскадронов, а есть сотни, — поправил Людендорф.

— Виноват. Одной сотней казаков бросаются в атаку на полк кирасир. Одним полком — на нашу бригаду. Какие-то бородатые дьяволы, одно имя которых приводит в трепет всех.

— Сколько еще можете продержаться, генерал?

Генерал фон Шольц был весь в пыли, как будто только что выбрался из той страшной толпы, которую Гинденбург и Людендорф видели на дороге. И глаза его были воспалены от бессонницы, и лицо крайне уставшее и небритое, потому что он приехал сюда, в новую свою ставку, несколько минут тому назад, но держался спокойно, уверенно, будто не русские теснили его, а он их.

Это понравилось Людендорфу, но он ждал ответа и молчал.

— У противника сильный наступательный дух, экселенц, и артиллерия стреляет очень метко, хотя и легкая, и приносит нам большие неприятности, — докладывал Шольц.

— Короче, генерал, — прервал его Людендорф.

— Продержусь два дня, — ответил Шольц, видя, что рассказывать новому начальнику штаба обо всех подробностях нет нужды: не поймет, хотя командующий слушает очень внимательно. «Кто из них командующий, любопытно?» — подумал Шольц.

Людендорф вздохнул, сел на табурет и, сняв каску, утер потный лоб. И сказал с облегчением:

— Благодарю. Наконец-то мы увидели германского генерала… Продолжайте.

Фон Шольц докладывал: его дивизии сражаются хорошо, хотя измотаны вконец и пятятся к Гильгенбургским высотам, однако до высот еще несколько километров и можно продержаться у Франкенау — Орлау, где части и окопались только что.

— …Но ощущается недостаток снарядов и винтовочных патронов, и с продуктами туго, нет галет и какао.

Людендорф и Гинденбург посмотрели на карту и переглянулись: до Гильгенбургских высот было — рукой подать. Если русские достигнут их — им откроется прямой путь на Монтово, где выгружается корпус Франсуа. Значит, русских надо любой ценой задержать хотя бы на сутки. И значит, что именно от Шольца сейчас и зависит все решительно: и положение самого Шольца, и задуманная атака Самсонова, и тылы всей западной группы восьмой армии.

И Людендорф спросил:

— Франсуа не давал о себе знать?

— Его штаб не имеет с нами связи.

— Гофман! — зычно крикнул Людендорф в раскрытую дверь, а когда Гофман вошел, сказал: — Разыщите генерала Франсуа. У вас это получится быстрее.

— Слушаюсь.

Через несколько минут Франсуа был у телефона. Людендорф взял черную массивную трубку, похожую на старый фламандский башмак, и спросил резко, нетерпеливо:

— Генерал Франсуа, вы сегодня должны были быть в Монтово. В чем дело? Почему вы не выполнили мой приказ?

Франсуа, видимо, не очень был обрадован, что новый начальник штаба начал свой первый с ним разговор на повышенных тонах, и сказал что-то неположенное, так как Людендорф грубо остановил его:

— Когда говорит начальник штаба армии, приказываю слушать и отвечать на мои вопросы… Мне надо точно знать, когда вы будете в Монтово. Это приказ Мольтке и кайзера, и я требую от вас ясного ответа, — уже взвинтился Людендорф.

Генерал фон Франсуа был орешек крепкий и сказал что-то об артиллерии, потому что Людендорф совсем раздраженно повысил голос:

— …Ваша тяжелая артиллерия, назначенная ставкой, никуда от вас не денется, генерал Франсуа. Меня интересует Монтово и еще раз станция Монтово. Когда вы высадите здесь свой корпус? Отвечайте, доннерветтер! У нас с командующим нет времени болтать попусту!

Франсуа наконец понял, что начальник штаба — не один, и, не желая, чтобы и Гинденбург насел на него, ответил, что завтра передовые части первого армейского корпуса начнут марш из Монтово — на правый фланг Шольца.

— Сегодня начать марш! Немедленно! — кричал Людендорф. — Командующий требует этого, он сидит рядом со мной… А-а, это — иной ответ. Благодарю. Мы с командующим будем у вас завтра. Завтра, я сказал! — повторил Людендорф и, положив трубку на аппарат, сказал Гинденбургу: — Своенравный генерал. Придется учить дисциплине. Как вы служили с ним? Не представляю.

Гинденбург молчаливо кивнул седой головой, видимо думая о чем-то своем, так как сидел не шевелясь и смотрел на крупный дощатый пол крестьянского дома.

Шольц видел: Людендорф замышляет нечто, что и не понять было, — риск это или нахальство? «А скорее всего, авантюра. Конечно, теоретически Самсонова можно изгнать из Восточной Пруссии. Если Ренненкампф будет сидеть сложа руки. А если не будет? И новый наш командующий что-то не совсем согласен с вашим планом, генерал Людендорф. И молчит, как видите. Значит, думающий человек».

Вдруг Людендорф сказал:

— Генерал Шольц, отступайте к Гильгенбургским высотам. Пусть Самсонов думает, что вы бежите, и втягивается в клещи, подставляя нам свои тылы пятнадцатого и тринадцатого корпусов.

Шольц удивленно переглянулся со своим начальником штаба, полковником Хелем, как бы говоря: «Новый начальник штаба явно сошел с ума».

И Хель несмело заметил:

— Виноват, экселенц, что вмешиваюсь в разговор, но осмелюсь сообщить, что за Гильгенбургскими высотами лежит прямой путь русским на Берлин, незащищенный путь…

Людендорф оборвал его:

— Знаю, полковник. Но русские не увидят Берлина. Через два дня к вам подойдет весь корпус генерала Франсуа — на правый ваш фланг. Корпуса Макензена и Белова — подойдут к вашему левому флангу. И мы начнем атаку Самсонова с запада и востока. Обоих его флангов.

Теперь полковник Хель переглянулся с Шольцем удивленно и неуверенно, и Шольц решил: «Немедленно сообщить фон Мольтке. Это авантюра. Уводить Макензена, наполовину разбитого при Гумбинене, на юг от Ренненкампфа, да еще и Белова присовокупить сюда, — это значит открыть русским беспрепятственный путь на Берлин».

И Шольц сдержанно, но твердо сказал Людендорфу:

— Экселенц, я не могу выполнить подобный устный приказ. Если вам будет угодно отдать мне письменный приказ, я вынужден буду доложить о нем ставке.

Людендорф был взбешен: вот до чего довела эта жирная свинья, Притвиц! Младший войсковой начальник не желает слушать старшего и требует письменного приказа и грозит доложить ставке! А командующий молча слушает этот бред и не обрывает строптивого генерала. Что же это такое? Как можно так вести войну? Но сказал мягко:

— Хорошо, генерал фон Шольц, вы получите письменный приказ, сегодня ночью. Мне приятна ваша истинно немецкая аккуратность и официальность.

Гинденбург молчал, смотрел на карту и все время думал: герой Льежа, конечно, есть герой, но нельзя курьерской скоростью решать такие важнейшие вопросы: куда, когда и как наступать! И даже не посоветовавшись с командующим! Уж лучше его оставили бы брать новые форты на западе, а мне дали бы фон Шольца. Спокойный человек и мужественный солдат…

Но решил пока не вмешиваться в то, что говорил его начальник штаба. Черт его знает, а быть может, современная война именно на таких и держится?

И сказал Шольцу:

— Генерал, покажите нам позиции.

Людендорфу ничего не оставалось, как умолкнуть.

А Шольцу не составляло труда понять: командующий не разделяет пылких порывов своего начальника штаба, и с удовольствием повез показывать передовые линии корпуса. Это было совсем недалеко, в нескольких минутах езды на автомобиле, но Шольц боялся попасть под обстрел русской артиллерии и велел ехать осторожно, виляя туда-сюда между деревьями, по проселку, пока не доехали до первой деревушки. И тут Гинденбург увидел войну, так сказать, с тыла: деревушка вся была забита ранеными, санитарными повозками, запружена легко раненными и сестрами милосердия, помогавшими им двигаться, опираясь на винтовки или колья, а воздух был пропитан — не поймешь чем: не то йодом и хлороформом, не то трупным запахом, не то пороховой гарью, а скорее всего — всем вместе взятым. Тяжело раненные лежали прямо на земле, на выжженной солнцем траве или на соломе, стонали, кричали что-то в бреду, звали сестер, и те хлопотали возле них, делая перевязки, поднося воду в кружках, а одна какая-то, совсем молоденькая, сидела возле раненого и плакала безутешными слезами, склонив голову к коленям.

Гинденбург увидел, как из одного дома вынесли отрезанную человеческую ногу и бросили в ящик, и отвернулся.

— Поехали, генерал. Мы видим: вам не легко и солдатам — тоже. Благодарю вас за мужество. И прошу: постарайтесь производить операции в закрытых помещениях и не выносить на улицу эти… — пренебрежительно указал он в сторону ящика.

— Слушаюсь, экселенц. Но все буквально забито ранеными.

…На позиции ехать не пришлось: там началась артиллерийская канонада — и все вокруг загремело и задрожало и вскоре покрылось черным дымом.

— Русские начали новое наступление, — грустно сказал Шольц и спросил у Гинденбурга: — Позвольте, экселенц, оставить вас? Я должен быть там.

— Езжайте, генерал Шольц. И хранит вас бог…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Майор Нокс был в отъезде, в ставке, и появился в кабинете Самсонова поздним вечером. Уставший и запыленный, с покрасневшими глазами и потемневшим узким, как бы вытянутым лицом, он внешне, однако, выглядел все тем же щеголем в своих скрипучих желтых крагах и в длинном зеленом френче с такими широкими накладными карманами, что в них можно было поместить по десятку обойм с патронами, а в зеленые штаны-галифе можно было насыпать по пуду овса, но прежней выправки и гордыни в нем почему-то не было, и все на нем казалось обвислым и неживым, как на манекене.

Самсонов насторожился: что-то случилось, и хотел спросить, в чем дело, да Нокс упавшим голосом сказал:

— Плохие вести, господин генерал. Сражение в Арденнах проиграно. Третья французская армия отошла за Сомму, четвертая — к Гиньикуру, пятая — к Ля Феру. Наш Френч тоже отошел от Соммы, в Ле-Кате, и, похоже, собирается убраться дальше к нижней Сене, если не вовсе ретироваться в Англию. Если вы, русские, не нанесете противнику решительного поражения в Восточной Пруссии, чтобы заставить кайзера снять еще несколько корпусов с запада для защиты Берлина, все будет кончено в ближайшие дни. Фон Бюлов и фон Клук возьмут Париж с незащищенного севера в считанные дни, ибо уже сейчас находятся от него в четырех или даже трех немецких переходах, а кавалерийские части и того ближе. — Он помолчал немного, опустив голову, причесанную, как в парикмахерской, ровно, с пробором слева, и заключил заупокойным тоном: — Но вы не нанесете противнику незамедлительного поражения в Восточной Пруссии. Это уже видно отчетливо. Вы воюете порознь: сначала Ренненкампф одержал победу при Гумбинене, теперь вы — при Орлау — Франкенау. Кстати, я вас поздравляю с этой победой. Ставка фронта тоже, кажется, поздравила вас?

— Главнокомандующий телеграмму прислал, — неохотно ответил Самсонов и добавил: — Что касается вашего скепсиса, то вы, будучи в ставке, с успехом могли бы сказать об этом моему начальству, коему надлежало прежде выровнять фронт, а уж затем атаковать восьмую армию противника всей мощью наших обеих армий.

Ноксу не понравился наставительный тон Самсонова, но он — генерал, не скажешь же ему об этом? Нокс и не сказал, а глухо пробормотал:

— Вы именно так и воюете: сначала одним кулаком, потом другим, сначала одной армией, потом другой. А между тем у вас есть хорошая игра: кулачки, когда вы деретесь друг с другом и правой, и левой рукой. Нет, господин генерал, вы слишком хорошо научились отступать в японскую кампанию, а не атаковать противника, этого ваши солдаты не любят. И вообще вы, русские, не любите атаковать. Если бы Англия имела такую страну, как ваша, смею уверить, что Вильгельм и пикнуть не успел бы, как был бы поставлен на колени, — размеренно, тщательно стараясь не коверкать русской грамматики, заключил Нокс и кончиком своего изящного мизинца пригладил сухие губы.

Самсонова передернуло: эка пророк сыскался! Сами высадили в помощь Франции всего два корпуса и одну кавалерийскую дивизию, а от России требуют, чтобы она маршировала на Берлин не иначе как всеми своими полутораста миллионами граждан. «Нахалы и бестии. Видят в России свою скаковую лошадку, на которой можно было бы гарцевать по всей Европе, и не только по Европе».

— Майор, вы изучили японскую кампанию и, надо полагать, знаете о сражении на реке Шахе? — спросил он.

— Знаю, вы там дрались десять дней. Пятьдесят тысяч убитых с обеих сторон, причем японцев — куда более, чем ваших, — нехотя ответил Нокс.

— Знаете, а говорите о кулачках. Могу вам сообщить, что на кулачках дерутся еще и ногами. Вы хотите, чтобы Россия дралась еще и ногами?

Нокс запальчиво произнес:

— И кулаками, и ногами, и зубами, генерал, но чтобы вы не стояли на месте, а гнали бошей на запад, — чтобы Вильгельма заставить наступление приостановить на западе и на защиту Берлина броситься. А Френч и Жоффр тем временем в наступление перейдут и устремятся к Берлину, и война кончится. Вильгельм — трус и мира запросит. Неужели вам, русским, это непонятно, черт дери? — уже с явным раздражением спросил Нокс.

Самсонов не имел ни времени, ни желания выслушивать разглагольствования своего «надзирателя», как он в сердцах называл майора Нокса, и сдержанно и сухо спросил:

— Вы хотите еще что-нибудь добавить, майор?

— Я ничего добавить вам не хочу, я желаю, чтобы вы мне сказали, что я могу передать послу, сэру Бьюкенену, который моими недоволен действиями и вашей медлительностью.

Самсонов помолчал немного и ответил:

— Передайте сэру Бьюкенену, что я подчиняюсь главнокомандующему фронтом, генералу Жилинскому, а последний подчиняется верховному главнокомандующему, великому князю, при особе коего состоит ваш представитель, генерал Вильямс. Насколько мне ведомо, генерал Вильямс хорошо осведомлен о действиях моей армии и ни с какими вопросами ко мне не обращался.

Нокс недовольно заметил:

— Генералу Вильямсу бог дал длинные слишком ноги и язык короткий, поэтому сэр Бьюкенен и вынужден к его подчиненным обращаться. В общем, я, кажется, нового ничего от вас не добьюсь, господин генерал, не так ли?

— Если не считать того, что в районе Монтово замечено появление новых частей противника.

Нокс воскликнул с неподдельным изумлением:

— Как?! Ведь Ренненкампф доносит, что противника загнал в Кенигсберг. Каким образом на фланге вашем левом появились новые части его?

— Значит, не загнал.

— Но тогда спросить позволительно, а что же сам Ренненкампф?

— Об этом я с равным успехом могу спросить и у вас: в самом деле, что делает Ренненкампф? О моих действиях я сообщаю регулярно телеграммами, а о его ничего не знаю. По моим расчетам, его левое крыло должно уже быть в районе Бишофсбурга, а его там нет. И в районе Алленштейна нет, — сказал Самсонов и намерен был прекращать беседу, как вошел адъютант и доложил:

— Ваше превосходительство, на проводе — начальник штаба ставки фронта генерал Орановский.

— Вот и начинается новый допинг, так полюбившийся обеим ставкам, — произнес Самсонов и взял из ящика нолевого телефона никелированную трубку.

— У аппарата Самсонов. Здравствуйте, ваше превосходительство… Прошу доложить главнокомандующему о нижеследующем: неприятель, силою три дивизии, после боя с пятнадцатым корпусом и обхода его тринадцатым, отошел в направлении на Остероде. Для исполнения вашей директивы можно, оставив заслоны против него, двигаться по направлению Алленштейна и Зенсбурга, как вы приказали, но тогда нельзя будет преследовать отступивший двадцатый корпус Шольца. Прошу испросить указания главнокомандующего, могу ли отступить от директивы? К этому хочу добавить, что корпусные командиры указывают на утомление войск и недостаток хлеба, соли, овса.

Орановский помолчал немного и спросил:

— Прошу указать, в каком смысле вы намерены отступить от директивы?

— В смысле выдвижения на линию Алленштейн — Остероде взамен линии Зенсбург — Алленштейн. Ввиду упрека вашего в широком фронте второй армии, прошу указать, не было ли ошибки в передаче директивы? Мне было передано — Зенсбург — Алленштейн. Вторая армия заняла фронт много меньшей протяженности, а директива предлагает растянуть его к Зенсбургу, что отдалит правый фланг от центральных, корпусов в общей сложности на сорок верст. Не следовало ли понимать Зеебург — Алленштейн?

Орановский недовольно ответил:

— Вам было указано Зенсбург. Так и надо понимать, а не Зеебург. Я передаю слова главнокомандующего: если удостоверено, что неприятель отходит на Остероде, и ввиду того, что отступление противника к Кенигсбергу не удается перехватить, главнокомандующий согласен на изменение направления второй армии на Алленштейн — Остероде, но с тем, чтобы направление между озерами и Алленштейном было прикрыто одним корпусом с кавалерией, который удобнее всего выдвинуть к Зенсбургу, причем кавалерия должна вести широкую разведку, равным образом в этом направлении должна вестись воздушная разведка.

Самсонов нетерпеливо возразил:

— Корпус или кавалерийскую дивизию Толпыго? Но генерал Толпыго уже занял Зенсбург. К чему же тянуть туда весь шестой корпус и удалять его от центральных корпусов Мартоса и Клюева еще на двадцать верст? Это — самоубийство шестого корпуса, если противник вздумает идти на Бишофсбург — Алленштейн. Вы слышите меня? Кто там мешает? Генерал Орановский! Я передам вам по телеграфу, — кричал Самсонов, но безрезультатно: кто-то мешал или сам Орановский прекратил разговор.

Самсонов бросил трубку в желтый ящик полевого телефона и раздраженно произнес:

— Если удостоверено, что неприятель отходит на Остероде, можно идти на Алленштейн — Остероде. Если нет, можно идти на Алленштейн — Зенсбург. А сей Зенсбург уже занят кавалерийской дивизией Толпыго, и противника там нет. Это же дико — поворачивать корпус на девяносто градусов в пустое место!

— Вам приказано удостовериться, где противник, которого гонит Ренненкампф? А что он сам будет делать? — удивленно спросил Нокс.

Самсонов встал из-за стола, прошелся по комнате и досадливо ответил:

— Писать победные реляции и вводить в заблуждение обе ставки. В общем, у меня не стало еще одного правофлангового корпуса, ибо, если я пошлю его на Зенсбург, он отдалится от центральных корпусов армии верст на сорок. — И, подойдя к карте, что висела в стороне, посмотрел на нее и произнес печально и безнадежно: — Ренненкампф не знает, где противник, я не знаю, где находится Ренненкампф, ставка фронта вообще ничего не знает об истинном положении дел на театре, а ставка верховного озабочена единственным: «Вперед! На Берлин!» Но это — лозунг, а не война, — возмущенно говорил он, уже расхаживая по кабинету.

Нокс спросил:

— Вы так говорите, господин Самсонов, как будто стоите перед поражением, а между тем взяли Сольдау, Нейденбург, Ортельсбург, нанесли поражение противнику в Орлау — Франкенау и вот-вот возьмете Бишофсбург. Как можно вас понять?

Самсонов раздраженно ответил:

— Майор, я беру города, но не могу пленить армию. А коль она цела, значит, следует ждать атаки. Откуда — я не знаю, но ждать следует, — и, позвав дежурного офицера, велел пригласить начальника штаба и генерал-квартирмейстера.

— Еще соедините меня по телефону с Благовещенским, в Ортельсбург.

— Слушаюсь, — ответил офицер и вышел.

Нокс настороженно спросил:

— Я не могу знать, что вы делать хотите, господин генерал? Уже поздний час, полночь, так что полагается немного спать.

Самсонов не ответил, не хотел. Надоел ему этот страж союзников, только и умеющий расспрашивать, но не выставишь же его за дверь? И сказал:

— Я буду не спать, господин майор, я остановлю движение центральных корпусов.

Нокс ушам своим не поверил и широко раскрыл прозрачные глаза от удивления, от непонимания, а более всего — от негодования. У союзников катастрофическое положение! Союзники ожидают решительного удара немцев в Восточной Пруссии, а командующий двухсоттысячной армией, которая успешно продвигается вперед каждый день, вздумал остановить наступление. Непостижимое своеволие и неисполнение директив ставок фронта и верховного главнокомандующего! «Немедленно сообщить генералу Вильямсу. И послу Бьюкенену. Это — предательство союзников, господин Самсонов», — говорил он мысленно, но вслух сказал хоть и тревожно, однако сдержанно:

— Вы ожидаете поражения, господин генерал? После победы при Гумбинене? После взятия Нейденбурга, Сольдау, Ортельсбурга? Невероятно!

И стал нахваливать русского воина за его доблесть и преданность своему монарху, и, наконец, сделал несколько комплиментов царю, который заверил союзников в том, что он не пожалеет последнего рубля и последнего солдата, чтобы добиться победы над общим врагом, и даже сам намерен был возглавить армию, чтобы союзники воочию увидели, какое он придает значение войне с этим кичливым, краснобайствующим громовержцем Вильгельмом, от которого покоя уже нет никому в Европе и на которого только Россия, русское море солдат, может набросить железную узду.

Самсонов прервал его:

— Майор, вы дипломат или военный? Вы говорите так, как будто я Сазонов, а вы Бьюкенен… К чему фальшивить?

— Я являюсь офицером армии континентальной его величества короля Великобритании, господин генерал. Я могу иметь ваш доклад, что вы намерены делать, господин Самсонов?

— Вы хотите мой «доклад» сообщить генералу Вильямсу? Извольте: я вынужден буду отвести центральные корпуса Мартоса и Клюева с занимаемых ими позиций. Вы удовлетворены? — поднял он темные глаза и посмотрел на Нокса сквозь узкие щелки их колюче и неприязненно. Теперь Нокса едва не хватил удар: он вскочил со стула, отодвинул его в сторону, пробежал по небольшому кабинету и наделал такого скрипу своими крагами, как будто рота промаршировала на дворе, затем остановился против Самсонова и спросил в крайнем волнении:

— Вы решили отступать из Восточной Пруссии?

— Отойти с занимаемых позиций, чтобы не попасть в клещи.

— После столь блестящих побед?

— Блестящих побед не было, майор. Были и идут в данную минуту сражения, — говорил Самсонов и делал вид, что разговор окончен, собирая бумаги в папку.

И Нокс сел на стул, набросил левую ногу на правую и сказал, не скрывая раздражения, четко и грубо, не коверкая более грамматики:

— Я вынужден незамедлительно сообщить об этом своему представителю в ставке верховного, сэру Вильямсу. Это… ваше решение есть отказ от союзнических обязательств, ваше превосходительство. Под угрозой находится Париж. Под угрозой германских цеппелинов находится Лондон, а вы, русские, не только не хотите послать к нам своих казаков, а намерены вообще прекратить наступление в Восточной Пруссии. Я настаиваю… Я требую, если хотите, объяснить мне, что все это значит. Для немедленного доклада послу Бьюкенену в Петербург…

Самсонов, не повышая голоса, остановил его:

— Майор, вы можете сообщать своему начальству все, что хотите, но напоминаю вам: у нас не принято, чтобы нижний по чину офицер разговаривал со старшим подобным образом. Прошу иметь это в виду.

Нокс продолжал свое:

— Вы не должны приостанавливать атаки. Если падет Париж — падет и Лондон, и тогда боши передислоцируются на восток и настанет очередь Петербурга и Москвы. Но у вас такая территория и такое море солдат, что вы можете воевать бесконечно, тогда как мы не можем, и боши продиктуют нам такие условия мира, что Англия и Франция перестанут быть Англией и Францией. Мы защищаем вас, чтобы защитить себя. Вы защищаете себя, чтобы оставить нас один на один с Германией. Согласитесь, господин генерал, что это не по-джентльменски.

Самсонова передернуло. «Эка джентльмены какие! Россия, великая держава мира, превращается в полуприслугу союзников, обязанность коей — таскать каштаны из огня для месье Жоффра и сэра Френча с сэром и фельдмаршалом Китченером. Японскую мы проиграли не без участия Англии, ибо ее офицеры при штабе адмирала Того как раз и отговорили его от прекращения сражения у стен Порт-Артура, что он намерен был сделать. Вот каковы они, наши союзники: им лишь бы обессилить Россию, равно как и Германию, а там — хоть трава не расти».

Так думал Самсонов, но сказал мягче:

— Майор, я устал слушать советы. Все советуют, а помочь никто и не помышляет. А между тем положение моей армии — не из блестящих, как сие вам ведомо. И у меня вскоре нечем будет не только стрелять, но нечем будет и кормить воинов и даже лошадей, ибо все — на исходе или уже кончилось: патроны орудийные и винтовочные, провиант, фураж.

Нокс покачал ногой, наброшенной на другую ногу, полюбовался своими изящными крагами и изрек, как прокурор:

— Это вина вашего военного министра, господина Сухомлинова, а не наша — то, что у вас уже сейчас не хватает снарядов и винтовок. Господин Сухомлинов пользуется у вашего монарха неограниченной и странной поддержкой, как говорит наш посол, сэр Бьюкенен, хотя господина Сухомлинова требуют уволить Дума, пресса и его не любит великий князь.

— Вы поразительно осведомлены, майор, чего я не могу сказать о себе, — заметил Самсонов и тоном, не терпящим возражений, сказал: — Я не желаю слушать сплетни ваших разведчиков, равно как и думских краснобаев, а тем более — сплетни о государе, и требую от вас освободить меня от подобных разговоров.

Нокс хотел что-то возразить и уже раскрыл было рот, но вошел Постовский, увидел его и, близоруко присмотревшись и как бы не веря своим глазам, спросил:

— Майор, вы ли это? Обычно в сей час вы уже видите пятый сон.

— Когда требуют обстоятельства, господин начальник штаба, я могу не видеть сна, — сердито ответил Нокс и, достав из наружного кармана толстую сигару, откусил кончик и зло выплюнул его. И повысил голос: — Париж объявлен открытым городом и — вот-вот падет! Лондон могут бомбардировать цеппелины, — вы это понимаете, господин генерал русский? А вы собираетесь отступать. Разве так надо помогать союзникам? Разве так надо воевать в Восточной Пруссии? Я потрясен! Я возбужден и должен немедленно ехать к сэру Вильямсу и довести до его сведения мои наблюдения.

Постовский тревожно спросил Самсонова:

— Вы тоже опасаетесь за левый фланг, Александр Васильевич?

— Что сообщают за день командиры корпусов? Что привезли авиаторы? — не отвечая, спросил Самсонов. — Почему нет донесений от Благовещенского? Что узнала разведка о противнике на левом фланге? В районе Алленштейна? Поразительная война: все вдолбили себе в голову, что противник бежит, как будто Мольтке прислал в восьмую армию не победно шагавшего по Бельгии Людендорфа, а позорно бежавшего с боя генерала, приехавшего в Восточную Пруссию показать восьмой армии, как именно следует бежать от нас. Чепуха же это! Бред! — возмущенно говорил он и, встав, заходил по кабинету взад-вперед, заложив руки назад.

Постовский понял: был очередной допинг из ставки, а проще сказать — обыкновенный нагоняй. Но почему же Ренненкампфу не делают допинга и не гонят его за противником и навстречу второй армии? Кто покрывает его и терпит его топтание на реке Ангерап: главнокомандующий? Великий князь? Сам царь, наконец? Или все вместе успокоились и полагают, что судьба восьмой армии уже решена и осталось всего только пленить ее? Да, конечно, два ее корпуса потерпели серьезное поражение, но это еще не значит, что они перестали существовать, что и подтверждается данными разведки.

И сказал возможно спокойнее, даже слегка рассеянно:

— Никто точно не знает, что делает противник и где находится. Ясно одно: он не разбит и что-то замышляет. Об этом говорят и данные нашей разведки: севернее Алленштейна авиатор заметил скопление немцев с артиллерией, численностью приблизительно до дивизии. То есть противник, видимо, намерен помешать нашему тринадцатому корпусу брать Алленштейн. А кавалерийская разведка дивизии генерала Любомирова доносит, что к Страсбургу подходят ландверные, по-видимому, части из опасения, что мы направим туда кавалерийские дивизии Любомирова и Роопа, как ближние на левом фланге. Да, поручик Листов сообщает, что вызволил около трехсот человек наших пленных, захваченных противником прошлой ночью.

Майор Нокс достал блокнот и записал: у генерала Самсонова сдались в плен свыше трехсот нижних чинов и офицеров, но их освободили разведчики, а потом спросил у Постовского:

— Нижние чины и офицеры сдались в плен?

Постовский ожесточился:

— Я не говорил, что сдались в плен. Я сказал, что горстка казаков разведчиков отбила у немцев захваченных ими наших пленных. Фискальство здесь неуместно, майор.

Нокс обиделся:

— Я — не доносчик, а есть офицер, господин генерал, — но блокнот спрятал в широченный наружный карман френча.

Самсонов вспомнил слова полковника Крымова: у нас на левом фланге ненадежные командиры корпусов, Артамонов и Кондратович. И это недалеко от истины. Но как изменить положение? Прямых указаний на это нет. И, взяв у Постовского бумаги, стал читать их. Потом прошелся по кабинету, глубоко задумавшись, и наконец тревожно произнес:

— Гинденбург и Людендорф решили воспользоваться бездействием нашей первой армии. Ренненкампф ищет первый корпус Франсуа под Кенигсбергом, а он, что уже ясно, начинает прибывать на наш левый фланг…

Он сел за стол, опять посмотрел на донесения и закрыл папку.

— Вот так, майор, — сказал он, обращаясь к Ноксу. — Наши центральные корпуса продвигаются вперед, на север, а в это время противник намеревается зайти им в тыл. Вам не кажется, что мы втягиваемся в мешок, последствия коего нетрудно предвидеть? Париж, разумеется, надо спасать, и Лондон надо защищать от цеппелинов. Однако У вас более миллиона штыков, могли бы и сами, по крайней мере, защититься, если не прогнать противника на его территорию.

Нокс бросил на него удивленный взгляд и не знал, что и сказать: сказать, что он, генерал, сошел с ума, коль не желает понять катастрофического положения союзников, — будет грубо; сказать, что русские До сих пор не изгнали противника из Восточной Пруссии, хотя обещают сделать это с первых дней воины, верховный главнокомандующий обещает и сам монарх, — тоже будет не очень тактично, тем более что этому строптивому Самсонову не нравится, когда говорят плохо о верховной власти. И сказал:

— Господин генерал, Англия послала в помощь нашему общему делу экспедиционный корпус, — разве это не доказывает ее верности союзному долгу? Лорд Китченер собирает четыреста тысяч волонтеров — разве это не говорит о том, что мы будем воевать до полной победы? Если я передам ваши слова сэру Вильямсу, уверяю вас, что это не произведет на него джентльменского впечатления.

Самсонов недовольно заметил:

— Майор, мы с вами — солдаты и ведем войну, а не гарцуем на рысаках вокруг Гайд-парка. Если вы с этим согласны, я был бы рад услышать ваш, представителя союзников, совет, как еще надлежит воевать с немцами?

— Наступление — лучший способ войны, ваше превосходительство. Только атака.

— Но вы-то пока отступаете, — вмешался в разговор певучим голосом Постовский, поправляя пенсне.

Нокс встал, надменно и официально спросил:

— Что вы позволите мне, ваше превосходительство, передать моему начальству при вашей ставке верховного главнокомандующего?

Постовский ответил:

— Вы сделаете нам большое одолжение, господин майор, если сообщите генералу Вильямсу, что мы наступаем без сна и отдыха, исчерпали запасы продовольствия, расстреляли боевые припасы, но продолжаем атаковать противника со всей решимостью, как вы, союзники, и требуете от нас, и, таким образом, исполняем свой союзнический долг ревностно и со всем усердием.

Он сказал это искренне, без тени иронии, но Нокс не понял его, обиделся и, откозыряв, быстро пошел из кабинета, будто его в шею гнали. И в двери едва не столкнулся с генерал-квартирмейстером.

— А-а, господин Филимонов? А я вас ищу. Прошу ко мне на несколько минут, — сказал он удивленному Филимонову и вышел в приемную первым.

Филимонов с недоумением посмотрел ему вслед, потом вопросительно посмотрел на Самсонова и Постовского и спросил:

— Муха, что ли, его укусила? Спать пора ему в это время…

Нокс заглянул в кабинет и настойчиво повторил:

— Господин генерал-квартирмейстер, я жду вас.

И Филимонов разъярился:

— Майор, вы напрасно полагаете, что русский генерал непременно должен бежать на рысях, если этого хочет младший офицер. Благоволите не забывать устав полевой и всякой другой военной службы. Ясно я изъясняюсь, майор?

— Ясно совершенно, ваше превосходительство! — почти крикнул Нокс и захлопнул дверь с шумом.

Самсонов покачал головой и вздохнул тяжко:

— Пойдет-поедет теперь писать губерния. Надоели… Требуют все, а помочь никто не хочет, хотя бы сухарями.

Филимонов спросил:

— Наступления на Берлин требовал? Он и от меня требовал не раз. Нахалы наши союзнички, прошу прощения. А нам впору думать о приостановлении наступления, ибо Ренненкампф топчется на месте, на линии реки Ангерап, и ни о каком преследовании, ни о каком нагоне на нас противника, как он говорит ставкам, и не помышляет. Вы согласны со мной, Александр Васильевич?

— Согласен. Именно: следует подумать о дальнейшем движении центральных корпусов на Остероде. Этот меридиан нашего наступления себя не оправдывает, так как противник не бежит очертя голову от первой армии, а исчез в неизвестном нашей ставке направлении. Куда же, позволительно спросить?

Постовский запротестовал:

— Разрушить все, чего мы достигли? Но что скажет ставка фронта, равно как и ставка верховного, да и сам государь?

— О вас ничего худого не скажут, ваше превосходительство, — заметил Филимонов. — Ибо вы не верите даже аэронаблюдениям, кои говорят о тревожных передвижениях в стане противника.

— Не гадайте на кофейной гуще, генерал Филимонов, — оборвал его Постовский. — Я позвоню в ставку Орановскому и сам все проверю. Фантазию сих аэронаблюдателей я знаю: они каждое дерево принимают за роту противника. Но в лесу много деревьев, представьте.

Самсонов хотел было что-то сказать, как вошел дежурный офицер и сказал:

— Ваше превосходительство, на прямом проводе командир шестого корпуса генерал Благовещенский.

Самсонов вышел в аппаратную, велел телеграфисту передать вопрос, как обстоят дела перед шестым корпусом, и получил ответ генерала Благовещенского:

— Начальник четвертой кавдивизии генерал Толпыго доносит, что через Растенбург прошли значительные силы противника, по всем вероятиям, на запад. Ввиду сего генерал Толпыго намерен сегодня выступить на Рессель. Я приказал установить особое наблюдение за Растенбургом и разведать в полосе Зенсбург — Растенбург — Гердауэн — Бишофштейн.

Самсонов продиктовал телеграфисту:

— Противник уже ушел из Растенбурга, так что наблюдать следует западнее, а именно: линию Растенбург — Рессель — Зеебург. Генерал-квартирмейстер ставки фронта сказал мне в телефон, что замечено движение противника в сторону вашего корпуса. Так ли это?

Благовещенский не сразу ответил:

— У меня подобных данных нет, ваше превосходительство. Очевидно, противник идет из Растенбурга севернее, на Зеебург — Бишофштейн, видимо, чтобы избежать соприкосновения со мной. Посему направляю шестнадцатую дивизию генерала Рихтера на Алленштейн, а четвертую генерала Комарова — на Бишофсбург — Бишофштейн, как вы приказали.

— Я приказал вам занять линию Бишофсбург — Алленштейн, куда идет Клюев, для того, чтобы противник не попытался проникнуть ему во фланг и тыл, силами первого резервного корпуса фон Белова, как ближайшего к вам. Если, разумеется, он не разбит и не ушел на запад к нижней Висле, гонимый первой армией. Эту линию вам надлежит удерживать при любых обстоятельствах, пока корпус Шей-демана не соединится с вами в районе Бишофсбурга. Если Ренненкампф успеет прибыть в район Алленштейна, как я ожидаю, противник, ушедший из Растенбурга, должен быть окружен вами, Благовещенский, и Клюевым, при атаке с тыла Шейдеманом. Поэтому ни в коем случае не отдаляйте Рихтера от Комарова, это опасно. Если противник идет к вам, он может сбить вас с позиций поодиночке: сначала Комарова, а затем Рихтера. Кавдивизии Толпыго прикажите идти впереди вашего правого фланга и атаковать фланг и тыл противника, как и положено коннице.

— Слушаюсь, но ставка фронта требует, чтобы Толпыго был в тылу моего корпуса, опасаясь, видимо, захода сюда противника со стороны Растенбурга. Как прикажете поступить?

— Я сказал, как поступить, — ответил Самсонов с легким раздражением. — Противник ушел из Растенбурга и не может угрожать вашему тылу. Скорее всего, он может угрожать вашему фронту, что вам и надлежит иметь в виду. Я телеграфирую Ренненкампфу еще раз и попрошу его энергичнее двинуть левое плечо Шейдемана вам навстречу, однако пока полагайтесь на ваши силы и любой ценой не допускайте противника за линию Бишофштейн — Алленштейн, заняв эту линию дивизиями Комарова и Рихтера. Об этом сообщите через Шейдемана — Ренненкампфу, а всего лучше — пошлите авиатора. Кстати, он может проверить с воздуха, куда именно держит путь корпус фон Белова. Завтра телеграфом донесите мне, что вами сделано. Я полагаюсь на вас, ваше превосходительство. Самсонов был у аппарата. До свидания.

— Слушаюсь. Можете полагаться на меня, ваше превосходительство. Благовещенский был у аппарата. До свидания в Ортельсбурге, куда вы, говорят, намерены переехать на днях.

— По всей вероятности, я к вам не перееду, так как Клюев завязал бой с противником и так как на левом фланге у нас, кажется, Гинденбург что-то замышляет.

В кабинете Самсонова тем временем шла перепалка между Постовским и Филимоновым. Собственно, распалился Постовский и высоким голосом кричал на весь кабинет:

— …Это непостижимо — принимать такие решения без августейшего соизволения великого князя! Я протестую и не соглашусь с вашим планом даже на том свете, генерал.

Филимонов неторопливо и тихо возражал:

— А как прикажете поступить, коль Ренненкампф дал полную свободу действий Гинденбургу и Людендорфу, и они могут… Они все могут. Ведь им не мешает никто в тылу, значит, можно атаковать нас, когда вздумается.

— Чепуха это! Вздор! Бред! — горячился Постовский, бурно ходя по кабинету. — Гинденбургу надо прежде привести свои потрепанные при Гумбинене корпуса в порядок, пополнить их и собраться с силами, а уж затем что-то предпринимать. Ренненкампф доносит, что Гинденбург так удирает, что бросает укрепления в первозданном виде, бросает даже обозы, раненых и так далее. О какой угрозе нам можно говорить, если противнику — не до жиру, а быть бы живу? Чудовищное заблуждение нашего командующего все это! Да и я ни за что не соглашусь на такой шаг как начальник штаба, так что можете на меня жаловаться хоть самому великому князю.

Самсонов от двери негромко сказал:

— Успокойтесь, генерал Постовский. Великий князь намерен прибыть завтра в ставку фронта, и ему будет доложено о наших намерениях.

— Он не соблаговолит согласиться с нами, Александр Васильевич, я утверждаю это. Более того: он объявит нам порицание за медлительность в движении нашем на север, — говорил Постовский, все еще расхаживая по кабинету.

И Самсонов сказал так, как будто уже все решил:

— Но в таком случае я отдам приказ Мартосу и Клюеву о незамедлительном марше назад к границе, — добавил он решительно и сел за стол.

Постовский подбежал к столику, на котором стоял графин с водой, налил стакан, но Самсонов заметил:

— Она теплая.

Постовский выплеснул воду в окно и плюхнулся на венский стул так, что он заскрипел и застонал, и произнес в полной растерянности:

— Позор. Великий князь… государь никогда нам этого не простят. И ославят на всю армию… Я не могу… протестую, если хотите, и можете жаловаться на меня, куда хотите.

Самсонов переглянулся с Филимоновым и как бы сказал: «Вот и весь наш начальник штаба: мы можем жаловаться на него, изволите видеть. Одним словом — Мулла».

И требовательно сказал:

— Назначается военный совет армии.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Генерал Самсонов ехал в Нейденбург последним автомобилем, — первым уехали чины штаба армии.

День выдался нежаркий, солнце уже скатилось с небесных высей и нацелилось на закатные дали, но ветерок дул в лицо еще горячий, сушил глаза, губы, так что Самсонов то и дело доставал платок и утирал их, жесткие и как бы одеревеневшие, и бросал взгляды по сторонам.

По сторонам, по обочинам каменного шоссе, отполированного временем до синевы, бежали навстречу невысокие, развесистые яблони и пирамидальные груши, и на их поникших ветках склонялись низко к земле и смотрели, всматривались в нее, белобокие яблоки и крытые легким багрянцем бергамот-груши, а кое-где еще хвастались рубиновыми сережками дикие вишни, и возле них увивались юркие воробьи, расклевывая, кто как мог, и неловко и торопливо трепеща слабосильными крыльями.

Поодаль от солнца, в синем небе стояли одинокие белые громады туч, под ними резвились ласточки и стремительно, с проворством необыкновенным, гонялись за стрижами, или стрижи гонялись за ними, играя в какие-то свои поднебесные прятки, и тучи расступались, чтобы ласточки или стрижи не врезались в них и не сломали нежные свои крылья, и тогда небо словно кто подсинивал размашисто и щедро, и оно голубело все более, а возле горизонта, над лесом, и вовсе разливалось нежнейшим сине-лиловым морем.

Как солдаты, выстроившись нескончаемой шеренгой, торопились куда-то почерневшие от времени столбы, несли на плечах белые гирлянды изоляторов, а на них несли белобоких холеных сорок в черных накидках, балансировавших на ветерке черными хвостами.

Но Самсонов не видел их, так как все время думал: а быть может, ставки фронта и верховного правы, не разрешив ему отводить к Нейденбургу центральные корпуса Мартоса и Клюева? И чины штаба правы, особенно начальник штаба Постовский и начальник оперативного отдела Вялов, когда и они восстали против его намерения, командующего, и предложили усилить левый фланг армии гвардейской дивизией, изъяв ее из крепостного гарнизона Ново-Георгиевска да еще присоединив к этому дивизион тяжелой артиллерии?

Самсонов недалек был от действий решительных и быстрых: отдать приказ Мартосу и Клюеву об отступлении, но в последние секунды какая-то сила остановила его: не своевольничайте, генерал Самсонов, это вам не маневры войск Туркестанского округа, где вы были единоличным командующим. Здесь — война, и главнокомандующий ею — великий князь, а великий князь церемониться не станет: уволит и опозорит на всю армию. Как уже уволил генерала и барона Зальца, командующего четвертой армией Юго-Западного фронта.

И Самсонов вдруг почувствовал себя таким одиноким и чужим и не нужным обеим ставкам, что противен стал белый свет. И вспомнил японскую кампанию и вообще — как генеральный штаб готовился к войнам.

В директиве-плане будущей войны два года тому назад ставилась задача: быть готовым к атаке противника в целях изгнания его из Восточной Пруссии и освобождения пути нашим армиям на Берлин.

Год тому назад ставилась уже противоположная задача: быть готовыми не к атаке, а к отражению наступления противника, до полного изготовления русской армии, хотя всем известно, что полное изготовление русской армии по мобилизационному плану может быть закончено лишь через сорок пять дней со дня объявления таковой.

Или: что же это за директива, когда ставка предписывает: первая армия «могла бы» наступать в обход Мазурских озер с севера… Вторая армия «могла бы» наступать в обход Мазурских озер с запада, имея задачей разбить противника и воспрепятствовать его отходу за Вислу. Кто же пишет приказы войскам: вы могли бы делать так-то и так, вместо постановки определенной тактической и стратегической задачи во времени и пространстве?

Вот так мы и воюем. Помогать союзникам? Извольте, на то мы и союзники, но не против же интересов своей отчизны?! История диву будет даваться, что мы, военные люди, так составляем планы войны, так водим войска, так безумно тратим силы и скудные средства и людские ресурсы, руководясь только одной показной верностью своему долгу перед союзниками и совершенно не считаясь с долгом и обязанностями перед собственной страной. Вот и сейчас: мне лучше отвести центральные корпуса на юг, коль первая армия не желает действовать сообща с нашей, но я не могу этого делать без разрешения ставки верховного. А Кутузов не испрашивал согласия государя на отвод армии даже из Москвы, ибо хотел сохранить Россию. И сохранил, и разбил врага. Жоффр учел опыт Кутузова и конечно же не испрашивал согласия у Пуанкаре на отступление, и отводит армию, и, придет час, сохранит и Париж, и Францию.

Так мысленно говорил Самсонов и заключил: живем каждый по себе, командуем каждый по себе и так воюем. Личная карьера, личное благополучие и, если хотите, корыстолюбие и карьеризм — вот беда большинства наших высших офицеров. Как бы чего не вышло! Любым способом спихнуть с плеч долой свою обязанность другому, а там — хоть потоп.

И впервые пожалел, что поспешил принять предложение Янушкевича возглавить вторую армию, командовать которой по штатному расписанию мирного времени на случай войны предназначалось Брусилову, служившему ранее помощником командующего Варшавским военным округом, барона, генерал-адъютанта Скалона. Однако царь не назначил его на этот пост, не забыв, видимо, того, что Брусилов плохо относился к Скалону, равно как и ко всем немцам, его окружавшим, и не скрывал этого, и в письме Сухомлинову просил доложить о немецком засилье в Варшаве, о чем Скалон тотчас же узнал от шефа варшавского жандармского управления Утгофа, перехватившего письмо. И пришлось Брусилову просить Сухомлинова перевести его в Киев, где он и получил корпус.

Лишь великий князь Николай Николаевич, не терпевший Скалона, открыто разглагольствовавшего до войны о том, что России сам бог повелел слушаться Германию, избрал Брусилова на пост командующего восьмой армией, а всех лиц с немецкими фамилиями уволил с варшавских должностей, как только стал верховным главнокомандующим.

И не потому ли царь, его, Самсонова, зная, что он тоже не заискивал перед Скалоном и целым сонмом корфов, утгофов, майеров, грессеров, миллеров, тизделей, фехтнеров и несть им числа, занимавших все главные посты в царстве Польском, убрал подальше от Варшавы и назначил на Дон казачьим атаманом, а потом и вообще загнал на к рай света, в Ташкент, генерал-губернатором и командующим Туркестанским военным округом?

Нокс уверенно намекал ему на это, когда был на маневрах в Туркестане от английского военного атташе, но Самсонов не придал тогда значения его намекам.

Тут мысли его оборвались: шофер резко затормозил, остановил автомобиль и крикнул на кого-то громко и сердито:

— Вы что, не видите, что командующий едет? Сворачивайте в сторону!

Самсонов поднял голову и увидел: на дороге, меж приземистых фруктовых деревьев, по булыжной мостовой громыхали санитарные двухколесные фургоны, крытые новеньким брезентом, а на них сидели и лежали раненые, а многие, опираясь на костыли или на палки, шли рядом, перевязанные кто чем — бинтами, платками, какими-то серыми лоскутами, так что Самсонову стало неловко, и он подозвал сопровождающего раненых офицера:

— Капитан, вам не совестно перед доблестными воинами нашими, что они перевязаны черт знает чем, извините? Неужели нельзя было хотя бы перевязать по-человечески? Стыд и срам. Я — Самсонов.

Капитан-медик ответил довольно смело:

— Стыд и срам, ваше превосходительство, действительно. Но сие от меня никак не зависит. Они, — кивнул он в сторону раненых, — лежали на земле, на соломе, ожидая, пока их эвакуируют, и рады, что хоть в таком виде их наконец везут как людей. Вот что значит ротозейство нашей военно-санитарной части.

Самсонов налился краской гнева, но спросил сдержанно:

— Откуда едете? Где ранены воины? Куда едете?

— Ранены под Уздау, а едем из Сольдау, в Млаву, в госпиталь, а оттуда санитарные поезда развезут по тыловым лазаретам.

— Как с продовольствием?

— Почти никак, ваше превосходительство, кашей питаемся да кондером.

— Значит, тоже кашей, только с водой, — невесело заметил Самсонов.

— Да это — еще благо. На передовых линиях и того нет: все сухари уже съели, яблоками подкрепляются, грушами, благо их много растет кругом. Еще поляки помогают немного мукой, молоком, птицей, — спасибо им.

— Деньги платите?

— Не берут, ваше превосходительство.

— Все равно надо платить.

— Слушаюсь… Разрешите, ваше превосходительство, просить вас немного подождать, пока мы проедем?

Самсонов сказал шоферу, чтобы свернул в сторону и освободил дорогу, а сам пошел вдоль фургонов, расспрашивая солдат о том, где были ранены, при каких обстоятельствах, и благодарил за доблесть. И думал: наградить бы некоторых следовало, а у него при себе нет даже медалей, и приказал адъютанту:

— Поручик, запишите фамилии наиболее отличившихся — капитан поможет, — коль этого не сделали нолевые начальники, и представьте мне к награждению.

— Слушаюсь, — козырнул адъютант.

Капитан сказал:

— Они все отличились, ваше превосходительство, так что записывать придется долго. Позвольте мне сделать это в Млаве?

— Хорошо, но не забудьте, пожалуйста, в лазаретной суматохе, — согласился Самсонов и, увидев на ближнем фургоне огромного солдата, перевязанного и так и этак, спросил: — А это что за молодец: перевязан весь, а сидит, как у тещи на именинах, и румянец во всю щеку.

— А это наш Поддубный, русский богатырь. Провалился в волчью яму противника, но выбрался и рассердился: запустил руку в яму — и штыря как не бывало, с корнем вывернул. А потом это занятие ему понравилось, и стал выворачивать штыри и из других ям, так что даже немцы опешили и не стреляли. Но потом это ему надоело и придумал: накрывать ямы плетенным из хвороста щитом и действовать по-пластунски. И другим пример показал.

— Плетнями? — удивился Самсонов. — Какой молодец!

— И еще спас своего ротного: поймал немецкую гранату, брошенную в солдат, швырнул ее, откуда она прилетела, и подшиб пулемет противника и его команду — и тем помог роте ворваться в окопы немцев и взять их. Еще накрывал проволочные заграждения шинелью и преодолевал их, да генерал Артамонов грозил наказанием, когда выздоровеет. За порчу шинелей.

Самсонов достал свои серебряные часы, подошел к фургону, на котором разом все раненые затихли, и взволнованно произнес:

— От меня лично, братец. За проявленную храбрость и смекалку, да еще за спасение командира, — и отдал солдату часы.

Но солдат не решался принять их, застеснялся и сказал:

— Так мы ж — тверские, ваше превосходительство, чай, свою землицу-матушку православную обороняем, так что извиняйте, не за что.

Самсонов мягко возразил:

— Вы не правы. И заслужили большего, так что не обижайте меня. Берите на память от меня лично.

Солдат переглянулся с другими солдатами, послушал часы и решил взять их:

— Идут… Благодарствуйте, ваше превосходительство, а мы завсегда рады стараться.

Самсонов спросил:

— А почему не говорите, как с провизией? Говорите, говорите…

Поддубный вновь переглянулся с солдатами, те кивнули ему незаметно, мол, докладывай, и ответил:

— Дело прошлое, ваше превосходительство, так как мы теперь накормлены, а какие в окопах сидят — энти по два дня маковой росинки во рту не держали, так что извиняйте, если сказать: ни к едрене Фене Не годятся харчишки. И махорки даже нету, буркун приходилось искать, чтоб хоть затянуться как-нибудь разок. И газеток для цигарок нету. Вот какие дела, ваше превосходительство, за что нижние чины имеют недовольствие начальством, извиняйте заради бога.

Тут ездовой, что сидел впереди всех, как король на троне, расправил огнистую бороду, которой можно было улицы подметать, такая большая она была, и проговорил с полным пренебрежением:

— Нашел об чем толковать: о буркуне чи хоть бы про махорку, пропади она пропадом. — И Самсонову: — Стрелять уже нечем, ваше превосходительство, — вот она какая закавыка выходит клятая. Герман лупит по нашим трехпудовыми снарядами, как не больше, так что и в окопах, бают, нет спасения, а наши трехдюймовки не способны достать их, не докидают свои снаряды на целую версту.

Самсонов молчал, Самсонову было горько, и стыдно, и обидно слышать такие слова, которые солдаты конечно же относили и к нему, командующему, но что он мог сказать им в утешение? «Ничего. Ничего я не могу им сказать, солдатам. До сих пор об этом мне говорили корпусные командиры, но я все же надеялся, что они преувеличивают положение. Как же я могу вести сражение при таком настроении людей, когда они буквально голодают, не говоря уже о том, что им приходится экономить боевые припасы, и не говоря уже о том, что тяжелая артиллерия противника деморализует их еще в окопах? А ведь война только началась. Что же будет через месяц? Через полгода, генерал Кузьмин-Караваев? Ведь это — по вашему ведомству. Впрочем, что вы-то могли сделать, коль фактический начальник Главного артиллерийского управления, великий князь Сергей Михайлович, более всего заботится, к тому же средствами государства, о благе своих сожительниц, нежели о снабжении армии пушками и патронами к ним?» — заключил Самсонов и прекратил дальнейшие расспросы, а пожелал раненым скорого выздоровления, поблагодарил за службу и пошел к стоявшему поодаль автомобилю, расстроенный и подавленный.

Автомобиль стоял в тени, под развесистой яблоней, увешанной крупными яблоками с румяными боками, источавшими медово-пряный аромат и такими соблазнительными, что так и хотелось сорвать и откусить хоть немного. Самсонов удивленно качнул головой, будто впервые видел их, и сказал: «Война, разрушение всего сущего царит, а природа живет своей извечной жизнью. Рядом со смертью…»

Механик и шофер, как и адъютант, о чем-то споря, не заметили, как он подошел к автомобилю, и с удовольствием хрустели яблоками. И вдруг поперхнулись, услышав позади себя грозное:

— Не срывать плоды! Вы не в окопах сидите на сухарях.

Механик и шофер выбросили яблоки в кювет и повинились:

— Виноваты, ваше превосходительство.

— И подобрать выброшенные яблоки! Здесь — не свалка.

— Слушаемся.

Самсонов устало сел в автомобиль и подумал: солдаты по нескольку дней не имеют горячей пищи, не получают хлеба и, тем не менее, идут в атаку даже по волчьим ямам и изловчаются преодолевать их таким оригинальным способом, что и инженер не сообразит. И раненые лежат на соломе, по нескольку дней, да еще не перевязанные как следует. Неужели санитарная часть не может обеспечить раненых несчастными соломенными матрацами? Или бинтами, или обыкновенной бязью, коей в магазинах — хоть пруд пруди? Равно как и хлебом, тоже обыкновенным, серым или ржаным, коего уж России-то не занимать?

И вспомнил, как он готовился к маневрам Туркестанского военного округа: предусматривалось все решительно, что потребно будет войскам, вплоть до махорки и папиросной бумаги для нее, вплоть до плиток прессованного семиреченского мака — сырья для опиума — на случай заболевания солдат дизентерией от воды из арыков; дать такому больному крупицу от плитки, обернутую в папиросную бумагу, и от болезни самой зверской через три часа не останется и следа.

Василий Иванович Покотило, бывший его помощник, был мастер по этой части — предусмотреть все впрок. Как он там сейчас? Всех казачков, надо полагать, подобрал в донских станицах и разослал по фронтам? Вот кого назначить бы начальником снабжения фронта: все до нитки доставил бы вовремя и в нужных количествах.

А ведь в генеральном штабе готовились к войне многие годы, устраивали игры на картах и на местности, хорошо знали планы Германии, в частности относительно Восточной Пруссии, и все же оказались к войне не подготовленными. Как и в японскую кампанию. Какой-то несчастный рок. До событий на Дальнем Востоке хотели дружбы с Японией, но получили войну. Потом хотели дружбы с Германией, и царь даже подписал с Вильгельмом в Биорке союзный договор, и вот вновь получили войну. Пытались годами привлечь на свою сторону Румынию и Болгарию, но румынский король Карол объявил нейтралитет и ждет, чья возьмет, и может выступить на стороне Германии и Австрии в любую минуту. И болгарский король Фердинанд не лучше, и турецкий султан Ахмет Пятый…

Веками ведь русские монархи мечтали обосноваться в Константинополе и Дарданеллах, чтобы русским купцам можно было возить товары на Ближний Восток, но позволили германцам так обосноваться там, что теперь их оттуда и не выкурить. Боялись конфликта с Англией? Но Англия сама боялась Германии и рада была сделать все, чтобы направить ее внимание подальше от британских берегов и поближе к границам России, и если теперь выступила против Германии, то только потому, что и думать не хотела о том, чтобы рядом с «владычицей морей» появился сильный немецкий флот.

И Самсонов впервые за все время своей службы, за всю жизнь подумал: нет, не способен Петербург добиваться своих целей ни на востоке, ни на западе. Плохи у России министры, плохи военачальники наверху, привыкшие всю тяжесть войн возлагать на плечи низших чинов и офицеров, наконец, никудышные советчики у государя. А если эта война не принесет желанных результатов, если войска будут бедовать, голодать, погибать за такую Россию, за такое правительство, — может случиться и новый пятый год, но во всеобщем масштабе и силе. Ибо армия — это мужики и мастеровые, у коих сейчас — оружие всех видов.

И чувствовал: а ведь от таких мыслей можно и голову потерять. Мыслей о том, что Россия идет не тем путем и не туда, куда ее ведут. А кто ведет — это безразлично. Скорее всего, ведут все.

В том числе и он, генерал…

Нейденбург предстал перед Самсоновым в образцовом состоянии: неширокие, мощенные квадратами булыжника улицы были подметены и на них не было видно даже окурков, окна потемневших кирпичных домов были освобождены от жалюзи, а некоторые были и открыты, и в них играли солнечные блики и мелькали белесые головки любопытных подростков; и лавчонки были открыты, хотя в них не видно было покупателей, и лишь витрины нескольких больших торговых заведений, сожженных хозяевами, да крыши крайних домов, с которых недавно ландверы стреляли в казаков и подвергались бомбардировке, слегка еще дымились, да там и сям бродили брошенные хозяевами в панике и спешке собаки всех мастей и окрасок.

Солнце клонилось к вечеру, и близкие леса уже прислали в город свою живительную прохладу, но гарь не очень охотно уступала ей свое место и все еще теснилась в узких улочках и источала синий чад.

Вразнобой и робко звонили церковные колокола, и на их зов величаво, как павы, шли на слишком раннюю вечернюю молитву чопорные старухи в маленьких шляпках или в черных деревенских шалях, настороженно посматривали по сторонам, на русских военных, будто те могли завернуть их и заколотить в домах наглухо, и ворчливо подгоняли своих нерасторопных супругов, то и дело отстававших, чтобы перекинуться новостями со знакомыми, но знакомых было мало, ушли в тыл, и старики, не найдя подходящих собеседников, понурив головы и нахлобучив черные шляпы, покорно плелись за своими древними, как мир божий, подругами и тоже бросали тревожные взгляды на кирпичные тротуары, где сновали военные, торговцы всякой мелочью, невесть когда и откуда появившиеся здесь с увесистыми корзинами, с парусиновыми узлами за плечами, с чемоданами и даже с дамскими фанерными коробками для дорогих шляпок.

Ни одного деревца, или кустарника, или цветочной клумбы не было видно решительно нигде, но возле окон, то там, то здесь, висели красочные плетеные корзиночки с настурциями, с фуксиями, геранью, а то просто с травкой какой-нибудь, подвешенные на веревочках и на ленточках, как детские игрушки на елках, и это придавало улицам некий семейный уют и праздничность.

Казалось, что здесь и не было войны, и город никогда и не горел и еще не проснулся как следует после каких-то торжеств, о которых напоминали эти корзиночки, и цветы, и подметенные улицы, и распахнутые кое-где окна, и лишь белые полотнища из простыней и наволочек, приспущенные из окон и балконов, да отдаленные выстрелы в лесах за городом напоминали достаточно выразительно, что война была здесь только что и вымела едва ли не всех насмерть перепуганных горожан, бросивших насиженные места в панике и спешке такой, что полчища любимых пинчеров, догов, пуделей и терьеров остались на произвол судьбы, и не могла лишь захватить с собой каменные дома, и улицы, и древних стариков, словно они были обузой и им все едино пришла пора умирать, а где и как — это их дело.

Но Нейденбург жил своей извечной жизнью, и его более здравомыслящие граждане не собирались бросаться очертя голову, как то делали некоторые их соотечественники-горожане же, в неизвестное, и вот шли в церковь молиться и жаловаться богу на не очень-то справедливо устроенный мир человеческий. В самом деле, думалось им, чего ради они обязаны заколачивать себя в домах из опасения, что русские могут ворваться в их жилище и проглотить их живьем? Вон они ходят по Нейденбургу, занятые своими хлопотами, и — ничего, никого не глотают, шкуру не сдирают и даже по магазинам не шляются в поисках лакомств, или суконных троек, или сапог своих любимых.

А ведь агентство «Вольф» именно об этом и распространяло всякие ужасы и страхи и советовало как можно быстрее удрать от русских подальше куда-нибудь, а чтобы они не вздумали разлечься на немецких перинах, жечь все немецкое до пепла, — рейх потом все построит заново.

«…Глупость же невероятная, ваше величество, кайзер наш благочестивый и благословенный господом. Кто этому поверит? И кто поверит, что с русскими, равно как и с французами или англичанами, нельзя было поладить мирно и договориться обо всем? Можно! А вы не захотели этого и вступились за старого идиота Франца-Иосифа, который уже давно засиделся на этом свете, и вступили в войну против России. Или вы забыли предупреждение Бисмарка: Россию никогда нельзя победить и расчленить, ибо русские, как ртуть, все равно соединятся и Россия будет всегда. Да еще и других вокруг себя объединит, славян — в частности. А теперь вся Восточная Пруссия бросилась к вам в Берлин искать утешения и защиты. От русских! А куда будут бросаться бельгийцы, французы, сербы и русские от нашего оружия, которое сильнее всего прочего во всей Европе? Некуда. И уж лучше бы вы, ваше величество, музицировали или писали… пейзажи своих имений — главным образом, — да простит меня господь наш всемилостивый за подобные речи о своем помазаннике божьем…»

Так рассуждал главный пастор Нейденбурга, направляясь в церковь на вечернее богослужение, и решительно заключил:

«А напишу я о русских в „Берлинер тагеблатт“. Отто или Фридрих тиснут быстро и, быть может, просветят наших прусских идиотов хоть немного. Не мое это дело — сказать доброе слово о враге? Да, я не очень люблю русских, но я — пастырь и послушник господа нашего всевидящего и не могу лгать пастве своей — детям Христа нашего. Вон они, русские: ходят среди нас и внимания не обращают, а не только никого не глотают, хотя могли бы растерзать каждого только за то, что наши идиоты ландверы стреляли в казаков из-за печных труб на крышах, переодевшись в бабское платье, чтобы их не узнали. А позорные обыскивания русских женщин, особенно молодых, застигнутых У нас войной, когда родители этих женщин протестовали, а один даже влепил пощечину офицеру и был тут же расстрелян? Что за это положено? Это мы делаем, потомки Шиллера, Вагнера, Гейне? Позор нам, немцам, господа солдафоны и политики. Это я вам говорю, ваш пастырь и слуга господа нашего…»

Он так ушел в себя в рассуждениях, что не заметил, как оказался перед автомобилем Самсонова, перегородив ему путь, но шофер успел остановить автомобиль в одном шаге от него — высокого в своей черной сутане и в такой же шляпе, из-под которой выглядывало розовое продолговатое лицо, чисто выбритое и моложавое.

— Простите, господа, не заметил, что вы едете, — произнес он и, приподняв шляпу, поздоровался с Самсоновым: — Добрый день, экселенц. Проезжайте, я подожду. Это миряне просили звонить пораньше, боятся идти в храм господний вечером. Боже, до чего мы дожили? Поистине человек человеку стал волком. Но русские солдаты никого ведь не кусают — не так ли, экселенц?

Самсонов нахмурил тонкие, черные брови и ответил не сразу. Видно было, что пастор не враждебно относится к русским и, кажется, вовсе их не замечает, но все же пастор есть пастор немецкий, а не русский, и что у него на уме — знает один бог.

И, встав с автомобиля и козырнув, представился:

— Простите, святой отец, что я плохо знаю немецкий. Я — командующий армией Самсонов. Здравствуйте. Русские действительно не кусаются, но если вы имеете что сказать — прошу… Не обижают ли русские солдаты мирных жителей? Не мародерствуют ли?

— О, чего нет, того нет, экселенц, — живо ответил пастор. — Правда, ходят слухи, что солдаты Ренненкампфа, немца же, имейте в виду, мародерствуют лихо, но и наши не лучше, это я знаю лично: тащат все с убитых и раненых и даже пленных, что подходит им и не подходит. Скоты отменные, так что получается око за око, к несчастью.

— Я приказал расстреливать на месте всякого, кто польстится на чужое добро. Не было ли случаев насилия в Нейденбурге?

Пастор вновь приподнял шляпу и ответил на ломаном русском языке:

— Я не имейт сказать плохо, экселенц, вашах зольдатах. Никто от русских не имейт страдания, никаких бед и имуществу не причиняй никто. Один наш арбайт, человек кирпичный завод, бросал камень в ваш солдат и был убит. Еще ландверы стреляйт за крышами труб, за что артиллерия била крыши двух-трех хауз, дома на окрайн Нейденбурга. Я писать буду «Берлинер тагеблатт», хорошо писать благопристойность ваших зольдат, экселенц.

— Благодарю вас. Кто жег магазины, вы не знаете? — спросил Самсонов по-немецки.

— Не обращайте внимания, экселенц. Это некоторые наши идиоты. Сильно пугались ваших казаков и жгли магазины, скоты. А потом бежали в Берлин, как будто война не может достать Берлин. Война не знает столиц. Дал бы бог, чтобы она скоро кончилась, — ответил пастор на родном языке и сделал шаг в сторону, освобождая путь автомобилю.

Но Самсонов продолжал расспрашивать:

— У вас есть какие-нибудь жалобы, святой отец?

— Нет, экселенц, все идет хорошо. В городе — порядок и дисциплина. Я благодарю вас от имени моих прихожан. И повторю это в проповеди.

— А в газетах агентство «Вольф» пишет про наших солдат бог знает что. Как это следует понимать, святой отец?

Пастор помедлил немного, как бы раздумывая, говорить или не говорить свое мнение, и ответил:

— Ложь пишут, экселенц. Агентство «Вольф» никогда правды не говорит, и я скажу об этом печатно, смею уверить вас.

— Благодарю вас, святой отец, — поблагодарил Самсонов и спросил: — Дети — я не вижу их — все ушли с родителями? Продовольствие в городе имеется? Помощь не требуется?

— Нет, экселенц, не требуется. Детей осталось мало, родители увезли многих, боясь, что ваши солдаты съедят их. Идиоты.

— Случаев мародерства, значит, не было? — продолжал Самсонов.

— Не было, экселенц, это я точно знаю. Наши некоторые скоты тащили всякую дрянь из покинутых магазинов, — это было. Я призвал их вернуть все на место, но… — развел пастор своими белыми длинными руками и добавил: — Жадность человеческая поистине не имеет пределов. Не все вернули то, что взяли, и даже бога не побоялись.

— В городе очень чисто. Это ваши миряне так подмели, как будто к празднику готовились? — спросил Самсонов.

— И миряне, и ваши солдаты. С утра здесь были обозы ваши, но их выдворили за околицу.

Самсонов понимающе кивнул головой, козырнул и стал прощаться.

— Извините, что задержал вас, святой отец. Если вам понадобится обратиться ко мне с какой-либо просьбой или жалобой, я к вашим услугам. Желаю вам всего доброго.

— Яволь, экселенц. До свидания. Еще раз благодарю вас, — сказал пастор, сняв шляпу, и пошел по площади, в конце которой высилась церковь или собор, — немного сутулый и длинный, погруженный в свои заботы и раздумья.

Самсонов проводил его недоверчивым взглядом, однако подумал: «Такой напишет все, о чем думает. Сильный человек», — и, увидев невдалеке Постовского, Нокса, Филимонова, пошел через площадь к ним, видимо стоявшим возле здания штаба.

И вспомнил свою встречу с донским священником на ростовском вокзале, в пору службы наказным атаманом на Дону. Тогда он возвращался из-за границы, с лечения, и ожидал поезда-молнии на Новочеркасск, в специальном зале для высокопоставленных персон, как совсем неожиданно адъютант доложил, что какой-то священник просится на прием.

— Но сейчас подадут «молнию», ваше превосходительство, так что успеете ли вы принять? — спросил адъютант.

Самсонов посмотрел на золотые часы и ответил:

— У меня еще есть пятнадцать минут. В случае необходимости задержите поезд, — и вышел из небольшой комнаты-кабинета в зал.

Священник стоял как тень: тощий, словно после болезни, со впалыми глазами и высоким лбом, усеянным мелкими бисеринками пота, и смотрел на Самсонова умоляющими синими, как васильки, глазами и, кажется, лишился дара речи, так как не мог начать разговора, и глотал, глотал как бы слюну, а на самом деле только делал глотательные усилия, словно ему что-то мешало начать разговор.

— Здравствуйте, батюшка. Я вас слушаю, — сказал Самсонов приятным голосом и, видя, что священник растерялся, спросил: — Что-нибудь случилось особенное, что вы так волнуетесь?

Он спросил мягко, уважительно и подошел под благословение.

Священник смотрел на него — стройного, изящного и полного сил красивого человека и генерала — и признался:

— Простите, ваше превосходительство, я немного того… растерялся, зная по слухам о вашей строгости, а вы вон какой, оказывается, — и, благословив его крестным знамением, продолжал: — Жарко по-августовски, поэтому, вероятно, и слова все растерялись…

— Говорите, говорите, я вас слушаю, — сказал Самсонов.

Священник торопливо рассказал суть дела: его старший сын недавно окончил курс среднетехнического училища и подал прошение ректору Новочеркасского политехникума с просьбой принять его, однако по жребию принят не был, не оказалось вакантных мест. Тогда священник сам поехал к ректору, но тот решительно заявил, что ничем помочь не может, и посоветовал обратиться с прошением или к министру народного просвещения, или к наказному атаману, который имеет право заместить три вакансии, предоставляемые ему ежегодно. Самсонов был за границей, на водах, и обратиться к нему было невозможно.

— …Я уже совсем пал духом, ваше превосходительство, и подумал: все погибло, пропадет год у сына, как вдруг узнал, что сегодня вы возвращаетесь домой через Ростов, и вот отважился побеспокоить вас в неприсутственном месте. Умоляю вас, ваше превосходительство, помогите моему сыну. Он в науках способный и был прилежен в учении и не разочарует вас, своего покровителя, уверяю вас. Окажите честь, ваше превосходительство, и я вечно буду молить господа о ниспослании вам многих, многих лет жизни, — закончил священник и смахнул предательскую слезу.

Самсонов действительно располагал тремя вакансиями в политехникум, а прошений получал целый ворох — от военных и гражданских, от коммерсантов и чиновников, от казаков и станичных правлений.

Он так и сказал:

— Чем же я могу вам помочь, батюшка, коль у меня уже скопилось двести пятьдесят прошений, и все — от моих станичников известных и безвестных? Я ем их хлеб и соль, и они на меня надеются, а я всем помочь не смогу. Поверьте, обстоятельства — выше моих сил и возможностей.

— Я понимаю, я верю вам, ваше превосходительство, но… — промолвил священник в полном отчаянии и более не просил и хотел уже прощаться и уходить, как в это время из кабинета выбежал пятилетний сын Самсонова и звонко сказал:

— Папа, тебя мама ждет!

Самсонов наставительно заметил:

— Подойди прежде к батюшке, сынок, а уж потом скажешь, что мама велела.

Сын робко подошел к священнику, тот благословил его и, вздохнув тяжко, сказал наставительно:

— Счастлив ты, сын мой, что имеешь маму. Расти на здоровье и слушайся ее всегда, а вырастешь — береги маму, как зеницу ока.

Самсонов насторожился и спросил:

— А у вас, батюшка, разве нет мамы ваших детей?

Священник помолчал немного и грустно ответил:

— Давно нет, ваше превосходительство. Старший вот сын, за коего я дерзнул просить вас, и ухаживает за остальными тремя и еще помнит маму. Остальные и не помнят, маленькими остались…

Самсонов нахмурился и участливо произнес:

— Да. Значит, вы — вдовец.

Священник сначала кивнул головой, потом уже на самом деле проглотил слезы и дрогнувшим голосом ответил:

— Вдовец, ваше превосходительство…

И, поблагодарив за внимание, и извинившись за такой внезапный визит, пошел к выходу, ссутулившись от горя.

Самсонов спросил:

— А фамилию свою вы и не назвали, батюшка? И местожительство.

Священник обернулся, посмотрел на него покрасневшими, впалыми глазами, как бы спрашивая: «А к чему, ваше превосходительство?», и засуетился, что-то ища по карманам подрясника, и, найдя бумагу, робко подал ее Самсонову и сказал:

— Здесь сказано, ваше превосходительство. В сем прошении.

На следующий день он получил телеграмму от Самсонова: «Ваш сын принят». А на Новый год получил поздравительную карточку. И каждый год стал получать такие же…

Это и был приемный отец Андрея Листова, священник одного из приходов донской епархии Жердев.

Сейчас Самсонов вспомнил об этом случае и подумал: «Поистине пути человеческие тоже неисповедимы. Мой „крестник“, за которого просил этот батюшка, оказался рядом со мной на войне, и я даже не подозревал, что это — он, хотя достаточно было внимательно посмотреть на него, как я тотчас же мог узнать его. Он поразительно похож на того юношу, который приходил ко мне после с благодарностью».

— Пастырь не жаловался на то, как его соотечественники подвешивают наших, попавших в плен, как свиные туши, за малейшее непочитание героев ефрейторов и морят голодом? — спросил Постовский, когда Самсонов подошел к зданию штаба.

— Со свиньями своими любимыми они поступают проще: топят, как только услышат выстрелы русских, — сказал Нокс.

Он стоял по-прежнему щегольски одетый, в пенсне и с сигарой в зубах такой толстой, что непонятно было, как он держал ее, а Постовский с явной беззаботностью, если не сказать — веселостью какой-то странно-наигранной, продолжал:

— Мы давно вас ждем, Александр Васильевич. И уже настроили связь со ставкой и сообщили, что штаб переехал в Нейденбург…

Самсонов недовольно прервал его:

— А вы не сообщили ставке, что устроили здесь «потемкинские деревни», прогнав обозы с площади, вместо того чтобы отправить их в корпуса? Безобразие, генерал Постовский.

Постовский прикусил язык и посмотрел на Нокса, как бы спрашивая: «А что тут плохого, что я выдворил обозы за город, чтобы не мешали ехать командующему армией?», но виновато произнес:

— Так ведь я позволил себе сделать это…

— Докладывайте о положении на фронте, — вновь прервал его Самсонов. — Впрочем, войдем в здание прежде. И попытайтесь вызвать к аппарату ставку, мне нужен штабс-капитан Орлов.

Постовский невесело сообщил:

— Штабс-капитан Орлов посажен главнокомандующим на гауптвахту за самовольное летание на аэроплане над территорией противника, кажется.

— Как? — удивился Самсонов и добавил: — Впрочем, в ставке порядки строгие, главнокомандующий едва и меня не определил на гауптвахту. За самовольное летание над… своей территорией. Их превосходительство в ставке без надлежащего параграфа устава полевой службы и почивать не соблаговолят ложиться. Педанты!

Все промолчали. Так говорить о ставке фронта было рискованно.

Над городом все еще стоял недружный звон колоколов, и в церкви все еще шли верующие и опасливо посматривали на русских военных и на крыши своих домов — не видно ли там каких-нибудь идиотов в бабских юбках? Но на крышах никого не было.

* * *

В кабинете Постовский доложил:

— …В центре: тринадцатый корпус генерала Клюева подходит к Алленштейну, почти не встречая сопротивления противника, севернее Алленштейна наш авиатор заметил около двух дивизий противника, видимо отступающих от армии Ренненкампфа; пятнадцатый корпус генерала Мартоса пятью колоннами занял линию Орлау — Лану — Фаркенау — Мюлен и готовится атаковать Хохенштейн.

На левом фланге: первый корпус только что отразил контратаки противника в районе Зеебена и Гросс Кошлау и развернулся севернее Уздау, — восемьдесят пятый Выборгский полк; левее его, в районе Мейшлиц — Кошлау, — три полка двадцать четвертой дивизии, в резерве — вторая бригада двадцать второй дивизии и гвардейский Литовский полк. В сторону первого корпуса со стороны Лаутенбурга замечено движение пехоты и артиллерии, очевидно, крепостные части Грауденца — Торна. Начальник пятнадцатой кавалерийской дивизии Любомиров намерен атаковать эту колонну во фланг и тыл. Шестая кавалерийская дивизия генерала Роопа разведует между правым флангом корпуса и второй дивизией.

На правом фланге армии: шестой корпус генерала Благовещенского достиг Бишофсбурга четвертой дивизией генерала Комарова, а шестнадцатая дивизия генерала Рихтера направляется на Алленштейн, дабы замкнуть линию Бишофсбург — Алленштейн, как ему и приказано.

Первая армия, по сообщению Милеанта, занимает линию Растенбург — Алленбург и выдвигается к линии Фридланд — Бартенштейн, так что в ближайшие сутки может войти в соприкосновение с шестым корпусом Благовещенского в районе Бишофштейн — Бишофсбург.

Орановский сказал, когда я говорил с ним: «Противник вот-вот проскочит через Алленштейн — Остероде и уйдет за Вислу, а вы все еще топчетесь возле Нейденбурга. Ставка требует ускорить выход на линию Остероде — Алленштейн как можно быстрее».

Он стоял возле карты, разложенной на зеленом бильярдном столе посреди кабинета, и водил карандашом вверх-вниз, справа-налево, а Самсонов смотрел на нее, угрюмо насупив черные брови и сузив глаза, и молчал и, казалось, вовсе не слушал его доклада.

Филимонов, стоявший рядом с Постовским, наблюдал за Самсоновым и был уверен, что он ничего на карте не видел и ничего из того, что говорил Постовский, не слышал, а думал о чем-то своем. Но о чем именно? Недоволен был таким ура-докладом начальника штаба? Но сколько же он, командующий, будет терпеть это благодушное изображение начальником штаба положения дел? Ведь сбил уже командующего вчера, когда он хотел приостановить наступление центральных корпусов, и вот вновь сбивает; все идет отменно, без сучка и задоринки, и можно хоть чаи распивать. А между тем противник явно концентрирует против левого крыла армии большую группу войск и артиллерии. Боже, как же можно так воевать? Ведь этак, чего доброго, нам придется подумать об отступлении!

И готов был так сказать, да Самсонов мрачно спросил у Постовского:

— Вы убеждены, что наши директивы соответствуют обстановке на фронте и что Ренненкампф преследует противника?

Постовский с недоумением посмотрел на него, на Филимонова и ответил не очень уверенно:

— Ставка категорически утверждает, что первая армия преследует противника и что он отходит к нижней Висле. И все газеты пишут о том же, — мне Милюков сегодня утром рассказывал.

— Ну, если господин Милюков говорит… — произнес Самсонов иронически и хлопнул ладонью по столу так, что карта на нем подпрыгнула и сгорбилась, и резко сказал: — Ренненкампф не исполняет… уже не исполнил своего элементарного воинского долга перед товарищами по оружию и более недели держит армию в бездействии, ограничиваясь продвижением в сутки… по пять верст. А вы, оказывается, ведете на сей счет светские разговоры с господином Милюковым, разъезжающим по фронтам от безделья. Срам! Если вы и впредь будете слушать господина Милюкова и иже с ним и на этом строить расчеты штаба армии, вам лучше было бы поменяться ролями с господином Милюковым.

И Постовский умолк, снял пенсне и стал протирать его белоснежным платком и близоруко рассматривать, словно год не видел, и потерял весь блеск.

Филимонов еле приметно улыбался — наконец-то пришла и на старуху проруха — и негромко заметил:

— Ваши опасения, Александр Васильевич, совершенно реальны: сегодня противник, как мне сообщил генерал Мингин, начал атаку в районе Турау — Янишкау. Полагаю, что для последующей атаки на Уздау, в левый фланг Мартоса.

— Вот с этого и следовало бы начинать доклад, генерал Постовский, — раздраженно бросил Самсонов, расхаживая взад-вперед возле стола, и спросил у Филимонова: — От поручика Листова ничего не слышно?

— Ничего, — ответил Филимонов.

Самсонов продолжал:

— Я только что видел повозки с ранеными. Стыдно было смотреть на них. Когда мы будем бинтовать раненых воинов как людей, а не перевязывать всяким тряпьем? И когда мы будем кормить их, как людей, а не морить голодом по нескольку дней? Несчастной махорки не можем подвезти, чтобы солдаты не искали сухого буркуна. Передайте в Остроленку генералу Бобровскому, чтобы он ускорил подвоз в части махорки. И спичек. И курительной бумаги побольше.

— Слушаюсь, — сказал Филимонов, но Постовский заметил:

— Александр Васильевич, полевые пекарни отстоят далеко от фронта, и обозы отстают. Хлебом и гречихой нам помогает польское население, но я просил начальника снабжения…

Майор Нокс — грациозный и величественный, как колонна Нельсона на Трафальгарской площади, — тоже стоял возле карты, рассматривал ее и дымил сигарой так, что Филимонов отмахивался от ее синего дыма, готовый вырвать ее из крепких желтых зубов Нокса, но лишь укоризненно покачивал седоватой головой.

Самсонов некоторое время ходил взад-вперед, то и дело незаметно прикладывая правую руку к груди, и наконец, остановившись в дальнем углу, неожиданно сказал:

— Мы находимся накануне очень серьезных, быть может, и очень тяжких испытаний, господа. По всей видимости, нам предстоит сражаться со всей армией противника. Генерал Ренненкампф не преследует противника, коль за неделю продвинулся на тридцать — сорок верст и позволил Гинденбургу увести свои войска вполне благополучно. Мне приказано продолжать наступление, что мы и будем делать…

Майор Нокс был в восторге, майор Нокс готов был расцеловать Самсонова, и весь преобразился, и даже сигару вышвырнул в окно так артистически-мгновенно, что и Филимонов не заметил, а быть может, и заметил, но ему в эту минуту было не до сигары: он видел, слышал, что командующий допускает ошибку такую, последствия коей трудно и представить. И он готов был воскликнуть: «Не о наступлении нам надлежит думать сейчас, Александр Васильевич, а об обороне! Только об обороне! Ах, право, как же это вы… Ведь вчера же вы правильно решали: отводить центральные корпуса, но вам помешали молодые чины штаба, а главное, Постовский и Нокс…»

Самсонов будто прочитал его мысли и сказал:

— Я вижу, что генерал-квартирмейстер не согласен со мной и думает о противоположном…

— Так точно, ваше превосходительство, думаю, — подтвердил Филимонов. — Думаю о том, что Мартоса и Клюева надо лучше отвести, как вы и намеревались сделать вчера.

Самсонов недовольно ответил:

— Об этом следовало говорить вчера, ваше превосходительство. Вчера еще можно было начать отвод корпусов, сегодня — поздно: идет сражение и можно вызвать панику и большие потери, ибо противник будет идти на наших плечах. Кроме того, именно вчера мне ставка запретила отводить Мартоса и Клюева.

Филимонов метнул в Постовского лютейший взгляд и возмущенно сказал:

— Вы ничего не знаете о противнике, ваше превосходительство, и своими прожектами мешаете командованию армией. Да-с!

Постовский ответил:

— Ну, так и пожалуйтесь на меня ставке.

Самсонов глухо сказал:

— Перестаньте, господа, а лучше пошлите авиатора к Благовещенскому. Мне кажется не случайным, что от него нет никаких сведений.

— Я сейчас же пошлю авиатора, — угрюмо произнес Филимонов и вышел.

Майор Нокс улыбнулся, майору Ноксу явно понравилось олимпийское спокойствие начальника штаба и посрамление им генерал-квартирмейстера. И стоическое хладнокровие Самсонова. И его решение продолжать наступление. Но, подумав немного и хорошенько посмотрев на карту, Нокс помрачнел и подумал: «Так какое же, господин генерал Самсонов, решение соответствует более действительному положению на фронте: вчерашнее ваше, нами отвергнутое, или нынешнее, понравившееся всем? И неужели вы изменили свое мнение о будущих действиях вашей армии только потому, что убоялись гнева великого князя и неудовольствия ваших союзников? А если мы, союзники, допускаем просчет, гоня вас в шею только потому, что Парижу угрожает смерть? А если мы допускаем ошибку? Роковую для вас. И для нас?..»

У майора Нокса от одной мысли об этом защемило в груди.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

А в штабе фронта кипела работа: скрипели перья и шелестели бумаги, хлопали двери и звенели шпоры, постукивали ключи телеграфных аппаратов и попискивали искровые передатчики, а телефонисты уже и охрипли, вызывая абонентов или отвечая на певучие басы зуммеров, и все спешили передать приказы, запросы, требования, словно на всех в канцелярии вдруг навалилась целая гора бумаг и с ними не было никакого сладу, — все надо было передать незамедлительно и незамедлительно же получить ответ разом едва ли не со всей страны.

Лишь в фельдъегерском флигеле стояла тишина мертвая и не заливался бравурными маршами граммофон, словно голос потерял от чрезмерного усердия и онемел начисто, да во дворе штаба было хоть шаром покати, и даже настырных просителей и пронырливых торговцев всякой всячиной, вечно слонявшихся здесь от утра до вечера, и тех как ветром сдуло, и они понуро стояли группками поодаль от штабного двора или переругивались с бородатым часовым-казаком, начальственно покрикивавшим:

— Проходь, проходь отседова, тебе сказано, пока плеткой не жиганул.

Так в штабе фронта приготовились к встрече верховного главнокомандующего, и все тревожно выглядывали в окна: не показался ли черный «роллс-ройс», на котором Жилинский поехал встречать его на вокзал? Или черный «бенц» Орановского? Или взвод казаков, наряженных для сопровождения высокого гостя? Но никого видно не было.

Верховный прибыл в Белосток своим поездом в сопровождении свиты из генералов ставки и союзных армий. Длинный и тощий, одетый в защитного цвета мундир, перехваченный в талии широким ремнем, и в узкие брюки и в простые сапоги-вытяжки, без всяких регалий, а лишь с погонами генерал-адъютанта, великий князь сделал знак, чтобы оркестр умолк, выслушал рапорт Жилинского и готов был принимать парад выстроившихся на узком перроне молодых, чубатых казаков, да Жилинский представил ему местных отцов города, и великий князь задержался возле вагона.

Седой как лунь старый поляк, с пышными белыми усами, преподнес ему на серебряном подносе хлеб-соль и десять тысяч рублей и, низко поклонившись, взволнованно сказал:

— От имени поляков, ваше императорское величество, в ознаменование сего счастливого дня и во имя счастья люда польского и русского я, старый солдат, говорю: никогда славяне-братья не будут рабами кайзера Германии — и да осенит господь наш всемогущий храброе войско русское крестным знамением победы над катом-ворогом. Смерть кайзеру, пся крев! И смерть иуде Пилсудскому, пся крев, продавшему душу врагу и проклятому людом польским! — заключил он срывающимся от волнения высоким голосом и заспешил утереть слезу.

Великий князь был растроган, обнял его и ответил, как в колокол ударил:

— Я благодарю всех поляков и прошу передать им: пробил час, когда заветная мечта ваших отцов и дедов может осуществиться. С открытым сердцем и с братской рукой пришла к вам великая Россия… Заря новой жизни занимается для вас, поляки, и да воссияет в этой заре знамение креста, символа страдания и воскресения народов.

Это были слова из его воззвания к польскому народу, написанного князем Трубецким под диктовку Сазонова и опубликованного в переводе графа Велепольского, председателя польской группы государственного совета, сказавшего со слезами на глазах, когда Сазонов зачитал ему русский текст:

— Боже мой, боже мой… Слава тебе!

Орлов стоял со штаб-ротмистром Кулябко в стороне от офицеров ставки и разодетой местной публики, пришедшей встретить знатного гостя, и наблюдал за представителями союзников, державшимися особняком от свиты великого князя и все время о чем-то переговаривавшимися, и сказал Кулябко:

— Представители великих держав не смешиваются с русскими. И все время разговаривают, демонстративно подчеркивая свое превосходство над всеми смертными. Союзники. А Янушкевич посматривает на них и чему-то иронически улыбается, как улыбался в академии, когда какой-нибудь незадачливый слушатель блуждал в трех соснах при сдаче предмета.

— Не нравится воззвание верховного к Польше. Боятся, что мы аннексируем и ее, и Австрию, когда победим, — без обиняков заключил штаб-ротмистр, словно только что был у министра иностранных дел и все выведал.

— Вы знаете положительно обо всем, что творится не только на земле, а и внутри ее, — заметил Орлов. — Или были у Сазонова на приеме?

— Внутри — это не по моей части, а по части инженерии. А что касается Сазонова, то нашему брату его вполне заменяет генерал Джунковский, наш шеф, и кое-что нам сообщает, на всякий случай. Да вы можете проверить сие у вашего учителя по академии, Янушкевича. Он все время посматривает на союзничков и мило улыбается, как будто хочет сказать: «Не нравится наше воззвание? А ничего, проглотите за милую душу». О, ваш учитель — это хитрейшая лиса: деликатный, курицу не обидит, но… тс-с. Верховный начал обход почетного караула, — приложил палец к губам штаб-ротмистр.

Янушкевич не улыбался, это лишь казалось так; Янушкевич наблюдал за союзниками ироническим взглядом, за тем, как французский генерал маркиз де Лягиш, самодовольный и важный, все время что-то говорил своему английскому коллеге, длинноногому и сухопарому генералу Вильямсу.

И Янушкевич думал: опять растревожились или не отошли еще от шока, когда воззвание к польскому народу было опубликовано, и убеждены, что русский двор тайно от Антанты замышляет далеко идущие действия, а именно — аннексию Польши, если и не Австрии. Без согласия союзников. Вопреки всем договоренностям. Односторонне. Янушкевич тогда хотел сказать: какая может быть аннексия Польши, если она и без того является составной частью Российской империи, а государь именует себя царем польским? Но говорить так не стал, бесполезно. Союзники-то — союзники, а им своя рубашка ближе к телу. Немецкие броненосцы «Бреслау» и «Гебен» пропустили мимо своих баз в Дарданеллы? Пропустили ради того, чтобы русские не захватили проливы и не окопались в Турции, хотя там преспокойно окопались немецкие советники во главе с генералом Лиманом и конечно же рано или поздно, а заставят Турцию выступить против России.

И ответил успокоительно союзникам, когда они спросили об этом:

— Воззвание к польскому народу имеет одну цель: не позволить Пилсудскому триумфально вступить со своими легионерами в Польшу, против России, и упредить противорусское выступление националистов внутри самой Польши. Я положительно ничего не вижу предосудительного в этом шаге верховного главнокомандующего.

— А при чем здесь верховный главнокомандующий? Все это — дело рук Сазонова. Он даже царя не соблаговолил предуведомить.

Это сказал генерал Вильямс, а маркиз де Лягиш и вовсе расходился и изрек:

— Сазонов все время вбивает клин в наш союз. Он дружит с Распутиным, а сей прохвост — противник войны с Германией. И Сухомлинов ваш такой же: все время тормозил мобилизацию, надеясь, что царь не объявит ее.

Янушкевич мягко возразил:

— А вот и ошибаетесь: Сухомлинов, вместе со мной и Сазоновым, именно и добивался всеобщей мобилизации, и Сазонов убедил государя в ее необходимости, — урезонил его Янушкевич, но это не произвело впечатления, что сейчас и подтвердилось: маркизу де Лягишу, как и его коллегам — генералам, не очень понравились слова великого князя, сказанные только что полякам, и он об этом переговаривался с Вильямсом.

Но Янушкевич не придавал их беспокойству значения. Привыкнут со временем. Да официально союзники никаких шагов по поводу воззвания и не предпринимали.

Вспомнил Янушкевич и об истории более непонятной и странной: о бунте царицы, когда она прочитала в газетах текст «Воззвания». В какую ярость пришла она и какой скандал устроила государю! Сухомлинов говорил, что она так поносила августейшего супруга, что и не понять было, кто был царь и верховный вождь армии, а кто — царица, не имеющая права вмешиваться в дела государственные, особенно военные. Она даже кричала на супруга-царя:

— Николаша подписал эту безобразную бумагу твоим именем: «Николай». Он, видите ли, несет свободу и святой крест обновления и избавления от страданий польскому народу, как государь, как верховный вождь России. Тебя, как монарха, как самодержца, более нет, ты не существуешь, не сидишь на троне. Он и во сне видит себя уже на твоем троне, сначала — польском, как царь, а потом — как император России. О мой бог, Ники, ты совсем перестал анализировать события и, прости, смотришь иногда на вещи, как малое дитя. Они погубят тебя! Я видела предзнаменование во сне: мы валимся с тобой и со всеми детьми в пропасть.

Она говорила возбужденно, шагая по его, царя, кабинету, длинная и лютая, а царь молчал и курил папиросу с синим месяцем на мундштуке и левой рукой перекладывал карандаши с места на место — уйму карандашей всех цветов и оттенков, которые обычно перебирал, когда хотел дать понять министру, что не расположен более слушать его доклад.

Но супругу и царицу он слушал, как всегда, терпеливо и лишь ждал удобной минуты, чтобы сказать, как тоже делал всегда, когда не хотел обострять разговора:

— Алике, дорогая, сегодня такой чудный день! Я пойду в парк, погуляю.

Но на этот раз он долго отмалчивался и наконец не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Мне неизвестно было это воззвание. Сазонов сказал мне, когда оно уже было подписано великим князем.

Это было не так: Сазонов читал ему воззвание и даже совета испрашивал, как его подписать: по-русски «Николай» или по-польски «Миколай», и оба сошлись на том, что лучше подписать по-польски.

Так говорил Сухомлинов. Нет, Янушкевич никому в ставке верховного об этом не рассказывал, однако же все и без его помощи узнали о скандале во дворце и насторожились: дойдет ли до верховного? Неужели он подаст в отставку, когда узнает? Но великий князь не подавал и вида, что узнал, и слал громы и молнии во все министерства, а окольно — и во все придворные салоны, где у царицы были свои люди, а чтобы показать ей, главе придворной пронемецкой камарильи, силу и власть верховного, ответил Распутину, когда получил телеграмму с просьбой принять его по выздоровлении:

— Приезжай. Повешу.

Телеграмма, ставшая притчей во языцех и вызвавшая едва ли не ликование во всем Петербурге, привела царицу в еще большую ярость, однако она ничего не могла поделать.

«А может быть, об этом скандале во дворце и переговаривались сейчас наши любезные союзники? Они-то наверное же проведали об этом с помощью проныры Палеолога?» — подумал Янушкевич.

И не ошибся ни в первом предположении, ни во втором, ибо маркиз де Лягиш подошел к нему и сладким голосом спросил:

— Мой генерал, а правда ли, что сия ваша декларация о Польше, о коей мы с вами недавно говорили, вызвала переполох у ее величества? Чего она испугалась, как вы полагаете? Того, что кайзер может расширить ее фатерлянд, пардон, за счет Польши, или того, что новый статус Речи Посполитой после нашей победы мы определим сообща, союзники? — опять долбил он свое.

Янушкевич мило улыбнулся и негромко ответил:

— Маркиз, его высочество начал обход почетного караула. Неудобно мешать ему.

Маркиз де Лягиш умолк, отошел на прежнее место и что-то сказал своим коллегам такое, что они посмотрели на Янушкевича чертом.

Великий князь действительно обходил почетный караул из чубатых Донских казаков, выстроившихся на узком перроне, как по шнурку, — опытные служаки, и трубным голосом спросил:

— Ну как, донцы, скоро Берлин будет у наших ног?

— Так точно, ваше императорское августейшее высочество, скоро! — грянули казаки вышколенным хором.

— Молодцы. И я так полагаю, — произнес великий князь с явным Удовольствием, и казаки вновь грянули:

— Рады стараться, ваше императорское, ваше августейшее высочество!

Великий князь расслабился и интимно пожурил:

— Не следует так театрально, донцы. Я — солдат и ваш верховный главнокомандующий, и меня надлежит титуловать, как такового.

Казаки замялись, не зная, что ответить, но скоро нашлись, видимо не без помощи своего командира-есаула, и ответили:

— Слушаемся, ваше высочество, ваше высокопревосходительство!

Великий князь согласно кивнул головой, отошел в сторону вместе с Жилинским, сопровождавшим его, и тогда штаб-ротмистр Кулябко храбро выступил вперед и сказал, как рапорт отдал:

— Берлин будет у ваших ног, ваше высочество. В этом убеждены все офицеры вверенной вашему высочеству доблестной русской армии.

Великий князь стрельнул в него издали недовольным взглядом, но ничего не сказал, так как грянул оркестр и начался парад почетного караула, но когда казаки и оркестр ушли с перрона, подошел к Кулябко и густым голосом сказал:

— Благодарю, штаб-ротмистр, но вы, насколько я помню, состоите не по армейской части, а по жандармской и приезжали ко мне при пакете от Джунковского?

— Так точно, ваше императорское высочество, состою по части охраны престола и отечества и имел честь быть при пакете на ваше имя от его превосходительства генерала Джунковского, — не растерялся штаб-ротмистр.

Орлов стоял позади него и готов был сказать: «Однако вы находчивый, штаб-ротмистр», но в это время случилось из ряда вон выходящее: великий князь, подняв голову и совсем став, как каланча, спросил у Орлова:

— Штабс-капитан, напомните мне, где я видел вас?

Орлов выступил из-за Кулябко, козырнул и ответил:

— На Дону, ваше высочество. На пристани станицы Аксайской, к коей вы соблаговолили причалить на пароходе «Хопер».

— И едва не свалился в Дон? — весело прервал его великий князь и спросил: — А подстрелили немецкий дирижабль тоже вы? Из полевой пушки?

— Так точно. Вместе с артиллеристами и поручиком Листовым.

— Похвально. Я повелел оставить в силе награждение вас крестом святого Георгия, хотя штабных офицеров награждать запретил…

— Благодарю, ваше высочество, но, право, я только попробовал, можно ли обыкновенным орудием трехдюймовым…

— Похвальная проба, штабс-капитан. Продолжайте в том же роде, пока военное министерство не поставит нам специальных орудий, — похвалил великий князь и хотел уже уходить, да вспомнил и спросил: — А как там раздорцы, не обиделись, что я не заехал к ним?

Орлов простодушно ответил:

— Обиделись, ваше высочество. Они месяц готовились к этому торжественному событию, но… Значит, не судьба.

И великий князь сказал уважительно и так, чтобы все слышали:

— Передайте раздорцам мое искреннее сожаление, что так получилось. В следующий раз непременно заеду.

— Передам с превеликим удовольствием, — ответил Орлов, козырнул и звякнул шпорами, — но, надо полагать, ваше высочество, что это случится не так скоро. Война… — Сказал и подумал: «Остолоп. Жилинский еще раз отправит на гауптвахту за такую вольность в обращении с верховным».

Великий князь подумал и ответил:

— Да. Война, штабс-капитан… Не скоро удастся поехать на Дон.

Жилинский стоял рядом с великим князем и действительно нахмурился и мысленно погрозился Орлову: «Ну-с, штабс-капитан, вы совершенно распустились и полагаете, что болтаете со своим станичным атаманом на майдане. Срам», а когда великий князь уже пошел, направляясь в город, Жилинский что-то сказал ему, так что великий князь остановился и проговорил возмущенно:

— Какие могут быть еще новые данные о противнике, когда мне ведомо, что оный поспешно отступает от Ренненкампфа? В таком случае Ренненкампф врет ставке? — И, обернувшись к Орлову, спросил: — Это правда, штабс-капитан, что вы располагаете важными данными о немцах?

— Правда, ваше высочество, — ответил Орлов, не задумываясь, и добавил: — Немцы не отступают, а готовятся к контратаке второй армии. Успокоительные донесения командующего первой армией не соответствуют действительности.

— Что-о-о? — повысил голос великий князь и вопросительно посмотрел на Янушкевича, на Данилова, но те в свою очередь вопросительно посмотрели на Орлова и на нашлись что ответить. Наконец Данилов все же нашелся и сказал:

— Вполне возможно, ваше высочество. Барону Ренненкампфу врать — не занимать.

Великий князь возбужденно прошелся взад-вперед возле вагона, а генералы смотрели на Орлова, как на умопомешанного, и словно бы говорили: «Что вы наделали, штабс-капитан? Испортили же все! Вы отдаете себе отчет, что вы сказали его высочеству и что за сим воспоследует, безумная ваша головушка?»

Орановский что-то шепнул маркизу де Лягишу, но тот ничего ему не ответил, а изучающе-пристально вперил взгляд в Орлова и наконец спросил жестко и строго:

— Штабс-капитан, вы совершенно убеждены в том, что вы изволили нам сообщить?

— Совершенно, ваше превосходительство, — ответил Орлов.

И тогда Орановский не выдержал и сказал как бы де Лягишу:

— Чепуха это, ваше превосходительство. Немцы потеряли при Гумбинене половину состава своих корпусов и не способны…

Великий князь бесцеремонно оборвал его:

— Я не с вами разговариваю, генерал. — И повелел властно Орлову — Штабс-капитан, следуйте за мной.

И пошел в вагон.

Орлов хотел было подождать, пока в вагон войдут генералы, но Янушкевич, взяв его под руку, как старого знакомого, сказал подбадривающе:

— Смелее, штабс-капитан, вас ждет верховный. — И негромко добавил: — Молодец, хоть один офицер открыл нам глаза на истинное положение дел на фронте первой армии. Ренненкампф всех загипнотизировал победными реляциями. Я рад, что такой офицер, как вы, был некогда моим учеником в академии.

Орлов признательно ответил:

— Благодарю вас, ваше превосходительство, но, право, я и не знаю, что мне еще говорить великому князю, который, видимо, очень расстроен и сердит.

— Ничего, все будет хорошо, — успокоил его Янушкевич.

Генералы шли за ними следом, молчаливые и угрюмые, и даже не переговаривались.

Великий князь уже бурно расхаживал по вагону-кабинету и не перестал ходить, когда весь генералитет и представители союзных армий вошли в вагон и стали по сторонам его, замерев в ожидании его слов.

Наконец великий князь остановился перед огромной картой, свисавшей из-под потолка вагона, и сказал Орлову:

— Подойдите сюда, штабс-капитан, и покажите, что вы видели с аэроплана и где.

Орлов подошел к карте, бегло посмотрел на бесчисленные флажки, кружочки и стрелы всех цветов и направлений, и удивленно качнул головой, так как на карте все обстояло как нельзя лучше: русские армии наступали, немецкие отступали строго на запад, кроме первого корпуса Франсуа, который на карте значился в Кенигсберге.

И стал докладывать, повторил то, что говорил Жилинскому, и переставил флажки на карте.

Генералы затаили дыхание: самоуправствовать на карте верховного без его повеления — это ли не предел наглости? Но продолжали молчать и следить за действиями Орлова — и готовы были биться об заклад, что такое его поведение впрок ему не пойдет. Однако великий князь смотрел на карту, не роняя ни звука, а лишь хмурился все более. И неожиданно спросил:

— А вы не думали о том, штабс-капитан, что офицеру связи категорически мною запрещено летание над территорией врага?

— Думал, ваше высочество, — простодушно ответил Орлов.

— И о том думали, что за посадкой аэроплана на вражеской территории последует военно-полевой суд и даже расстрел?

— Об этом думал немецкий лейтенант, ваше высочество, когда оказался головой вниз в моей кабине, — так же простодушно ответил Орлов.

Великий князь изумленно воскликнул:

— Что за вздор? Разве немецкие офицеры — суть ангелы и их можно пленить в небе? И почему вы мне не доложили об этом, генерал? — обернулся он к Жилинскому.

— Виноват, ваше высочество, полагал за должное доложить обо всем после, когда вы соблаговолите осмотреть госпитали, — вывернулся Жилинский, а у Орановского перехватило дыхание: вдруг верховный потребует к себе пленного? Но верховный не потребовал, а спросил о нем:

— Пленного допрашивали? Что он показал? Насколько данные штабс-капитана соответствуют его сообщениям?

— Он застрелился, — мрачно ответил Жилинский.

Орлов не поверил своим ушам и протестующе воскликнул:

Не может быть! Я ведь обезоружил его! У него был парабеллум… Из дамского браунинга стрелял. Видимо, был в запасе, — произнес Жилинский не очень уверенно.

Орановский весь сжался, и от его бравого вида не осталось и следа. Вчера, уходя со службы, он случайно видел такой браунинг в сейфе своего секретаря Крылова, когда Крылов складывал туда бумаги, — маленький, никелированный, какие обычно называют дамскими. «Нежели… Неужели переворошенные в кабинете главнокомандующего бумаги, о чем он спрашивал, — не случайность и Крылов что-то искал в них?» — подумал он, и у него мурашки забегали по спине от ужаса.

И тут наступила тишина и отчетливо послышалось, как на вокзале какая-то молодка певуче и зазывающе кричала:

— Бублички-и-и! Свежие бублички-и-и! Хрустящие-е-е! Говорящие-е-е!

Нет, великий князь не взорвался, ни на кого не накричал, а сказал жестко, обращаясь к Орановскому:

— Начальник штаба, если впредь повторится подобное с немецкими пленными офицерами, накажу примерно. Вас лично…

— Слушаюсь, ваше высочество, — с великим облегчением произнес Орановский и почувствовал: лоб у него стал совершенно мокрым от пота.

— Штабс-капитан, — продолжал великий князь, мрачно глядя на Орлова: — Пока можете быть свободны. Потом вы потребуетесь мне. Однако предупреждаю: если авиатор не подтвердит ваши данные, я накажу вас за дезинформацию командования…

Орлов покраснел от неожиданности, но что скажешь верховному? И молчать не мог. И сказал:

— Я уже наказан, ваше высочество: пять суток ареста. Отпущен для встречи вас, на несколько часов.

Великий князь недовольно прервал его:

— За встречу благодарю. Арестовать вас, кавалера ордена святого Георгия, без моего повеления не имели права. Вам говорю, генерал Жилинский.

— Виноват, — произнес Жилинский так, как будто слово это из него тянули клещами.

— Но и вы, штабс-капитан, не испытывайте моего терпения, — говорил великий князь Орлову. — Я был вашим гостем, донцов, и не хотел бы оставаться неблагодарным, однако вы что-то часто забываете устав: тогда устроили свадьбу в присутственном месте, в казармах Михайловского училища, что я вам простил как командующий Петербургским округом, теперь самовольно летали над территорией противника, что едва не кончилось пленением вас и утратой аэроплана… Я не привык к подобному поведению моих офицеров.

— Виноват, ваше высочество, но я ведь намерен был внести ясность в наши представления о противнике… — сказал Орлов с нескрываемой обидой.

И тут маркиз де Лягиш неожиданно вступился за него и сказал великому князю:

— Ваше высочество, мой генерал, а быть может, штабс-капитан действительно внес ясность в наши представления о бошах, бегущих, по сказкам Ренненкампфа, на запад? Его данные, по моему глубокому убеждению, заслуживают не наказания, а поощрения.

Защита эта никому не понравилась, кроме, конечно, Орлова, но коль так говорят союзники…

И великий князь смягчился и сменил гнев на милость:

— Благодарите наших друзей — союзников, штабс-капитан. Я вас более не задерживаю…

* * *

Александр сидел под ивой во дворе штаба и думал: верховный, великий князь, на которого он, да и не только он, смотрел как на бога, как на единственную силу, способную без промедления привести в действие все наличные и резервные силы, чтобы обезопасить правый фланг второй армии и отбросить шедшего сюда противника на Ренненкампфа, на Зеебург — Гутштадт, а Ренненкампфу повелел идти сюда по сорок верст в сутки, как идут немцы, а кавалерии хана Нахичеванского — по семьдесят верст в сутки, как ходили кавалерийские полки в японскую кампанию, — вместо всего этого верховный только и ограничился тем, что повелел подождать возвращения из разведки авиатора, а его, Орлова, даже, изволите видеть, предупредил о возможных последствиях для него за дезинформацию высшего командования. Можно ли представить осторожность, а вернее сказать — успокоенность, и нерешительность, и беспечность крайнюю, недопустимую, если не преступную со всех точек зрения даже фельдфебеля, а не только генерала?

И Александр готов был пойти на крайность невиданную: дать телеграмму военному министру Сухомлинову и попросить его доложить царю об истинном положении дел на Северо-Западном фронте. У него и текст телеграммы уже созрел: «Ставки фронта и верховного пребывают в недопустимом заблуждении относительно противника, полагают его бегущим на запад, между тем по достоверным сведениям и моим личным наблюдениям, равно как и по показаниям пленных офицеров противника, немцы передислоцируются и сосредоточиваются против второй армии и могут в любой час атаковать Самсонова…»

Тихо и незаметно, как всегда, к нему подошел Кулябко и спросил:

— Вы слышали, что немецкий обер-лейтенант застрелился?

— Слышал, но не понимаю, как он мог это сделать, коль я сам обыскивал его и отобрал парабеллум. Тут что-то не так, штаб-ротмистр.

— Я тоже так думаю. Ибо он застрелился из дамского браунинга. Как вы полагаете, где он мог раздобыть его? Я целую ночь ломаю над этим голову. И кажется, поймал наконец подлеца разведчика: я видел у него подобный браунинг не так давно. У Крылова, я хочу сказать, коего мы с вами, а всего вернее, вы и подозревали в шпионаже.

Александр обернулся к нему, пристально посмотрел в его румяное, как у красной девицы, лицо и таинственно спросил:

— Вы полагаете, что Крылов…

— Уверен. Требуется еще одно усилие — и его песенка будет спета. Шпион и контрразведчик, подлец. Вы правильно подметили в Варшаве третьего дня, и я признателен вам, что вы дали мне ниточку. Боюсь лишь, чтобы он не сбежал, бестия этакая.

— И вы убеждены, что он мог дать пленному лейтенанту свой браунинг? Не понимаю смысла такого поступка. И не понимаю, почему этим должны заниматься вы, а не контрразведка.

— Я всем занимаюсь, мой друг. Война, смотри да смотри. За всем и всеми. Даже за своими контрразведчиками, коих я терпеть не могу. Либералы и бездельники, чему подтверждение — ваш блестящий рейд в тыл противника и пленение немецкого лейтенанта. А наши лежебоки контрразведчики полагают, что немецкие лейтенанты сами придут к ним собственной персоной и обо всем доложат. Идиоты. И знаете, о чем я думаю? О том, что немецкий лейтенант не мог застрелиться, — неожиданно сказал штаб-ротмистр и убежденно повторил: — Не мог.

Орлов возмущенно сказал:

— Вы думаете черт знает о чем, штаб-ротмистр. Давайте лучше подумаем вдвоем, что мне делать: положение корпуса Благовещенского может осложниться в любую минуту, так как против него идут два корпуса немцев. Об этом теперь знают все, но решительно ничего пока не предпринимают, а думают, выясняют что-то. Быть может, мне все же обратиться к Сухомлинову? Чтобы он сообщил государю.

— Вы еще раз идиот, штабс-капитан, коль болтаете о таких вещах жандармскому офицеру, я могу донести, и тогда вашей карьере — конец.

— Но я же беспокоюсь о судьбе армии и чести русского оружия! — возмутился Орлов.

— Вот поэтому я и не донесу, — милостиво произнес Кулябко и продолжал: — Я советую вам: как только появится верховный, попытайтесь сказать ему более энергичней: так, мол, и так. Если Благовещенского не укрепить, второй армии придется убегать от шлиф-феновских клещей, кои, мол, нависли над его правым флангом, а там, возможно, нависнут и над левым. Вильгельм — человек деловой, в кавычках: если задумал что, доведет до конца любой ценой и не считаясь ни с какими законами и правилами ведения войны. Авантюрист, каких свет не видал, как и его генштабисты. Я читал Клаузевица, Шлиффена и самого Мольтке-старшего, дяди настоящего, начальника генерального штаба и штаба ставки кайзера, и знаю сих вояк предостаточно. У них в крови — захватывать, завоевывать, захапывать все, что плохо лежит или что им более подходит, а им подходит все: поля, леса, моря, океаны и даже господнее царство — небо. Авантюризм генералов плюс авантюризм кайзера — это и есть война, мой друг, — заключил Кулябко, как будто курс закончил читать перед слушателями академии.

Орлов качнул головой и заметил:

— А вы не лыком шиты и в армейских делах, штаб-ротмистр. Не понимаю, каким образом вы стали, извините, жандармом?

— Я вам сказал: я строевой офицер, а изменил профессию, так сказать, из-за слабости к хмельному. И за дуэль. Теперь-то я стал уже не тот, но прежнего не вернуть: буду делать карьеру на сем поприще. И знаете что? А закатимся-ка мы, после отбытия верховного, в Варшаву, прихватим с собой эту продувную бестию, Крылова, и посмотрим еще раз: заедет в костел богу молиться — арестуем его тут же. Уверен, что господь бог нужен ему не больше, чем прошлогодний снег, и что в костеле у него есть связной при посредстве коего он и передает немцам то, что им надобно. Как вы на это смотрите?

Орлов слушал его и посматривал на небо то в одну сторону, то в другую — нет ли там какой-нибудь хоть немудрящей тучки, которая могла бы немного умерить не по времени распалившееся светило, ибо дышать совсем уже стало невмочь, но в небе ничего особенного не было, а была так, одна мелочь, похожая на белоснежные папахи, разбросанные там и сям, да еще была над городом рыжая пыль, поднятая, видимо, кортежем автомобилей, сопровождающих великого князя в его объезде госпиталей и лазаретов Белостока.

Лишь свинцово-тяжкой махиной нависла над горизонтом синяя, как сумрак, туча, хмурилась все больше, словно собиралась с силами, чтобы шарахнуть оттуда громом и молнией, но пока молчала.

Штаб-ротмистр продолжал развивать свои планы:

— Нет, мы его не возьмем с собой, а устроим так: я посажу в мотор своих офицеров, переодетых под шофера и механика, прикажу им следить за действиями Крылова неусыпно и, если мои подозрения подтвердятся, арестовать тут же. Как вы находите сей план?.. Да какого черта вы молчите? Мечтаете о какой-нибудь Дульцинее? Эка невидаль! В Варшаве их — хоть пруд пруди, уверяю вас. — И таинственно спросил: — Да, а правда, что какая-то петербургская Дульцинея прислала Жилинскому депешу с категорическим требованием сообщить ей о вашем местонахождении и что вы получили нагоняй в виде пяти суток ареста за непочтительное отношение к предмету своих увлечений?

— Не выдумывайте. Жилинский приказал мне просто ночевать при граммофоне, за недозволенное летание на аэроплане над территорией противника и посадку аппарата на ней. А теперь верховный добавит свои пять суток, — полушутя-полусерьезно говорил Александр Орлов.

— Мне остается пожалеть, что означенная Дульцинея не прислала генералу Жилинскому свой ультимативный запрос о моей скромной персоне. Покуражился бы я в полное удовольствие под волшебные звуки граммофона, — уж друзья мои позаботились бы обо мне, как положено, и снабдили бы полным набором натюрморта. А засим — честь имею. Мне надобно приготовиться к визиту верховного и пожевать чайку, чтобы не пахло монопольным заведением… Да, штабс-капитан, не забудьте передать вашей Дульцинее мой привет и выражение искренней преданности моей несравненной красоте ее и чудесному обаянию. Она должна помнить мою одиозную личность по балам в Смольном, где я получил от нее замечательную пощечину за пикантный анекдот.

— Я знаю. Вы вздумали поволочиться за ней, за баронессой Марией.

— Совершенно правильно. Именно из-за нее я вызвал Бугрова, но промахнулся в подпитии, а он выстрелил в воздух, идиот. Глупость, конечно, времена рыцарей миновали, но Бугров едва не попал в Кушку, а я в Петропавловку, да свет не без добрых людей.

Кулябко легко поднялся, оправил гимнастерку, ремень, портупеи и хотел уходить, да Александр Орлов сказал:

— За Марию я могу вызвать вас в любое время, штаб-ротмистр.

Кулябко усмехнулся, качнул головой и сказал сочувственно:

— Любите. Понимаю. Но не ввязывайтесь в истории из-за женщин. В том числе и со мной… Да, а знаете, штабс-капитан? Отдайте-ка мне телефонограмму Филимонова об этой бестии, Крылове. Неудобно вам, строевому офицеру, заниматься подобной мерзостью, это наша прерогатива, коль контрразведчики спят блаженным сном отроков. А мне она может дать звездочку, черт возьми. Ну, решено?

Орлов подумал: и на самом деле, ему ли заниматься лазутчиками, да еще в штабе ставки? И отдал телефонограмму.

— Берите. Это действительно по вашей части.

— Мерси, штабс-капитан. Вот теперь-то вы — друг мне по гроб, как сказал Родзянко великий князь в Зимнем дворце в день объявления войны.

— Откуда вы все знаете? Поразительная осведомленность.

— От Джунковского.

Он ушел стройный и строгий, затянутый портупеями, без малейшего признака опьянения, и Орлов подумал: «Шельма и бестия отменная. Прикидывается пьяным, лезет в друзья, а сам пронизывает тебя разбойничьим взглядом, будто всю душу вывернуть хочет и узнать, что там в ней спрятано и не пригодится ли? А там — черт его знает, быть может, и это ему полагается изображать по службе, если иначе не подъедешь к предмету наблюдения. Вот и с Марией: не знает ведь она его по-настоящему, лишь встречалась, а он все о ней знает. Поразительный субъект».

И вспомнил о телеграмме Марии. Что случилось, что она отважилась телеграфировать на фронт, да еще главнокомандующему, о таком, в сущности, пустяке: жив ли, здоров он, Орлов? Могла бы и ему самому телеграфировать, а еще лучше — написать подробно в письме, что там стряслось, в Петербурге. Или с Надеждой что приключилось, что она сама не может написать? Но что может случиться в лазарете, за сотни верст от фронта? Холеры, бог дал, нет, тифа — тоже…

И Орлов решил: ничего случиться не может, а просто Марии взбрело в голову напомнить о себе, вот и напомнила, пользуясь тем, что Жилинский знает ее и может приказать найти меня даже под землей. Обиделся Жилинский за такую фамильярную телеграмму? Но у него подобных телеграмм и писем — весь стол завален, ибо так было заведено в министерствах, в генеральном штабе, в ставке верховного. Гм… А вот я ни разу Марии не писал. Даже привета не передал через Надежду, которой послал уже пятое письмо. Безответное. Сердится все еще из-за разговора по поводу Распутина? Глупая, таких проходимцев следует вешать, как великий князь сказал, а не преклоняться перед ними. Мария не преклоняется? А моя медичка и сестра милосердия очарована этим святошей. Чудовищно же!

Он потрогал иву, ее распустившиеся до земли зеленые косы и задумчиво сказал:

— Да. Что-то у нас с тобой, Надежда, не получается. Жизнь не получается. Ты — сама по себе, а я — сам по себе. Очевидно, не очень-то любили мы друг друга. А вернее — не любили вовсе…

Из штаба вышел дежурный офицер, громко позвал:

— Штабс-капитан Орлов, вас просит к прямому проводу генерал Филимонов.

Орлов с облегчением подумал: «Приказ возвращаться в армию? И хорошо, сколько я буду томиться здесь от безделья? Друзья воюют, Андрей Листов странствует где-то по тылам противника, а я всего только докладываю, пакеты развожу, к Ренненкампфу летал, важные сведения добыл — а что толку? Послали авиатора проверить, видите ли, офицеру связи верить нельзя. Хорош офицер ставки, нечего сказать…»

Генерал Филимонов сказал в телефон:

— Получены новые сведения о противнике. Последний накапливается на нашем левом фланге. Незамедлительно передайте командованию фронтом нашу категорическую просьбу: отчислить третью гвардейскую дивизию генерала Сиреллиуса из резерва ставки и передать ее в наше распоряжение для корпуса генерала Кондратовича по назначению. Так же незамедлительно вернуть нам второй корпус, которому мы посылаем наши директивы. Записали?

— Так точно, — ответил Орлов.

— Далее: незамедлительно передать второй армии так же из резерва ставки фронта артиллерийский дивизион, принадлежащий второй армии, кстати… Передайте командованию, чтобы хан Нахичеванский поторопился с маршем своей кавалерии к Алленштейну завтра-послезавтра, дабы упредить уход противника за Вислу. Наконец, передайте нашу просьбу о патронах орудийных и винтовочных, кои уже кончаются или кончились вовсе. Да, еще попросите насчет ножниц для резания проволочных заграждений противника. Штаб армии переехал в Нейденбург вместо Ортельсбурга, как намечалось ранее. У меня все. Филимонов говорит. Доложите сегодня же.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. А мне оставаться здесь? Алло!

Трубка молчала, или кто-то мешал разговору, и Орлов подумал: «Штаб-ротмистр Кулябко ловит шпионов в костелах, а они блестяще подслушивают все наши разговоры по телефону тут же, возле нас. Удивительная наша разведка», — и, положив свою трубку полевого телефона, дал отбой и тут же, в аппаратной, сел записывать то, что передал Филимонов.

И почувствовал, что кто-то подошел к нему и остановился за его спиной, и раздался голос Крылова:

— Донос строчите. На кого же, любопытно? Быть может, на штаб-ротмистра за то, что он завел на вас досье?

Александр срезал его:

— Сие досье уже заведено… по вашей протекции. Теперь очередь за вашим, сударь.

Сказал и спохватился: а вот этого говорить и не нужно было. Но Крылов всего только усмехнулся, прикурил сигарету, как будто за этим и приходил в аппаратную, и ушел, бросив уже с порога:

— Ну, ну, посмотрим, штабс-капитан.

В это время телефонист спросил:

— Вы еще не ушли, штабс-капитан? Вас опять вызывает Остроленка.

Филимонов сообщил:

— Нас прервали… Рядом с вами нет посторонних?

— Нет. Говорите.

— Немедленно, сейчас же, передайте главнокомандующему лично: к нам сейчас с поручиком Листовым, который нашел его в лесу совсем обессиленного, вернулся наш офицер, то есть офицер первой армии, попавший в плен под Сталюпененом. Его допрашивал подполковник Гофман, первый офицер генерального штаба восьмой армии, и предложил ему свободу, если он согласится сотрудничать с немцами. После раздумий офицер согласился, дабы вырваться из плена, и тогда Гофман приказал ему связаться с нашим Крыловым и передать ему то-то и то-то. Сейчас же поставьте в известность главнокомандующего, дабы Крылов не ускользнул. Надлежащий пакет с рапортом привезет сам офицер. Все. Филимонов был у аппарата. До свидания.

— Принял Орлов, ваше превосходительство. До свидания.

Кулябко уже был тут как тут, ожидая, пока Орлов закончит разговор, и тотчас же спросил:

— За вами по пятам ходит Крылов. У вас серьезные разговоры были со штабом второй армии?

— Очень.

— Быть может, вы позволите мне узнать, о чем именно шла речь?

— Не могу, штаб-ротмистр, — ответил Орлов и пошел во флигель, где ночевал, будучи под арестом, расположился там поудобней, граммофон убрал подальше и принялся записывать все, что ему сообщил Филимонов.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Великий князь с Жилинским и свитой прибыл в штаб фронта с шумом и треском, сопровождаемый казаками и гурьбой подростков, выражавших свой восторг до самого двора, но тут их остановил часовой-казак, дал несколько подзатыльников и, по всем правилам стратегии, отрезал им путь во двор. Однако великий князь, сойдя с роскошного «роллс-ройса» и отмахиваясь от тучи пыли, достал из кармана серебряный целковый и, подойдя к воротам, бросил его чумазым своим почитателям, гулко сказав:

— Только без мошенства, господа: поделите поровну.

И подростки с ликованием исчезли в туче пыли, оставленной за воротами штаба «роллс-ройсом» и автомобилем Орановского, не рискнувшего въехать во двор, так как мотор стрелял на весь город, как на позициях. А когда Орановский вошел во двор, там уже гудел низкий голос великого князя:

— …безобразие, генерал! Я не буду повторять своего повеления…

Генерал и лейб-медик Евдокимов, начальник санитарно-эвакуациониой части, оправдывался:

— Это — сущее недоразумение, ваше высочество, печальное недоразумение, если не сказать больше. Лазареты Красного Креста, как и госпитали, не имеют оснований сетовать на военно-санитарную часть, ибо им надлежит в первую очередь…

Великий князь с привычной бесцеремонностью оборвал его, не обращая внимания на то, что его разговор слышат все генералы, стоявшие поодаль:

— …Я не стал об этом говорить вам в лазаретах и госпиталях, ибо награждал раненых знаками отличия, но здесь благоволите выслушать следующее… Я не потерплю более сей вопиющей беззаботности и расхлябанности вверенного вам ведомства. Раненых нижних чинов отправляют в товарных вагонах, на голом полу, без матрацев; их по нескольку дней не перевязывают из-за отсутствия бинтов, не моют из-за отсутствия бань, не одевают в чистое из-за отсутствия белья… И врачей не хватает, и медицинских сестер недостаточно. Для чего существует ваша санитарная служба, генерал? И чем вы занимаетесь, коль не можете надлежаще условиться с Красным Крестом и действовать сообща для пользы дела? Безобразие! Делаю вам порицание. Предупреждаю: я сниму с вас погоны генерала и отправлю братом милосердия на передовые позиции, если вы должным образом не укомплектуете полевые госпитали всем потребным и если впредь будете препираться с Красным Крестом и отвергать его помощь, равно как и помощь земских деятелей.

Евдокимов стоял, как кол, вытянувшись и опустив руки, и часто моргал красными глазами, будто запорошил их, а быть может, и запорошил, так как пыли было достаточно всюду. Нет, он, лейб-медик двора, не особенно зависел от великого князя, так как назначен был царем, поддерживаем был царицей, да еще военным министром, да еще коллегами при дворе, но великий князь был сейчас безраздельным диктатором, с которым не считаться было бы весьма рискованно.

И все же попытался вывернуться:

— Ваше высочество, вероятно, хорошо знает, что убыль в войсках достигает пятнадцати — двадцати процентов вместо ожидавшихся трех, что явилось причиной перегрузки санитарной части. Красный Крест же занимает странную позицию: имеет медицинский персонал, но не отпускает его в госпитали, имеет белье, бинты, матрацы, но не хочет поделиться с госпиталями…

И великий князь повысил и без того громоподобный голос:

— Генерал Евдокимов, я повелеваю вам делать то, что я сказал, и не желаю слушать ваших объяснений… Вы свободны.

— Слушаюсь, — покорно произнес Евдокимов, покраснев до корней волос от стыда, от обиды, что с ним так бесцеремонно обращается верховный главнокомандующий, коему он и не подчинен формально, но более возражать не стал и отступил подальше от греха, за спины Янушкевича и Данилова-черного.

Великий князь направился в здание штаба, и тут случилось то, чего Жилинский никак не предвидел: у ворот поднялся шум голосов, крики: «Куда прешь? Осади!», и великий князь обернулся и зычно повелел:

— Что там происходит? Пропустить!

И тотчас во двор хлынула толпа разодетых, как для парадного приема, мужчин в сюртуках и дам в легких и даже декольтированных платьях и в таких шляпах, что на них могли бы моститься аисты, и, окружив великого князя, разноголосо, перебивая друг друга, загалдела:

— Ваше императорское высочество, позвольте выразить вам, верховному вождю православного воинства…

— …Мы так счастливы августейшим вниманием вашего императорского…

— …повергаем к стопам вашего императорского…

Великий князь, вытянувшись едва не до облаков, повелел:

— Хорошо, господа, я выслушаю вас. Станьте как подобает и благоволите не мешать друг другу.

Толпа засуетилась, построилась в шеренгу и затихла, как перед самим монархом, вцепившись в него покорным взглядом.

Орлов был во флигеле, переписывал начисто сообщение Филимонова и не особенно прислушивался к тому, о чем и кто просил великого князя, как в раскрытое окно ворвался его рокочущий гневный голос:

— …Что-о-о? Что вы несете мне подобную ахинею? Какие валенки, какие шапки в августе, коль на дворе стоит август? Или вы полагаете, что я буду зимовать здесь со своими армиями до второго пришествия? Мне нужны сапоги, обыкновенные сапоги-вытяжки или с вшитыми головками, вы это можете понять? — возмущенно говорил он в лицо крупному, краснощекому человеку в черном сюртуке и раздраженно заключил: — Пятьдесят тысяч пар сапог поставьте мне незамедлительно — вот что я повелеваю вам, коммерсантам. И без воровства, без мошенства и ухищрений, как бы хапнуть побольше и продать похуже. За это буду карать нещадно.

Коммерсант растерянно моргал глазами, тянулся, как бы стараясь дотянуться до этого августейшего громовержца, но никак не мог сравняться с ним и смотрел, смотрел на него снизу вверх, как гном — на великана, и лепетал:

— Постараемся, само собой… Честь по чести, ваше императорское…

И постарался спрятаться за спины других, а потом исчез тихо и неприметно.

Следующей оказалась дама в декольте. Закатив глаза и молитвенно скрестив руки на груди, она затараторила:

— Ах, ваше высочество, у меня такое горе, такое горе!.. Возымейте милосердие, ваше императорское… Сын, Николя, кормилец и опора семейства…

— Освободить от исполнения верноподданнического долга перед престолом и отечеством? — мрачнея все более, спросил великий князь.

— Да. То есть не совсем так, ваше…

— Сие может повелеть только государь, — отрезал великий князь, не дослушав, и обратился к рядом стоящему с дамой: — Чем могу служить, сударь?

Сударем был жирный толстоносый купец в черном суконном сюртуке, с окладистой рыжей бородой и крупным кольцом с бриллиантом, еле-еле, видимо, надетым на мясистый указательный палец правой руки так, что оно впилось в него, а на виду остался лишь бриллиант и играл на солнечном свету всеми цветами радуги.

Великий князь пренебрежительно посмотрел на бриллиант, перевел мрачный взгляд на его владельца, и купец сообразил: снял кольцо удивительно легко и произнес слегка осипшим вдруг голосом:

— На нужды раненых, ваше императорское высочество. Жертвую. Три карата. Десять тысяч рублей. Бельгийское.

Великий князь повертел кольцо туда-сюда, вопросительно посмотрел на генералов, но те смотрели на кольцо, как немые, и ничего не говорили.

И вернул кольцо его владельцу, отрезав:

— У меня — не ювелирный магазин, а фронт. И мне нужны не кольца, а ухнали, обыкновенные ухнали для ковки лошадей. Сто пудов ухналей, запомните. — И недовольно сказал остальным просителям: — Господа, прием окончен…

Шеренга просителей расстроилась, одни повернулись уходить, другие топтались в нерешительности, и лишь один чернобородый маленький человек в черной суконной поддевке забежал вперед и с отчаянием в голосе выкрикнул:

— А сено, зеленое, сухое сено не требуется, ваше высочество? Десять вагонов… Себе в убыток, ваше…

Великий князь басом ответил:

— Сто вагонов, не меньше.

— Постараемся, ваше высочество, если сторгуемся.

— Торговаться будешь в Нижегородской ярмарке, а здесь я покупаю.

— Согласен, согласен, ваше…

— И пятьдесят вагонов овса.

— Десять. По сорок копеечек за пудик…

— Что-о-о?

— Пятьдесят, пятьдесят вагончиков, ваше высочество. И пятачок сбросим.

Орлов все видел и слышал и качал головой. «Экий народец! Даже на войне старается лишнюю копейку заработать. И как у верховного хватает терпения разговаривать с подобными субъектами?» — подумал ой и закрыл окно, чтобы сосредоточиться. И не увидел, как офицер с гвардейской выправкой, с черной повязкой через плечо, на которой покоилась раненая рука, и миловидная, тонкая, как лозинка, сестра милосердия, с ярким красным крестиком на белоснежной косынке и с большим — на переднике, вошли во двор походным шагом, приблизились к великому князю, и тут, протиснувшись сквозь шеренгу, офицер сказал:

— Ваше высочество, позвольте представить вам сестру милосердия и воспитанницу Смольного, патриотическому порыву коей положительно не везет. Она дерзнула обратиться к вашему высочеству лично в надежде, что ее просьба будет по вашему повелению удовлетворена без промедления. Докладывает штабс-капитан Бугров.

Сестра милосердия сделала глубокий реверанс и хотела назвать себя, да великий князь, бегло глянув на нее, заметил офицеру:

— Штабс-капитан, я могу наказать вас за обращение через голову главнокомандующего, но не хочу делать этого перед хорошенькой воспитанницей княгини Голицыной.

— Виноват, ваше высочество, но обстоятельства сложились не по уставу.

Жилинский что-то тихо сказал великому князю, и он спросил у офицера:

— Вы где ранены, капитан, и почему находитесь вне госпиталя?

— В сражении при Гумбинене. Командовал батареей двадцать седьмой дивизии и, совместно с батарейцами сороковой дивизии, расстрелял пехоту тридцать пятой германской дивизии у деревни Юнасталь, за что награжден по повелению вашего высочества Ранен легко, но медики боялись заражения крови и отправили в Петербург, в лазарет Вырубовой, откуда и сбежал, — отрапортовал Бугров.

— Удрали от мадам Вырубовой? — удивился великий князь и добавил с неприязнью: — Одобряю. В том распутинском гнезде моему офицеру делать нечего… А теперь я слушаю вас, сестра Мария, — обратился он к сестре милосердия, узнав ее имя от Жилинского.

Мария смело сказала:

— Я возмущена, ваше высочество, поведением чиновников от медицины. К кому ни обращалась — никто не берет на службу: молода, неопытна, белоручка и прочее. Решила обратиться к вашему высочеству с покорнейшей просьбой: повелите принять меня хотя бы сиделкой возле раненых, в любой госпиталь или лазарет.

— А княгиня Вера Васильевна на меня не обидится? У нее ведь есть свой лазарет.

— Не обидится, ваше высочество.

— А военный министр, — не назвал он Сухомлинова по имени-отчеству, — дядя ваш, неужели разрешил вам ехать на фронт?

— Разрешил.

— Это делает ему честь, — одобрительно заметил великий князь и легко попенял Марии: — А вот приседать в реверансе вам не положено, сестрица. Вы — солдат.

— Но на мне косынка, ваше высочество, а не фуражка, как же я могу отдавать честь? — с искренним сожалением спросила Мария.

Великий князь улыбнулся, и все генералы улыбнулись и были рады, что эта миловидная сестричка сняла гнев с чела верховного, но это было лишь миг, а в следующий миг великий князь нашел взглядом Евдокимова и вновь насел на него:

— Слышали, генерал, какие порядки во вверенном вам ведомстве? У вас недостает медицинского персонала, а ваши чиновники от медицины, — повторил он слова Марии, — не соблаговолили принять на службу воспитанницу Смольного института, сестру милосердия. Возмутительно! Повелеваю вам незамедлительно определить баронессу Корф сестрой милосердия в госпиталь и донести мне об исполнении. И капитана подлечите, чтобы его рука могла стрелять.

— Слушаюсь, — ответил Евдокимов.

А Бугров снял руку с подвязки, сжал кулак и сказал:

— Как видите, ваше высочество, действует отменно. Разрешите вернуться в строй.

Великий князь посмотрел на его кулак и сказал просителям:

Вот с какими просьбами надлежит обращаться ко мне, господа, а не загромождать меня всякими благоглупостями. Вам говорю, мадам, — уколол он просительницу в декольтированном платье и отрезал: — Если у кого будут прошения, направленные на благоустроение действующей армии, прошу в Барановичи, в мой штаб, — а Бугрову ответил: — Разрешаю. Ваш главнокомандующий найдет вам применение и объявит о производстве вас в капитаны.

— Слушаюсь. И благодарю от всей души, — расчувствовался Бугров, но великий князь недовольно заметил:

— Капитан, службу не благодарят, ее ревностно исполняют.

— Виноват, — смутился Бугров и, козырнув и стукнув каблуками сапог, гвардейски повернулся и отошел в сторону, а потом направился к Марии, возмущенно что-то рассказывавшей в стороне Евдокимову.

У входа в здание великого князя приветствовали офицеры штаба, выстроившиеся по обеим сторонам парадными шеренгами:

— …ваше императорское высочество!

— …И желаем от имени офицерского корпуса штаба наискорейших успехов на вашем великом поприще верховного вождя доблестной русской армии!

Последнюю фразу сказал Орановский, выведший всю свою штабную гвардию для встречи верховного, но великий князь, почувствовав запах духов, брезгливо поморщился и ответил:

— Благодарю, господа, за трогательную встречу начальства, но я предпочитал бы видеть вас на своих служебных местах, занятых исправлением своих служебных обязанностей. Предпочитал бы также, чтобы от моих офицеров исходил ратный солдатский дух, а не дешевые запахи куртизанок. Повторится подобное — разжалую в брадобреи. Всех!

Офицеров как ветром сдуло вместе с Орановским, но один остался стоять на месте, штаб-ротмистр Кулябко, и великий князь недовольно спросил у него:

— Штаб-ротмистр, разве мои слова вас не касаются? Или вы приставлены ко мне Джунковским?

— Никак нет, ваше высочество. Имею срочно доложить об из ряда вон выходящем…

— Докладывайте, — задержался возле него великий князь.

Кулябко достал из кармана рапорт, который составил по телефонограмме Филимонова, и ответил:

— Не могу, ваше высочество, вслух. Служба такая…

Великий князь нахмурился, но бумагу взял, прочитал и раскрыл глаза от удивления.

— Что-о-о? — возмущенно произнес он, но Кулябко сказал убежденно:

— Я давно имел основания подозревать то, что оказалось, ваше высочество, и могу, кроме сего, представить вам еще некоторые факты на словах.

Никто ничего не понимал, но спрашивать было не положено, и все ждали, что последует дальше. Один Жилинский ясно почувствовал, вспомнив вчерашний разговор с Орловым: Кулябко что-то раскопал более достоверное, чем говорил Орлов, и решил выслужиться перед верховным, в обход его, главнокомандующего, но тоже ждал, что будет дальше.

Но дальше ничего наглядного не было: великий князь достал из наружного кармана кителя карандаш, прислонил бумагу к раскрытой половине двери и размашисто написал на уголке: «Повесить. Николай» — и отдал ее Жилинскому, сказав:

— Исполняйте. И накажите виновных в ротозействе примерно.

— Слушаюсь, — произнес Жилинский, а прочитав сначала резолюцию великого князя, а потом рапорт, оглянулся, нет ли поблизости Орановского, но не нашел его и упавшим голосом промолвил, как перед казнью: — Этого и следовало ожидать. Мерзавец… — потом вернул рапорт Кулябко и приказал: — Действуйте без промедления, пока… Вы понимаете…

— Так точно, — козырнув, ответил Кулябко и отступил назад, пропуская великого князя и генералов в здание.

Все уже поняли: случилось нечто сверхординарное, но расспрашивать у Жилинского не было времени, так как великий князь ушел вперед и каждый заторопился вслед за ним. Однако на пороге приемной, затененной от солнца, он остановился, прищурился, рассматривая ее обстановку — большой зеленый ковер на полу, красные бархатные портьеры на окнах и на двери, пощупал бархат своими сухожильными длинными пальцами, словно хотел убедиться, дорогой ли. И заметил Орлова, стоявшего вдали, рядом с адъютантом Жилинского, гостеприимно распахнувшим перед знатным гостем дверь в кабинет.

— Штабс-капитан, вы и здесь намерены поддержать меня, если я споткнусь о ковры? — спросил он иронически. — Не утруждайте себя, здесь не тихий Дон, куда можно свалиться, а тихая заводь, — зло поддел он Жилинского, имея в виду роскошь и штабную тишь.

Жилинский нахмурился и подумал: «Начинается. Допинг при всей свите», а Орлов выступил вперед и ответил:

— Никак нет, ваше высочество. Имею незамедлительно доложить главнокомандующему о только что переданной мне в телефон телеграмме генерал-квартирмейстера Филимонова о сосредоточении противника на левом фланге второй армии.

— Что за вздор, штабс-капитан? Помешались вы все во второй армии на… сосредоточениях немцев?

Жилинский мрачнее мрачного заметил:

— Поистине, генерал Самсонов решил перехитрить всех: сам молчит, как воды в рот набрал, а подчиненных заставляет строчить донесения во всех направлениях.

Великий князь направился в кабинет и на ходу бросил Орлову:

— Докладывайте мне.

Но на пороге кабинета опять остановился, опять прищурил черные глаза и, окинув неприязненным взглядом еще более роскошную обстановку, качнул головой и ничего не сказал, но Жилинский все понял и попытался объяснить, в чем дело:

— Из Варшавы привезли… чтобы не тратиться понапрасну.

Великий князь и не слушал его, а подождал, пока все генералы войдут в кабинет, и зло воскликнул:

— Посмотрите, господа, не правда ли, что из подобного дворца куда легче командовать, нежели из моего железнодорожного вагона? — И резко повысил голос: — Убрать! И перенести все аппараты сюда! — и пошел в кабинет, а уж оттуда нетерпеливо сказал Орлову: — Докладывайте же, штабс-капитан.

Орлов приготовил бумаги, которые делал во флигеле, вошел в кабинет и доложил:

— На левом фланге второй армии достоверно установлено присутствие первого армейского корпуса генерала Франсуа и несколько частей ландвера. Генерал Филимонов предполагает, что и Макензен направляется туда же, что маловероятно.

— Что-о-о? — досадливо повысил голос великий князь. — Разве Франсуа и Макензен по воздуху передислоцировались с востока на запад? Фигаро — здесь, Фигаро — там? Что за вздор вы докладываете мне, штабс-капитан? Вы что, решили устроить мне со штаб-ротмистром день неприятных сюрпризов?

— Никак нет, ваше высочество. Эти данные сообщил офицер Листов, который был в разведке. Он хорошо знает немецкий язык, и я вполне допускаю, что он разведал все не только своими глазами, но и своими ушами.

— Что еще за Листов?

— Донской офицер и инженер, командир пулеметной роты шестой кавалерийской дивизии генерала Роопа.

— Офицер и инженер? Гм, похвально, — смягчился великий князь и сказал: — Дайте мне телефонограмму, — а взяв ее у Орлова, подошел к окну, чтобы прочитать на более ярком свету, и вдруг поднял руку едва не до потолка, сдернул штору на пол и стал читать.

В кабинете настала тишина, и вновь послышалось:

— Бублички-и-и! Свежие бублички-и-и! Хрустящие! Говорящие! Покупайте, господа офицеры! Пятачок за штуку!

Торговка теперь кричала на улице, а было похоже, что ходила возле окон штаба и словно бы дразнила генералов и высокого гостя своими соблазнительными изделиями, но Жилинский подошел к одному окну и затворил его, потом то же сделал со вторым, но третьего закрыть не успел: великий князь шагнул к вис вшей на стене огромной карте, посмотрел на нее несколько секунд и раздраженно произнес:

— Ренненкампф доносит государю и мне, что противник разбит и поспешно отступает к Висле, на запад. Филимонов доносит, что противник передислоцируется на левый фланг второй армии. Вы утверждаете, что противник спешно идет навстречу правому флангу Самсонова, корпусу Благовещенского… Так где же он, загадочный сей противник, позволительно спросить? — обернувшись, вперил он жесткий взгляд в Жилинского и повысил голос: — Где, я спрашиваю? Где ваши авиаторы, ваши разведчики, ваша осведомленность?.

Жилинский был не из робких и ответил спокойно:

— Я верил Ренненкампфу, ваше высочество, а он, по всем вероятиям, врал с самого начала войны. Всем, врал самым беспардонным образом и дезориентировал штаб фронту в результате — никто точно не знает, где находится противник. А что касается нашего авиатора, то его, надо полагать, подстрелили. Если вы позволите, я доложу вашу директиву, посланную вчера армиям…

Великий князь, все более раздражаясь, прервал его грубо, резко:

— Вы доложите мне, когда вы исполните мое повеление об освобождении Восточной Пруссии и расчистите путь на Берлин моим варшавским армиям. Наши доблестные союзники геройски сражаются на западе, но вынуждены временно отступать, теснимые полчищами немцев, рвущихся к Парижу, а ваши армии все еще топчутся, в районе Сольдау — вторая, а в районе реки Ангерап — первая. Безобразие, генерал. Генерал Иванов одерживает непрестанные победы, теснит австрийцев ко Львову, который вот-вот падет, а вы со своими двумя армиями не можете справиться с одной немецкой. Срам! — шумел он на весь кабинет, бурно шагая туда-сюда по непомерно огромному персидскому ковру, красному, как кровь.

Жилинский знал: варшавских армий еще не существует и там есть всего лишь восемнадцатый гвардейский корпус и один гвардейский полк, как знал и то, что повеление верховного об очищении нижней Вислы и всей Восточной Пруссии — плод больной фантазии, но не скажешь же об этом верховному, который вряд ли и понимает бессмыслицу, мягко говоря, такой директивы? И Данилову не скажешь, автору директивы, подсидит потом, и посмотрел на Янушкевича, стоявшего возле стола, будто говорил: «Скажите же вы, что мы с вами предупреждали о несвоевременности начала активных действий ранее конца полной мобилизации. Ведь нельзя же воевать так, по одному наитию души», но Янушкевич не видел его взгляда, или делал вид, что не видел, и молчал.

Вмешался в разговор Данилов и убежденно сказал:

— Я нахожу, ваше высочество, что ничего особенного не произошло. Армии находятся на марше, у Самсонова на левом фланге — три корпуса и две кавдивизии. Что касается его правого фланга, то я предупреждал: берегите линию Бишофсбург — Алленштейн и не растягивайте фронт, однако Самсонов растянул его здесь до сорока верст.

Орлов, вопреки всем правилам устава, возразил:

— Ваше превосходительство, генерал Самсонов исходил из того, что первая армия со всей энергией преследует отступающего противника, и избрал марш западнее меридиана Ортельсбург — Кенигсберг, в видах перехвата главных коммуникаций немцев в их тылу.

— Это было бы правильно, если бы противник пересек этот меридиан и устремился на запад, но, как вы сами установили, этого не случилось, и он устремился, по всей видимости, на юг, в лоб Благовещенскому, — в свою очередь возразил Данилов на удивление всем, ибо мог просто остановить Орлова на полуслове, как старший.

Но Орлов не унимался и продолжал:

— Но генерал Самсонов повинен в этом менее всего. Противник никогда не отважился бы направиться в лоб корпусу генерала Благовещенского, если бы чувствовал, что первая армия висит у него на хвосте и может с часу на час атаковать его с тыла. Этого, к удовольствию противника, не случилось, и у Гинденбурга оказались развязанными руки.

Данилов помолчал немного и произнес, как бы рассуждая вслух:

— Да, этого не случилось, и у Гинденбурга оказались развязанными руки — вы правы.

Это было беспрецедентно, чтобы младший офицер мог так вольно вести себя, да еще в присутствии верховного, но Данилова знали: он не очень-то беспокоился о соблюдении субординации и вот, изволите видеть, согласился со штабс-капитаном. И верховный поэтому молчит, не обрывает штабс-капитана и, кажется, даже прислушивается к спору. И ходит по кабинету, меряет его своими саженьими шагами.

И тогда Жилинский решил воспользоваться тем, что верховный не вмешивается в спор, и сказал:

— Генерал Самсонов был прав, и я вынужден был с ним согласиться, изменив марш на Остероде, вместо меридиана Ортельсбург — Кенигсберг. По донесениям Ренненкампфа, удар Самсонова пришелся бы действительно в пустоту. Теперь стало ясным, что противник никуда не бежал и, по всем вероятиям, готовит нам немецкий кунштюк — клещи Шлиффена, так что, ваше высочество, придется центральные корпуса второй армии отводить назад во избежание выхода немцев в их тыл.

— Трусость! Паникерство! — ожесточился великий князь, как будто ему наступили на мозоль. — Никаких отступлений я не разрешу. Атака и только атака. Я обещал нашим доблестным союзникам это и должен исполнять свои слова с наибольшей спешностью и усердием. У меня сосредоточено девять корпусов и восемь с половиной кавалерийских дивизий, нацеленных на Восточную Пруссию, — как вы смеете болтать об отступлении перед четырьмя корпусами противника? Позор! — но Орлову сказал более сдержанно: — А вам, штабс-капитан, рекомендую соблюдать устав и не вмешиваться в разговоры старших офицеров без того, чтобы вас о том не попросили. Но мне понравилось, что вы так энергично защищаете своего командующего.

Орлов едва не воскликнул: «Да ведь напраслину возводят на Самсонова, ваше высочество!», однако сдержался и произнес:

— Слушаюсь, — но в следующую секунду все же не вытерпел: — Но, ваше высочество, я не имею права и молчать…

— Штабс-капитан, не испытывайте мое терпение, пользуясь моим сердечным отношением к донцам, — недовольно заметил великий князь и хотел что-то еще сказать, да в это время в кабинет ворвался маркиз де Лягиш с телеграммой в руке и воскликнул:

— Ваше высочество!.. Мой генерал, телеграмма из Парижа: «Сведения, полученные из самого верного источника, сообщают нам, что два действующих корпуса, находившиеся раньше против русской армии, переведены теперь на французскую границу и заменены на восточной границе Германии полками, составленными из ландвера. План войны германского генерального штаба слишком ясен, чтобы было нужно до крайности настаивать на необходимости наступления русских армий на Берлин. Предупредите неотложно правительство…»

медленного наступления русских на Берлин, но и без того было ясно, чего союзники требовали от России.

— Ваше высочество, мой генерал, это — катастрофа! — продолжал маркиз, потрясая телеграммой. — …Генерал Галлиени ничего не сможет противопоставить Клуку и Бюлову, если эти корпуса будут приданы их армиям!

Невысокого роста, в серой накидке, как ажан-полицейский, которая как бы придавила его и сделала невысоким, с маленьким лицом, на котором едва виднелись невзрачные, седоватые усы, он был до того взволнован, что казалось, он вот-вот зарыдает в отчаянии, и его волнение передалось всем, и даже великий князь нахмурился, опустил голову и как бы не знал, что ему ответить.

Один Данилов покачал головой и сказал с легким укором:

— Маркиз, вы только что благодарили русское командование за то, что немцы сняли два или три корпуса с запада и перебросили на наш театр, что ослабит их давление на Париж. Что случилось?

Маркиз де Лягиш действительно недавно благодарил верховного со слезами радости на глазах, когда узнал о переброске корпусов немцев с запада на восток, и великий князь обнимал его и даже говорил:

— Я счастлив, маркиз, и рад, что надлежаще исполняю свой союзнический долг. Эти три корпуса противника могут много значить для Мольтке, в случае если мой друг Жоффр перейдет в контрнаступление. Поверьте мне, много могут значить.

И вот кто-то в Париже посмотрел не в те святцы и наделал переполоху, что и вызвало неудовольствие великого князя.

— Маркиз, вы удивляете меня, — сказал он однако же сдержанно. — Мы действительно располагаем противоположными данными: три корпуса и одна кавалерийская дивизия именно с запада передислоцируются на наш театр, а не наоборот. На нашем театре действуют все четыре корпуса противника, и никто и никуда их передислоцировать не намеревается. Какой-то глупец в Париже все перепутал…

— Этого не может быть, этого не может быть, мой генерал, мой дорогой великий князь, — продолжал маркиз де Лягиш, уже бегая по кабинету и потрясая телеграммой Палеолога, и наконец бросил ее на стол Жилинского и плюхнулся в желтое кожаное кресло в полном отчаянии. — Париж, мой Париж погиб, — произнес он кладбищенски-печальным голосом и закрыл лицо руками, словно плакать намерился и стыдился слез.

И тогда великий князь раздраженно сказал:

— Перестаньте, маркиз, закатывать истерики. В ближайшее время я начну атаку Берлина варшавской группой из пятнадцати корпусов. Полагаю, что немцам будет не до Парижа.

— Но Жоффр отступает, ваше высочество! И Френч отступает и, быть может, уже находится на берегу Ла-Манша! — воскликнул маркиз де Лягиш, отняв руки от лица, и возмущенно добавил: — Четыре, всего только четыре дивизии прислал Китченер нам на помощь, — вы представляете, что с ними сделают на правом фланге боши? Как можно воевать с такими союзниками? Как можно рассчитывать, что они защитят Францию?

Великий князь, все еще расхаживая по кабинету, уверенно сказал:

— Генерал Жоффр поступает сообразно с обстоятельствами: он отводит свои войска для того, чтобы сохранить живую силу. Это — гениальная стратегия, и она непременно обернется контратакой против немцев.

Маркиз де Лягиш наконец успокоился, однако все же спросил не очень уверенно:

— Вы так полагаете, ваше высочество? Дал бы бог, дал бы бог.

— Я убежден в этом, маркиз, — заверил его великий князь и, подойдя к огромной карте, что висела на стене, снял ее, положил на большой стол, за которым Жилинский проводил штабные совещания, и сказал: — Докладывайте, генерал Жилинский, о положении дел на театре. Прошу, господа, сюда, — пригласил он генералов.

Жилинский неторопливо доложил: первая армия потеряла соприкосновение с противником, однако все же преследует его, правым флангом приступив к обложению крепости Кенигсберг, а остальными силами начала продвигаться западнее реки Ангерап — на севере и в направлении Растенбург — Бишофштейн — на юге. Правда, командир второго корпуса, генерал Шейдеман, предложил гарнизону крепости Летцен сдаться без боя и выслал парламентеров, но последних немцы обстреляли, ранили и взяли в плен, однако прислали своего офицера и передали с ним: «Летцен русские возьмут только в качестве руин».

Вторая армия продолжает успешно продвигаться правым флангом на Алленштейн — дивизией генерала Рихтера и на Бишофсбург — дивизией генерала Комарова; центром — на Алленштейн, корпусом генерала Клюева, и на Остероде — корпусом генерала Мартоса, который только что одержал победу над противником при Франкенау. Первый корпус генерала Артамонова занимает позиции выше Сольдау, полукорпус генерала Кондратовича связывает левый фланг Мартоса с правым флангом Артамонова…

И заключил:

— Таким образом, ваше высочество, я не нахожу особых причин для беспокойства за вторую армию. Правда, генерал Самсонов может не успеть перехватить противника, которого Ренненкампф нагоняет на него, — как он доносит, — весьма успешно, ибо противник так отступает, что бросает раненых, но я полагаю, ваше высочество, ваши директивы штаб фронта исполнит во всей полноте и в ближайшее время путь на Берлин может быть открыт посредством изгнания восьмой армии из Восточной Пруссии — в лучшем случае. В худшем для нее — посредством пленения двух ее северных корпусов — Макензена и Белова…

Александр Орлов был потрясен и едва не воскликнул: «Это — чудовищное заблуждение, ваше высочество! И главнокомандующий Жилинский знает, что докладывает неправильно, ибо боится назвать вещи своими именами!», но не мог, не имел права вмешиваться в разговор, а тем более спорить, да великий князь, кажется, и сам понимал: слишком розовую перспективу нарисовал генерал Жилинский, и неожиданно спросил у Орлова:

— Штабс-капитан, а вы что видели с аэроплана на территории противника? Повторите.

Орлов с готовностью ответил:

— Я видел, ваше императорское высочество, что противник направляется в сторону корпуса генерала Благовещенского, — части первого резервного и семнадцатого корпусов.

— Благодарю, — прервал его великий князь и спросил на этот раз Янушкевича: — Николай Николаевич, вы не находите, что на правом фланге Самсонова может создаться непредвиденная ситуация, если противник устремляется сюда, видимо намереваясь отогнать Благовещенского к нашей границе?

— Нахожу, ваше высочество. Такая ситуация может образоваться.

— Не торопитесь, Николай Николаевич, — заметил Данилов.

Янушкевич мог остановить его, мог вежливо напомнить, что, когда говорит начальник штаба ставки, подчиненным полагается молчать, но слишком мягкий характер был у Янушкевича, а у Данилова было слишком большое самомнение, и он продолжал, как если бы поменялся местами с начальником штаба:

— Я полагаю, ваше высочество, что с Самсонова надлежит спросить более строго, чем то было прежде… За все его тактические выдумки, не выдерживающие элементарной критики…

Тихо и незаметно вошел Орановский, еще раз выбритый до синевы, с гладко причесанной головой, и, услышав такие слова Данилова, приободрился и всем видом как бы говорил: «Наконец-то, ваше высочество, правда восторжествовала. Этого грузного атамана давно надлежало отослать на Дон, коль в Ташкенте ему жарко», но молчал, ища паузы, чтобы вставить свое слово, но паузы не было…

Данилов продолжал развивать свои мысли, монотонно, медленно, как профессор на кафедре, водя толстым карандашом по карте и так, и этак, как будто оловянных солдатиков передвигал там с места на место и расставлял их сообразно с тем, что хотел видеть. И, не очень кстати вспомнив Киевские военные игры, стал говорить о том, как противник на тех играх попадал впросак и вынужден был отходить за Вислу под давлением превосходящих сил русской армии…

Великий князь нахмурился, но не прерывал его и слушал внимательно…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

…Если бы Данилов знал, что последует через несколько минут после того, как он разгромит противника на карте, он наверное же предпочел бы помолчать и дал бы возможность Янушкевичу ответить великому князю, что следует предпринять на правом фланге второй армии немедленно, сегодня же, что Янушкевич и намерен был сказать, но Данилов явно переоценил свою осведомленность…

А Александр Орлов, слушая его успокоительные заверения в прочности правого фланга второй армии, думал: перед ним были высшие чины ставки верховного главнокомандующего — весь генералитет, коему знаний и опыта не занимать, так почему же его генералы, особенно генерал-квартирмейстер Данилов, много лет прослуживший в генеральном штабе, в его оперативном отделе, так спокойно относится к угрожающему положению на правом фланге второй армии, хотя конечно же знает или должен знать о передвижении противника в районе действия шестого корпуса Благовещенского? Уверен, что противник действительно бежит от Ренненкампфа? И что он не посмеет контратаковать русских, в частности оторванную от первой армии вторую армию, в частности находящийся в одиночестве от главных сил шестой корпус Благовещенского?

И когда Данилов на секунду умолк, спросил у великого князя:

— Быть может, вы позволите, ваше императорское высочество?

Великий князь обернулся и спросил в свою очередь:

— У вас все на Дону ведут себя подобным образом, штабс-капитан?

— Никак нет, но я только что видел своими глазами, что противник идет навстречу нашему шестому корпусу…

Жилинский и особенно Орановский смотрели на него так, словно намеревались удалить его, как буяна, но тут вмешался в разговор маркиз де Лягиш и сказал что-то великому князю по-французски.

И великий князь милостиво бросил Орлову:

— Продолжайте, штабс-капитан. Вас хочет послушать маркиз де Лягиш, на ваше счастье.

Александр Орлов сказал непостижимо дерзко:

— Ваше императорское высочество, вас вводят в недопустимое заблуждение…

— Вы сошли с ума, штабс-капитан! — воскликнул Орановский, но великий князь резко оборвал его:

— Вам всего более следует молчать, генерал. И я вас еще спрошу. Продолжайте, штабс-капитан.

— Все вводят вольно или невольно. Ибо положение на правом фланге второй армии неожиданно принимает весьма опасный оборот: немцы определенно что-то замышляют здесь…

— Я вполне согласен со штабс-капитаном, ваше высочество, — тотчас поддержал Александра Орлова Янушкевич.

Жилинский был возмущен крайне, но решил не вмешиваться, так как видел: этому штабс-капитану великий князь явно потворствует и слушает его разглагольствования по поводу правого фланга второй армии. Хочет унизить его, главнокомандующего фронтом: ничего вы, генерал, не знаете, а вот младшие офицеры знают куда больше вас! А посему — не лучше ли вам подать в отставку добровольно, пока я не повелел вам сделать это?

Александр Орлов между тем продолжал говорить, как доклад делал:

— …То есть, ваше императорское высочество, дело даже не в том, что мы весьма плохо осведомлены о передвижении противника. Дело в том, что первая наша армия сама никуда не намерена передвигаться, не преследует противника и позволила ему исчезнуть вдруг, сохранив живую силу и оружие. Если первая армия и впредь будет так воевать, мы можем столкнуться с такими непредвиденными обстоятельствами…

— Говорите яснее, штабс-капитан, — прервал его великий князь.

— Слушаюсь. Яснее можно сказать так: мы можем потерять все то, что приобрели, можем понести трудно поправимый урон на всем фронте.

— Вы имеете, видно, сказать, что противник может нанести нам серьезный урон?

— Так точно. Сначала, возможно, на правом фланге второй армии, а если это удастся — и на левом. Во всяком случае, как я понял из ответов пленного офицера, немецкое командование занято оттягиванием сил северной группировки своей армии — к левому флангу второй армии, в видах преграждения ей пути движения на Остероде. Благовещенского же корпус приказано атаковать, где он встретится, и отогнать его к границе…

Орановский нерасчетливо заметил:

— Штабс-капитан, вы решили разом совместить в себе качества и Ганнибала, и Мольтке-старшего?

— Молчать! — загремел всеми басами своего голоса великий князь. — Я был бы рад, если бы мои генералы совмещали в себе такие качества военачальников, а не генералов-скоморохов!.. Продолжайте, штабс-капитан.

Орановский только и подумал: «Вот так вы, ваше высочество, и создаете себе авторитет: амурничаете о казачьими офицерами, а убеленных сединами генералов уничтожаете. Бесподобный прием!» — и не заметил, что дал Орлову повод ответить более чем уничтожающе:

— Ваше превосходительство генерал Орановский, Ганнибал переправился из Испании через Пиренеи в Галлию, нынешнюю Францию, и через Альпы — в собственно Римскую империю единственно ради того, чтобы напасть на римлян и одной своей кавалерией разгромить более сильную армию Теренция Варрона при Тразименском озере. Потом это стало называться «Каннами». Между тем кавалерист-генерал Ренненкампф, располагая более мощной кавалерией, никак не может перебраться через речку Ангерап и напасть на тылы немцев, от него бегущих, по его словам. А что касается фельдмаршала Мольтке, то оный обязан бездарному Луи-Наполеону, своим командованием разобщившему армии маршалов Мак-Магона и Базена и позволившему немцам бить их по частям, а самого Луи-Наполеона пленить. Потом это стало называться «Седаном». Не будь этого и не поступи потом Базен предательски, сдав Мец со ста семьюдесятью тысячами солдат, — неизвестно, кто и где был бы: немцы ли в Париже или французы в Берлине, — заключил Орлов с юношеским вдохновением и уверенностью.

— Браво, капитан! Отличный выпад! Сам д’Артаньян позавидовал бы! — воскликнул маркиз де Лягиш и что-то торопливо стал говорить по-французски и показывать великому князю на карте, лежавшей на столе, близоруко наклонившись над ней.

Генералы покручивали усы, поглаживали бороды как бы в задумчивости и косо посматривали на Орановского, ясно говоря: «А ловко сей школяр проехался по вашей спине, генерал, хотя в случае с Мак-Магоном и не все обстояло так — он и сам виноват. Но Ганнибал — это попало не в бровь, а в глаз ваш и Ренненкампфа, да и Жилинского».

А Янушкевич, все время наблюдавший за Орловым с нескрываемым одобрением, если не сказать — с любованием, негромко сказал с похвалой:

— Хотя я и не обучал вас в академии стратегии и тактике, но мне весьма приятно, что такой офицер был и моим учеником. Дерзайте, штабс-капитан!

Великий князь, рассматривавший карту вместе с маркизом де Ля-гишем, поднял голову, видимо услышав эти слова Янушкевича, и хотел что-то сказать, но не успел: в кабинет почти вбежал адъютант Жилинского с телеграммой в руке и выпалил:

— Несчастье, ваше императорское высочество! Разрешите доложить главнокомандующему.

— Что там еще? — нетерпеливо спросил великий князь.

— Четвертая пехотная дивизия генерала Комарова разбита…

— Что-о-о? — повысил голос великий князь и вытянулся во весь рост, будто хорошенько рассмотреть хотел, кто там посмел верещать этакий абсурд?

И адъютант совсем заспешил, словно его могли выпроводить в шею, и продолжал:

— Ее атаковали тридцать шестая дивизия Макензена и тридцать шестая резервная дивизия Белова, да еще части его первой резервной дивизии. Наша дивизия нанесла тяжелые потери тридцать шестой дивизии Макензена, однако вынуждена была отступить. Потери приблизительно следующие: свыше пяти тысяч нижних чинов, более семидесяти офицеров, шестнадцать орудий, восемнадцать пулеметов, более тридцати зарядных ящиков. Передал офицер связи… подпись неразборчива, — доложил адъютант и отдал телеграмму Жилинскому.

Великий князь сорвался с места и бурно заходил по кабинету, заложив длинные руки за спину и опустив седоватую голову, а генералы вопросительно вперили взгляды в Жилинского, словно он мог сказать нечто, что начисто опровергла бы подобные дикие сведения, но Жилинский все читал телеграмму. Потом отдал телеграмму Леонтьеву, положил лупу на карту и, неторопливо сев за письменный стол, начал рыться в папках, что-то ища и никак не находя.

Орановский прочитал телеграмму и уверенным баском сказал:

— Это — провокация, ваше высочество. У нас достаточно данных, говорящих о том, что семнадцатый корпус противника отходит в глубь Восточной Пруссии, первый резервный — на Алленштейн, а первый армейский укрылся в Кенигсберге. О какой атаке Благовещенского может идти речь? И кто об этом сообщает? Неизвестный офицер, — и отдал телеграмму Янушкевичу, но тот не стал читать ее и отдал Данилову, а у Данилова ее выхватил из рук маркиз де Лягиш, сел в кресло и стал читать.

— Что здесь происходит, штабс-капитан? Тишина немая, кислый вид у всех… Разнос был? — негромко спросил у Орлова Кулябко.

Орлов раздраженно ответил:

— Разгром был. Правого фланга второй армии. А потом будет атака левого фланга. Что за сим последует, — сказал генерал-квартирмейстер Леонтьев.

Орановский услышал его слова, ожег его уничтожающим взглядом и негромко пригрозил:

— Ну, штабс-капитан, полагайте, что у вас одной звездочки на погонах уже нет.

Он стоял в стороне расфранченный, но уже не надушенный парижскими духами, с высоко поднятой головой, разделенной аккуратным пробором блестевших и не просохших еще светлых волос, и выжидающе посматривал то на великого князя, то на Жилинского, копавшегося в бумагах, и как бы всем видом говорил ему: «Копайтесь, копайтесь, ваше высокопревосходительство, пока верховный бегает но кабинету, как разъяренный тигр, и можете еще раз изложить тем временем историю сражения при Гумбинене, но не забудьте сказать, что ваш покорный слуга всегда говорил вам: корпуса второй армии надлежит держать плечом к плечу, дабы можно было помочь друг другу при случае, но вы поддались Самсонову, разрешили ему уклониться западнее нашего плана и растянуть фронт. И вот результат: Благовещенскому сейчас некому помочь. Вот так, Яков Григорьевич: с вас с Самсоновым и спрос, милостивые государи…»

Наконец Жилинский, раскрыв пухлую папку с бумагами, сказал спокойно и монотонно, как будто ничего особенного не случилось:

— Вот целая папка победных реляций Ренненкампфа, ваше высочество. Если бы он поменьше хвалился успехами при Гумбинене и не отлеживался бы на перинах в немецких имениях, а преследовал противника по пятам, — Гинденбургу было бы не до атаки Благовещенского… Повторяю: все врал Ренненкампф, начиная с того, что он якобы первый атаковал противника, и кончая выдумками о том, что загнал его в Кенигсберг. Фон Франсуа первым ринулся на него, один на один, но подставил свой фланг нашей доблестной артиллерии двадцать седьмой и сороковой дивизии и потерял половину корпуса, а когда подошел Макензен — такая же судьба постигла и его корпус. Ренненкампфа же во время сражения не мог найти ни один командир корпуса, но зато теперь он упивается победой своего полководческого гения. И… опивается бургундским по этому случаю. И еще развратничает и мародерствует. Я вчера дал ему по телеграфу надлежащую директиву и приказал незамедлительно походным маршем двинуться наконец в преследование противника и на соединение с Самсоновым и предупредил: не исполнит и сего приказа — будет уволен с должности командующего армией. Однако независимо от сего, ваше высочество, я прошу вашего благосклонного соизволения на передачу восемнадцатого или гвардейского корпуса в полное подчинение второй армии, имея в виду сосредоточение сил противника и на левом фланге Самсонова. Там, в сущности, один корпус Артамонова, а сей генерал имеет такие же командирские данные, как и Благовещенский, писарь этот маньчжурский. Он явно потерял голову, за что будет соответственно наказан, равно как и Комаров.

И тут словно небо разверзлось, и оттуда вырвались все громы, и °т них все задрожало, зазвенело и затряслось в леденящем душу страхе, — загремел неистовый голос верховного:

— Канцеляристы! Ротозеи! Бездарности! Вы все здесь потеряли головы! Вы все здесь упиваетесь частными победами и все еще не очистили Восточную Пруссию от восьмой армии, дабы я мог атаковать Берлин и заставить бошей прекратить наступление на Париж! Вы не исполнили повеление государя и моих директив и все еще плететесь воловьим маршем, вместо того чтобы днем и ночью атаковать немцев до полного уничтожения или пленения. Как я могу вести кампанию с такими генералами? Как подобные генералы могут командовать дивизиями, корпусами, армиями, фронтом? В унтер-офицеры всех! В фельдфебели! На выучку к Иванову, к Рузскому, к Плеве, к Брусилову, кои теснят австрийцев к Карпатам и в ближайшее время возьмут Львов, Перемышль, Краков! У-у-у, какие ничтожества судьба послала мне в командиры вверенной мне престолом и отечеством армии…

Так распалился верховный и, казалось, вот-вот исторгнет огонь и уничтожит все окрест, и уже не ходил обычным человеческим шагом, а метался из угла в угол кабинета, размахивая руками, как ветряк крыльями, высоченный и тощий, и лишь глаза, темные и всевидящие, горели лихорадочным блеском и источали ярость.

Все онемели и оцепенели от неожиданности, и застыли, вытянувшись в струну и затаив дыхание, и следили за ним стекленевшими, немигающими глазами, и ждали державной кары, и лишь не знали, с кого она начнется: с Комарова и Благовещенского? С Орановского и Жилинского? Или, скорее всего, с Самсонова?

Так, по крайней мере, думал Орлов, стоя навытяжку возле двери, у тяжелой портьеры из красного бархата, и готов был сказать, запротестовать: «Ваше высочество, но ведь Самсонов семь дней шел к границе по пескам и бездорожью, по двадцать верст в сутки, — как же его можно упрекать в „воловьем марше“? И Самсонов, веря данным ставки о преследовании противника Ренненкампфом, избрал маршрут самый опасный для немцев. И у Самсонова еще на правом фланге находился корпус Шейдемана, который сейчас как раз и мог бы помочь Благовещенскому. Наказать Комарова и Благовещенского? Что ж, это — поделом, но прежде всего долженствует наказать Ренненкампфа и ставку фронта: за успокоенность и введение в заблуждение вас».

Но так сказать было невозможно. И Орлов прикусил губы и сам стал как натянутая струна, словно гнев верховного вот-вот мог обрушиться и на него, и тогда придется расслабить пружину и — будь что будет: пойти ва-банк. Наперекор всему, вопреки всем уставам и правилам.

И вспомнил Новочеркасск: а на Дону великий князь был — что отец родной и разбрасывал золотые перед молодыми казаками, сопровождавшими его пароход на быстроногих дончаках вплавь и берегом с завидной лихостью, и обласкавший даже его, Орлова, за сущую малость, за то, что подхватил его под руку, когда он споткнулся о ковер на аксайской пристани.

А Жилинский вспомнил судьбу барона и генерала Зальца, командира четвертой армии Юго-Западного фронта, только что отчисленного из армии за то, что барон испугался атаки австрийцами правого фланга армии, отошел в беспорядке и тем поставил под удар еще и левый фланг. Ясно же, что подобная судьба ждет и Комарова, а возможно, и Благовещенского. Но только ли этим кончится?..

Об этом именно более других беспокоился Орановский, поблекший при первых же словах верховного и ставший сейчас как бы ниже ростом и даже слегка сгорбившимся, как будто удара ожидал с секунды на секунду по своей только что бывшей изящной и гибкой спине. Нет, за Комарова Орановский отвечать не намеревался, зато пусть верховный спрашивает с маньчжурского канцеляриста Благовещенского, а еще более — с Самсонова, оставившего шестой корпус в сорока верстах от главных сил армии при попустительстве главнокомандующего Жилинского. И за вранье Ренненкампфа он, Орановский, не намеревался отвечать, ибо верховный тоже верил Ренненкампфу. И за передачу корпуса Шейдемана нечего отвечать, так как сей корпус приказал изъять из второй армии генерал-квартирмейстер ставки верховного же, Данилов-черный, теребящий свою куцую бородку в задумчивости и робости.

Так рассудил начальник штаба, генерал-лейтенант Орановский, но все же в душе его точил червячок сомнений и по спине бегали ледяные мурашки, и он упрямо поглядывал на Данилова: не подведет ли в случае чего?

Однако Данилов не видел его просительного взгляда. Нет, Данилов не ожидал чего-либо неприятного для себя лично; в конце концов, не он подбирал командиров корпусов и дивизий, равно как и армий, а подбирал Янушкевич, начальник генерального штаба, и Сухомлинов, военный министр, — с них и спрос. Но Сухомлинов был далеко и чувствовал себя за спиной царя как за каменной стеной, а вот Янушкевич был здесь, под рукой, и с него можно спросить, хотя эта хитрая лиса привыкла больше молчать. Милейший человек? Да, но ведь никудышный начальник штаба, читавший в академии интендантский курс и пятнадцать лет до войны просидевший в канцелярии военного министерства, решительно ничем себя не проявив вплоть до таинственного назначения начальником генерального штаба. За что верховный уважает его и милует — трудно понять. Но бог с ним, с Янушкевичем, торчащим вон у стола и пристально рассматривавшим карту, словно считавшим там и никак не могущим сосчитать всех немцев на фронте. Сейчас надобно думать о том, что делать, что предпринять для исправления положения на правом фланге Самсонова… Это — угрожающий прорыв.

А Янушкевич сказал, как о само собой разумеющемся:

— Придется центральные корпуса второй армии все же отвести назад, ваше высочество, иначе противник проникнет им в тыл и учинит свои любимые клещи Шлиффена…

— Что-о-о? И вы решили задать труса, как Самсонов? — грозно спросил великий князь, остановившись посреди кабинета.

Все посмотрели на Янушкевича, как на умопомешанного: отступление? Можно ли придумать дерзость более вызывающую? И тут все время молчавший Леонтьев тоже отважился сказать:

— Осмелюсь доложить, ваше высочество, что Самсонов вчера говорил мне в телефон о целесообразности отвода Мартоса и Клюева к Нейденбургу, в связи с тем что противник концентрируется на левом фланге второй армии и может ударить в тыл центральным корпусам ее слева. Однако мы…

— Я буду наступать, генерал, запомните это. И только наступать, — оборвал его великий князь, хотя и жестко, но уже не таким тоном, как говорил, вернее, кричал только что.

— Слушаюсь, — произнес Леонтьев покорно и тихо.

Янушкевич более не решился входить в пререкания, хотя его так и подмывало сказать: «Но Владимир Александрович Сухомлинов тоже советовал придержать Мартоса и Клюева, дабы они не попали в мешок, коль Ренненкампф до сих пор бездельничает», но хорошо знал, что если Сухомлинов скажет «да», верховный скажет «нет».

И вновь погрузился в рассмотрение карты.

Жилинский мысленно говорил: «Все ясно, ваше высочество: все будут правы, все останутся в стороне в случае дальнейших осложнений на моем фронте, кроме меня. Но только ли мы повинны в том, что на правом фланге Самсонова случилась неприятность, если не более того? Вот ведь попал в беду Комаров, а мне, главнокомандующему фронтом, нечем ему и помочь, ибо все резервы вы держите в Варшаве для ваших новых армий — девятой, первой и десятой, и попроси я у вас помощи — не дадите и батальона. Как же я могу воевать? Вы живете багажом турецкой кампании, ваше высочество, и на протяжении многих лет вы решительно не интересовались ничем, что было связано с деятельностью генерального штаба и военного министерства, хотя мечтали возглавить армию в случае войны, и я если и виноват перед вами, то только в том, что ревностно исполняю ваши директивы, а проще сказать — прожекты, иногда прямо апокрифические. У вас в зобу дыхание сперло от радости после победы при Гумбинене, и вы дали директиву: с одной стороны, „торопиться с овладением низким течением Вислы, для чего развить наступление по ее левому берегу“, а с другой „торопиться с очищением от противника Восточной Пруссии, для чего перебросить армию Ренненкампфа в составе четырех-пяти корпусов на левый берег Вислы же, оставив на правом армию Самсонова. На левом же берегу Вислы развернуть девятую, первую и десятую армии в составе пятнадцати корпусов для развития наступления в глубь Германии“. Это же — абракадабра, ваше высочество, и я принужден был надлежаще поправить вас и приказать Ренненкампфу обложить Кенигсберг двумя корпусами, а остальными силами двинуться в преследование противника, дабы догнать его в самое ближайшее время. Не исполняет моей директивы Ренненкампф? Но он и вашей директивы не исполняет.

В общем, ваше высочество, картина ясна: в одну телегу впрячь не можно коня и… безрассудно яростного тигра, извините, коему честь Жоффра куда ближе, чем судьба русских солдат и офицеров. Нет, ваше высочество, уж лучше я уйду с должности главнокомандующего, чем принужден буду выслушивать такие ваши словоизлияния. Уничижительные. Оскорбительные. Недопустимые слова, кои сам государь нам, генералам, еще не говорил…»

Так думал Жилинский и вспоминал разговор с Самсоновым. Прав Александр Васильевич: так воевать невозможно. Преступно. Так Россия может только проиграть кампанию, но никак не выиграть ее…

Великий князь, поняв, что хватил лишку, так как генералы стояли перед ним, как неживые, как нашкодившие гимназисты, — угрюмые, с покрасневшими лицами и опущенными руками, словно решил дать им передохнуть и прийти в себя и, высоко подняв голову, неожиданно обратился к Орлову:

— Штабс-капитан, вы — офицер связи и должны знать: можно ли полагаться на Артамонова и Кондратовича, командиров первого и двадцать третьего корпусов.

— У генерала Кондратовича, ваше высочество, имеется всего лишь вторая дивизия генерала Мингина, а третья гвардейская генерала Сиреллиуса состоит в резерве ставки фронта и находится в Ново-Георгиевске, — ответил Орлов. — Что же касается генерала Артамонова, то мы с полковником Крымовым наблюдали за ним, и полковник Крымов пришел к выводу, что генерал Артамонов не очень надежный командир, о чем и доложил Самсонову, — все более смелел Орлов и, увлекшись, продолжал на удивление всем: — Если вы позволите, ваше высочество, я хочу доложить о правом фланге…

— Говорите.

— Ничего с Благовещенским не случилось бы, если бы второй корпус генерала Шейдемана не был изъят из второй армии. Это была ошибка, ибо, если бы второй корпус был во второй армии, он не торчал бы сейчас в районе крепости Летцен, а давно обошел бы ее и наступал бы плечом к плечу с Благовещенским и как раз сейчас атаковал бы его с тыла, тем самым не позволил бы противнику атаковать генерала Комарова.

— Вы уверены в этом? — допытывался великий князь.

— Да, ваше высочество. Противник боится совместного действия двух наших армий и, полагаю, намерен отделаться от нас по очереди, чтобы отогнать к границе, а когда с запада подойдут свежие корпуса, и вовсе очистить от русских Восточную Пруссию, — говорил Орлов, как вызубренный урок в академии сдавал.

Маркиз де Лягиш подошел к карте и стал рассматривать ее пристально и сосредоточенно.

И — диво: верховный не рассвирепел, не накричал на Орлова, а продолжал спрашивать:

— Предположим, штабс-капитан, что логика на вашей стороне, и я поставил бы вам высший балл, если бы здесь была академия генерального штаба. Но здесь — война, и логика может быть отброшена, лишь бы противная сторона была побеждена, — явно намекнул он на Киевские военные игры в мае месяце.

Орлов подхватил именно эту мысль и продолжал:

— Так точно, ваше высочество. Гинденбург и Людендорф именно и отбросили логику и решили действовать явно авантюристически, если хотите: атаковать вторую армию, имея в близком тылу первую. Пока им Это Удалось сделать на правом фланге. Если удастся сделать и на левом — будет несчастье, ваше высочество, — заключил он и приготовился к самому худшему.

Но худшего не последовало. Нет, не потому, что великий князь не хотел оборвать и его, младшего офицера, а потому, что маркиз де Лягиш вдруг воскликнул:

— Браво, капитан! — И, бросив взгляд на Орановского, продолжал: — Смею уверить вас, господа, что Наполеон произвел бы такого своего офицера в маршалы. Мне жаль, что вы этого не понимаете.

Это было сказано так неожиданно, что Орановский умоляюще посмотрел на Данилова и как бы говорил: «Ваше превосходительство, да ответьте же вы наконец что-нибудь этому маркизу! Ведь если так пойдет и далее, придется каждого штабс-капитана производить в генералы», но Данилов, поймав его взгляд, вдруг сказал:

— У вас есть вакансия в оперативном отделе. Возьмите на нее штабс-капитана.

Орановский едва не воскликнул: «Вы сошли с ума!», но, видя, что великий князь ходит по кабинету и молчит, только и произнес:

— Слушаюсь.

Орлов был ошеломлен: ну, маркиз мог просто великосветски пошутить, чтобы подколоть Орановского, чем-то ему не нравившегося, но Данилов, этот повелитель ставки верховного, неужели всерьез решил оказать ему, Орлову, такую честь — назначить в оперативный отдел ставки фронта — или решил поугодничать перед верховным?

И ответил:

— Я благодарю ваши превосходительства за столь лестное обо мне мнение, но…

— Капитан, быть по сему, — повелительно сказал великий князь.

— Слушаюсь, но, ваше высочество, так вдруг… — совсем смутился Орлов.

Маркиз де Лягиш воскликнул:

— Еще раз браво, капитан. Россия может гордиться такими офицерами, и я убежден, что его высочество еще будет иметь возможность отметить вас за ратные успехи, — и сказал великому князю: — Я согласен с капитаном, мой дорогой великий князь, что боши действительно замыслили напасть на вторую армию как наиболее опасную и поэтому решили увести свои потрепанные при Гумбинене корпуса от Ренненкампфа, который, судя по всему, не особенно беспокоится о преследовании их. И вот атаковали дивизию генерала Комарова, пользуясь еще и тем, что второй корпус Шейдемана бездействует и оторван от него на два перехода. Но у Самсонова на правом фланге есть еще свежая шестнадцатая дивизия генерала Рихтера и кавалерийская дивизия генерала Толпыго. Если их двинуть — во фланг бошам, на Едвабно, Рихтера — во фланг, на Пассенгейм, Шейдемана — на Растенбург, тоже в тыл бошам, — последним ничего не остается, как уходить на север, а здесь их встретит Клюев. Генералу же Ренненкампфу следует приказать немедленно обрушиться на тылы бошей по сорок километров в сутки, как идут боши, судя по сообщению капитана. В частности, Шейдеману обойти Летцен и устремиться на Бишофсбург — Алленштейн. Хану же Нахичеванскому приказать идти по семьдесят километров — на юг, на Бартенштейн — Гутштадт, с выходом к Алленштейну. И тогда путь на Берлин вашим варшавским армиям будет открыт, — заключил он и, подняв голову, посмотрел на всех, как бы спрашивая: «Ну как мой план? Отличный же!»

Но все молчали и ждали, что ответит верховный, меривший кабинет своими саженьими шагами. И тут Орановский решил: маркиз слишком опоздал давать такие советы, и сказал, как приговор прочитал, — ровным, безапелляционным тоном:

— Осмелюсь доложить, ваше высочество, что маркиз де Лягиш, — не захотел он назвать маркиза генералом, — немного опоздал, ибо наша ставка разработала и уже послала подобную директиву Ренненкампфу, Рихтеру и Толпыго, кои, надо полагать, уже действуют в надлежащем направлении.

Великий князь наконец остановился в дальнем углу и неприязненно спросил:

— Когда послана директива?

— Полагаю, что вчера, ибо я приказал своему секретарю Крылову незамедлительно передать ее в аппаратную, — ответил Орановский бодро и ничего не подозревая.

И тут Жилинский возмущенно воскликнул:

— Как вы посмели передать такую директиву Крылову, когда я приказал вам тотчас же из моего кабинета отнести ее в аппаратную? Крылов копался в моих бумагах, и я говорил вам, что это — не случайно… — И возбужденно прошелся взад-вперед возле стола, соображая, что теперь делать.

Орановский налился кровью и энергично запротестовал:

— Я ничего не понимаю, ваше высочество, и категорически протестую против подобных инсинуаций. Я полагаю за должное…

Великий князь нетерпеливо прервал его:

— Я не желаю вас слушать. — И, подняв голову, попросил Орлова: — Капитан, позовите сюда штаб-ротмистра.

— Он здесь, ваше высочество, — ответил Орлов, поняв, о ком идет речь.

Штаб-ротмистр Кулябко выступил из-за Орлова и бодро ответил:

— Я здесь, ваше высочество.

— Вы исполнили мое повеление?

— Так точно. Крылов арестован. В его сейфе обнаружены запасная обойма от браунинга и такие документы, что его и повесить — мало. И переписанная его рукой копия директивы, о которой вы соблаговолили спрашивать. Телеграфисты получили ее подлинник час тому назад. Я полагаю, что пленного лейтенанта застрелил Крылов. Очевидно, за то, что тот сообщил нам важные сведения.

— Благодарю за службу, штаб-ротмистр. Можете быть свободны, — сказал великий князь и насел на Орановского: — Слышали, генерал? Я повелел Крылова повесить, а вы передаете ему оперативные директивы штаба, от коих зависит судьба моих солдат и офицеров. Вы — ротозей, а не начальник штаба фронта и вас надлежит отчислить с сей должности! И из действующей армии! Это — черт знает что такое: немецкий шпион — в роли секретаря начальника штаба! Да ведь он передавал врагу все мои вам и ваши — армиям директивы, и немцы воюют с открытыми картами! Неслыханное ротозейство!

Орановский стал белее стены и не знал, что говорить и что делать, и едва не со слезами на глазах умоляюще смотрел, смотрел на Данилова, пока тот сказал:

— Разрешите мне все выяснить обстоятельно, ваше высочество, а уж затем я доложу вам. И бывшего в плену офицера допрошу.

Великий князь скосил на него черные, лютые глаза и смягчился:

— Хорошо. Бывшего пленного нашего офицера доставьте в Барановичи. Генералу Орановскому запишите в приказе мое строгое порицание.

— Слушаюсь, — ответил Данилов, довольный крайне, что с этим дело кончилось.

А Орановский еле вымолвил:

— Постараюсь более не заслужить вашего неудовольствия, ваше импера…

— Постарайтесь лучше служить, — оборвал его великий князь и продолжал тем же тоном: — А вам, Юрий, делаю замечание за то, что вы плохо надзираете за своими подчиненными.

— Виноват, — согласился Данилов, а мысленно добавил: «Не меня, ваше высочество, а эту лису Янушкевича надлежит прижать как следует за невмешательство в штабные дела ставки».

Великий князь, все так же расхаживая по кабинету, продолжал:

— Генерала Комарова повелеваю уволить с должности начальника дивизии и из действующей армии… Начальником четвертой дивизии назначить генерала Милеанта…

— Слушаюсь, — подал голос Жилинский.

— Генерала Благовещенского повелеваю уволить с должности командира корпуса и назначить на эту должность генерала Рихтера. Последнему незамедлительно привести в состояние готовности потерпевшую урон дивизию и быть готовым к наступлению.

— Слушаюсь, ваше высочество, — говорил Жилинский, записывая повеление в блокнот.

И Орановский записал, и Леонтьев.

Великий князь посмотрел на них с явным неудовольствием и хотел что-то сказать, да в это время в кабинет неторопливо и устало вошел генерал Вильямс, представитель союзной Англии, — длинный, как и великий князь, и такой же тощий, одетый во френч с торбами-карманами, и в узкие галифе, и в запыленные до самых ушек сапоги. Слегка охрипшим голосом, не сразу он сказал скорбным тоном:

— Плохие вести, князь… Фельдмаршал Френч отступает…

Великий князь терпеть не мог, когда с ним разговаривают в ставке не по-русски, и что касается Вильямса — то не любил еще и высокомерие, и бесцеремонность, и надменность, с какой он обычно вел себя в ставке, в Баранойичах, поэтому не очень вежливо и сказал своим басом:

— Генерал Вильямс, в русской ставке полагается говорить по-русски. Вы это знаете и тем не менее пренебрегаете исполнением моего повеления.

Генералы с удовольствием переглянулись: наконец-то попало и этому. Давно пора.

Но Вильямс будто и не слышал этих слов и продолжал свое:

— Я говорю, что фельдмаршал Френч отступает…

Великий князь явно терял терпение слушать и раздраженно спросил:

— Куда отступает фельдмаршал Френч? В Лондон, что ли?

— К Ле-Като-Камбре, встретив армию генерала фон Бюлова да еще три корпуса из армии генерала фон Клука и кавалерию генерала Марвица. Вы представляете, мой князь, что это такое? Представляете. Если вы князь, не начнете немедленно обещанного марша на Берлин, чтобы вынудить кайзера снять еще два-три корпуса с запада, что позволит Френчу передохнуть немного, — отступление Френча к Ла-Маншу неизбежно, а там и Дувр, то есть собственно Англия. И тогда Франция останется одна, так как Жоффру придется отступать к Парижу, над коим уже летают цеппелины и аэропланы и бомбардируют его гранатами.

Маркиза де Лягиша как шилом подкололи, и он ястребом накинулся на Вильямса:

Вот, вот… Ваши четыре дивизии только и спасут Францию! А не кажется ли вам, сэр, что без помощи Франции вы все разбежитесь по своим колониям?

Вильямс не остался в долгу и ответил тем же:

— Мы разбежимся или нет, а вы уже перенесли столицу Франции в Бордо, мой друг маркиз, или переносите, если русские вам не помогут своей атакой противника. А что касается четырех дивизий, то смею уверить вас, что мы высадили пять таковых и еще готовим более четырехсот тысяч волонтеров, примерно обученных и вооруженных. В помощь Франции же.

— И себе тоже, — не унимался маркиз де Лягиш, не находя слов более выразительных, но потом все же нашел и сказал со всей откровенностью: — Вы слишком долго дискутировали в парламенте о том, как и почему следует вступить в войну против Германии по всем джентльменским правилам, хотя хотели этого еще с прошлого столетия, когда Германия начала строить тяжелые корабли. А было бы правильнее более всего думать о том, что кайзер может выкурить вас с острова в любую минуту, если Франция и Россия не помогут вам. Вот в чем дело, дорогой мой генерал Вильямс. Вы даже «Гебена» и «Бреслау» упустили потому, что не хотели, чтобы Босфор и Дарданеллы после достались России. Но они еще до войны достались Германии!

И действительно: Вильямс обиделся и только и произнес:

— Мы — генералы, и не нам входить в обсуждение вопросов политики. А вот то, что ваш Ланзерак отступил без согласования своих действий с Френчем и поставил его под угрозу, это достойно сожаления каждого солдата.

— Но Френч не желает подчиняться Жоффру и действует почти самостоятельно. На кого же вы пеняете? — кололся маркиз де Лягиш.

Великому князю, видимо, надоела эта перепалка союзников, кстати не очень тактичная, и он успокоительно сказал Вильямсу:

— Ле-Като, генерал, это не Лондон, так что волноваться и задавать труса, — повторил он излюбленное слово Жилинского, к его удивлению, — пока преждевременно. Война только началась, и нельзя рассчитывать, что она будет вестись нами только с одними успехами и победными песнопениями. У меня тоже есть неудачи: австрийцы оттеснили армию Зальца, немцы — четвертую дивизию Благовещенского, но я не кричу: «Караул!» А вы действительно хотите двумя корпусами и одной кавалерийской дивизией поразить две армии немцев: первую — Клука и вторую — Бюлова. Наивно же, генерал.

Вильямсу лучше было бы промолчать, но он не привык к такому и с обычным высокомерием возразил:

— Князь, у вас под ружьем состоит море, океан великолепных солдат, — думал он сделать комплимент, — а у нас — волонтеры. Попробуйте из них сделать армию! Лорд Китченер не зря просил вас прислать в Лондон корпус казаков, один храбрый вид которых придал бы храбрости всей метрополии, а не только будущим волонтерам, но вы отказали нам в этом. Это — не по-джентльменски, князь.

Великий князь начинал раздражаться.

— У вас в метрополии — семь корпусов, то есть четырнадцать пехотных дивизий, и еще четырнадцать дивизий кавалерии, — сказал он, сдерживаясь, сколько можно было, — однако вам потребовались наши казаки для защиты Лондона от немецких цеппелинов, а вовсе не для вдохновения лондонских обывателей. Я и сказал Сухомлинову, чтобы он сформировал для вас полк старослужащих казаков, но вы обиделись и отказались. Поверьте мне, генерал, я имею больше оснований обижаться на лорда Китченера, который до сих пор, как мне телеграфирует посол в Лондоне Бенкендорф, не может заставить своих промышленников приступить к исполнению наших военных заказов. Между тем у меня скоро нечем будет стрелять. Об этом вы лучше напомнили бы лорду Китченеру.

Это был уже откровенный выговор, и Жилинский посмотрел на Янушкевича с полным удовольствием и подумал: «Вот такой верховный мне нравится. Сазонов пришел бы в ужас, услышь он эти слова, но таков уж дядя государя, и тут его не исправить самому господу богу, а не только монарху».

Янушкевич, как всегда, улыбнулся и незаметно кивнул головой, как бы поняв его сполна и одобрив такие слова, и стал ждать, угомонится ли наконец Вильямс или наоборот, войдет в раж и окончательно испортит настроение верховному и помешает закончить приказы фронту.

Но нет, Вильямс знал, с кем имеет дело, и, видя, что его союзник, маркиз де Лягиш, отмалчивается и не намерен помочь ему в таком деликатном, почти дипломатическом, разговоре с русским верховным, решил снизить тон и с видом оскорбленного сказал:

— Князь, вы не имеете оснований сомневаться в точном исполнении нашего союзнического долга. Я могу сообщить вам, что лорд Черчилль намерен даже послать эскадру в Дарданеллы, ради того, чтобы уничтожить «Гебен» и «Бреслау» не дать туркам воспользоваться ими против вас.

— Передайте мою благодарность лорду Черчиллю, — иронически ответил великий князь. — Но скажите ему, что он имел полную возможность сделать то, что сейчас задумал, когда «Гебен» и «Бреслау» проходили мимо Мальты, где дислоцируется ваш средиземноморский флот.

— Но наш крейсер «Глочессер» и миноносцы все время преследовали эти немецкие крейсера! — возмущенно повысил голос Вильямс.

— Благодарю за напоминание об этом действии британского флота, генерал, но от этого, в случае вступления Турции в войну против нас, нам легче не станет, ибо немецкий генерал Лиман фон Сандерс, фактический главнокомандующий турецкой армией, пошлет эти крейсера бомбардировать наши черноморские города.

— С вами очень невозможно трудно говорить, князь. Я не буду удивляться, если вы равнодушно отнесетесь и к тому, что наша эскадра в Северном море только что потопила немецкий крейсер «Магдебург» и еще два крейсера, — бодрым голосом сообщил Вильямс.

Великий князь не ожидал такого хода и вынужден был сделать комплимент, преувеличенно восторженно сказав:

— Вот это ревностное исполнение своего союзнического долга, генерал. Я поздравляю лорда Черчилля с победой. Можете поверить мне, что в самое ближайшее время я смогу доложить союзникам о новых победах моих храбрых орлов — нижних чинов и офицеров — на всех театрах военных действий…

И приказал: второй армии продолжать наступление, вернуть ей второй корпус генерала Шейдемана, третью гвардейскую дивизию и дивизион тяжелой артиллерии. Генералу Ренненкампфу незамедлительно настигнуть и атаковать противника и в два дня соединиться со второй армией…

— Приказ послать с офицером связи. Предупредить Ренненкампфа, что в случае неисполнения моего повеления ему будет вынесено порицание, а если и это не возымеет действия — он будет отрешен от должности командующего армией.

— Слушаюсь, — сказал Жилинский, записывая его слова, а в голове было: «Подействует на него это повеление, ваше высочество, как на мертвого припарка». И хотел сказать, что Ренненкампфа уже сегодня надобно отрешить от должности, но вопросительно посмотрел на Янушкевича, как будто он мог прочитать его мысли и поддержать его, но Янушкевич ничего не видел и сам ничего кардинального не предлагал.

И генерал Жилинский ничего верховному главнокомандующему не сказал. Не отважился…

…Орлов счел для себя неудобным присутствовать в кабинете тотчас же, едва схватились союзники, и стоял в приемной у двери, да здесь было и прохладнее, хотя портьеры на окнах и на двери адъютант Жилинского уже снял и спрятал подальше, но голос великого князя был слышен во всем дворе, а не только здесь, в приемной, и Орлов не пропустил ни слова из того, что говорилось в кабинете. И думал: все это было бы хорошо и полезно, ваше высочество, если бы не было поздно. Ведь не успеет первая армия подойти к Самсонову, не станет Ренненкампф мчаться к нему очертя голову, ибо слишком увенчал себя лаврами, слишком растрезвонил об этом на всю Россию, и великий князь теперь ему — не велика гроза. Но… делать было нечего, и оставалось исходить из лучшего и надеяться.

Он так и сказал вслух, как бы разговаривая сам с собой:

— Да, надеяться. На господа бога. Ибо потеряно сорок восемь часов, два светлых дня для атаки!

Адъютант Жилинского оторвался от дел, посмотрел на него, как на больного, и спросил:

— Капитан, вы полагаете, что положение настолько…

Орлов досадливо ответил:

— Ничего я не полагаю, штабс-капитан. Я полагаю, что вы очень мудро поступили, сняв портьеры, пока великий князь находится в кабинете.

И, выйдя в коридор, закурил папиросу и зло повторил:

— Два дня ушло на сомнения, выяснения, размышления! Двадцать четыре светлых часа для атаки! Какая ужасная ошибка!

— А можно атаковать еще и две ночи, штабс-капитан, — услышал он впереди себя грубоватый низкий голос и механически повторил:

— Можно вполне. Но ведь не атаковали! — воскликнул возбужденно и поднял глаза: что-то знакомое послышалось в этом голосе.

И увидел штабс-капитана Бугрова.

— Николай! Родной, ах, как мне недоставало именно тебя! — воскликнул он и бросился обнимать Бугрова и радостно хлопать по спине.

А во дворе штаба увидел Марию и замер от радости необыкновенной. И вспомнил…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Это было словно вчера…

Степь пламенела от огоньков. Их было — видимо-невидимо: вишнево-красных, как зори, золотисто-желтых, как солнце, ослепительно белых, как снег, и даже лилово-синих, как васильки, и казалось, что они вот-вот вспыхнут фантастически-красочными жаркими сполохами, и они разольются из края в край до самого неба, как море, и испепелят и степь, и синие балки ее, и задумчивые дубовые рощи в низинах, и останутся людям одни огнища, черные, как сажа. Но огоньки не вспыхивали, а тихо и безмятежно мерцали холодным разноцветьем и игриво кланялись и так и сяк на легком ветре, будто солнечными своими нарядами похвалялись и не могли нахвалиться, и исподволь глазели, вглядывались в небесную синь, словно в зеркало, и все прихорашивались, приосанивались в упругой стати и девственно юной нежности, как бы к смотринам всех цветов готовились и боялись остаться в безутешном унынии и ненужности.

То пламенели тюльпаны, лазоревые цветки, краса и гордость и благоуханная свежесть неохватных глазу степей русских, воспетых в песнях и былинах, вселявшие богатырскую силу в отважных, пробуждавшие жизнь в падших духом, вызволявшие бедовавших. Сколько их тут расселилось, и где они начинались, а где кончались, и откуда пришли в эти бескрайние знойные шири — про то и в книгах не вычитать, и лишь дремучие старожилы с гордостью поведают: таких нет более нигде, даже за морями-океанами, потому что нет более нигде таких степей, такого раздолья, такого солнца, таких медовых запахов, от которых радостно кружится голова, которые наполняют сердце чувством светлым и дерзновенно-возвышенным и поднимают человека на деяния во имя прекрасного, как могучие крылья поднимают орла навстречу солнцу.

Еще жаворонки поднебесные, что парят здесь от утра до вечера, поведают в своих хрустально-звонких песнях об этих чудо-цветках, и непоседа ветер разнесет их по всему свету — песни лучезарной земли русской.

Гимн жизни.

Александр Орлов и сейчас еще, казалось, видел, как эти чудо-цветки собирала Мария — девически тонкая и грациозная в своем белом как снег платье с бесчисленными оборками-воланами, в кокетливой соломенной шляпке, из-под которой во всю спину спускались две золотые косы, в лаковых туфельках, таких нежных, что им впору было ступать по сцене театра, а не здесь, в степи, меж суслиных нор и байбачьих курганчиков, — и непрестанно восторгалась:

— Боже, что за прелесть! Какое раздолье, какие цветы! А воздух, воздух! Голова кружится, честное слово, и глаза разбегаются от этого дива. Я никогда ничего подобного не видела и не представляла, что степь может быть такой многоцветной и ароматной… Вы слышите меня, Александр? Что вы там сидите, словно половецкий хан, и все курите, курите? — звенел ее, как флейта, высокий голос.

— Я слышу, все слышу и рад безмерно, что вам понравилось в наших краях. Надеюсь, в следующий раз вы не заставите себя упрашивать приехать сюда вновь, — ответил Орлов.

Он сидел на древнем пне бывшей некогда груши, на пологом склоне размашистой, как розвальни, балки, усеянной цветами, курил тонкую папиросу и все время улыбался. Ему было приятно, что Мария согласилась посетить его родные края, — не хотела и отговаривалась всячески, когда ее приглашала Надежда, но согласилась в последнюю минуту, когда он пригласил ее, и вот сейчас была совсем рядом с ним, рукой подать, и он был счастлив смотреть на нее и любоваться ею сколько душе угодно.

Лишь однажды он так смотрел на нее и так любовался ею: на первом балу в Смольном, куда он, вместе с другими молодыми офицерами, был приглашен и приведен под командой на великую радость обитателей этого сверхаристократического заведения, мимо которого молодым людям только и дано было ходить на почтительном расстоянии и сладко посматривать, — не видно ли там, за решеткой-оградой, красавиц схимниц, заточенных в его бесчисленных теремах-кельях, как в пустынной обители?

Орлов и сам так думал и был приятно удивлен, увидев в Смольном обыкновенных девиц, похожих на курсисток, — жизнерадостных, и общительных, и суетливых, приветливо окружавших веселыми стайками едва ли не каждого офицера и неподдельно выражавших свой восторг, что молодые люди не забывают их и вот доставили им радость великую своим посещением, и считали этот час едва ли не самым важным событием в их утомительно однообразной закрытой жизни.

Орлов был заметней других — высокий, с отличной выправкой и мягкими манерами, с лицом смуглым от летнего загара, державшегося вплоть до весны, да еще с аккуратными темными усиками, обрамлявшими всегда розовые, со сдержанной улыбкой губы, да еще с глазами чуть-чуть задумчивыми и робкими — и был нарасхват: только пройдет в вальсе с одной дамой, как распорядительница бала, старшая классная дама, этак вкрадчиво подойдет к нему и многозначительно шепнет: «Вон ту пригласите, подпоручик, что скучает в гордом одиночестве возле второй колонны, баронессу. Или вон ту, возле третьей, графиню. Или…»

И Орлов приглашал, едва музыка начинала новый вальс, и кружился в его вихре почти механически, даже толком не рассмотрев даму и не спросив, приличия ради, о чем она задумалась, а как бы поддерживал, чтобы она не упала, и старался не приближаться к ней больше положенного. Когда же вальс кончался — чинно отводил ее на место, почтительно кланялся и, стукнув каблуками хромовых сапог, отправлялся на прежнее место, в угол зала, к друзьям.

И вдруг невесть откуда появившаяся Надежда подошла к нему, отвела в сторону и укоризненно напустилась:

— Ты невозможный бука и слепец, Александр. Пригласи же Марию, что стоит в окружении ваших офицеров, в самом лучшем бальном платье, не то ее Бугров замучит, — указала она в сторону, где в окружении офицеров и Бугрова стояла и улыбалась Мария.

— Но ее и без меня замучили, все время приглашают. Позволь мне лучше уж с тобой танцевать все время, как-никак мы земляки.

— Ах, ты, оказывается, не такой уж слепец! Тем лучше. Но смотри, ревновать стану, — погрозилась Надежда деланно сердито и, схватив его за руку, подвела к Марии и сказала: — Мария, вручаю тебе моего земляка, будущего генерала от артиллерии, Александра Орлова, который приглашает тебя на тур вальса, — сказала она наигранно весело и громко, так что все, кто был возле Марии, недоуменно переглянулись.

Орлов поклонился Марии, пригласил на тур и подал руку. И заметил: Бугров насупился, отошел в сторону и исчез за белыми мраморными колоннами.

Мария улыбчиво приняла руку Орлова и сделала кому-то знак.

— Маэстро, вальс! — кто-то приказал.

И по залу разлился чудесный вальс Штрауса.

Мария Глянула в лицо Орлову, и в зеленых глазах ее сверкнули озорные искорки.

— Это нам оркестр играет Штрауса — так условлено с маэстро. Пошли? Не то мои подруги-схимницы умыкнут вас в считанные секунды, — я видела, как они охотятся за вами с помощью патронессы-распорядительницы и не дают вам никакой передышки, — сказала она запросто, как давнему знакомому.

— Вас тоже терзают без сожаления, в частности Бугров и еще этот долговязый, — сочувственно произнес Орлов.

— Бугров говорил мне о вас и обещал представить, но… как видите, это сделала Надежда. Вы что-нибудь заметили, когда она представляла вас?

— Я никого, кроме вас, весь вечер не замечал, — ответил Орлов и ввел ее в круг.

И надо ли говорить, на каком верху блаженства был он, кружась на зеркальном паркете с первой красавицей бала, как он назвал Марию, и был недалек от истины, ибо все они были похожи одна на другую как две капли воды, хотя бы тем, что одеты были в одинаковые бальные платья, милостью княгини Голицыной разрешенные для такого случая, — обычно танцевали в форменных серых платьях.

Орлов светился всеми огнями от радости, что танцует с Марией, о которой наслышан был со слов Бугрова и Надежды, знавшей ее по медицинским курсам, и узнал ее тотчас же, едва вошел в зал, но никак не ожидал, что она такая обыкновенная, земная, как все в зале, ибо Надежда говорила такое, что к ней и подойти было боязно, — надменная и недоступная, родственница всех Корфов — баронов и баронесс, да еще военного министра, да еще любимица самой княгини Голицыной, — ему ли, ординарному офицеру, думать и фантазировать о ней?

И вот она, едва ли не в его объятиях, танцует с ним, смотрит на него и улыбается и только что не говорит: «А я давно ждала, что вы меня пригласите. И хотела этого. И очень рада, что это случилось. А вы, Александр?», но не говорила.

И он молчал и лишь смотрел на будто высеченное из бело-розового мрамора лицо ее с классическим римским небольшим носом с еле заметной горбинкой, на ее слегка расслабленные неяркие губы и сверкавшие от яркого света мелкие белые зубы, но более всего смотрел в ее зеленые, как малахит, глаза и не мог насмотреться. Он никогда не видел таких глаз, мягких и искристых и, кажется, счастливых безмерно, и готов был немедленно сказать: «Я люблю вас, Мария», но сказал иначе:

— Я счастлив, баронесса…

— Просто — Мария, — поправила она. — Баронессой была моя тетка Корф, супруга Владимира Александровича Сухомлинова, ныне покойная. Она воспитывала меня. Это — чтобы вы не заблуждались. И только для вас, — подчеркнула она.

— Я понимаю вас и благодарю за доверие, — почему-то разволновался Орлов.

…Они не знали, сколько танцевали и кто был рядом с ними, ибо были увлечены и не видели ничего и никого вокруг, а видели лишь друг друга, чувствовали дыхание друг друга и, казалось, самое биение разгоряченных сердец, и наслаждались в полное удовольствие, как будто были одни во всем зале, огромном, залитом ярким светом хрустальных люстр, торжественном и полном великолепия, а когда наконец заметили, что танцуют действительно одни и что все отошли в стороны и наблюдают за ними, — чуть было не растерялись и не остановились, хотя вальс все еще лился и лился захватывающими, певучими волнами и Уносил куда-то в сияющую вечность, возвышенную и неповторимо прекрасную.

И Орлов сказал:

— На нас все обратили внимание и оставили одних. Продолжим?

Мария не ответила, Марию точно подхлестнула невидимая сила и закружила неистово, будто только этой секунды и ждала, и она тоже засияла, переполненная радостью, и то откидывала слегка назад, то наклоняла ближе к Орлову голову, и улыбалась счастливо, и смотрела на него неотрывно, будто в самое сердце хотела глянуть и оставить там свой след.

Навечно.

А Орлов держал ее правой рукой, спрятав левую за спину, и боялся, что она вот-вот выскользнет из его руки, порхнет, как птица, и улетит, и он уже никогда более не увидит ее и не будет возле нее волнующе близко — сердце в сердце. Но она не улетала, не хотела расставаться с ним, и они продолжали танцевать.

Одни во всем этом чудесном зале, средь величественных белых колонн и ослепительно сверкавших хрустальных люстр — одни во всем свете, ибо они не видели ни колонн, ни люстр, ни подруг и друзей, расступившихся по сторонам и наблюдавших за ними с искренним восхищением.

Это было — как сказка, как чудесный сон, и хотелось, чтобы он длился вечно и не прервался, но сказка вдруг кончилась, сон оборвался: оркестр умолк.

И тут раздались аплодисменты и возгласы:

— Браво!

— Брависсимо!

— Бис!

Орлов и Мария, возбужденные и румяные, благодарно поклонились, и не успели покинуть центр зала, как их окружили все, кто в нем был, и принялись поздравлять, обнимать, а подружки Марии зацеловали и ее, и Орлова в порыве восторга, и даже сама старая княгиня Голицына поцеловала Марию в обе щеки и сказала растроганно:

— Какая вы милая. Вы доставили мне удовольствие, какого я не испытывала со времен своей молодости. Спасибо, дитя мое. И вам спасибо, молодой человек, — обратилась она к Орлову и тоже похвалила: — Вы были в ударе. Похвально в высшей степени. Я непременно сообщу о вас начальству.

Мария сделала реверанс и признательно склонила голову, а Орлов поклонился легким кивком и по-гусарски стукнул каблуками и тут увидел: Надежда и Бугров стояли поодаль и смотрели на них с Марией ревниво и угрюмо, но потом все же подошли, поздравили.

На втором туре Николай Бугров тут же сделал Марии предложение. И тут же получил отказ: Мария сослалась на то, что еще не думала о замужестве, так как училась.

— Я, конечно, сделаю ей еще одно предложение, — говорил Бугров Александру, — но она, кажется мне, неравнодушна к тебе, мой друг. С того бала, когда вы танцевали с ней, а мы все любовались вами.

Александру Орлову было неловко перед ним и жалко его: такой волевой человек, а чувствует себя совсем кисло. Неужели из-за женщины можно так плохо себя чувствовать? Да ведь еще и рано-то обзаводиться семьей ему и Бугрову: надобно прежде закончить курс учения. И Мария еще учится.

И спросил:

— А куда ты торопишься, Николай? Мария никуда не денется. Кончишь курс учения, получишь вакансию — и женись.

— Она за меня не пойдет даже в том случае, если я получу генерала, а не только какую-то вакансию для поручика, — мрачно ответил Бугров.

И Александр перестал бывать на балах в Смольном. От греха подальше, ибо Мария была слишком красива, чтобы мимо нее можно было пройти равнодушно, а потом и потерять голову можно ведь. Как Бугров, как Кулябко, на которого Бугров начинает посматривать явно враждебно, когда кавалергард вертится возле Марии, — не дошло бы до вызова, после которого Кулябко уже нечего будет делать на этом свете.

И вдруг он, Александр Орлов, а не Бугров женился первым. Не думал, не гадал, а вот же опередил Николая и обзавелся семьей. И только потому, что Надежда все поняла с первых секунд знакомства его, Александра, с Марией и вынудила его, как это ни парадоксально выглядит, сделать ей предложение. Правда, потом Александр все понял: предложение должен делать все же мужчина…

А вскоре Мария, вместе с Надеждой, приехала в донские края на каникулы и Бугрова, подвернувшегося под руку, пригласила, видно, надеялась, что донские привольные края что-то изменят в их взаимоотношениях к лучшему.

Но — странно: Бугров собирал цветы с нею, Надеждой, а с Марией все время был помещик Королев, устроивший этот выезд-пикник на лоно природы, а он, Орлов, никому и не нужен был и сгорал от неприятного чувства своей ненужности, исключая разве что Верочки, все время звавшей его и безмятежно резвившейся со своим Алексеем на склоне балки. Мамаша ведь, а прыгает через черные кротовые бугорки, как коза, так что Алексей и поймать ее не может, а когда поймает — кружит ее, как гимназист, — папаша и оторвиголова. А он, брат, сидит вот в полном одиночестве, действительно как половецкий хан, и злится, что этот увалень с миллионами во всех банках — степной красавчик Королев — толчется возле Марии. Ему ли думать о ней? Или миллионами намерился покорить? Но Мария вряд ли соблазнится ими, а ее родственники и на порог не пустят такого мужлана, хотя он и набит золотом и закончил политехнический институт. Или он решил, от нечего делать, поразвлечься, поволочиться?

«Но Бугров немедленно вызовет и ухлопает его за милую душу. Впрочем, из Королева такой же волокита, как из меня китайский мандарин», — подвел он итог своих безутешных раздумий и хотел присоединиться к Марии и Королеву, да заметил: она уже и забыла, что говорила ему, и не ждала его ответа, а подчеркнуто не расстается с помещиком, и выражает ему свои восторги, и ходит с ним бок о бок, собирая цветы и нагибаясь к ним осторожно и бережно, чтобы не помять какой-нибудь тюльпан, а потом осмелела, сорвала несколько наиболее ярких, пунцово-огненных, и восхищенно воскликнула:

— Прелесть! А вон еще прелестней!

И уже сновала туда-сюда меж заброшенных байбачьих курганчиков и суслиных норок-ловушек, будто умышленно вырытых хитрыми зверьками там и сям потехи ради над неосмотрительными.

И попалась в одну такую, незаметную под кустиком полыни, и едва не вывихнула ногу, да вовремя вскрикнул:

— Ай, нога!..

И — диво дивное: Королев подхватил ее своими крепкими руками и оказался так близко возле нее, вернее, она оказалась так неожиданно близко, что он почувствовал ее дыхание и биение ее разгоряченного сердца и, испуганно опустив ее на землю, отстранился, как от огня, но тут же понял неловкость этого шага, присел на корточки, осмотрел попавшую в беду ногу и сказал просто и без всяких предисловий:

— Придется наложить холодный компресс, желательно — слегка водочный. — И крикнул стоявшему невдалеке своему кучеру: — Митяй, подай-ка сюда бутылочку смирновской. И салфетку прихвати. Живо!

Мария не испугалась, не возмутилась, что он щупал ее ногу, а всего только спросила, как пациент — у своего доктора:

— Вы уверены, что следует обязательно приложить компресс, да еще водочный? Больно ведь будет.

— Потерпите, ничего с вами не станется. Малость пожжет и пройдет.

Орлов все видел и качал головой. Непостижимо было наблюдать за этой идиллической картиной: помещик Королев, этот неторопыга номер два, — первым Орловы считали Михаила, — боявшийся близкого дыхания женщины, а не только объятий с ней, и вот, изволите видеть, хлопочет, как заправский лекарь, возле Марии, от одного взгляда которой белел и наливался краской смущения от головы до пят, как мальчишка, не смея слова сказать, тогда как другие говорили с ней запросто, как с давней знакомой, если не родственницей.

Но Орлов хорошо знал: Королев умел делать все решительно — вплоть до того, что сам, случалось, принимал новорожденных телят, жеребят, ягнят, а было однажды — принимал и младенца у роженицы. А травы — едва ли не от всех болезней знал, сам больше пользовался ими и меньше всего обращался к врачам.

Причуды миллионщика? Нет, умел делать все потому, что вырос среди крестьян, в экономии отца, привык ко всему деревенскому и не очень-то беспокоился о правилах и этикете и прочей ерунде, как он говорил, принятых в местном, донском, свете, да и сам «свет» этот не считал пределом совершенства, а иногда выкидывал такие коленца на виду у всего честного народа, что несведущие только ахали от изумления, как то и было однажды, когда он намерился въехать на своем золотистом дончаке в одно почтенное присутственное место, где должно было и разбираться его дело, — но дончак никак не мог протиснуться в дверь, и тогда Королев сказал бронзовому от ливреи белобородому швейцару:

— Передай кому следует: пусть спросят, что к чему, у этого коня. Он у меня говорящий. А после возьмешь его себе на память.

Коня у швейцара отобрали, а Королей отделался пятью тысячами рублей штрафа за непочтительное отношение к присутственному месту империи Российской, однако по делу был оправдан. Да и дело-то, как он говорил, не стоило выеденного яйца: он дал соседу — коннозаводчику Жеребову — увесистую затрещину за нанесенную какой-то женщине обиду, а вскоре и пустил его в трубу, а за это помещиков, бог дал, еще не судили.

Орлов вспомнил об этом и качнул головой. Однако Королев был не таким уж и увальнем, коль мог отважиться на подобное, да и с женщинами был не таким уж букой, если вон усадил Марию на байбачий курганчик и колдует над ее ногой: снял туфельку, смочил салфетку водкой, перевязал, а надеть туфельку на место — не мог.

И Мария крикнула Надежде:

— Наденька, иди на помощь. Господин Королев предложил поставить мне компресс, а туфельку надеть никак не может. Так что помогай, не то придется мне ночевать в степи.

Надежда укоризненно переглянулась с Бугровым, а Марии ответила деланно строго:

— Позовешь меня, когда помещик Королев предложит тебе руку и сердце. Я выслушаю его дыхание и пульс и тогда скажу, как надлежит моим пациенткам поступать в подобном случае. А пока учись делать компрессы, пригодится на случай войны.

Мария разочарованно произнесла:

— Ни за что не хотела бы стать медичкой по профессии.

Королев все же натянул несчастную туфельку на ее ногу и тогда только ответил:

— Им все едино, что собаке ногу отхватить, что по человеческой душе скальпелем резануть. Одним словом, эскулапы… Ну, попробуем встать, больная. Смелее, смелее, — поднял он Марию на ноги. — Вот так. Пока свадьба сбудется — все забудется, — и приказал кучерам: — А ну, добры молодцы, живо сюда все! Пикник будем устраивать!

Орлов продолжал удивляться: «Ну и ну, расходился увалень помещик, любопытно, что будет дальше? Надежда вон все время что-то говорит Бугрову такое, что он уж смолк, нахмурился и перестал собирать цветы, а те, что собрал, держал в руке, не отдавал Надежде и конечно же предназначал для Марии».

И не слышал, как Бугров грубовато спросил у Надежды:

— Надя, почему вы вышли за Александра? Ведь вы не любите его. И не станете любить, если он будет умолять вас о том на коленях.

Надежда усмехнулась и ответила:

— Во-первых, он никогда не станет передо мной на колени; во-вторых, я никогда не задумывалась над тем, любила ли и люблю ли его; в-третьих, я вышла за него потому, что хотела вообще выйти замуж. Подвернись вы под руку — вышла бы и за вас.

— Я не сделал бы вам предложения, — бесцеремонно заметил Бугров.

— Но я могла сделать его сама, — ничуть не обидевшись, сказала Надежда.

— Иными словами, женили бы меня на себе, как Александра?

— Полагайте, что так.

— Но я и Александр, как говорят одесситы, — две больших разницы.

Я скрутил бы вас в бараний рог, и кончилась бы ваша «эмансипация», о коей вы, курсистки, так печетесь.

— А вы грубиян, поручик Бугров, — сухо сказала Надежда, но не обидчиво, а так, от нечего делать, и вдруг ошарашила его дерзостью необыкновенной: — А вот захочу — и стану вашей супругой, — и побежала вниз по склону балки, а там встретила Верочку с Алексеем и кинулась им в объятия, словно переполненная счастьем доверху.

Бугров сдержанно рассмеялся и послал ей вслед:

— Черта с два, Наденька, я попадусь на ваш крючок! — но потом подумал и сказал неуверенно: — А что? И попадешься, и оглянуться не успеешь, как окрутит, подобно тому как окрутила Александра. Любопытно, как он уживается с ней? — спросил он, посмотрев в сторону Орлова и сидевшей уже возле него Марии, и, пожав плечами, медленно поплелся по косогору балки, опустив цветы, опустив голову.

Нет, не о Надежде он думал, а о Марии. Одно предложение он уже делал ей, но безуспешно. Сделать новое? Сегодня же. Сейчас. Прямо в этой степи, среди этих чудо-цветков лазоревых, чтобы запомнились на всю жизнь. «Держу пари, что Александр именно для этого и пригласил нас обоих в эти края, зная о моем романе. Впрочем, все это — гимназические фантазии, поручик Бугров», — решил он.

А потом был пикник: тут же, возле байбачьего курганчика, на солнцепеке, среди лазоревых цветков, под синим небом, и все было хорошо, — пили шампанское, болтали о разных разностях, смеялись звонко и без стеснения, а Верочка продолжала резвиться, как девочка, — очаровательная, звонкая, как колокольчик, и все время спрашивала у Марии, понравилась ли ей степь, цветы, воздух и вообще — все донское, и грозилась:

— Имейте в виду, на будущий год я сама приеду за вами в Петербург и вытащу вас из института на наши раздолья. Но, — тут же многозначительно добавляла: — но может статься и так, что я попрошу братца Александра или поручика Бугрова сделать это за меня.

Мария улыбалась, мелкие зубы ее ослепительно сверкали на весеннем солнце, щеки пылали легким загаром, успевшим пометить их нежно и сдержанно, и отвечала совершенно серьезно:

— Да приеду я сама, Верочка, милая, не утруждайте себя и брата.

И ничего не говорила о Бугрове, словно его и не было здесь.

И тогда Орлов, улучив минуту, когда разъезжались, почти официально спросил у нее:

— Баронесса, почему вы так бессердечно относитесь к поручику Бугрову? Ведь он любит вас. До сих пор любит, я хочу сказать, хотя вы и отвергли его.

Мария посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и негромко ответила:

— Александр, милый, я давно-давно просила вас: не называйте меня «баронессой». И не прочьте мне в супруги поручика Бугрова. Он — красив, с характером, но…

— Он скоро будет штабс-капитаном…

— Дай бог… Но я не могу принять его предложения — вы это можете понять? — спросила Мария сразу упавшим голосом и так посмотрела на него, что Орлов ясно увидел в глазах ее страдание, а потом добавила: — И я еще учусь, и, право, мне рановато думать о супружестве. Даже… Даже если бы предложение сделали вы. Впрочем, Надежда уже окрутила вас и превратила, извините…

— Договаривайте.

— …в безответное существо, которым она помыкает, как ей заблагорассудится. Словом, «эмансипировалась» от вас полностью.

— Вы ошибаетесь. Я всего только смотрю сквозь пальцы на ее капризы и причуды и все более удивляюсь, почему я стал ее супругом. Она никого не любила и не полюбит всерьез, потому что ставит свое самолюбие превыше всего. Она не создана быть семьянинкой. Мужем в семье быть может. Женой — нет.

Мария чмокнула его в щеку и пошла к фаэтону, слегка прихрамывая, и нарочито весело крикнула Королеву:

— Господин лекарский помощник, а почему вы не помогаете своей пациентке сесть в фаэтон?

Орлов щупал щеку, и смотрел на ладонь, как будто, там остался след ее поцелуя, и не знал, что это значило и как ему следует вести себя.

А Королев отошел от лошадей, взял Марию на руки и понес к своему фаэтону — неторопливо, молча, как поклажу, будто работу делал, а когда усадил, сел на козлы, гикнул: «Пошел!» — и покатил ее, как ветер, не выбирая дороги, по суслиным норкам и байбачьим курганчикам.

Все раскрыли глаза от удивления, а более всех — Надежда.

— Вот вам и увалень. Каков? — воскликнула она и насмешливо сказала Орлову: — И тебя поздравляю. Баронесса одерживает успехи сразу на двух театрах: тебя поцеловала, а помещику вскружила голову. Прыткая!

А Бугров спросил у Орлова:

— Как ты полагаешь, не вызвать ли мне его?

Орлов усмехнулся и успокоил его:

— Николай, коннозаводчик самую красивую женщину променяет на любовь к лошадям. — А Надежде недовольно бросил: — А ты не выдумывай бог знает что.

И действительно спустя немного времени Королев вернулся на прежнее место и с великой гордыней сказал Марии:

— Теперь вы знаете ход моих лошадок. Чудо-коньки!

— Чудо, чудо, господин Королев, — подтвердила Мария, сгорая от неловкости, и поспешила убраться с фаэтона и присоединиться ко всем.

И Бугров поспешил с извинениями:

— Извините, господин Королев, я уже готов был вызвать вас.

— Меня? — удивился Королев. — Никогда не подумал бы, что вы — бретер, поручик. Но смею вас уверить… — И, выхватив из внутреннего кармана револьвер, шарахнул по ястребу, камнем падавшему на какого-то зазевавшегося суслика.

Ястреб на миг остановился и повис в воздухе, как бы не понимая, почему с него сыплются перья, и упал невдалеке, а перья поотстали и Рассыпались по сторонам — серые, пушистые.

Бугров взял у Королева револьвер, поискал взглядом в небе, что там было подходящее, и, увидев стаю щурков — губителей пчел, прицелился и выстрелил.

И к ногам его упал золотисто-зеленый красавец щур.

Мария закрыла лицо руками и страдальчески произнесла:

— Боже, какие все жестокие…

— Идиоты, — вспылил Орлов и пошел на верх балки по тропе, где не было цветов.

Настроение у всех было испорчено.

На следующий год Надежда вновь пригласила Марию, на этот раз — провести святки на Дону, а помещик Королев вновь устроил пикник за городом, но теперь Мария была — точно монахиня: мало разговаривала и старалась держаться подальше от Королева, хотя он и не навязывался ей в друзья и собеседники и ограничивался тем, что не спускал с нее глаз и то и дело, когда она была поодаль, негромко произносил:

— Да, доложу я вам, господа, не будь я черноземным деятелем, наверное же влюбился бы в такую женщину по уши и волочился всю жизнь, если бы она не приняла моего предложения. Впрочем, ни делать предложение, ни тем более волочиться за прекрасным полом не умею. Робею.

Орлов шутил:

— Научитесь, придет срок. За Верочкой же немного приударяете? Приударяете, но она, к сожалению, замужем за моим братом, Алексеем.

— Верочка мне по душе своим характером: она всех жалеет. И меня тоже. А чего меня жалеть-то? Толстосум, живоглот, эксплуататор, как Михаил говорит. А я едва ли не всего Маркса прочитал, будучи студентом, и, право, ни слова не нашел обо мне. Плохого слова, разумеется. Правда, и хорошего тоже не нашел, — отшучивался он и бросал взгляды на Марию, полные тоски смертной.

Орлов тоже бросал взгляды на нее и думал: «Бугрова Николая нет — вот в чем дело. Прошлый раз она хоть и делала вид, что не замечает его, однако же была весела. Или он сделал ей второе предложение, но вновь получил отказ».

Однако спросил у нее об этом на второй день, в Бессергеневке:

— Мария, а что же вы ничего не говорите о Бугрове? Я совсем потерял его из вида, в Кушке, говорят, отыскалась лишь вакансия. Случилось что?

Мария пожала плечами, помолчала немного и неожиданно ответила:

— Я знаю, дядя говорил. У него там какие-то неприятности вышли, стрелялся или читал запретное. Удивительные наши департаменты! Даже читать нельзя без их соблаговоления. Мерзость, — резко произнесла она, но более ничего не сказала.

Орлов видел в прошлый приезд Марии: Михаил, брат, о чем-то успел пошептаться с Бугровым, когда возвратились с пикника, но никак не понимал, что общего может быть между опальным Михаилом и офицером-поручиком, да еще сыном крупного харьковского заводчика? И неужели Михаил подсунул ему что-либо из своей тайной «библиотеки», которую хранил в сундучке под семью замками, под видом нот и бесчисленных текстов русских сказов и песен? Вряд ли. Скорее всего, необузданный характер Николая мог стать кому-то поперек горла.

Он так и сказал:

— Характер у него слишком вызывающий, у Николая. Таким служить — не мед пить.

Разговор этот происходил возле грота, где, уединившись в тени, Михаил и Василий играли в шашки. Странно играли: если верх одерживал Михаил, он давал брату десять щелчков по острому, длинному носу. Если Василий — он «крестил» Михаила своим серебряным крестом по лбу, правда, плашмяком, до поры, когда старший брат скажет: «Хватит». И игра продолжалась.

Сейчас у отца Василия, видимо, дела не ладились и он отстукивал крестом по колченогому столику, как метроном, и ждал, не поймается ли брат в ловушку. А Михаил морщил лоб, думал-гадал, потом вдруг хватал коленкоровую черную тетрадь и торопливо записывал очередную ноту, явившуюся ему как раз в такое критическое время. И отец Василий гудел самым низким голосом:

— Ты, отрок, или сочиняй свои рулады, или я буду крестить тебя до упаду, яко проигравшего.

— Сейчас, отче, одно мгновение, — отговаривался Михаил и, записав ноту и бросив тетрадь на скамью, подпирал голову кулаками и продолжал думать.

Орлов и Мария качались на качелях, навешенных на турнике, и посмеивались над своеобразной игрой братьев, а разговаривали так тихо, что, казалось, только ветер и мог слышать их пересмешки, и однако же Михаил все слышал, то и дело оглядывался на них и произносил мнимо-восторженно:

— Н-да-а. А хорошо распустились сады. Как ты находишь, отче?

Сады действительно цвели и благоухали на всю округу, да и сирень уже нарумянилась во все лиловые тона и заглядывала в грот пышными, душистыми гроздьями, словно хотела быть первой среди прекрасных, но ее забивал жасмин, белыми кустами расселившийся по всему крутояру и источавший такие одурманивающие запахи, как будто вблизи было парфюмерное заведение.

А в тех кустах неистово резвились соловьи и то вздыхали томно и нежно, даже зазывающе-интимно, то щелкали раздольно ухарски, словно в кустах сидели все сибирские белки и расправлялись с горой кедровых орешков, да никак не могли справиться.

Им мешали, их пытались перекричать оравы грачей, облепившие тополя и растрепанные ветрами гнезда, как комья чернозема, но куда там! Соловьи и бровью не вели, а продолжали свое без роздыху, с лихостью удальской, наполняя всю округу залихватским свистом, и освистали, сбили спесь с незадачливых своих соседей-горлохватов, и они приумолкли и ревниво посматривали с макушек тополей на кусты жасмина, не понимая, почему им не удается перекричать каких-то неприметных пичужек, которых и острый глаз-то не найдет средь весенней зелени и цветов.

Михаил как бы вспомнил слова Марии и спросил:

— Мерзость, говорите, департаменты наши? А вот брат мой поет «Многая лета» их покровителям. Вы не находите, что сие есть холуйство?

Отец Василий бархатным басом урезонил его:

— Я нахожу, что сады действительно распустились в этом году чудесно, а вот язык твой, отрок, распустился, аки от зелья, и надлежащие департаменты могут пропеть тебе анафему куда раньше, чем ты того ожидаешь… Ходи, неторопыга несчастный, не то я начну крестить тебя авансом, как Серега Труфанов, казак наш, лупил крестом Гришку Распутина в Ярославском подворье, в самом граде Петровом.

— Во-первых, не «Серега Труфанов», а иеромонах Илиодор, а во-вторых, не Илиодор совершил сей благопристойный поступок, а епископ Гермоген саратовский, за что ему — честь и хвала, — поддел его Михаил и косо посмотрел в сторону Марии: слышала ли она об этом в своем институте?

Орлов посматривал то на Марию, то на Надежду, что невдалеке ловила рыбу с Королевым и все время чему-то смеялась, и думал: женат он, Орлов, или не женат? Надежда ведет себя так, как если бы его и не существовало, и, кажется, готова была уделять внимание всей станице, но только не ему, мужу. Прошлый год, на пикнике, она почти все время провела с Бугровым, сейчас прилипла, как клещ, к Королеву, но ведь Королев тяготится ее присутствием и ее болтовней и сидит вон на берегу речки с удочкой в руке только из-за робости и неумения вести себя с женщинами, а она, Надежда, словно ничего и не замечает и все просвещает его, наверное же по части медицины, а возможно — и по литературной части или по исторической, желая показать ему и всем смертным, как она умна и образованна и как легко и свободно разбирается абсолютно во всем, что творится на белом свете, что говорится и пишется и даже что будет говориться и писаться в будущем. Но Королев-то окончил политехнический институт и сам кое-что знает!

И Орлов впервые почувствовал: а пустая все же голова у его супруги, ветер гуляет в ней, как в чистом поле, не задерживаясь ни за одну мозговую извилину, и все тотчас же выносит, что добрые люди старались вложить в нее для ее же пользы. Или она испытывает его, приставив к нему Марию, как часового? Чтобы Мария влюбила его в себя? Но для этого ничего и предпринимать не надо, а достаточно лишь увидеть Марию один раз — и этого хватит на всю жизнь. И Орлову хватило бы, когда он увидел и познакомился с Марией в Смольном, но черт надал ему жениться на Надежде. Или он уже наскучил ей и она ищет предлога, чтобы вынудить его начать бракоразводный процесс? Бугров ясно сказал ему прошлый год: «Надежда тебя не любила и не любит. Меня собирается женить на себе, — имей это в виду, на всякий случай». Но Орлов пропустил эти слова мимо ушей: кокетничала, набивала себе цену, не более того. Не обращать внимания на все ее выходки, авось проймет. И дед прав: женился — живи, а не пяль очи по сторонам, не прелюбодействуй, и все обойдется.

Между тем отец Василий все еще нетерпеливо постукивал крестом по столику и басил своим бархатным голосом:

— Быстрее, говорю, шевели своими холодными мозгами. Поразительно: все на свете мирском и божьем помнит, более святейшего синода знает, а в пустяковые шашки — ни в зуб ногой. Любопытно, знают ли твои умные мозги, что, услышь охранка твои слова, ты загудишь в двадцать четыре минуты к Мите Козельскому в послушники?

— Не примут, характерами не сойдусь с «пустынниками». Да и Митя ваш Козельский — глухонемой, не компания нашему брату, — отговаривался Михаил.

Мария перестала качаться, таинственно спросила у Орлова:

— Это — правда? То, что Гермоген бил святым крестом Распутина? Мы слышали об этом от офицеров, которые приходили к нам на балы, но княгиня Голицына не разрешала нам интересоваться подобными мерзостями.

— Об этом знает вся Россия и Европа, газеты печатали, — ответил Орлов.

— Какой ужас! И этот человек имеет доступ ко двору! А дядя ничего мне не говорил.

— Не говорил, чтобы не последовать вслед за Гермогеном в Гродно, в Жировецкий монастырь, и не быть лишенным чинов, как Гермоген — епископства, или не последовать за Илиодором во Флорищев монастырь на Владимирщине, — сказал Михаил.

Отец. Василий наступил ему на ногу и глухо попенял:

— Идиот. Тебе действительно следует укоротить язык. Благо камни грота не имут ушей и не донесут… Делай ход, я сказал, или отпусти меня на турник.

Но на Михаила нашло, и он не унимался:

— Пусть и воспитанницы такого благопристойного учреждения, как Смольный, знают, что творится в нескольких кварталах от них. Княгиня Голицына, оказывается, не очень просвещает их на сей счет.

— Браво, Мишель! Я восхищаюсь вашим мужеством называть вещи своими именами. Распутин — это позор на челе России и престола, — неожиданно для всех сказала Мария резко, с отвращением.

Михаил улыбнулся, а отец Василий назидательно заметил ей:

— Баронесса, вы рискуете местом не только в институте, айв жизни. Я не ггонимаю, почему мой брат-офицер не сказал вам этого раньше меня.

— Я ничем не рискую, отец Василий. Весь просвещенный Петербург, и даже многие военные, ненавидит этого конокрада и развратника, одного похождения которого в московском ресторане «Яр» достаточно для того, чтобы упечь его на Сахалин, а то и дальше, как говорил покойный Петр Аркадьевич Столыпин.

Мария сказала это так горячо и убежденно, не скрывая своего пренебрежения, что Михаил подумал: «Николай Бугров молодец. Не забыл пятый год. И наши собеседования в прошлый его приезд. Жаль, что какая-то дрянь пронюхала о его политических симпатиях в пятом году, так что дело могло кончиться плохо».

И тут случилось то, что Орлову не могла подсказать самая безудержная фантазия: Надежда, оказывается, перестала ловить рыбу, покинула Королева и стояла позади всех темнее ночи и суженными лютыми глазами смотрела то на Марию, то на Орлова, как бы спрашивая: «Это какими же судами-пересудами крамольницкими вы здесь занимаетесь, милостивые государи?», однако спросила как бы только у Марии:

— Мария, подружка моя разлюбезная, уж не полагаешь ли ты, что я пригласила тебя на православный тихий Дон ради того, чтобы слушать здесь подобные твои речи?

— Это не мои речи. Это речи всей просвещенной России, — ответила Мария, но Надежда продолжала свое:

— Ты отдаешь себе отчет в том, что вещаешь здесь и на кого свой благородный институтский язычок нацеливаешь по-змеиному? Тебе ведомо, что этого человека, Григория Новых, пригласил во дворец сам государь и государыня, так как он обладает святым даром исцелителя наследника? У-у, какие вы все мерзкие… Вот пойду сейчас и расскажу о вас папе! Он сумеет накинуть на вас узду!

— Как ты смеешь так дерзить самым близким тебе людям? — возмутилась Мария и сошла с качелей.

— Я-то смею, подружка разлюбезная моя, а вот как ты посмела держать себя, как близкая ко всем нам? — продолжала Надежда. — Ты не находишь, что это — слишком нескромно, если не сказать — навязчиво?

— Надежда! — грозно повысил голос Орлов.

Мария еле сдерживалась, чтобы не дать ей пощечину, и с виду спокойно сказала:

— Надежда, ты пригласила меня провести здесь святки. Я не хотела ехать, никак не хотела, и, как видишь, не ошиблась. Но я не раскаиваюсь: по крайней мере, теперь я буду знать, как мне вести себя с такой, с позволения сказать, подружкой. Хорошему же научил тебя в своей лечебнице доктор Бадмаев. Срам.

Надежда и вовсе распалилась:

— Ах, так? Благодарю за откровенность. В следующий раз я постараюсь не оказывать тебе честь — приглашать. Полагаю за лучшее, чтобы тебя пригласили куда следует раньше, чем ты ожидаешь.

— Замолчи! — властно прикрикнула Мария. — Я могу найти на тебя управу не только в Петербурге.

— Это ты можешь. Ты все можешь, — не унималась Надежда.

Михаил что-то записал в свою черную тетрадь, свернул ее в трубочку, готовясь, видимо, прекратить игру, но еще сидел на плетенном из лозняка стуле и говорил как бы совершенно сторонне:

— Надежда, ты уж лучше поспеши к наказному атаману войска Донского и там выскажись со всеми подробностями.

— А что? И поеду к Василию Ивановичу Покотило и расскажу, — вызывающе ответила Надежда.

— Вот-вот. И тогда я дам тебе, как даме и невестке, такую затрещину, о коей ты будешь помнить до нового потопа. С подобными субъектами мужского пола в таких случаях поступают иначе: их просто уничтожают.

— Ах вон ты как? — воскликнула Надежда.

— Да, так, — подтвердил Михаил и, встав, сказал Василию: — Твой ход. Свой я уже сделал.

Отец Василий стрельнул в него острым, все понимающим взглядом и произнес:

— Я вижу, свой ход ты уже сделал, — и уставился на доску так, как будто там происходило побоище и надо было разобраться, что к чему, чтобы не попасть впросак.

Александр Орлов был ошеломлен: такой Надежды он еще не знал и не видел. Распутин! Проходимец, и невежда, и шарлатан одновременно да еще развратник разнузданный — и вот, оказывается, нашел такую яростную поклонницу в его супруге, медичке к тому же, достаточно хотя бы начитанной, если не образованной. Уму непостижимо! Позор неслыханный! Перед всеми товарищами по службе. Перед собственной совестью, наконец. «Нет, дорогая, здесь наши пути разойдутся — уже разошлись. Или — или», — думал он, переполненный негодованием до предела, и еле сдерживался, чтобы тут же не сказать то, что и следовало сказать в подобном случае: «Все! И чтоб духу твоего возле меня не было!» Но Мария, Мария… Казалось бы, воздушное существо, до которого обыденному, человеческому — как до неба, которая отлично умела делать глубочайшие реверансы и не умела приготовить яичницу, начитавшаяся романов и никогда не державшая в руках газету, воспитанница княгинь и министров и родственница приближенных ко двору — и вдруг… Ах, какая же она, право, молодчина, Мария! Кто бы мог подумать, что в такой неженке бьется сердце гражданки дерзко-смелой и сильной духом?! Неужели Бугров приложил тут руку? Или Михаил успел? Или оба постарались?

И Орлов скрепя сердце сказал дрогнувшим голосом:

— Надежда, ты — моя супруга и носишь мою фамилию, поэтому я хочу сказать тебе следующее: если я еще раз услышу из твоих уст подобное тому, что ты здесь так страстно говорила, очевидно, в порядке эмансипации, я вынужден буду…

— Затеять бракоразводный процесс? — насмешливо прервала его Надежда.

— Это — долгая канитель. Я могу сказать тебе в таком случае короче: такая спутница жизни мне не нужна, — как клинком хватил он и сорвался: — Ко всем чертям! На все четыре стороны!

Надежда и глазом не моргнула и продолжала:

— Я дам тебе согласие на бракоразводный процесс немедленно, как только ты, полюбив другую, решишься на этот шаг, который будет стоить тебе пяти тысяч. Дам, милый супруг, не задумываясь. Ибо ты все равно не любил и не любишь меня. Я подозревала это. Что ж? Поздравляю, есть случай попасть сразу в генералы. При помощи министров баронов и баронесс — будущих родственничков. Адье, — сказала она со всей возможной колкостью и гордо пошла по аллее, вращая на плече китайский зеленый зонтик с кружевами.

— Подлая, как ты смеешь?! — крикнула ей вслед Мария и, закрыв лицо руками, бросилась в сторону и едва не столкнулась с Королевым, шедшим от речки с удочками в руках и с парой красноперок на кукане.

— Что с вами, баронесса Мария? — встревоженно спросил Королев. — Кто вас посмел обидеть, скажите, бога ради? Я потребую от обидчика… Я и не знаю, что могу натворить…

— Ах, оставьте меня в покое, господин Королев. Вы все здесь, на вашем тихом Дону, грубые, бессердечные люди. Я раскаиваюсь, что приехала сюда, и уезжаю с первым же поездом, — с ожесточением выпалила Мария и торопливо пошла садом, меж цветущих груш и яблонь, к дому.

— Как? — растерянно воскликнул Королев. — Почему? Да остановитесь же, умоляю вас! — шагнул было вслед за ней Королев, но его обогнал Орлов, и Королев в растерянности остановился, посмотрел на удочки, на красноперок, что держал в руках, швырнул красноперок в речку вместе с куканом, потом швырнул туда же и удочки и, сняв соломенную шляпу, задумчиво провел смуглой рукой по черной шевелюре.

— Что здесь случилось, господа? — спросил он у продолжавших играть в шашки братьев Орловых. — Быть может, я виноват в чем-либо? Но я же — от всей души: и пикники, и ложу в театре, и все такое прочее… Эх, лучше бы я сеял хлеб, такие погожие дни стоят, а я болтаюсь здесь без дела и пользы…

Отец Василий ответил:

— Вы ни в чем не виноваты, из-за Гришки Распутина анафемского все вышло.

— Ах, вот в чем дело!.. Тогда я и есть виновник всему. Я сказал Надежде Сергеевне, что этого конокрада следовало бы оскопить, и вся недолга, а она сначала набросилась на меня, а затем стала читать лекцию о том, какой он святой человек.

— Его Митя Козельский, юродивый, хотел ножницами оскопить, но не управился, видать, так что ваша помощь была бы как раз кстати, — сказал Михаил и встал, намереваясь, видимо, сделать какой-то особый, победный ход на доске.

В это время Надежда наигранно весело позвала Королева:

— Алексей Иванович, что вы там торчите в обществе лягушек? Идите сюда!

Королев сделал вид, что не слышал ее, и решительно направился к дому.

А отец Василий сделал разом четыре хода, сгреб четыре шашки и торжественно изрек, как псалом взял на амвоне:

— Все, студент. Сиди теперь и думай в сем неприглядном месте, а я пойду на турник.

Михаил удивленно посмотрел на доску, посмотрел на похищенные братом шашки и, подняв голубые глаза, покачал головой.

— Горазд, горазд, отче, ничего не попишешь. Но вот беда: загнал-то ты в это самое неприглядное место свою шашку.

Отец Василий махнул длинной рукой, подошел к турнику и, сняв с него качели и сбросив с себя подрясник, ухватился длинными руками за перекладину, подтянулся и завертелся на турнике, как ветряная мельница, и тонкие ноги его, обутые в сапоги, замелькали под самыми тополями, так что грачи посыпались с их макушек и онемели начисто, как будто по ним шарахнули из дробовика, но возле самой речки увидели в воде ораву летящих навстречу сородичей, резко взмыли вверх, и подались куда-то подальше, и тут лишь подняли истошный гвалт.

Один Михаил не тронулся с места, и что-то писал в черной коленкоровой тетради, и слегка напевал себе под нос какой-то новый, более выразительный, мотив старинной песни.

А вечером сцена повторилась в Новочеркасске, на Крещенском спуске, когда шли в театр, и тут стало ясно: не будет ладу с Надеждой, помутилось что-то в ее бесшабашной голове, и пройдет ли это — неизвестно. А потом началась война, горе горькое для всех и каждого, и все личное отошло на задний план, и размолвка с женой казалась Орлову такой далекой, что он готов был и позабыть о ней, — мало ли что случается в семье? Во всяком случае сейчас было не до этого.

И он был искренне рад, когда встретил Надежду на вокзале Белостока, как будто она из-под ураганного огня выбралась целой и невредимой, но печальной оказалась эта встреча: Надежда осталась верной своему самолюбию и своим заблуждениям, а скорее всего — убеждениям, самым чудовищным для медички, гражданки, наконец, женщины, и пала если не физически, то духовно так низко, что ее даже слушать было неприятно, противно.

И они расстались, как чужие, далекие и не нужные друг другу…

Надежда не думала, что это — серьезно, и уже в поезде пожалела, что все случилось так глупо и безрассудно, но надеялась на лучшее.

Орлов ни на что не надеялся.

Сейчас, когда перед ним вновь была Мария — белая в своем медицинском одеянии, сияющая от радости, и смотрела на него сверкающими, искристыми глазами, вот-вот готовая броситься к нему в объятия, — он понял: это и есть его жизнь, его счастье.

Мария…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

…Но короткой оказалась встреча с Марией, буквально считанные минуты, и Александр сказал ей и Бугрову почти торжественно:

— Дорогие мои, золотые, как я рад, что вижу вас. Не знаю, как и выразить свои чувства: обнять вас, что ли, или расцеловать, но не положено, — штаб фронта, к тому же — ревность…

Бугров пошутил:

— Можешь делать и то, и другое. Моя дама — это спящая красавица, так что пробудить ее может лишь добрый гений, какового среди нас, как мне кажется, нет. Женатые не в счет, разумеется.

Мария вспыхнула:

— Николай, ну, как вам не надоело повторять одно и то же вот уже несколько лет? И вы ехали сюда не ради лирических возлияний, а ради своих друзей, сражающихся в жестоких битвах с немцами, — и сказала Александру: — Александр, мы так боялись за вас и безмерно рады, что видим вас в полном здравии. Вы получили мою телеграмму? Я думала о вас бог знает что. И Николай волновался очень…

— Получил и телеграмму, и пять ночей гауптвахты. За… «непочтительное отношение к даме сердца», как сказал наш главнокомандующий. И уже ответил вам. Но что там у вас, в Петербурге, стряслось? — спросил Александр.

Мария удивилась:

— Пять ночей гауптвахты? За мою телеграмму? Никогда не ожидала, что Яков Григорьевич так рассердится на меня, он всегда относился ко мне уважительно.

— Вы не ответили на мой вопрос, господа: почему вы так волновались за меня?

Бугров ответил:

— В Питере ходят самые мрачные слухи о второй армии в связи с передислокацией к вам трех корпусов немцев с запада. Кто распускает их — неизвестно, но говорят, что судьба ее предрешена.

— И дядя сказал, что Самсонов близок к катастрофе, — добавила Мария.

Александр подумал: «В Петербурге говорят о возможной катастрофе второй армии, а здесь почивают на лаврах победы при Гумбинене. Чудовищно!», но ответил успокоительно:

— Лазутчиков немецких много в Петербурге, вот и каркают всякую чушь… Катастрофы, слава богу, пока нет, но кровопролитные сражения на фронте второй армии идут, в частности на правом фланге. Там немцы потрепали наш шестой корпус Благовещенского, которого великий князь только что уволил с должности… — И, желая изменить разговор, спросил: — Как моя супруга живет-может? Она ничего из дому не получала? Что там, на Дону нашем?..

— На Дону все в порядке, — я Михаила видел в Петербурге. Приезжал из Парижа, отец просил, приболел печенью. Но теперь поправился, и Михаил намерен возвратиться в Сорбонну, если удастся, — ответил Бугров.

Мария переглянулась с ним, как бы спрашивая: «И более вы ничего не можете сообщить ему?» Но Бугров сделал вид, что не видит ее взгляда, и стал поправлять черную повязку, на которой покоилась раненая рука.

И Мария не удержалась и сказала:

— На Дону все в порядке, но в голове у Надежды чудовищная нелепица — она рехнулась окончательно. Совсем сошла с ума. Мужицкую атласную рубаху, мерзавка, готовит для прелюбодея и конокрада, для Гришки, прибытия которого в Петербург они с Вырубовой ожидают. Я поссорилась с ней. Навсегда… Ах, не будем говорить об этой пошлости, Александр, расскажите лучше о себе.

Александр стоял словно кипятком ошпаренный: красный до ушей, смущенный до последней степени и как бы униженный предельно и только успел подумать: «Вот и все. Этого и следовало ожидать. Что же делать? Что предпринять? Ведь это — позор на весь штаб, на весь Дон, узнай об этом мои сослуживцы и земляки. Ах, Надежда, как ты могла, как ты пала!.. Жена офицера…»

Мария смущенно переглянулась с Бугровым и уже была не рада, что сказала все, что хотела, что намеревалась сказать Александру при встрече, но поправляться или извиняться не стала: пусть знает все об этой психопатке и дряни отменной. Но потом все же сказала, как бы желая немного обелить Надежду:

— Она подала прошение на имя Сухомлинова с просьбой перевести вас в Петербург… Беспокоится…

Александр косо посмотрел на нее, будто хотел удостовериться, что она не издевается над ним, и с возмущением произнес:

— Ей следовало бы побеспокоиться о себе, о своей репутации, как женщины и медички, наконец, как казачки, чей родитель закатает ее до полусмерти, узнай он о ее раболепии перед Распутиным. А обо мне что ж? Я сказал ей все в Новочеркасске до войны и повторил это только что в Белостоке.

Мария видела: Александру этот разговор не понравился, и подумала: напрасно она рассказала ему о ссоре с Надеждой, напрасно оказалась между ними, и вообще — все сделала напрасно, в том числе и приехала сюда, в Белосток. В конце концов, великого князя можно было бы подождать в Барановичах и там попросить его помочь ей. Но теперь уже сожалеть об этом было бессмысленно, и она сказала:

— Прекратим этот разговор, Александр, он ничего нового вам не принесет, и я напрасно горячилась, ссорилась с Надеждой и горела нетерпением сообщить вам обо всем. Бесполезно ведь, все бесполезно: и моя ссора с ней, и этот разговор с вами. Ничего в сем подлунном мире изменить невозможно, нельзя. И некому. Да и стоит ли, если все так печально равнодушны ко всему, что происходит вокруг?

Александр не знал, что и говорить. Мария, воспитанница Смольненского института — и такие речи! Непостижимо. Значит, и здесь брат его Михаил приложил руку. Или и Бугров «просвещал» уже? И спросил:

— Мария, неужели в таком почтенном заведении, как Смольный, вам читали курс изменения существующего порядка вещей?

Мария ответила не моргнув и глазом:

— Мне остается пожалеть, что я не могу ответить вам положительно. Княгиня еще нигде не говорила о том, как и что полезно изменять из того, что ими же рождено и вынянчено.

— Браво, Мария! — произнес Бугров. — Вы далеко пойдете, честное слово. Если будете продолжать общаться с моими друзьями, — намекнул он на ее встречу с Михаилом Орловым в Петербурге.

— Вы полагаете, что и я дойду до Кушки? — уколола Мария его. — Но Мишель Орлов ничего мне об этом не говорил, представьте.

Александр досадливо прервал:

— Перестаньте, господа. Не забывайте, где вы находитесь. Здесь — и стены уши имут, а не только наш штаб-ротмистр Кулябко.

И на некоторое время все умолкли и косо посмотрели вокруг — нет ли действительно каких-либо ушей поблизости? Но никого поблизости видно не было, и Александр продолжал:

— За сообщение о моей супруге — благодарю, Мария. О братце моем мне рассказывать нечего, я его знаю предостаточно. Об остальном я позабочусь сам. Сейчас же, пока у нас есть часик-два свободного времени, предлагаю разделить со мной мое горькое одиночество и посидеть где-нибудь в приличном заведении. В вашу честь, Мария. Ну, и в честь нашего с Николаем производства в капитаны его высочеством. Такое не часто с ним случается.

Бугров произнес не то шутливо, не то серьезно:

— За нашу милую встречу — с превеликим удовольствием. За производство не стоит. Сегодня — произвели, завтра — одно воспоминание останется. Война ведь…

Мария тревожно посмотрела на него и спросила:

— Вы мне такой не нравитесь, капитан. Похоронный. Я уважаю Бугрова отчаянного и огненного…

Бугров виновато произнес:

— Родитель испортил настроение: купил для меня особняк, хлопочет о переводе в столицу, ищет невесту… От такого и меланхолия нападет.

— Вот я и прошу вас, дорогие гости мои, провести часик-два… — повторил Александр свое приглашение, но Мария жестко остановила его:

— Это исключено. Генерал Евдокимов вот-вот пришлет за мной сестру милосердия, и я пойду на службу в лазарет. К тому же я не привычная сиживать в местах сомнительного свойства.

Александр улыбнулся и не очень кстати заметил:

— Значит, вас не зря называли схимницами.

Мария возразила уже недовольно:

— Александр, нас воспитывали не схимницами. Нас учили скромности, воздержанности от всего лишнего, роскошного и приучали к жизни самой ординарной. Мало ли какая судьба ждет воспитанницу института и мало ли какие лишения и неудобства ей придется испытать в семье? Вы скажете: синий чулок. Глупость. Женщина есть женщина и не должна забывать об этом при любых обстоятельствах. Так что — увольте, дорогие мои капитаны. Когда-нибудь, после войны, в той же донской степи, среди тех же огненных цветов-тюльпанов, среди которых я была так счастлива, мы устроим маленький пикничок — и тогда, возможно… Вы, надеюсь, помните тот чудесный день? Тогда вы были еще поручиками, еще юношами. Боже, как идет время! Мы все уже стали намного старше…

Помнят ли они, бывшие поручики! Да они и сейчас живут тем днем, и готовы пересказать все чудесные детали его до мельчайших подробностей, и все решительно помнят, что было связано с ней, Марией.

И оба готовы были подтвердить, что до сих пор живут воспоминаниями о тех чудесных днях, но помедлили: Бугров понял, что Мария спрашивала у Орлова, и не хотел мешать ему, а ей — продолжать разговор, и готов был удалиться, да некуда было, а Александр думал: Мария не только помнит все, что было связано с ним, она любит его. Именно его, а не Бугрова, которому отказала в предложении.

Как же это случилось и когда: в донской тюльпанной степи или еще раньше, на первом балу в Смольном? Но если на первом балу — почему же она хотя бы не намекнула ему как-нибудь, не дала понять, что эта встреча их — далеко не случайна и может стоить им жизни? Ведь тогда он еще мог бы подумать, идти ли под венец с Надеждой? Впрочем, Надежда не особенно и спрашивала его об этом, а просто объявила, что она уже обо всем условилась, с кем следует, в том числе и со священником одной из окраинных церквей Петербурга.

— Вы помните, что сделали? — спросила Мария.

Александр ответил с грустью:

— Помню, разумеется. Я все помню, баронесса Мария.

Мария взорвалась:

— Перестаньте титуловать меня с высокопарностью, достойной лучшего применения. Никаким титулом я не обладаю и обладать не желаю. Я — русская женщина. Не некрасовская, нет, а просто: женщина России, как миллионы других.

Бугров вздумал выручить друга и укорил ее:

— Мария, Александр ошибся тогда, — чего вы так обиделись на него?

Мария хотела что-то сказать и ему, но пришла сестра милосердия и обратилась к ней:

— Простите, сестра, вы не знаете… Я от их превосходительства.

— Это я, милая сестрица, Мария, — а Бугрову и Орлову сказала приподнято, как клятву давала: — Вот и решилась моя судьба. Желайте мне удачи и не браните сильно, если я была вспыльчива.

— Желаем полной удачи, Мария, — почему-то грустно сказал Бугров, словно прощался с ней на веки вечные.

— А браниться будем, если вы плохо будете нас лечить, в случае необходимости, — пошутил Александр, однако это не понравилось Марии, и она обидчиво произнесла:

— Все, что хотите, господа капитаны, но только чтоб — не минорное настроение… Проводите меня за ворота штаба, и — до вечера.

Александр и Бугров проводили ее, пожелали успехов на новом поприще, и она заторопилась с сестрой милосердия по пыльной улице, а вскоре скрылась за шеренгами солдат, с песнями направлявшихся на станцию.

Александр и Бугров постояли за воротами штаба, помолчали и как бы разочарованно пошли в сторону города. Что у них было на душе — трудно было сказать, но одно было ясно обоим: кто-то из них должен отойти в сторону. Но кто?

Александр невесело произнес:

— Вот и опять расстались с Марией, и когда теперь увидимся вновь — неизвестно.

Они шли теневой стороной улицы, и Бугров, закурив, все время искал взглядом, где можно было бы присесть и поговорить, хотя ему не хотелось ни говорить, ни сидеть и даже курить какие-то дешевые папиросы, купленные по пути на руках у торговца-коробейника. Видел он и понимал: Мария все с большей благосклонностью относится к Александру и, кажется, полюбила его. И всерьез. Пламенная и святейшая душа, как же она будет жить теперь? Ведь Александр-то женат и не так легко отделаться от Надежды… Да и неизвестно, согласится ли она на бракоразводный процесс, когда дойдет до этого? У нее ведь семь пятниц на неделе…

И сказал:

— Я не скоро увижусь, ибо уеду к Александру Васильевичу Самсонову, а ты всегда можешь встречаться, ибо остаешься при штабе. А впрочем, мне можно и не встречаться более. Тебе же стоит поразмыслить: она так волновалась за тебя, что буквально готова была лететь сюда птицей. Любит она тебя. Я, признаться, вначале подумал, что она убегает из Питера потому, что боится, как бы Вырубова не отправила ее в монастырь, но потом увидел, она ехала на фронт. И к тебе, разумеется.

Александр удивился:

— В какой монастырь? Что за чушь? Нет, ты сегодня определенно не в духе. После производства в капитаны. Нам с тобой завидуют все в штабе, а на тебя наехало что-то вдруг…

— Мария не очень осторожно говорила Надежде о Распутине, а та передала разговор Вырубовой. В итоге — Вырубова спросила у Сухомлинова, не желает ли баронесса Мария помолиться богу в каком-нибудь женском монастыре? Выслать-то ее из Питера не так просто: Сухомлинов может доложить царю, который мирволит ему, или предаст дело гласности через своих людей в газетах. И выйдет скандал на всю страну. На голову же Вырубовой. Впрочем, наложницу царя не так легко достать. Скорее наоборот: она может «достать» их. С помощью царя. А еще скорее — с помощью Распутина.

Александр недовольно спросил:

— А тебе не кажется, Николай, что ты совсем вплотную подошел к образу мыслей моего братца-якобинца?

— Мне кажется, что мы вплотную подошли к… пропасти, мой друг. Свалимся — не выберемся.

Александр иронически спросил:

— Ты полагаешь, что нас с тобой вывезут за ворота истории на тех же тачках, на коих в пятом году мастеровые вывозили за ворота твоего родителя-заводчика?

— Мы с тобой для истории — не очень-то важные персоны, чтобы оная уделила нам свое высокое внимание! Я говорю о России, гражданами которой мы являемся и которые имеют к этой судьбе пусть и небольшое, но свое отношение.

Александр начинал сердиться и заметил:

— Мы с тобой говорили о вещах более нам близких: о Надежде, о Марии, а тебя занесло в историю, крайне сомнительную для офицеров. Или с Андреем Листовым встречался? Удивительные вы люди: офицеры, воюете, имеете заслуги, а войну считаете исчадием ада.

— Это — война власть предержащих и толстосумов, вроде моего папаши, только и мечтающего, как бы потуже набить свой кошелек. За счет чего и кого — это его не интересует. Русские то будь, немцы, или австрийцы, или сам господь бог — ему все одинаково. И ради этого пожирают друг друга и уничтожают по закону джунглей. Но они не водят полки и дивизии в атаки, они лишь золотым перстом своим указуют, куда вести их и что делать. Ведем полки и дивизии мы, военные. А в тех полках и дивизиях — простой народ, одетый в солдатские шинели. То есть мы и ведем сей народ на убой.

Они шли по тихой улочке, в стороне от центра города, где стоял шум обозов, топот проходивших солдат и гремели бравурные песенки с лихим свистом, и это вызывало у Александра неприятное чувство к Бугрову: обозы спешили на фронт, нижние чины, видимо, спешили на станцию для погрузки в вагоны и отправления тоже на фронт, а его друг расквасился, раскис, как гимназистка, и плетет бог знает что и к чему, как Михаил. Но Михаил — опальный, революционер, правда, более тайный, чем явный, однако же убежденный противник не только войны, а всего существующего правопорядка империи, а Бугров? Капитан, герой войны — что ему-то взбрело в голову нести подобную ахинею?

И Александр готов был повернуться и уйти. Не такого разговора он ожидал от друга, не о политике хотел говорить, а хотел потолковать о своих семейных делах и посоветоваться, как ему быть и что предпринять, чтобы вернуть Надежду на путь истинный. И о Марии хотел спросить: о его намерениях и видах на нее, и сказать ему о своем отношении к ней, ибо он ясно понял, что она действительно любит его, Александра.

А Бугров все испортил. Откуда у него эта меланхолия — у человека, характера коему — не занимать, бравого офицера к тому же?

Он так и сказал:

— Меланхолия напала на тебя, друг. Или начитался всякой дряни, что левые расклеивают на каждом заборе. Или наслушался в Питере моего братца, Михаила, коего, честное слово, я когда-нибудь арестую сам. У меня голова трещит от тревожных мыслей в связи с неудачей нашего шестого корпуса и обнажением правого фланга второй армии, и я через пару часов отправлюсь в пасть к дьяволу, к Ренненкампфу, чтобы понудить его незамедлительно атаковать противника в тыл и помочь корпусу Благовещенского, вернее, теперь уже Рихтера, а ты несешь такую ересь, что я и не узнаю тебя. Наше дело — воевать и только воевать и бить противника.

И Бугров взорвался:

— А и остолоп ты, Александр! Война — это величайшее несчастье для народа, для всего живого на ее земле и для самой земли русской. Неужели ты этого не понимаешь? Неужели тебе безразлично наблюдать, как гибнут люди, самые здоровые и работящие? Тысячами за один бой, как в дивизии Комарова, как было при Сталюпенене и Гумбинене, десятками тысяч за немногие недели войны. А что будет через месяцы, через год-два, затянись война? Истребим весь цвет русской нации. Во имя чего и кого, позволительно спросить? Не во имя же истребленных?

— Николай, я не желаю более разговаривать с тобой, извини. Ты говоришь вещи, за которые, узнай хотя бы Кулябко об этом, тебе на сей раз вряд ли назначат Кушку, а скорее всего сорвут погоны, орден и загонят на каторгу. Речей, подобных твоим, я достаточно наслушался от Михаила и Василия, братцев моих, но не вижу проку: все идет, как шло веками, и плеть обуха не перешибает.

— Плохо слушал. Я тоже многого не расслышал в свое время, но все же кое-что понял, а именно: так жить, как живет Россия, — нельзя, невозможно, преступно, если хочешь. Это не жизнь, а существование, тяжкое и недостойное человека, под присмотром солдат и жандармов, вроде нашего мерзкого Кулябко, коего я пожалел из-за гнилой интеллигентности. Он меня не пожалеет, если я попаду в его грязные руки… Я с удовольствием исправил бы сейчас ту свою ошибку на дуэли, но…

Александр иронически заметил:

— Романтика юношества: Кампанелла, Маркс, Парижская коммуна… Наш пятый год… и даже наш поп Илиодор, задумавший создать новую религию разума и солнца.

— Я завидую твоей просвещенности, — негромко воскликнул Бугров.

— А тебе ведомо, чем все это кончилось? Хорошо ведомо: кончилось заточением, а затем бегством Илиодора за границу, а для других — столыпинскими галстуками, как мои братья говорили. Так неужели вы, неукротимые мечтатели, хотите вновь ввергнуть Россию в пучину новых бед и страданий? — с негодованием произнес Александр. — Жестокие вы с моими братьями. Мне остается лишь пожалеть, что вас ничему путному история так и не научила.

— Жестокие — не твои братья. Жестокие те, кто вверг целые народы и страны во взаимное истребление. И история многих как раз именно и научила, — возразил Бугров твердым, уверенным голосом. — Научила тому, как должно доводить до конца борьбу за свои идеалы.

— Мечты, мечты, где ваша сладость? — насмешливо пропел Александр и ожесточился: — Чего ради ты начал со мной этот разговор? Тем более на войне, в нескольких верстах от фронта? И зачем, в таком случае, ты приехал именно на фронт, коль полагаешь, что война — зло и несчастье? Творить это зло и несчастье. Где же логика?

— Александр, коль тебе известны Кампанелла, Маркс, Парижская коммуна — не такой уж ты наивный, чтобы не понять, о чем идет речь. Что касается моего возвращения на фронт, то логика здесь простая: я приехал, не выздоровев как следует, затем, чтобы быть рядом с тобой, с другими товарищами по службе…

— Уволь. Я принимал присягу верой и правдой служить престолу и отечеству и буду предан до конца дней своих. Кстати, и ты присягал тому же.

— Я присягал служить России, что и делаю. Престолу служить не буду, — отрезал Бугров.

— России без престола нет и быть не может.

— Может. И будет непременно. И объективные законы развития общества говорят об этом красноречиво. Можно вспомнить, например, историю Франции…

— Перестань, я сказал! — повысил голос Александр.

— Вот видишь: не знаешь истории, а кричишь… Ну, кричи, а я пойду к Марии, посмотрю, как ее устроили, — сказал Бугров и ушел.

Александр закурил и зло подумал: нет, так дальше продолжаться не может, — самые близкие друзья его болтают черт знает о чем, а он вынужден слушать их. Кончать надо с такой дружбой, с такими друзьями, с их болтовней. И только ли болтовней?

Тут его раздумья прервал сладкий голос штаб-ротмистра Кулябко:

— Капитан, вы ли это? Голова опущена, руки висят, как на огородном чучеле. Что с вами? Или этот оторвиголова Бугров наговорил глупостей? От таких всего можно ожидать, — сказал Кулябко подчеркнуто сочувственно.

Александр поднял голову, в глазах его блеснули злые огоньки, и он грубо сказал:

— Я не знаю, что плохого можно ожидать от офицера и героя войны, но я знаю, что, услышь Бугров ваши слова, вызвал бы и теперь убил бы. Впрочем, это мог бы сделать и я, но сейчас не до этого.

— Понимаю, капитан наболтал капитану лишнее. О моей персоне. Но я… — оправдывался Кулябко.

— Но вы ходите за мной по пятам. Предупреждаю, штаб-ротмистр: доложу великому князю. Смею уверить, что у меня найдется, что сказать о вас.

— Как, впрочем, и у меня — о вас, — не остался в долгу Кулябко. — Телеграмму Сухомлинову сочиняли вслух? Сочиняли, друг мой.

Александр качнул головой и произнес — как обухом по голове хватил:

— А вы плохо кончите, штаб-ротмистр. Вас рано или поздно, а ведь убьют.

И быстро пошел в штаб, оставив Кулябко в полном недоумении.

* * *

…Сейчас он ехал на штабном открытом автомобиле «бенц» в первую армию, при пакете на имя Ренненкампфа, с полномочиями неожиданными и необыкновенными — генерального штаба офицера связи ставки верховного главнокомандующего и личного представителя Янушкевича, сказавшего ему:

— …Вручением директивы Ренненкампфу не ограничивайтесь, а требуйте ее беспрекословного и незамедлительного исполнения. Вплоть до приказания от моего имени. Директива дается от имени ставки фронта, чтобы Яков Григорьевич не обиделся, что его обходят, как главнокомандующего, хотя — между нами — его высочество потерял к нему интерес. По телеграфу не передается из опасения, что противник или лазутчик какой-нибудь может ее перехватить. Так что — с богом, капитан. В случае чего — дайте мне знать в Барановичи, куда мы возвратимся завтра. Сегодня мы уезжаем на Юго-Западный, к Иванову. Он что-то задерживается с атакой Львова. Великий князь по взятии Львова думает пригласить туда государя. Да, скажите Шейдеману — вы будете ехать через расположение его корпуса, — чтобы он приготовился перейти опять в подчинение Самсонову. Если, конечно, Ренненкампф не воспротивится. Ну — желаю всех благ, капитан.

Орлову, конечно, было лестно получить такие полномочия, однако ему почему-то казалось, что Самсонов будет недоволен им: прельстился близостью к великим мира сего — скажет? И уже получил капитана? При помощи союзников? Далеко пойдете, молодой человек.

Никогда не ожидал…

И Орлов оправдывался: «Но я и сам не ожидал всего этого, ваше превосходительство. Я к вам собирался, во вторую армию, служить в штабе, при вашего превосходительства помощи и участии, а не сюда ехать, но вот какая оказия вышла… Но, в конце концов, эта поездка направлена же ко благу нашей, второй, армии, так что вы уж не должны меня бранить. Без хорошего допинга Ренненкампф и пальцем не пошевелит, вы сами это отлично знаете. Генералы это делают? Согласен. Но я везу ему именно генеральский допинг. Самого верховного…» — мысленно разговаривал он с Самсоновым и, слегка зевнув — не спал всю ночь, — настороженно посмотрел по сторонам: нет ли там чего подозрительного, ландверов в частности? Они любят устраивать засады на дорогах или вблизи их даже в тылу противника и щелкают по одному, в особенности офицеров связи, словно им бабка на ухо шепчет, где они могут быть и что везут, и даже недостойно солдата переоблачаются в женскую одежду ради своих коварных целей. Срам, а не вояки кайзера.

Но вокруг ничего видно не было, а виднелся лишь розовый рассвет, только-только забрезживший, и кроваво-красная полоска зари, тонкой каймой протянувшаяся над самым горизонтом. От нее уже розовели деревья, сопровождавшие автомобиль по левую сторону мрачно и неприветливо, и бледнел воздух.

Орлов посмотрел на небо, на звезды и вспомнил родные края, ночное в донской степи и белые, синие, розовые звездное россыпи алмазные — искристые, вспыхивающие, как солнечные зайчики, висевшие низко-низко и словно бы рассматривавшие тебя и лукаво подмигивая, как будто в жмурки играли, и не было им ни конца, ни начала, светлячкам небесным, странникам вечности вселенской. Смотришь на них, и каждую хочется избрать своей судьбой, своим счастьем.

Орлов, будучи еще кадетом, много раз выбирал, да так и не выбрал, слишком много их было на небе, чудесных и ярких, и горели они все одинаково прекрасно и недосягаемо-величественно.

И Орлов вздохнул с грустью и подумал: не выбрал тогда свою звезду и поэтому, дед говорил, не нашел своего счастья. И не знаю, что оно такое есть, ибо Надежда — неудачное прошлое в его жизни. А лучшего будущего нет. Мария? Это всего только мечта, такая же недосягаемо-прекрасная, как и звезды.

…И тут раздался взрыв и автомобиль так тряхнуло, что всех чуть не выбросило на дорогу. Орлов не успел и осмотреться по сторонам, как раздалось еще два взрыва, но эти были подальше, саженях в ста, и автомобилю ничего не причинили.

И лишь послышалось ровное жужжание аэроплана, и взгляд Орлова взметнулся в небо: там, в утреннем тумане, летел аэроплан противника и уже был впереди автомобиля, еле заметный.

— Господа, а немец ведь намерен был бомбардировать нас, — сказал Орлов механику и шоферу, — но не знает баллистики и высыпал гранаты на пустую дорогу.

— Так точно, ваше благородие, — ответил механик, наблюдая за уходящим аэропланом. — И никак вознамерился попробовать еще разок. По одному мотору сыпать два пуда гранат! Это сколько же их иметь надо?! А у наших, сказывают, сапогами скоро доведется стрелять, дырявыми к тому же, потому как не хватает патронов и даже винтовок.

Орлов уверенно сказал:

— Ничего, скоро и у нас будет всего в достатке…

— Пока у нас будет, он сызнова заворачивает на нас. Может, в лесок подадимся, ваше благородие?

Орлов бросил взгляд на небо, увидел, что аэроплан уже летит навстречу автомобилю, и понял: авиатор хочет еще бросить бомбы, но на этот раз впереди, чтобы автомобиль сам наехал на взрывы, и сказал:

— Полный назад!

Но шофер уже и сам остановил автомобиль и резко дал задний ход, а через секунду автомобиль покатился в обратную сторону со всей возможной скоростью. И убежал от бомб, так как они разорвались на дороге в нескольких десятках саженей впереди, а аэроплан прошмыгнул над автомобилем в нескольких сотнях саженей.

— Смотрите в оба, может зайти в третий раз. В этом случае резко дайте вправо: влево нельзя, лес. Почему же наши молчат? Ведь мы едем по территории нашего второго корпуса. Наглец.

Шофер опять остановил автомобиль, посмотрел на небо и покачал головой.

— Сызнова поворачивает, по-старому будет кидать, сзади нас, — дал полный ход вперед.

Где-то в лесу затрещал пулемет, потом ухнуло орудие — гулко, будто над самым ухом, и возле аэроплана вспыхнуло черное облачко от разрыва снаряда. Однако авиатор продолжал свое и уже вышел на прямую против автомобиля, но… не долетел до цели: еще раз ухнуло орудие, он разлетелся на части, и они посыпались в разные стороны, а вместе с ними вывалился и авиатор.

— Молодцы артиллеристы. Научились сшибать из полевого орудия, — одобрительно произнес Орлов.

Шофер остановил автомобиль, снял фуражку-бескозырку и вытер ею лоб, усеянный так густо веснушками, как и лицо и шея, как будто его окропили охрой, потом достал расшитый зелеными цветами кисет и хотел сделать цигарку, да не мог, руки дрожали.

Орлов достал из кармана пачку папирос, угостил его и механика и успокоительно сказал:

— Ничего, это пройдет. У меня тоже поджилки дрожали, а сейчас все прошло. Смерть — не невеста, любоваться ею не станешь.

Никакие поджилки у него не дрожали, так как он видел, что немецкий авиатор не попадет в автомобиль, однако и шофер не дрожал, когда управлял мотором, и сейчас сказал, злясь на непокорные пальцы:

— Я о смерти не думал, ваше благородие, а службу справлял и прикидывал, как бы его объегорить, вражину, и взять верх. А смерть — известное дело — не невеста, и в обнимку с ней никому жить неохота.

Орлов восхищенно качнул головой и подумал: «Службу справлял… Смерть над головой, а он, изволите видеть, прикидывал, как ее объегорить, вместо того чтобы бежать в лес. Чудесные вы люди, с вами в огонь и в воду можно идти!», и хотел уже приказать двигаться дальше, как заметил, что из леса выбежали солдаты и направились к месту падения аэроплана, а к автомобилю на всем скаку мчался всадник и махал рукой, прося подождать, а когда подъехал, Орлов увидел: подпоручик-артиллерист, взволнован необыкновенно.

— Здесь нельзя ездить, господа! Здесь — наша батарея, и противник охотится за нами даже ночью, — сказал он и виновато поздоровался: — Извините, капитан, и здравствуйте. Подпоручик Ольховский. Я так волновался за вас, что едва с сосны, с наблюдательного пункта, не свалился, когда увидел, что он хочет бомбардировать вас.

— Это вы его подстрелили? — спросил Орлов.

— Так точно. Мы слышали, что кто-то из второй армии подстрелил цеппелин из полевого орудия, штабс-капитан Орлов, кажется, ну и решили попробовать сами. Не по уставу, конечно, но…

— Молодцы. Благодарю, подпоручик… Вы, наверное, из второго корпуса? Он должен быть здесь.

— Так точно, из второго. Ждем приказа бомбардировать крепость Летцен, — ответил подпоручик и добавил: — На днях наши парламентеры поехали с белым флагом, чтобы передать требование командования: сдаться во избежание лишнего кровопролития, но немцы открыли огонь, ну, мы сидим и ждем, пока немец белый флаг выбросит. Безобразие, а не война, извините, капитан; пока мы будем думать-гадать, что делать с крепостью, противник удерет под Берлин.

Орлов не стал секретничать и сказал:

— Противник не удирает, а перегруппировался и атаковал вашего соседа, шестой корпус на правом фланге второй армии. Если вы будете ждать, пока Летцен выйдет к вам с повинной, может и война кончиться. Его следовало обойти, а не парламентеров посылать и ждать у моря погоды…

— Как? — искренне удивился подпоручик — молоденький, с еле пробившимися чернявыми усиками. — Противник не бежит, а намерен еще и атаковать нас? И поэтому высматривает с аэропланов расположение наших линий?

— Очевидно, высматривает, прочно ли вы здесь засели, подпоручик, и доносит с удовольствием: прочно, помочь второй армии не намереваетесь, что и требуется знать Гинденбургу и Людендорфу, — зло сказал Орлов и спросил: — Так как нам лучше проехать? Я направляюсь к командующему вашей армией.

Подпоручик недоверчиво посмотрел на него, на шофера и механика и спросил:

— Я могу знать, с кем имею честь, капитан? Это — моя зона, и я обязан…

— Правильно делаете… Я — генерального штаба офицер связи верховного главнокомандующего Орлов. Вот мои документы, — показал Орлов бумаги.

— Вы — Орлов? Тот, который подстрелил немецкий цеппелин? Рад, весьма рад был познакомиться с вами, капитан, и готов оказать вам маленькую услугу: дам знать по линии, чтобы вас не приняли за противника. Ваш мотор «бенц»…

— Понимаю и благодарю. Но в таком случае, — сказал Орлов, — дайте знать вашему начальству, что ваш корпус возвращается Самсонову. Попытайтесь нарочным предуведомить начальство, что в ближайшие часы на вашем плацдарме предстоят важные события, от коих будет зависеть судьба второй армии, а может статься, и всего фронта. Надлежащие директивы вы получите сегодня от вашего командующего, но чтобы выиграть время, было бы полезно приготовиться к этим событиям уже сейчас. Хорошо, если бы вы смогли сообщить об этом вашему командиру, генералу Шейдеману, а он, может, сам сообщит генералу Алиеву.

— Слушаюсь. Будет исполнено без промедления, — козырнул подпоручик.

Орлов и не подозревал, что он наделал этим советом и какие громы и молнии на него обрушатся через несколько часов, и был убежден, что поступил правильно: замысла ставки он не назвал, но, по крайней мере, офицеры второго корпуса, самого ближнего к правому флангу Самсонова, будут в курсе назревающих событий и могут к ним соответственно подготовиться.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Ренненкампф узнал о его разговоре с подпоручиком Ольховским и встретил язвительным вопросом:

— Штабс-капитан, вы не командующим ли моей армией назначены государем, что позволили себе вмешиваться в действия подчиненных мне офицеров и генералов и соблаговолили приказать им незамедлительно подготовиться к важным событиям? Уж не к штурму ли Берлина, позвольте осведомиться?

— Никак нет. Я намерен был выиграть время, пока доберусь к вам, — попытался объясниться Александр, но Ренненкампф оборвал его:

— Меня не интересуют ваши намерения, и я не привык, чтобы меня поучал даже господь бог, как и что выигрывать. Кстати, здесь — армия и идет война, а не Монте-Карло, где развлекаются и играют в рулетку… Оставьте пакет и можете возвращаться, а я тем временем сообщу верховному, что ставка фронта присылает ко мне некомпетентных офицеров, кои мешают мне исправлять возложенную на меня государем должность.

Александр закипел, но сдержался и сказал:

— Ваше превосходительство, я — не ваш рядовой офицер, а представитель именно ставки верховного главнокомандующего и прошу вас не повышать на меня голос.

— Как вы смеете вести себя подобным образом с командующим армией?! — возмущенно прервал его Ренненкампф.

— Повторяю, я прошу не повышать на меня голос, — сказал Александр, но это лишь подлило масла в огонь.

— Молчать! Или я прикажу отправить вас этапом к Жилинскому! — не унимался Ренненкампф и напустился на брадобрея: — Что ты все трешь мой лоб? Или дыру вознамерился оставить мне в воспоминание о твоей усердной деятельности? Ты слышишь, что ко мне прибыл мой начальник? Кончай свою парфюмерию, пока он и тебя не разделал, — издевался Ренненкампф над Александром.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — покорно произнес вильненский брадобрей, но дела не оставил и тер, тер его лоб со всем старанием.

Александр улыбнулся. Ренненкампф, гроза армии, сидел в огромном кабинете имения Гогенлоэ, как китайский божок, перед роскошным овальным зеркалом, как сидят все смертные в парикмахерских: повязанный белоснежной простыней-пеньюаром, с уже выбритым худощавым лицом и роскошными пушистыми усами, спускавшимися сначала книзу, потом вздымавшимися кверху и, наконец, вытянувшимися вразлет, как беличьи хвосты, по обе стороны крупного прямого носа, и терпеливо ждал, пока брадобрей закончит массаж его большого, с залысинами, лба и всех морщин на нем, которые куда проще было бы заштукатурить какой-нибудь помадой, что стояла в баночках перед зеркалом, рядом с бесчисленными флаконами с духами и одеколоном и всякими пилочками и ножничками для маникюра.

На столике перед ним, в розовой фарфоровой пепельнице с амурчиками, лежала и будто клевала что-то толстая сигара с золотым ободком, и от нее вился и уходил к расписанному фламандскими фресками потолку синий дымок и разносил по кабинету крепкий запах.

И было в кабинете так торжественно-тихо и напряженно-строго, будто сюда вот-вот должен был войти царь, и все приготовилось и замерло в ожидании этой величественной минуты, но царь не входил, царь стоял во весь свой державно-преувеличенный рост в золотой раме и смотрел на мир неживыми, блеклыми глазами, словно наблюдал за брадобреем и ждал, пока он освободится и приведет в порядок его рыжую бороду, потерявшиеся в ней усы и спрячет под свою парфюмерию отечную синеву под глазами, а придаст лицу выражение истинно монаршей воли и величественности.

Александр вспомнил: отец его, бывший в то время в офицерской кавалерийской школе, которой начальником был Сухомлинов, видел царя на царскосельских маневрах, только тогда он был на коне, рядом с Вильгельмом, приехавшим на маневры со своим конем, в гусарской форме, как шеф Выборгского полка, и так вздыбившим своего коня и поскакавшим к полку, что царь даже растерялся и потрусил за ним неуверенной рысью, как самый заурядный денщик-ординарец. И когда Вильгельм на чистейшем русском языке приветствовал полк, а после, когда полк изготовился к атаке, обнажил шпагу и новел его в атаку артистически-картинно и даже грациозно-лихо, царь остался смотреть на него и выглядел ординарным и неказистым, если не сказать — растерянным и ничтожно маленьким, ибо героем дня был кайзер Германии Вильгельм, артист в гусарской форме полковника, но никак не он, самодержец и император России.

Мысли его прервал Ренненкампф:

— Штабс-капитан, вы все еще торчите здесь? Или вы не слышали, что я приказал вам: оставьте пакет и можете возвращаться восвояси.

Александр энергично ответил:

— Мне приказано генералом Янушкевичем вручить вам пакет, получить ответ и сообщить его в ставку, в Барановичи, а самому остаться у вас для связи со ставками и для координации действий вашей армии и армии генерала Самсонова. Так что, ваше превосходительство, я подожду, пока цирюльник закончит свое священнодейство.

Ренненкампф сменил гнев на милость и сказал:

— Хорошо, я сейчас освобожусь. — И, сорвав с себя простыню-пеньюар и оставшись в белоснежной сорочке, решительно встал и тут лишь, увидев новые погоны на Александре, удивленно произнес: — О! Вы уже — капитан? Это что же, за прошлый визит ко мне вы произведены в новый чин? Надеюсь, что после сего визита получите подполковника? — насмешливо спросил он, а брадобрею приказал: — Подай мне мундир и убирайся восвояси.

Парикмахер подал ему мундир, наскоро сгреб со столика все, что на нем было, сложил в пеньюар и удалился, и тогда Ренненкампф, явно остыв, сказал:

— А вы ревностно исполняете свою должность, капитан. Давайте пакет, теперь нам не мешают.

Александр отдал пакет и стал ждать, но Ренненкампф не торопился вскрывать его и спросил:

— Что-нибудь случилось? С Самсоновым, очевидно? Как он там, не перехватил еще отступающего от меня противника?

— Противник не отступает от вас, ваше превосходительство, а, поняв замысел Самсонова перехватить главные коммуникации восьмой армии и отрезать ей путь отхода, решил атаковать вторую армию и не дать вам возможности соединиться. Судя по тому, что семнадцатый и первый резервный корпуса противника уже атаковали шестой корпус Благовещенского, отбросив его от Бишофсбурга к Ортельсбургу.

Ренненкампф сурово посмотрел на него своими холодными, колкими глазами и спросил:

— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Благовещенский, по моим сведениям, находится в районе Ортельсбурга, а противник — в районе Растенбурга, северо-восточнее, в трех переходах. Как же он мог отогнать Благовещенского к Ортельсбургу же? Кто сообщил вам эту ересь?

— За эту «ересь» великий князь повелел вчера уволить с должности начальника дивизии генерала Комарова, который неумело вел бой с противником, отдельными пакетами, а не всей силой дивизии, и командира корпуса, генерала Благовещенского, и едва всю ставку фронта не разжаловал в рядовые, — сообщил Александр.

— Он разве был в штабе фронта?

— Был. Вчера.

Ренненкампф подошел к карте, что висела в стороне, под огромным портретом царя, посмотрел на синие и красные флажки на ней, но не переставил их и о чем-то думал.

Александр продолжал:

— Однако, по всей вероятности, главный удар Гинденбург намерен нанести не на правом фланге второй армии, а на ее левом, как наиболее угрожающем внутренним коммуникациям восьмой армии, ибо в Монтово наша разведка установила скопление частей корпуса Франсуа…

— Кого-кого? — нараспев спросил Ренненкампф, обернувшись. — Какого Франсуа, если последний укрылся со своими разбитыми мною частями в крепости Кенигсберг?

— В том-то и дело, что он не укрылся, а погрузился в эшелоны и прибыл в Монтово.

— Предположим. Но Франсуа и Шольц — это всего два корпуса против трех корпусов Самсонова на его левом фланге. Это же чистейшая наглость — лезть на рожон против более сильного противника, да еще имея в тылу мою армию… Ничего не понимаю, — развел руками Ренненкампф и продолжал: — Это — не стратегия, это — авантюра самая что ни есть пруссаческая, — это уж я хорошо знаю. У немцев это в крови. А если моя армия настигнет этих стратегов с тыла? Это же конец восьмой армии! Нет, не верю. У вас явная дезинформация.

— В ставке имеются совершенно точные данные, ваше превосходительство. Проверенные на пленных, кстати. И на шпионах, таких, как Крылов.

— Крылов — шпион? — удивился Ренненкампф и раздраженно произнес: — Черт знает, что у нас за контрразведка. Врут все офицеры и генералы, а под их носом орудуют шпионы. Возмутительно! — и стал вскрывать пакет, неторопливо освобождая его от сургучных печатей, сухощавый и мрачный в своем черном длинном мундире.

Барон и немец по происхождению, пользовавшийся покровительством двора, он вел себя в армии, как великий князь — в ставке: державно-величественно, и вызывающе-высокомерно, и независимо и даже к своим генералам относился едва ли лучше, чем к рядовым, и редко видел их и разговаривал с ними.

Александр знал: великий князь терпеть его не мог, ибо Ренненкампфа поддерживала «немецкая партия» при дворе, но ничего не предпринимал, чтобы накинуть на него узду.

И Янушкевич недолюбливал Ренненкампфа, но по мягкости своего характера не мог заставить его делать то, что следовало; да и опасался накликать на себя неудовольствие царя, которому был обязан назначением начальником генерального штаба, а теперь и начальником штаба ставки верховного. Нет, царицы Янушкевич не очень опасался: царь, в случае чего, не даст его в обиду, да и Сухомлинов поддержит, а Сухомлинову царь перечить не станет.

Оставался один Жилинский. Суровый и требовательный, он мог бы заставить Ренненкампфа помочь второй армии одним росчерком пера, но не хотел ссориться по той же причине: из-за связей Ренненкампфа при дворе. А у Самсонова таких дворцовых связей не было и вообще никого за спиной не было, значит, с Самсоновым нечего было особенно церемониться. И Жилинский не церемонился и погонял его, как нерадивый хозяин — коня, и вот, кажется, загнал окончательно: оторвал от магазинов боевого питания, от продовольственных складов, не разрешая и дня отдыха, наконец, не приказав Ренненкампфу ринуться в преследование немцев со всей возможной быстротой, в частности, кавалерией.

Вот почему артиллерист Орлов отважился сказать:

— Неправильно используется наша кавалерия, ваше превосходительство. Не мне говорить об этом, но яснее же ясного видно: русская кавалерия, самая мощная и самая грозная сила современной войны, по сути дела, бездействует и даже своей скромной задачи — разведывание местоположения противника — не выполняет, не говоря уже о том, что более десяти верст рейды впереди своих войск не делает и возвращается ночевать в тылу… своих войск. Печальная ошибка!

Ренненкампф посмотрел на него, как учитель — на нерадивого ученика, и насмешливо произнес:

— Удивительные времена наступают! Яйца курицу начинают учить! Артиллеристы поучают кавалеристов! Можно ли представить нелепицу более глупую, капитан?

— И тем не менее это так, ваше превосходительство, — настаивал Александр.

Ренненкампф гневно повысил голос:

— Капитан, у меня найдется достаточно данных, что разбитый мною первый армейский корпус Франсуа укрылся в Кенигсберге, что семнадцатый корпус Макензена, тоже разбитый мною, отступает на запад, наконец, что первый резервный корпус Белова, тоже разбитый мною, уходит на юго-запад и уже покинул Растенбург. У Самсонова, кроме корпуса Благовещенского, имеются еще три полных корпуса Мартоса, Клюева и Артамонова, не считая одной дивизии двадцать третьего корпуса Кондратовича, да еще имеются три полных кавалерийских дивизии — Толпыго — на правом крыле и Роопа и Любомирова — на левом. Что стряслось, что вы второй раз приехали ко мне? Я исполняю свой воинский долг перед престолом и отечеством со всей возможной энергией. Желаю того и моему соседу, Самсонову, — зло закончил он и, закурив новую сигару, сквозь зубы заключил: — Насчет же координации — я сыт. Мне надоели «координаторы» маркиза де Лягиша, коему куда сподручнее было бы сиять в бурбонских салонах, нежели в ставке верховного.

Александр вспомнил, о чем говорил Самсонов, и сказал:

— Союзники более всего беспокоятся о своих столицах, ваше превосходительство, и непрестанно требуют нашего марша на Берлин, но я прислан к вам не докучать, не требовать, а просить ваше превосходительство как можно скорее помочь второй армии.

Ренненкампфу это понравилось, и он с удовольствием заметил:

— А вы начинаете импонировать мне. Эти наши союзнички вот где сидят у меня, — похлопал он по своей жилистой шее, — между тем помочь мне снарядами и самыми обыкновенными винтовками не желают, хотя я и прошу их об этом каждый день. По милости Сухомлинова мне нечем будет стрелять в самом непродолжительном времени. И наступать скоро будет не в чем моим солдатам: сапоги расползаются после десятка верст марша. Не понимаю, как его высочество мирится с подобным положением вещей и почему не разносит военного министра.

Александр отметил: кажется, все пошло на лад, и тигр не намеревается нападать, и готов был спросить: «Так что же мне передать ставке, ваше превосходительство: вы начинаете атаку или не начинаете? Сегодня. Немедленно», но Ренненкампф продолжал, стоя за столом и читая приказ:

— Я — солдат и знаю свой долг воинский, — чего ради Жилинский решил напомнить мне об этом, о помощи соседу? — не называл он имени Самсонова. — Когда я атаковал, вернее, когда меня атаковал Франсуа, я не обращался с просьбой о помощи ни к кому, а разбил его своими силами, так что он теперь не скоро оправится, надо полагать.

И тут Александр оплошал, сказав:

— Корпус Франсуа, ваше превосходительство, мог бы перестать существовать, если бы начальник двадцать девятой дивизии, генерал Розеншильд, решительно атаковал при Сталюпенене левый фланг его первой дивизии и если бы хан Нахичеванский атаковал Инстербург. Первая дивизия Франсуа, атакованная с обоих флангов двадцать седьмой и двадцать девятой вашими дивизиями, была бы уничтожена.

Ренненкампф поднял глаза, и в них вспыхнули огоньки, яснее ясного говорившие: «Вы, щелкопер, приехали на место моего начальника штаба или… меня самого? В таком случае я прикажу сейчас же…» Но огоньки погасли, и Ренненкампф сказал лишь иронически:

— Мне остается пожалеть, капитан, что вас не было под Сталюпененом и Гумбиненом. Быть может, вы пленили бы самого Франсуа, как вы полагаете?

Александр не моргнул глазом и ответил:

— Если бы вы, ваше превосходительство, приказали мне координировать действия двадцать седьмой и двадцать девятой дивизии — пленил бы.

И Ренненкампф развеселился и воскликнул:

— Браво, капитан! Янушкевич знал, кого присылать к Ренненкампфу!

Александр понял свою оплошность и наивно спросил:

— Я не понимаю вас. Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, что яйца курицу еще не учили, молодой человек, — раздраженно прервал его Ренненкампф. — Забирайте конверт, как свидетельство того, что вы исполнили свою миссию и вручили его содержимое мне, и уезжайте в ставку, а уж там рекомендую пройти курс азов устава полевой службы пехоты. Ясно я объяснил вам, что такое есть генерал, а что — капитан-фельдъегерь?

— Но артиллерия, как вам ведомо, ваше превосходительство, — гроза войны, если не ее бог и черт одновременно. А у Гинденбурга ее достаточно, в частности тяжелой, — заметил Александр на свою беду.

— Чушь! — хвастливо возразил Ренненкампф. — Я разгромил Франсуа и Макензена геройством и доблестью моих солдат и офицеров. И я не верю, чтобы эта старая калоша, дважды «фон» Гинденбург, рискнула атаковать Самсонова, имея в тылу мою армию, Людендорф — это действительно авантюрист и солдафон, ему море по колено, я знаю его достаточно, и он может подставить свою армию под наш с Самсоновым двойной удар ради своих эгоистических целей. Но в таком случае восьмая армия перестанет существовать. Повторяю: я не понимаю, чего испугались обе наши ставки, как не понимаю и того, чего ради вас, артиллериста, прислали ко мне для… координации действий пехотных корпусов. Повторяю вам: у Самсонова на левом фланге имеются два корпуса, в центре — еще два. Что ему угрожает?

Александр мягко заметил:

— Вам, надо полагать, ведомо, ваше превосходительство, каков командир первого корпуса, генерал Артамонов: ему лишь бы иконок было побольше у солдат, а более он ничего знать не желает. А у генерала Кондратовича имеется в наличии всего одна дивизия. Если Франсуа, усилив корпус ландверами и тяжелыми пушками Кенигсберга, атакует Артамонова — последний не устоит и может случиться то, что случилось с Благовещенским.

— Гм. Артамонов такой, ему лишь бы солдаты богу умели молиться, — согласился Ренненкампф и добавил: — Но Мартос, Мартос, кавалер георгиевского оружия, он-то знает свое дело? Знает отменно… Нет, нет, господа, все вы в ставках явно потеряли голову, узнав, что Гинденбург что-то замыслил. Ничего он замыслить не может, он находится меж двух русских армий. Да, некогда это был боевой генерал и даже обставил кайзера на штабных учениях, командуя корпусом, за что и оказался в отставке, но это было так давно.

— Все же, ваше превосходительство, это так: Гинденбург замыслил напасть на вторую нашу армию и уже добился первого успеха: разбил дивизию Комарова и оттеснил таким образом правый фланг Самсонова. Следующим может быть оттеснение левого фланга, а это — смертельная угроза Мартосу и Клюеву. Если ваша армия устремится на тылы Макензена и Белова — смертельная угроза нависнет над ними и Гинденбургу будет не до нападения на левый фланг Самсонова. Вот почему я позволил себе предупредить второй корпус о возможной скорой перемене в его дислокации. Кстати, Шейдеману давно следовало бы оставить Летцен в покое, а, блокировав его, обойти и войти в соприкосновение с шестым корпусом Самсонова, что не позволило бы противнику атаковать Благовещенского. Но только вчера великий князь повелел вернуть корпус на вторую армию.

Ренненкампф возмущенно воскликнул:

— Не дам! Это вам, молодым школярам, все кажется проще простого: блокировать крепость и идти по узкому дефиле целым корпусом. А Летцен с успехом расстреляет сей корпус из крепостных орудий. Не моя вина в том, что противник располагает отличными железными и шоссейными дорогами и удирает от меня с прытью и рвением, достойным лучшего применения. Или ставки хотят, чтобы я посадил войска на аэропланы и упредил противника за сто верст впереди его головных колонн? — уставился он в Александра большими, злыми глазами, окаймленными темными кругами и от этого казавшимися слишком глубокими.

Александр обратил внимание на его большую родинку на левой щеке и подумал: «А эту дрянь следовало бы вырезать, ваше превосходительство, на всякий случай», и ответил спокойно:

— Ставка все знает, ваше превосходительство, — намеренно преувеличил он осведомленность ставки фронта, — и именно поэтому требует от вашей доблестной армии, — подсластил он, — через два дня выйти в район Бишофсбурга — Алленштейна, чтобы отрезать корпуса Макензена и Белова от западной группы корпусов Шольца и Франсуа. Пока к этим последним не подошли свежие два-три корпуса и кавалерийская Дивизия с запада.

Ренненкампф выпучил глаза и, кажется, не знал, что и говорить, и спросил, понизив голос:

— Мольтке снял три корпуса и кавалерийскую дивизию с западного театра? Он сошел с ума. Генерал Жоффр этим воспользуется без промедления. И Мольтке может расстаться с мечтой о взятии Парижа…

Черт, неужели кайзер так уверен в победе на западе? Как вы полагаете? Это может дорого обойтись бошам.

— Совершенно с вами согласен, ваше превосходительство, — согласился Александр и продолжал гнуть свое: — Тем более, если мы нажмем как следует, что мне и приказано передать вашему превосходительству. Атака и только атака вашей армией противника немедленная — и планы Гинденбурга останутся на бумаге…

И затаил дыхание: ну, сейчас зверь станет на задние лапы, раскроет пасть — и нет его, Орлова, живьем проглотит. Но Ренненкампф бурно заходил по кабинету, опустив голову и отбросив руки назад, и молчал. Секунду, две… пять и десять молчал, а может, и полминуты и наконец остановился возле огромнейших кабинетных часов, в самом дальнем углу кабинета, и загремел на весь кабинет:

— Это — полнейший идиотизм! Я не могу идти по лесам и болотам и губить армию только потому, что Самсонов до сих пор не соединился с моим левым крылом, да еще подставил дивизию Комарова под удар отступающих от меня корпусов, хотя я доносил, что Белов ушел из Растенбурга, да еще два дня тому назад! Что от меня хотят? Я разбил два корпуса, я блокирую Кенигсберг и Летцен, я преследую врага неотступно, и государь соблаговолил выразить мне свою высочайшую признательность за это, а меня ставка намерена сделать козлом отпущения за неудачи Самсонова, не умеющего добить противника. Да и какое мне дело до Самсонова? Нет уж, увольте, милостивые государи, я не брандмайор пожарной части, чтобы тушить пожар у нерасторопного соседа.

Он заложил правую руку за полу мундира, отошел от часов и вновь обрел прежний рост. Потом подошел к Александру, посмотрел в его бронзовое, обветренное лицо своими большими, темными глазами и хотел что-то сказать, видимо доверительно, но раздумал, сел за стол, расписался на конверте и сказал более примирительно:

— Вот моя расписка в получении директивы. Об остальном я позабочусь сам.

Александр взял конверт, посмотрел на размашистую подпись на нем: «Иренибе!..», с какими-то острыми закорючками на конце и жирной чертой с хвостиком, уходившей под подпись, и хотел сказать: «Это — не ваша фамилия, ваше превосходительство», но не сказал, а спросил как бы о само собой разумеющемся:

— Летцен, надо полагать, вы обойдете, оставив против него бригаду? Равно как и Кенигсберг, оставив против него двадцатый корпус, коего будет вполне достаточно для блокады?

И Ренненкампф закипел:

— Да кто вы такой, что позволяете себе диктовать мне, что и как я должен делать? Вам ведомо, что у меня есть директива Жилинского: блокировать Кенигсберг двумя правофланговыми моими корпусами?

Александр тоже дал волю своей настойчивости:

— Но в той директиве сказано, чтобы остальными двумя левофланговыми корпусами вы продолжали наступление, ваше превосходительство. Оные же корпуса стоят на месте и постреливают по аэропланам противника.

Ренненкампф словно бы поперхнулся и не мог ничего возразить, а только водил туда-сюда лютейшими глазами, рассматривая его и так и этак, и наконец гаркнул:

— Как вы смеете, молодой человек, так вести себя с командующим армией?

И Александр пошел на крайность: не повышая тона, он сказал:

— Ваше превосходительство, мне приказано именем ставки верховного потребовать от вас незамедлительной помощи второй армии. Позволю себе предупредить вас: вы можете навлечь на себя такой гнев высшего начальства за нежелание или медлительность в своих действиях в этот критический момент для всего фронта, что последствия его трудно и предвидеть…

— Вы смеете стращать меня, генерал-адъютанта, командующего вверенной мне лично государем армией? — гремел Ренненкампф и хлопнул ладонью по столу так, что все на нем заходило ходуном, как от землетрясения.

Александра передернуло от негодования. Да что он, в самом деле, слепо кланяется уставным порядкам, вместо того чтобы сказать этому вельможе: или вы делаете то, что должно делать соседу, или ясно и членораздельно скажите: «Самсонову я помогать не буду. Не желаю. Не хочу. Ибо я ненавижу этого человека еще со времен японской кампании».

И сказал решительно и требовательно:

— Ваше превосходительство, мы напрасно теряем время. Мне надобно знать, что ваша армия будет делать сегодня, сейчас, немедленно в целях атаки немцев в районе Алленштейна — Бишофсбурга с тыла вторым и четвертым корпусами и атаки в районе Алленштейн — Гутштадт — кавалерией хана Нахичеванского. Пока этого не будет сделано, я не покину ваш штаб. Именем ставки верховного — рекомендую вам: исполнить свой воинский долг перед престолом и отечеством, перед тысячами солдат и офицеров, кои в эту минуту грудью принимают на себя атаку неприятеля…

— Что вы еще… рекомендуете мне сделать? — грозно спросил Ренненкампф.

И Александр бухнул во все колокола:

— Рекомендую вам не повторять своей ошибки при Ентайских копях в Маньчжурии, повлекшей за собой потерю копей и… ваш инцидент с Самсоновым на Мукденском вокзале.

— Вон! — раздался на весь кабинет неистовый рык. — Адъютант, Удалить сего мальчишку и под конвоем отправить в ставку фронта! И не разрешать ему заходить в аппаратную! И выдать ему на дорогу полфунта хлеба, не более…

В это время вошел Милеант и, не понимая, что происходит, спросил:

— Что случилось? Вы что-либо сказали недостойное, капитан?

Ренненкампф раздраженно ответил:

— Сей новоиспеченный капитан сказал, что я потому не помогаю Самсонову, что между нами был мукденский инцидент. Глупость же невероятная! Пусть Самсонов благодарит бога, что я не вызвал его тогда и не продырявил голову. О, какие падкие до сенсаций наши господа офицеры…

Александр как бы доверительно сказал Милеанту:

— У нас, на Дону, об этом все говорят.

Ренненкампф сделал вид, что ничего не слышит, и спросил:

— Откуда вы такой появились на нашем фронте, капитан? Я не понимаю, почему я слушаю вас, а не арестовываю. Поразительно!

— Очевидно, потому, ваше превосходительство, что в этом нет нужды и правомерности, — ответил Александр и добавил, зная, что его слова, сказанные Милеанту, Ренненкампф хорошо слышал: — Из Новочеркасска я…

— Вот как! Не сын ли полковника Орлова? Героя японской кампании?

— Так точно.

— Так вы почти земляк моей сестры! Она служит в Таганроге классной наставницей, кажется. Вот неожиданность! — разом изменил тон Ренненкампф, будто именно близость его сестры к Новочеркасску и решала сейчас все дело, и мягко спросил: — Вы, конечно, бывали в Таганроге? Говорят, чудный городок. Я непременно посещу его в свое время.

— Бывал. Хороший, зеленый городок, однако грязный и заброшенный порядком, хотя входил в звучную губернию — Екатеринославскую.

— Губерния звучная, а вся ее начинка — крамольная, сплошные бунтовщики и социалисты, по коим еще с пятого года плачет виселица, — бросил Ренненкампф и сказал Милеанту: — Принесите все данные о местонахождении частей четвертого и второго корпусов и кавалерии хана Нахичеванского. Посмотрим, что можно сделать и как помочь соседям, — не назвал он Самсонова, но добавил: — А вы мне нравитесь, капитан, — беспокоитесь о своем бывшем атамане. Похвально.

И Александр облегченно вздохнул. Невероятно, но Ренненкампф асе же кое-что понял. Или сделал вид, что понял? И подумал: «Свои виселицы пятого года вспомнил. Значит, не зря вас называют палачом сибирских рабочих, ваше превосходительство. И мстительны — вплоть до предательства. По отношению к Самсонову…»

И спросил:

— Я могу подождать в приемной, ваше превосходительство?

— Можете подождать. И еще можете сообщить Самсонову по телеграфу, чтобы он лучше воевал. Я не смогу гнаться за немцами прежде, чем не блокирую полностью Кенигсберг, и не оставлю от Летцена камня на камне за обстрел и пленение парламентеров.

У Александра дух перехватило от таких его слов, и он едва не крикнул: «Вы — предатель, генерал Ренненкампф!», но Милеант успокоил его:

— Мы примем все зависящие от нас меры, капитан, чтобы помочь второй армии. Я полагаю… — остановился он на полуслове и вопросительно посмотрел на Ренненкампфа.

Ренненкампф сел в кресло и сделал вид, что не замечает его взгляда, углубившись в рассмотрение директивы ставки.

Милеант вышел из кабинета, и тогда Александр сказал:

— Значит, вы все же решили, ваше превосходительство, повторить случай при Ентайских копях в Маньчжурии, то есть не хотите помочь товарищу по оружию и исполнить свой элементарный воинский долг… Полагаю, что вы догадываетесь, как это называется на простом и ясном русском языке?

— Что-о-о? — вскочив с кресла, вновь загремел Ренненкампф и уставился на него уничтожающим взглядом. — Вы отдаете себе отчет, на что намекаете?

— Я не намекаю, ваше превосходительство. Я говорю по-русски: Россия не простит вам этого и именем тысяч солдат и офицеров, павших по вашей вине, покарает вас самой страшной карой — проклятием. Запомните это. А теперь я требую: незамедлительно отдайте приказ начать марш четвертого корпуса на Бишофштейн — Зеебург, второго корпуса — на Бишофсбург — Вартенсбург и кавалерии хана Нахичеванского — на Гутштадт — Алленштейн. Завтра ваше наступление уже ничего не даст. Только сегодня. Никаких рассуждений и объяснений я слушать не имею времени. Я подожду в приемной, — отчеканил Александр.

— Вон, я сказал! Арестовать! Доставить под конвоем в ставку фронта! За нарушение устава! За несоответственное нижнему чину поведение с командующим армией! — неистовствовал Ренненкампф.

Но Александр уже был вне кабинета.

Спустя немного времени Ренненкампф отдал директиву четвертому и второму корпусам и хану Нахичеванскому о наступлении.

Потому что получил и телеграмму от Жилинского.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

И опять Александр Орлов попал под горячую руку Жилинского и, едва переступив порог кабинета, услышал его раздраженный голос:

— Капитан, сколько раз прикажете напоминать вам об элементарных вещах устава? Это же бесподобно: так говорить с командующим армией, генерал-адъютантом, и даже стращать его! Вас что, верховный уполномочил вести себя таким образом в армии? Ренненкампфа едва не хватил сердечный удар, когда он кричал мне в телефон о вашем поведении.

Александр Орлов только и подумал: «Ну вот и опять придется сидеть под домашним арестом. Черт знает что такое», и ответил:

— Никак нет, ваше превосходительство, я не стращал Ренненкампфа. Я всего только напомнил ему, что армия, Россия спросят с него за такое поведение и нежелание помочь соседу по оружию.

Жилинский, мрачный, как всегда, сидел за столом, насупив светлые брови и не поднимая глаз, листал бумаги, что-то ища в них и не находя, и выглядел грознее темной тучи… Нет, он был зол не на капитана Орлова. Он был зол на Данилова, звонившего ему из Барановичей и советовавшего не особенно увлекаться допингом в отношении Ренненкампфа, ибо есть данные о том, что Ренненкампф вот-вот может получить «Владимира с мечами» за победу при Гумбинене.

Жилинский возмутился и сказал в телефон:

— Я такого представления не делал и нахожу, что никто, кроме меня, непосредственного начальника, делать этого не может. Если Барановичи полагают…

Данилов мягко прервал его:

— Петербург полагает, Яков Григорьевич.

Этот разговор был только что, полчаса тому назад, и Жилинский еще не успел успокоиться. Ведь великий князь лишь вчера грозился вынести Ренненкампфу порицание за медлительность в продвижении в глубь Восточной Пруссии, а он, Жилинский, был настроен и того решительнее: предупредить Ренненкампфа, что, если он незамедлительно не двинется в преследование противника, он будет отрешен от командования первой армией.

Сейчас Жилинский искал в бумагах донесение штаб-ротмистра Кулябко, в котором было полное описание бездействия Ренненкампфа во время боев при Сталюпенене, и особенно — при Гумбинене. «Я тебя представлю, бестия ты этакая, я тебе помогу получить всех „Владимиров“, какие существуют в империи Российской, фон-фанфарон прибалтийский. Я знаю, кто в Петербурге хлопочет о тебе, скоте этаком, и я не буду Жилинским, если тебя не выставят из армии. Штаб-ротмистр Кулябко знает свое дело: привез пакет на мое имя от Ренненкампфа и одновременно донесение на него же. Опытный жандарм. Жаль, что Крылова прозевал, под носом ведь был».

И сказал:

— Ох, капитан, натворите вы когда-нибудь дел, и наберусь я с вами горя. Садитесь и докладывайте, что у вас там произошло с этим фоном-фанфароном. Он намерен исполнять директивы штаба фронта? Или ждет, пока его высочество выйдет из терпения и отрешит его от командования?

Александр был удивлен: Жилинский просит его садиться. Значит, жалоба Ренненкампфа не достигла цели. Однако сказал, стоя поодаль от стола:

— Разрешите, ваше превосходительство, прежде доложить.

Жилинский поднял наконец глаза — суровые, слегка прищуренные, измерил его темным взглядом с ног до головы и увидел, что тулья фуражки его была прострелена в двух местах.

— Вы что, были под обстрелом противника? — спросил он сочувственно и даже обеспокоенно.

— Так точно. В районе действий, а вернее — бездействий шестого корпуса встретили автомобиль немцев. Они приняли нас за своих и остановились, потом сообразили и успели сделать несколько выстрелов. Но со мной был наряд казаков, и мы быстро управились. Одного убили, второго взяли в плен. Офицеры штаба Макензена заблудились. Вот их бумаги, — ответил Александр и положил на стол два планшета.

Жилинский прочитал их содержимое, удивленно посмотрел на него, как бы спрашивая — вы знаете, что это означает? Но ни о чем не спросил, а лишь посуровел пуще прежнего.

Макензен приказал своим подчиненным, командирам частей, преследующих корпус Благовещенского, отогнать русских за Ортельсбург и не допускать их на линию Пассенгейм — Едвабно — Вилленберг, ибо сюда устремляются основные силы семнадцатого корпуса, чтобы преградить путь отступления русского тринадцатого корпуса, против которого с севера начинает атаку первый резервный корпус фон Белова и ландверная дивизия фон дер Гольца.

Было ясно: противник намерен охватить центральные корпуса второй армии одновременно с запада и с востока.

И Жилинский разразился гневной тирадой:

— Сукин сын ваш Ренненкампф! О чем он думает? Что делает? Ему дана категорическая директива идти на помощь Самсонову и двумя левофланговыми корпусами Алиева и Шейдемана атаковать Макензена и Белова, и он мог бы сегодня быть в районе Бишофштейна — Зеебурга. Где же он, если Макензен атакует Благовещенского уже в районе Ортельсбурга? Враль первостатейный и бесчестный человек, до сих пор не могущий забыть мукденскую пощечину Самсонова! Вы не все сказали, что ему надлежало сказать. Ему надлежало сказать, что он будет предан суду, если не исполнит директивы штаба фронта!

— Я почти это и сделал, ваше превосходительство. Ренненкампф кастрировал вашу директиву, извините, и я от вашего имени сказал ему, чтобы он незамедлительно двинул Шейдемана и Алиева на помощь Самсонову, — ответил Александр и заключил: — Но он приказал двинуться Шейдеману и Алиеву на запад, где и противника может уже не оказаться, а не на юго-запад, к Благовещенскому. То есть он вновь ничего путного для второй армии Самсонова не сделает, ваше превосходительство.

Жилинский побледнел. Ренненкампф держит всю армию в бездействий! В видах обложения Кенигсберга! Не подчиняется приказам! Безумец или подлец? Или… Или откровенный изменник и предатель?

И ничего не сказал: не мог даже произнести своего грозного «Что-о».

Он, главнокомандующий фронтом, бессилен заставить Ренненкампфа делать то, что следовало. И не может устранить его без ведома великого князя. А великий князь мечет громы и молнии против него же, Жилинского. Что будет, если Самсонова постигнет катастрофа? Жилинский знал точно: уволят с должности главнокомандующего, а Ренненкампфу великий князь сделает… порицание. Ибо за спиной этого зазнавшегося вельможи стоит царь, царица и вся «немецкая партия» при дворе. Она-то и готовит ему орден. Что предпринять? Ведь дело может обернуться весьма круто и для генерала Самсонова, и для него, генерала Жилинского, уже оборачивается, — и ни одна душа на свете не станет защищать их и оправдывать перед царем и великим князем.

И, вызвав дежурного офицера, приказал:

— Ставку верховного, Янушкевича, к прямому проводу. И Самсонова тоже. Но прежде — Ренненкампфа. Прошу соединиться возможно быстрее. Незамедлительно.

— Слушаюсь, — отчеканил офицер, удивленный мягкостью тона главнокомандующего, не привыкшего просить даже самого господа бога.

Жилинский проводил его жестким взглядом и произнес:

— Привыкли к допингу, обыкновенного слова не понимают, — и сказал: — Докладывайте, капитан, что узнали в шестом корпусе. И почему Благовещенский откатился даже за Ортельсбург, всем корпусом, без разрешения главнокомандующего фронтом.

И Александр доложил:

— …Генерал Благовещенский, направив шестнадцатую дивизию генерала Рихтера в сторону Алленштейна, согласно с директивой Самсонова, приказал генералу Комарову идти со своей дивизией на Бишофсбург, будучи уверенным, что противник отступает от Растенбурга, и намереваясь атаковать его во фланг. Комаров дошел до Бишофсбурга без сопротивления, затем поднялся выше, до Гросс-Бес-сау, но не принял никаких мер предосторожности и даже не выслал разведку, чтобы точно узнать, что было впереди. Начальник штаба корпуса, полковник Сербинович, сказал: не было никаких директив. От кого требовались Сербиновичу директивы, коль он сам мог дать их, — неизвестно. Лишь утром тринадцатого августа было обнаружено, что со стороны Лаутерна появились какие-то части противника, в районе озера Тейштимен. Генерал Комаров, приняв силы противника за две бригады, приказал пятнадцатому Шлиссельбургскому полку атаковать противника в левый фланг в направлении Краузен, тринадцатому Белозерскому полку атаковать в лоб, на Лаутерн, четырнадцатому Олонецкому полку перехватить путь отхода противника по западному берегу озера Тейштимен. Полки окопались и встретили немцев прицельным огнем из всех родов оружия, расстреливая их почти в упор, потом перешли в наступление и продвинулись вперед на пять-шесть верст. Противник понес столь существенные потери, что Комаров считал свое дело сделанным. Он не знал, что сражался со всей тридцать шестой дивизией семнадцатого корпуса фон Макензена и что Макензен готов был уже ретироваться, так как дивизия не могла более держаться, но умоляюще попросил фон Белова, командира первого резервного корпуса, прийти на помощь, что тот с не очень большой охотой и сделал.

В полдень дивизия Комарова была жесточайше атакована с трех сторон соединенными силами двух корпусов противника, да еще ландверной бригадой Крамера, да еще обстреляна десятью батареями тяжелых и легких орудий.

Генерал Благовещенский, приехав на место боевых действий и убедившись в том, что против дивизии Комарова действуют сильные части, послал приказание генералу Рихтеру повернуть одну бригаду на восток и ударить во фланг немцев с запада, но потом послал распоряжение направить часть сил дивизии южнее, потом третье, в результате чего дивизия Рихтера, находившаяся всего в двенадцати верстах от места событий, не смогла принять в них участия, хотя и подошла к месту боев на расстояние пяти верст.

Вялые, нерешительные попытки генерала Благовещенского и Комарова помочь передним полкам вводом в действие Ладожского полка, бригады генерала Нечволодова с тяжелой артиллерией ничего не дали: противник атаковал прибывающие пакетами войска шестого корпуса по частям, осыпая их тяжелыми снарядами, и к вечеру добился успеха. Благовещенский отдал приказ об общем отступлении всего корпуса, хотя в этом не было необходимости, ибо бригада генерала Нечволодова была готова к действию, но так и не вступила в него. И рядом с дивизией Комарова была свежая дивизия генерала Рихтера, а в районе Зенсбурга, в пятнадцати верстах, — кавалерийская дивизия генерала Толпыго. Если бы генерал Толпыго атаковал противника в левый фланг с запада да еще бригада генерала Нечволодова вступила бы в бой, немцам пришлось бы отойти. Однако этого Благовещенский не сделал и отвел корпус сразу на тридцать верст от места сражения, к Гейслингену.

Путь Макензену на Пассенгейм — Едвабно был открыт. Путь в тыл второй армии с востока.

— …Остальное вам известно, ваше превосходительство, — заключил Александр. — Если первая армия, в частности корпус генерала Шейде-мана, завтра, форсированным маршем, не настигнет тылы корпуса Макензена, а кавалерийская дивизия генерала Гурко — тыла корпуса Белова, — положение второй армии станет критическим…

Жилинский не проронил ни слова. Если Макензен возьмет Пассенгейм — Вилленберг, корпус Клюева окажется в критическом положении, капитан прав. И прав был третьего дня, когда докладывал о движении Макензена на юг. Потеряно два полных дня. Что можно предпринять теперь? Немедленно, сегодня же? Перебросить хотя бы одну дивизию из второго корпуса Шейдемана по железной дороге Растенбург — Рессель — Гросс-Бессау? Но это было невозможно, так как противник наверное же угнал весь подвижной состав. Пройти сорок верст своим ходом корпус Шейдемана за один день не сможет, дай бог, чтобы прошел за два дня по лесистым местам, между озерами. А резервов не было. И путей подвоза их к линии фронта не было. Генерал Жоффр был прав, когда настаивал: строить железные дороги вблизи границы с Германией как можно скорее, ибо надеяться на одни ноги солдат нельзя. Впрочем, Жоффра что-то не очень выручают свои собственные железные дороги, и он продолжает отходить к Парижу. Очевидно, дело не только в дорогах. Благовещенский продемонстрировал это достаточно наглядно: сначала думал шапками закидать противника и выставлял отдельные пакеты войск, а не все силы корпуса. Потом струсил, не разобравшись в обстановке, потом отступил в спешке и панике, без нужды и необходимости. Теперь он вряд ли сможет контратаковать Макензена и отбросить его на север. А контратаковать более некому.

И Жилинский произнес тихо и грустно:

— Положение осложнилось, капитан, очень осложнилось. Вы правильно определили третьего дня замысел противника, и я напрасно нашумел на вас, — совсем неожиданно сказал он. — Если бы мы приняли надлежащие меры предосторожности и готовности два дня тому назад, Макензен вкупе с Бюловым ничего бы не сделал, а мог бы попасть между двух огней: шестым корпусом второй армии и вторым — первой. А в общем, мы с Янушкевичем и Сухомлиновым были правы: нельзя было торопиться с наступлением в Восточной Пруссии до полного сосредоточения всех сил фронта, но к нашему совету никто не прислушался. Союзников надо было вызволять.

Александр готов был не поверить своим ушам: Жилинский, самоуверенный и деспотичный, как и великий князь, называвший Самсонова трусом и истрепавшим его нервы, и гнавший его в шею все вперед и дальше в глубь Восточной Пруссии, — этого Жилинского как подменили. Сейчас перед ним сидел обыкновенный человек, потерявший все свое величие главнокомандующего, весь державно-грозный вид и административный пыл, и на него было непривычно смотреть. Понял наконец просчеты свои собственные и своего штаба и то, что этого ему не простят в случае осложнений на фронте? И вспомнил судьбу Куропаткина, которой он, бывший начальник его полевого штаба, избежал по счастливой случайности?

И Александру стало жалко его, хоть и в малой мере, но помогавшему ему в пору учения в академии. Но Александр не терял надежды на лучшее и поэтому сказал возможно уверенней:

— Я полагаю, ваше превосходительство, что не все еще потеряно. У генерала Самсонова — крепкий орешек на его левом фланге, и противник не так просто справится с тремя находящимися там корпусами, если попытается атаковать. Положение же правого фланга…

И Жилинский стал Жилинским и грубо прервал его:

— Перестаньте самоутешаться, капитан. Я вынужден буду приказать Самсонову отвести центральные корпуса — вот что с уверенностью могу сделать. Если не опоздал сделать. А вы об орешке говорите. Не орешек Артамонов! И не корпус у Кондратовича, а одна дивизия. И Клюев гнилой орешек, ибо более всего думает о своей красавице супруге и о том, чтобы сохраниться, а не воюет. Если Александр Васильевич не устоит и не даст Франсуа и Шольцу генерального сражения, мы проиграем кампанию. Во всей Восточной Пруссии. И великий князь сделает со всеми нами то, что повелел сделать с Комаровым.

Он помолчал и неожиданно заключил:

— Вы едете, сколь возможно скорее, к Самсонову с моим приказом продолжать атаковать противника на левом фланге второй армии. Первая армия через два дня настигнет противника в районе Алленштейна — Бишофштейна. Генералу Рихтеру я прикажу занять кавалерийской дивизией Толпыго Пассенгейм, упредив подход сюда противника, а всем корпусом прикажу отогнать Макензена на север, навстречу Ренненкампфу. Если положение осложнится — вторую армию придется отвести к Нейденбургу. Эта директива будет передана Самсонову и по телеграфу, если удастся. Прямая связь со штабом второй армии потеряна. Вы представляете лично главнокомандующего фронтом.

— Слушаюсь.

— Передайте Александру Васильевичу, чтобы держался. Два дня. Через два дня положение изменится к лучшему для нас. Поедете на моем моторе. Меня будете информировать через Млаву-Остроленку телеграфом.

— Слушаюсь. Но генерал Артамонов…

— Должен стоять как скала, — это его слова, сказанные штабу фронта. Ему разрешено выдвинуться выше Сольдау. К тому же я приказал генералу Сиреллиусу, начальнику третьей гвардейской дивизии, немедленно покинуть Ново-Георгиевск и эшелонами прибыть завтра в Млаву и далее — к Нейденбургу — Сольдау. В дело сами не ввязывайтесь.

— Слушаюсь. Но, ваше превосходительство…

— Никаких «но». Не исполните сего приказа — накажу примерно.

Вошел дежурный офицер и сказал:

— Ваше превосходительство, на проводе — генерал Янушкевич.

И Жилинский вышел в аппаратную..

…Во дворе Александра встретил штаб-ротмистр Кулябко и по-простецки спросил:

— Ну, капитан., как дела-успехи? По лицу вижу: очередной разнос.

— Не было. Но…

— Что еще за «но»? Опять на передовые?

— К Самсонову.

Кулябко даже просиял от удовольствия и воскликнул:

— Так это же отменно хорошо! Значит, едем вместе.

— А вам-то что там делать? Там немцы близко, могут и того…

— Ничего, мы за себя постоим, капитан. И мне нужны не немцы, а мои соотечественники: пораженцы, левые цицероны и прочие личности. Самсонову сейчас — трудно, а там, где командующему трудно, непременно найдутся и те, кто мне нужен: Вы понимаете. Служба моя такая, мой друг. А посему зайдем в корчму и выпьем на дорожку но кружечке пивка. Да, а когда ехать-то?

— Когда прикажет главнокомандующий. Полагаю, что через час, не ранее.

— В таком случае вполне успеем. А впрочем, не стоит. Служба есть служба. Вы на моторе, разумеется, покатите?

— На моторе.

— Отлично! Да, — как бы вспомнил Кулябко. — А что я не вижу вашего приятеля, капитана Бугрова? В лазаретах нет, в штабе — тоже. Не к Самсонову ли укатил?

«Скотина. Вот зачем тебе потребовалось ехать к Самсонову. Поохотиться за Николаем», — подумал Александр Орлов и ответил:

— Если капитан Бугров узнает, что вы им интересуетесь, вызовет и ухлопает.

— Раненой рукой? Не попадет.

— Он стреляет левой еще лучше, чем правой.

— На кой черт он мне нужен, обормот этот. Пусть им интересуется родитель-миллионщик, а у меня и своих дел предостаточно. Я не успеваю собирать листовки левых, сыплют ими, как из рога изобилия, и клеят на всех заборах, канальи.

— А вы переходите в армию, получите роту и — с богом, — сказал Александр Орлов, что пришло на ум.

Кулябко вздохнул и произнес с сожалением и обидой:

— Не дадут. Репутация у меня не очень… Пристрастие имею, сами знаете. По жандармской части только и осталось… А быть может, попытаться бросить пить, как вы полагаете? Право, мне куда удобнее было бы гонять солдат, нежели гоняться за всякой дрянью и доносить по инстанции. Попросите за меня, капитан. Я еще не совсем пропащий, право, и могу водить солдат в бой, как и положено настоящему офицеру.

— Но настоящие офицеры погибают вместе с солдатами, — сказал Александр Орлов. — Вон в дивизии генерала Комарова за один день пали на поле брани семьдесят три офицера.

— Я знаю. За это Комарова надлежало бы отдать под военно-полевой суд. Вместе с Благовещенским, ан нет, генералов отдавать не положено. И Ренненкампфа надлежало бы судить по всей строгости военного времени. За бездеятельность и нежелание помочь Самсонову.

— Но о таких вещах, штаб-ротмистр, вам лучше помалкивать, — наставительно заметил Александр Орлов и постарался отделаться от Кулябко, бросив уже на ходу: — Пока, штаб-ротмистр. Мне надо собраться в дорогу.

И ушел так неожиданно, что Кулябко остался в полном недоумении: осуждает его слова этот новоиспеченный капитан или полагает за лучшее вообще держаться от него подальше, жандарма и выпивохи?

А Александр Орлов пошел в лазарет навестить Марию и тут узнал: она внезапно покинула Белосток.

* * *

Орлов и Кулябко не сразу попали в Нейденбург. Шофер и механик штаба фронта не были в этих местах, дорог не знали, долго плутали по песчаным проселкам и перелескам и взяли много западнее того, куда указывал Орлов. А тут еще прошедший накануне дождь расквасил все колдобины и залил их желтой водой так, что автомобиль то и дело застревал, буксовал, сдавал назад да еще перегревался, и Орлов уже пожалел, что не поехал с кавалерийским нарядом.

И все время недовольно ворчал:

— Заблудились. Потеряем время. То-то лошадка: медленнее мотора, зато надежнее.

Кулябко был, очевидно, занят своими мыслями и ни на что не обращал внимания, преспокойно подремывая в углу сиденья, и лишь чертыхался, если приходилось вставать и подталкивать автомобиль, когда он по ступицу забирался в грязь.

— Черт знает что за механики пошли: им непременно надо угодить в грязь… Господа хорошие, вы поедете наконец так, как положено механикам штаба главнокомандующего? — в который раз напускался он на шофера и механика, но подталкивал автомобиль честно, со всем усердием, и так заляпал свои щегольские сапоги, что их и не узнать было.

Орлов уже махнул на все рукой: что проку от ругани? И толкал автомобиль молча, и тоже был весь заляпан желтой грязью.

Наконец, перед вечером, в туманной дымке показался город, но — увы! — это была всего лишь приграничная Млава.

— Вот так мы и ездим по фронту: потеряно время, истрачен бензин, а до Нейденбурга надо еще тащиться верст тридцать пять — сорок. Если не найдем бензин, придется ехать с какой-нибудь оказией. Или шагать своим ходом с солдатами, которых почему-то многовато здесь, — говорил он, когда автомобиль вдруг остановился и шофер виновато объявил:

— Бензин кончился, ваше благородие.

Солдат в городе, вернее, на его северной окраине, где Орлов и Кулябко вынуждены были сделать привал, было не так много, и вид у них был далеко не такой, как положено свежим частям: изможденные, запыленные и молчаливые, они сидели на чем попало — на земле, на бревнах, в тени под деревьями, опустив головы в непонятной задумчивости, а некоторые тут же орудовали шилом и дратвой, починяя сапоги, и лишь одна небольшая группка о чем-то судачила, покуривая одну и ту же длинную самокрутку, передавая ее из рук в руки.

Орлов заметил: среди солдат были раненые, и еще заметил вдали санитарные двуколки с ранеными, обозные телеги, а в стороне, под развесистой ивой, — орудия с зарядными ящиками.

— Что-то не так, — сказал он Кулябко. — Не похоже, чтобы солдаты направлялись на фронт, а скорее похоже на то, что они — с фронта.

И, подойдя к группке солдат, что стояла, опустив руки и пряча глаза, спросил:

— Что за часть? Откуда идете и куда, братцы? И почему среди вас есть раненые? Вы ведь должны ехать из Ново-Георгиевска на фронт, насколько мне ведомо? Из третьей гвардейской дивизии… Здравствуйте.

Солдаты все так же виновато и недружно ответили: «Здравия желаем, ваше скородие», — и более ничего не говорили, а переглядывались между собой, будто понуждали сказать соседа.

И Орлов понял: с фронта, что-то случилось.

— Что же вы молчите, братцы-солдаты? Где ваши командиры? — спросил он.

И тогда, видать, старый служака выступил немного вперед, оправил чернявую бороду и мрачно ответил:

— С фронта мы, ваше благородие. Артамоновские. В отступлении находимся, а куда правимся — про то и бог не знает, как он есть там, — посмотрел он на облачное небо.

— Как — в отступлении? Ваш корпус находится выше Уздау! Почему же вы расселись здесь, в тридцати верстах от фронта, как у тещи на именинах? Непостижимо!

И тогда заговорили все разом, как будто их прорвало:

— А потому, ваше скородь, что нам велено отступать!

— У нас все шло как след, мы даже шуганули германца так, что он бросился наутек, и тут прошел слушок: командир корпуса приказал идти в отступ.

— Это измена, ваше благородие! Мы воевали германца и клали головы заради веры православной, а нам велено не замать его! Что же это такое, ваш благородь?

— Кака измена, дурень, когда германец, сказывают, засыпал наших ребят тяжкими бомбами так, что куды головы, а куды земля летела — и не разобрать, чать. Не приведи господь узреть такое.

— А ты думал, на твою голову манную с небес будут сыпать? Тоже сказал. Война — она война и есть. Не надо было кланяться каждому снаряду.

Это сказал тот же бородач, что первым начал говорить, но Орлов Уже никого не слушал. Было очевидно, что случилось нечто, что и в голове не укладывается: корпус покинул позиции в районе Уздау, где Жилинский приказал Самсонову держаться во что бы то ни стало и о чем он, Орлов, вез приказ. Если это так, значит, путь противнику в тыл второй армии открыт. Или будет открыт в любое время, в любой час.

И взволнованно сказал:

— На ваш корпус возложена задача стоять в Уздау насмерть. Если он покинул позиции и отошел — это значит, что вы бросили своих товарищей по оружию, соседние пятнадцатый и двадцать третий корпуса, на произвол судьбы. Вы понимаете, что вы наделали, братцы? Вы обнажили весь левый фланг армии! — с болью, с негодованием и горечью горькой произнес Орлов и бурно заходил взад-вперед, не зная, что лучше сделать: мчаться ли прямо к Самсонову или в Сольдау, к Артамонову.

В это время раздался властный голос:

— Встать! Приказываю встать и привести себя в надлежащий вид, не то перестреляю всех до единого, бестии вы этакие, а не солдаты доблестной русской армии!

Орлов обернулся и увидел молодого поручика, верхом на коне, с револьвером в руке, с перекошенным от злобы лицом и перевязанной белой головой, и хотел подозвать его, как он сам подъехал и строго спросил:

— В чем дело, господа? И кто вы такие? И почему разговариваете с нижними чинами, а не с офицерами?

Орлов сурово спросил его:

— Вы почему отступили, поручик? Я генерального штаба капитан Орлов, везу приказ главнокомандующего фронтом, чтобы вы держались до прихода подкреплений, а у вас здесь черт знает что творится. Объясните, что произошло.

Поручик спрыгнул с коня и сбавил тон:

— Виноват, капитан, не заметил… А отступили по какому-то приказу генерала Артамонова, которого никто…

— Не имел права генерал Артамонов отдавать подобного приказа! — прервал его Орлов. — Ибо в штабе фронта есть донесение генерала Самсонова о том, что ваш корпус держится, как скала, — так ему доложил генерал Артамонов… Где штаб корпуса?

— Не знаю, капитан, честно говоря. Я вообще ничего не знаю и не понимаю, что происходит.

И тут все время молчавший штаб-ротмистр Кулябко убежденно сказал:

— Происходит, поручик, провокация. Врага. Его лазутчиков. Вам дан ложный приказ от имени командира корпуса.

Поручик лишился дара речи, а Орлов обернулся и крайне удивленно спросил:

— Что вы сказали, штаб-ротмистр?

— Я сказал то, что сказал, капитан. Поехали. Возможно быстрее. В штаб корпуса. Или к Самсонову прямым сообщением… На лошадях… — И сказал поручику: — Дайте нам пару лошадей, поручик. Немедленно.

— Слушаюсь, господа, — с готовностью ответил поручик. — Одна, полагайте, у вас уже есть, вторую я найду. У батарейцев возьму.

— Артиллеристов не трогайте, пусть едут на позиции, — приказал Александр. — Всех нижних чинов немедленно верните на фронт. Только не строю приказывайте, поручик, объясните положение…

— Слушаюсь.

И тут случилось неожиданное: пожилой солдат, тот, что первым начал говорить с Александром, остановил его и сказал:

— Ничего не надо объяснять, ваше благородие, все уже объяснилось: обмишулились мы трошки, сбил же германец клятый с толку всех, оттого и неразбериха вышла. — И, повысив голос, повелительно крикнул своим однокашникам: — А ну, подымайся, честной народ, хватит в холодке прохлаждаться! Будем поспешать в свой полк!

И — диво: солдаты хотя и нехотя, однако стали подниматься, собирать амуницию, проверять винтовки, а кое-кто примкнул штыки.

— Вот видите, поручик, нижние чины-солдаты все сами понимают. Постройте их и — с богом. Да, а как ваша фамилия? — спросил Александр.

— Крамарский. Командир батареи.

— Значит, коллега. Ну, в добрый час, поручик Крамарский. Будем надеяться, что еще встретимся, — сказал Александр и, подойдя к солдату, который велел всем подниматься, спросил: — Простите, отец, как ваша фамилия? Знакомое что-то видится, а не вспомню, где встречались.

— На мельнице нашего богатея Силантия, ваше благородие. Соловьев я, мирошником у него был, а вы с братцами приезжали молоть пшеницу когда-то, — давно было. Дед Кузьма ваш приезжал, а вас брал в помощники.

Александр порывисто обнял его, как будто близкого родича нашел, и виновато произнес:

— Дядя Пахомыч, как же не знать. У вас всегда было завозно многолюдно. Мы приезжали с дедушкой, чтобы искупаться в ставу. А у вас ведь всегда борода была белая от муки… Ну, здравствуйте и простите, ради бога, если не так говорил с нижними чинами.

— Ничего, с нами не очень наговоришься, простота. А что не признал — так тут мать родную не приметишь. Война. А что братцы ваши? Воюют? На Дону все подчистую генерал Покотило подобрал, даже нас из третьей очереди забрил. Страсть какой разор идет по Руси!

— Алексей — на Юго-Западном, у Брусилова, Василий псалмы поет, а Михаил учится за границей, — ответил Александр.

— Да, я тут вашего дружка, Андрея Листова, видел, по папироске раскурили. В разведку поехал, — сообщил Соловьев и стал прощаться: — Давайте прощаться. Может, более и не приведется повстречаться, потому как на позициях такое сотворилось, что упаси и помилуй, сказывают.

— Немцы наступают?

— Тяжелую артиллерию привезли из крепостей, сказывают, ну и крушат солдатушек-братушек прямо в окопах. Наш корпус — свежий, а и тот приказано отвести в Млаву, командир велел, слыхать, так что мы и До позиций не дошли. Да солдатушки-братушки не шибко туда торопятся: бают, за какую провинность головы класть будем?

Александр удивился — таких разговоров он еще не слышал — и спросил:

— Как это — не шибко торопятся? А присяга? Россию ведь надо защищать от противника, землю русскую, дядя Пахомыч.

— И я так толкую им, так куда там. Ты, говорят, что делал до войны? Мирошником у богатея Силантия был. А где он, богатей? Дома сидит. И ты должон за него голову свою класть? С какой стати? Вот тебе и Россия, сынок. Розная она, Россия наша, и не за всю след держаться… Ну, прощевайте, и дай вам бог здоровья, ваше благородие, — заключил Пахомыч и потерялся среди солдат.

Александр сделал вид, что пропустил его слова мимо ушей, а сказал: вот куда дошли уже речи моего братца и Андрея. А ведь война только началась…

…До Нейденбурга Орлов и Кулябко ехали на лошадях и еще по дороге увидели картину совсем безотрадную и печальную: из Сольдау шли и ехали войска, обозы, санитарные двуколки с ранеными, рядом с ними ковыляли легко раненные, иных вели сестры милосердия и санитары, и не было ничего похожего на то, что это была армия, шла толпа с пулеметами на спине, с винтовками за плечами, а то и в руках, как с кольями, или держа их под мышками, или просто волоча за ремни, а иные несли по две, видимо помогая раненым.

И никто не останавливал эту многоликую, многотысячную толпу, и никто не приказывал ей построиться, как положено, и повернуть назад, к фронту, дыхание которого слышалось по отдаленному грому орудий, и лишь одинокий аэроплан, словно резвясь на радостях, то и дело низко пролетал над всей этой хорошо вооруженной толпой и даже качал крыльями, приветливо и ухарски, — немецкий аэроплан, и по нему никто не хотел стрелять.

— Все, штаб-ротмистр. И первый корпус отступает. Значит, и левый фланг второй армии открыт. Или будет открыт в самое ближайшее время, — безнадежным тоном произнес Орлов.

— Возмутительно! Ни одного офицера, не говоря уже о генералах. Как в воду канули. Трусы! Изменники престолу и отечеству! Под военно-полевой суд всех! — возмущался Кулябко и вдруг ринулся в толпу и выхватил револьвер.

— Штаб-ротмистр, остановитесь! — крикнул ему Орлов, но Кулябко, наезжая своим буланым конем на людей и повозки, уже кричал во весь дух:

— Что делаете, бестии вы этакие? Куда бежите, скоты вы этакие! Вы предаете престол и отечество! Вы изменяете присяге государю и своему воинскому долгу! Предатели и мерзкие трусы, остановитесь, пока я не перестрелял всех до единого!

И разрядил револьвер в воздух.

Но на него никто не обращал внимания, будто никто и не слышал его угроз, и он продолжал гарцевать на коне, и кричать, и размахивать револьвером, пока его коня не схватили под уздцы и грозно закричали и замахали винтовками.

Орлов расслышал:

— …зачем велели отступать, когда у нас все шло как след?

— …мы были в самом пекле, а вы где были, ваша скородь?

— …с генеральев спрашивай, ваша благородь, а солдата не замай!

— …Убирайся в свой штаб от греха, ваша благородь! Не мы командуем, не мы повинные в отступе!

И Кулябко вернулся к Орлову, подавленный, с перекошенным лицом, и, спрятав револьвер, сказал упавшим голосом:

— Анархия. Полная. Подполковник штаба Гинденбурга Гофман может торжествовать: они… победили. Как и сказал предатель Крылов: мы — победим. По нашим радиограммам, по перехваченным нашим дислокациям корпусов и дивизий. По открытым картам. Гениально! Мой денщик этаким способом смог бы разбить самого Наполеона… — и с ожесточением заключил: — Я арестую всех паникеров! И первого — Артамонова! И под военно-полевой суд! Всех, каналий! Они приняли провокационный приказ за настоящий! Это — все проделки Гофмана, мне кое-что о нем сказал Крылов.

И, пришпорив коня, поскакал вдоль дороги.

Орлов крикнул ему:

— Кулябко, не делайте глупостей!

Но Кулябко не остановился.

И тогда Орлов направил своего коня в толпу и крикнул что было мочи:

— Братцы, солдаты русские! Именем главнокомандующего фронтом приказываю… Умоляю во имя отечества нашего: прекратите это позорное, похоронное шествие! Вы есть армия России — великой земли русской и должны остаться ею до конца своей жизни! — И скомандовал: — Ста-а-нови-и-ись! По-ро-о-отно-о-о! Кру-у-го-о-ом!

И диво: ближние солдаты, слышавшие его команду, заторопились становиться в шеренги, искать своих, называли части и разом преображались, превращаясь в войско суровое и грозное, но части перепутались, перемешались, и построиться было не так легко. Однако дальше от Орлова продолжали идти к Млаве.

Откуда-то на отступавших вихрем налетели казаки-бородачи, преградили путь передним, потом обложили колонну отступавших по сторонам и ее остановили, а ездовых обозов принялись награждать плетками и поворачивать назад.

Поднялся шум голосов, крики «Уланы!», и тут же послышались выстрелы, так как дальние от казаков солдаты приняли их за немецкую кавалерию.

Орлов и тому был рад. Да, конечно, налет казаков был похож на налет гуртоправов, когда они гнали непокорный скот в Москву, — такое Орлов видел не раз на московском шляху в молодости, но сейчас подумал: «Что поделаешь? Война. Не до эстетики».

И тут показались офицеры и заторопились к своим частям, выкрикивая названия полков и номера рот.

Орлов облегченно вздохнул и погнал коня в Нейденбург по мощенной серым камнем мостовой.

И вскоре встретил черный открытый автомобиль и подумал, что это Самсонов возвращается в Остроленку или едет в Млаву, как увидел: в автомобиле сидел майор Нокс со своим помощником, лейтенантом и вестовым, и что-то возмущенно говорил, жестикулируя.

— Майор Нокс! — крикнул ему вдогонку Орлов, а когда он остановился, подъехал к нему и тревожно спросил: — И вы уезжаете, майор? Что здесь происходит? Я сейчас видел черт знает что такое.

Майор Нокс выбросил негоревшую сигару и раздраженно ответил:

— Вы видели то, что происходит… Корпус Артамонова покинул позиции при Уздау и открыл противнику путь в тыл Мартосу, Кондратовичу и Клюеву. Какой-то саперный поручик Струзер из штаба двадцать второй дивизии первого корпуса принял неведомо от кого телефонограмму: «Начальнику дивизии. Командир корпуса приказал немедленно отступать на Сольдау» — и передал ее начальнику дивизии Душкевичу, у которого дела шли отменно хорошо. И этого оказалось достаточным, чтобы корпус покинул позиции, хотя Артамонов такой директивы не отдавал. Самсонов устранил его от командования и назначил на его место Душкевича, приказав ему держаться во что бы то ни стало в районе Сольдау… Провокация это! Невиданная, неслыханная — приказ якобы Артамонова об отступлении. Кулябко, которого я сейчас встретил, прав; у него нос — истинно жандармский.

У Орлова все в груди надломилось, и он тяжко сказал:

— А я везу от Жилинского приказ Самсонову: держаться до прихода Ренненкампфа… Неужели фон Гинденбург и фон Бенкендорф он же так может вести войну? Это же позор неслыханный!

— Гинденбург — не знаю, а Гофман и Людендорф могут. Людендорф таким же обманным путем заставил бельгийцев открыть ему ворота главной цитадели Льежа и взял крепость. Что касается Ренненкампфа, то он не будет помогать Самсонову. По личным мотивам. Предал он Самсонова! Все предали. О, и зачем вы слушали Жоффра… Он все равно останется неблагодарным России за то, что вы оттянули на себя два-три корпуса бошей с запада. Ибо не будь нас с вами, Англии и России, боши перестреляли бы французов, как вальдшнепов, — это сказал сэр Китченер. Вы спасаете Жоффра ужасной ценой.

— Вы так говорите, майор, будто наступил конец света, — недовольно заметил Орлов.

Нокс раздраженно возразил:

— Не конец света наступил, капитан. Конец корпусам Мартоса и Клюева наступает, и Самсонов понимает это, коль решил отводить центральные корпуса и коль сказал мне, когда получил донесение, что Благовещенский отошел уже за Ортельсбург: «Положение армии стало критическим. Мое место сейчас при войсках, но вам я советую вернуться, пока не поздно, и передать моему правительству правдивые сведения. Я не могу предвидеть, что принесут ближайшие часы!»

Орлов возмущенно спросил:

— Но почему же вы согласились покинуть его в такую минуту, вместо того чтобы настоять не уезжать из Нейденбурга, а принять все меры его защиты? На случай, если Мартосу и Клюеву придется отступать именно на Нейденбург? — И добавил: — Вы ведь так энергично умели настаивать, чтобы Самсонов только наступал, невзирая на опасность этого, ибо первая армия Ренненкампфа топчется на месте и не может действовать вместе со второй. Вот какие вы союзники, майор Нокс. Только о себе, о своих интересах печетесь, извините.

Нокс горячо воскликнул:

— Вы не имеете права так оскорблять меня, капитан! Я честно исполняю свой долг, и не моя вина, что генерал Самсонов не слушает меня!

— Наоборот, майор: вина генерала Самсонова в том и заключается, что он слишком много прислушивался к «советам» союзников, а не к голосу собственного сердца и делал то, что вы и обе наши ставки велели ему, — дерзко заметил Орлов, да еще и добавил: — Вы и только вы, союзники, виноваты в том, что происходит.

Нокс обдал его лютым взглядом, но сказал более спокойно:

— Капитан, если вы скажете вашему начальству подобное, вы будете жестоко наказаны, — и упавшим голосом заключил: — Жоффра надо было поменьше слушать вашему великому князю, — вот где ищите причину случившегося, мой друг. А теперь — прощайте. Быть может, я еще успею с генералом Вильямсом что-либо сделать.

Он небрежно козырнул и уехал, а Орлов остался стоять на дороге, среди подстриженных ив, и тупо смотрел на серый, отполированный годами булыжник мостовой. И ничего не видел.

И погнал коня в Млаву, в штаб корпуса Кондратовича, чтобы дать телеграмму в Белосток.

В штабе Кондратовича были лишь низшие офицерские чины, так как Кондратович уехал на автомобиле на фронт с высшими чинами, и Орлов без проволочек тут же продиктовал телеграмму генералу Бобровскому в Остроленку с просьбой немедленно сообщить ее в штаб фронта лично главнокомандующему.

«Положение армии критическое. И левый фланг открыт. Противник может атаковать Нейденбург в любой час. Самсонов едет к Мартосу, сейчас направляюсь к нему. Не уверен, что ваш приказ что-либо изменит. Требуется незамедлительная атака противника со стороны первой армии. Или Мартос и Клюев могут подвергнуться смертельной опасности. Орлов».

Но потом подумал и велел телеграфисту вычеркнуть фразу: «Не уверен, что ваш приказ что-либо изменит».

— Поздно ведь, ваше благородие, текст уже пошел по проводам, — сказал телеграфист и несмело спросил: — Что, плохи дела?

— Повторите телеграмму прямо в Белосток, быть может, дойдет, — сказал Орлов.

— Слушаюсь. Но на это потребуется много времени.

— Передавайте, — сказал Орлов, потом по памяти сделал копию телеграммы на листке блокнота, спрятал его в боковой карман новой, зеленого цвета, гимнастерки и, поправив портупею, вышел на улицу.

По Млаве громыхали орудия, зарядные ящики к ним, и ездовые торопили шестерки коней и то и дело покрикивали: «Шибчей, милаи, шибчей, вам сказано, клячи-неторопыги», хотя «клячи» выглядели упитанными, но орудия были тяжеловаты, и их на рысях не потащишь.

То был тяжелый артиллерийский дивизион, который передислоцировался из Ново-Георгиевска на фронт, и Орлов с горечью подумал: «Опоздали, „милаи“, слишком опоздали», но командирам орудий ничего не сказал, а решил в Нейденбург ехать. И тут вдруг увидел: возле штаба стоял автомобиль, брошенный им из-за отсутствия бензина, и шофер с механиком обрадованно крикнули:

— Есть бензин, ваше благородие! Куда прикажете ехать: домой или в Нейденбург?

И только Орлов уселся ехать, как его окликнул знакомый женский голос:

— Штабс-капитан, вы ли это?

И Орлов увидел Марию. Вся в белом, с загорелым лицом, окаймленным белоснежной косынкой, улыбающаяся мягко и радостно, она стояла возле штаба ни дать ни взять как видение, а он смотрел на нее и не знал, верить ли своим глазам или это всего лишь призрак добрый и желанный.

И наконец произнес неуверенно и удивленно:

— Боже мой, Мария? Вы же отбыли в Петербург, мне сказали.

— Должна была отбыть, но меня попросили прежде помочь увезти раненых, так как не хватает сестер, — ответила Мария, подойдя к автомобилю, и продолжала: — И не раскаиваюсь, так как увидела вас вновь, и поздравляю с новыми погонами, — заметила она новые погоны на Орлове. — Ну, здравствуйте, и поздравляю. Теперь у меня два ангела-хранителя, два капитана: вы и Бугров. Кстати, он тоже где-то здесь, во второй армии.

Орлов готов был схватить ее на руки и унестись с ней куда-нибудь за тридевять земель, но всего только поцеловал ее руку и сказал взволнованно и беспокойно:

— В такое тревожное время… В такой близости к фронту увидеть вас — это счастье. Жаль, что оно скоро кончится, ибо я еду к Самсонову, и когда теперь мы встретимся — неизвестно… А почему вас направляют в Петербург? Не прижились? Кому-то дорогу перешли? — спросил он, робко глянув в ее искристые глаза.

— Патронесса моя, княгиня Голицына, пришла в ярость, что я уехала без ее благословения, и дала такую депешу великому князю, что он повелел доставить меня в Петербург едва ли не на аэроплане. Поразительно! Великий князь занимается такими мелочами… Ну, а вы как? Почему вы здесь, в Млаве?

Орлов рассказал, что и как, и неожиданно строго добавил:

— Мария, мне очень приятно было встретить вас, но было бы еще приятнее, если бы вы поскорее уехали отсюда подальше. Не исключено, что Млава станет прифронтовым городом, и всякое может случиться.

Мария улыбнулась, сверкнув мелкими и белыми, как сахар, зубами, и ответила:

— А мне хорошо там, где будете вы, Александр. Виновата: капитан. А если бы вы взяли меня с собой на фронт, я только была бы весьма благодарна судьбе.

— Я чувствовал бы себя преступником, если бы подверг вашу жизнь опасности встретиться с немецкой пулей. Банально, но иначе сказать не могу, — ответил Орлов и предложил: — Отойдем на минуту.

Мария покорно отошла с ним в сторону, а когда он остановился — услышала:

— Я люблю вас, Мария. Давно люблю, много лет. Еще с того времени, когда увидел вас в Смольном. Когда танцевал с вами. Но я не мог надеяться и не мог сказать вам об этом. «Не моя судьба», — думал я. Теперь решился…

Кто-то властно крикнул грубым неженским голосом:

— Сестра Мария, кончайте свиданничать! Мы едем на вокзал принимать раненых!

Мария вдруг поцеловала Орлова в щеку, как тогда, в степи за Новочеркасском, и побежала к стоявшей у входа в штаб сестре милосердия — чопорно-белой и надменно-важной, как монастырская мать-игуменья, и оттуда крикнула Орлову:

— Я буду ждать вас, капитан! Очень буду ждать. И молиться за вас!

И исчезла так же вдруг, как и появилась.

Орлов посмотрел ей вслед, поискал ее взглядом и не нашел в толпе солдат и в скопище повозок.

И сказал шоферу и механику:

— В Нейденбург. Постарайтесь, чтобы через час были там.

— Слушаемся, ваше благородие!

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Генерал Самсонов еще не знал, что случилось на правом фланге его армии, и был уверен, что вот-вот получит донесение от генерала Благовещенского о том, что он вошел в соприкосновение с корпусом генерала Шейдемана, то есть с первой армией. Да и что там могло случиться, коль, по сведениям штаба фронта, возможный противник на пути движения корпуса Благовещенского, первый резервный корпус немцев, ушел из Растенбурга два дня тому назад?

Генерал Самсонов более беспокоился о левом фланге своей армии, ибо здесь, по данным разведки, в районе станции Монтово противник концентрирует силы и что-то замышляет: ударить по корпусу Мартоса и отрезать его? Или атаковать первый корпус Артамонова и отогнать его от Сольдау, то есть опять-таки ради того, чтобы отрезать корпус Мартоса и пленить его? А потом отрезать и корпус Клюева?

Вот почему вчера на военном совете Самсонов предложил немного оттянуть корпуса Мартоса и Клюева, выровнять линию фронта своей армии, а после соединения с линией фронта первой армии — продолжать наступление общими силами. Однако ставка фронта категорически запретила второй армии даже дневку, а не только приостановление наступления или отвода центральных корпусов, и именно поэтому Постовский и другие чины штаба, «молодые», как их называли, предложили свой вариант на случай, если противник попытается все же нанести второй армии удар: немедленно потребовать от штаба фронта передачи армии третьей гвардейской дивизии генерала Сиреллиуса, находящейся рядом, в Ново-Георгиевской крепости, передать также тяжелый артиллерийский дивизион и вообще укрепить левый фланг армии понадежней.

Генерал-квартирмейстер Филимонов решительно был за то, чтобы корпус Мартоса и Клюева отвести немедленно, так как они слишком выдвинулись вперед и немцы могут попытаться отсечь их от остальных сил второй армии, но начальник штаба Постовский тоже решительно был против такой меры, тем более без согласия на это штаба фронта и ставки верховного, и приводил пример с бароном Зельцем: отвел самовольно корпус своей армии и… сдал должность командующего генералу Эверту.

— Если мое мнение не имеет никакого значения для вас, ваше превосходительство, — заявил Постовский официально, — я покину свой пост немедленно, как только вы прикажете Мартосу и Клюеву, отходить.

Самсонов не принял никакого решения до ознакомления с положением на месте и вот приехал в Нейденбург, на левый фланг армии, вместе с чинами своего штаба, которые, впрочем, прибыли раньше его, еще утром, равно как и Нокс, один из главных противников отвода центральных корпусов, который тоже заявил вчера: он не видит серьезных оснований для отступления корпусов Мартоса и Клюева, считает такую предосторожность командующего неосновательной и в случае, если корпуса все же начнут отход, незамедлительно вылетит в ставку верховного, в Барановичи, к генералу Вильямсу для срочного доклада великому князю, а то и царю.

Кто же был прав?..

…Вот о чем все с большим беспокойством думал генерал Самсонов и посылал офицеров связи в корпуса и дивизии для ознакомления с положением на месте и получал один и тот же ответ: противник сопротивляется со всем упорством, похожим на отчаяние, и даже то и дело переходит в контратаки, и вводит в дело новые средства: блиндированные автомобили, оснащенные пулеметами.

Особенно упорные сражения ведет пятнадцатый корпус Мартоса: по нескольку раз переходит в атаку с переменным успехом.

Сейчас высшие штабные чины обедали вместе с Самсоновым, и майор Нокс, как истинный гурман, заметил:

— Суп отменный, доложу я вам, но одного все же недостает: томатов. У нас в Англии томатный бульон — любимое первое почти в каждой семье.

Филимонов немедленно заметил:

— То, что едят генералы, майору положено уплетать за обе щеки.

Нокс не остался в долгу:

— Но у вас, генерал, есть мудрая пословица: плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Так что у меня все еще впереди, ваше превосходительство.

В это время быстро вошел адъютант и сказал Самсонову:

— Ваше превосходительство, на прямом проводе — генерал Артамонов. Просит вас немедленно подойти к аппарату.

У Самсонова дрогнуло сердце, и он подумал: «Вот и случилось то, чего я более всего опасался: Артамонов будет кричать: „караул“», и устало поднялся из-за стола.

Артамонов сообщал: он атакован тремя дивизиями немцев, на помощь которым движется еще одна дивизия со стороны Лаутенбурга. Если немедленно не будет дано подкрепление со стороны корпуса Кондратовича, он, Артамонов, вряд ли устоит перед таким натиском противника.

— Незамедлительно, ваше превосходительство… Сегодня же чтоб Кондратович был на моем правом фланге. Или я не ручаюсь… — говорил, а вернее, кричал в телефон Артамонов.

Самсонов мягко прервал его:

— Леонид Константинович, против вас могут наступать лишь Две дивизии Франсуа, а не три. То есть корпус на корпус. Из Лаутенбурга идут, по всем данным, ландверные части, которые вот-вот будут атакованы Любомировым. Чего вы испугались? К тому же: я приказал придать вам третью гвардейскую дивизию, первую стрелковую бригаду и саперный батальон, плюс к этому еще и тяжелый артдивизион. И подчиняю вам Любомирова и Роопа. Этого вполне достаточно, чтобы вы могли контратаковать сами со всей энергией и настойчивостью, о чем я и отдам сегодня надлежащую директиву. Генералам Любомирову и Роопу я выношу строгое порицание за медлительность в своих действиях. Прикажите обоим атаковать тыл и фланг противника, особенно генералу Любомирову, как ближнему к нему на левом фланге, а не ограничиваться порчей железных дорог. Это — срам, а не боевое использование конницы.

— Слушаюсь, — соглашался Артамонов, но тут же продолжал свое: — Но конница теперь уже не сможет остановить противника, Александр Васильевич, и последний способен будет развить наступательные действия и может вынудить меня к временному отходу. К Сольдау, кстати, в коем его высочество верховный главнокомандующий повелел мне быть и не выдвигаться далее на север. Однако же я выдвинулся в целях достижения наших общих целей.

— Благодарю, но я просил вас выдвинуться севернее Сольдау не для того, чтобы вновь отходить к нему, а для того, чтобы атаковать противника елико возможно успешней. Повторяю, Леонид Константинович: если вы отойдете к Сольдау, вы поставите нашу армию перед катастрофой, ибо противник непременно постарается выйти в тыл Мартосу и Клюеву ударом на Нейденбург.

Артамонов решительно заверил:

— Александр Васильевич, ваше превосходительство, я не отдам приказ об отходе без вашего волеизъявления, и корпус будет стоять, как скала. Но я ставлю вас в известность, что немцы атакуют мои шесть полков своими десятью полками, тяжелой артиллерией, блиндированными автомобилями с пулеметами и только что принудили Иркутский и Красноярский полки отойти на восток и прекратить штыковой бой, который мои доблестные войска вели и уже было отбросили противника, да автомобили изменили бой в свою пользу, так как нам положительно нечем было поражать их.

— Поражать автомобили противника следует артиллерией и трофейными гранатами, кои, я полагаю, имеются у ваших нижних чинов в достаточном количестве. Сегодня я передаю в ваше распоряжение вторую пехотную дивизию генерала Мингина из корпуса Кондратовича, завтра к вам подойдет из Млавы третья гвардейская дивизия генерала Сиреллиуса, дивизион тяжелой артиллерии, саперный батальон. Продержитесь до завтра и завтра же начинайте атаку по всему фронту, совместно с кавалерийскими дивизиями генералов Любомирова и Роопа.

— Слушаюсь, — ответил Артамонов неуверенно и слабо, и тут голос его оборвался, как это часто случалось, но потом все же послышалось: — Если противник остановит…

На этот раз его голос совсем пропал, и Самсонов положил трубку в ящик полевого телефона, потрясенный до последней степени. Случилось то, что и должно было случиться с Артамоновым: на такого командира корпуса полагаться было рискованно, и Крымов предупреждал об этом, и вот он отступает. Самовольно, перепугавшись первой же атаки противника. Или намерен отступить и решил оправдаться мнимой атакой противника. Уволить его немедленно? Или подождать до утра следующего дня, когда к нему подойдут новые части? А если завтра будет поздно?

— Значит, значит, я напрасно согласился вчера с вами, господа постовские и прочие, — сказал он, а когда вошел в комнату, где Постовский и Филимонов уже прекратили обедать и напряженно ждали его, командующего, он мрачно произнес: — Противник атакует первый корпус. Генерал Артамонов — в панике.

И в комнате стало как на кладбище — тихо и горько.

И тут на улице раздались выстрелы и послышался шум и грохот ворвавшихся из-за города артиллерийских передков и обозных груженых бричек, на которых стояли во весь рост ездовые и нахлестывали лошадей кнутами.

— Что еще за безобразие? Что за часть? Остановить и наказать офицеров, — негодующе сказал Самсонов.

Постовский и Филимонов бросились на улицу, пытались остановить бегущих, а Постовский даже начал стрелять в воздух, но ничего не помогало. И в это время в толпу ворвался на рыжем коне какой-то офицер с черной повязкой через плечо, вслед за ним ворвалась группа казаков и, наезжая на мчавшиеся подводы и размахивая плетками, что-то крича и жестикулируя, преградили путь бежавшим и застопорили все: артиллерийские передки остановились, остановились обозные брички, сбились в толпу солдаты, и все разом стихло и успокоилось. И ездовые как ни в чем не бывало опустились на сиденья и стали делать самокрутки, а наиболее хозяйственные принялись собирать разбросанные там и сям буханки хлеба, рассыпанное пшено и ячневую крупу и даже мешки с мукой и водворять все это на свои подводы.

Это были части восьмого Эстляндского полка с полубатареей второй артиллерийской бригады второй дивизии корпуса генерала Кондратовича, сбитые противником с позиций в районе Фаулен — Логдау, которых стоявшие на окраине Нейденбурга обозные приняли за неприятеля и подняли панику.

Самсонова поразил внешний вид солдат: изможденные лица, не первой свежести обмундирование, отсутствие винтовок у некоторых и полное отсутствие офицеров, будто их всех выбили во время сражения. Потом уже, через несколько минут, они стали появляться среди солдат, мрачные и как бы пристыженные, и искали своих, а один, усатый и приземистый, начал раздавать тумаки направо и налево и кричать что-то неподобное, так что солдаты только переглядывались и вбирали головы в плечи.

— Поручик, узнайте, какая часть, почему находится здесь и почему поднялась такая паника, — сказал Самсонов адъютанту. — И доставьте ко мне того ретивого усача.

— Слушаюсь, — козырнул адъютант и заторопился на улицу.

Нокс, наблюдавший за всей этой картиной, тревожно подумал:

«Этого и следовало ожидать — бригада генерала Мингина подверглась атаке» — и сказал Самсонову:

— Что-то произошло на левом фланге, господин генерал. Я впервые вижу такого русского солдата. Кажется, это — из бригады генерала Мингина. Я утром был у него…

— Произошло не с солдатами, произошло с их командирами, — недовольно ответил Самсонов и пошел в кабинет.

Шел и думал: «Солдаты, по всей вероятности, самовольно покинули позиции и представляют собой не войско, а толпу. Что же это такое — отступать, когда кому вздумается? И что это за повадки в моей армии, коль нижний офицерский чин позволяет себе возмутительное рукоприкладство на виду у штаба армии? А что делают подобные субъекты на позициях? Срам», — заключил он и, войдя в кабинет, сел за стол и задумался. Значит, Нокс предвидел это отступление и поэтому молчал?

Самсонов был потрясен. И тем, что Нокс ничего не сказал о посещении фронта, и тем, что солдаты в панике отошли к Нейденбургу, и самим видом их. Измученные, исхудалые, в обветшалой одежде, многие — без оружия… Что же с них можно требовать? Как они могут воевать?

Робко вошел фельдфебель и, еще с порога, став по всей форме, отрапортовал:

— Пятого взвода, второй роты восьмого Эстляндского полка второй бригады второй дивизии фельдфебель Катков прибыл согласно вашему приказанию, ваше превосходительство.

Самсонов окинул его беглым взглядом, запыленного, в полинявшей гимнастерке и в помятых брюках с лысинками на коленях и в видавших виды сапогах в «гармошку», однако же с лихо закрученными огнистыми усами, и немного поостыл: службист, коленей не жалел, ползал по-пластунски вместе с нижними чинами, очевидно, под огнем противника, ибо картуз слева был прострелен пулей, — подумал он и спросил:

— Что же это вы, братец, такой герой, по всей вероятности, по коленкам вижу, а занимаетесь безобразиями: рукоприкладством?

— Никак нет, ваше превосходительство. Ударил малость своего односельчанина и его дружков, пропасти на них нету, как они есть заглавные баламуты и первыми кинулись во все лопатки с позиций. И еще кричали разные непотребные слова, мол, неча помирать тут заради генеральев, какие неспособные даже накормить солдат, а не только защитить их от германских пушек, какие всех нас перебьют вконец. Ну, и подняли всех в бега, так что я догнал этих вояк только под городом и по-свойски надавал им затрещин, за что полностью винюсь, ваше превосходительство. Их бы под суд, но какой теперь суд?

— Почему отступили? При каких обстоятельствах и откуда? А седьмой Ревельский полк, входящий в вашу бригаду, что делал в это время?

Фельдфебель вздохнул и с горечью ответил:

— Тоже отступил, ваше превосходительство. Мы поначалу выбили германца из Гросс-Гардинена и деревеньки Турау и пошли на Зееваль-де, но неожиданно германец открыл перекрестный артиллерийский огонь из тяжелых орудий из-за леса, а потом оттуда немецкая пехота пошла в атаку на нас с песнями, пьяная, кажись. Мы, конешно дело, встретили ее прицельным ружейным огнем, да еще пушкари наши поддали, но тут на нас, как град, посыпались гаубичные снаряды и подняли все вверх дном, так что земля и люди летели в небо. Страсть что было, ваше превосходительство! Шибко большой урон нанесли нам те гаубицы, так что к Липпау мы отходили без оглядки, извиняйте.

— А почему среди вас нет ни одного командира-офицера?

— Не могу знать, ваше превосходительство. Должно, потому, что они как есть отставшие. Да мы, ваше превосходительство, с дорогой душой погнали бы германца, так опять же наши трехдюймовки никакого особенного урона ему не делают, не достают до гаубиц. И еще, ваше превосходительство… — замялся фельдфебель.

— Говорите.

— Так мы же еще два дня не евши, так что сухари уже погрызли, как мыши, прости бог. И патронов осталось маловато.

Самсонов думал: а где же были командиры эстляндцев? И генерал Мингин, опытный командир дивизии? Наконец, где был и что делал командир корпуса Кондратович? Ведь отход второй бригады из дивизии генерала Мингина, да еще в то время, когда первая бригада атакует Мюлен, ставит весь левый фланг второй армии в очень тяжелое положение, ибо теперь левый фланг корпуса Мартоса открыт для противника.

И сказал Постовскому:

— Вызовите ко мне генералов Мингина и Кондратовича. Если они немедленно, сегодня же не восстановят положение, последуют новые осложнения для всего нашего левого фланга, а для Мартоса — особенно. Виновных в самовольном оставлении позиций накажите. — И спросил у фельдфебеля: — Не знаете, какие части противника наступали на вас?

— Шибко много. Я слыхал, что на нас шли семьдесят вторая бригада германцев, семьдесят пятая, ландверы и более сотни орудий, как говорили пленные, против двадцати четырех наших легких. Трудно было устоять, ваше превосходительство. До трех раз германец превосходил нас в пехоте, а в орудиях — до шести раз, ротный говорил.

— Какие у вас потери? — спросил Самсонов.

— Думаю, ваше превосходительство, что не менее тысячи нижних чинов и офицеров, как не более.

Самсонов прошелся возле стола, опустив голову и заложив руки назад, и у него пропала охота наказывать фельдфебеля. Не от хорошего он поднял руку на своего односельчанина, но только ли в его односельчанине дело?

И сказал не очень строго:

— За то, что отступили без приказа своего командира, положено строго наказать вас, ибо вы открыли фланг соседа. Но об этом я спрошу с ваших командиров. А за рукоприкладство я делаю вам порицание. Повторите — будете разжалованы.

— Постараюсь не заслужить, ваше превосходительство, — виновато произнес фельдфебель, потупив взор.

Самсонов увидел давно стоявшего с Ноксом и о чем-то говорившего ему Постовского и приказал:

— Отведите эстляндцев на отдых, накормите, приоденьте, выдайте патроны и верните на свои позиции. Генералу Мингину прикажите удерживаться с первой бригадой в районе Франкенау во что бы то ни стало и подтянуть отошедшие части второй бригады.

— Ревельский полк почти разбит, Александр Васильевич, — уныло сказал Постовский. — Так что вторая бригада вряд ли боеспособна.

— Генералу Мингину надо продержаться до возвращения эстляндцев. А потом подойдет и вся третья гвардейская дивизия, и положение выправится, — ответил Самсонов и сказал фельдфебелю: — Слышали, фельдфебель Катков? Завтра вы должны исправить свою ошибку и прибыть в помощь вашим товарищам из первой бригады. Передайте мои слова всем нижним чинам, а командирам я сам скажу.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Постараемся исправиться. Всем нижним чинам расскажу все чисто, — произнес фельдфебель в замешательстве, не понимая, почему командующий не отправил его под арест, и вышел, однако, как положено по уставу, крутнувшись на каблуках, как гвардейский офицер.

Постовский проводил его недобрым взглядом и заметил:

— Его следовало бы под арест, Александр Васильевич, так как с подчиненных ему нижних чинов все и началось, как я установил.

Самсонов посмотрел на него острыми глазами и ничего не ответил.

Постовский молчал. Молчал потому, что выяснил у эстляндцев: противник действительно атакует левый фланг армии с применением большого количества тяжелой артиллерии, которой прежде у Шольца было не так много. Значит, Франсуа действительно прибыл сюда и привез тяжелую артиллерию. И хотя ему и неудобно было говорить о корпусах Мартоса и Клюева, так как он именно более всех был противником их отвода, он все же спросил:

— А Мартосу и Клюеву… продолжать захождение правым плечом во фланг Шольцу, согласно с данными директивами, Александр Васильевич?

Самсонов спросил в свою очередь:

— Вы авиатора послали к Благовещенскому?

— Да.

— Подождем его возвращения. И прикажите генералу Кондратовичу прибыть в штаб армии. Генерал Мингин терпит поражение, а командир корпуса отсиживается во Млаве.

* * *

…Авиатор вернулся с неутешительными сведениями: он заметил большие колонны войск, отходившие от Бишофсбурга к Ортельсбургу, и, судя по тучам пыли, отходили поспешно. Самсонов не поверил этому и велел послать второго авиатора для проверки сведений первого, но второй не вернулся.

Вернулся Андрей Листов. Опираясь на оголенную саблю, он, прихрамывая, вошел в кабинет тихо и осторожно, будто боялся наткнуться здесь на что-либо, что причинило бы ему еще большую боль, и спросил:

— Разрешите, ваше превосходительство?

Самсонов сидел за столом, что-то писал и механически ответил:

— Входите, — а подняв глаза, удивленно спросил: — Поручик Листов? Наконец-то… Да вы ранены?

— Немного, ваше превосходительство. Блиндированный немецкий поезд задел, извините, место, на котором теперь не очень будет удобно сидеть. В Алленштейне случилось.

— Алленштейн взят?

— Так точно. Сегодня, перед заходом солнца. Я был в аппаратной, на станции, вызывал по линии Вартенсбург — Зеебург, вернее, мой друг поляк вызывал, телеграфист, чтобы узнать, есть ли там противник или части нашей первой армии, как вдруг на станцию на полных парах влетел блиндированный немецкий поезд, полагая, видимо, что на станции — свои. Наши солдаты, из первой бригады первой дивизии встретили его огнем пулеметов и винтовок, — орудий поблизости не оказалось. Мы хотели подорвать путь позади поезда, чтобы он не смог удрать, но в это время он дал задний ход, обстрелял наших из пулеметов, благо они успели укрыться за постройками, и ушел…

— Значит, он пришел в Алленштейн по ошибке?

— Да… Станционные чиновники сказали, что к ним должна была прибыть с севера ландверная дивизия фон дер Гольца и что блиндированный поезд привел сам начальник железных дорог Восточной Пруссии генерал Крестен, чтобы убедиться, можно ли высаживать дивизию, но, увидев здесь русских, ретировался восвояси.

— Сопротивление при взятии города было?

— С крыш, и балконов, и из окон стреляли, так что артиллеристам пришлось дать несколько залпов по крайним домам в назидание потомству. Жаль, что они не знали, что в здании, на котором была свежая вывеска, написанная по-русски: «Дом умалишенных, просят не входить и не беспокоить больных», были совершенно здоровые немецкие офицеры и солдаты ландвера. Когда мы хотели проверить сей дом, нас встретили огнем. Поразительная беспечность! Дом этих «умалишенных» был против штаба нашего корпуса. Жаль также, что назначенную контрибуцию наши не стали взымать.

— Поразительная беспечность… Поразительная неосведомленность. Поразительное командование… — грустно произнес Самсонов и спросил: — Что вы установили в Алленштейне?

— Удалось установить, что семнадцатый корпус фон Макензена идет от Ренненкампфа на юг, надо полагать, в район действий нашего шестого корпуса. Первый резервный корпус фон Белова идет на запад, на Вартенбург — Алленштейн, видимо, на помощь двадцатому корпусу фон Шольца. Один польский офицер, Тадеуш Щелковский, сказал мне, что Гинденбург приказал Макензену и Белову найти корпус генерала Благовещенского и отбросить его к границе.

— Что за польский офицер?

— Легионер пана Пилсудского. Прислан последним из Австрии разведать, как настроены поляки после опубликования «Манифеста» великого князя и можно ли рассчитывать на их поддержку в случае, если он, Пилсудский, войдет в Восточную Пруссию для помощи немцам? С Тадеушем Щелковским мы учились в Новочеркасском политехническом.

— И что установил сей офицер?

— Установил, что польское население Восточной Пруссии ненавидит немцев и вряд ли одобрительно встретит легионеров Пилсудского. Более того, офицер сказал мне: «Русские умирают на поле брани, защищая не только свою, но и польскую землю и поляков от немцев, а немцы расстреливают поляков только за то, что они не боятся русских и не удирают от них на запад, как то делают немцы — хозяева фольварков. Расстреливают даже за кусок хлеба, который поляк дает русскому солдату, или за кружку молока. Так зачем мне, поляку, служить у пана Пилсудского, продавшего душу и тело австро-немцам, пся крев? Я буду служить своей родине и защищать ее плечом к плечу с русскими офицерами. Если ваш генерал Самсонов поверит мне, я поступлю к вам волонтером. Если нет, я все равно найду себе дело, но к Пилсудскому более не вернусь. Мы с вами — славяне, и этого вполне достаточно, чтобы мы были вместе. Всегда.

Не думайте, что меня особенно обольстило „Воззвание“ великого князя к польскому народу. Великий князь не очень-то отличается от Пилсудского: оба мечтают быть диктаторами Польши. Равно как и граф Сигизмунд Велепольский, который, говорят, перевел „Воззвание“ на польский язык. Тот тоже не очень отличается от Романовых, ибо сидит в вашем государственном совете рядом с Романовым-царем. Но все же волонтеры-поляки раздвоились и не очень-то хотят помогать немцам и идти в Польшу с оружием в руках против русских солдат, а вернее, и вовсе не хотят».

— Интересный офицер. Его можно было бы привлечь к делу на нашем фронте. Как вы находите? — спросил Самсонов. — Жаль, что вы ранены. Можно было бы подчинить его вам.

— Моя рана не мешает мне стрелять, ваше превосходительство, — энергично сказал Андрей Листов.

Самсонов подошел к нему, взял под руку, и повел к двери медленно и осторожно, и говорил:

— Благодарю вас за службу, Андрей Листов. Не хотелось расставаться с вами, но… — произнес он с сожалением и какой-то неясной тоской. — Вы здесь для меня — как сын родной и напоминаете о славном Новочеркасске, о Доне. Не все было там у меня хорошо, суров я был иногда по отношению к некоторым донцам и видел врагов России не там, где они были на самом деле, но, к сожалению, что было, то было. Однако же много было там и хорошего, светлого, в том числе и знакомство с вашим приемным родителем и вашей молодостью. Мне хочется, чтобы вы были счастливы, Андрей. Очень хочется, — заключил он и пожал его руку повыше локтя. — Лечитесь, но не задерживайтесь. Я буду ждать вас.

У Андрея Листова ком к горлу подступил: мигом вспомнились далекие новочеркасские годы, участие этого человека в его молодой судьбе, и он готов был обнять его, как самого близкого и родного, как отца, но постеснялся и лишь взволнованно произнес:

— И вы были мне как родной отец, ваше превосходительство…

— Александр Васильевич, — поправил его Самсонов.

— Александр Васильевич…

— Ну, идите, и пусть хранит вас бог.

Андрей Листов вытянулся в струну, словно благословение родительское принимал, переложил саблю в левую руку и, отдав честь правой, только повернулся уходить, как в кабинет бурно вошел, запыленный с ног до головы, капитан Бугров с черной повязкой через плечо, на которой покоилась правая рука, и сказал:

— Извините, ваше превосходительство: радиограмма от генерала Благовещенского. Его корпус потерпел поражение и отступает к Ортельсбургу. Радиограмма принята в Остроленке, куда я прибыл из Белостока. В штабе фронта сегодня был верховный главнокомандующий, и первое известие о поражении шестого корпуса было получено при нем. Он повелел уволить с должности командира потерпевшей поражение четвертой дивизии генерала Комарова и пригрозил то же сделать с генералом Благовещенским, в случае если он не исправит положения. Капитан Орлов послан к Ренненкампфу с приказанием незамедлительно помочь генералу Благовещенскому. Докладывает капитан Бугров.

Он был суров и возбужден, с лицом энергичным и решительным, казавшимся словно отлитым из бронзы, сухощавым немного, с розовыми яблоками на впалых щеках, с горевшими глазами, и всем своим видом как бы говорил: «Ничего, ваше превосходительство, на войне всякое случается. Позвольте мне быть полезным вам и, в меру сил своих, помочь делу», и ждал приказания, и боялся лишь одного: что Самсонов отправит его в госпиталь.

Самсонов помрачнел, молча взял у него радиограмму и спросил так спокойно, будто ничего особенного не случилось:

— Вы разве не знакомы, господа?

И тут лишь Бугров заметил Андрея Листова и прижал его к себе здоровой рукой.

— Знакомы, ваше превосходительство. Встречались. При более благоприятных условиях, — ответил он и, заметив, что Андрей Листов опирается на саблю, понимающе качнул головой и сказал: — Понятно, сабельный удар.

— Пулевое ранение… Я буду ждать вас в приемной, — шепнул Андрей Листов и, видя, что Самсонов читает радиограмму, тихо вышел из кабинета.

Самсонов читал радиограмму уже во второй раз, задерживаясь взглядом на словах: «Корпус после боя при Гросс-Бессау отошел… Четвертая пехотная дивизия, выйдя из боя в полном порядке, подсчитывает потери… Пострадала очень первая бригада… Недосчитывается двух батарей, буквально расстрелянных артиллерией противника…»

— Невероятно. По сведениям штаба фронта, перед Благовещенским не могло быть серьезного противника, ибо он ушел из Растенбурга несколько дней тому назад. И у Благовещенского — не одна дивизия Комарова. Что делал Рихтер в это время? В Алленштейне его нет и на поле боя, очевидно, не было. Что-то не так. Если она была на марше к Алленштейну, ее можно было вернуть… И конница Толпыго неведомо чем была занята во время боя Комарова… Ничего не понимаю, — задумчиво произнес он и подошел к окну.

За окном была ночь, и где-то за тучами бесприютно скиталась луна и все порывалась вырваться на свободу, но тучи плотно обложили ее со всех сторон и не выпускали на простор небесный, и она лишь на секунду показалась тоненьким бледным серпиком и тотчас скрылась во мраке, будто ее кто тащил туда за шиворот, чтобы не высовывалась, когда ей вздумается.

Самсонов смотрел на черное небо, на розовый, как бы меркнущий, лунный свет, пробивавшийся из-за туч, и думал: вот и сгущаются и над нами тучи, и меркнет, тускнеет перед ним радостный луч победы, и она вот-вот может ускользнуть. Ибо и левый фланг противник уже атаковал и потеснил, и нет уверенности, что и Артамонов не отступит, так как третья гвардейская дивизия к нему еще не подошла, равно как тяжелая артиллерия.

— Какие потери в дивизии Комарова, не слышали в штабе фронта? — спросил Самсонов, отойдя от окна и остановившись посреди кабинета.

— Свыше пяти тысяч нижних чинов и десятки офицеров, — ответил Бугров.

Самсонов удивленно спросил:

— Что-о-о! Свыше пяти тысяч — это означает, что дивизия более не способна вести сражение! И еще означает, что Благовещенский врет самым бессовестным образом и вводит штаб армии в заблуждение, говоря, что дивизия отошла в полном порядке! — воскликнул он и заходил по кабинету в полном негодовании.

И мысленно сказал: «Все врут. Все обманывают. Начиная от Ренненкампфа и ставки фронта и кончая моими сослуживцами по штабу армии. Как можно так воевать, коль никто ничего не знает, коль решительно ни на кого нельзя положиться, никому нельзя верить? Никогда не предполагал, что мы так будем воевать, так будем командовать и губить людей и целые армии с такой безрассудностью. Преступники. Мы преступники, ваши превосходительства, да-с!»

И сказал тоном решительным и жестким:

— Капитан Бугров, я понимаю, что вам лучше всего было бы сейчас определиться в госпиталь и закончить лечение…

— Я здоров, ваше превосходительство, и именно поэтому удрал из госпиталя и из Петербурга, так что располагайте мной по вашему усмотрению, — сказал Бугров.

— В таком случае готовьтесь к поездке к Благовещенскому с моим приказом: ни в коем случае не отходить за Ортельсбург и незамедлительно занять линию Вилленберг — Пассенгейм, через которую противник попытается проникнуть в тыл корпуса Клюева. В частности, кавалерийской дивизии Толпыго сегодня же одним броском занять район Пассенгейма и ждать прихода частей шестнадцатой дивизии Рихтера, как наиболее боеспособной.

— Я готов выехать немедленно, ваше превосходительство, — ответил Бугров.

— Я дам вам автомобиль…

— Благодарю, но я управлюсь и на мотоциклетке. Через полтора часа я буду у Благовещенского, а затем у Толпыго. Могу завернуть в ставку фронта, в Белосток, выяснить, что делает Ренненкампф.

Самсонов отошел от окна, подумал немного и сказал:

— От Ренненкампфа помощи не будет. От ставки фронта — тоже… После вручения приказа Благовещенскому вы поедете к великому князю с моей реляцией и просьбой, повелеть Ренненкампфу ударить в тыл Макензену и Белову незамедлительно, как я просил ставку фронта. Или Благовещенский не устоит, ибо мне нечем ему помочь.

— Я сделаю все, что вы прикажете, ваше превосходительство.

Самсонов сел за стол и продолжал:

— Если великий князь ничего не предпримет или не соблаговолит выслушать вас, вы поедете в ‘Петербург, к военному министру с моим письмом как человек, близкий Владимиру Александровичу. Никому другому я такого поручения дать не могу.

— Слушаюсь и благодарю, ваше превосходительство, — с готовностью ответил Бугров, догадываясь, о чем может идти речь в письме Самсонова на имя Сухомлинова. И сказал: — Правильно поступаете, ваше превосходительство, извините. Жилинский плохо относится к вам. И великий князь, и все для вас тут чужие, чины штаба фронта и нашего, и более всего слушают, что скажут свыше, нежели командующий армией. В частности, этот мулла Постовский, простите за такое выражение, оно бытует на устах всех офицеров.

Самсонов сказал:

— Дело не в Постовском, капитан. Дело в том, что мы ничему не научились после японской кампании и воюем по старинке: всюду понемногу и нигде — концентрированно, всюду — отдельными пакетами войск, а не всей мощью войсковых соединений, всей силой артиллерии, в частности тяжелой, коей у нас почти нет. Плюс ко всему этому мы почти ничего не знаем о противнике или знаем очень мало, и штаб фронта, и ставка верховного отдают одни и те же директивы: идти вперед, ошибочно полагая, что противник уже разбит и бежит на запад. Роковая ошибка! Но я вынужден ее продолжать и отдавать несоответственные приказы корпусам. Протестовать? Не положено. Не выполнять? Не имею права. Делать по-своему? Противопоказано уставом… Как все это называется — я не знаю, но знаю твердо: это — наша ахиллесова пята. Всей нашей военной машины. Если не более того.

Бугров смотрел на него во все глаза, генерал Самсонов так Думает? Так говорит? Невероятно. И механически произнес:

Вы совершенно правильно назвали главные причины наших неудач, ваше превосходительство. Именно: порок всей нашей военной системы. И не только военной…

И спохватился, и умолк.

Самсонов сделал вид, что не придал его словам значения, но тут же сказал совсем неожиданно для Бугрова:

— А сделаем лучше так, капитан: вы поедете прямым сообщением в Петербург. В моем положении это уже ничего не изменит, но я хочу, чтобы там знали из первых рук, как мы ведем войну. К тому же, милый капитан Бугров, — прервав фразу, посмотрел он в лицо Бугрову пытливо и в то же время сочувственно и заключил: — вам нельзя оставаться здесь, попадете под военно-полевой суд… за вольнодумство.

Это был намек довольно ясный: Самсонов что-то знает и беспокоится о нем, но что именно и от кого? Или штаб-ротмистр Кулябко все же пронюхал, с чем он, Бугров, прибыл в Белосток из Петербурга и уже приложил свою руку и здесь, на фронте?

Бугров был взволнован и признательно сказал:

— Я от всей души благодарю вас, ваше превосходительство. Я знаю, что некий жандарм следует за мной по пятам, как тень, и постараюсь отделаться от него своим способом…

— Вызвать… Не связывайтесь. И готовьтесь к отъезду, — сказал Самсонов, потом подошел к нему, поднял глаза, грустные, и продолжал: — Положение очень серьезное: против второй армии, кажется, ополчилась вся армия противника. Нет, я не из трусливых, в чем меня упрекает Жилинский, и исполню свой долг до конца. Но против четырех корпусов и нескольких ландверных дивизий и бригад, плюс корпуса тяжелой артиллерии, мои изможденные три с половиной корпуса и один артиллерийский дивизион тяжелой артиллерии вряд ли устоят, тем более что оба фланга нашей армии оказались открытыми. Да, войска армии сражаются с подобающими русскому воину доблестью и самопожертвованием, но мы, их командиры, не ценим этого, не бережем их и безрассудно гоним, полуголодных, а то и безоружных, на верную смерть только во имя наших далеко не государственных целей и чуждых России интересов, а вовсе не во имя своей отчизны, России. Но это уже — область политики… Ну-с, мой милый капитан Бугров, давайте прощаться. Если вам не трудно будет — спросите у Владимира Александровича Сухомлинова, к которому вы повезете мое письмо, нет ли в Петербурге моей супруги Екатерины Александровны — она может быть у супруги Сухомлинова. В этом случае повидайте ее и скажите, что я очень волновался за нее и сына, так как давно не получал письма. Как они там — совершенно не знаю. А увидимся ли теперь — неизвестно. Скорее всего — не увидимся…

Бугров вздрогнул от охватившего его волнения. Самсонов не надеется больше встретиться с семьей! И предчувствует беду! И не убежден, что останется жив…

Но сказал возможно ободрительней:

— Ничего, ваше превосходительство, еще увидитесь. И я сам могу найти Екатерину Александровну, даже в Ташкенте.

— Благодарю, милый капитан. Я обрадовался, когда увидел вас в нашем штабе, и рад бы не расставаться с вами, но сие от нас с вами не зависит, и придется расстаться. Во имя высших интересов правды о нашей армии, обо мне, обо всех нас здесь…

И так плохо стало на душе у Бугрова, и такое тягостное чувство охватило его, что эти минуты показались ему почти мистическими, почти фатальными минутами чего-то неизбежного — страшного смертельно, против чего он запротестовал всей своей незапятнанной совестью и почти с отчаянием воскликнул:

— Ваше превосходительство Александр Васильевич, никуда я от вас не уеду, а останусь при вас, с вами, до конца. А вместо меня пошлите поручика Андрея Листова, пробойную силу и отменного офицера, который может добраться хоть до государя.

— Нет, капитан, Листов никуда не поедет. Мое решение непреклонно: вы и только вы должны и сможете поведать государю, через военного министра, всю правду о второй армии. Идите и ждите моего вызова. Я буду писать письмо.

Бугров более ничего сказать не мог: в горле застрял такой ком, что язык онемел.

Вышел он из кабинета, прошел мимо не замеченного им Андрея Листова, ожидавшего его в коридоре, и оказался на улице, и все время думал: да точно ли все, что сейчас было, было на самом деле? И все, что говорил Самсонов, действительно говорил Самсонов, герой японской кампании, генерал и человек железного характера и воли?

И готов был не поверить этому и долго тер пальцами высокий лоб свой, а когда поднял их — увидел ночь темную и тихую, как могильный склеп.

К штабу подъехал конный отряд, и в темноте осипший голос спросил:

— Господа офицеры, командующий у себя?

— В штабе, ваше превосходительство, — ответил Андрей Листов, узнав в подъехавшем командира кавалерийской бригады генерала Штемпеля.

— Благодарю, — бросил Штемпель и, спрыгнув с коня, быстрыми шагами и, видимо, взволнованный чем-то направился в штаб.

Андрей Листов и капитан Бугров тревожно переглянулись, и Бугров спросил:

— Ты что-нибудь понимаешь? И кто этот генерал?

— Командир кавалерийской бригады из шестой кавалерийской дивизии Штемпель. Он должен быть связующим между корпусами Артамонова и Кондратовича, а вот оказался почему-то здесь… Странно, — ответил Андрей Листов.

Разъяснилось через несколько минут, когда из раскрытого окна кабинета Самсонова донесся его гневный голос:

— …Генерал Орановский, я требую прекратить третирование второй армии и ее командующего базарными кличками и определениями!.. И мне некогда ждать, пока вы изволите выспаться! У меня на правом фланге отступил Благовещенский и поставил под угрозу корпус Клюева, коему противник может зайти во фланг и тыл. У меня на левом фланге самовольно отступил Артамонов и поставил под угрозу корпус Мартоса, коему противник может зайти в тыл. Ваш, а не мой Артамонов, ибо его корпусом вы запретили мне распоряжаться… Разрешили? Послали приказ? Впервые слышу… Да, он отступил за Сольдау и тем открыл путь противнику по дороге Сольдау — Нейденбург. Я удаляю его от командования и назначаю командиром первого корпуса генерала Душкевича… Доложить великому князю?! У меня нет такой возможности. Благовещенского не устранил великий князь? Значит, и я не могу устранить его от командования? Тогда я и представить себе не мог последствий, кои могут обрушиться на вторую армию в самое ближайшее время. Ибо оба моих фланга самовольно обнажены Благовещенским и Артамоновым, и я вряд ли самостоятельно, без вашей помощи, смогу контратаковать противника… Великий князь требует атаковать? Но это будет безумие! Против двух моих боеспособных корпусов действуют четыре армейских корпуса немцев, и корпус, если не два, ландверных частей, и корпус, если не два, тяжелых орудий… Ренненкампф не войдет со мной в соприкосновение без вашего самого энергичного и категорического приказа… В таком случае я незамедлительно доложу государю о неспособности высшего командования руководить войной, да-с! И снимаю аппарат прямой связи за ненадобностью. Все. Самсонов был у телеграфа…

Тут какая-то каланча отбила три раза монотонно и печально, как пономарь отбивает по покойнику.

Бугров думал: «Все ясно: над второй армией нависла страшная угроза катастрофы. Успеет ли он, Бугров, доехать до Петербурга? И успеет ли Сухомлинов помочь?»

Бугров как бы очнулся от тяжких дум и сообразил: три часа ночи. Далеко за городом, поверх крутых черепичных крыш, загоралась кроваво-красная полоска зари.

Загорался новый день.

— Вот наступает и новый день. Истребления людей… — услышал он позади себя голос Андрея Листова.

Какой-то проснувшийся звонарь тоже ударил в колокол, и он бойко прозвонил два раза и умолк, но потом спохватился и продребезжал визгливо и нерешительно, и получилось: не два и не три. Просто — ночь.

Темная, тревожно-молчаливая.

Чужая ночь.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Генерал Людендорф торопился, генерал Людендорф лютовал и набрасывался на всех: на штабных офицеров, требуя от них точнейших сведений о противнике, на командиров корпусов, требуя от них безукоризненного исполнения приказов штаба армии, на телефонистов и телеграфистов, не могших связаться с корпусами, на разведчиков, не способных доподлинно разузнать, что делают и что намерены делать русские на правом и левом своих флангах, но все было тщетно: двадцатый корпус Шольца топтался на месте, а сам Шольц все требовал и требовал подкреплений, хотя был достаточно усилен бригадами Унгерна и Мюльмана да еще с севера к нему на левый фланг подходила дивизия Гольца.

Однако Шольц привык отступать, все время отступал и не торопился наступать. Более того: узнав, что русские что-то замышляют в районе Хохенштейна, и получив сведения, что тринадцатый корпус Клюева идет на поддержку пятнадцатому корпусу Мартоса, Шольц приказал третьей подчиненной ему резервной дивизии Моргена развернуться на линии Хохенштейн — Рейхенау, тридцать пятой резервной дивизии Шметтау из Торна, вместе с бригадой Унгерна и двадцатой ландверной бригадой Герцбергера, развернуться у Мюлена и окопаться, приготовившись к обороне, и тем не только не выполнил приказа об атаке русских, но фактически от нее отказался, заявив по телефону в штаб, что противник сильнее его наполовину, хотя дело обстояло как раз наоборот: против его трех с половиной дивизий русские имели пять полков.

И первый армейский корпус Франсуа еще не сосредоточился полностью в Монтово, и Франсуа всячески оттягивал сроки наступления против первого корпуса русских под тем предлогом, что еще не прибыла вся тяжелая артиллерия корпуса.

И корпуса Белова и Макензена уже два дня не подают о себе никаких известий, что делают и чем занимаются, хотя получили ясный приказ: атаковать шестой корпус русских в районе Бишофсбурга и отогнать его подальше к границе.

Вырисовывалась грозная перспектива: еще день-два — и задуманная атака левого крыла Самсонова, наиболее сильного, нацеленного на Берлин, вообще может не состояться, ибо за это время кавалерия хана Нахичеванского может настигнуть тылы восьмой армии с севера, войти в соприкосновение с корпусом Клюева в районе Алленштейна, и тогда русские первый резервный и семнадцатый корпуса Белова и Макензена отрежут от всей остальной армии. И тогда затея с маршем Макензена на юг, против Благовещенского, окажется бессмысленной, тем более что Благовещенский, если Макензен даже и отгонит его от Бишофсбурга, не станет же сидеть сложа руки, вместе с кавалерийской дивизией Толпыго, и ответит контратакой при одновременном возможном ударе со стороны второго корпуса Неманской армии, как наиболее близкого к полю сражения. Что станется с корпусом Макензена — гадать не придется.

И над восьмой армией на некоторое время навис призрак Притвица, и даже Людендорф, коему дерзости, если не авантюризма, не занимать было, встревожился: а быть может, зря он приказал Макензену и Белову, в целях содействия Шольцу, сняться с восточных позиций, оголив фронт перед Ренненкампфом до предела и оставив там всего только две бригады? И не лучше ли было Белову стоять в Растенбурге и не пускать второй русский корпус на соединение с шестым корпусом Благовещенского? А корпус Макензена оставить против центра Неманской армии и сдерживать ее четвертый корпус Алиева, буде он тоже направится к Бишофштейн — Алленштейну, на соединение с центральными корпусами Самсонова? А тем временем попытаться все же прорвать левый фланг Самсонова и создать ему угрозу клещей, чтобы вынудить к отходу к границе? Тем более, что вот-вот прибудут пока Два корпуса с запада, резервный гвардейский и одиннадцатый, да еще Саксонская кавалерийская дивизия? А затем, отогнав Самсонова к границе, совместно с этими свежими силами, ринуться на Ренненкампфа и изгнать его из пределов Восточной Пруссии?

Людендорф-генштабист чувствовал: так было бы спокойнее и надежнее и нечего было бы рисковать предельно, вплоть до явной авантюры, как сказал Генденбург, но Людендорф — солдафон и идолопоклонник победного молниеносного марша германского оружия, познавший успех такого марша на Западном фронте, не хотел и думать, что он ошибся, или просчитался, или зарвался, и ничего иного и слышать не хотел, кроме одного-единственного: атака и только атака Самсонова всеми силами, со всей энергией и решимостью, в особенности — его левого фланга и центра, не считаясь ни с чем, и требовал от корпусных командиров беспрекословного исполнения директив штаба армии, то есть его собственных, хотя и подписанных командующим.

Вот почему он кричал сейчас в трубку полевого телефона командиру семнадцатого корпуса Макензену, наконец позвонившему в штаб после трехдневного молчания и неизвестности.

— …Вам было приказано наступать на Бишофсбург с целью, совместно с первым резервным корпусом Белова и шестой ландверной бригадой Крамера, атаковать русский шестой корпус, где бы вы ни встретили его, чтобы помешать его соединению с левым флангом Неманской армии Ренненкампфа или с тринадцатым корпусом русских, который идет на Алленштейн и может занять его в самые ближайшие часы, ибо там никого из наших нет, а вы — мало того, что не даете о себе знать три дня, еще целые сутки, оказывается, торгуетесь с Беловым, как румынские цыгане, куда кому идти. Безобразие! Да еще бросили свою тридцать пятую дивизию и подставили под тяжелую атаку Благовещенского вашу тридцать шестую дивизию. И бригаду Крамера подставили, и она понесла большие потери. Безобразие, фон Макензен!

— Экселенц, я прошел с тридцать шестой дивизией за сутки пятьдесят километров, чего не делает кавалерия, и разбил дивизию русских. Разве это плохо? — оправдывался Макензен.

— Я не говорю о том, что это — плохо. Я говорю о том, что вы должны были преследовать русских и гнать их за линию Ортельсбург — Пассенгейм, а Белов должен идти на Алленштейн…

— Но Белову удобнее идти на юг, а на Алленштейн удобнее идти мне, — настаивал Макензен. — С рапортом об этом я и послал к вам офицера на аэроплане. Позвонить вам я не мог, так как телеграфисты в панике давно разбежались и бросили все в хаотическом состоянии, в ожидании атаки русских.

— Офицера вашего я не видел, и видеть его у меня нет необходимости. Выполняйте то, что вам приказано. Повторяю: судьба сражения с Наревской армией Самсонова решается на нашем правом фланге, ибо здесь сосредоточены ее главные силы, нацеленные на Берлин, а не под Ортельсбургом… Что-о? Ортельсбург горит? Ну и что? Это ландверам приказано поджечь его, чтобы русские не укрылись в нем при отступлении, и мне смешны ваши слезы, Август Макензен. С каких пор вы, немец, стали предаваться сантиментам? Срам.

Все время молчавший Гинденбург негромко сказал:

— Эрих, передайте фон Макензену, чтобы он шел на юг.

Людендорф передал:

— Командующий приказывает вам идти на юг, на Пассенгейм, Белов пойдет на Алленштейн. Прекратите торг с Беловым и преследуйте Благовещенского. И не дайте ему возможности занять Пассенгейм. И хорошенько смотрите, что делается у вас в тылу: второй русский корпус находится от вас всего в полутора переходах — и всякое может случиться. Вы можете атаковать фланг Клюева — с востока, а Белов — с севера и отогнать его от Алленштейна, и тогда корпус Мартоса останется один в центре.

Макензен возразил:

— Но, экселенц, мою тридцать шестую дивизию русские совершенно обессилили, поэтому я и попросил Белова помочь мне своей ближней тридцать шестой резервной дивизией.

— Генерал Макензен, выполняйте приказ штаба! Больше я повторять вам этого не буду, а буду строжайше наказывать таких подчиненных, которые любят много говорить о том, что их обессилили. Батальоны на войне не увеличиваются, батальоны на войне уменьшаются, но пополняются ландвером, генерал Макензен. Все! Людендорф был у аппарата!

Он бросил массивную черную трубку, похожую на детский сапожок, так что телефонист еле успел подхватить ее, чтобы она не упала на дощатый пол, и раздраженно сказал Гинденбургу:

— Черт знает что делается… Этого неукрощенного гугенота, Франсуа, еле вытащили из Монтово и заставили атаковать первый корпус русских у Сольдау; Макензен бросил свою тридцать пятую дивизию и с одной тридцать шестой вступил в бой с четвертой дивизией русских, а когда получил под бок — сорвал с марша тридцать шестую дивизию Белова, привлек ландверную бригаду Крамера и еле-еле отбросил русских от Гросс-Бессау и далее — за Бишофсбург. А теперь торгуется с Беловым, кому куда идти, вместо того чтобы преследовать противника, взять Пассенгейм и ударить во фланг тринадцатому корпусу русских. И Белов неизвестно где теперь находится, хотя должен уже быть в Вартенсбурге и идти на Алленштейн. Если бы мы так воевали на западном театре, мы все еще топтались бы на франко-бельгийской границе или перед фортами Льежа, — напомнил он о своих заслугах при штурме крепости Льеж.

Гинденбург молчал и читал ленту телеграфа. Высокий и невозмутимый, в новеньком сером мундире, в начищенной до зеркального блеска медной каске и в длинных лакированных сапогах, он стоял посреди комнаты, как старый пень, раздвинув ноги и слегка выпятив немного отяжелевший в отставке живот, и правой рукой задумчиво держался за подбородок, а в левой держал телеграфную ленту. Он все слышал, что говорил Людендорф Макензену, и спрашивал себя: смог бы он сам так разговаривать с подчиненным генералом? Нет. Так разговаривать может лишь солдафон, опьяненный успехами на западе. И, право, Людендорфу полезнее было бы помолчать о своем геройстве при Льеже: не очень-то и велика награда, «Пур ля Мерите».

Однако не скажешь же ему об этом при всех офицерах штаба? И Гинденбург ничего не сказал. И позавчера ничего не сказал, когда Людендорф буквально сцепился с Франсуа и со всем пылом требовал немедленного наступления его корпуса на Уздау.

Франсуа за словом в карман не лезет и, со свойственной ему горячностью и запальчивостью, мог свободно держаться даже перед самим господом богом, а не только перед Людендорфом, которого считал выскочкой, и сказал:

— Ко мне еще не прибыли десять батарей, в том числе три тяжелых, шесть артиллерийских парков легких, три батальона, что еще болтаются где-то на линии Кенигсберг — Эльбинг. Благоволите лучше приказать начальнику железных дорог Восточной Пруссии генералу Керстену о скорейшей доставке моих орудий. Без них я не могу рисковать атаковать русских.

— Завтра вы должны атаковать Уздау, генерал Франсуа. Более я ничего вам сказать не могу и требую прекратить дискуссию на тему о роли артиллерии в современной войне. Знаем, видели, однако нам некогда ждать, пока вы привезете сюда все кенигсбергские пушки.

Франсуа горячился:

— Но вы же привезли даже осадные пушки, чтобы громить форты Льежа? Почему же я не могу этого сделать, коль иначе русских не сдвинешь с места? Или вы полагаете…

— Я ничего не полагаю. Я не имею времени объясняться с вами, генерал Франсуа, — все более теряя терпение, прервал его Людендорф и категорическим тоном сказал: — Выполняйте приказ: завтра вы должны атаковать русских всей силой. Или я вынужден буду…

Теперь Франсуа прервал его самым бесцеремонным образом и повысил тон сразу до фальцета:

— Как вы смеете так разговаривать со старшим по чину, с генералом от инфантерии? Это — возмутительно, экселенц! — обратился он к Гинденбургу. — Я лучше вас, генерал-майор, — вновь насел он на Людендорфа, — знаю, когда мне следует, а когда не следует наступать и где именно. И прошу, требую не козырять своей осведомленностью и своими познаниями… бригадных порядков, — намекнул он на то, что Людендорф командовал на западе всего лишь бригадой.

Этого Людендорф не мог снести и простить, и не простил потом до конца дней своих, но сейчас топнул ногой так, что пыль взвихрилась из-под его лакированных сапог, и крикнул:

— Молчать, когда с вами говорит начальник штаба армии! Я вам — не Вальдерзее и не привык к вашим гугенотским идиотским визгам! Приказываю выполнять то, что вам велено!

Это было сверх всякой меры, и Франсуа не мог смолчать. С виду как бы успокоившись и согласившись со своим положением, он тем не менее сказал, расставляя слова, как судья при чтении приговора:

— Генерал-майор, повторяю, я незамедлительно напишу рапорт ставке и кайзеру и попрошу их потрудиться внушить вам нечто, что заставит вас вести себя подобающим образом. А пока что я не имею желания продолжать с вами этот дурацкий разговор, — отрезал он так резко, что Людендорф растерялся, умоляюще посмотрел на Гинденбурга: мол, что же это такое, Экселенц? Это война или базар, как русские говорят?

Гинденбург не хотел обидеть ни того, ни другого, тем более что с Франсуа его связывала долгая служба, если не сказать дружба, по Магдебургу, и сказал возможно мягче:

— Быть может, есть смысл подождать полного сосредоточения корпуса, Эрих? К чему рисковать?

— Некогда, некогда, экселенц! — воскликнул Людендорф. — Нет ни одной минуты, ибо Ренненкампф может все же двинуться, и тогда ни о какой атаке Самсонова не может быть и речи, — нетерпеливо возразил Людендорф и бурно заходил взад-вперед возле черного автомобиля.

И Гинденбург почти просительно сказал Франсуа:

— Герман, начинай атаку, мой старый друг. Положение очень серьезно, и иного выхода нет. А тем временем подойдет и вся твоя артиллерия. И не надо ссориться, господа.

Франсуа ответил:

— Хорошо, экселенц. Коль это говорите вы, атакую. Но я начну атаку южнее Уздау, чтобы сбить левофланговый первый корпус русских и устремиться на Нейденбург.

— Атаку вести прямым сообщением на Уздау, — оборвал его Людендорф.

Франсуа сбычился, готовый сказать нечто, что сразу поставило бы все на свое место, но промолчал.

Гинденбург немного завидовал и Людендорфу: истинный немец, да еще обласканный кайзером, да еще успевший испить сладкую чашу радости победы на западе и не терпящий одного слова — «отступление». Немного горяч? Суматошный? Авантюристичный? Черт его знает, быть может, это и хорошо для начальника штаба?

Два дня тому назад, например, он набросился и на него самого, командующего, когда Гинденбург продиктовал телеграмму в ставку: «Решил удерживать позицию двадцатого корпуса, ибо отступление равносильно поражению. Сосредоточение первого армейского корпуса задерживается. Первый резервный и семнадцатый армейские корпуса сосредоточиваются к левому крылу. Настроение решительное, хотя наихудший исход, то есть отступление, не исключен».

Людендорф пришел в ярость и воскликнул:

— Мой бог! Два раза вы употребляете слово «отступление», экселенц. Я вас не понимаю. Кайзер прислал нас с вами не отступать, а атаковать и только атаковать. Любой ценой. Во что бы то ни стало, и изгнать русских из пределов Восточной Пруссии. Шейдемана опасаетесь? Но этот немец не очень торопится догонять нас и торчит возле Летцена без нужды и пользы.

Гинденбург зачеркнул слово «отступление» в последней фразе, однако оставил слова: «Наихудший исход не исключен». Но Людендорф и такого конца телеграммы не хотел слышать, но вынужден был согласиться. Командующий есть командующий, и Людендорф понимал, что всякий раз идти на рожон не было расчета, коль судьбе было угодно поставить их рядом во главе армии. Да, собственно, на рожон и идти-то было особенно нечего, ибо командующий почти всегда соглашался с ним.

Вот и сейчас, отведя его в сторону, чтобы разговора не слышали офицеры, толпившиеся в огромной штабной комнате, Гинденбург спросил:

— Вот телеграмма Конрада фон Лютцендорфа: опять просит меня дать ему на левый фланг хотя бы дивизию, чтобы она могла атаковать правый фланг четвертого корпуса русских на галицийском театре. И опять ругается, что Германия не выполняет своих союзнических обязательств и не помогает Австрии. Что ты скажешь по этому поводу?

— Ничего решительно, экселенц, — не задумываясь, ответил Людендорф. — У нас самих положение не из блестящих, и предстоит максимум напряжения, чтобы опрокинуть левый фланг Самсонова и взять в клещи его главные центральные корпуса.

— Я с тобой согласен. На левом фланге у Конрада есть корпус Войрша, который оберегает пути возможного выхода русских в тыл Австрии, и этого вполне достаточно, — согласился Гинденбург и, свернув длиннейшую телеграфную ленту, продолжал: — Составишь ему ответ, как считаешь необходимым, а сейчас разреши мне задать один щекотливый вопрос… Тебе не кажется, что для нас представляется случай атаковать Наревскую русскую армию одновременно с обоих флангов, более сосредоточенно ударить в тыл центральным корпусам Самсонова и вообще отрезать им пути отступления? По-моему, коль Благовещенский отходит к Ортельсбургу, обнажая правый фланг Самсонова, мы можем попытаться устроить двум центральным корпусам второй армии полные клещи. Я убежден, что это может получиться. Разумеется, если предложения о Ренненкампфе оправдаются. Что думаешь об этом, Эрих?

Людендорф даже рот было открыл, чтобы возразить: «Вы в своем уме, экселенц? Идти в тыл Самсонову, имея в своем тылу Благовещенского, кавалерийскую дивизию Толпыго да еще ближайший корпус Шейдемана, которого могут заставить ринуться в преследование, да еще кавалерийскую дивизию Гурко?», но вместо этого уставился на огромную карту, что лежала на полу, утыканная разноцветными флажками, и стал пристально рассматривать ее и так и сяк. И думал: «А эта старая калоша, извлеченная фон Штейном из сундука с нафталином, кажется, не все еще забыла и вот дала ему, боевому генералу Людендорфу, под самое ребро. Или Гофман и тут постарался со своими прожектами?»

Людендорф готов был воскликнуть: «Гром и молнии, может статься, что судьба Самсонова уже решена на его правом крыле, а на левом Франсуа и Шольц лишь закончат дело! И Самсонов получит полные клещи его центральных корпусов!», но сдержался и мысленно говорил: «Спокойнее, генерал Людендорф, не горячитесь, как Франсуа. Против Ренненкампфа вы оставили всего две кавалерийские бригады, которые он легко может опрокинуть, двинув в преследование Макензена и Белова даже только один второй корпус Шейдемана, не говоря уже о четвертом корпусе Алиева. А хана Нахичеванского может послать в район Гутштадта — Алленштейна, и отрезать нам все пути для маневра, и разобщить обе части армии на отдельные группы, да еще ударить в тыл Белову и во фланг Шольцу. Что тогда?»

Людендорфа бросило в жар от одной мысли, что «тогда» будет отступление всей восьмой армии, если не бегство корпусов Шольца и Франсуа и пленение корпусов Макензена и Белова.

«И Жоффр бесспорно воспрянет духом, в случае нашего оставления Восточной Пруссии, и может дать сражение Клуку и Белову и остановить их, — армию-то он уводит, а значит, она еще не разбита, хоть агентство „Вольф“ разбило ее десять раз. Нет, генерал Людендорф, атака и только атака русских — вот ваш священный долг и обязанность солдата. И никаких мыслей более».

Нет, Людендорф не старался подчеркнуть, что именно от него ставка кайзера ждет перелома в событиях в Восточной Пруссии, ждет победы германского оружия и на востоке, и только победы, а старался показать себя человеком дела, опытным генштабистом, знавшим все ходы и выходы как на западном театре, так и на восточном, поэтому и сейчас не стал терять времени и сказал, желая подчеркнуть свое глубокое уважение к командующему в присутствии всех чинов штаба:

— Вы правы, экселенц. Коль русские делают еще одну ошибку, отходя перед двумя неполными дивизиями и одной бригадой из сорокалетних ландверов при первом же с ними столкновении, нам сам бог повелел использовать и этот просчет августейшего верховного и его генералов. Быть может, именно на правом фланге Наревской армии уже сейчас и решается наша главная стратегическая задача: окружить Самсонова обходом одновременно с обоих флангов? Если вы согласны с этим, — повернул он дело так, как будто сам является автором этой мысли, — я сейчас же займусь с Грюнертом и Гофманом надлежащим новым приказом.

— Согласен, Эрих, — ответил Гинденбург, как о само собой разумеющемся, и, наконец положив телеграфную ленту на стол, сам посмотрел на карту и добавил: — Удивительные эти русские. Солдаты сражаются отменно, а генералы играют в поддавки нам. За чем смотрит император — неизвестно. Кайзер прав, называя его «замухрышкой» и «тряпкой».

Людендорф удивился и широко раскрыл свои выпуклые серые глаза: скажите пожалуйста, какой, оказывается, политик его командующий!

И сказал как бы для чинов штаба:

— Предоставим русских самим себе, господа. У нас своих забот достаточно. Тем более, что наши планы атаки Самсонова могут измениться, если Благовещенский не перейдет в контрнаступление против Макензена. А может это сделать завтра-послезавтра, если Жилинский поймет, что значит обнажение правого крыла Самсонова в момент, когда мы готовимся прорвать его левое крыло.

Гофман вытянулся во весь свой большой рост, как бы размяться хотел от смертельной скуки, но спохватился и сказал Грюнерту:

— Я плохо знаю, каков русский царь сегодня, — десять лет его не видел, — но о Жилинском могу сказать с достоверностью: с таким противником можно воевать, завязав глаза. Он очарован победой при Гумбинене и нашим, якобы паническим, бегством и ждет минуты, когда Ренненкампф настигнет нас и пленит. Самсонову же он отводит роль нагоняющего нас на Ренненкампфа и уже загнал его в мешок. Нам остается лишь завязать его, но мы почему-то медлим это сделать, хотя оперативный отдел штаба разработал надлежащий план неделю тому назад.

Гинденбург был невозмутим и продолжал смотреть на карту, но Людендорф взвился, поняв, на что и на кого намекает этот самоуверенный Гофман:

— Подполковник Гофман, у вас нет никаких причин радоваться тому, что Ренненкампф нас не преследует так, как вам бы хотелось, — оборвал он Гофмана. — Что касается вашего плана, то я… то мы с командующим о нем знаем и полагаем, что он был построен на песке хотя бы потому, что Притвиц и Вальдерзее приказали армии отходить за Вислу. Оттуда вы планировали устроить Самсонову ваш «мешок», надо полагать, Макс Гофман? Глупость же невероятная!

Гофман улыбнулся чуть-чуть, явно давая понять, что его решительно ничем не удивишь и не испугаешь и его правоту не опровергнешь, а Людендорф еле-еле сдерживался, чтобы не распалиться вконец, и сказал резко, требовательно, обращаясь к Грюнерту:

— Генерал-квартирмейстер, заставьте ваших подчиненных поработать мозгами, а не языками и через два часа дайте командующему новый приказ корпусам, имея в виду, что правый фланг Наревской армии Самсонова прорван…

— Через час, Грюнерт, — поправил Гинденбург, наконец оторвав взгляд от карты, и добавил почти просительно: — И узнайте, пожалуйста, не вернулся ли офицер с воздушной разведки? Это — очень важно.

— Яволь, экселенц, — ответил Грюнерт, немного тучноватый и немного неповоротливый, и вопросительно посмотрел на Гофмана, как бы спрашивая: вам ничего не известно о разведке?

— Офицер воздушной разведки вернулся, экселенц, и может сообщить очень любопытные сведения, кстати, подтверждающие наши предположения о поведении Ренненкампфа, — ответил Гофман, обращаясь к Гинденбургу.

— Пригласите его, Макс, — попросил Гинденбург.

Людендорф прикусил язык. «Это черт знает что такое! Всегдалезет вперед батька, как русские говорят», — и так посмотрел на Гофмана, что он ясно прочитал в его взгляде: «Ну, Макс Гофман, мы еще с вами поговорим. И я рано или поздно отучу вас от этой идиотской ухмылки».

Офицер, летавший через линию фронта в расположение первой русской армии, доложил: Ренненкампф движется на запад осторожно; кавалерии хана Нахичеванского не видно ни в районе Бартенштейна, ни в районе Гутштадта; корпус Шейдемана стоит на месте, в районе Антербурга, и держит сильную артиллерию в лесах против Летцена, однако не бомбардирует, а лишь едва не подстрелил наш аэроплан.

Людендорф нетерпеливо оборвал его:

— Снимите ваши авиаторские очки и напишите обо всем, что видели, рапорт. — И, обращаясь к Гинденбургу, сказал: — Картина ясна, экселенц: Самсонов получит классические клещи нашего достопочтенного графа и учителя фон Шлиффена. Сейчас я этим займусь сам.

— Не торопись, Эрих. Пусть сначала Грюнерт и Гофман подумают, как это лучше сделать, — остановил его Гинденбург.

— Но нельзя терять ни минуты! — воскликнул Людендорф.

— Я и не думаю терять, Эрих, — спокойно ответил Гинденбург.

Гофман улыбнулся, что-то пошептал Грюнерту и вышел вместе с ним.

А Людендорф зычно сказал телефонисту:

— К проводу — генерала Франсуа! И генерала Шольца! Немедленно!

Гинденбург будто ничего и не слышал и сказал Людендорфу:

— Эрих, запишите приказ Франсуа и Шольцу. Сегодняшний день не дал решения. Завтра, двадцать седьмого августа, в четыре часа корпуса атакуют с величайшей энергией… Первому армейскому корпусу совместно с бригадой Мюльмана продолжать атаковать первый русский корпус в районе Уздау — отбросить его на юг и начать движение во фланг и тыл Наревской армии Самсонова в сторону Нейденбурга; двадцатый корпус содействует первому атакой Уздау с севера своим правым флангом; сорок первой дивизии генерала Зонтака наступать на Ваплиц с юга. Слева от нее третья резервная дивизия генерала Моргена и тридцать седьмая дивизия генерала Шгаабса и ландверная бригада генерала Унгерна атакует линию Ваплиц — Хохенштейн; ландверной дивизии фон дер Гольца выгрузиться по прибытии и сосредоточиться в районе Остероде — Бисселен… Я буду в районе Уздау в четыре часа. Гинденбург.

Людендорф записывал и думал: «Нет, эта старая калоша не такая уж и старая и, кажется, может еще дать под бок и тебе, начальник штаба», и, вернув Грюнерта и Гофмана, сказал:

— Грюнерт, поезжайте к Шольцу и лично проверьте готовность его к наступлению правым флангом на Гасхорн — Тимау. Мне кажется, что Шольц до сих пор не отошел от шока после поражения русскими тридцать седьмой дивизии.

…Когда Гинденбург, не раздеваясь, прилег на кровать, чтобы вздремнуть немного, к нему подавленно вошел Людендорф с телеграммой в руке, сел на кровать и произнес обреченно:

— Все, экселенц: Макензена и Белова придется поворачивать фронтом к первой русской армии. Или они погибли. Ренненкампф повел энергичное наступление на юго-запад… Перехвачена телеграмма Жилинского.

И закрыл красные глаза пальцами, протирая уголки их.

Гинденбург невозмутим: медленно поднявшись и опустив ноги на Дощатый пол, он взял телеграмму, прочитал ее раз, второй и произнес хладнокровно:

— Не успеет Ренненкампф. Теперь уже не успеет, так что успокойся, милый Эрих, и возьми себя в руки.

— Два перехода — и он настигнет Белова или Макензена. А хан Нахичеванский отрежет все пути отступления их на запад и того раньше, — упавшим голосом сказал Людендорф.

— Не успеет. И хан не успеет, Эрих… При их маршах… Отдохни лучше часика два перед поездкой к Франсуа. И не придавай такого трагического значения передвижению Ренненкампфа. Завтра мы даем Самсонову решающее сражение.

Людендорф поднялся, постоял несколько секунд в нерешительности и медленно вышел из комнаты подышать свежим воздухом. И посмотрел на небо — что там делается и не помешает ли погода новой, решительной атаке русских? Но на небе ничего плохого не было, а были редкие облака, и средь них серебрился щербатый месяц, старался выбраться на небесный простор. И выбрался, и засиял ярче.

Но слабое и бледное то было сияние…

Людендорф вернулся в гостиницу, в свои апартаменты, перекрестился и прилег немного вздремнуть.

Завтра предстояло решающее сражение, решающая атака русских.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Генерал Жилинский впервые не ушел из штаба, как уходил всегда по окончании занятий, и сидел в своем кабинете хмурый, с болезненно бледным лицом и вяло опущенными усами, то и дело звонил в серебряный колокольчик и спрашивал у дежурного офицера, есть ли какие-нибудь новые сведения о положении дел на фронте, но новых сведений не было, и он опять недовольно бубнил:

— Я ведь приказал капитану Орлову… Дал ему автомобиль… Где же он? Чем занимается? Или попал в плен к противнику?

Дежурный офицер пожимал плечами и только отвечал:

— Не могу знать, ваше превосходительство. По всей вероятности, заплутался.

— А другие офицеры генерального штаба почему молчат? При первой армии. При корпусах второй армии. Возмутительно. Вызвать Орановского. И Бороду, — имел он в виду генерал-квартирмейстера Леонтьева.

— Слушаюсь, — чеканил офицер, не понимая, что сегодня так рассердило главнокомандующего или встревожило, он и спать, кажется, собирался в штабе.

Орановский давно ушел домой, но Леонтьев все корпел над бумагами и беспокойно посматривал на окно кабинета главнокомандующего: что-то случилось, ибо в такой поздний час он никогда еще в штабе не сиживал. И то и дело приходил в аппаратную и спрашивал телеграфистов, нет ли чего особенного с фронта, но ничего особенного не было, а были обычные донесения, с которыми телеграфисты не решались докучать начальству в такой поздний час.

И вдруг поступила телеграмма Орлова из Остроленки, переданная через генерала Бобровского, и тотчас была отдана Леонтьеву.

Он прочитал ее и увидел вошедшего дежурного офицера.

— Слава богу, что вы здесь, ваше превосходительство. Главнокомандующий требует вас к себе. Не спится ему сегодня что-то, нервничает.

Жилинский, казалось, только и ждал этой телеграммы и, едва прочитав ее, сел за стол, возле которого все время прохаживался, прочитал ее еще раз и вроде бы успокоился. Во всяком случае, он не произнес своего грозного: «Что-о-о?», а сидел молча, задумавшись и будто вовсе не замечая Леонтьева, которого так срочно вызвал.

— Садитесь, генерал. Что вы торчите, как солдат на карауле? — наконец сказал он и, подняв глаза, спросил: — Вы читали то, что принесли, надо полагать? Эту депешу… Паническую к тому же… С директивой: мол, отмените ваш приказ, он запоздал… Типичный почерк этого самоуверенного капитана, коему все ведомо наперед.

Леонтьев — будто недовольный, что его побеспокоили, — сел в кресло и застыл. Не торопясь, он грудным голосом ответил:

— Читал, разумеется. Если данные капитана Орлова соответствуют действительности, положение-второй армии осложнилось: открыты оба фланга, и нам надлежит что-то предпринять незамедлительно. Капитан Орлов — не из тех, кто впадает в панику. Полагаю за должное поставить о сем в известность ставку великого князя.

И тут наконец Жилинский грозно произнес:

— Что-о-о?

Леонтьев знал: Жилинскому докладывать великому князю о поражении еще и первого корпуса Самсонова — все равно что добровольно лезть в петлю. Но не доложить ставке о происходящем было невозможно, и он продолжал:

— Поставить в известность ставку великого князя о положении армии Самсонова и испросить у его высочества повеления возвратить Самсонову гвардейский корпус Безобразова из Варшавы, где оный находится в полном бездействии. Генералу же Ренненкампфу повторить наш приказ: двинуться на соединение с первой армией и атаковать корпуса Макензена и Белова с тыла и тем понудить герра Гинденбурга подумать о том, куда ему самому отступать надлежит.

Жилинский сидел за столом и, вперив взгляд в бумаги, думал: великий князь готовит белого коня для въезда во Львов, падение которого ожидает со дня на день; великий князь лично повелел изъять из второй армии гвардейский корпус генерала Безобразова еще в начале войны и предназначил его для своей будущей Варшавской армии; он же устранил барона Зальца от командования четвертой армией только за то, что ее потеснил противник у Красника, наконец, он же только что учинил разнос всего штаба фронта и намекнул на судьбу любого генерала, в случае повторения того, что случилось с генералом Комаровым и его дивизией. Что можно ожидать от него еще, если и левый фланг Самсонова действительно прорван? Одного-единственного: разгона всего штаба фронта, после которого вряд ли удастся получить даже дивизию, а не только корпус.

И вслух сказал после некоторого раздумья:

— Великого князя беспокоить преждевременно. Подождем донесения Самсонова. Должен же он сообщить, что у него происходит? Далее: никакого гвардейского корпуса Безобразова великий князь Самсонову не даст, — он предназначен для наступления на Берлин в составе формируемой в Варшаве девятой армии. Можно было бы попросить один-два корпуса из сибирских, но они еще не подошли.

Запыхавшийся, заспанный и одетый на скорую руку, так что и китель не был застегнут, как положено, вошел Орановский и с ходу сказал, услышав последние слова Жилинского:

— Сибирские корпуса для Самсонова? А его собственные что будут делать, позволительно спросить? Он сегодня учинил мне по аппарату прямой связи почти разнос и требовал едва не на аэропланах передислоцировать к нему первую армию. Не успел противник потеснить корпус Артамонова, как командующий поднял крик «Караул!» и устранил Артамонова без ведома штаба фронта. Удивительно бесцеремонный человек!

Жилинский молча отдал ему телеграмму Орлова, но Орановский сел в кресло и продолжал:

— Дал же нам бог таких генералов. Ренненкампф не наступает, а крадется, как трусливый воришка, по пустому пространству противника, боясь собственных шагов.

— Ренненкампф наступает, а Самсонов отступает, это разные вещи, — ревниво заметил Леонтьев, но Орановский продолжал:

— Благовещенский самовольно покинул Бишофсбург и откатился к Ортельсбургу. Теперь Артамонов последовал его примеру и покинул Уздау. А сам командующий, вопреки повелению его высочества пореже менять местопребывание штаба, перебазировался в Надрау, изволите видеть, и снял аппарат «Юза». Полнейшая анархия! — Прочитал телеграмму и заключил: — Ну вот, теперь капитаны начинают командовать ставкой фронта и полагают, что наши директивы устарели. Чудовищно!

Жилинский только хмурил свои светлые брови, как бы и не слушая его красноречия, и мрачно сказал:

— Пошлите с рассветом авиаторов на оба фланга второй армии проверить, что там происходит. Если не помешают туманы. И пусть они найдут местоположение штаба Самсонова и его самого, — это легко узнать по «роллс-ройсу» Самсонова, так как немцы ездят на своих и австрийских моторах. Далее…

— Самсонов сказал, что он едет к Мартосу, в Надрау, значит, и штаб его находится там, — прервал его Орановский.

Жилинский продолжал:

— Далее: незамедлительно приказать Ренненкампфу в который раз…

В кабинет вошел дежурный офицер — адъютанта Жилинский отпустил — и дрогнувшим голосом доложил:

— Ваше высокопревосходительство, в приемной — представитель союзников, майор Нокс. Он из Нейденбурга, от генерала Самсонова. Там очень плохо.

«Значит, значит, моложение дел на самом деле не надежное, коль Нокс покинул Самсонова и конечно же едет докладывать генералу Вильямсу, своему начальству, а тот доложит великому князю, и пойдет писать губерния», — подумал Жилинский и сказал:

— Просите.

…Майор Нокс сообщил, что знал, — торопливо, нервозно, так что Жилинский не все и понял и спросил:

— Я не понял вас, майор: Артамонов отступил от Уздау — к Сольдау или от Сольдау — к Млаве? Я получил телеграмму от капитана Орлова, из коей не видно, чтобы отошел весь корпус Артамонова.

Нокс нетерпеливо, будто перед ним был равный по чину и положению, ответил:

— Генерал, мне совершенно безразлично, весь или часть первого корпуса отошла к Сольдау и к Млаве. Важно то, что теперь путь бошам на Нейденбург открыт и он вот-вот может пасть. И тогда корпуса Мартоса, Клюева и полукорпус Кондратовича будут отрезаны. И сам генерал Самсонов может быть отрезан. Мы, союзники, не понимаем, как у вас, русских, могут быть такие командиры корпусов, такие генералы, которые действуют, как бог на душу положит, вовсе не сообразуясь с тем, что от них требуется, что они обязаны делать во имя нашего общего дела победы?

— Майор, вы забываетесь, — напомнил о себе Леонтьев, но Нокс еще более ожесточился и оборвал его:

— Я не с вами говорю, генерал Леонтьев, и требую не мешать мне. Я говорю о том, что вы именно, высшие военачальники, и повинны в том, что происходит. Да, у вас, у русских, — море солдат, но вы преступно ими распоряжаетесь. Вы спасаете Жоффра и унижаете себя, Россию, как великую державу мира. Вы внушили себе мысль, что противник бежит от Ренненкампфа, и заставили Самсонова одного сражаться со всей восьмой армией, которая никуда бежать и не помышляла. Да, я тоже настаивал перед Самсоновым: наступать, но я верил, что вы поможете ему. А вы покинули его. Все! И издергали его вашими директивами несуразными. Армия его гибнет. А он — хороший командир, я знаю его по Туркестану, наблюдал не раз.

Орановский неосторожно прервал его:

— Майор, вы отдаете себе отчет в том, что говорите?

Нокс оборвал его резко и властно:

— Я отдаю себе отчет, генерал Орановский, в том, что вы лично не способны управлять армиями! Не способны заставить ваших подчиненных, в частности изменника и карьериста Ренненкампфа, исполнить свой священный долг перед Россией и союзниками. Он держит в бездействии сто восемьдесят четыре батальона и сто тридцать два эскадрона, тогда как армия Самсонова истекает кровью храбрых. Вот как вы воюете. Вы, русские военачальники, не способны вести войну координационно и то наступаете в Восточной Пруссии и отступаете в Галиции, то наоборот. Вы ничему не научились в японскую кампанию и отступаете куда лучше, чем наступаете, у вас — прекрасные солдаты, но бездарные генералы, и если вы одерживаете победы, то только благодаря именно вашим доблестным солдатам и фельдфебелям с ординарными офицерами во главе войск. Великий князь правильно намерился отправить вас на выучку к фельдфебелям…

— Господин майор, я не понимаю, что вы от нас хотите? — спросил Орановский.

— Помощи Самсонову и его доблестной армии, беспрестанно сражающейся вот уже десять дней в то время, когда Ренненкампф мародерствует и нежится с немками в объятиях Бахуса, — ответил Нокс запальчиво, резко и заключил: — И я требую как союзник: заставьте ваших подчиненных генералов воевать, как положено военным, как союзникам, наконец, как великой державе, России. Жоффр расстрелял бы таких генералов, как Благовещенский и Артамонов, подчиненные которых отступают только потому, что услышали от какого-то младшего офицера приказ отступать. Не от имени Самсонова, командующего армией, а от рядового офицера, записавшего чей-то сомнительный телефонный разговор, явно провокационный, как то и случилось с корпусом Артамонова. Это у вас называется военной дисциплиной? Разврат это!

Орановский опять напросился:

— Господин Нокс, чем мы, русские генералы, обязаны подобному во взаимоотношениях с союзниками?

— А тем обязаны, генерал Орановский, — отпарировал Нокс, — что союзники дали вам сотни миллионов рублей займов, что ваш великий князь Михаил сидит в Лондоне и заказывает вам вооружения, тем, наконец, что вы подписали военную конвенцию на предмет совместных действий против Германии. Разве этого не достаточно, чтобы мы, союзники, позволили себе говорить со своими друзьями таким образом? И я скажу именно так в ставке вашего верховного главнокомандующего. И правительству его величества телеграфирую в Лондон. И знайте: за поражение второй армии Самсонова последует поражение первой армии Ренненкампфа. А Франция уже потерпела поражение в Арденнах. И Бельгия тоже. Вы понимаете, что это означает для судеб войны, господа русские генералы? Вы ничего не понимаете.

Он ушел, хлопнув тяжелой дверью, и в кабинете наступила тишина. Неслыханно! Английский майор отчитал русских генералов, как хозяин отчитывает своих батраков. И его нельзя было оборвать и выпроводить за дверь. Но ведь он тоже, этот взбесившийся майор, требовал от Самсонова, от штаба фронта наступать и только наступать на Берлин. А теперь взялся защищать Самсонова, изволите видеть. С больной головы на здоровую решил переложить ответственность за его неудачи. А сами-то, сами с Жоффром и Френчем как воюют? Сами удирают от бошей так, что пятки сверкают, и уже решили объявить Париж открытым городом.

Так, по крайней мере, думали Орановский и Леонтьев и понимающе переглядывались меж собой и ждали, что скажет главнокомандующий, Жилинский, уязвленный и униженный еще более, чем они.

Но Жилинский молчал. Жилинский был вполне согласен со всем, что Нокс сказал об Орановском, Леонтьеве, и особенно Ренненкампфе, и не был лишь согласен, что слова Нокса в равной мере относятся к нему, главнокомандующему фронтом. Более того: он даже внутренне надеялся, что Нокс наверное же теперь поможет ему избавиться от такого болтливого начальника штаба и от такого спесивого генерал-квартирмейстера, в первую очередь ответственных за положение дел у Самсонова, ибо именно они верили Ренненкампфу безоговорочно, а Леонтьев вообще ведет себя в штабе как представитель Ренненкампфа, всячески защищая его и выгораживая, а не как генерал-квартирмейстер, обязанный первым заставить Ренненкампфа действовать так, как ему приказано.

Единственно, о чем сейчас пожалел Жилинский, — так это о том, что не заменил Самсонова, хотя великий князь дал на это свое согласие. Но… «Но теперь поздно говорить об этом. Теперь следует сделать все, чтобы помочь Самсонову и его армии».

— Соберите военный совет. На нем и решим, что можно еще сделать, чтобы помочь второй армии. Капитана Орлова верните. Он мне будет нужен.

Он умолчал о том, что Орлов, коему великий князь благоволит, может пригодиться на случай, если потребуется отправлять в ставку реляцию о неудачах второй армии. Орлов — объективный младший офицер — был у Ренненкампфа, все видел своими глазами и слышал своими ушами и конечно же еще и устно распишет великому князю все как по нотам, тем более что за словом в карман не полезет, а великий князь на него не наорет: донской офицер все же.

На этом ночное бдение, первое за все время, было закончено, и все отправились спать.

…И не уснул Жилинский, тоже впервые с начала войны, а ходил по комнатам своей квартиры, переставлял с места на место то стулья с высоченными спинками, то бутылки с сельтерской, или чернильницу на столе поправлял, или папки трогал бледной рукой и все думал, думал: как отвратить беду от Самсонова, от себя и что предпринять: приказать ли Благовещенскому и Душкевичу контратаковать противника, пока Мартос и Клюев отведут свои корпуса в безопасное место, к границе, или сейчас же приказать Самсонову начать общий отход? Но что скажет великий князь, царь и как к этому отнесутся союзники? Ведь все так уверены, что дела в Восточной Пруссии идут превосходно, и вдруг…

И позвонил в штаб дежурному офицеру.

— Барановичи… К телефону — генерала Янушкевича. Ко мне на квартиру, — приказал он негромко и даже робко, будто Янушкевич спал рядом и он не хотел испугать его своим грубым голосом.

Связь со ставкой была хорошая, и вскоре у телефона послышался заспанный голос Янушкевича:

— Что случилось, Яков Григорьевич, что вы звоните в такую рань? Вернее — в такую глухую ночь?

— Армия Самсонова находится в критическом состоянии, ваше превосходительство, — официально ответил Жилинский. — Обнажен и левый ее фланг, Артамонов отступил даже за Сольдау. Я полагаю, что ее следует отвести к границе, дабы не дать противнику окружить Мартоса и Клюева, а приведя в порядок, снова перейти в наступление. Но я решил прежде испросить у вас надлежащего волеизъявления.

Янушкевич некоторое время молчал, потом спросил немного растерянно:

— Вы прямо огорошили меня, Яков Григорьевич. Армия Самсонова все время наступала… Неужели нет выхода и надо отступать? А что делает Ренненкампф?

— Прохлаждается. Идет черепашьим шагом, по пять верст в сутки. Вместо сорока — пятидесяти, как ходит противник.

Янушкевич опять помолчал и спросил:

— Его высочество будет поражен, и, право, я не знаю, как ему и докладывать, когда он соблаговолит встать… А нельзя ли заставить все же Благовещенского и Артамонова контратаковать противника и тем дать Ренненкампфу время для выхода в тыл Гинденбургу? По нашим расчетам, он, Гинденбург, должен уже быть за Вислой. Как же случилось, что он атаковал Самсонова еще и на левом его фланге? Его высочество убежден, что вы исправили положение на правом фланге, а у вас еще и левый прорван.

Теперь Жилинский некоторое время помолчал, не зная, как лучше ответить, но потом решился сказать:

— Ренненкампф оказался лжецом, когда утверждал, что противник бежит. И подлецом в одно и то же время. Исказил мою директиву об обложении Кенигсберга двумя корпусами с тем, чтобы остальные два двинуть в преследование противника, и задержал всю армию до поры, видите ли, когда обложение Кенигсберга будет закончено. Его надобно устранить от командования армией, о чем я тоже покорнейше прошу доложить его высочеству. Майор Нокс вообще требует судить всех: Артамонова, Благовещенского, Ренненкампфа. Он поехал к вам.

Янушкевич замялся и неуверенно сказал:

— Гм. Но вы же знаете, Яков Григорьевич, что подобное зависит не только от его высочества. Ренненкампф — герой Гумбинена, и его удаление с поста Петербург не поймет. Но я непременно доложу, как только его высочество начнет занятия в штабе… А вы что решили?

— Утром решим на военном совете. Полагаю, что ваш совет контратаковать противника можно попытаться исполнить. Если ничего не получится, я прикажу Самсонову начать общее отступление. Но он без моего позволения снял аппарат прямой связи, так что придется отдавать приказ по искровому телеграфу, что противник перехватит определенно.

И Янушкевич умолк надолго, так что Жилинский уже подумал, что разговор прекратился, но тут Янушкевич сказал:

— О вашем постановлении на военном совете поставьте меня в известность немедленно. После того, как я доложу его высочеству о нашем разговоре, я тоже немедленно вам позвоню. Ах, Яков Григорьевич, какие ужасные вещи вы сообщили! — горестно воскликнул он, и разговор прекратился.

Жилинский сел за стол, обнял голову руками и так остался сидеть.

И не сомкнул глаз всю ночь.

Янушкевич утром не звонил. И к прямому проводу не вызывал. И Жилинский дал последние директивы Ренненкампфу и непосредственно шестому и первому корпусам второй армии: немедленно перейти в наступление самое энергичное и решительное.

Утром приехал Родзянко и с ходу, едва войдя в кабинет Жилинского, густым голосом спросил:

— У вас — несчастье, Яков Григорьевич? С Самсоновым? Я тут с раннего утра, вас поджидал, а вы, оказывается, ушли домой перед рассветом… Здравствуйте и, если не секрет, расскажите, что происходит. Ваши штабные чины ходят как в воду опущенные.

Жилинский был и польщен тем, что к нему пожаловал председатель Государственной думы, и встревожен. К чему бы это? Только что Гучков расспрашивал, выискивал неурядицы на фронте, и вот сам председатель Думы прибыл. Наговорит же всему Петербургу всякой всячины, а ты потом расхлебывай, отговаривайся…

Не любил Жилинский этого всероссийского борова, как его многие называли, ничего хорошего от него не видел, когда был начальником генерального штаба, а, наоборот, видел одни неприятности.

За одно Жилинский уважал Родзянко: за то, что он осмелился сказать в прошлом году царю всю правду о Распутине и порекомендовал гнать его в три шеи подальше от двора и престола, чем приобрел в лице молодой императрицы, как и царя, врага смертельного. Но, как бы там ни было, а его надо было принять, как и положено, и Жилинский сделал вид, что рад такому визиту, вышел далеко из-за стола, поздоровался и довел его до кресла — огромного в своем, не первой свежести, черном сюртуке, а когда усадил, и сам сел в свое кресло с высоченной спинкой и произнес не очень веселым тоном:

— Война, многоуважаемый Михаил Владимирович, а на войне всякое бывает: сегодня — удачи у нас, завтра — у противника, и наоборот… Сражается генерал Самсонов доблестно и истинно геройски, но…

— Но? — уцепился Родзянко. — Терпит поражение? Разбит? Или сей немец — барон Ренненкампф — подличает и не помогает, почивая на лаврах победы при Гумбинене? Говорите, говорите, не стесняйтесь. Я такого наслушался у Иванова, на Юго-Западном, что меня уже ничем не удивишь… Солдаты идут в бой почти босые, так как подметки отваливаются от сапог… Многие идут без винтовок и ждут, пока их доставят с убитых… Командиры гонят солдат в наступление через болота, хотя их можно обойти, в результате чего солдаты увязают в топях по горло, а их в это время засыпают шрапнелью и гранатами австрийские пушки и аэропланы. Мой сын, офицер гвардии его величества, рассказывал, что таким образом их идиот командир погубил тысячи лучших гвардейцев… А раненых как отправляем в тыл? В товарных вагонах, даже без соломы, не говоря уже о матрацах, в грязном окровавленном белье, да еще не перевязываем по нескольку дней… Преступление это, а не забота о доблестном русском воине, доложу я вам. И так и скажу его величеству, когда вернусь в Петербург… Сухомлинова и Евдокимова надо гнать со своих постов и судить.

Он говорил и говорил своим гулким голосом, усаживаясь как следует в узком для него кресле, а когда наконец уселся — протянул Длинные ноги в запыленных штиблетах и вздохнул с великим облегчением.

— Фу-у-у. Мы с женой всю ночь просидели на скамеечке, возле какого-то лазарета, ноги отекли…

Жилинский искренне удивился:

— Вы? Всю ночь провели возле лазарета? Чудовищно! А почему же вы не пришли ко мне? Уму непостижимо: председатель Государственной думы, — польстил он, — самый уважаемый после монарха человек в России — и, изволите видеть, целую ночь провел, как бездомный. Ну, Михаил Владимирович, это ни на что не похоже. Срам и стыд для наших военных и, если хотите, для меня лично, и я покорнейше прошу извинить меня за все то, что вы испытали.

Жилинский сожалел и возмущался вполне искренне, а Родзянко думал: «Все вы, военные, одним миром мазаны. Иванов тоже возмущался, когда я сказал ему, что всю ночь просидел у дороги в ожидании, пока моему сыну сообщат обо мне… А о Сухомлинове и Евдокимове молчите, милостивый государь. То-то: каста».

И сказал:

— Пустяки. Война ведь, как вы сказали. Не для всех, к сожалению, ибо эти разбойники с большой дороги, промышленники и купцы, только руки потирают от удовольствия, что гребут и воруют деньгу на каждом шагу. Мошенники и вымогатели, коих надлежит гнать отовсюду, но… без них и совсем было бы черт знает что… Итак, что у вас происходит, если это не строжайшая государственная тайна, о коей знать положено только военным? — вернулся он к тому, с чего начал.

Жилинский думал: этот человек, Родзянко, в первую очередь именно и повинен был в том, что военные ведомства не получали достаточно средств по бюджету, так как Дума все время урезывала суммы, испрашиваемые на военные нужды Сухомлиновым и им, Жилинским, в бытность его начальником генерального штаба, а более всего поддерживала Коковцова, то как министра финансов, то как председателя кабинета министров. А Коковцов боялся всех думских: и левых, и правых, и более всего самого Родзянко. Так что же Родзянко сейчас стал умен задним числом и пытается переложить вину за недостатки в армии на Сухомлинова же, а не на свой думский сброд, коему он потворствовал вопреки интересам престола и отечества и просто — здравому смыслу? А теперь решил искать козла отпущения в лице Сухомлинова, коего изничтожает уже который год, да благо, царь не дает съесть его?

И осторожно заметил:

— Евдокимов, к сожалению, мало зависит от нас, полевых военных, и Петербург не так просто позволит устранить его от должности начальника санитарно-эвакуационной части. А что касается военного министра, то вы сами знаете: не очень-то много сделаешь, не имея в достатке денег. А у Коковцова снега зимой не выпросишь, а не только денег на военные нужды. Уж я-то это знаю, как бывший начальник генерального штаба.

— И у Думы, вы хотите сказать, не выпросишь?

— Не скрою: и у Думы. И тем не менее мы мобилизовали значительные силы к пятнадцатому дню со дня объявления войны, чего противник не ожидал. В том числе мобилизовали при помощи военного министра.

— То есть вы хотите сказать, что Сухомлинова и осуждать не за что? Равно как и эту «одиозную личность», то есть Распутина, если я правильно понял вас? — спросил Родзянко с легкой усмешкой и продолжал: — Не будем спорить, Яков Григорьевич, не до этого сейчас. Да я и не потому к вам приехал, чтобы спорить, а чтобы узнать, не могу ли я быть чем-либо вам полезен. Но я понимаю: у вас неприятности с армией Самсонова и вам — не до меня, профана в ваших делах.

— Нет, отчего же? — возразил Жилинский. — Именно вы можете помочь, если не Самсонову, и не сейчас, немедленно, то на будущее. Ибо положение у нас действительно не очень хорошее, и я не хочу делать секрета в этом перед председателем Государственной думы, — вновь подсластил Жилинский.

И кратко рассказал не столько об армии Самсонова, сколько вообще о ведении войны в Восточной Пруссии, противником преждевременного наступления на которую не преминул назвать и себя. Даже поплакался в жилетку по поводу непокорности Ренненкампфа и своеволия Благовещенского и Артамонова, главных виновников неудачи, нависшей над армией Самсонова. И ни одного слова не сказал о том, что же он делал сам, главнокомандующий фронтом, и какое участие его штаб принимал в руководстве военными действиями, кроме общих директив и общих слов в них, без постановки ясных задач стратегических и тактических во времени и пространстве.

И получился разговор вообще: без цели и смысла. Но Родзянко не преминул прервать его:

— Мы говорим с вами, уважаемый Яков Григорьевич, как два, простите, обывателя: о том о сем, но никак не о главном… А между тем я завернул к вам от Иванова вовсе не ради приятной беседы за стаканом чая, — кстати, от которого я бы не отказался, — а единственно ради того, чтобы хоть в малой степени помочь вам, главнокомандующему фронтом, своим скромным участием, ибо после окончания сей поездки моей я буду докладывать государю о том, что видел и слышал. Великий князь об этом уже просил меня, в частности о Евдокимове, с которым даже он не может справиться и уволить. Его, Евдокимова, сильно поддерживает императрица, и тут без помощи старой императрицы не обойтись: она все же мать государя и он с ней считается. Видите, какие тайны двора я называю вам? А вы секретничаете, — кольнул он Жилинского.

Жилинский не торопился оправдываться. Жилинский почти наверняка знал, что и как Родзянко будет докладывать о нем царю, и ничего доброго для себя от этого человека не ожидал, а потому и осторожничал. Да ему сейчас было и не до Родзянко ему сейчас надо было решать: продолжать или не продолжать держать вторую армию на занимаемых позициях?

Родзянко и не особенно ждал от него каких-либо откровений и, с присущей ему прямолинейностью и грубоватостью, продолжал разговор сам:

— Ну, бог с вами. Я освобождаю вас от обязанности отвечать на мои вопросы, коль вы полагаете, что отвечать на оные без ведома великого князя вам не совсем удобно. Но я прошу вас об одном: сказать мне, разумеется, доверительно, не для огласки и тем более не для печати: есть ли надежда на улучшение положения армии Самсонова? И еще: справитесь ли вы сами с обстоятельствами или потребно будет участие великого князя, что я вам гарантирую вполне, если вы прикажете?

Жилинский незаметно вздохнул: «Пристал как банный лист. А ведь, кажется, все и сам знает» — подумал он и ответил:

— Сто восемьдесят тысяч солдат Ренненкампфа и половина лучшей русской кавалерии стоят без дела в то время, когда армия Самсонова истекает кровью. Это вам о чем-либо говорит? И никто, в том числе и я, не может понудить Ренненкампфа исполнять свой воинский долг перед престолом и отечеством достойно и со всей энергией, ибо он пользуется неограниченной поддержкой где-то свыше, одержал победу при Гумбинене и предпочитает почивать, как вы совершенно правильно изволили выразиться, на лаврах. А победа-то была добыта ценой крови нижних чинов и офицеров и менее всего самим Ренненкампфом.

— Предельно ясно. Предельно, — повторил Родзянко задумчиво и тревожно спросил: — А как с патронами орудийными и винтовочными? С самими винтовками? С продовольствием и фуражом?

— Терпимо пока. Патронов орудийных, правда, расходуется куда больше, чем предполагалось, но они есть. Подвоз плохой, ибо дорог у нас нет вовсе и приходится тащиться на волах, пока обозы доставят их на передовые позиции.

Жилинский не сказал правду: патронов орудийных и винтовочных уже недоставало, но он не хотел давать козыри Родзянко, который конечно же незамедлительно обратит их против Сухомлинова. Но Родзянко и тут нашел лазейку и спросил явно иронически:

— А дороги кто не хотел строить вблизи границы, позвольте осведомиться? Все тот же Сухомлинов, хотя вы, насколько мне известно, все распланировали с Жоффром и хотя Франция именно для сих дорог и дала нам деньги — заем.

Жилинский начинал терять терпение: да что за наказание? Председатель Государственной думы затем и приехал на фронт, чтобы тащить за язык командующих и собирать новые улики против военного министра, вместо того чтобы помочь ведению кампании добрым советом и участием! И сердито ответил:

— Сухомлинов перешил почти все пути железных дорог, удвоил их колеи, начал переоборудовать крепости, подготовил мобилизацию и провел ее почти блестяще. Как можно все это сбрасывать со счетов, уважаемый Михаил Владимирович?

Родзянко сказал:

— А Карфаген все же должен быть разрушен. Так, кажется, говорил всякий раз в римском сенате Катон Старший? Молчите. Значит, так оно и выходит. Но это — не предмет моего беспокойства. Предмет моего беспокойства состоит в том, что я хочу заставить всех членов Государственной думы посвятить себя войне, независимо от политических расхождений. Разумеется, кроме крайних левых. Сии господа уже выказали свой патриотизм в кавычках, когда покинули заседание Думы перед голосованием военных кредитов и объявили свой так называемый манифест против войны вообще. Перещеголяли всех своих европейских партнеров по Интернационалу. Позор и проклятие на их голову! — раздраженно заключил он и добавил: — Повесить их за подобное след всех.

Жилинский развел руками и спросил:

— Михаил Владимирович, а за что вы и ваши коллеги так не любите, мягко говоря, Владимира Александровича Сухомлинова? За то, что он женился в третий раз, к тому же на хорошенькой женщине, которую из-за зависти и сплетен свет так и не принял в свое лоно?

— И за это, и за то, что в этом грязном браке принимали участие Мясоедов и Альтшуллер, австрийский шпион и проходимец, и вообще за все то, чего он не сделал для престола и отечества, сей ваш «Карфаген». И поверьте мне, карающая рука правосудия все равно рано или поздно настигнет его и отправит в Петропавловскую крепость. Вместе с его красавицей супругой, в салоне коей собирается всякая подозрительная публика и болтает там всякие мерзости, в том числе и песнопения по поводу проходимца Распутина, по коему давно плачет веревка. А в общем, это действительно касается политиков, а не вас, военных, и я предпочитаю на сем прекратить разговор о подобных личностях и попить чайку, если вы не возражаете.

Жилинский не возражал. Он не возражал бы, если кто-нибудь вытолкал Родзянко в шею, но этого никто сделать не мог, и приказал подать чаю.

И решил: пора кончать это свидание, а когда выпили по стакану крепкого чая с лимоном, сказал:

— У меня сейчас состоится военный совет, Михаил Владимирович. Вы понимаете: война. Если у вас есть время и желание — милости прошу… — сказал ради приличия и насторожился: не дай бог, если Родзянко согласится присутствовать.

Но Родзянко все понял и, качнув седеющей головой, произнес разочарованно:

— Понимаю, ваше превосходительство: гражданским вход запрещен. Но я, — поспешил добавить он, — не в обиде: я, с вашего позволения, посещу один-два госпиталя и лазарета, а после заеду. Проститься. И пожелать успехов на вашем трудном поприще. Не более того. Конечно, мне хотелось бы услышать от вас нечто более близкое к истине, — я имею в виду положение Самсонова, но, — развел он своими толстыми руками, — сие от меня не зависит… Честь имею, — встав, поклонился он, но руки не подал.

Жилинский проводил его до двери, вывел в приемную и мило простился, а когда проводил, предварительно выказав желание еще раз увидеться, вздохнул с облегчением и раздраженно сказал:

— Ну и день сегодня выдался. Не день, а муки адовы. — И набросился на адъютанта: — Где чины штаба? Сколько я буду ждать? Всех — ко мне!

И тут к нему ворвалась Мария — возбужденная, яростная — и, не поздоровавшись, дала волю темпераменту:

— Что у вас за порядки, ваше превосходительство? Что за безобразия? Сестер не хватает всюду — в госпиталях, в лазаретах, а мне приказано покинуть лазарет в Млаве и возвращаться в Питер. Что мне там делать? Во имя чего я должна ехать в Петербург, к бездельникам большим и малым, простым и именитым? Не намерена я туда ехать! Не хочу подчиняться капризам моей патронессы и приказам Евдокимова, и можете делать со мной все, что вам заблагорассудится.

Жилинский малость оторопел. Такая ведь мирная была всегда, такая сдержанная и воспитанная — и вдруг необузданная экспрессия и неистовость! И возможно мягче сказал:

— Баронесса Мария, вы ополчились на меня совершенно напрасно: я никаких распоряжений на ваш счет не делал и делать не намереваюсь. Это — по части Евдокимова, коему великий князь повелел устроить вас как положено. Что случилось еще?

Мария не могла успокоиться и продолжала с той же напористостью:

— Я не поеду в Петербург. Я поеду на фронт, на передовые линии. Там — любимый человек, там — моя судьба. Там все наши любимые. Все — наша судьба, наша жизнь. Женщин русских, горемык горьких. Поддержите меня, ваше превосходительство, Яков Григорьевич, умоляю. Вы здесь больше всех знаете меня.

Жилинский обнял ее за плечи — хрупкие и не очень-то сильные и сказал с непривычной нежностью:

— Ну, ну… Успокойтесь, сестра Мария: я всегда поддержу вас. Всегда. Так что исполняйте свое благородное дело, как велит вам честь русской женщины, и благословит вас бог.

Мария в порыве благодарности прильнула к его широкой груди и выдохнула из самой глубины душевной:

— Вы дали мне вторую жизнь, ваше превосходительство. И капитану Орлову дали, и я бесконечно признательна вам. Желайте мне удачи и силы все превозмочь.

— Капитану Орлову? — удивился Жилинский и совсем расслабился: — Желаю, конечно, желаю, мой друг. От всего сердца, — а когда Мария покинула кабинет, покачал головой и произнес: — Вот и сухарь Жилинский расчувствовался. Женщина же… И ведь — молодец! Видела бы, слышала бы несчастная баронесса Корф, какую прелесть воспитал Владимир Александрович из сего тайного сокровища Корфов. От какого-то придворного подлеца, да простит меня бог за такую речь о покойнике.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мария возвратилась в Млаву со смешанным чувством радости и тревоги: радости оттого, что теперь она будет недалеко от Александра Орлова, который находится совсем рядом, в Нейденбурге, а тревоги — оттого, что военные действия происходят тоже совсем рядом с Нейденбургом и всякое может случиться. Но когда, прибыв в Млаву, она узнала, что Нейденбург занят противником, ее охватил страх: если Александр Орлов не успел уехать и остался в городе, или ранен, или пленен, или, упаси бог, убит и лежит где-нибудь бездыханно на чужой земле? Что тогда? Что она будет делать? Как будет жить? И расспрашивала у офицеров, попадавшихся на глаза, не видели ли они генерального штаба капитана Орлова, на черном автомобиле, но ей никто ничего вразумительного не мог сказать. Автомобиль видели, и не один, их в штабе первого корпуса было несколько, и на них разъезжали чины штаба, а был ли среди них капитан Орлов — разве узнаешь?

И Мария начала искать Орлова среди раненых, доставленных на приемный пункт только что, лежавших и сидевших где попало и ждавших очереди на перевязку и на отправление в Ново-Георгиевск и дальше, в тыл, но все было тщетно. И тут ей на глаза попался штаб-ротмистр Кулябко и радостно воскликнул:

— Баронесса Мария? Как вы кстати… Я три часа жду перевязки, а очередь все не доходит. Ради бога, сделайте мне протеже. Рана пустяковая, всего только в руку попало, а все же…

Мария и тому была рада и с готовностью приняла в нем участие.

И Кулябко рассказал: Александра Орлова он видел в последний раз в штабе армии, в Нейденбурге, на моторе, на котором они вместе приехали из Белостока, но потом Орлов уехал в Надрау, куда отбыл Самсонов, и более они не встречались.

— Полагаю, что он остался при штабе Самсонова, в Орлау. Оттуда получена категорическая директива Самсонова: взять Нейденбург во что бы то ни стало, и генерал Душкевич именно и занят подготовкой к маршу на Нейденбург. Завтра, надо полагать, он будет взят обратно, — заключил Кулябко.

Мария сердобольно спросила:

— Как же солдаты могут маршировать, если на них лица нет от усталости?

— А так, как маршировали, отступая сюда, к Млаве. Как маршировали, отступая от Уздау, от Сольдау — отовсюду, где должны были стоять насмерть, канальи. Если так будет продолжаться, они домаршируют и до Петербурга, скоты этакие.

Мария неодобрительно заметила:

— Они воюют уже десять дней без отдыха, без сна и пищи. Неужели они виноваты в этом, солдаты, а не вы, господа офицеры?

Кулябко ухмыльнулся и сказал:

— А вы мне нравитесь, баронесса: женщина, а рассуждаете, как полководец. Именно офицеров некоторых я и имел в виду. Высших даже… Но давайте лучше подумаем о том, где бы чем-нибудь подкрепиться, сестрица. Я чертовски проголодался, представьте. А тут еще кухни дымят кругом и разносят такие кулинарные ароматы, что хоть язык собственный глотай.

Он говорил все это, наблюдая, как Мария делала перевязку неторопливо, обстоятельно, как будто урок бинтования сдавала, гримасничал от боли, но крепился и понятия не имел, сколь серьезно было его ранение и что могло бы быть через несколько часов, не попадись она ему на глаза. И Мария не так легко добилась в приемном пункте разрешения сделать ему перевязку, так как таких раненых было более чем достаточно.

Врач — старичок с бородкой «козликом» — даже нашумел на нее:

— Оставьте меня в покое, сестрица. Мы не успеваем оперировать и перевязывать тяжело раненных, а легкие могут и потерпеть. И вы лучше бы помогали нам, а не тратили время на сомнительное красноречие. А вообще: кто вы такая и по какому праву позволяете себе мешать людям работать и приказываете мне, что надобно делать, а что не надобно?

Мария в свою очередь напустилась на него:

— А по какому праву вы позволяете себе кричать на меня, милостивый государь? Разве я ваша гувернантка?

Старый доктор наконец узнал ее и обрадованно воскликнул:

— Позвольте, да вы не дочь ли баронессы Корф, покойной ныне, первой супруги Владимира Александровича Сухомлинова? Мария. В Смольном которая…

— Воспитанница баронессы Корф, — смущенно поправила его Мария.

И все стало на место, и старый доктор тут же объявил ей:

— Полагайте, что вы уже определены в мой лазарет, матушка. А что нашумел — не обращайте внимания: стариковская привычка. Я и на Владимира Александровича шумел, когда служил у него в Киеве, но от сего наши отношения не портились, и мы даже в преферанс игрывали с ним… Делайте перевязку вашему штабс-капитану.

Кулябко не все слышал и, покачав головой, сказал, когда Мария приступила к делу:

— Поистине, не имей на фронте сто рублей, а имей одного древнего, как мир, старичка врача, коему еще в прошлом веке уготовлено место в райском уголке. Перевязали бы, чем бог послал, и все дело. А нет, я и сам бы перевязал какой-нибудь портянкой, пардон, поскольку бинтов днем с огнем не сыщешь.

Мария отчитала и его:

— А вы, оказывается, довольно скверный субъект, штаб-ротмистр, и я, кажется, зря старалась, не желая, чтобы… вы лишились руки.

— Как? — удивленно спросил Кулябко.

— А так. Через пять-шесть часов вам надо было отрезать левую руку, сударь.

Кулябко пришел в отчаяние:

— Черт! Как же так? Такая пустяковая рана — и вдруг… По гроб буду обязан вам, милейшая сестрица и самая прекрасная женщина, какую я когда-либо встречал. Простите, ради бога, язык мой — враг был мой всегда и неизменно, за что и терплю превратности судьбы. Первый раз, кажется, только здесь вот прикусил его и смиренно ждал очереди.

— Жандарм, а ждали очереди. Ваш брат особенно не стесняется в достижении своих целей, — заметила Мария.

— Но давайте лучше подумаем о хлебе насущном, как условились, а потом я вас и отпущу, ибо намерен вернуться в Нейденбург вместе с солдатами.

— И думать не смейте. У вас — рваная рана, не знаю, из какого оружия в вас стреляли.

— Я еще не распутал клубок, связанный с ложным приказом об отступлении. Хотел арестовать одного поручика, но решил повременить, — имел он в виду поручика Струзера, передавшего по телефону приказ об отступлении первого корпуса, и добавил: — А стреляли по мне с крыши дома…

Они разговаривали в небольшой комнате-перевязочной, в окружении раненых, которые то стонали, то скрипели зубами, как будто камень грызли, а то и вскрикивали:

— Да что же ты делаешь, ирод, креста на тебе нет, а не брат милосердия? Я с кровей сошел весь, а ты еще пускаешь ее, как воду, корыто уже напустил, душегуб…

Санитар делал свое дело и ворчал:

— Помолчи, тебе сказано. Не баба, не рожаешь, поди.

— Да ты хоть бы заморозил малость, все-таки не так шибко слышно было бы, как ты там, в ране той, ковыряешься, — не унимался солдат.

— Морозить нечем, брат, так что терпи. На войну шел, а не на свадьбу.

Кулябко пошептал Марии:

— Скорее отсюда, сестра Мария. Не выношу хлюпиков. И этого идиотского больничного аромата. — А когда вышел с Марией из здания, торопливо закурил и с отвращением сказал: — Не понимаю, какая нелегкая дернула вас посвятить себя медицине? Ужас один, а не служба — ковыряться в человеке.

— Я не медичка, я только прослушала курс на высших медицинских курсах, ну, и в Смольном немного училась на скоротечных курсах сестер милосердия. А вообще-то я педагогом хотела быть, но война все перевернула вверх тормашками.

— А разве Смольный готовит педагогов?

— Смольный готовит дворянских невест, а не педагогов, штаб-ротмистр, — ответила Мария и хотела прощаться, да Кулябко не без ехидцы спросил:

— А кроме того, готовили себя еще и в невесты капитана Бугрова? Зря. Его могут и того, — намекнул он нагло. — Он-то нашему брату давно знаком. Так что держитесь лучше от греха подальше, баронесса, по-дружески говорю. Не то подведет он и вас, и вашего дядюшку, военного министра, коему и без того пришивают всякие подозрительные связи с Мясоедовым, с Альтшуллером и прочими субъектами.

Мария сказала с крайним отвращением:

— Мерзость… Я сожалею, что спасла вашу руку… Убирайтесь прочь, — прикрикнула она яростно, властно.

Кулябко растерялся: такого с ним в жизни еще не было. Но не драться же, не вызывать же женщину? И произнес расслабленно и виновато:

— Я не буду искать встречи с капитаном Бугровым. В конце концов, он не плохой офицер и заслужил Георгия по праву. Извините, ради бога, и не поминайте лихом, — заключил он и ушел.

Мария проводила его злым взглядом и пошла колесить по городу, по местам скопления солдат — на станции, в лазарете, в военном госпитале, но нигде ничего об Орлове не узнала.

И окончательно уверовала: значит, он находится где-то с Самсоновым. С центральными корпусами, сражающимися с противником в нескольких десятках верст от Млавы. Но как же они сражаются, если противник уже захватил Нейденбург и отрезал им пути связи с тылом, а значит, со снабжением всем необходимым для них? Или они уже окружены, пленены, разбиты?

У нее от одной мысли об этом замирало сердце, а тут еще на станции солдаты без обиняков говорили:

— …Предали нас, братцы, с этим отступом. Бросили мы своих солдатушек-братушек, какие бились с германцем по правую руку от нас, и теперь, может статься, лежат их косточки во сырой чужой землице, как без рода-племени на свет пущенных, а мы вот тут прохлаждаемся, как каины-убивцы. Эх!

— Выцарапаются, бог даст. Штыками пробьются — их германец боится, аки черт ладана.

Этот успокоенный голос прервал другой, резкий и грубый:

— Дурак ты, парень, и больше ничего. Не ждать, покуда они пробьются, а идти на выручку аллюром, как кавалерия говорит. Тут один добрый переход от нас — только и делов.

— Один-то один, хоша верст сорок — пятьдесят придется отмахать, а как германец засел в том своем «Ноевом бугре» и его доведется выкуривать штыками?

— Ну, ты выкуривай, батя, а я хоть подметки прибью тем часом, какие навовсе отскочили, так что пальцы уже каши просят.

Это сказал моложавый детина с рыжими усиками, что сидел на земле и ковырялся в сапогах, прилаживая подметки с помощью шила и телефонного провода, но его голоса как бы никто и не слышал, и разговор продолжался, не быстрый, не громкий, но и не скрытный, и его никто не прерывал властным криком: «Отставить разговоры!», да и некому было прерывать, ибо никого из офицеров поблизости не было.

Мария, проходя мимо, подумала: «Хорошо, что Кулябко не слышит этих слов, — арестовал бы говорунов и отправил бы в кутузку. А быть может, и не отправил бы? С солдатами говорить — не лыко вязать: церемониться не станут и могут выместить злобу так, что и перевязкой не отделаешься», — подумала она и спросила, обращаясь ко всем разом:

— Господа солдаты, нет ли среди вас раненых?

Ее обращение и сам тон, мягкий, женственно-заботливый, тронули самые задубленные души и даже рыжего детину, и он обрадованно произнес:

— Братцы, царевну серый волк доставил самолично. И она величает нас, как господских кровей происходящих! Чудно!

Пожилые солдаты признательно отвечали:

— Бог миловал, сестрица, раненых пока нету.

— Благодарствуем за интерес, сестрица. Вот тронемся в наступление, тогда приходите, как останемся живы-здоровы, бог даст.

А когда Мария отошла немного, до нее донеслись слова теплее теплого:

— Такая молоденькая, а уже в сестрах ходит. Молодец девонька!

— И видать, из благородных, по обличию скидывается на нашу барыню, а поди же ты… «Господа солдаты». На самом деле — чудно!

И Мария как на крыльях летала но городу, находила раненых, доставляла их в лазарет, перевязывала и ассистировала при операциях и узнала, который был час, лишь далеко за полночь, и уснула вдруг, стоя и прислонив белоснежную от косынки голову к двери. И чуть было не упала, да старичок доктор вовремя подхватил ее и участливо сказал:

— Ничего, ничего, матушка, от непривычки это. Вздремните часика два в моем кабинете, а когда надо будет — я разбужу вас. Предполагается наступление на Нейденбург, а я ума не приложу, где взять сестер для сопровождения санитарных фургонов.

— Я могу… Я поеду, — сонным голосом сказала Мария.

— Вы будете спать, матушка, спать и ничего пока делать не будете. Об остальном я позабочусь сам, сударыня моя, — наставительно-строго заметил доктор и проводил Марию до самого кабинета — крошечного, на одну кровать и почти детский столик, заваленный всякой медицинской всячиной.

…И явилось Марии видение чудесное и прекрасное, и нашла она Александра Орлова верхом на том самом сером волке, о котором говорил рыжеусый молодой солдат, но странно: на волке, огромном и сильном, Александр Орлов был в облачении царевича и весь искрился серебром наряда, а на плечах были золотые погоны, ни дать ни взять — генерал-адъютант. Мария глазам своим не верила и ничего не понимала, а Александр Орлов улыбался ей сияющей улыбкой и говорил: «Ну, я жду вас, Мария. Вы ведь сказали, что будете ждать меня, а мы вот с серым волком за вами прибыли, так что милости прошу», и подхватил ее, как пушинку, гикнул: «А ну, серый, покажи, на что ты пригож!» — и помчался во весь дух по степям-дорогам, по лесным темным тропинкам, как ветер, так что у волка язык — красный, большой — вывалился наполовину не то от гордости, не то от удовольствия.

И мчались Они, летели в неведомые дали, полные счастья и удали молодецкой, и все вокруг — леса, и поляны, и степи бескрайние, и само небо синее-синее, и птицы разные, звери лесные провожали их радостно и торжественно, как в сказке, и лишь не могли сказать человеческим языком своего доброго напутственного слова, но по их улыбчивым глазам Мария видела в них друзей и сама улыбалась им, переполненная счастьем безмерным.

А серый волк все бежал навстречу солнцу, и сам был озарен его багряным светом, и стал не серым, а розовым, так что Мария удивилась и хотела спросить Александра Орлова, что такое случилось с волком, Да не могла, язык онемел. И потрогать рукой не могла, ибо руки стали непослушными.

И вдруг все изменилось: пропал серый волк, пропал. Александр Орлов, и птицы исчезли, и звери как сквозь землю провалились, и осталась Мария одна-одинешенька в чистом поле, на каком-то древнем кургане, какие она встречала на Дону, и увидела: к кургану шел по степи не то паровик, не то полевая кухня с чадившей самоварной трубой, с огромными колесами, и на ней стоял штаб-ротмистр Кулябко и злорадно ухмылялся, будто хотел наехать на нее и раздавить. И уже совсем было приблизился к кургану и вот-вот мог взобраться на него, но в последний момент Мария рванулась в сторону и побежала изо всех сил, а потом взмахнула руками, как птица, еще раз, еще, как бы опираясь о воздух, и полетела над лесами и над полями, и увидела внизу город сказочно-фантастический, из теремов и зубчатых башен больших и малых, а на макушке самой высокой башни увидела жар-птицу в ослепительном сиянии, и оно растекалось во все стороны солнечными сполохами от земли до неба и озаряло все вокруг немеркнущим огнистым светом.

Мария опустилась прямо на площадь перед теремами, чтобы полюбоваться чудо-птицей, как откуда-то явился Александр.

И услышала неясный голос:

— Пора, пора, матушка, и честь знать: на дворе уже рассвело.

Мария открыла глаза, и никого не нашла, и опять закрыла их, чтобы продолжить наслаждение чудесным видением, но — увы! — все пропало и более не возвращалось.

— Сестра Мария, вам пора, говорю: два часа уже спите, это роскошь для нашего брата, — совсем отчетливо услышала она голос старого доктора, что возился в своем столике, что-то ища и никак не находя, и встала.

— Два часа, — удивилась она, — я уже весь мир облетела. На сером волке. Чудесная сказка привиделась. Только на месте царевны сидела я собственной персоной.

— Гм. А на месте царевича Ивана кто же сидел, позвольте полюбопытствовать? — шутил доктор.

— Капитан один, — смущенно ответила Мария. — Хотя погоны какие-то золотые, не капитанские.

— Так, так… Романтический капитан, значит. И золотые погоны.

— Вполне реальный. Я без ног осталась сегодня, ища его среди раненых, но во сне лишь увидела… Господи, и сочинится же такое!

— Это — к добру, старые люди говорили, а если к сему прибавить немного мистики — надо полагать, что капитан ваш при золотых погонах, видно генерал-адъютантских, не пропал и находится в полном здравии и благополучии… А теперь — десять минут на сборы и — в путь-дорогу, за войсками, — сказал доктор и, взяв с собой традиционный саквояж, удалился.

Мария вышла на улицу вдохнуть свежего воздуха и не узнала города: в нем все пришло в движение — солдаты, орудия, повозки, полевые кухни с самоварными трубами, появились офицеры, шагавшие впереди колонн солдат, и солдаты шагали, как на параде, стройными рядами, поротно, с винтовками на плечах, ощетинившиеся воронеными, как бы подсиненными, штыками, суровые и собранные, и от их дневного вида не осталось и следа: отрешенности и как бы виноватости за содеянное, за отступление.

Мария обратила внимание на сапоги на рыжем парне с лихими усиками: они были начищены ваксой до блеска. И поймала лукавый взгляд их обладателя, парня с лихими усиками, как бы говорившего ей: видите, какой лоск я навел на них? Чтоб вам понравилось.

И улыбнулась, и помахала ему ручкой.

* * *

А Александр Орлов докладывал Самсонову, которого настиг на лесной тропинке, возвращаясь от Мартоса:

— …Главнокомандующий категорически приказал генералу Ренненкампфу оказать вашей армии незамедлительную помощь. Я был у него, в первой армии, вчера, и он приказал своим левофланговым корпусам генералов Алиева и Шейдемана двинуться на соединение с вами. Вот приказ, — и отдал пакет.

Самсонов, не вставая с коня, на котором ехал, прочитал приказ и с сожалением покачал головой, а потом вложил приказ в конверт и вернул Александру:

— Возьмите себе на память, капитан. И скажите главнокомандующему, который благодарит меня за сражения последних дней, что сию благодарность следует выразить генералу Мартосу, чей корпус сражается геройски уже вторую неделю и разбил или нанес поражение нескольким дивизиям противника. И никаких совокупных действий, как пишет главнокомандующий генерал Жилинский, с первой армией уже быть не может: я отдал приказ Мартосу и Клюеву отступать. Прошу вас: попытайтесь возвратиться в Белосток и доложить главнокомандующему, что надеяться на отражение атак противника у второй армии нет, ибо нет ни сил, ни средств, ни, наконец, нет даже хлеба. Противник же наседает на нас с обоих флангов и с севера. Если мы отведем центральные корпуса Мартоса и Клюева благополучно, это будет хорошо. Я остаюсь при войсках.

Александр Орлов решительно заявил:

— Ваше превосходительство, я не могу, не имею права и не хочу покидать вас. Более того: я прошу вас принять мой автомобиль, вернее — штабной, а лошадку уступить мне. Вы пока доберетесь на ней до штаба, до Нейденбурга, — город может оказаться в руках противника.

Самсонов переглянулся с чинами штаба, Постовским, Филимоновым, тоже сидевшими на дончаках, подавленно сказал:

— Благодарю, капитан, но Нейденбург уже бомбардируется немцами и может быть занят в ближайшие часы, если Кондратович не выполнит моего приказа.

— Я видел его в Нейденбурге, он мечется на моторе, командует своей дивизией, защищающей город…

— Именно на своем моторе он и покинул Нейденбург, — прервал Александра Самсонов и строго добавил: — Выполняйте мое распоряжение, капитан. Как можно скорее попытайтесь добраться до главнокомандующего. Положение армии критическое. Найдите по пути Крымова и передайте мое распоряжение еще и устно, ибо письменно я его отдал: Нейденбурга противнику не отдавать. Если он все же возымет его — принять все меры, чтобы освободить его при помощи третьей гвардейской дивизии генерала Сиреллиуса, которая должна быть в Млаве, и дивизиона тяжелой артиллерии, так как немцы именно с ее помощью добиваются успехов. За сим — желаю вам удачи, капитан. Прощайте.

Александр был потрясен и подумал: Мартос прав, — Самсонов уже не верит не только ставке фронта, а и самому себе и не надеется, что дела еще можно поправить. И то сказать: ставка фронта ровным счетом так ничего и не предприняла, когда Благовещенский оголил правый фланг армии, и не отрешила его от должности, и великий князь не отрешил, а коль великий князь этого не сделал — командующий армией не имел права делать это сам, тем более что все генералы были назначены на свои посты высочайшим повелением царя.

Орлов хорошо знал штабные порядки и был приятно удивлен, что Самсонов наконец уволил Артамонова без разрешения Жилинского и великого князя, но поздно, очень поздно сделал это: корпус уже отступил и разом поставил под угрозу центральные корпуса. А Благовещенского зря не уволил: тот три дня вообще стоял в районе Ортельсбурга и «разводил свои тылы», как писал Крымову полковник Залесский, исполнявший должность начальника штаба шестого корпуса, вместо того чтобы атаковать противника.

Мартос, когда Орлов приехал к нему, надеясь застать здесь Самсонова, так и сказал:

— Александр Васильевич слишком поздно прогнал этого церковного старосту, Артамонова, и напрасно не прогнал Благовещенского. И напрасно не потребовал от великого князя оставить второй корпус Шейдемана у второй армии, а первый передать в полное распоряжение второй армии. В этом случае Шейдеман атаковал бы Белова в лоб, а шестой корпус — в тыл, и Гинденбург вынужден был бы ретироваться за Вислу. Первый же корпус мог бы атаковать противника на моем левом фланге вместе с кавалерийской дивизией Роопа и кавалерийской дивизией Любомирова, но Жилинский держал Артамонова у Сольдау без нужды и пользы, а я сражался с Шольцем один, ибо полукорпус Кондратовича ничего существенного сделать не мог, что показала бригада Мингина, оголившая мой левый фланг куда раньше, чем то требовали обстоятельства.

Орлов позволил себе заметить:

— У вас характер более жесткий, ваше превосходительство, извините. Вы смогли бы сделать так, как сказали, а у Александра Васильевича…

Мартос не обиделся и сказал убежденно:

— Александру Васильевичу характера не занимать. Дело не в характере, капитан. Дело в том, что все мы фатально верили россказням-донесениям этого фанфарона, Ренненкампфа, враля и бездельника, о бегстве восьмой армии и уклонились на этом основании гораздо западнее, чем предполагалось первоначально… И тем самым оторвали Благовещенского от центра армии на два-три перехода… А теперь вся восьмая армия из-за преступного ротозейства Ренненкампфа атакует нас всей мощью и нам приходится отступать в невыгодных для нас условиях.

Орлов был удивлен: Мартос не слыл особенно разговорчивым, тем более с рядовыми офицерами, а слыл как диктатор, от которого все в штабе корпуса стоном стонали, особенно начальник штаба генерал Мачуговский, жаловавшийся Крымову на невозможность служить под началом Мартоса. Однако Орлов так же хорошо знал, что именно Мартос безостановочно сражался с противником во всю мощь, оттеснял его на запад и разбил несколько дивизий или потрепал их основательно, как то было с сорок первой дивизией у Ваплица и третьей резервной — у Хохенштейна, тридцать седьмой дивизией у Лана — Франкенау, то есть нанес поражение полуторным силам, сравнительно с силами своего корпуса.

И тем обиднее было, что после всего этого ему приходится отступать.

И Орлов спросил:

— Я не понимаю, зачем Александру Васильевичу понадобилось приезжать к вам, ваше превосходительство. Ставки фронта и великого князя определенно не одобрят этого. Не мне, младшему офицеру, судить, но мне кажется, что ему лучше всего было бы находиться в Млаве, чтобы иметь возможность руководить действиями всей армии.

Мартос — невысокого роста и черный, как грач, с неловко болтавшейся на боку саблей — золотым оружием за японскую кампанию, — сказал тоном печальнее печального:

— Странный и неожиданный это был приезд. Я готов был не поверить своим глазам и поэтому спросил у него: «Зачем вы приехали, ваше превосходительство? Вам всего лучше было бы находиться в Нейденбурге или в Млаве, поближе к левому обнаженному флангу, и оттуда управлять действиями всей армии, а не отрываться от нее ради одного или даже двух наших корпусов, с коими я и Николай Алексеевич справимся и сами… Ах, как вы огорчили меня, Александр Васильевич!» А он ответил: «Я хотел быть с войсками, с вами, чтобы помочь вам, если не наступать, то продержаться до поры, пока фланговые корпуса начнут атаку противника и отбросят его, о чем я отдал надлежащие директивы». Он еще надеялся на лучшее, а лучшее было так проблематично, ибо Благовещенский и новый командир первого корпуса Душкевич вряд ли что теперь смогут сделать. И окончательно для меня все стало ясным, когда Александр Васильевич, обняв меня по старой дружбе, вдруг тихо сказал: «Вы один можете спасти армию. И всех нас, дорогой Николай Николаевич». Я — человек не сентиментальный, а Крымов называет меня деспотом, но у меня мурашки побежали по спине от таких его слов: он ведь почти прощался со мной, мой старый товарищ по оружию, Александр Васильевич Самсонов, храбрейший генерал и чудесный человек и солдат. Значит, подумал я, уходили, изъездили огненного дончака, измотали своими допингами высшие начальники наши, и он уже не верит не только во что бы то ни было, айв себя. И я не исключаю, что он может что-либо с собой сделать, если обстоятельства так сложатся. Он — решительный человек, это все знают, кто был в Маньчжурии…

И он умолк, неразговорчивый и нелюдимый Мартос, кавалер золотого оружия и самый волевой и знающий дело генерал и командир, и Орлову стало не по себе…

У него еще и сейчас, когда он простился с Самсоновым, стояли в ушах слова Мартоса: «Он решительный человек… Может что-либо с собой сделать, если обстоятельства так сложатся…»

И приказал шоферу:

— В Нейденбург! Как можно быстрее!

* * *

И когда Нейденбург был уже на виду, охваченный дымом пожарищ, и когда уже послышалась артиллерийская команда, а вдали под облаками показался аэроплан противника, впереди из леса вырвался отряд немецких улан в шишкастых касках и было пересек дорогу, но, увидев автомобиль, направился навстречу Орлову.

Это было так неожиданно, ибо линия фронта была в нескольких верстах отсюда, что шофер растерялся и резко затормозил.

Орлов едва не навалился на него от толчка и раздраженно крикнул:

— Вперед, а не тормозить! Лошади испугаются, и мы проскочим!

— Так уланы же, ваше благородие, оторвиголовы! Не проскочим! — ответил шофер, но все же попытался вновь дать ход вперед.

Однако время было потеряно, уланы успели окружить автомобиль и злорадно загорланили:

— Удрать хотели, свиньи русские? От германских улан? Дудки!

— А вот мы сейчас вздернем их на самой лучшей сосенке, — впредь будут знать, как вести себя в приличном обществе.

— А моторчик неплохой, мне бы такой, — прокатился бы с Гертой до самого Парижа.

Орлов сказал негромко шоферу:

— Попробуйте дать задний ход, а когда они погонятся за нами — дадите передний.

— Прекратить разговоры, капитан! Вы есть наш пленный, — прикрикнул на него лейтенант, гарцуя на сером коне, потом объехал вокруг автомобиля, будто осматривал, нет ли где какого-нибудь подвоха, и спросил: — Откуда и куда едете и что везете: приказ Самсонова? Жилинского? Или самого великого князя? А ну, давайте сюда планшет.

Орлов успел отметить: лейтенант что-то не очень торопится и не очень грубит и все время настороженно посматривает туда, откуда появился. Ожидает своих, отставших? Или боится, что могут налететь казаки? Но тогда почему медлит с допросом, не выволакивает его из мотора, не отбирает планшет, оружие? И, решив протянуть время, пока шофер выберет секунду и даст задний ход, стал отстегивать планшет, но делал это как бы второпях и не мог отстегнуть и шепнул шоферу:

— Скорее же… Или все пропало.

— Передача… не получается… Заело, — отвечал шофер, нажимая педали и так и этак.

Лейтенант — молодой с усиками и серыми глазами — торопил:

— Быстрее, быстрее, капитан.

Орлов сделал вид, что не знает немецкого языка, и пожимал плечами, как бы говоря: «Не понимаю».

И тут здоровенный рыжий детина с красным, как горький перец, носом и выпуклыми лягушачьими глазами нетерпеливо сказал лейтенанту:

— Что вы с ним возитесь, герр лейтенант? Тащить их на землю и кончать болтовню, а не миндальничать на «вы».

Лейтенант возмущенно одернул его:

— Ефрейтор Шварц, здесь командую я! Прикуси свой длинный язык или займись флягой с пивом, гром и молния! — И, спрыгнув с коня, стал на подножку автомобиля и хотел сорвать с Орлова планшет, но не смог, и еще более раздраженно сказал: — Давай сюда планшет, я приказал! И оружие! Пока я не всадил в тебя пулю!

Орлов негромко сказал по-немецки:

— Однако же вы порядочный хам, лейтенант, и я с удовольствием дал бы вам затрещину за подобное обращение со старшим по чину.

— О, вы говорите по-немецки? — обрадованно произнес лейтенант и изысканно-вежливо продолжал — В таком случае, герр капитан, покорнейше прошу вас вручить мне ваш планшет с приказами вашего командования и револьвер. — А по-русски тихо добавил: — Извините, капитан, так надо.

И Орлов отдал ему планшет и револьвер и подумал: «Ничего не понимаю. Боится своего ефрейтора? Или что-то замышляет доброе?»

Лейтенант бесцеремонно вытащил за шиворот механика, сел на его место рядом с шофером и стал копаться в планшете, медленно и осторожно, как будто в планшете могла быть адская машина, но ничего не нашел и швырнул его на пол автомобиля.

И Орлов окончательно убедился: лейтенант тянет время, и вывернул карманы брюк, а шофера как бы невзначай толкнул в спину: мол, да трогай же наконец!

И шофер наконец рванул автомобиль назад, однако он лишь вздрогнул и остановился: под задние колеса кто-то из улан успел что-то подложить.

— Все, Ячменек. Плен, — сказал он шоферу.

Лейтенант сделал вид, что не слышал его слов, и строго приказал по-немецки:

— Переведите шоферу: я приказываю ехать вперед, до поворота налево. — А уланам начальственно бросил: — Следовать за мной!

Уланы освободили путь автомобилю, а те, что спешились, сели на лошадей, но в это время из того же леса, откуда появились уланы, вырвались казаки и, воинственно размахивая шашками и что-то крича, устремились к автомобилю.

— Казак! — панически крикнул кто-то бабьим голосом.

— В лес! В лес приказываю, баварские свиньи! — крикнул лейтенант и сделал вид, что хочет встать с автомобиля, но шофер вцепился ему в загривок и не пускал, а механик налег на дверцу снаружи и заслонил выход, и лейтенант не мог ничего сделать, а лишь кричал пуще прежнего на своих улан:

— Трусы! Жалкие трусы! Вам бы только сосиски жрать да пиво лакать, а не воевать! В лес, я сказал, гром и молния!

И уланы бросились наутек, так что лишь толстые крупы лошадей замелькали и залоснились, как смазанные жиром, и намеревались скрыться, однако казаки преградили им путь.

И началась рубка.

Орлов видел, как передний — а то был Андрей Листов — с ходу свалил самого крупного улана, потом сбил шишкастую каску с другого вместе с головой, потом крутнулся на своем огнистом коне и рубанул третьего и тут едва не поплатился своей головой, так как сзади на него налетел рыжий верзила, что препирался с лейтенантом, да благо всадник в форме польского легионера выбил у него саблю и высоко поднял свою для удара.

Верзила успел поднять руки и тем избежал смерти.

Остальные уланы дали ходу, намереваясь укрыться в лесу, но за ними погнались казаки, однако деревья мешали атаке, и она прекратилась так же вдруг, как и началась, и о ней напоминали лишь оставшиеся на дороге тяжело раненные и сраженные.

Несколько человек сдались.

Лейтенант отдал Орлову оружие и уныло сказал:

— Возьмите, капитан. Теперь я — ваш пленный… Я знал, что казаки недалеко отсюда.

Орлов спрятал револьвер в кобуру и спросил:

— И поэтому тянули? Вы — кадровый офицер или мобилизованный гражданский? Кадровые ведут себя иначе.

— Отец у меня кадровый. Генерал в отставке. А я — черт знает кто я. Хотел быть инженером, но родитель заставил служить. Вот и служу, как идиот, — на отличном русском языке ответил лейтенант и заключил, совсем печально: — И, кажется, дослужился: ваши казаки пристрелят меня, как собаку. Если, конечно, вы не скажете им, что я вел себя с вами, как офицер с офицером.

— Почему вы приказали шоферу ехать вперед, зная, что там — казаки?

— Не хотел, чтобы с вами расправились так, как с поляками, а хотел рискнуть: высадить вас и удрать на вашем автомобиле. Так что скажите казакам, прошу вас…

— Хорошо, скажу, — пообещал Орлов.

Андрей Листов разгоряченно прискакал к автомобилю, увидел лейтенанта и на немецком языке негодующе воскликнул:

— Вот где ты попался мне, палач. — И, узнав Орлова, сказал: — Дай ему по физиономии, Александр! Он только что изрубил двух поляков зато, что они кормили наших раненых молоком и перевязывали их.

— Не я! — запротестовал лейтенант на русском языке. — Это сделал один мой идиот, — не назвал он того, кто зарубил поляков, и добавил: — Вы зарубили его, я видел. А я поступил с герром капитаном, как офицер с офицером, и не причинил ему никакого вреда…

Прискакали казаки, и вместе с ними офицер в форме польского легионера, и разом закричали:

— Чего вы с ним сидите, ваше благородие? На капусту его след, ирода и ката!

— Он извел поляков, нехристь!

— Предать его смерти!

Лейтенант побледнел и умоляюще затормошил Орлова:

— Скажите же им, герр капитан, что я… Я есть ваш пленный, и по закону войны они не имеют права меня убивать.

Орлов досадливо ответил:

— Перестаньте, лейтенант, никто вас не собирается убивать.

Андрей Листов спрыгнул с коня, покривился от боли и снисходительно проговорил:

— Не вы, конечно, лично, но вы командуете отрядом улан и должны отвечать за действия своих подчиненных, — и приказал уряднику: — Митрофаныч, связать всех. Перекурим и доставим в штаб. На их лошадях.

— Не положено, Андрей, пленных так конвоировать. Пеши след бы, — возразил урядник, но спрыгнул с коня и принялся искать, чем связывать пленных.

Орлов встал с автомобиля и сказал:

— Лейтенанта не трогать. Это — мой пленный, — и, подойдя к Андрею Листову, поздоровался и поблагодарил: — Спасибо, Андрей. Вызволил вовремя. Я догадывался, что впереди — наши. Лейтенант так вел себя и, оказывается, хотел ехать к вам и сдать нас с рук на руки, но встретить тебя никак не ожидал. Тебя ранили? Опираешься на шашку почему?

— Пустяки. Три дня тому назад дело было… А лейтенант, говоришь, знал, что мы — впереди? Странно, — задумчиво произнес Андрей Листов. — Я за ним специально гнался, поляки указали, куда он ускакал со своей волчьей гвардией. С кого же, в таком случае, спрашивать за порубленных поляков? Должен же он знать, этот лейтенант? Мой новочеркасский друг, Тадеуш, польский легионер Пилсудского, который был им прислан, но отказался вернуться в Галицию, кипит, как котел, и готов был изрубить всех улан…

— Это тот, с которым ты учился в политехническом? У него была сестра Барбара, ты говорил…

— Она тоже здесь, у отца-мельника, застряла из-за войны. Я любил ее. И люблю сейчас, — заключил Андрей Листов явно смущенно.

— Мне Верочка говорила об этом… А что Тадеуш делает здесь и почему он в военной форме?

— Патриот и дурень одновременно. Хотел бороться с царем и поступил в польский легион пана Пилсудского, который сражается на стороне австрийцев. Сейчас Пилсудский прислал его узнать о настроении поляков после «Воззвания» великого князя, ну, а он увидел, как немцы издеваются и расправляются с поляками, сочувствующими русским, и далее Алленштейна не поехал. Между прочим, в Алленштейне фон Белов истребил два наших батальона, оставленных там Клюевым впредь до подхода Благовещенского, который так и не подошел.

— Он отступил за Ортельсбург.

— Знаю. Благовещенский отступил за Ортельсбург, Артамонов — за Сольдау, Кондратович вообще исчез в неизвестном направлении. Черт знает что делается!

— Капитана Бугрова не встречал? Кулябко, по-моему, специально приехал, чтобы подцепить его на свой крючок.

— Кулябко? За Николаем приехал? — переспросил Андрей Листов. — Вот же подлец. То-то он у меня спрашивал, не встречал ли я Бугрова и не говорил ли он чего-нибудь несуразного, как он выразился, читай: недозволенного, и не привез ли чего-либо, читай: противозаконного. Но Николай, надо полагать, уже разгуливает по Невскому, так что пусть ищет ветра в поле… У тебя папиросы есть? Я свои все раскурил с конниками, — заключил он и, достав не первой свежести платок, утер им худощавое лицо, разгоряченное и загорелое и от этого казавшееся еще более мужественным и энергичным.

Орлов дал ему папиросу, сам закурил и спросил:

— А чего ради Николай покатил в Петербург? С рукой что еще случилось? Или к Марии в гости? Так она здесь, в Млаве, я ее видел, — а, отведя Андрея Листова в сторону, сказал начальственно-строго: — Андрей, я по-дружески рекомендую тебе в который раз: поумерь свое красноречие. Видит бог, нарвешься на Кулябко или ему подобных и угодишь под военно-полевой суд вне очереди. Здесь — война, а не Новочеркасск или Ростов, и ты — офицер и поручик, а не мой брат Михаил, вольнодумец и одержимый. Не пойми меня дурно: я не жандарм, но твои же станичники донесут — и поминай, как тебя звали.

Андрей Листов хитровато улыбнулся, пригладил свои пшеничные усики и ответил:

— А ты спроси у моих ребят, что они говорят о войне: на погибель нас сюды пригнали, смертушка нас косит тут за здорово живешь, До каких же пор будут загублять православную душу?

— За чем хорошим Николай Бугров поехал в Петербург в такое тревожное для второй армии время? Он же приехал к нам воевать.

— Самсонов послал с письмом к Сухомлинову — Николай говорил. Наивный человек! Мавр сделал свое дело и может уходить. Самсонов — Мавр — сделал свое дело. Три корпуса, или даже два, посланные к нам, — это как раз то, что может оказаться лучшей помощью Жоффру, не будь он идиотом.

Орлов подумал: а этой бесшабашной голове, Андрею Листову, нельзя отказать в чувстве реального. И сказал более мягко:

— Вот это говорит военный человек, и мне приятно, что в твоей бесшабашной голове еще сохранились добрые мозговые извилины. — И спросил: — Ты — разведчик, скажи, какими силами немцы располагают на нашем левом фланге? Впрочем, давай спросим об этом лейтенанта.

Лейтенант не заставил себя упрашивать и рассказал: на левом фланге второй армии имеется два армейских корпуса, Франсуа и Шольца, пятая ландверная бригада Мюльмана, тридцать пятая резервная дивизия Шметтау и одна бригада Земмерна. К этому следует добавить почти всю тяжелую артиллерию восьмой армии да еще снятые в Кенигсберге крепостные орудия. С западного театра прибыли два корпуса: гвардейский резервный и одиннадцатый армейский и восьмая кавалерийская Саксонская дивизия.

— …И еще с востока идет первый резервный корпус фон Белова, а с севера, с Балтики, — ландверная дивизия фон дер Гольца. С востока же идет семнадцатый армейский корпус Макензена-воскресшего. Он-то, был слух, покончил с собой после поражения при Гумбинене, а теперь рвется в пустое пространство, чтобы восстановить свою репутацию битого генерала, — рассказывал лейтенант и добавил: — Так что, господа, дела вашей Наревской армии тяжелые. Тем более, что мы знаем решительно обо всех намерениях и передвижениях вашей армии по перехваченным телеграммам и через посредство резидентов подполковника Гофмана, а проще говоря, шпионов, которых у него на вашей территории предостаточно.

Орлов спросил:

— А к отступлению нашего первого корпуса Гофман не имеет отношения, как вы полагаете?

— Он ко всему имеет отношение. И он был уверен, что ваш первый корпус отступит непременно. Он вообще уверен во всем и ведет себя так, как если бы был командующим армией. Это все видят и знают. Но почему-то относятся к этому легкомысленно: мол, Гофман любит прихвастнуть. О, это коварная бестия, поверьте мне, и я не удивлюсь, если он через год-два станет генералом. А в общем — скотина и свинья порядочная, — совсем неожиданно заключил лейтенант и попросил закурить.

Орлов дал ему папиросу, так как руки у него уже были связаны, дал прикурить и подумал: лейтенант не соврал. Положение второй армии действительно тяжкое, и что теперь можно сделать — трудно сказать.

— Сведения лейтенанта соответствуют действительности, Александр, — сказал Андрей Листов. — Так что допрашивать его в штабе нечего, и я не знаю, что с ним делать. Да и где теперь штаб, неведомо.

— В Орлау, надо полагать: Самсонов остался там для руководства войсками Кондратовича, — ответил Орлов и спросил: — Быть может, отпустим лейтенанта? И его конников? Не до них теперь.

— Ты — в своем уме? Я должен доставить его Самсонову и доложить о силах противника на левом фланге. И тебе советую поворачивать назад, ибо Нейденбург пылает, как скирд соломы, и может пасть в любой час. Поджигают свои города подлецы, чтобы нам некуда было отступать в случае надобности. И еще стреляют с крыш, с балконов, из окон: Кулябко подстрелили, кажется, разрывной пулей.

— Мне нужен Крымов. Самсонов просил повидать его и проверить, как исполняются его директивы относительно Нейденбурга. Так что отпускай пленных и поедем вместе. Самсонова ты теперь не найдешь, — сказал Орлов убежденно и жестко и обратился к лейтенанту: — Лейтенант, можете быть свободны. Вместе с вашими уланами. Будете впредь так поступать с мирными жителями, поляками или немцами, — я видел, что ваши уланы сделали со своими соотечественниками, не желавшими отступать, — рано или поздно ответите за это. Жизнью… За сведения благодарю.

Андрей Листов не знал, что и говорить и что делать. И негодующе воскликнул:

— Что за дамский гуманизм, Александр? Их следует допросить, выяснить, кто изрубил поляков, и наказать по всем правилам военного времени.

— Поручик Листов, исполняйте то, что я сказал, — повысил голос Орлов.

А лейтенант, не веря своим ушам и уставившись на Орлова настороженными серыми глазами, некоторое время не знал, что и говорить, но потом справился с волнением и неожиданно сказал:

— Я завидую вам, капитан, что вы — русский. Русские могут быть сердитыми и горячими, требовательными и даже яростными, но, — косо посмотрел он на ефрейтора Шварца, — они великодушны. Нам же, немцам, вбивали в головы, в том числе и мой отец, что мы должны господствовать над всеми. Великодушие? Гуманность? Все это — чепуха, не достойная немецкого солдата…

И тут грянул выстрел. Лейтенант качнулся, удивленно посмотрел на стрелявшего и рухнул.

Все оцепенели. Стрелял ефрейтор Шварц-рыжий. Из парабеллума, который, оказывается, был у него за поясом под мундиром.

Казаки схватили его, обезоружили, и поднялся розный крик:

— Подлюка, вон ты каков?

— На капусту его! На распыл!

— Погодь, братцы! Это он, кат, загубил поляков! По приметам, как раз он и есть: рыжий, красный длинный нос… Убивец!

Орлов переглянулся с Андреем Листовым, как бы спрашивая, что делать, и приказал:

— Расстрелять.

К нему подошел польский легионер, козырнул и спросил:

— Разрешите, господин капитан, мне исполнить ваш приказ? Испрашивает поручик польского легиона Щелковский, не пожелавший служить предателям своей Родины.

Орлов посмотрел на Андрея Листова, увидел, что тот утвердительно кивнул головой, ответил:

— Исполняйте.

Поручик Щелковский подошел к ефрейтору и спросил требовательно по-немецки:

— Ты порубил поляков?

Улан со звериной ненавистью крикнул ему в лицо:

— Я! Я! Всех вас надо так! Всех до единого — польских, русских, сербских сви-и-и…

Поручик Щелковский прервал его железным голосом, по-польски:

— Судом моего многострадального народа — смерть, пся крев!

И выстрелил в упор.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Французская армия переживала тяжкие дни: сражение в Арденнах было проиграно; Эльзас был потерян; семь германских армий наступали со всей энергией и поспешностью, будто позади у них был противник и гнал их в шею. Особенно спешили первая и вторая армии фон Клука и фон Бюлова, вышедшие на оперативный простор и рвавшиеся к Парижу с севера, с тыла, так что губернатор Парижа, генерал Галлиени, ожидал появления немецкой кавалерии у стен французской столицы в самое ближайшее время.

Бельгийская армия хотя и одержала победу при Малине, однако фактически уже перестала быть силой, способной повлиять на положение французской армии, и вот-вот могла сдать противнику Антверпен.

А Италия вела закулисный торг с обеими воюющими сторонами, норовя побольше получить за выход из нейтралитета, и надежды на ее присоединение к союзникам не было.

Сазонов предложил королю Эммануилу Тринтино, Валону и Триест, однако Эммануил хотел получить еще и остров Сасено, и Долматинское побережье Албании, и пятьдесят миллионов фунтов стерлингов английского займа — пятьсот миллионов рублей. Союзники возмутились такой щедростью Сазонова и заявили ему, что Англия и Франция вообще не намерены гарантировать какие-то территориальные обещания зарвавшейся Консульте.

И тогда министр иностранных дел Италии передал французскому послу: «Королевское правительство получило от Германии и Австрии заверения, рассеявшие опасения, которые возможны были у него относительно намерений центральных держав по отношению к нам. В таких условиях становится маловероятным, что Италия выйдет из нейтралитета». То есть что рассчитывать на вовлечение Италии в войну на стороне союзников нечего — в лучшем случае. В худшем — что Италия может выступить на стороне своих партнеров по Тройственному союзу — Германии и Австрии.

Нечего было особенно надеяться и на Японию: она бомбардирует германскую крепость в Китае — Киао-Чао, прибирает к рукам железные дороги, принадлежащие Германии, и ее тихоокеанские острова — Каролинские, Марианские, Палау — и этим ограничила действия в помощь союзникам, хотя на словах обещает рассмотреть вопрос о посылке в Европу нескольких корпусов своих солдат.

Молчали и Соединенные Штаты Америки, и президент Вудро Вильсон читал газеты с сообщениями о победах рейха и вел беседы с французским послом Жюссераном, говоря «с нескрываемым волнением о европейском конфликте», как писал Жюссеран. Вильсон слишком плохо знал Европу, как, впрочем, и Европа — его, и называл «конфликтом» войну, которой еще не видел мир и которая уже унесла в могилу тысячи и тысячи людей и привела к опустошению территорий, на которых могли бы разместиться несколько штатов Северной Америки.

Не очень ясна была и позиция Скандинавских стран: Дания опасалась встать на сторону союзников, хорошо помня войну с Австро-Пруссией, отторгнувших от нее Шлезвиг, Гольштейн и Лауэнбург, но все же, по требованию Германии, минировала пролив Большой Бельт, чтобы преградить путь британскому флоту во внутренние воды Рейха; Швеция не забыла старых обид на Россию и Англию, поддерживавших отделение Норвегии, но все же заявила о своем нейтралитете; Норвегия, симпатизировавшая всегда державам Тройственного согласия, но на этот раз объявила, что будет соблюдать нейтралитет, что бы ни случилось.

Швейцария тоже заявила о нейтралитете, но оставила за собой право, в случае необходимости, то есть в случае поползновения Италии, занять Савойю, что вызвало протест со стороны депутатов французского Национального собрания от Савойи.

Не ясны были намерения и Румынии; Россия предложила полную гарантию ее территории, если Румыния сохранит нейтралитет, но король Карол требовал, чтобы ему была отдана Трансильвания, часть Бессарабии и территория от Буга до Тиссы, на что Россия не могла пойти, хотя Англия и Франция согласны были удовлетворить притязания Карола.

А Сербия истекала кровью и вынуждена была под натиском двух австрийских армий оставить Белград, так что австрийцы уже наступали в Санджаке.

А Турция со дня на день может выступить на стороне Германии, тем более что, получив крейсера «Гебен» и «Бреслау» целехонькими, приобрела силу на Черном море такую, что русский флот вряд ли и справится с ее флотом, в случае нападения на прибрежные порты России, так что надежды на высылку из Константинополя немцев и их военной миссии во главе с Лиман фон Сандерсом и экипажа крейсеров почти нет. Франция, Англия и Россия уже послали своим послам в Константинополе директиву: предложить Турции гарантии ее безопасности и экономическую помощь в обмен на строгое соблюдение нейтралитета и высылку немцев из страны, но посол Франции Бомпар сообщил в Париж: турецкое правительство лишено теперь возможности отослать немецкий экипаж «Гебена» и «Бреслау», равно как и германскую миссию. Только показательный успех наших армий мог бы снова придать ему достаточный авторитет и вместе с тем энергию также, чтобы порвать с немцами, сила которых импонирует ему с каждым днем.

И королю Румынии Каролу импонировало, и он, формально объявив нейтралитет, фактически разрешил немцам преспокойно перевозить в Порту через Румынию все новые контингенты немецких офицеров и солдат в помощь фон Сандерсу, и без того так укоренившемуся в генеральном штабе турецкой армии, что и не понять было, чья армия была в Турции: немецкая или султана Магомеда Пятого.

И король Болгарии Фердинанд, тоже формально объявив нейтралитет, фактически заигрывает разом и с союзниками, и с Австрией и Германией, выбирая, кому бы продать свой нейтралитет подороже за счет Сербии и Румынии, и тоже разрешает немцам проезд в Порту. И не исключено, что им же и продаст свой «нейтралитет».

Одно было утешение: русские наступали в Восточной Пруссии и в Галиции и, как писал маркиз де Лягиш, «добились превосходных результатов», что придавало уверенности Жоффру, ободренному словами великого князя Николая Николаевича, что он, Жоффр, поступает правильно, отводя армию и не позволяя противнику разбить ее, а сохраняя возможность для маневра.

И Пуанкаре был уверен, что наступление русских «облегчит нас на Восточном фронте». Однако в правительстве раздавались голоса с требованием заменить Жоффра, послать в армию комиссаров, чтобы поднять дух солдат и следить за тем, что делается на фронте, а на всякий случай приготовиться к отъезду правительства в Бордо.

Но стоически уверенный в себе и спокойный Жоффр не обращал никакого внимания на эти разговоры и продолжал отводить армию, маневрируя и нанося контрудары там, где это возможно было, и уже заставил противника — два корпуса — отступить в Лотарингии и намеревался дать сражение у Гиза-Сен-Кантена силами пятой и четвертой армий Ланрезака и Монсури, с помощью английской армии и передислоцируемого корпуса Фоша. И англичане, под напором Клука, отошли к реке Эн, а за ними последовала и соседняя пятая армия Ланрезака, хотя в этом не было никакой нужды и она сама могла атаковать Клука во фланг и помочь англичанам.

Жоффр пришел в ярость и приказал повернуть пятую армию во фланг Клуку и атаковать его немедленно, а в случае неисполнения этого приказа — категорически пригрозил, что Ланрезак будет расстрелян, и сам отправился на фронт. Ланрезак выполнил приказ, повернул армию и атаковал противника у Сен-Кантена: но был встречен двумя армиями Клука и Бюлова и отступил с большими потерями.

Маршал Френч был подавлен. Ведь говорил же он в Лондоне на военном совете, что английский экспедиционный корпус в составе пяти отборных пехотных и одной кавалерийской дивизии лучше всего было бы высадить во Франции и направить берегом Па-де-Кале к Антверпену, где, с помощью бельгийцев и голландцев, можно было образовать мощный кулак, который, нависнув над правым флангом противника, затормозит всю операцию немцев, ибо не может же Клук или Бюлов наступать севером Бельгии в собственно Францию, имея на своем правом фланге такую соединенную армию противника, которая может наступать и идти на юг Бельгии, разрезая немецкие армии на две группы? Но военный совет и не поддержал его предложение, и не отверг и послал к Жоффру фельдмаршала и военного министра Китченера.

Китченер поехал в Париж вместе с Френчем, чтобы совместно обсудить план действий, и тут убедился: да, Жоффр действительно ошибочно представляет себе направление атаки противника и убежден, что немцы будут действовать против французской армии в направлении Намюр — Мобеж, так как, по его убеждению, им иначе невозможно тащить с собой всю армаду людскую и техническую по плохим бельгийским дорогам.

Китченер не привык к многословию и дипломатической изящности и с обычной грубоватостью спросил своим громким голосом, не глядя в глаза собеседнику, как обычно:

— Мосье генерал уверен, что все одиннадцать рокадных дорог Бельгии немцы не используют для прохода своих войск, в том числе и Для артиллерийских парков?

Тут ему возражать не стоило, так как он был саперным инженером по образованию, хотя как полководец снискал себе славу героя Британской империи едва ли не во всех колониях и доминионах — в Индии и Австралии, в Новой Зеландии и на юге Африки и в Египте, а до этого оказал успехи в сражении с пруссаками в прошлую войну, будучи волонтером французской армии, за что был награжден Жоффром же памятной медалью за год до настоящей войны. Но Жоффр и сам был саперным инженером по образованию, а сейчас еще и главнокомандующим и поэтому ответил безапелляционным тоном:

— Сэр Китченер, дороги Бельгии далеко не все пригодны для ведения современной войны. Так что вашему корпусу всего лучше быть вблизи Мобежа, на левом крыле нашей пятой армии Ланрезака.

Огромный Китченер подбил свои непомерно большие толстые усы, переглянулся с Френчем и сказал тем же голосом:

— Мосье Жоффр, наш военный совет прислал меня к вам не для споров.

— Я рад, — прервал его Жоффр, и мелкие морщинки рассыпались по его полному лицу и притаились в уголках слегка выпуклых глаз, будто хотели подчеркнуть его удовлетворение.

Китченеру это не понравилось, и он продолжал тоном, не терпящим возражений:

— Мосье Жоффр, немцы пойдут против вас севером Бельгии. Главный их удар будут наносить армии фон Клука и фон Бюлова. Это данные нашей разведки. Что будем делать мы с вами, немцы не знают: мы арестовали всю сеть их агентов в Великобритании, которая давно была у нас на примете. Всю решительно, чего, к сожалению, не сделали вы. Если вы опасаетесь за Ланрезака, мы попросим Россию прислать вам три корпуса, перевезем их своим флотом и высадим, где вы прикажете.

— Благодарю, но в этом сейчас нет нужды, — ответил Жоффр.

И тогда Китченер заключил:

— Военный совет Великобритании постановил: высаживать наш корпус в Антверпене, и мы не можем отменить это решение.

Военный совет никакого постановления не выносил, но Китченер не особенно беспокоился об этом, так как действовал от его имени и мог всегда убедить своих коллег в необходимости того, что считал за должное, но Жоффр и не намерен был считаться с мнением английского военного совета и поэтому сказал, как о деле решенном:

— Господа, мне вверено главнокомандование нашими армиями и мне положено знать, где их лучше сосредоточить. Не скрою: мне всегда казалось, что Великобритания всего более беспокоится о своих островах, а не о наших общих союзных интересах, и поэтому позволяю себе напомнить: противник только и ждет наших разногласий. Прошу делать то, что соответствует именно нашим обоюдным интересам.

И тут Френч, маленький и худосочный сравнительно с полным и крупным Жоффром, нервно переложил под правую руку стек-кнут, который всегда носил под левой, и ударился в дипломатию:

— Ваше превосходительство, у нас с Францией нет формального договора или военной конвенции, в которых было бы указано, куда, сколько и когда нам высаживать наших войск вам в помощь. Это — справка. По существу: я считаю план сосредоточения английских войск делом английской стороны, тем более что Англия именно такие формальные обязательства имеет перед несчастной Бельгией. И должна помочь ей в эту тяжкую минуту. И мы будем высаживаться в Антверпене, месье. И никуда более. И я не считаю Мобеж безопасным местом для дислокации там наших войск.

Жоффр более мягко сказал:

— Вы ошибаетесь, маршал Френч: Мобеж, по крайней мере на первое время, будет трудным орешком для противника и более или менее надежным прикрытием для наших войск. Поэтому я и предлагаю: не решать такие серьезные вопросы кавалерийским наскоком, господа.

Это было не очень тактично, так как Френч был кавалерийским генералом и тотчас высокомерно возразил:

— Вы заблуждаетесь, генерал, относительно кавалерийского наскока и вынуждаете меня напомнить, что одни инженерные расчеты в современной войне — это далеко еще не все, — кольнул он Жоффра. — Короче говоря: мы не согласны с вашим планом ведения кампании.

— И тем не менее я прошу вас принять мой план высадки вашего корпуса, маршал Френч, — настаивал Жоффр, не обращая внимания на Китченера.

Китченер не оставался в долгу:

— Мосье Жоффр, вы напоминаете боксера, который защищается от противника левой рукой, а правую бережет для нападения на слабое место его. Но противник-то намеревается нанести вам удар именно с левой стороны и нокаутировать до того, как сработает ваша правая.

Жоффр был непреклонен и настаивал на своем:

— Посмотрим, сэр Китченер, посмотрим, кто из нас будет прав. А пока я прошу вас высаживаться во Францию и действовать на левом крыле Ланрезака.

И тогда высокомерный Френч повысил голос и сказал:

— Но это ошибка, генерал! Я — полевой офицер и вижу, что последует из-за этого вашего просчета: последует атака немцев слева, а не справа. И командую английской армией я и никто другой, и благоволите считаться с этим. Повторяю: вы глубоко заблуждаетесь, и все мы можем жестоко поплатиться, ожидая нападения на Францию через центр позиций вашей армии. Немцы разгромят предоставленных самим себе бельгийцев и голландцев и навалятся на вас всей армией с севера Бельгии куда быстрее, чем вам то кажется.

Жоффр был глух и нем к этим словам.

«И вот печальный итог этого: противник навалился на нас именно через северную Бельгию, и мы с вашим Ланрезаком, генерал Жоффр, вынуждены отступать и терять понапрасну людей и оружие. И не исключено, что второй, третий и четвертый корпуса противника будут теперь преследовать нас до Сены, а Клук с правого фланга будет маршировать на Париж. Понимаете ли вы, генерал, куда мы идем? Мы идем к поражению, и нам останется лишь умолять русских решительнее атаковать немцев в Восточной Пруссии и устремиться на Берлин, что вынудит Мольтке снять еще несколько корпусов с нашего театра ради защиты своей столицы. Если вы надеетесь на чудо, генерал Жоффр, то чудес, смею вас уверить, в современной войне не будет».

Так думал маршал Френч, отступая к Уазе, и вновь телеграфировал в Лондон просьбу скорее прислать подкрепление людьми и вооружением, и не видел возможности помочь Парижу.

Парижане же видели над своей головой аэропланы противника, слышали разрывы бомб, сбрасываемых на вокзалы и площади, видели и убитых, читали листовки, сыпавшиеся с неба, в которых противник напоминал о «Седане», превозносил доблести германского оружия и предлагал немедленно покинуть столицу, угрожая, что «Париж поплатится за Францию» и будет снесен с лица земли.

Но парижане и сами хорошо помнили «Седан» и разрушение французских городов и деревень, расстрелы мирных жителей и экзекуции, мародерство и насилия пруссаков над женщинами и демонстративные марши победителей по Елисейским полям, и горели священным огнем мести за все содеянное врагом, и старались помочь своей столице, кто как мог: шли в армию, несли караульную службу, вооруженные старыми ружьями, записывались волонтерами, лечили и ухаживали за ранеными, готовили снаряжение для солдат, перевозили целые войсковые соединения для фронта на автомобилях, ловили шпионов и передавали их в руки трибуналов — и не помышляли покидать столицу.

Престарелые же засыпали военного министра и самого президента просьбами о предоставлении хоть какого-нибудь места в военных ведомствах, чтобы быть полезными в этот тяжкий час для Франции, или поручить какое-либо дело в крепостных гарнизонах столицы. Писатели же и ученые-академики объявили себя мобилизованными по личному почину и весь пыл души отдали борьбе с пропагандистами врага, восхвалявшими все якобы немецкое во Франции, в том числе культуру, архитектуру городов, даже наименование некоторых из них, даже облик, их планировку и бог весть еще какие достопримечательности, якобы привнесенные Германией, так что и не понять: была ли Франция — Францией или это была Германия.

И даже престарелый Пьер Лоти, писатель-академик, бывший флотский офицер и участник франко-прусской войны, обратился к бывшему социалисту, а теперь — военному министру Мильерану с просьбой: дать ему возможность приложить свои военные знания при губернаторе Парижа, генерале Галлиени. А семидесятилетний Анатоль Франс просил Мильерана же отправить его на фронт рядовым солдатом. Анатоль Франс, восторгавшийся первой русской революцией в своих выступлениях на рабочих собраниях.

Но было, много было и таких, которые наводняли клубы, кафе, улицы и даже министерства слухами самыми горькими: что Жоффр переоценил свои способности и знания и допустил роковой просчет в оценке сил и возможностей противника и теперь скрывает свои неудачи; что правительство дало слишком большую власть военным, которые фактически устранили его от правления событиями, и само скрывает просчеты и неудачи Жоффра; что президент уже принял решение перевести столицу в Бордо и объявить Париж открытым городом, то есть попросту сдать его противнику без единого выстрела, хотя Париж был окружен крепостными фортами и может еще показать бошам, где раки зимуют; и что сам Жоффр уже ретировался подальше от фронта, в Труа, за сто километров от столицы, и бросил ее на произвол судьбы; наконец, что Францию карает сам господь бог за прегрешения в прошлом и настоящем, если не в будущем, а некоторые священнослужители, вместе с братией во Христе, даже написали президенту письмо, в котором предлагали… «посвятить Францию святому сердцу Иисуса и положиться на его божественную волю».

Что было правдой, а что наветами — трудно было понять, но по тому, что многие фешенебельные магазины уже закрылись и их владельцы поспешили убраться из столицы на юг, равно как и то, что заметно поутихли зрелищные предприятия и злачные места, что на улицах стало малолюдно и черно, как ночью, от мрачной одежды ставших мрачными необычно парижан, особенно парижанок, и что некоторые дорогие отели уже пустовали и на них висели огромные замки, — было ясно видно: Париж, вечно неунывающий, веселый, и шумный, и нарядный, как в праздник, а вернее — вечно праздничный и единственный в мире город-красавец, город-волшебник, очаровывающий каждого, дарящий радость прекрасного и величественного, город великих бурь и потрясений и хранитель бесценных сокровищ Франции, город-богач, и транжира, и разоритель золотых бездельников и гуляк всех национальностей и званий, и бог весть еще каких достоинств и недостатков, что этот Париж начинает терять веру в себя, во Францию и предпочитает держаться подальше от огня, от войны, от страданий и смерти.

Через три дня этот Париж сорвется с места в панике и суматохе, и покинет роскошные особняки и дворцы, и валом повалит на юг, в Бордо, в Марсель и Тулон, в Ниццу и Савойю и еще в Швейцарию в надежде укрыться от страха, от смерти — Париж толстосумов, и биржевых спекулянтов, и дельцов всякого рода-племени, ибо Париж простолюдинов будет делать свое дело национального спасения отчизны мучительно тяжко и без устали, так как ему некуда будет подаваться и не к чему было подаваться.

И через три дня президент Франции Пуанкаре скажет: «Все оставшиеся у нас надежды погибли. Мы отступаем по всей линии», и правительство покинет Париж глубоким звездным вечером, отбудет в Бордо, и мадам Пуанкаре бросит свою любимую черную собачку бриарской породы на попечение садовника и возьмет с собой лишь сиамскую кошку и бельгийского пинчера.

Париж будет предоставлен генералу Галлиени в надежде, что Жоффр все же начнет генеральное сражение хотя бы на подступах к нему. Однако Жоффр пока дискутировал с маршалом Френчем о том, куда отступать: за Марну или за верхнее течение Сены.

Френч настаивал: он будет отступать к нижней Сене, втайне надеясь, что оттуда было ближе к морю и можно будет, в случае крайней необходимости, погрузить свои войска на суда и увезти их в Англию.

Жоффр настаивал: отступать к Марне и, в конце концов, заставил несговорчивого Френча окопаться за Марной. На последнем рубеже отступления, на котором намерен был дать генеральное сражение противнику.

Берлин торжествовал. Берлин был уверен, что никакое сражение уже не даст Жоффру победы, и возвещал в сводках генерального штаба, развешанных у огромных карт в каждом городе:

«Успех германцев на всем фронте.

Клук отбросил англичан и обошел левое крыло французов на северо-западе от Мобежа.

Армии Бюлова и Гаузена ведут бой между Самброй и Маасом.

Армия герцога Вюртембергского перешла Семуа и Маас.

Фронт армии кронпринца направлен теперь против Лонгви.

Баварский наследный принц продвигается вперед в Лотарингии.

Армия Герингена преследует французов в Вогезах».

Берлин ликовал и как бы начисто забыл о панике, наводнившей его перепуганными насмерть беженцами из Восточной Пруссии, и обещал рейху скорую победу и господство во всем мире. И во всем мире интриговал самым беспардонным образом.

В Америке посол Бернсдорф давал прессе бесчисленные интервью о победах германского оружия и втолковывал президенту Вильсону — не забывать об опасности для Америки японского присутствия и распространения в Тихом океане, однако умалчивал о том, что японский флот уничтожал германскую крепость в Китае — Киао-Чао; но газеты все же писали: «Надо верить Франции».

В Италии королю Эммануилу, которого Вильгельм только что назвал едва ли не публичной девкой за объявление нейтралитета, сулил французские Корсику, Ниццу, Савойю и колонии в Африке, лишь бы Италия вышла из нейтралитета и перешла на сторону Тройственного союза.

А фон Сандерсу, главе германской военной миссии в Турции, посылал через Румынию и Болгарию все новые контингенты солдат и офицеров, и Сандерс распихивал их по всем странам Ближнего Востока с директивой: наводнять мусульманские колонии Англии и Франции слухами о разгроме и бегстве французских войск в Швейцарию, а английских — на свой остров и поднять их на восстания, а от султана Магомеда Пятого требовал скорейшего вступления Турции на стороне Германии, тем более что теперь турецкий флот преобладал на Черном море над русским.

Лиман фон Сандерсу посильно помогала и Австрия и телеграммой Конрада фон Гетцендорфа требовала немедленной высадки турецкой армии в Одессе и марша на Проскуров, хотя Турция еще находилась в добрых отношениях с Россией и хотя марш турецкой армии на Проскуров вовсе не требовался, да и сделать это было невозможно; однако Магомед Пятый хорошо знал, что победа Антанты — это раздел Турции, а победа Германии — это подвассальное положение Турции же, и не торопился выступать против России, хотя младотурки во главе с военным министром Энвер-пашой хитрили и ждали подходящего момента, чтобы напасть на черноморские города России.

В Бельгии же распространялись слухи о том, что Англия намеренно толкнула несчастного короля Альберта на войну с Германией и покинула ее в самую критическую минуту, не захотев помочь в защите Брюсселя и Антверпена.

И даже в самой Англии, при помощи шведских коммерсантов, распространялись слухи о том, что сэра Грея сбили с толку французы и сэр Грей напрасно ввязался в войну с братом покойного короля Эдуарда Седьмого, самым миролюбивым императором, кайзером Вильгельмом, который только что хоронил Эдуарда и скорбел вместе со всей Великобританией.

Но Лондон не обращал на эти слухи никакого внимания и более всего тревожился из-за немецких цеппелинов, которые уже наведывались в английское небо, и просил русских прислать для защиты от оных корпус казаков.

Германия захлебывалась от упоения победами на западе и считала Францию разбитой, ибо Клук уже видел в бинокль Эйфелеву башню и Триумфальную арку, через которую Наполеон прошел лишь мертвым, но Вильгельм намерен был пройти живым вместе со своими армадами войск. Как победитель. Как властелин Европы и всего сущего на земле. И уже вынашивал план разгрома русских и марша на Петербург. И уже намечал передислоцирование армии на восток и видел победу скорую и неотвратимую.

И вдруг англичане напали в Балтийском море, в Гельголандской бухте, на немецкую эскадру и потопили три крейсера и один миноносец, сами получив лишь повреждение одного крейсера. А двумя неделями раньше потопили германский крейсер в Рио-дель-Оро, куда он пригнал захваченные возле Канарских островов несколько английских пароходов. То, чего так боялся Вильгельм, начинало претворяться в реальность: владычица морей дает о себе знать. А если из Балтики выйдет и русский флот? Эту будет полная блокада Германии. Удушение живьем. И Вильгельм приказал морскому министру Тирпицу: топить все и всюду, что плавает под британским флагом. Независимо от того, военные то будут корабли или гражданские. С солдатами или с мирными пассажирами.

И Тирпиц топил. Подводными лодками. Все, что плавало под британским флагом. Корабли военные и гражданские. Солдат и женщин. Стариков и детей. Во всех морях и океанах.

А через два года потопит у шотландских берегов и самого лорда Китченера вместе с крейсером «Гемпшур», на котором он намеревался прибыть в Россию.

* * *

…Французский посол Палеолог знал обо всем решительно, что делается и будет делаться на белом свете, и лишь о трагической судьбе английского военного министра не мог предполагать. Зато он предполагал самое худшее для своих соотечественников и своей столицы и приехал к Сухомлинову, полный тревог, и допрашивал его отнюдь не дипломатическим языком:

— Мой дорогой генерал, Петербург наполняется слухами, вселяющими в несведущих людей неуверенность в нашей победе, страх и панику. Обыватели все более говорят самые невероятные вещи о моей стране, о том, что Париж падет со дня на день, что генерал Жоффр не способен командовать союзными войсками во Франции; что к нему посылаются комиссары, чтобы заставить его прекратить отступление и дать наконец генеральное сражение бошам; что правительство Франции уже удрало — так и говорят, шпионы, конечно, — в Бордо и потеряло всякую власть над армией и народом; наконец, что и у вас в Восточной Пруссии дела пошатнулись и что армия Самсонова разбита и судьба самого Самсонова висит на волоске. Более того: говорят, что генерал Ренненкампф, как немец по происхождению, сводит старые счеты с Самсоновым и, пользуясь расположением к нему высшей придворной знати, не желает исполнять приказы великого князя о наступлении со всей энергией. Причем такие слухи распространяют не только простые смертные, но и влиятельные члены семейств высшего света. Скажу больше: члены некоторых этих семейств, распутинцы, пардон, даже позволяют себе утверждать, что, мол, Франция уже готова подписать с немцами сепаратный мир и что России надо сделать то же без промедления, а не проливать кровь за чуждые ей интересы, то есть за интересы союзников. Это — ужасно, мой дорогой генерал! Это… — не находил он слов для выражения возмущения. — Это — пораженчество! Сепаратизм! Если не предательство дела союзников!

Он был — лоск и изящество в своем черном фраке и белоснежной манишке с толстым черным галстуком, в серых полосатых брюках, идеально отглаженных, но слишком узких, и Сухомлинов подумал: во Французскую комедию собрался, что ли? Надушен, как барышня… И усы слишком черные и явно накрашенные. Совсем как герой Флобера.

И навострил уши. С Палеологом он не виделся едва ли не с первых дней войны, да и не пытался встречаться, хорошо зная, что этот человек говорил о нем после назначения великого князя главнокомандующим: «Военный министр, генерал Сухомлинов, взбешен тем, что ему предпочли великого князя на пост главнокомандующего и будет мстить за себя. Это — страшный человек». Об этом Сухомлинову сообщили друзья, да еще подтвердил личный тайный агент Палеолога, являвшийся также и агентом русской разведки.

И мысленно сказал: «Ты, батенька, сер, а я — сед, так что, мой друг, не рассчитывай поймать меня за руку или за язык. Наивно и глупо». И ответил с нескрываемой гордостью и упреком:

— Господин посол, русская армия как на юго-западном, так равно и на северо-западном театре военных действий, то есть в Восточной Пруссии, ведет победоносные действия против австрийцев и немцев и одерживает все новые успехи. В ближайшее время генералы Рузский и Брусилов начнут атаку Львова. В ближайшее же время великий князь закончит формирование девятой армии в Варшаве и начнет марш на Берлин. Однако и без этого мы уже понудили Мольтке снять три корпуса и одну кавалерийскую дивизию с западного театра и передислоцировать их к нам, что значительно ослабило давление на Жоффра и Френча армий фон Клука и фон Бюлова. Вы находите, что мы плохо выполняем свой союзнический долг и свои союзнические обязательства?

Палеолог отметил: «А о сепаратистских разговорах в высших кругах помалкивает. Хитрец, какому позавидует любой царедворец», но сказал возможно убедительнее:

— О нет, мой дорогой генерал Сухомлинов. Россия честно выполняет свой святой союзнический долг, и моя Франция бесконечно благодарна вашему императору и великому князю, — это для меня ясно…

— В таком случае что же вас привело ко мне? — перешел к допросу Сухомлинов и отвалился к высокой резной спинке кресла, приготовившись слушать.

Палеолог не замедлил с ответом, но сделал это в форме контрвопроса:

— Не находите ли вы, мой дорогой генерал Сухомлинов, что разговоры о сепаратном мире могут исходить не только от простых обывателей, а и от лиц, стоящих на более высокой иерархической лестнице? От близких, например, людей к графу Витте, известному германофилу, или, пардон, к Распутину и его кружку? Последний хотя и находится еще в Покровском, но телеграфно переписывается с влиятельными людьми, такими, кстати, как фрейлина Вырубова, и другими…

— Не знаю, не знаю, господин посол, кто с кем переписывается и по какому поводу, — тотчас же прервал его Сухомлинов. — Что же касается германофилов, по вашему выражению, — так на этот вопрос вам ответил сэр Бьюкенен, ваш английский коллега, в Английском клубе.

— О да. Граф Витте на следующий день прислал к нему своего знакомого журналиста с вопросом, не его ли, графа Витте, имел в виду сэр Бьюкенен в своей речи? На что сэр Бьюкенен ответил: если графу Витте хочется принять его, Бьюкенена, слова на свой счет, это его дело.

— Ловко. Дипломат есть дипломат. Мы, военные, рубим сплеча и наживаем иногда шишки.

Палеолог улыбнулся и произнес:

— Но, мой дорогой генерал Сухомлинов, если вы — не дипломат, то я — не посол, смею вас уверить.

— Благодарю за комплимент. И что из этого следует, позвольте осведомиться?

— Из этого следует… что вы очень осторожный человек, мой дорогой генерал Сухомлинов. Более того: вы настолько осторожный, что даже союзнику не хотите сказать то, о чем думаете и что знаете. Или вы боитесь навлечь на себя чье-то неудовольствие? Но покорный ваш слуга — друг ваш и вашей великой страны, и вы можете полагаться на меня совершенно.

Сухомлинов явно недовольно ответил:

Я ничего не боюсь, господин Палеолог. Я всего лишь опасаюсь, что нейтралы, безусловно знающие о том, что послы ходят в военное министерство, наверное же подумают: у союзников дела плохи, коль послы их едут не к Сазонову, а к военному министру. И конечно же настрочат своим правительствам всякие небылицы о положении на нашем фронте. И нейтралам только этого и надо, в частности королю Румынии Каролу и королю Болгарии Фердинанду, равно как и султану Турции Магомеду Пятому, чтобы оправдать свою боязнь присоединиться к нашему союзу. Турция вон уже намеревается односторонне отменить режим капитуляций и закрыть проливы, — наш. атташе, генерал Леонтьев, сообщает.

Палеолог скептически заметил:

— А Бомпар сообщает в Париж, что великий визирь, как черт ладана, боится войны с Россией. Что касается проливов, то здесь Турция встретит самое решительное сопротивление даже своих доброжелателей, не говоря уже о нас, великих державах…

— Великий визирь ничего сделать не сможет, кроме того что может уйти в отставку, а Энвер-паша и фон Сандерс сделают и нападут на наши границы.

— И именно поэтому вы держите на Кавказе несколько корпусов, вместо того чтобы отправить их, скажем, в Восточную Пруссию? А Делькассе поручил мне еще раз сделать вам представление: послать для помощи Жоффру четыре корпуса.

Сухомлинов удивленно поднял брови и ответил:

— У Сазонова только что был ваш английский коллега, сэр Бьюкенен, и сделал такое же официальное представление от имени своего правительства. Но я не распоряжаюсь войсками, равно как и Сазонов, ибо это — прерогатива великого князя, как сие вам ведомо.

— Но над всеми вами стоит верховный вождь русской армии, император. Если я обращусь к нему, вы уверены, что он тоже откажет?

— Не знаю. Поговорите с министром иностранных дел, с Сазоновым!

— Я хотел бы прежде получить от вас, мой дорогой генерал Сухомлинов, как от военного министра, предварительный ответ, ибо Сазонов конечно же поставит вас в известность прежде, чем будет докладывать государю или великому князю. Мне хотелось бы, чтобы вы поддержали меня в этой трудной миссии.

Ну, уж дудки, месье. Вы хотите столкнуть меня с великим князем лоб в лоб? Увольте. С меня вполне достаточно того, что он не желает видеть меня в своей ставке, и я вынужден колесить вокруг нее, бывая на фронте. К тому же послать вам три-четыре корпуса невозможно. События у Самсонова так обернулись, что неизвестно, чем и кончатся, и вы об этом догадываетесь. И докладывать государю или великому князю — это прерогатива министра иностранных дел. И государь уже спрашивал об этом, и я ответил: «Нельзя посылать. Не только три корпуса, а даже одной дивизии. Это — фантазия союзников, исходящих из того, что у нас „море солдат“».

Но Сухомлинов был осторожен: хорошо зная отношение к нему этого человека, от которого вряд ли можно ожидать что-либо доброе вообще, он не хотел заявлять категорически: «Нет», а сказал более мягко:

— У его высочества, великого князя и верховного главнокомандующего, трудное положение: противник в Восточной Пруссии атакует его армии, и не исключено, что там потребуются новые контингенты свежих сил. Однако я согласен доложить ему о вашей просьбе, независимо от Сазонова. При очередном же свидании с государем я доложу и ему об этом.

Палеолог тоже подумал: «Мягко стелете, ваше превосходительство, но вы ровно ничего для Франции, для меня не сделаете, уверен… Черт возьми, но нам нужны хотя бы три корпуса для защиты Парижа!»

И слегка повышенным тоном произнес:

— Но Париж, Париж стоит перед катастрофой, ваше превосходительство! Да, разумеется, генерал Галлиени, военный министр и губернатор моей несчастной столицы, — хороший генерал и организатор, но что он может сделать, если у него нет хороших солдат, которых Жоффр забрал на фронт? Я понимаю: вы опасаетесь, что Турция может встать на сторону Германии, но говорил ли вам сэр Бьюкенен, что Черчилль намерен послать эсминцы в Дарданеллы, чтобы потопить «Гебен» и «Бреслау»? Это отрезвит воинственный пыл Энвер-паши и его покровителя, фон Сандерса, и напомнит, что союзники могут не только топить крейсера противника, а и высадить десант в Дарданеллах.

— Поздно, господин Палеолог. Топить поздно, — сказал Сухомлинов. — Это можно было с успехом сделать, когда крейсеры проходили через Гибралтар, затем, когда проходили мимо Мальты, где стоит главная эскадра Англии в Средиземном море. Это можно было сделать и вашему флоту, извините. Но ваши адмиралы испугались, когда эти крейсера обстреляли ваши африканские берега. Позвольте заметить, мой дорогой посол, что это — не лучшая услуга России. Мы потеряли теперь превосходство на Черном море, а Турция усилилась, и от нее всего можно ожидать.

Палеолог грустно вздохнул и произнес печально и виновато:

— Я с вами согласен, мой дорогой генерал Сухомлинов. Полагаю, что виновные в этом адмиралы, как наш, так и английский, понесут должное наказание за это, — и спросил не очень настойчиво: — Итак, я могу быть уверенным, что вы доложите о просьбе моего правительства о посылке нам трех корпусов? Черчилль доставит их во Францию военными транспортами без единой царапины.

— Доложу. Если Сазонов не сделает этого прежде меня. Не понимаю одного: разве генералу Жоффру недостаточно трех с половиной миллионов своих солдат, коих он намерен был мобилизовать?

Палеолог покачал головой и ответил:

— Улита едет, а когда будет? Вы тоже намереваетесь мобилизовать пять с лишним миллионов солдат, но не смогли послать даже одного корпуса в Англию для защиты Лондона от немецких цеппелинов.

Сухомлинов думал: «Настыра редкостная. С ножом к горлу пристал. Откажи я — накляузничает государю. Согласись я — великий князь будет метать громы и молнии. Невольно приходится завидовать лорду Китченеру: он в Англии — голова всему. В России военный министр — мальчик для битья и козел отпущения одновременно». И скосил глаза на телефонные аппараты: почему никто не звонит? Можно было легко отделаться от этого визита. И спросил, будто ровно ничего не знал:

— У вас что… Совсем плохи дела и нет никаких надежд на лучшее?

И только теперь Палеолог нахмурился и ответил печально и тихо:

— Плохи, мой дорогой генерал Сухомлинов. Ваш атташе, граф Игнатьев, я полагаю, сообщает вам обо всем подробно. Но я скажу более кратко: кавалерийский разъезд армии генерала Клука наши обыватели уже видели в Компьенском лесу, недалеко от Парижа; Жоффр отступает, и где он остановится — один бог знает. Френч тоже отступает по направлению к нижней Сене. Видимо, чтобы быть поближе к Атлантическому океану на случай, если боши вздумают сбросить туда английский корпус. И вообще: маршал Френч все делает так, как требует его высокомерие, — отступает, когда и куда ему вздумается, с Жоффром не считается, так что сэр Китченер приезжал настраивать их взаимоотношения. Видимо, до сих пор не может забыть, что Жоффр отверг его план высадки английского корпуса поближе к Бельгии, чтобы помочь королю Леопольду подольше удерживать свои позиции у Льежа и Брюсселя. А теперь Льеж и Брюссель пали, и настала очередь Антверпена… Так что надежд на лучшее — кот наплакал, как у вас говорят.

— Это было правильным расчетом маршала Френча, — заметил Сухомлинов. — Если бы генерал Жоффр прислушался к нему, французские войска имели бы больше времени для сосредоточения и перегруппировки в связи с тем, что немцы вторглись в Бельгию и намеревались выйти во Францию с севера, главным образом. Бельгийская армия — хорошая и, вместе с английским корпусом, могла бы надолго задержать продвижение немцев. В этом случае события на западном театре могли бы пойти по иному пути. А может быть, и вся война.

Палеолог поднял на него удивленные глаза, пожал худосочными плечами.

— И вы уверены в этом? — спросил он.

— Уверен. И удивляюсь, почему лорд Китченер не настоял на этом плане. У него большой опыт ведения операций по Египту, Индии, Новой Зеландии и где он еще там воевал.

У Палеолога лицо налилось густой краской: об этом он никогда не задумывался, о возможных последствиях плана маршала Френча. Но в таком случае о чем думал Жоффр, Пуанкаре? Но не сказал об этом.

— Лорд Китченер предпочитает слишком усердно учить своих волонтеров петь: «Властвуй, Британия!», вместо того чтобы посадить их на пароходы и отправить на фронт. Поразительные союзники! Воюем вместе, а действуем врозь. Лорд Китченер любит говорить, что «немцы подстрелят французов, как вальдшнепов», и не любит докладывать своему кабинету об истинном положении дел на фронте и надлежаще помогать союзникам.

Он сказал это с сердцем и нетерпеливо заерзал в кресле, будто там вышли пружины и мешали сидеть, но потом, видимо, понял, что так говорить союзнику о союзнике же не совсем деликатно, и сделал Сухомлинову комплимент:

— Теперь я понимаю, почему вы являетесь почетным членом двух военных академий, и не удивляюсь, почему у вас столько врагов, начиная от господина Родзянко и кончая… Вы понимаете меня…

— Что-то вы, господин посол, сегодня много говорите мне приятных слов. Я весьма признателен вам, но…

— Понимаю: до вас дошли слухи о моем отношении к некоторым событиям в начале войны. Смею уверить вас, мой генерал, что все это сильно преувеличено. Дипломаты не очень-то горазды в военных вопросах и могут иногда и ошибаться.

Сухомлинов иронически заметил:

— Однако войну готовят дипломаты, а на нашу долю, военных, остается лишь расплачиваться за их ошибки.

— Именно военные готовят войну, а дипломаты всего только надлежаще оформляют общественное мнение, — поддел Палеолог.

— Не знаю, не знаю, — досадливо отмахнулся Сухомлинов. — Я хорошо знаю, что, если бы сэр Грей не убоялся некоторых германофилов в своем кабинете и решительно заявил Вильгельму, что Англия, в случае нападения на Бельгию, безоговорочно встанет на ее сторону, — Вильгельм никогда не решился бы вторгнуться в Бельгию и война приобрела бы совсем иной характер. Во всяком случае, Франция имела бы время для более разумной дислокации своих войск, чем то представилось ходом событий, и результат пограничного сражения мог бы быть иным.

— Возможно, вполне возможно, — согласился Палеолог. — Но у бошей так много оказалось тяжелой артиллерии — пять тысяч единиц против полутора наших, — что наши знаменитые, по-вашему говоря, трехдюймовые пушки оказались бессильны бороться с немецкими.

— Но у вас есть в достатке патроны орудийные и винтовочные! — воскликнул Сухомлинов. — А у нас уже ощущается кризис их!

— В коем вас обвиняют господа родзянки и Милюковы с Тучковыми. Не так ли? — спросил Палеолог.

— Меня во всем обвиняют, мой дорогой посол. И этому способствуют, как ни странно, в том числе и союзники. Если бы вы поделились с нами военным снаряжением, это было бы лучшим ответом родзянкам и компании. А вы накапливаете его про запас в то время, когда нас осыпают немецкие снаряды.

— Но у вас есть такие заводы, как Путилова, Обуховский и другие, которые могут делать все, — уверенно заметил Палеолог.

— Путилов и компания требуют десятки миллионов кредитов, то есть взяток, якобы для переоборудования цехов. То же делают и владельцы других заводов. А тут еще забастовки мешают, пролетарии не желают работать для войны. И приходится обращаться к вам с Англией и к Америке с Японией и платить за все втридорога. А нам нечем будет и конвоировать суда, ибо немецкие подводные лодки шныряют всюду, а наш флот заперт в Балтике.

И Палеолог сказал:

— Мой коллега, сэр Бьюкенен, намеревается предложить вам передать ваш торговый флот под опеку Англии, которая и может конвоировать ваши суда при помощи своего военного флота.

Сухомлинов удивленно раскрыл глаза и произнес, не скрывая возмущения:

— Бред. Григорович, морской министр, никогда на это не пойдет. И я буду возражать против сей кабалы.

Палеолог доверительно продолжал:

— Между нами: я с вами согласен. Добрая старая Англия только и мечтает погреть руки на неудачах своих союзников, — и как бы вспомнил: — Да, мой дорогой генерал, вы не слышали, что бывшая фрейлина царицы, Васильчикова, намерена возвратиться в Петербург?

— Она интернирована в Австрии. И какой смысл ей покидать свое уютное гнездышко под Веной в обмен на тяготы нашей бренной петербургской суеты сует? — спросил Сухомлинов, не подозревая, что именно интересует этого дотошного посла.

— Ну, не скажите, — ответил Палеолог. — Придворная дама, большие связи. Мало ли с чем можно приехать такой персоне в Петербург?

Сухомлинов понял: намек на царицу и ее родственников в Германии. Как смел этот человек приходить к нему с подобными намеками, за которые можно вылететь из Петербурга в двадцать четыре минуты, а не только часа, узнай об этом государь? И он, Сухомлинов, конечно же должен, обязан сказать ему об этом, — неужели Палеолог рассчитывает на иное?

И сказал мрачнее мрачного:

— Господин посол, вы говорите о вещах, последствия коих трудно и предвидеть, ибо я, министр его величества, незамедлительно доложу ему о вашем сообщении. Я очень сожалею, что не могу более продолжать подобного разговора, — заключил он жестким тоном и встал.

Палеолог тоже встал — нельзя же было сидеть, когда министр поднялся с кресла, давая понять, что не желает более ничего слушать? И сказал как бы с полным разочарованием:

— Мне остается только пожалеть, ваше высокопревосходительство, что вы не придали должного значения моим словам о фрейлине Васильчиковой. А между тем она действительно собирается в путь-дорогу. С весьма важным поручением. От наших противников…

— Что-о-о? — повысил голос Сухомлинов истинно по-генеральски.

Палеолог не мог и не хотел остановиться: ему надо было точно ответить в Париж, что думает военный министр по поводу сепаратного мира и насколько агитация немецкой разведки о намерении русского царя примириться с кайзером правомерна, и продолжал, как одержимый:

— …Заключить с Россией сепаратный мир. Или перемирие. В близком будущем.

Сказал и оцепенел от напряжения и ожидания: что ответит Сухомлинов, которому такие вещи должны быть известны раньше всех дипломатов?

Сухомлинов ничего об этом не знал. И думал: «Расчет правильный. И наглый. Васильчикова была очень близка к государыне, но кто может направлять ее с подобным письмом в Россию, за которое государь четвертует — на худой конец, а на легкий — загонит на край света? Нет, о таких вещах надо разузнать все, до конца. Чтобы доложить государю».

— Кто может написать такое письмо? Кому? Когда? И кто вам сообщил об этом сумасшедшем провокационном плане противника? — спросил он.

Палеолог ответил, как приготовленный урок:

— Сообщили наши, союзников, агенты. Когда приедет Васильчикова — не знаю. Видимо, не так скоро. Но приедет. Кому будет адресовано письмо — неизвестно. Известны только две вещи, а именно: что это — не провокация. И что… — замялся он, и умолк, и посмотрел на дверь.

Сухомлинов зло сказал:

— Дверь закрыта плотно.

— …что автор письма предполагается быть герцог Гессенский. Значит, письмо будет адресовано…

Сухомлинов налился гневом, готов был крикнуть: «Вон! И чтоб ноги вашей более здесь никогда не было!», послам такое не говорят, и он сказал хоть и гневно, еле скрывая ярость, но сдержанно:

— Господин посол, если вы впредь намеритесь просить встречи со мной для подобных сообщений, мягко говоря, более грубо — не хочу говорить, — не утруждайте себя…

Палеолог не смутился и спросил как бы совершенно наивно:

— Вы полагаете, что это — чистейшая провокация, мой генерал?

— Я полагаю, — грубо ответил Сухомлинов, — что в кабинете военного министра его величества подобные разговоры недопустимы. Русская армия доблестно сражается с противником на всех фронтах. И будет сражаться до последнего солдата и до последнего рубля. Так высочайше повелел государь, и так мы думаем и действуем все, его подданные…

Но Палеолог засиял и патетически произнес:

— Я счастлив был услышать эти слова от вас, мой дорогой генерал Сухомлинов и военный министр нашей доблестной союзницы России. И я рад, что в вашем лице имею искреннего друга моей несчастной Франции. Вы достойно служите своему государю и общему делу союзников, и я доложу об этом моему правительству… Желаю вам самых лучших успехов на этом вашем и нашем тяжком, но благородном поприще, мой генерал.

Зазвонил телефон — резко, требовательно.

Сухомлинов покрутил ручку, взял трубку и тотчас встал и вытянулся в струну, выпятив грудь колесом:

— Да, ваше величество, Сухомлинов у аппарата… Здравствуйте, ваше величество. Слушаю, ваше величество…

Палеолог поклонился и с легкостью юноши вышел из кабинета.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Бугров терял терпение: Палеолог сидел у Сухомлинова уже около часа и, кажется, не думал и уходить, и Бугров вынужден был томиться в коридорах министерства, как неприкаянный, то и дело отвечая на приветствия сновавших туда-сюда офицеров. И думал: к ак на Невском, с той лишь разницей, что там они беззаботно болтали друг с другом, а здесь были сосредоточенные и важные, с деловыми бумагами в руках, куда-то спешившие и озабоченные, исчезавшие в бесчисленных комнатах министерства так же внезапно, как и появлявшиеся.

Но в одном укромном уголке, поодаль, все же стояли несколько человек, курили и тихо спорили:

— До ворот Львова еще двадцать верст с гаком, други мои, так что неизвестно, когда Рузский и возьмет его…

— Ничего Рузский не возьмет. Брусилов возьмет.

— Ибо Рузский гонит своих нижних чинов в болота и губит за здорово живешь. Разве таким образом Львов можно взять?

— И я слышал: даже гвардейцев командиры гонят напрямую по топям, в коих наших нижних чинов и офицеров противник расстреливает из всех видов оружия…

— Это ты сам видел или со слов Родзянко говоришь?

— Не важно, видел или нет, важно то, что этак мы и солдат не наготовимся, господа.

— А вот об этом лучше бы помолчать. Рузский находится у ворот Львова — так говорят все.

Проходивший мимо Бугров заметил:

— А чего же молчать, коль это соответствует действительности?

И разговоры разом смолкли, и офицеры тотчас разошлись по комнатам.

Бугров слышал в поезде от раненых: они только что находились не у ворот Львова, а действительно в болотах и трясинах, гибли от огня противника, тонули и вытаскивали друг друга под шрапнельным градом и свинцом пулеметов и кляли на чем свет стоит своих командиров, гнавших их напрямую по топям, когда их можно было обойти, или приказывавших атаковать проволочные заграждения едва ли не штыками, когда их можно было разрушить прежде артиллерийским огнем, кляли за то, что голодали и мокли, не спали сутками и шли в бой буквально босые, так как на сапогах отваливались подошвы, а уцелевшие после всего этого еще по пять дней лежали на вокзалах, на земле, под дождем, не кормленные как следует, не перевязанные, со стонами и криками: «Да перевяжите же нас, ироды, креста на вас нету!..»

Бугров видел их на Варшавском вокзале, когда подъехал к нему в надежде попасть на петербургский экспресс, так как автомобиль испортился, да на нем и невозможно было продолжать путь — нигде не было бензина. И слышал стоны раненых, и их проклятия, и крики безумные, бредовые:

— Братцы, прикончите, богом умоляю, — нет же мочи терпеть такое измывательство!

Тысячи раненых нижних чинов и даже офицеров. Почему же о них ничего не пишут газеты? Не говорят прохожие на улицах Петербурга? Молчат военные, щегольски снующие по Невскому? Не возмущаются раненые? Не здесь же, на вымытых до блеска тротуарах, их ранило, не здесь же их подобрали сердобольные сестры милосердия, которые снуют тут всюду, как на праздник, будто вышли покрасоваться белизной своих передников и косынок с изящными крестиками, те самые желанные сестры, которых днем с огнем не сыщешь на прифронтовых вокзалах, которых не хватает в лазаретах, из-за которых порой идет настоящая война между Красным Крестом и Военно-санитарным управлением?

А газеты кричат, расписывают о наших победах, как будто на фронте пир идет горой, а не война самая страшная из всех до этого. Никаких треволнений, никакой войны и человеческих страданий и никаких мук адовых и смерти мучительной нет в столице, а все идет, как шло до этого десятилетиями, веками…

Об этом думал капитан Бугров, слоняясь по коридору министерства, и раздражался все более, и уже сожалел, что не подкрепился где-нибудь хоть сущей малостью, так как не видел во рту и крошки вот уже более двух дней. Правда, Надежда Орлова угощала его в поезде, но какая там еда при тошнотворном запахе — как в анатомичке, — от которого душу воротит? Когда чуть ли не на каждой станции из вагона выносят скончавшихся в муках и судорогах?

Бугров видел, как их выносили, покрытых мешком или чем-нибудь белым, и оставляли на станциях под открытым небом, на земле, под тихие всхлипы сердобольных санитарных нянь и случайных старушек, а быть может, и не случайных, а пришедших на станцию посмотреть, не возвращается ли домой кормилец, пусть и раненый, но живой. И стояли у вагонов, и называли фамилию или имя или уличное прозвище родного человека, — нет ли его здесь?

И смотрели, присматривались к мертвым — не свой ли? И плакали горькими слезами, а случалось, и бросались к трупам и кричали в голос, приняв по ошибке чужого за родного. И что тут поднималось! Им говорили, что они ошиблись, что умерший вовсе и не их родственник, клятвенно уверяли, что их родственник, дай бог память, геройски сражается за веру, царя и отечество под самым Львовом и даже, может, первым войдет в него, но и это не действовало. И тогда старушек тащили прочь волоком дюжие сторожа, стрелочники — кто попался под руку, — но от этого возле вагонов, на станции, над всей округой поднимался еще более сводящий спазмой всю душу крик и причитания, и поезд торопливо уходил дальше.

И еще вспомнился разговор с Надеждой Орловой в поезде.

— Благодарите бога, что я увидела вас и сделала перевязку вовремя, — сказала она укоризненно. — Еще день-два — и вас тоже пришлось бы выносить ногами вперед… Ох, какой вы легкомысленный, капитан. Гангрена ведь караулит вас на каждом шагу, — неужели вы этого не понимаете? Ну, теперь-то вы от нас не удерете.

Бугров сердито возразил:

— Выдумки. Пустяковая рана. И прошу вас, сестра Надежда, не стращайте меня всякими благоглупостями, пардон. Я — не новобранец. За перевязку — благодарю. За беспокойство о еде — тоже.

— Не дай бог быть вашей женой. Муки адские кому-то достанутся.

— Я рад, что они не достанутся вам, милая сестрица, — улыбнувшись, заметил Бугров.

— У меня вы не капризничали бы, сударь, а делали бы то, что положено.

Бугров глянул в ее черные, как две маслины, глаза — властные, неумолимо настойчивые — и сказал:

— То-то я всегда не завидовал Александру. Вам бы командовать эскадроном драгун, милая сестра Надежда Орлова, а не угодничать перед своей патронессой и ее поклонниками.

Надежда Орлова спросила:

— Где он, Александр? Не ранен?

— Не знаю. Поехал в первую армию и пропал. Уверен, что если бы он был ранен, к вам не обратился бы за помощью.

— Да. Не обратился бы, я знаю. Муж… К жене… Странно устроена жизнь. Ведь я любила его, а вот не получилось же… И у вас с Марией не получилось. Не получилось же, не так ли?

Бугров не ответил и закурил новую папиросу, хотя прежняя еще дымилась…

Тут мысли его прервал сухой голос секретаря Сухомлинова:

— Капитан Бугров, вас ждет его высокопревосходительство.

Сухомлинов разговаривал по телефону. Увидев вошедшего Бугрова, он глазами указал ему на кресло и продолжал говорить в никелированную трубку:

— …Я вполне понимаю, милейшая Анна Александровна, но, к великому прискорбию моему, ничем пока помочь не могу: я не видел капитана Бугрова и ничего о нем не слышал. Да, разумеется, позвоню тотчас же… Ваша старшая сестра потеряла его? Ничего, отыщется след Тарасов… Вторая армия Самсонова? Пока ничего нового, сражается с храбростью в районе Сольдау… Ее величество? Покорнейше вас благодарю, дорогая Анна Александровна, и безмерно счастлив слышать это от ее величества… Союзники? Да, опять просят, на этот раз три корпуса, но сие — прерогатива верховного, его высочества Николая Николаевича, а всего вернее — его величества… И моя племянница прибыла? Мария? Ах, какие же они, право, молодые люди наши!.. А-а, княгиня Вера Васильевна Голицына затребовала. Ну, княгиня Вера Васильевна все может. Почтенная старушка… Непременно сообщу вам в телефон, милейшая Анна Александровна. До свидания…

Он положил наконец трубку на место и спросил у Бугрова, все еще стоявшего возле стола на положенном расстоянии:

— Ты, оказывается, сбежал из санитарного поезда. Романтично. Вырубова опять интересуется твоей персоной. Ее старшая сестра Надежда переполошилась, когда обнаружила твой побег… Ну-с, — поднялся он и вышел к Бугрову, — здравствуй и дай посмотреть на тебя, беглеца. Худой, черный… Ты не заболел? Впрочем, ты ведь и есть больной, рука-то, — пощупал он его руку повыше локтя.

— Здравствуйте, ваше превосходительство. До свадьбы заживет. И не сбежал я из санитарного поезда, а просто сошел и в суматохе не смог проститься с моей благодетельницей, которая опять подобрала меня на Варшавском вокзале.

Сухомлинов уселся в кресле поудобней, выставил грудь колесом и, положив руки на вогнутые подлокотники, так, что золотые галуны на обшлагах засверкали в солнечном луче, укоризненно покачал крупной бритой головой и незлобиво произнес:

— Хорош, хорош. Уехал, даже не простившись. Как и Мария. Вы что, сговорились? Вместе исчезли и вместе появились в Петербурге? Тут княгиня Вера Васильевна Голицына такой шум учинила по поводу того, что, мол, великий князь самовольно мобилизует ее подопечных, что даже депешу ему послала с требованием вернуть ее воспитанницу в Смольненский лазарет, так что Мария, как мне доложили, тоже скоро возвратится домой, едва ли не под конвоем офицера свиты его высочества.

— А Вырубовой вы ничего не сказали. И обо мне.

— Я много кое-чего не говорю, мой друг.

— Но княгиня Голицына хорошо знает, что великий князь не обязан с ней советоваться, как и с кем ему надлежит поступать.

Сухомлинов мягко улыбнулся и ответил:

— У них свои порядки, у князей и княгинь, и не нам судить их. А Марии и нечего делать на фронте. Екатерина Викторовна скоро организует свой поезд по обслуживанию фронтовиков на месте и могла бы взять ее к себе… Ты повидай Марию, как только она появится в Петербурге. И женись на ней, бога ради, чтобы она не шарахалась из крайности в крайность. Этак, чего доброго, в один не совсем прекрасный день отколет такой номер, что и в голову не придет. А быть может, ты и есть тот офицер, коему было вверено это своенравное сокровище, с которым я уже ничего не могу поделать?

— Я до Варшавы ехал на автомобиле Самсонова, а в Варшаве пересел в санитарный поезд «Цесаревич Алексей», жена моего друга, штабс-капитана Орлова, затащила. Да и рана стала кровоточить за дорогу, так что пришлось делать основательную перевязку, — ответил Бугров.

— Это — худо, мой друг. С ранами шутки плохи. И если по правилам, то тебя тоже пора препроводить под конвоем… в лазарет Вырубовой. Этот твой ура-патриотизм совсем ни к чему. Выздоровеешь — езжай в любую часть, — пожурил его Сухомлинов и приготовился слушать, сказав: — Докладывай. Только без предисловий, ибо я почти все знаю, что у вас случилось.

Бугров достал из потайного места в планшете письмо, положил его перед Сухомлиновым и грустно произнес:

— От генерала Самсонова. Вам лично. Полагаю, что там все сказано.

Сухомлинов удивленно посмотрел на письмо, словно боялся брать его, но все же взял, повертел в руках, потом распечатал и углубился в чтение. И нахмурился, посуровел и вопросительно посмотрел на Бугрова, как бы спрашивая: знает ли он, что писано в этом письме? Но вслух ничего не говорил и все более хмурил маленькие, еще не совсем седые, брови так, что им уже и опускаться было некуда, и они застыли над его узкими монгольскими глазами в крайней подавленности.

Бугров следил за выражением его полного лица и сам наполнялся тревогой все больше, потому что у Сухомлинова был такой вид, будто он был у могилы самого близкого человека, объятый печалью и горем неизбывным. Что такое мог писать Самсонов?

Сухомлинов глухо спросил:

— Николай, кто-нибудь знает, что ты привез мне?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— А-а, какое тут превосходительство, — досадливо произнес Сухомлинов и, встав из-за стола, медленно прошелся из конца в конец большого кабинета, опустив голову, потом вернулся к столу, взял письмо и снова прочитал его.

И наконец произнес как заупокойную:

— Генерала Самсонова более с нами нет. Александр Васильевич, быть может, и останется, но храброго генерала командующего Самсонова… — оборвал он фразу и, сев в кресло, склонил голову на грудь, так что белая бородка его уперлась в золотой воротник мундира, и молча просидел так несколько секунд.

Бугров оцепенел: он не мог понять, что произошло и что так расстроило Сухомлинова, не очень-то податливого на сантименты, и неуверенно спросил:

— Вы полагаете, ваше превосходительство, что с Самсоновым случилось нечто непоправимое и что ему уже нельзя ничем помочь? Я был уверен, что он прислал меня с какой-то особой важности просьбой или сообщением для государя…

Сухомлинов поднял голову и тяжко вздохнул:

— Ничего он не просит. Впрочем, просит доложить государю, что ни в чем не повинен и честно исполнял свой долг… Исполнял — ты понимаешь? Он говорит о себе в прошедшем времени! — воскликнул он. — И просит, чтобы я не забывал его семью, и сына — особенно… Довели… Предали. Все! Начиная с Ренненкампфа и выше…

— Да что случилось, ваше превосходительство? — все с большей тревогой спросил Бугров. — Неужели уже все погибло и Самсонова постигла катастрофа?

— А то случилось, что и должно было: нельзя было начинать наступление в угоду союзникам, не закончив мобилизацию, — раздраженно ответил Сухомлинов. — Нельзя было повторить Киевские военные учения, ибо они были рассчитаны на незамедлительную помощь союзников, которые тогда «вынудили» противника очертя голову бежать за Вислу в нашем предположении, что англичане высадили десант едва ли не у стен Берлина, а французы молниеносно пересекли западные границы Германии. А в действительности этого не случилось и союзники сами бегут сейчас очертя голову к Парижу и далее.

— Но верховный главнокомандующий не принимал участия в Киевских играх и не мог повторять их, а должен был исходить из фактического положения дел на театре военных действий! — с неположенным возмущением произнес Бугров.

Сухомлинов не обратил и внимания на его возмущение и сказал:

— Наш верховный — не главнокомандующий, мой друг, а всего лишь великий князь, все познания коего о ведении войны сводятся к командованию… зорей, парадом, в Красном Селе, на виду у государя и всей знати Петербурга. И еще к наблюдению за военными учениями французской армии два года тому назад, за что Жоффр наградил его памятной ленточкой. За эту ленточку он и погнал Самсонова кавалерийским аллюром на Берлин. И загнал. Всю армию. В знак любви к Жоффру, которого он называет не иначе как другом. И в знак его спасения, так как оный уже и не знает, куда ему отступать… Палеолог только что был у меня и просил три-четыре корпуса. Я устал слушать о несчастиях Жоффра, коему всего лучше было бы заниматься военными фортификациями, как инженеру, а не командовать армией, это — не мои слова, а слова французских министров. Как устал слышать и о своих великих князьях, кои блестяще говорят по-французски и по-английски, но не имеют и среднего образования. А между тем они решают все дела в армии и на флоте: Николай Николаевич, дядя государя, — верховный главнокомандующий, хотя таковым считается государь — вождь армии; другой дядя, Алексей Александрович, хозяйничает в морском министерстве; двоюродный дядя государя, Сергей Михайлович, — диктаторствует в Главном артиллерийском управлении и осыпает Кшесинскую бриллиантами. За казенный счет. И за взятки, которые она получает при его помощи от поставщиков вооружения наших и зарубежных. И их не критикуют и не упрекают в бездарности и грязных махинациях. Критикуют и поносят нас, высших чиновников, и обвиняют во всех смертных грехах, вплоть до связей со шпионами. А наш брат Коковцов дает из бюджета для сих господ миллионы, из коих энная часть перекочевывает в их карманы… Ох, как нам недостает Петра Аркадьевича! Столыпина бы нам сейчас — вот как! — провел он полной рукой по подбородку, так как горло и заметить было трудно из-за складки, мясистой и жирной, окаймлявшей всю шею.

Николай Бугров был удивлен: Сухомлинов мог так говорить только самому близкому, своему, человеку или в кругу семьи мог говорить Екатерине Викторовне, супруге, а он вот разоткровенничался и перед ним, Бугровым, капитаном и не очень-то чтившим существующие правопорядки, а, наоборот, отрицавшим их правомерность и законность и вложившим и свою, пусть и маленькую, лепту в борьбу с ними в пятом году, о чем Сухомлинов хорошо знает хотя бы со слов Бугрова-старшего, промышленника, с которым был знаком еще в бытность командующим Киевским военным округом и губернатором.

И Бугров подумал: допекают военного министра всякие «великие» и иные противники его или завистники, но что поделаешь? Такова действительность Российской империи, и военному министру, будь он семи пядей во лбу, ничего изменить невозможно. Да он и не об этом думал: он думал о сильной личности, такой, какой был Столыпин, которая могла бы защитить его и избавить от постоянных неприятностей, ибо царь этого не делает.

В обиду не дает, но и не положит конец травле его, Сухомлинова, всеми, кому не лень, а главным образом — Родзянко и его единомышленникам.

И верховный не лучше, и разделяет их такая пропасть, что, думал Бугров, и на аэроплане не перелетишь, ибо великий князь Николай Николаевич не мог состязаться с Сухомлиновым ни в общем образовании, ни в военных науках, хотя и являлся почетным членом двух военных академий, более всего, конечно, как августейший дядя царя. И если и мог превосходить Сухомлинова в чем-либо, то, думал Бугров сейчас, разве что в державно-своенравном и непостижимо грубом и резком характере, который скорее можно назвать откровенным самодурством, что и было им достаточно продемонстрировано при разносе генералов штаба Жилинского.

А Сухомлинов был профессором двух академий по существу, ибо преподавал, да еще был военным писателем, довольно известным военным читателям, и, по-человечески говоря, Бугров конечно же отдавал полное предпочтение Сухомлинову во всех отношениях.

И решил рассказать о посещении верховным штаба Жилинского:

— …Громы и молнии метал, как Зевс, и едва не разжаловал всех генералов — в унтер-офицеры, мне рассказывали, — заключил он.

— Это он может, тут ему равного нет во всей империи. А что было у Комарова? — спросил Сухомлинов. — Напоролся на так называемого бегущего противника? Но разве великому князю не ясно было, что Гинденбург прислан на место Притвица не для того, чтобы бежать за Вислу со своей армией? Александр Васильевич поверил этой басне Ренненкампфа о бегстве немцев и допустил ошибку, погнав навстречу противнику центральные корпуса Мартоса и Клюева и бросил корпус Благовещенского в отдалении всей армии, хотя, правда, у него там был еще и второй корпус Шейдемана, который верховный или Жилинский передали Ренненкампфу без нужды и пользы. Именно это и позволило немцам напасть на Благовещенского, чтобы отогнать его к границе, а Макензен рад был хотя бы настращать Благовещенского и реабилитировать себя за поражение при Гумбинене, а не то чтобы разбить. И едва не потерпел нового поражения, ибо был так растрепан и обессилен за три-четыре часа боя с Комаровым, что умолял фон Белова помочь ему своей дивизией, что тот с не очень большой охотой и сделал. Получилось: две дивизии против одной. Подоспей Рихтер — Макензен был бы разбит еще раз.

— Да. Но откуда вы все знаете, ваше превосходительство? — удивился Бугров. — Я в штабе второй армии узнал о подробностях сражения шестого корпуса буквально в последнюю минуту перед отъездом к вам. Конно-нарочный от генерала Благовещенского привез подробное донесение и рассказал, как было дело. Поразительно, что вы знаете куда больше, чем вся ставка верховного.

— Ничего поразительного, мой друг. Военному министру должно знать все, что происходит на фронте, ибо государь может спросить у меня об этом в любую минуту, не дожидаясь телеграмм от великого князя, — произнес Сухомлинов значительно, как бы напоминая о своих тяжких обязанностях, а вовсе не из желания похвалиться осведомленностью.

Бугров уцепился за эту мысль:

— В таком случае государю все ведомо, надо полагать, коль ведомо вам? И можно надеяться…

Сухомлинов мрачно прервал его:

— Ты газеты читал? Сегодняшние?

— Я два дня был в пути, почти — три. Сегодня пробежал газеты беглым взглядом; в них говорится, что армия генерала Самсонова доблестно сражается с восьмой армией противника в районе Сольдау.

— Ну, так вот: армия генерала Самсонова доблестно… погибает, капитан, — сказал Сухомлинов, как обухом хватил по Бугрову, потом достал из стола бумагу и, отдав ему, добавил: — Перехвачена нашими польскими друзьями и передана в Брест-Литовск.

Бугров прочитал ее, и у него холодный пот выступил на лбу. Гинденбург сообщал в свою ставку: «Сражение со второй армией выиграно. Однако корпуса еще не окружены».

Сухомлинов продолжал:

— Если Александр Васильевич не устоит, а устоять он не может без незамедлительной помощи первой армии, — нам придется оставить всю Восточную Пруссию, ибо Гинденбург, покончив с Самсоновым, тоже сделает с Ренненкампфом. Но Ренненкампф не станет ломать голову над тем, следует ли ему оставаться на сей грешной земле, как ломает свою голову в эту минуту Самсонов, а преспокойно будет наслаждаться марочными винами и адюльтерными похождениями, что и делал до этого… Подлец и мстительный карьерист. Его надлежало устранить от командования армией на второй день после того, как он застрял на реке Ангерап. Однако великий князь не сделал этого, но зато хотел удалить из армии Самсонова. По подсказке, кстати, Жилинского.

Бугров положил телеграмму на стол, хотел закурить, чтобы унять волнение, но не стал этого делать в кабинете и произнес в полной безнадежности:

— Зря я приехал в Петербург…

— Завтра будет уже «Петроград», к твоему сведению, — поправил его Сухомлинов.

— Все равно. Исторически это ничего не меняет: град Петров остается Питером, — сказал Бугров и встал: — Значит, мне нечего более у вас делать, ваше высоко…

— Ах, да перестань ты, бога ради, официальничать. До этого ли сейчас? — нетерпеливо прервал его Сухомлинов и, тоже встав, прошелся возле стола взад-вперед и решительно сказал: — Я буду докладывать государю. И чего бы мне ни стоило, скажу, кто тут истинный виновник. Меня поддержит государыня. Она незамедлительно скажет, когда все узнает, — а Вырубова уже спрашивала у меня о Самсонове, — скажет своему супругу: «Вот что натворил Николашка. Ты не должен был назначать его верховным главнокомандующим. И ты должен немедленно уволить его с этой должности и возглавить армию сам. Пока не поздно, пока Николашка не захватил престол», — это ее идефикс. А если приедет старец Распутин, а он скоро появится, — полагай, что великий князь будет свергнут со своего поста, ибо Гришка, ненавидящий его смертельно, воспользуется такой возможностью, как неудачи Николая Николаевича на фронте. Крушение второй армии будет началом крушения великого князя. Это — сугубо между нами. А теперь подумаем, как помочь Александру Васильевичу. У меня о нем сохранились самые лучшие впечатления, когда я был у него в Ташкенте… Фу-у, бог мой, я тоже начинаю говорить в прошедшем времени, — Досадливо поморщил он большой лоб.

В это время зазвонил телефон, и Сухомлинов сказал:

— Сазонов… Палеолог наверняка уже сидит у него, — и покрутив ручку, взял трубку и произнес: — Да, Сергей Дмитриевич. Только что был у меня, опять требовал три-четыре корпуса. И у вас просил? Вместе с Бьюкененом? Поздравляю. Нам с вами более нечем и заниматься, как только ублажать союзников… С Самсоновым? Плохо, Сергей Дмитриевич. Пользуясь бездействием Ренненкампфа, Гинденбург навалился всей восьмой армией на нашу вторую и уже донес, что выиграл сражение, хотя оговаривается, что центральные корпуса еще не окружил. Рановато хвалится? Нет, Сергей Дмитриевич, не рановато. Тылы Гинденбурга — вне опасности, и он сможет сделать все, что можно и что нельзя. При помощи тяжелой артиллерии — в частности. Нам нечем стрелять? Чепуха. Я только что сам видел на линии Минск — Варшава горы ящиков с патронами орудийными и винтовочными, ждущих своих хозяев. К тому же в Варшаве есть заводы, изготовляющие снаряды. На что жалуется Данилов? Неча на зеркало пенять, коль собственная физиономия крива… Государю? Да, намерен доложить незамедлительно. А-а, в таком случае можем доложить сообща. Что? Союзники протестуют, что вы предлагаете компенсации Италии и Румынии в случае присоединения к нам? Скажите, пожалуйста. А по поводу того, что Жоффр отступает уже за Париж, не протестуют? То-то и оно… Я полагаю, что вы ведете честно общее дело союзников настоящих и будущих и сдерживаете аппетиты короля Карола — насчет венгров, и короля Фердинанда Болгарского — насчет Сербии, равно как и короля итальянского Эммануила насчет славянских земель… Я буду просить государя принять меня. Или поговорю с ним в телефон… Всего доброго, Сергей Дмитриевич. Благовещенский и Артамонов? Не сумеют удержаться… Да, тот Артамонов, который слишком много молился богу здесь, в Петербурге, и слишком мало занимался вопросами будущей войны… Хорошо, я буду ждать вашего звонка, Сергей Дмитриевич…

Закончив разговор с Сазоновым, Сухомлинов задумчиво сказал:

— Как ты слышал, сегодня я буду у государя. Быть может, все там и решится, ибо к вечеру он конечно же переговорит с великим князем в телефон. Так что Александру Васильевичу пока ничего не сообщай.

И горестно заключил:

— Если вообще придется что-либо сообщать…

Потом добавил мрачно и безысходно:

— Центральные корпуса второй армии окружены…

…Бугров вышел к набережной Невы подавленный. Закурив, он постоял немного, задумавшись, потом поднял голову, рассеянно посмотрел на Неву, где маленький пароходик натужно волочил огромную баржу, и почувствовал легкое головокружение и прислонился к пара пету, чтобы не упасть.

На набережной было как на Невском: деловито спешили куда-то черные чиновники и щеголеватые офицеры всех родов войск, иные катили на лакированных фаэтонах на резиновом ходу, обгоняли друг друга, как на скачках, особенно те, которые ехали с дамами, а тут еще автомобили трещали и чадили, как самовары, и шум стоял кругом, словно на праздник, но Бугров не обращал внимания на весь белый свет и стоял в полном одиночестве и чувствовал, вот-вот он потеряет сознание и упадет — в глазах все шло кругами.

Ухнула петропавловская пушка, возвещая полдень, а вслед за тем раздался испуганный голос:

— Капитан Бугров? Боже мой, Николай, что с вами? На вас лица нет.

Бугров только и увидел: белая косынка с маленьким крестиком, белый передник с большим красным крестом и румяное, как яблоко, лицо на белом фоне.

И более ничего не видел. Но еще мог сказать:

— А-а, опять вы, сестра Надежда?..

Надежда всполошенно подбежала к первому попавшемуся извозчику и властно крикнула какому-то важному господину в белом и в кокетливо сидевшей на голове соломенной шляпе:

— Освободите фаэтон! Быстро! Раненому офицеру плохо.

— Извольте, сестрица, — покорно согласился господин, приподняв шляпу, велел извозчику: — Отвези, куда прикажет сестра милосердия, — и обрадованно воскликнул: — Надежда Сергеевна! Вот так встреча!.. Здравствуйте, голубушка. Я же — Королев, ваш земляк. А раненый не штабс-капитан Бугров? Похож очень.

Надежда подняла глаза и узнала — и наскоро ответила:

— Капитан Бугров… Здравствуйте и помогите. Капитану очень плохо.

И они усадили Николая Бугрова в фаэтон и поехали втроем.

Так капитан Бугров Николай вновь попал в лазарет Вырубовой, и то было благо: на этот раз с раной было весьма плохо, но теперь операцию ему делала сама княгиня Гедройц, доктор медицины и старший ординатор Царскосельского лазарета царицы.

Стараниями Вырубовой…

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

А посол Франции Палеолог, объехав некоторых друзей своих с именитыми фамилиями, отобедал в Английском клубе с великим князем Сергеем Михайловичем, поговорил с ним о снарядах и винтовках, которые дядя царя просил у Жоффра, и в упор спросил:

— А правда ли, ваше высочество, что ставке верховного боши навязали сражение в районе Сольдау? Было бы ужасно, если бы всевышний не помог нам в эти трудные дни. Вы не находите, ваше высочество, что ставка что-то скрывает от нас, союзников?

Великий князь потягивал шампанское, посматривал по сторонам и наконец ответил:

— Я нахожу, что моему племяннику пора прибрать к рукам ставку. Там развелось много бездельников, из-за которых мы и терпим неудачи при Сольдау, о чем пока никто не знает. Ваше здоровье, месье.

Палеолог, вернувшись к себе в посольство и просмотрев почту из Парижа, записал в дневник:

«Сражение, завязавшееся в районе Сольдау, продолжается с ожесточением. Каков бы ни был окончательный результат, достаточно уже того, что борьба продолжается, чтобы английские и французские войска могли переформироваться в тылу и продвинуться вперед. Русские на юге находятся в сорока километрах от Львова… В Галиции здесь они продвинулись почти на двести километров и захватили семьдесят тысяч пленных и триста орудий…»

А еще через день он писал уже панически:

«У русских в Восточной Пруссии большое несчастье: армия Самсонова уничтожена. Сазонов сказал мне, что он счастлив, что русские принесли эту жертву Франции. Я поблагодарил его, после чего мы перешли к текущим делам. В городе пока еще не подозревают о несчастье у Сольдау, но непрерывное отступление французской армии и быстрое продвижение немцев на Париж возбуждают в публике самые пессимистические предположения. Вожаки распутинской клики заявляют даже, что Франция скоро будет принуждена заключить мир».

И вновь, теперь уже по телефону, спросил у Сухомлинова: действительно ли при Сольдау все же случилось несчастье и два корпуса Самсонова окружены и разбиты?

Сухомлинов уклонился от ответа и ничего определенного не сказал. Но вскоре позвонил Бьюкенен и сообщил: у него в кабинете сидит майор Нокс, который представлял союзников при Самсонове и который видел все, что происходило на фронте второй армии. Не желает ли военный министр встретиться с Ноксом и послушать его более чем печальный рассказ о событиях последних дней в Восточной Пруссии?

Сухомлинов наотрез отказался, сославшись на чрезмерную занятость. И тогда Бьюкенен сказал в телефон:

— Ваше высокопревосходительство, дорогой генерал Сухомлинов, катастрофа генерала Самсонова — факт, и о ней говорит весь Петербург. Майор Нокс убежден, что вся операция в Восточной Пруссии была начата слишком поспешно, в угоду нашему другу Жоффру, и поэтому потерпела неудачу. Майор Нокс также убежден, что штаб фронта и верховного главнокомандующего безобразно координировал действия первой и второй армий, а вернее сказать, вовсе не координировал и не мог заставить Ренненкампфа воевать как положено. И что генерал Жилинский гнал Самсонова в три шеи вперед, но совершенно ничего не делал, чтобы помочь ему, и даже не возвратил ему второй корпус Шейдемана после того, когда великий князь разрешил это сделать. Майор Нокс обвиняет во всем Жилинского, а Ренненкампфа называет изменником воинскому долгу, как, впрочем, его уже называет весь Петербург, ибо генерал Самсонов был предоставлен самому себе и им не поддержан. Вы можете согласиться со мной или не согласиться, но от этого ничего не изменится. Армия генерала Самсонова пока выведена из строя, и я так и телеграфирую в Лондон правительству его величества.

Сухомлинов ответил:

— Я не могу, господин посол, разговаривать на подобные темы по телефону, если бы и знал что-либо. До тех пор, пока генеральный штаб не сообщит мне о положении на театре действий второй армии Самсонова, я лишен возможности сказать что-либо даже нашим уважаемым союзникам, ибо сам узнаю о новостях из канцелярии генерального штаба.

Бьюкенен не верил ни одному его слову, но и ничего иного добиться не мог: Сухомлинов не хотел давать повода великому князю подозревать его в распространении недоброжелательных слухов о ходе войны и о верховном главнокомандовании, — с него было достаточно того, что великий князь и без того не переносил его имени и делал все, чтобы держать его подальше от своей ставки и даже от царя.

Однако царь пока оказывал ему, Сухомлинову, полное доверие и от поры до времени вызывал для докладов по тем или иным вопросам войны. И выслушивал его с подобающим вниманием, как делал когда-то, будучи наследником и проходя курс кавалерийских наук под его начальством.

Вот и сейчас, — вызвав его во дворец, царь без всяких предисловий спросил:

— Владимир Александрович, Петербург наводнен слухами самыми ужасными о событиях при Сольдау. И послы союзников обеспокоены и одолевают Сазонова тревожными вопросами о событиях в Восточной Пруссии. Я жду от ставки доклада. Вы, конечно, осведомлены о ходе сражения в Восточной Пруссии. Что могло случиться, коль всем ведомо, что немцы отступают, а генералы Ренненкампф и Самсонов наступают? Или это не так? Прошу вас говорить мне все откровенно.

Сухомлинов был удивлен: царь до сих пор не имеет доклада ставки. Неужели великий князь и сам еще точно не знает о трагедии? И что он скажет, узнай, что о событиях в Восточной Пруссии царь спрашивает у него, Сухомлинова, а не у верховного главнокомандующего?

Но царь ждал, и медлить было нельзя.

— Вторая армия генерала Самсонова, ваше величество, потерпела неудачу, — ответил он и умолк, как бы подчеркивая всю значительность происшедшего.

— Неудачу или разбита? — спросил царь, сидя за столом.

— Неудачу, ваше величество. Окружены два корпуса, тринадцатый и пятнадцатый. Первый и шестой отошли к нашей границе: к Млаве и Мышинец.

— А почему называют ужасные цифры наших пленных: сто и даже сто десять тысяч человек? Это уже — три корпуса.

— Не могу знать, ваше величество. Очевидно, неприятельские лазутчики постарались. Я знаю, что в сражении с врагом на этом участке фронта находилось не более восьмидесяти тысяч, из коих ведь есть и павшие смертью храбрых, и раненые. Полагаю, что пленены могут быть тысяч тридцать.

Царь встал из-за стола, подошел к висевшей в стороне карте, посмотрел на нее и наконец спросил:

— Где происходили последние сражения?

Сухомлинов назвал места последних боев, и царь тут же переставил на карте флажки и нарисовал новые стрелы красные и синие, нацеленные на центральные корпуса второй армии с севера, запада и юго-востока, так что Сухомлинов удивился: царь, видимо, хорошо знал местонахождение армии Самсонова и атакуемого ею противника, но сейчас нарисовал стрелы, направленные против второй армии.

— Как же так? — произнес он после раздумья. — Ведь всем было ведомо, что противник отступает к нижней Висле и что Ренненкампф и Самсонов теснят его все более. Что случилось, как вы находите, Владимир Александрович? Ведь Мартос — герой японской кампании. И командующие обеими армиями — герои японской кампании. Я полагал, что донесения из армии и ставки соответствуют действительности, и менее всего ожидал неудачи здесь, в Восточной Пруссии. Ведь все твердили, что восьмая армия разбита, что вся Восточная Пруссия бежит в Берлин и что сам Берлин объят тревогой и паникой, так что Вильгельм вынужден был снять с западного театра три корпуса. Ничего не понимаю, — пожал он плечами и закурил папиросу.

Сухомлинов еще не видел царя таким взволнованным и успел отметить: «Карьера великого князя, кажется, кончилась, а рано или поздно, но он все равно назначит себя верховным. Царь…»

И ответил возможно обстоятельней:

— Ваше величество, германское командование имело в виду всего только отбросить нашу вторую армию к границе, как выходившую глубоко в тыл немцам и могшую отрезать восточную группу войск восьмой армии от западной. С этой целью, пользуясь тем, что Ренненкампф ее не преследует, восьмая армия и начала операцию по изгнанию армии Самсонова, усиливая западную группу войск, а именно корпус фон Шольца, передислоцированием сюда первого армейского корпуса фон Франсуа — к правому крылу Шольца и первого резервного корпуса фон Белова, — к левому крылу, чтобы приостановить атаки наиболее сильного нашего пятнадцатого корпуса генерала Мартоса. Корпусу же фон Макензена приказано было отогнать наш шестой корпус к границе, чтобы он не соединился со вторым корпусом Шейдемана. Но случилось то, чего и сами немцы не ожидали: генерал Благовещенский, после неудачного боя четвертой дивизии генерала Комарова, отступил от Бишофсбурга — где шел бой, — за Ортельсбург и тем самым освободил противнику путь в тыл корпусу генерала Клюева на правом фланге второй армии. А немного спустя то же случилось и с первым корпусом Артамонова на левом фланге, который покинул позиции по ложному приказу, не без участия штаба восьмой армии, надо полагать, и отошел к Сольдау и ниже, к Млаве. Оба фланга армии генерала Самсонова оказались обнаженными вдруг. По вине командиров корпусов. Требовалась незамедлительная помощь генерала Ренненкампфа, маршем по сорок — пятьдесят верст в сутки, но Ренненкампф отпустил от себя немцев на сто верст, а продвигался по пять верст в сутки. И два корпуса второй армии и одна бригада из корпуса генерала Кондратовича оказались отрезанными.

— Невероятно, — произнес царь после долгого молчания. — Ренненкампф — волевой генерал, я знаю, герой Гумбинена… Как же он мог не помочь генералу Самсонову? Какова судьба генерала Самсонова? Мартоса? Клюева?

Сухомлинов подумал: «Мои слова при прежнем докладе не возымели действия» — и ответил:

— Дерзну повторить, ваше величество, что лично Ренненкампф к победе при Гумбинене не имеет никакого отношения. Его даже командиры корпусов не смогли найти на поле боя, чтобы посоветоваться. Победа при Гумбинене совершена преданными вашему величеству доблестными русскими нижними чинами и их непосредственными командирами-офицерами. А теперь и им, храбрецам нашим, придется отступать, ибо немцы непременно попытаются атаковать и первую нашу армию, тем более что они получили три свежих корпуса, снятых с западного театра…

— Вы не отвечаете на мой вопрос, Владимир Александрович. Что-нибудь случилось с Мартосом и Клюевым? Обыватели говорят, что они мертвы. А ставка молчит. То есть пока ничего не может сказать официально.

И Сухомлинов сказал взволнованно, хотя и сдержанно:

— Мартос и Клюев, кажется, живы, но пленены. Что касается Самсонова, то полагаю, судя по его письму ко мне… Вы понимаете, ваше величество, что человек, который просит побеспокоиться о его семье… Не смог он снести такого горя и просил меня передать вашему величеству, что он честно исполнял свой сыновний долг перед престолом и отечеством. Исполнял, — вы догадываетесь, ваше величество, когда говорят такие слова. Я полагаю, что Александра Васильевича с нами уже нет…

Царь стал непроницаем и ходил по кабинету, опустив голову и держа в руке длинную турецкую папиросу, и ни о чем более не спрашивал. Потом положил папиросу в пепельницу, сильно прижал ее к донышку и сказал не очень громко и как бы печально, или на самом деле печально, — Сухомлинов не понял:

— Напрасно Александр Васильевич это сделал. На такой большой войне не всегда бывают победы.

Сухомлинов был потрясен: царь не особенно жаловал Самсонова вниманием и был недоволен его медлительностью в продвижении в Восточной Пруссии и вот — такие слова. Или это всего лишь — дань традиции: не говорить плохо о покойнике?

И сказал то, что оглашать не намеревался:

— Генерал Самсонов коленопреклоненно просил ваше величество верить ему, что он ни в чем не повинен и честно исполнял свой долг перед престолом и отечеством. Я получил от него письмо. Грустное и трогательное. Ему не помог Ренненкампф, в частности хан Нахичеванский со своей великолепной кавалерией, которая одна могла разгромить все тылы противника и выйти на соединение со второй армией Самсонова еще пять дней тому назад. А Александр Васильевич так верил, что первая армия идет к нему на соединение, о чем твердил Жилинский.

— А почему генерал Шейдеман стоит возле Летцена, когда ему надлежит быть в районе Бишофсбурга, в соединении с правым крылом своей армии, с Благовещенским? — спросил царь.

— Не могу знать, ваше величество. Корпус генерала Шейдемана был изъят из армии Самсонова, а возвращен ли обратно — мне неведомо.

— Возвращен. Неделю тому назад, мне ставка говорила, — опять не назвал царь имени великого князя и задумчиво заходил взад-вперед по кабинету, продолжая: — Я Александра Васильевича не осуждаю, хотя иногда и выражал неудовольствие его действиями, в частности медлительностью, как мне сообщали.

— Он шел в среднем, ваше величество, по двадцать верст в сутки. По песчаным дорогам — это очень хорошо, — заметил Сухомлинов.

— Да, я знаю и поэтому не осуждаю его. Он честно исполнял свой долг. И исполнил его до конца. Побеспокойтесь о его семье, пожалуйста.

— Слушаюсь, ваше величество. Непременно побеспокоюсь, — ответил Сухомлинов с готовностью.

— А для выяснения обстоятельств гибели корпусов Мартоса и Клюева я повелю назначить правительственную комиссию… Как вы полагаете, Владимир Александрович, кого бы можно назначить на пост председателя комиссии? Давайте посмотрим в список генералов, — сказал он и, раскрыв лежавшую на столе алфавитную книжечку, прочитал первую попавшуюся под руку фамилию генерала Пантелеева и заключил: — Вот его и назначить. Как вы к этому относитесь?

Сухомлинов не знал, что и ответить. Царь еще не получил официального донесения великого князя, а уже решил создать правительственную комиссию для расследования причин катастрофы второй армии. Узнай об этом великий князь — наверняка подумает, что это — козни военного министра. И хотел сказать, что генерал Пантелеев не очень-то объективно может изложить события, да царь продолжал:

— Вам не нравится фамилия генерала Пантелеева?

— Я полагаю, ваше величество, что генерал Пантелеев может изложить суть дела чисто формально и не рискнет назвать некоторые вещи своими именами.

— Что вы имеете в виду?

— Генерала Ренненкампфа и командование. Высшее. Оно более всего повинно в катастрофе второй армии, — наконец сказал Сухомлинов главное, что намеревался сказать. И затаил дыхание: что-то будет?

Но ничего не было. Царь сделал вид, что не придал значения его словам, а по-прежнему стоял у стола, перелистывал книжечку как бы в задумчивости и синим карандашом неторопливо перечеркивал какие-то фамилии.

Сухомлинов весь глазами был возле книжечки и определял: «Артамонова вычеркнул. А это — Благовещенского… А это — Жилинского…»

Царь, не прерывая того, что делал, спросил:

— В Петербурге ходят слухи о том, что Франция может заключить сепаратный мир. Сазонов сказал мне в телефон, что у него и у вас был Палеолог. Не говорил ли он вам что-нибудь в этом смысле?

— Наоборот, ваше величество, Палеолог очень беспокоился, чтобы Россия не заключила сепаратного мира с Германией, но я надлежаще успокоил его, напомнив слова вашего величества о том, что Россия будет воевать до последнего солдата. Но у Палеолога есть какие-то сведения относительно замыслов противника. Если вы позволите, я назову настораживающий факт…

— Говорите.

И Сухомлинов рассказал о том, что говорил ему Палеолог о Васильчиковой, от себя добавив:

— Я полагаю, ваше величество, что тут затевается нечто коварное: наша разведка тоже сообщает, что Марию Васильчикову намереваются отправить из Вены в Петербург с какой-то тайной миссией относительно продолжения войны, — сказал Сухомлинов, сильно преувеличив сообщение своей разведки.

Царь как бы и не слушал его особенно, а продолжал медленно перелистывать книжечку с фамилиями генералов и неторопливо перечеркивал их. И неожиданно заметил как бы между делом:

— А вы напрасно тогда, Владимир Александрович, в июле, не согласились со мной, когда я решал вопрос о верховном командовании, и пошли против меня. Сейчас все могло быть иначе. Вы согласны теперь, что я был прав?

Сухомлинов отметил: «Согласен с чем? С тем, что верховным не стали вы, ваше величество? Или я, военный министр?» — и ответил уверенно:

— Вполне согласен, ваше величество. Гинденбургу сейчас было бы не до атаки Самсонова. И Ренненкампф воевал бы, как положено, а не держал бы армию в бездействии полторы недели.

Царь промолчал. Слова Сухомлинова можно было принять на свой счет, но можно было и отнести их к самому Сухомлинову, если бы он был на месте великого князя. Но одного Сухомлинов добился определенно: царь решил бесповоротно удалить великого князя с поста верховного главнокомандующего и дело теперь было лишь за временем. Это время наступит через год, когда он скажет графу и барону Фредериксу, но пути в ставку великого князя:

— Граф, мы сейчас будем в ставке, я приглашу великого князя к обеду, а вы пригласите его свиту, как обыкновенно, а завтра утром мы проводим Николая Николаевича на Кавказ.

И проводит. Отстранив от главнокомандования и сам став верховным.

Как и хотел в начале войны. И как хотела царица.

А сейчас он искоса посмотрел на антресоли — нет ли там царицы? И произнес совершенно равнодушно:

— Марию Васильчикову я заточу в монастырь, — и без всякой связи с предыдущим сказал: — Болгарский король Фердинанд держит сомнительный нейтралитет, чтобы побольше выторговать уступок у воюющих сторон. Он мог бы весьма помочь союзникам угрозой Константинополю и Дарданеллам и тем помешать выступлению Турции против России. Подлый… Родился от Орлеанской принцессы, а смотрит в рот Вильгельму.

— Фердинанд смотрит не только в рот Вильгельму, ваше величество, но и в его кошелек и получает сто пятьдесят миллионов франков займа.

— Придет время — история спросит с него за это предательство дела славян, — жестко произнес царь и, сев за стол, начал перекладывать с места на место карандаши, переставлять небольшие семейные фотокарточки, что явно говорило о том, что прием окончен.

Сухомлинов и хотел было уже просить позволения удалиться, однако царь нетерпеливо поворочался на зеленом венском стуле и спросил:

— Вы не виделись с Родзянко, Владимир Александрович? Он только что возвратился с фронта и рассказывает всякие небылицы о порядках на позициях. Я намерен навестить фронт в ближайшие дни и сам все посмотреть, вы не согласились бы меня сопровождать?

Сухомлинову слышать такие слова — все равно что заново народиться на свет божий, тем более что великий князь будет удивлен и подумает, не пора ли от неприязни друг к другу перейти если не к дружбе, то хотя бы к взаимотерпению.

И благодарно произнес:

— Я преисполнен чувства беспредельной благодарности вашему величеству за столь благосклонное ко мне отношение и почту за счастье сопровождать своего государя. А касаемо Родзянко, осмелюсь заметить, ваше величество, что его вмешательство в военные дела, находящиеся вне сферы полномочий Государственной думы, к тому же распущенной монархом за ненадобностью в данный момент, наносят непоправимый вред престолу и отечеству. И они, родзянки и гучковы, еще не сказали своего последнего черного слова. Они мнят себя над правительством и отечеством стоящими, а что будет, если война затянется и принесет нам новые беды и несчастья? Родзянки и гучковы потребуют отставки правительства и замены его Думой, если не более того, ваше величество, поверьте мне, — сказал он, зная, что тут уж царь ничего ему не сделает плохого, ибо царица твердит ему о том же каждый день.

Царь ничего более не сказал о Родзянко, которого не терпел. Сказал неожиданно о Балканах:

— Владимир Александрович, передайте Сазонову, чтобы он был осторожен с королем Фердинандом при попытках привлечь его на сторону России. Никаких уступок Фердинанду за счет Сербии я не допущу без согласия Сербии. И нажиму союзников в этом отношении Россия не поддастся. Равно как не поддастся и их нажиму — передать Буковину и Бессарабию королю румынскому Каролу. На войска Карола я вообще полагаться не могу. И от привлечения Карола на нашу сторону особенной пользы не вижу.

Сухомлинов был удивлен: на докладах у царя не положено было обсуждать дела других министров, и царь обычно этого не делал и не поручал тому или иному министру передавать его повеления другим министрам, не присутствующим при докладе, но делать было нечего, и сухо произнес:

— Слушаюсь, ваше величество. Передам непре…

— Посоветуйте от себя как бы, — прервал его царь, — а сам я скажу ему после.

Сухомлинов принял эти слова как недовольство деятельностью Сазонова. И тут краешком глаза заметил: на антресолях в уголке сидела царица и, как обычно при докладах министров, делала вид, что вяжет что-то.

На следующий день Санкт-Петербург стал Петроградом. Через двести десять лет после своего основания Петром Первым. Но газеты как бы и не заметили этого события. Да и было ли это событием — никто не мог бы сказать. Газеты ждали оглашения событий в Восточной Пруссии. Но генеральный штаб еще через день сообщил всего только:

«Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта благодаря широко разветвленной сети железных дорог, превосходящие силы германцев обрушились на наши силы около двух корпусов, подвергнувшихся самому сильному обстрелу тяжелой артиллерией, от которых мы понесли большие потери…

Генерал Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штаба погибли».

И Петроград был повергнут в смятение. Ибо потери назывались самые невероятные: семьдесят тысяч… Сто тысяч… Сто десять тысяч солдат и пятьсот орудий.

Генерала Ренненкампфа открыто называли изменником.

Столица империи Российской впервые почувствовала грозное дыхание войны и приуныла, притихла, и обыватели уже оглядывались на восток: куда уезжать в случае продвижения противника в направлении Петрограда? И скептически смотрели на победу русского оружия в Карпатах, — будет то же, что случилось в Восточной Пруссии: сначала успехи, а потом вот как все обернулось — гибелью половины армии Самсонова. И самого Самсонова. А теперь очередь за Ренненкампфом…

Столица Германии ликовала и сотрясалась от бравурных песнопений, и треска фейерверков, и грома оркестров, а возле каждой газетной тумбы толпами грудились берлинцы и с жадностью и великой радостью читали напечатанную аршинными буквами телеграмму Гинденбурга:

«Вторая русская армия, слишком безумно атакующая, уничтожена под Танненбергом. Взято в плен семьдесят тысяч солдат».

Это была ложь самая беспардонная, ибо окружены были два из пяти корпусов второй армии, которая через месяц получит пополнение из Сибирского и Туркестанского корпусов и начнет новое наступление. Но ставке кайзера именно такая телеграмма и была нужна — телеграмма о победе германского оружия над русскими, чтобы успокоить прусских помещиков, бежавших из своих имений в первые дни войны и сеявших панику и неверие в доблесть кайзеровских солдат. И еще — чтобы оправдать затянувшийся разгром Франции, обещанный генеральным штабом и правительством. И, наконец, чтобы ткнуть носом Фердинанда болгарского и Карола румынского, а самое главное — Магомеда Пятого турецкого в карту непрестанных побед рейха и понудить их выступить на стороне центральных держав.

Вот почему берлинские газеты всех направлений устроили неистовую свистопляску вокруг победы Гинденбурга, полузабытого, и безвольного, и дряхлого, и сразу поставили его в ряд выдающихся личностей истории, хотя Гинденбург менее всего был причастен к ней. Причастен был Людендорф, и отчасти Франсуа, действовавший совершенно самостоятельно и направивший свой корпус в тыл второй армии вопреки приказу Гинденбурга и Людендорфа, тотчас же, как только Увидел, что корпус Артамонова вдруг освободил ему путь по доброй воле.

Но об этом берлинские газеты помалкивали. Как помалкивали и о поражении своих союзников-австрийцев в Галиции, потерявших семьдесят тысяч пленными и более двухсот орудий, как помалкивали и о разгроме германской эскадры англичанами, потопившими в считанные часы три крейсера рейха у Гельголандской бухты.

Великий князь доложил царю:

«Причина неудачи второй армии — отсутствие связи между ее корпусами, своевольный перерыв телеграфного сообщения между покойным командующим второй армией со штабом… Тем не менее, ваше величество, всецело беру ответственность на себя…»

Несчастный телеграф, он так некстати подвел верховное командование русской армией!

…А спустя несколько дней в вагон великого князя в Барановичах вбежал радостно-возбужденный и торжествующий маркиз де Лягиш с красным, как перец, лицом и наполнил вагон восторженными восклицаниями:

— Победа! Мы победили на Марне, ваше императорское высочество! Боши отступают! Париж спасен! Вы не напрасно принесли жертву у Сольдау, и моя Франция будет вам благодарна вечно!

Великий князь порывисто стиснул его в своих медвежьих объятиях и торжественно-громко пророкотал:

— Я счастлив был принести эту нашу жертву во имя доблестной союзницы Франции и горд сим. Прошу передать моему другу генералу Жоффру мои самые искренние поздравления.

И прослезился.

А маркиз де Лягиш плакал.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В Новочеркасске наказный атаман генерал Покотило назначил в войсковом кафедральном соборе панихиду по бывшему войсковому наказному атаману Александру Васильевичу Самсонову.

Над Новочеркасском, над золотой головой собора клубились землисто-серые тучи, яростно, до синевы набрасывались друг на друга, подминали слабых, скручивались в гигантские жгуты, низвергались почти до земли и вот-вот, казалось, кинутся на макушку собора, на огромный золотой крест на нем и скрутят, сокрушат его под самый корень. И тогда поблекнут и исчезнут с лика земли и крест, и золотая голова собора и не будут больше сиять в солнечные дни на десятки верст окрест, умиляя паломников величием своим и ослепительным горделивым блеском, и все вокруг поблекнет и оденется в пепельно-серое, и холодное, и ничем не примечательное.

Но рядом с собором, на розовой гранитной глыбе, высился в ратной кольчуге, со знаменем в левой руке и с державой-Сибирью — в правой, бронзовый богатырь Ермак и хмуро смотрел по сторонам и следил за всем сущим зоркими ватажными глазами, готовый шагнуть с гранита и разметать все на земле и на небе, что станет супротивничать отчей земле его, и не ладить с людьми ее, и не чтить завещанное пращурами, во имя чего он отдал жизнь.

Ермак Тимофеевич, гордый сын степей донских, радетель земли родной и гроза ее сил темных и разорительных…

И тучи шарахались от него прочь, и всполошенно катились в Задонье, и лишь там разражались красной грозой и черным ливнем таким, что в нем меркло и терялось солнце, и поля необозримые, и станицы казачьи, и сама земля и небо погружались в темную, как ночь, густо синюю муть.

И тускнело золотое сияние собора, и день тускнел, и пропадали все краски радости, и воцарялся всюду цвет серый и унылый до боли.

Так они стояли гордо и безмолвно над всем: золотой крест на макушке собора, в поднебесье, и закованный в бронзу Ермак — на земле, величественные стражи тихого Дона, не подвластные никаким превратностям судьбы и человеческим невзгодам.

Невзгоды обрушились на людей и повергли их в смятение и горе, и не было сил, чтобы отвратить их или умерить горе родных, чьи сыны погибли вместе с Самсоновым… Оттого все на донской земле в хуторах и станицах и притихло в глубокой печали: приспущены были государственные флаги, всюду зачернели траурные полотнища, закрылись зрелищные и торговые предприятия, умолкли базары, прекратились занятия в учебных заведениях и в присутственных местах.

Неторопливо, вразнобой звонили всюду на Дону колокола и будто не хотели мучить матерей и жен погибших и терзать людские души слезами горькими и безутешными, но служба у них, колоколов, была такая, и они мучили и терзали людей своими заунывными медными голосами и тянули, тянули нелегкие ноты, одну печальней другой, словно отпевали заупокойную всему сущему, и от их похоронных, отрешенных от всего живого голосов горло сводило спазмой и не хотелось смотреть на белый свет.

Семья Орловых и не смотрела на белый свет, а смотрела на карточку Александра Орлова и плакала тихо и скорбно. Вернее, плакали Верочка и жена отца Василия, поповна Анна, как ее в шутку называли близкие, а сам отец Василий ходил, ходил из комнаты в комнату родительского особняка, и курил папиросу за папиросой, и поглядывал на кабинет, на отца, все еще стоявшего возле карты в глубокой задумчивости.

И действительно, Орлов-старший думал: ведь только что газеты писали о доблестных успехах русских армий как на австрийском, так и на германском фронтах, о победоносном сражении в Восточной Пруссии первой русской армии, об успешном наступлении второй и о взятии ею Сольдау, Нейденбурга, Вилленберга, Ортельсбурга… И вдруг эта невероятная, не поддающаяся никакой логике трагедия: генерала Самсонова уже нет в живых, два корпуса его армии погибли. Как, почему это случилось, если все газеты писали о паническом бегстве восьмой армии немцев за Вислу?!

И убеленный сединами, прошедший огонь русско-японской войны полковник Орлов тяжко вздыхал и смотрел на карту, на которой были нанесены все точки местонахождения русских армий в Восточной Пруссии, равно как и на галицийском театре. Он хорошо знал и генерала Самсонова, под началом которого воевал в Маньчжурии, знал так же и Ренненкампфа, равно как и Жилинского, и вообще весь генералитет Русской армии, и не мог понять, что такое вдруг случилось в Восточной Пруссии. Усилили немцы свою восьмую армию свежими частями? Новое командование ее оказалось лучше прежнего? Или Ренненкампф опять, как и в японскую кампанию, выкинул какой-нибудь немецкий кунштюк, не помог, например, Самсонову или упустил противника после Гумбинена, или просто остановился на отдых, как делал в Маньчжурии без нужды и пользы? Или Самсонов допустил какую-то трагическую ошибку, выбросив далеко вперед центральные корпуса, которые и погибли?

И ничего не мог понять бывший командир кавалерийской бригады, пронизавший, как кинжалом, всю Маньчжурию с запада на восток в пору японской кампании.

И вспомнил: а не повторился ли тот возмутительный, известный всей армии случай при Ентайских копях, когда Ренненкампф, начальник кавалерийской дивизии, не исполнил приказа главнокомандующего Куропаткина и не пришел на помощь сражавшейся с двумя японскими дивизиями кавалерийской дивизии Самсонова, за что получил заслуженную пощечину от Самсонова? И вот решивший использовать трудное положение второй армии и сделавший вид, что ничего поделать не смог? Но за сие следует расстреливать, как за предательство, за измену! Боже, это же ужасно — так вести себя, так относиться к своему священному долгу воинскому и человеческому…

Верочка нарушила его раздумья и напомнила из соседней комнаты:

— Папа, нам пора идти. До панихиды осталось не более часа.

Орлов-старший как бы очнулся и ответил:

— Да, да, родная, пора. Но не нашего Александра отпевать, я полагаю, мы будем, а Александра Васильевича Самсонова. Ибо я не верю телеграмме Надежды, что наш Саша тоже погиб. Вздор. Он был офицером генерального штаба, значит, был в разъездах по всему театру, а катастрофа постигла лишь два корпуса Александра Васильевича…

Верочка ответила не сразу и сделала вид, что ищет и никак не может найти зонтик, хотя он был у нее в руках, или она и сама его не замечала. Да, жена Александра, Надежда, вчера прислала такую телеграмму из Петрограда: «Нашего Саши больше нет. Скорблю вместе с вами, дорогие мои, но что же делать? Саша был при Самсонове и погиб вместе со всем его штабом».

Верочка возмутилась всей своей пылкой душой: писать какое право теперь имеет Надежда после того, что говорила Александру весной? И как так можно писать, исходя лишь из того, что Александр мог быть во время катастрофы в штабе второй армии? И почему она так уверенно говорит, что погиб весь штаб Самсонова, когда газеты пишут о гибели двух корпусов из пяти? Но внутренний голос упрямо твердил: «Погиб. Вместе с Самсоновым. Не мог не погибнуть, как не могли не погибнуть тысячи других солдат и офицеров. Иди, помолись за него, ведь он любил тебя, как родную сестру…»

И корила себя: а эта родная сестра подставила ему в жены Надежду, из-за которой он конечно же и принял вакансию в Варшаве. Ах, безумная головушка, что я наделала! Он мог бы быть сейчас где-нибудь в Петрограде по артиллерийской части…

И попросила дьяконицу Анну:

— Поповна, посмотри в окно, дождь не пошел? Я ищу зонт и никак не найду его.

Дьяконица Анна — пышная и коротенькая — с готовностью посмотрела в окно и ответила без всякой обиды, что ее так называют:

— Дождя нет, а зонт у тебя в руке. В правой.

Верочка увидела зонт и положила его на стул, а отцу крикнула в кабинет:

— Папа, да успокойся ты, бога ради. Все время думаешь, сомневаешься. Жив наш Саша, я сердцем чувствую.

Отец Василий посмотрел на нее как-то зло, отчужденно, но ничего не сказал, хотя был убежден, что Верочка, всеобщая любимица в семье, конечно же делает вид, что не верит телеграмме Надежды, но в глубине души она понимает, что Надежда, служившая в Серафи-мовском госпитале, в Царском Селе, располагает наверное же доподлинными сведениями, коль телеграфирует так категорически.

Тихо, чтобы отец не слышал, он спросил у нее:

— А ты веришь этой депеше? — кивнул вихрастой темной головой в сторону большого черного рояля, на котором лежала телеграмма. — А я верю, абсолютно верю.

— И будешь отпевать?

— Буду.

Верочка знала: Василий, после случая в гроте весной, терпеть не мог Александра и, если и не рад был тому, что он мог погибнуть, — это было бы уж слишком, — то, по крайней мере, не стал бы особенно горевать, подтвердись сообщение Надежды. «Но ведь братья же, господи! Нельзя же из-за пощечины, за которую, кстати, Александр тут же извинился, радоваться, что брат погиб?!» — подумала она и строго сказала:

— Ты не будешь отпевать Сашу, отец Василий. Не имеешь права, Вася.

— Я на всю нечисть отпевать имею право, дорогая, а на отпевание моего братца — вдвойне, — ответил отец Василий.

С порога раздался сердитый голос Михаила Орлова:

— Ну и дурень, притом круглый. Отпевать живого брата — это кощунство. Тогда уж отпевай и Алексея, воевавшего с австрийцами и раненого… И возвели же в сан такого оболтуса, прости господи.

Дьяконица Анна сердобольно запротестовала:

— Миша, нельзя же так говорить о духовном лице.

— Можно. А если он будет упорствовать — я могу еще дать ему, святому отче, затрещину, как старший брат.

Верочка сказала сквозь слезы:

— Как хорошо, что ты опять с нами. И привез хоть одну добрую весть об Алеше. Спасибо тебе, родной. А вот с Сашей что-то плохо…

— Ничего плохого с ним быть не может. И он — живучий.

Отец Василий повысил голос:

— Нет его в живых, ты это можешь понять? Нет! Помер! За веру, Царя…

Орлов-старший по-старинному сказал из кабинета:

— Перестаньте, господа студенты. Не до ссор сейчас, — а выйдя в гостиную, молча обнял Михаила, незаметно смахнул предательскую слезу, а потом уже произнес дрогнувшим голосом: — Хорошо, что хоть ты жив-здоров и не забываешь отца… По всему Дону стоят слезы, в каждом доме…

Отец Василий, черный и тщедушный в длиннополом подряснике, как схимник, бросил на свою вихрастую темную голову черную шляпу и раздраженно воскликнул:

— А по чьей вине слезы? По чьей вине тысячи русских людей остались в мазурских лесах и топях? По вине генерала Самсонова? Ложь! Правоиорядки благословенной империи нашей — вот причина всех бед! Они бросили в пасть Молоха войны Россию. Их превосходительства, и высочества, и величества надо отпевать! И, кстати, и предавать анафеме, а не глумиться над величайшим художником нашего времени Толстым. И не только предавать…

Он гремел своим неистовым басом на весь дом, так что Анна и Верочка, привыкшие ко всему, с опаской прильнули к окнам: не слышал ли кто, случаем, из прохожих? И дрожали, как вербинки на ветру.

Орлов-старший ничего не сказал, а указал на дверь в свой кабинет, пропустил туда Василия, а потом и сам вошел и закрыл дверь.

А Анна бросилась на грудь Верочке и запричитала:

— Он совсем сошел с ума. Что будет, что будет с нами, Вера, родная? Он кончит Сибирью.

— Ничего не будет. Революционеры в рясах еще не переворачивали мир, Аня, уверяю тебя, — успокаивала ее Вера.

Михаил одобрительно заметил:

— Молодец, Верунька. Как в воду смотришь.

Спустя несколько минут Василий вышел из кабинета родителя, схватил Анну за руку и, едва не волоча ее, прогудел:

— Быстрее, мать-дьяконица. Я опаздываю в храм божий.

И исчез вместе с Анной, неповоротливой и перепуганной.

— Вася, Васенька, не отпевай Сашу, умоляю тебя, — крикнула Верочка.

А еще через минуту-две из кабинета вышел Орлов-отец, одетый в парадную форму полковника, посмотрел на Михаила, Верочку печальными глазами и неожиданно сказал тихо и обреченно:

— Да, его, кажется, более нет. Саши нашего…

Верочка уставилась на него растерянным взглядом, хотела что-то возразить, но не нашла в себе сил и дала волю слезам.

Она не хотела верить в смерть Александра и все же поверила.

Вошла няня и сказала:

— Господин Королев прислал мотор, в собор чтоб доставить их высокоблагородие и Веру Михайловну.

— Скажи кучеру: спасибо, мы пойдем пешком, — ответил полковник Орлов.

Михаил нахмурился и подумал: «Помещик действует методически. И далеко не из сострадания», — но ничего не сказал.

В собор шли, как на кладбище, — молчаливые, угрюмые и даже не замечали, как офицеры отдавали честь.

— Герой японской кампании — идет пешком! Безобразие, — послышалось позади Орловых, а в следующий миг тот же голос предложил: — Ваше высокоблагородие, мы очень просим вас воспользоваться нашим экипажем.

Полковник Орлов поблагодарил и отказался:

— Я тронут вашим вниманием, господа, но в храм божий следует ходить пешком.

Офицеры смутились и отпустили извозчика, на котором ехали.

Михаил шел позади отца и Верочки, слушал грустные колокольные мелодии и искоса посматривал на шедших в собор горожан и приезжих казаков — согбенных, с поникшими головами, с черными повязками на руках, — и думал: война только началась, а станичники уже приуныли, получив первые известия о гибели близких. И как ветром сдуло бравое и воинственное, что было написано на их лицах в первые дни войны: «Шапками закидаем! На капусту посекем германца-супостата!»

Не закидали. Не посекли. Наоборот, сами уже недосчитались тысяч и тысяч жизней родных, сложивших головы в Восточной Пруссии и Галиции. А что будет через год? Война только началась, а станицы Дона уже посылают на фронт казаков из третьей очереди, необученных и необстрелянных. Что будет с ними, попади под ураганный огонь тяжелых пушек противника?

«…Но нельзя ждать, пока все действительно будут перебиты и перекалечены. Надо действовать. Незамедлительно. Сегодня… Говорить, разъяснять людям всю пагубность этой человеческой бойни и поднимать их на борьбу против нее везде и всюду…» — думал Михаил Орлов, как вдруг его окликнули уставшие старческие голоса:

— Молодой человек…

— Извиняйте, заради бога, старух.

Михаил поднял голову и увидел на скамье в тени, под акацией, двух старых женщин, закутанных в черные кружевные шали, и спросил:

— Вы ко мне, бабушки? Я слушаю вас.

Одна из старушек, с маленьким, сморщенным, как печеное яблоко, и таким же желтым лицом, сказала:

— Наши сынки тоже были у Самсонова-генерала и как бы не сложили и свои головушки. Помяни их, сынок, в храме божьем, а то мы как есть не дойдем до собора, ноги совсем не несут. Да нас, деревенских, благородные и не пустят в такой храм, так что купи, заради Христа, две копеечные свечечки и поставь.

— Беспременно только Николаю-чудотворцу, может, он смилостивится и возвернет их детишкам хоть бы ранетыми, но вживе.

И протянули свои изрезанные вековыми морщинами ладони с копеечными монетами в каждой.

Михаил отвел их от себя и взволнованно ответил:

— Что вы, что вы, мамаши! Неужели я не найду двух копеек?

— Ну, спасет тебя Христос, молодой человек. Ты не из скубентов будешь — по всему видать? А звали наших сынков Егорием и Митрием, за них и поставь свечечки.

— Хорошо, поставлю обязательно: Георгий и Дмитрий.

— Егорий, Егорий, сынок, и Митрий, как по-простому сказать.

У Самсонова воевал, а он вот преставился, царство ему небесное…

Михаил расстался с женщинами расстроенный: русские, православные люди, а в собор стесняются идти даже в такой горестный час, убежденные, что, коль собор стоит в городе, значит, хуторским простолюдинам молиться в нем не положено. Можно ли придумать большую нелепицу?

На бульваре его давно поджидала Верочка и негромко попеняла, когда он подошел к ней:

— Миша, папа велел поторапливаться, он, видишь, куда ушел? — кивнула она в сторону собора.

Михаил поднял глаза и сказал сердито:

— Мне положительно нечего делать в соборе, ты знаешь. Но…

— Но ты пойдешь, чтобы не навлекать на себя, на папу излишних подозрений.

— Не в этом дело. Мне надо поставить две свечки.

У Верочки округлились глаза, и она испуганно спросила:

— Как? Ты будешь молиться за упокой Саши? Значит, ты веришь…

— Ничему я не верю. Меня просили две женщины поставить копеечные свечи перед ликом Николая-чудотворца. За Дмитрия и Георгия, погибших на войне. Поставь, пожалуйста.

— Ты хороший человек, мой милый, мой опальный друг, — растроганно произнесла Верочка, и они пошли рядом — Верочка, как барышня, тоненькая и грациозная в серой длинной юбке и в белой блузке под серой накидкой, а Михаил в своей студенческой серой куртке нараспашку — и некоторое время молчали.

Наконец Михаил спросил:

— Вера, ты очень любишь Алексея? Нет, он не погиб, он — в лазарете.

— Очень, — простодушно ответила Верочка и спохватилась: — А почему ты говоришь, что он находится в лазарете? Он… убит?

— Он ранен в ногу под Красником, на Галицийском фронте. А спрашиваю потому, что вижу, как вокруг тебя увивается помещик Королев, — вон он поехал на фаэтоне к собору.

— Пустяки. Он на этом фаэтоне катал Марию, то есть, может статься, что и предложение ей сделает. Впрочем, Мария неравнодушна к Александру, я все видела весной. И в последний ее приезд.

— Мария любит Александра. Мне Николай Бугров сказал. Так что Королеву там делать нечего. И смешно сказать: степняк-коннозаводчик — и девушка из высшего света. Чушь.

Верочка задумчиво сказала:

— Был бы он жив-здоров, а остальное приложится. Но если и он… Как генерал Самсонов… — оборвала она фразу и более ни о чем не говорила.

К собору стекалась со всех сторон разноликая публика: строем шли солдаты, кадеты, юнкера, толпою спешили гимназисты, реалисты, семинаристы, стайками перебегали, как куропатки, все выше по Крещенскому курсистки, гимназистки, епархиалки, и их белоснежные передники придавали проспекту какой-то ненужный праздничный вид. Да офицеры еще вызванивали шпорами, торопясь в собор.

Лишь чиновники и напоминали о трауре, одевшись в черные шинели и строгие фуражки, да торговый люд был в темном, хотя некоторые и облачились не по погоде в чесучовые тройки и в белые соломенные шляпы со спускавшимися к пиджакам шнурками — чтобы ветер не сорвал и не унес.

На ступеньках, на паперти, снизу доверху сидели и стояли калики перехожие, слепые и зрячие, оборванцы-блаженные, древние старики и старухи, и каждый тянул руку как можно дальше, чтобы не обошли, и канючил подаяние, истово крестился, а когда получал монету, быстро прятал ее за пазуху истлевшей от времени рубахи и опять плакался:

— Подайте, Христа ради, за упокой убиенных сынов православного Дона.

Городовые потихоньку, ножнами шашек оттесняли их в сторону, негромко шикали:

— Да подайся ты маленько, не засть проход.

Орловы подошли к собору как раз в то время, когда к нему подъехал наказный атаман генерал Покотило, тяжко ступил с фаэтона на выложенную синим камнем площадь, поправил черную ленту на рукаве, потом подошел к полковнику Орлову и, подав мясистую руку, сказал грустным баском:

— Преставился наш друг и герой России, Александр Васильевич, вечная ему память. Два корпуса погибли солдатушек наших и станичников. Кто мог ожидать подобного?!

— Я потрясен. Я ничего подобного не ожидал. Как? Почему? По чьей вине? — возбужденно говорил полковник Орлов.

— Ума не приложу, мой друг Михаил Михайлович. Только что я был его помощником по командованию Туркестанским военным округом — и вот такая трагедия. Отдадим ему и его погибшим воинам последний солдатский долг, помолимся, милый полковник Орлов. Пути господни неисповедимы.

Полковник Орлов с нескрываемой тревогой обронил:

— Мой Александр был при штабе Александра Васильевича. Неужели…

— Все может быть, все может быть, милый Михаил Михайлович. Но Александр не должен, он отменный артиллерист, я видел его зачетные стрельбы и еще подумал, грешным делом, вот бы мне бог послал такого зятя! Но судьбе угодно было распорядиться по-своему.

— Спасибо, ваше превосходительство, за столь лестные слова о моем сыне, — поблагодарил Орлов и, достав платок, поднес его к глазам, тихо добавив: — Сентиментальным стал, годы…

Покотило взял его под руку и повел в собор, по узкому, для него освобожденному, людскому проходу.

Михаил и Верочка видели все это, но держались поодаль, еле протискиваясь по тотчас же сузившемуся проходу на паперти. И перед ними, вернее, перед Верочкой выросла стройная фигура и властно приказала:

— Господа, дайте пройти семье героя. А вы, калики перехожие, помолитесь за павших на поле брани наших единокровных станичников и их доблестного командира Александра Васильевича Самсонова.

И в следующую секунду на головы просителей посыпались серебряные монеты. Поднялся гвалт и шум и толкотня такая, что пройти и вовсе оказалось невозможным.

Это был помещик Королев — загоревший, отпустивший бородку, в черной суконной тройке, похожий более на приказчика универсального магазина или прасола, нежели на миллионера. Одарив просителей, он тут же ногой оттолкнул их в сторону и, обращаясь к Верочке, сказал:

— Проходите, мадам, пока можно пройти, — и уступил ей путь.

Верочка благодарно кивнула ему, поднялась по ступенькам, и Королев, сняв жесткую соломенную шляпу, направился вслед за ней.

Михаил стоял в стороне и смотрел на все грустными глазами и думал: «Верочка, Верочка, наивнейшая душа, неужели ты не видишь, что сей толстосум имеет на тебя определенные виды? Это-то при живом муже, а что будет, если с Алексеем что случится? Удивительно наглый субъект…»

Из собора тянулись заунывные песнопения, из огромнейшей, кованной медью и распахнутой во всю ширь двери серым облаком валил дым ладана, разносил вокруг приторно-сладковатый запах, и от него мутило душу и казалось, что жизнь уже кончена, и на земле наступило безмолвное оцепенение, и люди вдруг стали глухими и немыми и более объяснялись кивками головы, нежели с помощью живой человеческой речи.

Лишь нечастое позвякивание тонкоголосых колоколов да гулкий вздох главного соборного колокола, глушившего все голоса и все земные звуки, напоминали: нет, жизнь не кончилась, и люди стоят как люди, обложив соборную паперть со всех сторон, и только опустили головы и приумолкли, будто стояли перед склепом, в котором только что оставили навеки самых дорогих и близких…

И еще слышалось тихое всхлипывание женщин.

К Михаилу протиснулся дальний родственник — дед Андрея Листова, смахнул слезу полой белой старинной бекеши и произнес в полном отчаянии:

— А у Самсонова служил Андрюшка, друзьяк ваш с Сашкой. А как и его уже нет на белом свете? Эх, жизня-а наша чертячая-казачая…

— Не надо убиваться прежде времени, папаша. Не ко всем же пришла костлявая…

— Дал бы бог, сынок, дал бы бог.

И старый, сутулясь, пошел к паперти, еле переставляя древние ноги.

Михаил торопливо закурил, зло посмотрел в небо, будто оттуда вот-вот должен был хлынуть ливень, но там по-прежнему клубились синие облака и мчались куда-то за Дон, накатываясь друг на друга и темнея до черноты.

Молчаливо и грозно стоял на гранитной глыбе Ермак, и ревниво смотрел на своих земляков хмурыми глазами, и показывал знамя и медную державу, как бы напоминая, за что он отдал жизнь, и призывая всех сделать то же, но никто им не интересовался и знамя и держава не интересовали.

А под самым поднебесьем стоял золотой крест собора, но казалось, что он не стоял, а быстро плыл навстречу серым тучам и вот-вот намеревался проткнуть их насквозь и разогнать, отвратить от святого места, от всего сущего, но не мог, не отвращал — не пускали золотые же цепи и тянули, тянули его во все стороны, словно стащить от греха хотели, и ничего не могли поделать.

Михаил посмотрел на крест, вспомнил бунт Василия в гроте весной и сказал:

— Прав был Василий: довольно ему служить кресту, надо служить людям. А мы все еще не верим его пламенной душе. И не поддерживаем… И потому он шарахается от одной крайности — к другой. И может оказаться в Сибири. Не ко времени и не к месту. Поговорить бы следовало, а у меня вечно недостает времени: через три часа уезжать за границу…

И пошел с соборной площади. К Василию…

* * *

…Сейчас Михаил Орлов рассказывал Ленину о Петрограде, о событиях на юге России, на заводах и рудниках, о действиях меньшевиков, ратующих за войну до победного конца. В частности, о действиях членов Государственной думы, таких, как Туляков, разъезжающих по рабочим районам и дезорганизующих всю антивоенную деятельность низовых организаций…

Они ходили по тропинке-аллее бернского, Бремгартенского, леса, ведя велосипеды — Ленин свой, а Михаил — Надежды Константиновны, но, кажется, и не видели их, а просто придерживали, чтобы они не вздумали удрать-укатиться. Во всяком случае, Ленин и не видел, потому что опустил голову и о чем-то думал и молчал, и даже не задавал вопросов, как обычно делал, когда встречался с приехавшими из России.

А Михаил Орлов, рассказывая, опустил голову, чтобы ничего не видеть, не отвлекаться и не сбиться, и действительно ничего вокруг не замечал, и даже деревьев в два-три обхвата, мимо которых они проходили, и даже солнечных зайчиков, игравших в утренних росинках.

И его можно было понять: он впервые так близко видел Ленина, человека, о котором бывалые партийцы рассказывали легенды, которого считали вождем русского, и не только русского, рабочего движения, возвышающегося на голову выше всех социалистов Европы, и самого Плеханова, у которого в свое время учились марксизму все русские революционеры.

Михаил Орлов видел Ленина лишь однажды, на митинге в Народном доме Паниной в Петербурге, в пору революции, и уже тогда был покорен его необыкновенной притягательной силой и величием революционера, его редким обаянием и огненной страстью трибуна и политика, и именно вождя, которая захватывает тебя с первых его слов и обжигает, как огонь, непоколебимой верой и убежденностью в правоте сказанного и уж не отпускает до самого конца его речи, как магнит. Вот почему тогда Михаил Орлов светился от радости и дрожал от счастья, что видел и слышал этого человека, и если бы Ленин бросил клич: вперед! сокрушим всех угнетателей! — присутствовавшие на митинге — тысячи рабочих заводов и фабрик — кинулись бы хоть с булыжниками на пулеметы и пушки врагов и смели бы с лица земли всех и вся, кто веками гнет народ в три погибели.

Во всяком случае, Михаил Орлов так и чувствовал себя, слушая Ленина с галерки Народного дома Паниной, когда был студентом Петербургского университета. До велосипедов или даже вековых деревьев ему было? А тут еще Григорий Петровский наказывал: говорить Ленину кратко и ясно, не торопиться и не отвлекаться на мелочные факты российской действительности и запоминать решительно все, что скажет Ленин. Запоминать, ибо записывать нельзя, провалишься на границе, по возвращении домой, в Россию.

Но вот еще беда: Ленин слушал и молчал, будто думал о чем-то своем, так что Михаил Орлов уже не знал, что еще говорить и надо ли вообще говорить, ибо можно помешать ему думать. И не успел он умолкнуть, как Ленин поднял голову, поднял сразу ожившие и засветившиеся всеми огоньками глаза и, остановив велосипед и вывернув вбок руль, буквально стал сыпать вопросами, как показалось Михаилу Орлову, решительно обо всем на свете: и о том, о чем и как именно витийствуют меньшевики — члены Государственной думы — перед своими избирателями-рабочими, и что и как те отвечают на их речи и как поступают, и к чему призывают, и что по этому поводу говорит заводская и рудничная интеллигенция, штейгеры и инженеры.

Он так и спросил:

— А среди руководителей стачки шахтеров был кто-нибудь из штейгеров? Инженеры, конечно, в таком деле участвовать побоятся.

— Руководил стачкой и демонстрацией Хрисанф Чернокозов, рабочий. Но среди пастуховских металлистов инженер-партиец есть: начальник цеха даже, инженер Еремин, — ответил Михаил Орлов и добавил: — И командир казачьей сотни, что находится при заводе, — тоже социал-демократ, — я забыл его фамилию.

Ленин обрадованно воскликнул:

— Вот как! Инженер и офицер — социал-демократы! На одном заводе! Замечательно. Для начала, по крайней мере. Настанет время — за ними пойдут десятки, сотни, а это так важно для революции, ибо среди наших партийцев почти нет технической и военной интеллигенции, а без нее строить новое общество будет невозможно трудно… А Туляков знает их? Не предаст?

Михаил Орлов замялся, но ответил:

— Полагаю, что знает, конечно. Но не может же он сообщить об этом жандармам, это уж совсем…

— Наивный юноша… На таких господ полагаться нельзя, они все могут… Ну-с, а Григорий Иванович Петровский еще что наказывал? Наша резолюция принята, проект «Манифеста» вы привезли. А дальше что? — допытывался Ленин. — А как путиловцы? Обуховцы? Невцы? Что думают делать? Когда и какими силами? И вы еще ничего не сказали, как питерцы относятся к предательству Ренненкампфа по отношению к Самсонову? И к самой гибели корпусов Самсонова?

И его самого? Он действительно убит на поле боя или… Вы понимаете меня…

— Наказный атаман войска Донского генерал Покотило говорил моему родителю: покончил с собой Самсонов. А Ренненкампфа еще до трагедии второй армии уже называли предателем совершенно открыто.

Ленин подумал немного и сказал печально и жестко:

— Ничему не научились наши генералы во время японской войны. Так же бездарны, за редким исключением, так же безграмотны с военной точки зрения, плюс так же спесивы и самолюбивы, и еще невежественные тактически и стратегически, как то было в японскую кампанию. И еще жестоки. По отношению к своему же солдату, сиречь рабочему и крестьянину, одетому в солдатское. Достаточно вспомнить расправу Ренненкампфа с читинскими революционерами, с Бабушкиным, Костюшко и другими товарищами. Палачи свиты царя… чего от них ждать рабочим, крестьянам? Экзекуций, виселиц, пуль. Каков путь избавления от них? Повернуть штыки против них же. Яснее не придумаешь. Так нет же, туляковы, чхеидзе, скобелевы и прочие с пеной у рта призывают защищать сих палачей до победного конца. Можно ли придумать глупистику более омерзительную и более предательскую по отношению к делу Маркса? — рассуждал он вслух и сам же ответил: — Более позорного поведения социалистов придумать нельзя. Это — измена всему тому, что создавалось нами на протяжении десятилетий. Мерзкая измена, мерзкое предательство дела Маркса. Кто бы мог подумать о таком бесславном конце Интернационала еще два года тому назад? Никто… Вот опять я все время говорю, мешаю вам рассказывать о том, что у нас делается. Извините и продолжайте. Да, какое совещание намерена провести наша думская пятерка?

— Обсудить ответ Вандервельде на его предложение обеими фракциями объединиться и выступить против немецкого империализма общими силами.

— Против только немецкого. А против русского, бельгийского, французского и уж конечно английского кто будет выступать, позволительно спросить? Некому… Наши, конечно, отвергнут такое предложение лидера Интернационала, я полагаю?

— Отвергнут, мне Григорий Иванович говорил. Да они уже и отвергли его, когда возили Вандервельде на питерские заводы, в бытность его в Петербурге.

— Я знаю. Молодцы, что возили, что фактически показывали ему, за кем идут пролетарии: за большевиками, а не за меньшевиками… Ну-с, что мы еще не обсудили с вами, товарищ Михаил? — спросил Ленин, как бы подчеркивая, что они просто ведут собеседование и что он и не думал мучить гостя, хотя исподволь вновь спрашивал то о том, что говорят о войне крестьяне на своих сельских сходах, и как относятся к действиям рабочих против войны и к призывам членов Государственной думы — меньшевиков — воевать до победного конца, и на каком еще заводе, или шахте, или фабрике выступали члены Государственной думы, и как макеевские шахтеры и пастуховские металлисты провожали Туликова с собраний, и каково было его самочувствие при этом и даже внешний вид…

Михаил Орлов уже и не знал, что говорить, так как осведомлен был много меньше того, чем интересовался Ленин. И наконец взмолился:

— Владимир Ильич, вы извините меня, пожалуйста, но разве я могу знать решительно обо всем, что творится на белом свете, в каждом уголке его, на каждой фабричонке? Я всего-навсего лишь недоучившийся, вечный, как говорят, студент, и когда доучусь — неизвестно. В нашей Сорбонне вся профессура только тем и занята сейчас, что копается в истории, чтобы изобличить немцев-вралей, называющих немецкими не только французские города, храмы, культуру, а и самое Францию едва не сопричисливших к германскому рейху.

И тут Ленин остановился и сразу зазвеневшим, как бы недовольным, голосом сказал:

— И пусть профессора занимаются историей и таким образом борются с противником. Но вы-то занимаетесь революцией, батенька, революцией! — энергично указал он пальцем куда-то в высь небесную и продолжал горячо, как на митинге: — И должны, обязаны знать решительно обо всем, что творится если не в белом свете, то в России, — определенно. И вы знаете достаточно, не прибедняйтесь, и рассказали мне такое, о чем я и не слыхал: о выступлении макеевских и пастуховских пролетариев против войны, о стачках шахтеров. А кто сообщил мне о бунте казаков в станице Усть-Медведицкой и их ответе атаману? Повторите это.

— Казаки-призывники третьей очереди взбунтовались и не хотели идти на сборные пункты, на что окружной атаман Усть-Медведицкого округа, подполковник, пригрозил: «Если вы не подчинитесь приказу, вы будете расстреляны». — «А мы вас будем расстреливать», — ответили казаки, и атаман посчитал за лучшее больше не пререкаться. И стал совестить и уговаривать послужить царю-батюшке верой и правдой, — повторил Михаил Орлов рассказ, слышанный им в Новочеркасске.

— Вот видите, а говорите, что ничего не знаете, что творится на земле русской. А откуда бы я знал об антивоенной демонстрации шахтеров и жителей вообще у вас, на Дону, в Александро-Грушевске, или о провале ура-патриотической демонстрации отцов Ростова-на-Дону, собравшей всего сорок человек? И знаете? Вы просто — молодец, честное слово, и я премного вам благодарен, что вы так хорошо осведомлены о положении в России. Знал Григорий Петровский, кого посылать к нам. Кстати, проект «Манифеста» ЦК о войне я посмотрю сегодня же, поправлю немного — я уже видел, что придется поправить, — и мы напечатаем его отдельной листовкой. Правда, насчет тиража дело — швах: нет бумаги, трудно переправлять в Россию, ну, и денег не очень… Но смею вас уверить с товарищем Петровским: мы сделаем все, чтобы «Манифест» появился везде в Европе, а не только собственно в России, куда мы его переправим незамедлительно. А вот каким путем переправить — об этом следует хорошенько подумать. Через Швецию — очень долго, с месяц, не менее, пути, через Балканы, как вы с Самойловым везли, — теперь нельзя, третий раз пользоваться одним и тем же путем рискованно, на русской границе могут обратить внимание…

— Мы вдвоем с Федором Вениаминовичем пустимся в путь.

— Но ведь он еще не совсем выздоровел. Бронхиальный кашель, почти коклюш, — прескверная штука, это он подхватил в Сибири, в ссылке. Ну, об этом мы с ним еще поговорим, я навещу его. Он где остановился, рядом с дачей с русским названием «Ольга», на которой живет Ромен Роллан?

— Да. Под Берном.

— Вот и отлично. А вы знаете, что Роллан отказался вернуться во Францию в знак несогласия с теми, кто поддерживает войну? А вот наш патриарх Плеханов ездил в Париж ради того, чтобы благословить русских волонтеров-эмигрантов на войну. Вот ведь как бывает, — произнес Ленин задумчиво и грустно. Видно было, что не ожидал он такого от Плеханова, не хотел, чтобы он вновь оказался на стороне врагов партии, и сожалел о таком его поведении.

И так и сказал:

— Плеханов — это не Мартов: тот разоблачает виновников войны и всех социалистов, кто ее поддерживает, в каждом номере «Голоса», в Париже, — вы можете в этом убедиться, когда приедете туда. А вот Плеханов… Этот не изменится. До последней черты…

Михаил Орлов удивленно спросил:

— А разве в Россию поедет другой товарищ, а не я, Владимир Ильич?

— Другой, — твердо ответил Ленин. — А вы извольте заканчивать Сорбонну. Революции нужны будут свои, образованные, подкованные научно люди. Много товарищей потребуется. А когда же мы будем их учить? Тогда будет некогда. Так что, батенька, Михаил Орлов, не взыщите. Ну-с, давайте немного прокатимся — и назад, а то нас будут искать, благо до нашей квартиры — рукой подать, — сказал Ленин и, оседлав велосипед, хотел ехать, да задержался, поставив одну ногу на землю, а другую не снимая с педали, и спросил: — Да, товарищ Михаил, а вы уверены, что ваш брат погиб вместе с Самсоновым? Ведь он, как вы говорите, был при штабе. Но чины штаба, по сведениям газет, вышли из беды благополучно. И мне кажется, что они просто спасали свои шкуры и бросили Самсонова в лесу. Как вы находите?

Михаил Орлов подумал. В Новочеркасске не верил. Здесь, за границей, начитавшись газет с описанием трагедии второй русской армии, поверил. Не то чтобы очень поверил, но и почти не сомневался: коль Александр не вышел из леса вместе с чинами штаба второй армии, фамилии которых назывались в германских газетах, значит, его нет более на белом свете.

И ответил:

— Пропал брат. Я почти уверен в этом, судя по газетам.

Ленин запротестовал:

— Э-э, мой молодой товарищ Михаил Орлов, я с вами не согласен хотя бы потому, что все германские газеты врут самым беспардонным образом. Взять хотя бы количество захваченных Гинденбургом русских пленных: сто десять тысяч пленных! Подумать только! Но это же ложь самая беспардонная. И наглая, стремящаяся унизить доблесть русского солдата. Мне сказали здесь, что в двух корпусах Самсонова могло быть восемьдесят тысяч человек с обозными, так как в четырех дивизиях этих корпусов могло быть: четырежды восемнадцать, будет семьдесят два, то есть семьдесят пять тысяч. Это все агентство «Вольфа» врет.

Михаил Орлов удивился: Ленин, до мозга костей политик и только политик и революционер, знает, сколько должно быть солдат в дивизии, в корпусе! И так и сказал:

— Я удивляюсь вам, Владимир Ильич. Вы, оказывается, и в военных делах знаете толк.

Ленин пропустил эти слова мимо ушей и уверенно, жестко отчитал:

— А вы не придумывайте лишних треволнений на основе сплетен газет. Ваш брат жив, — вот посмотрите. Я убежден в этом. Не знаю почему, но убежден, милостивый государь.

И Михаил Орлов дрогнувшим голосом благодарно произнес:

— Спасибо, большое вам спасибо, от всего сердца, дорогой Владимир Ильич. Право, какой же вы, однако…

— Такой, как вы, как все, и не преувеличивайте, пожалуйста, это совсем ни к чему, — заметил Ленин и покатил по тропинке, налегая на педали так, что вся его фигура пришла в движение и закачалась, как у гонщиков.

А Михаил Орлов не мог ехать. От охватившего волнения. И думал: Алексей ранен, и неизвестно, оставят ли врачи ему ногу. Василий вот-вот будет расстрижен. Если еще и с Александром что случится — отец не выдержит… Значит, в Сорбонне мне делать более нечего. Вот так… Не осудите, Владимир Ильич. Отец наш не очень…

И увидел: Ленин быстро возвращался к нему…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Плеханов приехал в Лозанну но приглашению меньшевиков, его идолопоклонников, слетевшихся в Швейцарию со всех концов Европы после первых выстрелов войны и расселившихся по всем ее городам, для прочтения реферата о войне и об отношении к ней социалистов. Некоторые уже слышали этот реферат в Женеве, однако приехали и в Лозанну, и поэтому Народный дом был набит до отказа, хотя устроители заломили цены за вход в зал по франку и выше. А залом было самое невзрачное помещение самого обычного, похожего на длинный сарай, деревянного здания с входом со двора, с двумя рядами скамей без спинок, с проходом посередине, где часто читались рефераты.

Ленин прибыл в Лозанну незадолго до начала реферата, вместе с Инессой Арманд, Шкловским, Розмирович и другими, был встречен на вокзале лозаннскими большевиками и смутился, если не рассердился:

— Вот это уж совсем ни к чему: встречать, да еще группой. Узнает Плеханов — откажется читать реферат.

— Ничего, Владимир Ильич, до поры до времени не узнает. Мы вас заслоним, — успокоила его Инесса.

Ленин был внешне спокоен, но по бледному лицу его видно было отлично: волновался он так, что, когда зашли к жившим рядом с Народным домом Мовшовичам на стакан чая, он ничего не мог взять в рот. И друзья его понимали: он все еще надеялся, что Плеханов одумается, переоценит свое «парижское» отношение к войне, когда он призывал русских волонтеров не пожалеть сил в борьбе с немцами, и хоть теперь, в реферате, заявит о своей парижской ошибке и встанет в один ряд с большинством партии в отношении к войне.

Ленин посматривал на часы и наконец спросил:

— А пропустят нас меньшевики?

Мовшович заверил:

— Пропустят, Владимир Ильич. Я договорился с кем следует.

— В таком случае, — посмотрел он еще раз на карманные часы с чугунной крышкой, — пора.

Когда они вошли в зал, заплатив сидевшему у двери, — Мовшович заплатил за всех, — тут уже было полно и все передние места оказались занятыми. Но Ленин и не намерен был садиться на виду, впереди, а выбрал места на предпоследней скамье, недалеко от входа, и тут разместился вместе с Инессой, Розмирович, Шкловским, Ильиным и другими членами большевистских секций Берна, Лозанны, Монт ре и даже Женевы.

Плеханова еще не было, хотя час его выступления уже настал, и Ленин забеспокоился:

— Что бы это значило, что его все еще нет? Или почувствовал себя плохо после болезни?

Инесса уверенно заметила:

— Придет, куда он денется? Он любит, чтобы его немного подождали.

И тут поднялся шум голосов, аплодисменты, и Плеханов показался в дверях — в своем черном и чопорном сюртуке и при белом галстуке, величественный и знающий себе цену, окинул зоркими темными глазами залик и присутствующих, остановившись, как бы от неожиданности, что в нем так много народа, и пошел по проходу посередине скамей, более ни на кого не глядя.

Ленин сидел в шляпе, что-то читая, листок какой-то, но головы так и не поднял, не желая, чтобы кто-нибудь узнал его раньше, чем он сам не покажется, но его все равно узнали, и по залику тотчас пошел легкий шумок.

— Ленин здесь!

— Ленин приехал!

И все оборачивались, ища его и не находя, а Плеханов, взойдя на трибуну, бросил острый взгляд вдаль и точно вперил его в Ленина, как бы говоря: а вот не укрылись и я нашел вас. Значит, будете критиковать меня? Потом достал несколько листков бумаги, как бы реферат, надел старомодное пенсне и все время посматривал в сторону Ленина поверх стекол, и Ленин понял, наблюдая исподлобья: нет, не нашел. Не узнал.

Наконец Плеханов, высокий и немного располневший, выправился по-гвардейски и начал сразу с шутки:

— Я не ожидал, что на мой скромный реферат придет так много публики, и, признаться, не очень готов к встрече с такой большой аудиторией. И вспомнил Чичикова, который, направляясь к Манилову, спросил у прохожих мужиков: где здесь Заманиловка? А те отвечают ему: никакой такой Заманиловки здесь нет, а есть Маниловка… Так вот и я: ехал в Народный дом, к узкому кругу друзей, а попал в Заманиловку…

Раздался смех, а Ленин негромко заметил:

— Жулябия… Его, видите, заманили в Заманиловку. Юмористика!

Инесса улыбнулась и хотела сказать: прямо в глаз!

А Шкловский как бы кашлянул слегка и тем скрыл улыбку, и лишь Зиновьев и Бухарин не проявили никаких эмоций и зачарованно смотрели на Плеханова, как будто никогда его не видели.

Плеханов встал за кафедру, слишком маленькую для его роста, и начал читать реферат. И, как всегда, начал с глубокой древности: с национальных войн восемнадцатого и девятнадцатого веков, и еще раньше, цитировал на память полководцев, в том числе Наполеона, Суворова, дошел до Маркса и особо напомнил, что Маркс не только не осуждал войну немецкой буржуазии против феодальной раздробленности, за национальное немецкое государство, но не возражал и против войны с русским абсолютизмом и крепостничеством, главным препятствием на пути капиталистического, прогрессивного развития как России, так и Европы. Потом вспомнил Дальний Восток, где Германия захапала во время усмирения «боксерского» восстания в Китае порт Киао-Чао и Шаньдунский полуостров. Потом упомянул провокационную роль Германии во время англо-бурской войны, такую же роль в конфликте Австрии с Сербией, интриги против великих держав в Персии, Турции, на Балканах и наконец насел на кайзера Вильгельма Второго, но тоже с дальнего захода:

— …Калигула любил почести и хотел, чтобы все целовали ему ноги, однако римские сенаторы не пришли в восторг от такого желания своего императора. Тогда Калигула, в отместку им, возвел в сенаторы, по одной версии — своего коня Цинцинатуса, по другой — осла…

Зал замер: сейчас что-то будет сказано убийственно саркастическое, иначе такой оратор, как Плеханов, не затевал бы воспоминания о римском самодуре императоре, и все затаили дыхание, а некоторые забыли даже о высоких кружках с пивом, которые держали в руках, так и не начав нить.

Плеханов знал, что от него ждут чего-то остроумного, необычного, и продолжал:

— Но что такое один-единственный Калигула и один-единственный его конь или осел? Кайзер Германии Вильгельм Второй возвел в ранг ослов всех сто одиннадцать депутатов рейхстага — социалистов, кроме Либкнехта, и они покорно подставили ему свои спины, чтобы ему легче было нести бремя ответственности за войну перед своим и перед всеми народами. Поистине — грозный тиран Рима и в подметки не годится нашему богобоязненному Вилли…

Раздался гром аплодисментов, и смеха, и криков: «Браво!», но Плеханов будто и не для этого сравнивал Вильгельма с Калигулой и, передохнув, продолжал читать свой реферат, написанный заранее, хотя обычно он читал изустно, и шум постепенно стих.

Ленин сидел рядом с Инессой, со Шкловским и тоже хлопал в ладоши, и говорил:

— Ничего не скажешь, умеет наш «Патриарх» рассмешить публику.

— Любопытно, что он скажет о русском Калигуле, Николае Втором? Ведь его следует защищать всякому оборонцу… — заметил Зиновьев.

— Николая защищать не станет, не глупец же он, — ответил Шкловский, поглаживая свою бородку-козлик, и посоветовал: — А вы послали бы свою записочку, Владимир Ильич. Не то могут поприжать…

— Подождем еще немного. Послушаем. И никто, кажется, еще ничего не подавал. Быть может, никто и не будет выступать, и мне придется полемизировать одному? Гм, гм…

Зиновьев сделал вид, что не понял его слов, и даже отвернулся, как будто кого-то искал взглядом, а Шкловский продолжал:

— Против Плеханова, Владимир Ильич, не выступит никто, ибо здесь его поклонники и сторонники, и видите, как рукоплещут? Так что вам только и придется взять слово. Мы поддержим, наших здесь человек двадцать наберется.

Плеханов теперь разносил Вильгельма Второго:

— …И сей косорукий пигмей в политике и невежда в делах государственных, немного малюющий и немного копающийся в африканской земле, где есть алмазы, и много продающий баварского пива в своей собственной ресторации, жалкий шпион в пору, когда был наследником, продавшим за почести при русском дворе секреты своего любезного рейха, провинциальный клоун и просто одержимый глупец, коего даже собственная матушка не очень жаловала, — вздумал, видите ли, примерять полинялый сюртук Наполеона, чтобы поставить на колени Россию и Францию, да еще прихватить Англию, и если удастся, то и Индию, а то и Америку и Африку… Жалкий кривляка и позер осмелился поднять меч на целые страны и народы! И после этого его личные социалисты из немецкой фракции в рейхстаге подставляют ему свои спины, поддерживая его кровавый авантюризм и всеевропейский разбой, и орут ура-патриотические песни вместе с пьяными солдатами. Кроме Либкнехта, Цеткин, Розы Люксембург, Меринга, Пика.

Тут он остановился, так как слушатели опять захлопали в ладоши оглушительно и со всем усердием.

Ленин снял шляпу и слушал очень внимательно. Лицо его было бледно, что говорило о крайнем волнении, во рту пересохло, хотя можно было тут же купить пива, и, однако, он будто забыл о нем и думал: Плеханов уже выступил с этим рефератом в Париже, в Женеве, теперь выступает здесь, в Лозанне, и конечно же этим не ограничится и будет мутить воду и подыгрывать шовинистическому угару монархистов всех мастей в Европе и в России. И вредить антивоенной пропаганде партии. И сеять разброд в рядах революционного рабочего класса России, сбивая его на путь национал-шовинизма и забвения классовых интересов пролетариата. Не выступать против такого поведения «Патриарха русской социал-демократии» и его нового оппортунистического вихляния и действий — невозможно. Выступить же пока никто не пожелал и не записался, хотя в зале было много большевиков и меньшевиков-партийцев, которые не во всем соглашались с Плехановым в прошлом.

Впрочем, даже Зиновьев сказал днем, когда ехали из Берна:

— Я бы, будучи на вашем месте, не выступил бы, Владимир Ильич. Не дадут меньшевики — устроители реферата — критиковать своего бога. И Бухарин тоже придерживался такого же мнения. Лучше нам самим устроить ваш реферат здесь же, в Лозанне.

Ленин сердито произнес:

— Так, так. Не дадут выступить против своего бога. А вам дадут? А Бухарину? Дадут? Так почему же вы не намерены выступить, кстати, не только против бога — Плеханова, а против оппортунистической деятельности Второго Интернационала, коему каутские, вандервельде и теперь Плеханов приказали долго жить?

Зиновьев пожимал плечами и говорил:

— Я, конечно, могу записаться, если это очень надо…

— Очень надо, весьма надо! — прервал его Ленин и продолжал: — Но если так обстоит дело, тогда не надо. Записываться не надо. Никакого выступления у вас не получится. Силком. И в таком случае я выступлю один. И не к Плеханову лично только обращусь, а к партии, ко всему русскому революционному рабочему классу, и не только русскому. Они поймут меня без аплодисментов, которые любит Плеханов… Вот так, милостивые государи.

Зиновьев извиняющимся тоном сказал:

— Вы не так поняли меня, Владимир Ильич. Я хотел только предупредить…

— А вы и предупредили, Григорий Зиновьев: по поводу своего не-большевизма. Кстати, не впервые, ибо я не помню случая, чтобы вы где-нибудь выступили со всей определенностью и большевистской страстностью. Впрочем, как и Бухарин.

— У Бухарина — семья, Владимир Ильич, он даже сам обеды готовит…

— И вместо соли сыплет сахар, — заметила Инесса Арманд.

Ленин нахмурился и более об этом не говорил. Не любил он всяческие выверты Зиновьева, когда надо было заявить о своем мнении по тому или иному поводу перед большой аудиторией, но не палкой же его загонять за кафедру?

Сейчас он думал: выступление против реферата Плеханова — это не спор с очередным вихлянием меньшевизма; это продолжение борьбы против еще одного предательства марксизма, теории и практики революционного движения. Был Вандервельде, Каутский, Гед и прочие, теперь к ним присоединился Плеханов. Кто бы мог подумать и ожидать? Позор неслыханный. Для Плеханова, первого марксиста России. И несчастье для дела революции. Неужели этого не понимают и некоторые большевики? Зиновьев, например, Бухарин или другие, вчера еще так уверенно рассуждавшие, что такое есть марксизм, а что — бернштейнианство?

Тревожно было на душе у Ленина. В тюрьме, в Новом Тарге, он не раз думал: только бы вырваться на свободу, только бы вновь встретиться с товарищами, с друзьями по партии — и все закипит, завертится еще пуще прежнего, борьба против войны. «Ан не так это легко делать, оказывается. Со своими и то не легко. И то сказать: на собрании бернской группы некоторые из наших встали на позиции если не оборонческие, то и не далекие от них, и пришлось начинать едва не с азов, чтобы люди поняли это. А что же теперь творится в России? Среди низовиков-партийцев, на фабриках и заводах? Разброд. Кто в лес, кто — по дрова. И плехановский ура-патриотизм, сиречь оборончество, прибавит этого разброда и идейной хляби во сто крат…» — думал он сейчас.

И передал записку председательствовавшему.

Плеханов между тем продолжал разносить Германию и немецких социалистов и цитировал, цитировал наизусть то Маркса, то решения конгрессов Интернационала, то историю Востока и Европы, и все это делал для того, чтобы доказать, что настоящая война должна возбудить решимость у каждого, кто подвергся нападению, а к таким он отнес всех, кроме Германии и Австрии…

— …Да, разумеется, данная война есть продукт чистейший империализма, война завоевательная. Ее предсказывали все конгрессы Интернационала, в том числе и германские социал-демократы. И что же? Они и пальцем не ударили, чтобы остановить развитие событий, имея сто одиннадцать депутатов рейхстага, а подняли руки за военные кредиты. Позор падет на их голову!..

И вновь зал разразился шумом, и гамом, и криками одобрения таких его слов, так что на некоторое время Плеханов умолк и посматривал в сторону Ленина своими колкими темными глазами, будто указывал ему: видите, как меня встречают? Посмотрим, как встретят вас, коль вы решили записаться для оппонирования мне.

Инесса, неугомонная Инесса, сидевшая позади Ленина с чашечкой кофе в руках, громко спросила по-французски:

— А вы, вы-то, уважаемый Георгий Валентинович, что сами сделали для предотвращения войны? Провожали несколько социалистов на французский театр войны. Вы одним махом сделали ослами восемьдесят идиотов социалистов, отправив их под пули. Срам же, милый Георгий Валентинович!

Ленин обернулся, одобрительно кивнул головой, но меньшевики зашумели и зашикали на нее:

— Инесса, вы забыли русский язык, что ругаетесь по-французски?

— Вы, беки, вас пригласили послушать, а вы чем занимаетесь?

— А мы и слушаем, — подал голос Ленин и добавил: — Если референт не отступает от Маркса, а коль отступает — неча на зеркало пенять…

Плеханов улыбнулся и сказал:

— Я знал, что Ленин и его единомышленники будут меня критиковать, так что я — не в обиде и отвечу им. Но вот то, что Инесса кричит на меня, — это прискорбно весьма, ибо я не могу вступать в полемику с дамой, тем более очаровательной, — отшучивался он.

— Я разрешаю вам, Георгий Валентинович, выступать против меня при условии, что мне будет позволено выступить против вас, — не осталась в долгу Инесса.

Председательствующий заметил:

— Инесса, вы не записаны, поэтому я не могу предоставить вам слово. И от вас записался Ленин, который, надо полагать, скажет все и за вас.

— Скажет, скажет все, не беспокойтесь.

Плеханов сделал вид, что не слышал этих ее слов, и продолжал читать реферат:

— …Маркс, как известно, говорил, что пролетариат не имеет отечества, но Энгельс писал в предисловии к итальянскому изданию «Манифеста», что без единства каждой нации в отдельности невозможно международное объединение пролетариата. А коль это так, значит, пролетариат национален и обязан защищать свои национальные интересы, свою страну, коль ей угрожает порабощение, то есть выступать против нападательной войны, если она ему навязана. Германия и Австрия навязали данную войну всей Европе, и повергшиеся их нападению страны и народы должны защищать свои национальные интересы, свои нации.

— Еще раз — жулябия, — громко произнес Ленин, наклонившись к Инессе, — Энгельс говорил о войнах нации, угнетенной завоевателями, войнах против угнетателей нации, за освобождение нации и ее возрождение. Референт явно смещает эпохи борьбы, например, Италии — с австрийскими завоевателями, за итальянское национальное государство, и эпоху империалистических войн одних империалистов — против других, австро-германских — против франко-русско-английских, за передел уже поделенного прежде мира и его богатств. Нельзя же так безбожно перевирать историю!

— Не в бровь, а прямехонько в глаз! Я целиком присоединяюсь к таким словам! — торжествовала Инесса и лукаво смотрела на Плеханова.

Плеханов остановился, бросил острый взгляд в сторону Ленина, потом в притихший зал, ожидавший, что сейчас грянет нечто, что сразит большевиков насмерть, и наконец сказал:

— Я всегда говорю: там, где присутствуют Плеханов и Ленин, там всегда разыгрывается борьба. Но вот вопрос: кто окажется победителем с точки зрения истории? Я утверждаю, что не Ленин.

Инесса задорно сказала:

— С точки зрения истории победа будет на стороне большевизма! А большевизм — это и есть Ленин, милостивые государи.

Ленин недовольно заметил Инессе:

— Ну, зачем же так, Инесса Федоровна? Они подумают бог знает что.

— А и пусть их.

А зал уже наполнился аплодисментами, стуком кружек о скамьи, гулом, возгласами одобрения словам Плеханова, и казалось, что меньшевики чувствуют себя победителями полными и неодолимыми, так что большевики озирались по сторонам и как бы ожидали, что на их головы посыплется град упреков, а то и физических ударов, и недоуменно переглядывались.

И лишь откуда-то сзади, от самого последнего ряда столиков, раздался голос твердый и уверенный:

— А вы, господа хорошие, не торопитесь, не торопитесь с историей-то. По крайней мере, до сих пор она ничего хорошего о вас еще не говорила.

Голос был громкий, его все услышали, и Инесса спросила у Ленина:

— Кто бы это мог быть? Там наших никого нет, позади. Похож на голос Федора Линника. Вы не находите? Но ведь у него, Надя говорила, открылся бронхит.

— Последствия сибирской ссылки. Очевидно, почувствовал себя лучше и приехал.

Во время перерыва все обзавелись свежим пивом, и Инесса купила кружку для Ленина, но он пить не стал, — Плеханов продолжал читать свой реферат, вернее, заканчивал читать:

— …Не будем трусливо запираться на замок, предоставляя соседу унять напавшего на него разбойника, а свяжем разбойнику руки и накинем на него смирительную рубаху. Что касается меня, то я заявляю: я не стану очень придерживаться принципов, если необходимо объединить все усилия перед лицом грозного противника, ради защиты от него своей земли и нации. Вот почему я считаю необходимым заявить во всеуслышание, что стою на стороне тех, кто подвергся нападению Германии и ее союзницы Австрии. И что я стою на стороне французских социалистов и осуждаю немецких, на стороне защищающихся и против нападателей. Полагаю, что на этом должны стоять все социалисты! — заключил он и сел на любезно придвинутый к нему плетеный стул.

Инесса возмущалась, что-то шептала Зиновьеву, что сидел рядом с попивавшим пиво из своей кружки Бухариным, и лицо ее, все еще болезненное после тюрьмы в России, пылало. Ленин записался один, больше никто из большевиков не записался, и она переживала за Ленина, видя и зная, как он волнуется и что-то пишет быстро, без единой помарки, — план выступления, видимо. И все время думала: дадут ли ему меньшевики слово, не устроят ли какой-нибудь пакости, и принимала близко к сердцу все, что делалось вокруг Плеханова, которого проводили с кафедры, как героя: бурей аплодисментов и криками «браво!». И возмущалась.

Сейчас она говорила Ленину тихо, по-французски, чтобы не понял Зиновьев:

— Я потрясена благодушием этих господ, с коими вы сидите. Создается впечатление, что они пришли в концерт, где можно угоститься баварским пивом. Поразительные большевики! Вы разрешите мне отчитать их, Владимир Ильич. По-русски.

— Не стоит, Инесса, это ничего делу не прибавит… И за меня не волнуйтесь, все будет хорошо. Если мое слово не зажилят.

Нет, его слова не зажилили, а просто ждали, когда публика наполнит опустевшие кружки свежим пивом и усядется на свои места, а когда она наконец уселась, председательствовавший объявил, что предоставляет слово для оппонирования Ленину.

— Десять минут, — напомнил он.

— Хорошо. Я постараюсь уложиться, — ответил Ленин, подошел к столу, за которым восседал Плеханов, и без всякой профессорской паузы начал речь звонко и уверенно-бодро:

— Оставим на совести референта воспоминания о Калигуле и его коне или осле-сенаторе или консуле, а остановимся на более близких нашему времени событиях, повествующих о том, как кайзер Вильгельм, не ударив пальцем о палец, сразу получил около ста, по последним данным, ослов-парламентариев из рядов германской социал-демократии, проголосовавших за военные кредиты. Сей день, пятого августа, австрийская «Рабочая газета» помпезно назвала «днем германского народа». Согласитесь, что Калигула многому мог бы научиться у своего германского коллеги, доживи он до наших дней, и не рисковал бы при этом головой…

По залу прошел легкий шум, а Инесса Арманд так энергично захлопала в ладоши, что вдохновила и некоторых из поклонников Плеханова, да и он тоже несколько раз приложил ладонь к ладони.

Ленин достал карманные часы и, показав их председательствующему, сказал:

— Это прошу не считать, я тут ни при чем, — и продолжал речь: — Как же могло случиться, что немецкие социалисты выбросили в корзину все решения всех конгрессов Интернационала, которые ясно и недвусмысленно предупреждали о надвигавшейся войне, особенно Базельский конгресс, и призывали все социалистические партии сделать все для недопущения ее? А случилось то, что и должно было случиться: немецкий филистер, как говорил Маркс, победил немецких так называемых социалистов, и они испугались за свой фатерлянд, за свое мещанское благополучие, за свое личное благоденствие и стали рьяными патриотами кайзеровского и крупповского отечества. По референту говоря: не стали запираться на замок в своем доме-крепости, а храбро присоединились к несчастной немецкой буржуазии и прусским помещикам, предав все свои пышные идеалы социализма, — здесь референт совершенно прав… Но как уважаемый референт мог в одно и то же время, наряду с порицанием немецких филистеров от социализма, возвеличить таких же филистеров французских, или бельгийских, или наших, доморощенных, русских, сиречь меньшевиков?

Тут присутствующие стали в тупик: всем хотелось протестовать, кричать, но Плеханов сидел несокрушимым идолом и этак нежно заметил:

— Я всегда говорил, что с Лениным шутки плохи, любого противника встретит в штыки, но вот вопрос: а что будет дальше?

И тогда зал зашумел весело и одобрительно.

Ленин наотмашь отпарировал:

— А что будет дальше — вам, военному человеку, уважаемый Георгий Валентинович, должно быть хорошо известно: дальше будет разгром, ибо со штыками шутки плохи.

Инесса Арманд пришла в восторг и била в ладоши, но большинство присутствовавших растерялось: иные начали было невольно кричать, но Плеханов заулыбался, и зал умолк.

Ленин повысил голос:

— Французская буржуазия так же реакционна и полна империалистических вожделений, как и немецкая, и русская, или английская и бельгийская, и именно она нанимает за свои миллиарды русских черносотенцев для захвата чужих земель, немецких и австрийских, чтобы ей самой легче было делать то же самое на западе или в Африке. Позволительно спросить: в силу каких, любезных сердцу референта, причин французские социал-шовинисты есть милые социалистические душечки и куда более привлекательные, нежели немецкие, коих уважаемый референт разнес, и совершенно закономерно, в пух и прах? Побойтесь бога, Георгий Валентинович, и сведите же наконец своих национал-шовинистов к общему знаменателю: предателей Интернационала и дела рабочего класса… Иначе не понять, где у вас правая, а где — левая. Где Плеханов-марксист, а где оборонец и такой социал-шовинист, как и другие…

Тут устроители реферата подняли такой гам и стук кружками, будто давно все опустошили и требовали свежего пива, да его не давали.

Ленин показал часы председателю, тот поднял руку, и, когда шум стих, Ленин продолжал по-прежнему горячо и звонко:

— Мы, марксисты, войну не призывали в свои помощники, к ней не стремились, как некоторые французские социалисты и друзья докладчика, и сожалеем весьма, что народы Европы не смогли предотвратить ее. Но коль война стала фактом, мы должны приложить все силы партии и пролетариата, чтобы превратить ее, эту ложно-национальную войну, какой ее называют докладчик и его единомышленники, в решительное столкновение, в решительную борьбу пролетариата и крестьянства с правящими классами, за поражение в ней российского самодержавия и капитализма. Вы говорите о защите отечества, уважаемый докладчик? Но у пролетариата, как вы знаете, нет отечества, коим правят угнетатели, и он должен не защищать его, буржуазное отечество, а создать свое, социалистическое, государство, и во имя этого бороться, и его защищать, когда оно будет. Вот почему превращение войны империалистической, а данная война и есть империалистическая, как мы выяснили, в войну гражданскую есть единственно правильный пролетарский лозунг и задача революционной социал-демократии в данный момент. Все остальное — архивреднейшая социал-шовинистическая, антимарксистская болтовня.

Плеханов вельможно, но стараясь быть мягким, заметил:

— Я всегда говорил: там, где присутствует Ленин и Плеханов, — полагайте, что присутствуют обе половины партии: одна — идущая за Плехановым, другая — идущая за Лениным. Но вот вопрос: какая половина окажется права и победит? Я утверждаю еще раз: только не та, которая идет за Лениным.

Залик загудел от аплодисментов, от стука кружек, криков одобрения радостно-истерических голосов, а когда председатель успокоил всех, Ленин повысил голос и с яростью бросил Плеханову:

— На Четвертом съезде партии, в Стокгольме, я уже отвечал вам, уважаемый докладчик: партия, большевики приведут русский революционный класс и трудовое крестьянство к победе социализма в России…

Плеханов не унимался и продолжал подкалывать:

— Но победы все еще нет? Вашей, большевистской… Значит, вы сами стоите на неправильном пути и туда же толкаете Россию.

И тут Ленин, горячий как огонь, на миг умолк, так что Инесса вся сжалась от страха, что он замешкался и не находит, что сказать Плеханову, который сидел и улыбался, словно говоря: ну, что, нечего возразить? То-то… Плеханов — это Плеханов, и ваша бабушка еще нянькой была, а Плеханов уже написал «Монистический взгляд на историю» — он любил так говорить всем, кого считал себе неровней.

Ленин действительно на секунды умолк, нахмурился, подумал и, обернувшись к нему, в упор сказал с уверенностью и обыденностью поразительной, как будто решил самую сложную задачу и вот преподнес ответ на нее просто, как проста правда:

— А знаете, что я отвечу вам, уважаемый Георгий Валентинович? Возвращайтесь домой, в Россию, через три-четыре года и там увидите воочию, какой путь изберет Россия, и как пойдет вперед в своем дальнейшем социальном развитии, и куда поведет ее наша партия, большевики. Я гарантирую, что Россия пойдет по пути социализма. И поэтому, не колеблясь, провозглашаю: да здравствует социалистическая революция!

И пошел на свое место по узкому проходу между скамьями, слегка наклонив голову и спрятав правую руку в карман брюк, а полу пиджака откинув, как делал обычно. Пошел энергично, уверенно, а все смотрели на него удивленно и как-то растерянно и даже испуганно и посматривали на Плеханова: что он? как он? Но Плеханов все же похлопал немного и, качнув седеющей головой, улыбнулся, словно всем видом говорил: вот какие ученики были у Плеханова…

Инесса торжествовала и думала: как жаль, что нет Надежды Константиновны, которая так волновалась за Ленина и наказала ей следить за ним и не давать его в обиду меньшевикам, Плеханову. Ленина! Да разве его могут обидеть меньшевики и сам Плеханов, если он одним махом поставил все точки над «и» и поверг буквально в смятение всех присутствующих, в том числе и Зиновьева и особенно — Бухарина, которые даже растерялись при последних его словах — здравице в честь социалистической революции, как будто она стучалась в окно, как будто она стояла уже на пороге России. Ведь до нее еще так далеко, так неопределенно далеко, что трудно даже сказать, когда она постучится в окно России, и постучится ли в ближайшие десятилетия — неизвестно. Скорее всего — не постучится.

Зиновьев так и сказал ей:

— Доверительно: по-моему, Владимир Ильич у нас стал романтиком. Так смело произносить здравицу в честь социалистической революции, до которой бог знает сколько верст пути, тяжкого невероятно… Я не понимаю его. Конечно, если это — прием полемиста…

Инесса шикнула:

— Позор вам, Григорий, — вот что я отвечу вам. — И сказала приподнято и громко: — Я верю Владимиру Ильичу: пророческие слова он произнес. Именно: Россия первой пойдет по пути социализма, и я была бы счастлива дожить до этих светлых дней и отдать им частичку и своего сердца.

— Я не верю в это. И не согласен с Владимиром Ильичем, — сказал Бухарин. — По диалектике не получается.

Инесса резко заметила:

— А вы лучше смотрите, что сыплете в кастрюлю: соль или сахар-песок, тогда у вас получится строго по диалектике, если вы ее вообще-то знаете. Судя по этим вашим словам, — не знаете.

Ленин услышал это и похвалил ее:

— Именно: не знает. Не в бровь, а в глаз, Инесса, молодец.

…После реферата Ленин тотчас же вышел во двор, не дожидаясь, пока будет выходить Плеханов, и тут увидел Линника и Михаила Орлова, и воскликнул негромко:

— Так и знал: это Федор подал свой голос против новоявленного союзника Милюковых, пуришкевичей и иже с ними. Спасибо, мой друг, правильно заметили. Но вот следовало ли приезжать сюда из Берна с больным все же горлом…

— Следовало, Владимир Ильич. Хотя бы для того, чтобы сказать вам: мне велено возвращаться в Новочеркасск, не то мою должность приват-доцента займут другие. Так что придется нам попрощаться. А Михаил Орлов вернется позже, когда у вас будут готовы документы для Питера.

— А как же Сорбонна, товарищ Михаил? — спросил Ленин.

— Не поеду, Владимир Ильич, не могу. Отец у нас не очень…

Ленин подумал немного, вспомнил мать, Стокгольм и последнее свидание с ней, старенькой, и сказал:

— И у меня мама не очень. И я не знаю, когда мы теперь увидимся с ней… — и одобрительно добавил: — Правильно решили, мой молодой друг. Очень хорошо, что не забываете о родителе, гм, гм… Поезжайте домой.

— Я потом, Владимир Ильич, не сейчас, — как бы оправдываясь, говорил Михаил Орлов. — Я потом, когда у вас будет готова корреспонденция для Питера. Мне товарищ Петровский велел, — выдумал он для пущей убедительности.

— Ну, раз товарищ Петровский велел, — будь по-вашему, — согласился Ленин и обратился к Инессе: — Ну, Инесса Федоровна, — на вокзал? Мне поручено доставить вас в Берн целехонькой и невредимой. Вот только жаль, что мне ничего не передано для вас из съестного.

Инесса даже всплеснула руками и покаялась:

— Грешна безмерно, Владимир Ильич: Надя-то передала со мной бутерброд с сыром. Для вас. А я совсем забыла о нем…

Мовшович, Илья Мовшович, все время державший Ленина за край его распахнутого пиджака, будто он слететь с него мог, наконец настойчиво сказал:

— Как хорошо, Инесса Федоровна, что вы сохранили бутерброд: он как раз пригодится Владимиру Ильичу при чаепитии, на которое я и приглашаю его и всех… Серьезно, Владимир Ильич…

— Я согласна, Владимир Ильич. Успеем в Берн: поезда ходят через каждые пятнадцать минут, — поддержала Мовшовича Инесса.

— Хитрецы. Ну, на чай так на чай, где наша не пропадала, — пошутил Ленин, и все отправились к Мовшовичам.

Вечер был мягкий, теплый. Со стороны лозаннского озера тянуло прохладой и легким ветерком, таким пахучим, словно где-то рядом было море цветов и вот они решили вознаградить людей всеми своими ароматами. А звезды были над озером крупные, глазастые, и смотрели, и подмигивали с небесных высей нежно и дружески-загадочно или игриво — белые, и синие, и зеленоватые, а то и розовые, как утренний рассвет.

Ленин вдохнул в себя воздуха побольше, задержал дыхание на миг и, выдохнув, сказал с нескрываемым сожалением:

— Да, печально все же, что Плеханов не с нами, очень печально. Видимо, сказалось его военное прошлое, как я уже говорил. Но ничего, переживем и эту измену Марксу. И пойдем своим путем. — И, помолчав немного, заключил: — Пропал человек. Нет теперь Плеханова — окончательно. Навсегда. Сто чертей… А жаль чертовски… Начинали вместе, заканчивать придется без него. И вопреки ему. Ибо пути Плеханова по-истине неисповедимы… А у нас путь — прямой, и ясный, и единственно правильный, марксистский путь. Путь коммунизма. И Россия пойдет по нему, за это я ручаюсь, да-с…

Инесса Арманд согласно кивала головой и не могла ничего сказать от волнения, а только пожала руку Ленина повыше локтя.

— Спасибо. Огромное русское спасибо вам, дорогой Владимир Ильич.

Не сказала только, а выдохнула от всего сердца. Из самой душевной глуби.

И Федор Линник пожал его руку, но говорить ничего не стал.

Все было ясно. Все было хорошо. И иначе быть не могло…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

И вновь судьба свела Александра Орлова с Тадеушем Щелковским, сыном старого пана Каземижа Щелковского, на мельнице которого он сейчас лежал и нетерпеливо посматривал на подслеповатое оконце: не промелькнет ли там тень пана Каземижа, или паненки Барбары, или самого Тадеуша? Но никакой тени видно не было, а виднелся белый лоскуток неба, такой крошечный, что и на ладони вместится, однако же посылавший в это подземелье свет, вселявший надежду на лучшее, на жизнь.

Орлов был убежден, что лучшее — не за горами, что оно наступит вот-вот, ибо отчетливо слышал гул артиллерийских орудий где-то за Нейденбургом, гул приближавшегося боя, да и пан Каземиж говорит, что русские идут на Нейденбург и что немцы срочно окапываются за городом и очень суетятся, бросаясь из одного конца его — в другой и укрепляя его со всех сторон. Значит, полковник Крымов хорошо исполняет приказание Самсонова, коль смог заставить не очень-то решительного генерала Душкевича наступать на Нейденбург и исправить ошибку своего предшественника, Артамонова. Или генерал Сиреллиус наконец прибыл на фронт и ввел в дело свою третью гвардейскую дивизию и тяжелый артиллерийский дивизион?

Как бы там ни было, а русские вновь наступают, и Орлов ждал с часу на час добрых вестей от Тадеуша Щелковского или пана Каземижа и поэтому нетерпеливо посматривал на оконце, которое снаружи едва ли можно и заметить. Но никто к нему не приходил, и он начинал беспокоиться: не случилось ли чего с семьей Щелковских? Ведь узнай немцы о том, что в подвале мельницы — русский, да еще офицер, вся семья Щелковских будет расстреляна немедленно.

И Орлов в который раз искренне пожалел, что так получилось и что он поставил всю семью Щелковских под угрозу смертельную, но ничего теперь уже изменить нельзя было: ходить он не мог, чтобы попытаться лесами пробиться к своим, а увезти его на телеге через границу было не так просто, — не иголка, в сене не спрячешься, хоть копну положи на телегу. Да и какая может быть граница, коль всюду немцы, войска? Это лишь для Андрея Листова, этой-отчаянной головы, все нипочем, и он конечно же что-нибудь придумал бы и выбрался бы к своим первой же ночью, даже если бы пришлось идти на четвереньках, — у него особый дар на выдумки, а он вот, Александр Орлов, ничего и придумать. не может. Единственное, что он может, так это ругать себя за то, что не исполнил приказа Жилинского и ввязался в военные действия. И еще за то, что не послушался Андрея Листова и не возвратился в штаб Самсонова, а поехал в Нейденбург, уже наполовину занятый противником, уже пылавший от бомбардировок и поджогов зданий своими же.

А тут еще генерал Штемпель: не попадись он севернее Нейденбурга, куда Орлов свернул, будучи обстрелян кавалерийским разъездом немцев, все могло бы быть иначе, и незачем было ехать на позиции второй дивизии генерала Мингина из корпуса Кондратовича. Но генерал Штемпель отступал именно с этих позиций, на которых генерал Мингин должен был прикрывать слева отход корпуса Мартоса, что и вывело Орлова из себя, когда они встретились.

Зная, что генерал Штемпель был командиром второй бригады шестой кавалерийской дивизии генерала Роопа, и видя бригаду в полном порядке, Орлов спросил жестко:

— Почему и куда направляетесь, ваше превосходительство?

Генерал Штемпель издали принял его за начальство, так как на автомобилях разъезжали генералы штаба корпуса, и готов был к рапорту, но, увидев в автомобиле всего лишь капитана, недовольно спросил в свою очередь:

— Капитан, разве вам неведомо, что первому спрашивать положено высшему по чину и положению? С кем имею честь, если это не военная тайна?

Орлов назвал себя, и генерал Штемпель продолжал:

— Извините, капитан. Но куда же вы едете, коль противник вот-вот сядет нам на плечи? И коль никакого полковника Крымова в сих местах нет? Советую вам: поезжайте назад и доложите главнокомандующему о том, что видите, — армия отступает. Я же отступаю по приказанию начальника второй дивизии двадцать третьего корпуса, генерала Мингина, коему придана моя бригада.

— Вторая дивизия, а значит, и ваша бригада должны прикрывать отход корпуса генерала Мартоса на его левом фланге. Вы понимаете, ваше превосходительство, что произойдет с пятнадцатым корпусом, если вы освободите путь противнику в тыл генералу Мартосу? — сурово спросил Орлов, не считаясь с тем, что говорит высшему по чину и положению, и заключил почти тоном приказа: — Требую от имени главнокомандующего фронтом вернуться на свои позиции, ваше превосходительство, и стоять там до тех пор, пока командующий армией, генерал Самсонов, не разрешит вам отходить.

Генерал Штемпель был шокирован: капитан приказывает ему, командиру кавалерийской бригады, как поручику! И потемнел, нахмурив густые брови.

— Капитан, я не имею времени выслушивать ваши… приказы, с позволения сказать. И не помню параграфа устава военной службы, в котором бы значилось, что высшие по чину и положению должны становиться во фрунт перед всяким фельдфебелем.

Орлов закипел от негодования и сказал:

— Генерал Штемпель, с вами говорит офицер генерального штаба, представляющий главнокомандующего фронтом. От его имени требую от вас считать мои слова о вашем возвращении на покинутые позиции за последний приказ свыше, как и положено по уставу.

Это было сказано очень сильно, и вряд ли кто-либо мог бы отговориться от исполнения такого распоряжения личного представителя главнокомандующего, но генерал Штемпель отговорился, заявив, однако, куда мягче:

— Капитан, повторяю: я исполняю приказ начальника дивизии, с которым взаимодействую, генерала Мингина. Без письменного приказа высших по отношению к нему начальников марша отряда не отменю. Извините, я тороплюсь. Честь имею, — по-граждански или в насмешку произнес он и приказал отряду продолжать движение.

Орлов стоял возле своего автомобиля, как получивший пощечину: взволнованный, с красным лицом, готовый на крайние резкости, а проезжавшие мимо него офицеры, командиры эскадронов и казачьих сотен, смотрели на него косо и мрачно и только что не говорили: «Капитан, вы безнадежный оптимист. Дивизия отступает. Противник наступает. На что вы надеетесь? И что может сделать одна кавалерийская бригада, когда отступают корпуса, армия?»

По крайней мере, один есаул, проезжая мимо, придержал коня и так и сказал:

— Есаул… Капитан Орлов… Александр, неужели ты… Неужели ты ничего не видишь? Все пошло прахом ведь.

Орлов вскочил в автомобиль, велел шоферу ехать вперед, к генералу Мингину, а есаулу сказал резко, не узнав его в раздражении:

— Срам и позор вам, есаул! Вы — не донцы, а изменники присяге и отечеству, и пусть на ваши головы падет проклятие Родины!

Слышавшие эти слова казаки, ехавшие стройными рядами, с поднятыми пиками, как на смотр в Персиановку, угрюмо опустили глаза.

Доехав до передовых позиций в районе Франкенау, где на окраине леса залегли Калужский и Либавский полки первой бригады из второй дивизии корпуса Кондратовича, Орлов нашел начальника дивизии генерала Мингина на холме, доложил ему о своем разговоре с генералом Штемпелем и возмущенно заключил:

— …Это не кавалерия, самый подвижной и самый боевой род войск. Это — трусы и бездельники, браво сидящие на конях и годные для парада. И сам Штемпель — не боевой командир, а декоративный генерал, годный для позирования перед дамами. Он рад, что вы его отпустили, и уже закончил войну, ибо ведет свою бригаду, как если бы он разгромил всю восьмую армию немцев. Срам и позор!

Генерал Мингин не обиделся, а сказал даже как бы виновато:

— Штемпель слишком незначительная сила, капитан, чтобы он мог помочь создавшемуся положению. Пробовал он атаковать противника, но встретил четыре немецких эскадрона, и три батареи, да еще колонны пехоты, и мне пришлось срочно ввести в дело последний резерв: шесть рот Кексгольмского полка и третью лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Однако после жаркого боя пришлось отступить под действием тяжелой артиллерии немцев, которая буквально парализует наши войска. Кроме того, противник уже начал марш на Нейденбург по шоссе от Сольдау и стал угрожать мне еще и с юга, то есть окружать уже с трех сторон. Я вынужден был оставить деревню Салюскен и вывести из боя Штемпеля для охраны моего тыла с юга на случай, если придется отходить немедленно, как приказал генерал Кондратович. Но я решил извернуться и держаться до утра, чтобы не получилось открытого бегства и паники, коей мог бы воспользоваться враг.

— Но генерал Штемпель благополучно отходит в тыл, ваше превосходительство! — горячо произнес Орлов. — Командующий армией убежден, что вы держитесь надежно и тем самым поможете генералу Мартосу отступить к границе. И у Штемпеля — два полка кавалерии, это же не четыре эскадрона противника, кои он встретил?

Генерал Мингин удивился:

— Как отходит в тыл? Куда именно?

— Очевидно, в район Орлау. Представляете, что подумает и что скажет командующий армией, который там находится? Он будет потрясен. Ах, ваше превосходительство, как нескладно все получается! Опасно крайне получается у вас. Напрасно вы разрешили Штемпелю отходить. Совершенно напрасно.

Генерал Мингин произнес явно виновато:

— Да. Александр Васильевич и без того недоволен мною в связи с самовольным отступлением эстляндцев к Нейденбургу. Но генерал Кондратович устроил их на позициях выше Нейденбурга, и дело поправлено. Если генерал Штемпель действительно ушел в Орлау и если об этом узнает Александр Васильевич, — быть беде. Но что же я могу поделать, если генерал Штемпель позволяет себе подобное? Если командир корпуса генерал Кондратович даже исчез с поля боя? — И, помолчав немного, сожалеюще заключил: — А как все шло хорошо! Мы взяли в районе Роцкен свыше тысячи пленных, орудия легкие и тяжелые, и я был уверен, что на этом дело и кончится. Однако противник получил срочные подкрепления от Франсуа и атаковал меня с такой яростью и таким количеством тяжелых орудий, что мне пришлось отступить и залечь на окраине леса и на холмах. А противник уже высаживает и корпуса, прибывшие с запада. Что будет, коль у меня в ротах осталось по полкомплекта и коль мне винтовки и патроны уже приходится снимать с убитых и раненых? Значит, придется отходить все же ночью, ибо до утра я не продержусь и не извернусь, это уже видно ясно. Если не подойдет третья гвардейская дивизия из Млавы, разумеется.

— Надо, непременно надо продержаться, ваше превосходительство. Одни сутки, — говорил Орлов убежденно и просительно одновременно. — Одни сутки, не более. И для этого следует немедленно вернуть бригаду Штемпеля, более болтающуюся там и сям, чем сражающуюся. Ибо, если Нейденбург уже занят полностью, гвардейская дивизия прежде должна изгнать из него противника, а уж потом прийти к вам, что так быстро не сделаешь.

— Сутки… Одни сутки… — задумчиво повторил генерал Мингин и неуверенно заключил: — Попытаемся продержаться, капитан. И Штемпеля попытаемся вернуть, я сейчас пошлю конно-нарочного.

Он сказал так, как если бы вместе с Орловым и намеревался все это делать, а Орлов мучительно думал: возвращаться в штаб фронта или оставаться здесь и хоть чем-то помочь этому измотанному, измученному человеку, генералу Мингину, на которого смотреть было жалко, а не то чтобы требовать от него невозможного.

И решил: остаться. А Жилинскому написал донесение без всяких прикрас: «Положение левого фланга армии катастрофическое. Первый корпус находится в Млаве. Вторая дивизия Кондратовича окружена с трех сторон. Сам Кондратович исчез в неизвестном направлении. Самсонов находится в Орлау. Противник высаживает свежие силы и может ввести их в бой в любой час. Но и без этого противник атакует, не считаясь с потерями, кои огромны, как и у нас. Прорыв левого фланга Самсонова становится фактом. Катастрофа армии надвигается. Остаюсь при бригаде генерала Мингина, в районе Франкенау — Лана. Капитан Орлов».

И, велев шоферу и механику ехать в Белосток кружным путем, остался с генералом Мингиным.

Бригада вела оборонительный бой. Противник уже несколько раз пытался выбить полки из окопов, залегшие на высотах, то и дело осыпал их из всех калибров орудий, потом поднимался и шел в атаку колоннами, с песнями, засучив рукава землисто-серых мундиров, но полк открывал пулеметный и ружейный огонь, а артиллерия открывала огонь шрапнельными снарядами, и противник вновь залегал, начинал отстреливаться и возвращался в свои окопы.

С возвышенности Орлов хорошо видел: у немцев сражались более трех полков, позади которых была артиллерия легкая и тяжелая, недосягаемая для наблюдения, но и артиллерия бригады была невидима, так как укрылась за холмами, в тылу ветряков, и противник не мог вести по ней прицельного огня.

И сказал генералу Мингину:

— Немцы ведут расчетный огонь, что не может дать эффекта поражения наших батарей днем. При ночном бое он нащупает батареи без труда и засыплет их шрапнелью. Прикажите, когда стемнеет, почаще менять позиции.

Генерал Мингин, узнав, что Орлов — артиллерист, неожиданно сказал:

— А вот это я попрошу исполнить вас, капитан. Батареи я только что перевел на новую позицию, так как до этого противник успел вывести из строя некоторых офицеров и лошадей, и вам как раз было бы кстати помочь оставшимся командирам, коим я надлежаще прикажу в телефон.

И Орлов поскакал на рыжем мерине к артиллеристам. И действительно, на батареях не увидел и половины офицеров.

Его уже ждали, предупрежденные генералом Мингиным, и попросили помочь раненому корректировщику-наблюдателю, что сидел на макушке огромного ветряка, и Орлов отправился на ветряк. И не успел хорошенько осмотреть позиции противника, как заметил: на опушке леса, вернее, подлеска показались два бронированных автомобиля, видимо только что прибывшие. И возле них засуетились серые фигуры.

«С моторами что-то случилось? Или рассматривают наши позиции?» — подумал Орлов и передал по телефону на первую батарею:

— Впереди, на кромке подлеска, у противника появились блиндированные автомобили. Два. Видимо, готовятся к атаке… Прикажите: двум орудиям, залпом, бризантными гранатами, по одному выстрелу, по моей команде. — И, прикинув расстояние, назвал команду: — Прицел четырнадцать, трубка — на удар, два снаряда — огонь!

Через минуту грянуло подряд два выстрела, и тотчас же возле правого автомобиля вздымился столб земли, а второй столб пришелся по подлеску. Правый автомобиль как бы осел и стал ниже, но левый остался невредим.

Орлов скорректировал:

— Прицел тринадцать, трубка та же, один снаряд — огонь!

Батарейцы дали еще один выстрел, однако автомобиль успел скрыться в лесу, хлопотавшие возле него солдаты бросились врассыпную, а некоторые остались лежать на земле. Атака не была начата, однако ненадолго. Вскоре тяжелые немецкие орудия вновь начали обстрел окопов генерала Мингина.

Орлов повел биноклем по сторонам, заметил слабые дымки от выстрелов и определил: гаубицы противника были от своей пехоты саженях в двухстах. И подумал: «Эх, вот бы сюда бригаду Штемпеля! Одним рывком с фланга, лесом, можно было бы атаковать позиции гаубиц и захватить их. Да бригады и не потребовалось бы, достаточно было бы двух эскадронов. Скоты с пиками, увезли свои шкуры в тыл, пользуясь слабым характером генерала Мингина», — возмущался он и попросил поручика, заменившего убитого командира батареи, узнать по телефону у генерала Мингина, нет ли у него в резерве двух эскадронов, но поручик не решился спрашивать, и Орлов, спустившись с ветряка, позвонил на командный пункт сам.

Однако генерал Мингин сказал, что у него нет вообще никаких резервов кавалерии, и предупредил:

— Противник может начать новую артиллерийскую атаку, хотя уже вечереет. Прикажите артиллеристам ответного огня не открывать, поберечь патроны на случай атаки наших позиций вражеской пехотой. Смотрите внимательно, не появится ли второй блиндированный автомобиль немцев. Он может наделать паники.

— Слушаюсь, — произнес Орлов разочарованно и передал приказ поручику, добавив от себя: — В случае если немцы начнут стрелять по нам прицельно, отводите орудия на новые позиции. Если появится второй блиндированный автомобиль противника — предоставьте его мне.

* * *

Действительно, вскоре немцы открыли артиллерийский огонь, в том числе и из тяжелых орудий, но батарей бригады он не достигал и вреда не приносил. Генерал Мингин приказал отвести передние части полков немного назад, и они не особенно пострадали. Однако и то, что снаряды тяжелой артиллерии ложились то справа, то слева позиции бригады, а иные и попадали в расположение пехоты и вздымали все, что было на этом месте, под облака, производило удручающее впечатление. Цепи солдат ползком пятились назад еще более, когда снаряды угождали в цепь и когда вместе с землей в воздух летели части человеческих тел, — ближние к разрыву солдаты шарахались в стороны, прятались в воронки, и их никакая сила не могла оттуда поднять и заставить занять свое место в цепи, лежавшей в наскоро отрытых окопчиках.

Но едва артиллерийская канонада противника утихла и из окопов и из-за леса поднялась пехота его и колоннами пошла в атаку, как солдаты генерала Мингина тотчас же заняли основные свои окопы.

Орлов видел все это в бинокль и похвалил командовавшего всеми усатого фельдфебеля: молодец, ловко придумал, а сейчас, очевидно, поведет солдат в атаку.

Так оно и получилось: когда офицер поднялся из окопов и, выхватив шашку из ножен, высоко поднял ее и подал команду, за ним поднялся усатый фельдфебель, перекрестился, что-то сказал солдатам, очевидно: «С богом, братцы, пошли», — так понял его Орлов, — и, взяв винтовку наперевес, повел свою роту в контратаку. И тогда за ними с офицером поднялись другие командиры, поднялись соседние роты и нескончаемой шеренгой двинулись навстречу противнику.

Артиллерия обеих сторон умолкла, и воцарилась тишина такая, что Орлов отчетливо услышал, как неподалеку поют пичуги, и посмотрел на небо: жаворонки ли степные вздумали резвиться в такой смертный час? Но никаких жаворонков в небе не было, а были черные облака дыма и пыли после артиллерийской канонады, и еще был рыжий кружочек солнца.

Между тем цепи солдат русских и немецких сближались, и уже послышались бравурные песни неприятельской пехоты — шумные, залихватские, полные небрежения ко всему сущему, шедшей с засученными рукавами серых мундиров, с высоко поднятыми головами в покрытых материей шишкастых касках, с винтовками, вытянутыми далеко вперед, будто русские были на расстоянии удара.

И когда раздалось могучее русское «ура», цепи солдат как бы напружинились, вытянулись и убыстрили шаг, выставив вперед винтовки парадным шагом, четким и широким. За ним то же сделал усатый фельдфебель, часто оглядывался, что-то бросал солдатам подбадривающее и вдруг остановился, подождал переднюю шеренгу и, взяв за руку белого, как ковыль, парня-солдата, у которого почему-то не было фуражки на голове, повел его рядом с собой, а потом снял свою фуражку, надел на его белую голову и похлопал по плечу, видимо подбадривая.

И в это время цепи обеих сторон сблизились и как бы остановились, песни стихли и все замерло и умолкло в ожидании самого главного, страшного, смертельного.

Орлов видел в бинокль, как белявый молодой солдат остановился в нерешительности, поотстав от фельдфебеля, и оказался в одиночестве, так как шеренга солдат прошла мимо него, и он как бы разрезал ее на две части и что-то решал и озирался вокруг быстро и настороженно, но вокруг были такие же, шедшие следующими шеренгами. И они подхватили его своим движением и как бы понесли по воздуху навстречу бою, так что белявый солдат не мог и повернуться, ибо окружен был другими со всех сторон, шедшими крупным шагом вперед, в атаку.

И белявый солдат занял место в шеренге и пошел, пошел и даже побежал, догоняя своего командира с непомерно большими усами, фельдфебеля.

И догнал. Когда уже начался штыковой бой.

Орлов хорошо видел в бинокль: солдат был, оказывается, не робкого десятка и хоть не колол штыком неприятелей, однако же успевал отбиваться от них винтовкой с завидным проворством и ловкостью. Орлов даже восхищенно качнул головой: однако же парень — не лыком шит. И норовит все время не подпустить немцев к ротному, по-прежнему бывшему впереди своих солдат тоже с винтовкой в руках, хотя возле него был фельдфебель, успевавший колоть, отбивать выпады противника, подставлять свою винтовку под винтовку немца всякий раз, когда тот замышлял проткнуть ротного.

И Орлов поморщился в отвращении и подумал: запретить надо такой бой, слишком бесчеловечный он, кровавый и напоминает действительно бойню, где скотину убивают вот таким прямым ударом ножа…

Но бой длился недолго: немцы, вообще не любящие таких атак, отхлынули назад, защищаясь, потом некоторые побежали, выйдя из боя, за ними то же сделали другие, потом дрогнула вся цепь атакующих — и через считанные минуты уже отступала вся масса, серая, как пыльная дорога, почему-то пригибаясь, будто по головам могли стрелять вдогонку, а иные — бросив и винтовки, и ранцы, и даже шишкастые каски.

Орлов потерял из вида усатого фельдфебеля, а когда нашел его в окулярах бинокля — увидел: фельдфебель, опираясь на винтовку, поддерживаемый белявым солдатом, ковылял в тыл, окровавленный с головы до ног, и еще что-то, видно, кричал другим раненым и грозился кулаком кому-то там, на передовых позициях.

И упал, как подкошенный.

И тут случилось неожиданное: немцы остановились, офицеры их преградили путь отступавшим, стреляли в воздух и наконец повернули лицом к почему-то остановившимся и русским, а когда поняли это — и сами остановились: немецкая артиллерия решила, видимо, отомстить русской пехоте за штыковой бой, хотя и скоротечный, и открыла огонь шрапнельными гранатами, не обращая внимания на то, что недалеко были свои солдаты.

Русские цепи попятились назад, к своим окопам. И раненых прихватывали с собой, если было возможно.

Немцы тоже отошли, так как свои снаряды рвались и над их головами и уже причинили урон.

Тогда Орлов скомандовал своим батарейцам: бегло, тоже шрапнелью, огонь по окопам противника. И — непостижимо: немецкая пехота поднялась, ведомая своими офицерами, опять загорланила песни и пошла в наступление, не обращая никакого внимания на обстрел русской артиллерией. Шла во весь рост, с засученными рукавами мундиров. И замертво валилась под ноги шедшим позади. Но задние шеренги перешагивали через нее, как через поленья, не переставая горланить песни, и редели на глазах.

Орлов наблюдал за всем этим и думал: не люди, живые и дышащие, а какие-то заведенные механизмы: идут и идут, в огонь, на смерть, даже не пригибаясь, а рассыпаясь в цепь, перешагивая через новых павших. Что это: дисциплина? бравада? показное пренебрежение к самому аду, а не только к человеческим слабостям и к самозащите? Или пьяный психоз, желание подчеркнуть превосходство над всем сущим и себе подобными, подавить противника морально? Но это же — глупость самая жестокая, убой, как Андрей Листов говорит. Сейчас мы их, потом — они нас…

И тут случилось то, чего опасался генерал Мингин: из леса, позади своих колонн, вырвался блиндированный немецкий автомобиль, который не смог подбить Орлов, разрезал шеренги своих солдат и даже подмял некоторых под себя и устремился к окопам генерала Мингина, на ходу поливая свинцом пуль все, что было впереди.

В окопах все притихло, солдаты вобрали головы и присели, хотя и смотрели на бронированную адскую машину, стреляющую без разбора и цели, но наводящую такой страх, что некоторые стали выбрасываться из окопов на тыловую сторону и уползать, зная, что ни винтовка, ни пулемет бронемашины не прошибет.

Орлов крикнул в телефонную трубку командиру ближней батареи:

— Поручик, прикажите немедленно выдвинуть одно орудие на открытую позицию! Будем стрелять в упор, прямой наводкой.

Генерал Мингин со своей стороны передал на батарею:

— На наши окопы идет блиндированный автомобиль противника. Постарайтесь остановить его, если не сможете подбить. Первой батарее удобнее это сделать.

Поручик ответил:

— Ваше превосходительство, капитан Орлов намерен стрелять по автомобилю одним орудием в упор. Я не знаю, как ему это удастся, и боюсь, что растрачу напрасно все патроны, коих у меня почти и нет.

— Сообразуйте ваши действия с действиями капитана Орлова. Он — опытный артиллерист, дирижабль противника подшиб из полевого орудия, так что не подведет.

Орлов сбежал с макушки ветряка как раз в тот момент, когда орудие втащили на возвышенность, между деревьев, так что его сразу и не заметить было, и с ходу скомандовал:

— Прицел шесть, трубка — на удар, упреждение — полкорпуса, — огонь!

Раздался выстрел, и, прежде чем Орлов увидел, что получилось, как ему над ухом разом крикнуло несколько голосов, хотя орудие молчало и можно было не кричать:

— Подшибли, ваше благородие!

— А ловко получилось!

— Еще раз для крепости, ваше благородие!

Орлов посмотрел в бинокль: автомобиль противника горел. И приказал:

— На передок! Назад! Быстро!

И едва орудие сняли с позиции, как грянуло несколько разрывов снарядов по сторонам, позади, но огонь противника был явно бесприцельный и слишком торопливый и вреда не принес.

Генерал Мингин поблагодарил Орлова и артиллеристов, попросил представить к награждению отличившихся и приказал полкам открыть огонь из всех стволов орудий.

И начался ад. И наступила ночь. Нет, солнце еще светило где-то у горизонта, и были видны его короткие всплески косых лучей, прорывавшихся сквозь дым, и пламя, и столбы черной земли, бесновавшиеся по всей большой низине, между холмами так, что уже и не понять было: сама земля вдруг исторгала огонь, и дым, и смерть со страшным грохотом, и стоном, и гулом на всю округу на многие тысячи верст или все это делали люди, которых и не было видно, а если и виделось что-то, так это взлетавшие вместе с землей трупы убитых или части тел да и то и дело винтовки, мелькавшие в воздухе, как хворост.

Орлов поначалу корректировал стрельбу орудий по окопам против ника, а когда из них начали выбегать немецкие солдаты, норовя укрыться в лесу, — приказал перенести огонь и отрезать им путь, — услышал в телефон голос поручика:

— Капитан, патронов более нет… Мы берем орудия на передки.

Орлов не успел и спросить, куда отходит батарея и что ему надлежит теперь делать, как раздался оглушительный взрыв, и все затрещало и зашаталось, как от землетрясения. Потом раздался новый взрыв, и Орлов словно провалился в преисподнюю. Но сознания не терял и понял: противник нащупал его наблюдательный пост, дал несколько выстрелов по ветряку и разрушил его макушку.

Очутился Орлов внизу ветряка живым-здоровым, хотя изрядно побитым лестницей, по которой кувыркался, скатываясь вниз, но все же только побитым, тогда как его помощник телефонист был тяжело ранен в голову.

Орлов наскоро перевязал его, перенес в безопасное место и пообещал прислать санитара:

— Это быстро, здесь ведь недалеко. Потерпи, дружок.

И бегом направился к батарейцам, — как там у них? Но застал всего только одного фейерверкера. И еще смертельно раненного поручика. И более никого. Ни ездовых, ни лошадей. И орудий было всего одно, а остальные все же увезли. А куски телефонного провода были закинуты на деревья, как будто гирлянды кто намеревался сделать, да не успел.

— Грустная картина… Как же мы с вами теперь, фейерверкер, будем воевать? — спросил он, но солдат молчал, сидя на лафете и держась за уши опущенной и сразу поседевшей головы. — Вы контужены? Ранены? Да что с вами, мой друг? — допытывался Орлов, тормоша фейерверкера, но ничего толком добиться не мог.

— Он контужен, надо полагать… Помогите мне, капитан, — услышал он голос поручика, пытавшегося подняться на локоть и не могшего сделать это.

Орлов кинулся к нему, расстегнул китель и увидел: живот поручика был так разворочен, что надеяться на жизнь было нечего. Однако стал перевязывать его и подбадривать:

— Ничего страшного, поручик. Вот перевяжем маленько — и в путь-дорогу в лазарет.

Поручик, молодой, с серыми от пыли усиками и частыми конопушками на щеках, не стонал, а лишь кривился от боли и говорил:

— Не успокаивайте меня, капитан. Я все вижу и чувствую: конец. Ноя холост, у меня нет семьи, а вот друзья мои, пушкари, почти все — семейные, детишки у всех, и вот… Война, ничего не попишешь.

— Помолчите вы, бога ради, пока я перевяжу рану. Потом хоть целую лекцию можете мне читать, — говорил Орлов и чувствовал: жизнь покидает поручика каждую секунду и у него уже руки похолодели и начинает синеть красивое, молодое лицо с тонким, как у барышни, носиком и синими-синими, как васильки, глазами. И спросил: — Как фамилия-то ваша, милый поручик? И откуда вы?

— Крамарский, вы все еще не узнали меня. Млаву вспомните…

— Боже, да как же я вас не узнал? Прокоптились очень…

И тут жизнь поручика Крамарского кончилась.

Орлов снял фуражку и закрыл его глаза. Вот так умирают на войне. Только что жил, говорил, и вот уже нет человека. А он, Александр Орлов, еще жив-здоров. Хорошо это или плохо: жить, и дышать, и смотреть на мир, когда рядом — мертвые, только что жившие, только что разговаривавшие с тобой и надеявшиеся жить?

Орлов подумал: сколько все продолжалось — полчаса? Час? Или весь день? Ведь только что здесь были солдаты, гремели орудия и все было, как и должно, и вот уже кругом царила тишина, как на кладбище.

И хотел взять документы поручика Крамарского, чтобы передать их командованию, как неожиданно за спиной услышал резкие гортанные слова:

— Стой! Руки вверх, русская свинья!

— А на что он тебе?

Орлов скорее почувствовал жгучий удар в правую ногу, чем услышал выстрел, и понял: ранен.

И упал.

Стрелявший в него немец, рослый и жирный, подошел к нему вплотную, пнул ногой, убеждаясь, что он мертв, и стал обшаривать карманы его кителя, но заметил, что Орлов был жив. Панически отпрянув от него, будто Орлов мог перегрызть ему горло, немец поспешно выстрелил ему в голову и произнес с облегчением:

— Вот так будет надежнее, герр капитан.

Орлов почувствовал жгучую царапину справа, возле виска, и понял: жив. Промахнулся противник. И прикинулся убитым: вытянул обе ноги, хотя это было очень больно, и замер.

— Все. Подох, — услышал он голос стрелявшего немца.

Подошел другой немец и сказал слегка охрипшим простуженным голосом:

— Когда же они утащили орудия? Одну пушку с передком только и оставили. Впрочем, черт с ними, с орудиями, пошли дальше. Наши, кажется, уже занимают их окопы.

Высокий немец все еще опасливо косил глаза на Орлова, как бы не веря, что он был мертв, и наконец взял русскую винтовку, валявшуюся тут же, пощупал штык и сказал:

— Их штык лучше колет, сразу с крови сойдет. И я его сейчас попробую на этой свинье с погонами капитана, кажется.

Другой немец остановил его:

— Оставь его в вечном покое, Франц. Что у тебя за манеры? Мало тебе сегодня пролилось крови и у наших, и у русских?

— Не мешай, я должен пришпилить его, чтобы уже было наверняка, — не сдавался здоровенный немец и вновь поднял винтовку для удара, да другой немец сердито вырвал ее из его рук, снял штык и отбросил его далеко в сторону, а винтовку бросил вслед и сплюнул от злости.

— Идиот ты, Франц, черт бы тебя поджарил на том свете хорошенько… Пошли, тебе сказано. Доложить надо лейтенанту, что русские укрылись в лесу.

И ушел. И друг его было пошел вслед за ним, но увидел артиллерийский передок, оглянулся на лежавшего бездыханно Орлова и вдруг взялся за передок, поднатужился и покатил на Орлова. Дотянув до ног, он переехал их и ушел степенно, будто гордился содеянным.

Нечеловеческая боль пронзила всего Орлова, так как передок переломил левую ногу, — правая покоилась в канавке, — но он ни единым движением не выдал боли и лишь наблюдал за немцем через щелки глаз, такие узенькие, что посторонний если бы и присматривался, ничего не заметил бы. И все время думал: «Варвар. Палач. Подлец! Ведь ранил, потом убил и еще хотел пришпилить к земле штыком, а теперь захотел еще переехать передком. Артиллерийский ведь!»

И терпел все. И даже когда передок навалился на ногу и переломил кость, стерпел и не выдал боли ни единым вздохом, оставаясь в положении убитого.

И пошевелил головой: цела, пуля задела кожу, но царапина сильно кровоточила. А вот нога, нога… Что же теперь делать? Ни встать, ни сесть, — ранена и переломлена передком. Дать выстрел вверх, чтобы увидели? Ведь не могли же они там, на командном пункте, не знать, что батарея разбита и что люди могут быть убиты и ранены и им надобно помочь?

Но револьвер был в кобуре, под ним, и его невозможно было достать. Но немного приподняться, опираясь на локоть, Орлов смог и приподнялся, снял фуражку, платком утер окровавленное лицо и хотел разрезать сапог, чтобы перевязать ногу, да не смог: нога так болела, хоть волком вой.

Орлов негромко позвал:

— Фейерверкер, вы живы? И есть ли еще кто живой?

Ему никто не ответил. Ответили немецкие голоса:

— О мой бог, тут есть живые.

И перед Орловым, как из-под земли, выросла группа немцев и уставилась на него, сидящего, неверящими и даже испуганными глазами.

— А Франц сказал, что он его прикончил. Воскрес, что ли? А ну посторонись, сейчас я попробую на нем русский наган.

— Фриц, если ты попробуешь русский наган, то я попробую свой парабеллум. На тебе, — сказал тонкий солдат в пенсне.

Орлов упал скорее от боли, чем от страха быть еще раз убитым, и в это время с гиком и шумом ворвалась на артиллерийскую площадку русская кавалерия с далеко вперед вытянутыми пиками, и площадка наполнилась воинственными голосами:

— В шашки!

— Сдавайтесь, убивцы, не то — смерть всем!

— На капусту их всех! За капитана!

Немцы поспешили поднять руки, а один закричал по-польски:

— Господин капитан жив! И это — не мы его ранили, не мы, бог видит. — Это был тот солдат, который не дал пристрелить Орлова.

Так поручик Щелковский с отрядом Андрея Листова вызволил Орлова из беды, а потом привез его к своему отцу на мельницу и оставил на попечение сестры Барбары. Орлову же, на всякий случай, дал бумагу на имя польского легионера и своего денщика, с которым прибыл от пана Пилсудского в Польшу, но которого ранило и контузило так, что сей денщик лишился речи и слуха.

Это было вчера, поздно вечером, когда генерал Мингин отступил к Орлау, а генерал Франсуа вошел в Нейденбург вместе со штабом своего корпуса. Но сегодня бой вновь шел почти у ворот Нейденбурга, и генерал Франсуа, пан Каземиж говорил, метался из края в край окопов и грозился расстрелом всем и каждому, кто покинет позиции.

Еще пан Каземиж говорил, что в штабе восьмой армии — растерянность и что из Хохенштейна уже звонили по телефону в Нейденбург и спрашивали, удержит ли Франсуа город своими силами, но Франсуа не пожелал ответить.

— Так что, панове капитан, подождем до вечера, ваши вот-вот ворвутся в Нейденбург, они уже стреляют по улицам. Вечером Тадеуш должен приехать, от него все и узнаем, храни его матерь бозка, — сказал в заключение пан Каземиж.

И действительно: поздно вечером, когда гул артиллерии ушел за Нейденбург, приехал Тадеуш Щелковский, и не один, а с сестрой милосердия, даже двумя сестрами, и, едва войдя в подвал мельницы, который пан Каземиж уже осветил, как на праздник, сказал громко и торжественно:

— Капитан Орлов, позвольте представить вам двух очаровательнейших сестриц милосердия. Правда, одна из них самовольно облачилась в белую косынку и передник, но сие не столь важно: важно, что они обе любят вас и прибыли за вами.

Орлову нечего было напрягать зрение: в сестрах он узнал Марию и Барбару и взволнованно произнес:

— Дорогие вы мои… Родные… Какое это счастье — видеть вас в такой час! Обнять бы вас… Но не могу подняться.

Мария бросилась к нему, упала на колени и зацеловала быстро, торопливо, будто ее могли прогнать отсюда, и говорила сквозь слезы радости:

— Я знала, что вы… Я верила, что ты жив, жив… И вечно буду молиться за Барбару, мою подружку по медицинским курсам. И за пана Тадеуша…

— И за меня, пани Мария. Ведь я не ошибаюсь, матерь бозка? — шутил вошедший старый мельник.

— И за вас, пан Каземиж. За всех добрых людей…

Это было как во сне, и Орлов готов был ущипнуть себя: да точно ли перед ним была Мария? Как она попала сюда? Не с неба же свалилась?

Тадеуш Щелковский сказал:

— Баронессу Марию я встретил случайно: она искала вас среди освобожденных ваших пленных, в самом центре Нибора — по-польски, то есть Нейденбурга — по-немецки. Так что собирайтесь в путь-дорогу. Мы тоже едем с вами: отец — к сестре в Варшаву, так как жить ему здесь уже нельзя, а мы с Барбарой — в армию: Барбара — сестрой милосердия, а я — куда прикажет полковник Крымов, которому я только что представился.

— Мы поедем с вами в Белосток, и я представлю вас главнокомандующему, — сказал Орлов.

Мария энергично запротестовала:

— Прежде я покажу вас нашему доктору — начальнику госпиталя, который и скажет, когда вам можно будет вообще разъезжать, милостивый государь.

— Хорошо, хорошо, сестрицы, пока я — в вашем распоряжении, — пошутил Орлов и продолжал расспрашивать Тадеуша Щелковского о военных действиях: где именно они происходят, куда отступил противник и не намерены ли генерал Душкевич и Крымов двигаться на Мушакен, на помощь корпусу Мартоса, как приказал Самсонов?

Тадеуш Щелковский рассказал: противник отступил на запад, в штабе Гинденбурга — паника, и Гинденбург боится, что теперь русские, выйдя в хвост корпусу Франсуа, атакуют его с тыла на Мушакен и разомкнут кольцо окружения корпуса Мартоса, а может статься, и корпуса Клюева, — так говорили гражданские телеграфисты-поляки.

— …Но генерал Сиреллиус, взявший город, не очень торопится продолжать наступление, — заключил Тадеуш Щелковский, — и пока стоит в городе, даже окрестности не осмотрел, которые кишат лазутчиками и ландверами. Что будет завтра — один бог знает. Похоже на то, что ничего не будет.

Орлов решительно сказал:

— Тогда я прошу вас как можно скорее доставить меня в штаб первого корпуса.

— Вас ждет автомобиль моих друзей, но можно ли вам ехать на нем, пусть скажут сестры милосердия.

Мария запротестовала:

— Нельзя, тряско. Лучше на телеге.

Барбара была более снисходительна и сказала:

— Можно, Мария. Нога мною обработана хорошо, загипсована, и до Млавы, до госпиталя, можно доехать вполне… — И спросила у брата: — А об Андрее Листове ничего не слышал, Тадеуш?

— Ничего, — печально ответил Тадеуш Щелковский.

* * *

В штаб корпуса Орлов попал не так скоро, как хотел: Мария показала его своему патрону, старому доктору — начальнику госпиталя, потом сделала свежую перевязку головы и ноги, потом затеяла что-то готовить на ужин, хотя было уже за полночь, и Орлов понял: она никак не хочет отпускать его от себя и делает все, чтобы задержать подольше.

Тогда Орлов сказал ей:

— Мария, дорогая моя, я все вижу и понимаю, но поймите и вы с Барбарой: мне незамедлительно следует повидать полковника Крымова.

Мария молча поцеловала его, перекрестила, и Орлов уехал в деревушку Берггоф, южнее Нейденбурга, где помещался штаб корпуса, оставив Марию и Барбару на попечение Тадеуша Шелковского, который сказал, что у него есть кое-какие дела в Нейденбурге.

И каково же было удивление Орлова, когда за Нейденбургом он настиг колонну солдат, уходивших в тыл.

— Братцы, вы, кажется, не в ту сторону идете. Что происходит? — спросил он, остановившись, а когда ему никто не пожелал ответить, повысил голос: — Скажите кому-либо из офицеров, что капитан Орлов из штаба фронта просит.

И тогда к нему подошел поручик, козырнул и спросил:

— Что вам угодно, капитан? Я к вашим услугам.

— Объясните, поручик, что это за колонна и куда вы путь держите? Мне кажется, что вам надлежит двигаться в обратном направлении, на Нейденбург.

Поручик ответил: колонна — это часть третьей гвардейской дивизии, отступающей к Млаве по приказанию начальника дивизии, генерала Сиреллиуса, а почему отступает, только что заняв Нейденбург, никто не знает. Кто-то говорил, что противник приготовил гвардейцам ловушку в районе Нейденбурга, и начальник дивизии решил отойти из города, тем более, что он горел и находиться в нем было опасно.

Орлов видел: Нейденбург действительно горел и представлял собой сплошное пожарище, подожженный жителями и ландверами да еще снарядами то немецкими, то русскими, и оставаться в нем было действительно рискованно хотя бы потому, что здания могли обрушиться и наделать бед солдатам. Но покидать, отступать вовсе из города или из его окраин, где можно было расположиться, — кто приказал?

И он с негодованием сказал:

— Командующий армией приказал первому корпусу и вам, гвардейцам, приданным ему в подмогу, взять Нейденбург и удерживать его во что бы то ни стало до поры, пока корпус Мартоса отойдет к границе. Как вы могли нарушить приказ командующего, поручик?

— Я знаю об этом приказе, капитан, но, — беспомощно развел поручик руками и посоветовал: — Если вы поторопитесь, вы можете настигнуть генерала Сиреллиуса, который поехал в штаб корпуса для доклада. А что касается нас, младших офицеров, — то нас никто не спрашивал, надо ли отступать или нет. Я полагаю, что надо было наступать и использовать ночь для атаки противника, который этого от нас не ожидает. И помочь центральным корпусам спокойно занять новые позиции.

— Это мы и попытаемся сделать, поручик, — сказал Орлов и велел шоферу ехать в штаб как можно быстрее.

Но быстро ехать было невозможно: нога давала о себе знать на ухабах так, что в глазах мутилось. Но Орлов, превозмогая боль, все же добрался до деревушки Берггоф и тут, возле штаба корпуса, застал такую картину: полковник Крымов ходил туда-сюда возле генерала Сиреллиуса, а тот возмущенно говорил:

— …Но я ведь сам видел нашего офицера, который был в охране Мартоса и который сказал, что Мартос убит, штабные чины погибли и корпус пленен и что впереди ожидает ловушка из превосходящих сил противника. Что же прикажете делать: положить последних солдат и офицеров?

Крымов в полном отчаянии продолжал ходить и с болью в голосе, с укором и еле сдерживаемым негодованием говорил:

— Что вы наделали, ваше превосходительство? Что вы наделали? Вы же испортили все, и теперь мы вряд ли сможем прийти на помощь нашим товарищам по оружию, пятнадцатому и тринадцатому корпусам. Как же можно так воевать, если каждый командир позволяет себе поступать так, как ему заблагорассудится?.. Как хотите, ваше превосходительство, а я немедленно доложу командиру корпуса. От себя, как исполняющий обязанности начальника штаба корпуса и представитель командующего армией, настаиваю на том, чтобы вы немедленно, сейчас же, повернули свой отряд на Нейденбург и поддержали действия дивизии генерала Рещикова, направляющейся на Мушакен.

Генерал Сиреллиус разводил руками, пожимал плечами и беспомощно произносил:

— Теперь я уже ничего сделать не могу… Всю ответственность я беру на себя.

Орлов, не сходя с мотора, сказал:

— А что проку в том, ваше превосходительство, что вы берете на себя всю ответственность, коль приказ командующего армией не исполняется и десятки тысяч людей могут попасть в плен? Кому нужна ваша ответственность? Благовещенский оголил правый фланг по собственному почину и взял всю ответственность на себя. Артамонов оголил левый фланг армии и тоже взял всю ответственность на себя. А в итоге — вторая армия поставлена на грань катастрофы.

Сиреллиус выслушал Орлова молча, а потом спросил:

— Капитан, кажется? Быть может, вы соблаговолите сойти с мотора и представиться, а уже затем и говорить всякие благоглупости, если вам позволят это делать старшие по чину и положению?

Крымов жестко ответил за Орлова:

— Ваше превосходительство, благоволите уважать боевого офицера и личного представителя главнокомандующего фронтом, капитана генерального штаба Орлова, к тому же трижды раненного.

Сиреллиус увидел на груди Орлова крест Святого Георгия и извинился:

— Прошу извинить, господа. Темно, не заметил. И голова плохо соображает в суматохе сей…

Крымов поздоровался с Орловым, осведомился о самочувствии и, попросив его подождать немного, скрылся в домике, где был командир корпуса, а через несколько минут вернулся оттуда вместе с заспанным Душкевичем, который, застегивая на ходу гимнастерку, спросил у Сиреллиуса:

— В чем дело, ваше превосходительство? Ведь я приказал без моего письменного распоряжения не отступать ни на пядь? Что случилось?

Генерал Сиреллиус козырнул и повторил то, что говорил Крымову.

Генерал Душкевич уныло покачал головой и произнес в полной безысходности:

— Все действительно испорчено. Все погибло, генерал Сиреллиус. Придется выставлять на ваше место последний корпусной резерв: Нейшлотский и Петровский полки, ибо у противника — паника и Гинденбург принимает все меры помощи Франсуа. А вы преподносите противнику еще один подарок: оставляете Нейденбург. Как Артамонов подарил дорогу Сольдау — Нейденбург. Как Благовещенский подарил район Вилленбург — Пассенгейм. На подобных подарках противник и добивается побед над русским оружием. Ах, генерал, как вы легко поддались россказням какого-то офицера и труса! А ежели этот офицер суть лазутчик врага?

— Ноя же видел, ваше превосходительство: наш, русский, офицер, ранен, выбрался из плена, — оправдывался растерянно генерал Сиреллиус. — Я сказал, что беру всю ответственность на себя и постараюсь исправить дело.

Крымов с негодованием прервал его:

— О каком исправлении вы говорите, ваше превосходительство? Мы потеряли за двое суток тысячи нижних чинов и офицеров. Чем вы можете это поправить? Напрасными новыми жертвами, кои неизменно будут, так как противник немедленно попытается вновь занять Нейденбург, а мы должны будем не позволять ему это сделать? Чепуха все, ваше превосходительство, — ответственность такая и такое исправление содеянного. Судить нас с вами будут за такое ведение войны. И правильно сделают, — заключил он с бесцеремонностью и добавил раздраженно: — И я стану первым, кто будет настаивать перед командующим армией и фронтом. Перед ставкой, наконец, на устройстве суда над некоторыми нашими командирами.

— Да за что же, помилуйте, ваше превосходительство? — умоляюще произнес Сиреллиус, величая Крымова по исполняемой должности генерала.

И тогда Орлов ответил:

— За то, ваши превосходительства, что мы своими руками делаем врагу победу, а ему только и приходится подхватывать ее, разукрашивать цитатами из сочинений Мольтке и Шлиффена — и размалевывать миф о непобедимости германского оружия во всех газетах и книгах. Для простофиль.

Генерал Сиреллиус хотел что-то возразить и умоляюще посмотрел на Душкевича, как бы говоря: «Да что же такое, ваше превосходительство, что яйца курицу начинают учить?», но не успел сказать: на полном скаку подлетел Тадеуш Щелковский осадил коня и сказал Душкевичу:

— Ваше превосходительство, в Нейденбурге — паника среди наших раненых и отставших от своих полков.

— Как отставших? — спросил Крымов.

— Пятьсот нижних чинов брошены генералом Сиреллиусом, — так поспешно сей генерал отступил, — ответил Тадеуш Щелковский, не зная, что генерал Сиреллиус был перед ним, и возмущенно добавил: — Я никогда подобного не видел даже на плохих маневрах. Занимать такой важный стратегический пункт для того, чтобы через несколько часов покинуть его без всякого давления со стороны противника, — по меньшей мере, странно. Если не преступно, извините.

— Вы, в форме легионера Пилсудского, неведомо, как и зачем попавший сюда, кто вам дал право так оскорбительно говорить о русских и об их командирах? — накинулся на него генерал Сиреллиус. — И как вы, офицер, можете позволять себе такое пренебрежительное отношение к старшим офицерам русской армии?

Тадеуш загорячился:

— Я достаточно воспитан, ваше превосходительство, чтобы не вызвать старшего, если он позволяет себе оскорблять мою честь.

— Как вы смеете? — воскликнул Сиреллиус.

Орлов сказал:

— Поручик Щелковский причислен к штабу второй армии и уже оказал ей немалые боевые услуги, ваше превосходительство. Выразить же он изволил не только свое собственное мнение, а и мнение многих офицеров.

Это было перед рассветом. А утром генерал Душкевич отдал приказ: вернуть с марша на Мушакен и двадцать четвертую дивизию генерала Рещикова.

Последнюю угрозу тылу Франсуа. Последнюю надежду и реальную силу, могшую расстроить противнику всю идею окружения корпусов Мартоса и Клюева. Ибо тыл Франсуа — Нейденбург — охраняли всего три батальона, а Макензен еще не мог выйти из боя под Ортельсбургом с шестым корпусом Благовещенского и не мог сомкнуть с частями Франсуа кольцо окружения, хотя и обезножил пехоту, гнал ее по пятьдесят километров в сутки, а теперь, усадив едва ли не всю. тридцать пятую дивизию на крестьянские телеги, погнал их вскачь по дороге Вилленберг — Нейденбург.

Крымов с обычной бесцеремонностью сказал:

— Ваше превосходительство, я, как представляющий командующего армией, не согласен с вами. Наоборот, я сейчас же поеду к генералу Рещикову, начальнику дивизии, и потребую от него быстрейшего марша на Мушакен. Это — единственная точка, куда могут отойти наши центральные корпуса.

Генерал Душкевич спокойно повторил:

— Полковник Крымов, прошу исполнить мой приказ, как начальник штаба корпуса.

Крымов сбычился и горячо произнес:

— Вы не имеете права, ваше…

И умолк, увидев приближавшихся двух конных, в которых без труда узнал Андрея Листова и Максима Свешникова, израненных и забинтованных чем попало, еле сидевших на лошадях.

Орлов стоял возле автомобиля, опираясь на палку, и удивленно воскликнул:

— Поручик Листов? Андрей? И Максим? Что с вами? Кто это вас так?..

— Потом, Александр. Дайте нам воды. Максим то и дело теряет сознание, — сказал Андрей Листов и хотел встать с коня, да не мог и упал на его шею.

Тадеуш Щелковский помог ему и возмущенно воскликнул:

— Пся крев прусская. Они же изрубили вас, Андрей, мой дорогой друг. Как же это? Почему с вами не был я, идиот несчастный?

— Не надо, Тадеуш. Все обойдется. И ты не смог бы управиться с целым эскадроном, — ответил Андрей Листов, а когда немного отошел, закурил с великим удовольствием и рассказал…

Генерала Самсонова со штабом армии он настиг в лесу, по дороге на Мушакен — Янов, и пристроился к его конвою из сотни казаков. Но когда Самсонов увидел в лесу, на просеке, разбросанные буханки хлеба, мешки с пшеном и патронные ящики, а на дороге — торопившиеся в тыл обозы и нахлестывавших лошадей ездовых, он остановил всех, расспросил, в чем дело, и понял: в тылу корпуса Мартоса случилась паника. И вернулся назад, в Орлау, приказав чинам штаба двигаться на Мушакен.

Постовский и другие чины штаба запротестовали и сказали, что командующий должен беспокоиться обо всей армии, а не только об одном или двух ее корпусах, и уговорили Самсонова продолжать путь…

Андрей Листов покурил с жадностью, торопливо, будто в бой должен был идти, и продолжал, стараясь не подавать вида, что чувствует себя очень плохо:

— …Вскоре разведка сообщила, что Мушакен занят противником. Некоторые офицеры, — не назвал он, кто именно, и Орлов понял, что в числе этих офицеров был и он, Андрей Листов, — некоторые офицеры предложили Самсонову продолжать путь в обход Мушакена, а если противник все же обнаружит их — атаковать его конвоем, но Постовский воспротивился такому предложению, заявив, что атака ничего, кроме напрасных жертв, не даст, и посоветовал идти левее, в направлении деревень Валендорф — Ретковен — Заддек. Но при выезде из этой последней деревни разъезд казаков под командованием Филимонова наткнулся на засаду противника и был обстрелян из пулемета. Конвой Самсонова состоял из казаков второй и третьей очередей и тотчас же свернул в лес.

Самсонов обратился к казакам с краткой речью, призвал к исполнению своего воинского долга и напомнил, что в бытность его донским наказным атаманом он знал иных донцов, доблестных воинов, но казаки все равно не выходили из леса.

— Тогда мы со штабс-капитаном, не знаю его фамилии, выхватили шашки и бросились вперед с возгласами «Ура!», и лишь теперь за нами бросились и казаки под командованием полковника Вялова, с криками «Ура!», с гиканьем и шумом, как научениях, со стрельбой в воздух, как будто им некуда было девать патроны. Немцы открыли огонь из пулеметов, но мы неслись на них во всю мочь. И тут случилось то, что до сих пор никак не укладывается в моей голове: казаки, не доскакав полсотни шагов, не саженей, а именно шагов, — до противника, опять повернули в лес, увидев двоих своих станичников раненых и одного убитого.

Самсонов не стал ждать, пока они вновь соберутся и пойдут в атаку, и вместе со штабом, на лошадях, взятых у конвойной полусотни в Нейденбурге, поехал но дороге на Вилленберг, надеясь встретить здесь шестой корпус Благовещенского, которому накануне отдал приказ форсированно двинуться именно в этом направлении на выручку тринадцатого корпуса Клюева. Но вскоре выяснилось, что и Вилленберг уже занят противником и что никакого шестого корпуса в этом районе не было…

Андрей Листов умолк, закрыл глаза и так просидел несколько секунд, и было похоже, что он уже не сможет продолжать этот тягостный рассказ.

Орлов сидел рядом с ним на ступеньке автомобиля и не хотел спрашивать: было ясно, что рассказывать далее было не легко. И предложил:

— Андрей, отдохни немного, а уж потом и закончишь. Да, собственно, тебе надо сказать лишь одно слово: жив ли генерал Самсонов?

Андрей Листов открыл голубые глаза, посмотрел на него убийственно печально и тихо ответил:

— Генерала Самсонова… Александра Васильевича более с нами нет. Они бросили его. Шли ночью, ему стало плохо, он присел отдохнуть, а они не заметили и ушли. Потом вернулись искать, но не нашли и опять ушли. И он покончил с собой — вестовой нашел его, но было поздно… Я хотел вывезти его, но немецкие уланы… Нескольких человек мы с Максимом, который искал Самсонова по приказанию штаба фронта, сшибли, но немцев было слишком много, и они осмелели. Мы разогнали их, потом захватили пять орудий, но напоролись на немецкие пулеметы…

Он вновь закрыл глаза, помолчал немного и заключил тихо:

— Предали. Трусы и бездарности. Все. И даже Мартос, герой японской кампании, бросил корпус и пытался пробиться на свою территорию, но потерял две лошади и попал в плен. А Клюев сел под сосной, достал белый платочек и стал махать им немцам. А казаку приказал прикрепить к пике сорочку и показать немцам. Офицерам же сказал: «Кто не хочет сдаваться в плен — пусть спасается, как может». Вот так они воюют, их превосходительства… И обе ставки: фронта и верховного. А у Клюева ведь было одиннадцать тысяч свежих войск, можно было легко пробиться, ибо у немцев — лишь пулеметные заслоны на просеках. Наши солдаты и некоторые офицеры бились головами о сосны от отчаяния и негодования, что их предали. Некоторые стрелялись тут же.

Крымов, ни слова не говоря, подошел к нему вплотную, сорвал с груди его Георгиевский солдатский крест и грозно сказал:

— За наветы на старших и командование и за противоуставные разговоры.

Орлов резко прервал его:

— Полковник Крымов, вы оскорбляете дорогую нам память генерала Самсонова, ибо это он наградил поручика Листова.

— Капитан Орлов, я могу… — хотел было что-то сказать Крымов и не закончил фразы: Тадеуш Щелковский выхватил шашку и взволнованным голосом сказал генералу Душкевичу:

— Извините, ваше превосходительство, но у нас, поляков, друга защищают кровью, — и тоном приказа — Крымову: — Защищайтесь, полковник…

— Не надо, Тадеуш. Это же жандарм и доносчик, подлец и карьерист к тому же, — слабеющим голосом сказал Андрей Листов, но Тадеуш Щелковский настаивал:

— Защищайтесь, полковник Крымов, или я снесу вашу жандармскую голову немедленно!

— Перестаньте, господа, — приказал Душкевич.

Крымов молчал. И тогда Душкевич взял у него Георгиевский крест, прикрепил его на груди Андрея Листова и торжественно сказал:

— Я благодарю вас, поручик Листов, и вашего друга, поручика Свешникова, за доблестное исполнение своего воинского долга и представляю вас к награждению…

Он не успел закончить фразу, как прискакал нарочный казак из Млавы, из штаба корпуса Кондратовича, и вручил телеграфный приказ главнокомандующего фронтом генерала Жилинского: прекратить сражение и отвести корпус и все приданные ему части к Млаве, независимо от достигнутых результатов.

Операция по оказанию помощи второй армии, окруженные корпуса которой находились в одном хорошем переходе, была закончена. Вернее — она и не начиналась. Обеими ставками…

…А на рассвете, когда колонны солдат, артиллерия, санитарные двуколки и обозы находились на марше к Млаве, — в небе, среди туч, показалась темная громада — дирижабль, и не успели солдаты и командиры заметить его, как с него начали поливать свинцом всех и вся.

Колонны войск шарахнулись в стороны и расстроились, а некоторые бросились бежать куда глаза глядят, артиллеристы последовали за ними, а обозные брички понеслись на всех парах кто куда, мешая артиллеристам и солдатам, и лишь санитарные двуколки замерли на месте, зажатые со всех сторон, и возле них суетились сестры милосердия и санитары, на руках перенося раненых в безопасное место.

Александр Орлов во весь голос кричал:

— Пулеметами!.. Пулеметами, Андрей, Тадеуш! — но ни Андрея Листова, ни Тадеуша Щелковского уже на месте не было, а Крымова и след простыл, и лишь генерал Душкевич метался на коне среди солдат и повозок, что-то кричал, подняв руки, приказывал, видимо, и кое-как рассредоточил скопище людей и повозок.

А с дирижабля все поливали свинцом из пулеметов…

И вдруг раздался неистовый рокот двух или трех пулеметов откуда-то из толпы и винтовочные залпы со всех сторон, и тотчас под дирижаблем, в хвосте его, где была гондола и двигатель, вспыхнул огонь, а следом раздался взрыв.

— Ура! Так его, падлу клятую!

— Молодцы пулеметчики!

— Так это же поручик Листов! — кричали со всех сторон, так как стрельба с дирижабля прекратилась.

Александр увидел генерала Душкевича и сказал:

— Это — поручик Листов, ваше превосходительство. Второй уже…

— Видел. Но поздно, капитан: они расстреляли раненых, негодяи…

И в эту минуту раздался голос, полный мольбы и отчаяния:

— Мария!.. О боже…

Голос принадлежал Барбаре, и Александр растерянно посмотрел вокруг, ища ее и не находя. Он был уверен, что Мария, как и Барбара, ушли вперед другой дорогой вместе с доктором — начальником госпиталя, и не хотел верить, что крик отчаяния относится к Барбаре.

И тут Барбара — как с неба упала и сквозь слезы безутешно произнесла:

— Александр, Александр, нашей Марии… А она так любила вас…

Александр бросился к санитарным двуколкам, вернее, запрыгал на здоровой ноге и на костыле и тут увидел: Мария сидела рядом с санитаром-возницей и словно бы дремала, а санитар поддерживал ее левой рукой, чтобы она не повалилась, и правой вытирал кровь, выступавшую у нее из уголка рта.

Александр бросил костыль, схватил ее на руки и смотрел, всматривался в ее как бы спящее лицо, белое и нежное в своей девственной чистоте, обрамленное косынкой с красным крестиком, и ничего не видел более в целом свете, и со стоном, с отчаянием и болью говорил:

— Машенька… Родная моя… Жизнь моя… Как же так? Этого не может быть… не имеет права быть… Это же бесчеловечно, боже…

И целовал ее, и прижимал к груди, и плакал.

Пришел Тадеуш Щелковский, взял Марию на руки, а Барбара, всхлипывавшая все время, подала Александру костыль и проводила до автомобиля и тут лишь сказала:

— Мария, Мария, ты ведь так хотела жить и жить, подружка моя милая.

На подножке автомобиля уже сидел Андрей Листов и курил затяжками частыми, короткими, и вздыхал тяжело:

— Не могу поверить… Невероятно же! Ах, как же я не дал очереди раньше…

А рядом с автомобилем, на золотистом коне, лежал Максим Свешников, и было похоже, что он как бы склонился на своем дончаке и целовал его шелковистую гриву за доблесть и бесстрашие, что принесли его к своим, друзьям-товарищам.

— Сними его с коня и положи на мотор. Похорони на отчей земле. Как героя, — сказал Александр Андрею Листову.

Вернулся Тадеуш Щелковский, торопливо закурил у Андрея Листова и дрогнувшим голосом сообщил:

— На операционном столе она. Быть может…

Так они, пропуская войска, и встретили утро — яркое, зоревое, а потом встретили солнце — огромное, огненно-красное, как кровь, залившее багряными сполохами полнеба.

Мучительно тяжкое и горькое, как полынь, утро…

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

…И опять над Новочеркасском стоял звон колоколов. Нет, не тихий и печальный, похоронный звон августа, от которого муторно было на душе. Сейчас Новочеркасск содрогался от набатного грома главного соборного колокола, наполнявшего гулом все окрест на многие версты так, что всполошилось все медное войско хуторских, и станичных, и городских церквей, и они тоже старались, гремели и куражились с раннего утра, и земля уже стонала стоном от их суматошного медного благовеста, а грачи уже и не знали, куда деться и где можно было присесть и согреться от непогоды, и кружились под самым солнцем в истошном гаме, как перед метелью, а уж о людях и говорить было нечего: вблизи собора они кричали друг другу, как тугоухие, размахивали руками, дополняя слова, и можно было подумать, что это — кулачные заправилы, подгоняющие подростков начинать задираться.

Один станционный колоколишко скромно молчал, поблескивая ослепительно своей бронзой, и словно ожидал своего часа, более значительного и торжественного, и не шевелился, и на него с томлением, и надеждой, и волнением великим то и дело посматривала вся расфранченная, надушенная знать всей области — военная и гражданская, чинно стоявшая в стороне от почетного караула из юнкеров, и с замиранием сердца все смотрела, смотрела в даль перрона. Но там ничего особенного не было, а были видны лишь торчавшие, как суслики возле норок, казаки-охранники и блестевшая на солнце железнодорожная колея. И тогда взоры всех перемещались вновь в сторону гордеца колоколишка: да зазвонит, заговорит наконец этот медный паршивец или так и будет висеть у белоснежной вокзальной стены, набеленной, как к святкам, и вытягивать из человека жилу за жилой? За чем смотрит начальство? А если, упаси бог, опять не заговорит, как десять лет тому назад, не забьется в радостной дрожи, не осчастливит столицу тихого Дона? Это же — ужасно. Это был бы конец света…

Но колоколишко заговорил, внял томлению человеческому: начищенный до зеркального блеска и сиявший всеми солнечными бликами-зайчиками, он вдруг залился такой чудесной медной трелью и взял такую высокую лирическую ноту, что соловьи ахнули бы, услышь такое, но соловьи сейчас были далеко в теплых странах, и ахнули дамы в огромных шляпах с пуховыми гнездами на них для любого птичьего вкуса.

Так длилось несколько секунд. Но вот, теперь уже настоящий, знающий себе цену, звонкоголосый, и гордый, и даже величественный, станционный колокол оборвал свою очаровательную медную трель, пошептал что-то своему хозяину — бородатому сторожу в золотых галунах — по такому случаю, подумал, как бы прикидывая, стоит ли этой праздношатающейся, разномастной публике звонить дальше и стараться выводить замысловатые медные рулады, но решил: не стоит и, резко пробив один раз, умолк в своей медной гордыне и более не удостоил чести самого господа бога.

Но никто на него больше в обиде и не был: как волшебник сделав свое дело, он возвестил, что с юга, с кавказского театра, откуда возвращался царь, идет долгожданный, желанный, высочайший голубой экспресс августейшего…

Александр Орлов стоял в стороне от публики, опираясь о палку, на тыловой стороне вокзала, наблюдал за конным эскортом для царя, за юнкерами, и думал: вот такой же, как эти юнцы, погиб у него на руках на батарее дивизии генерала Мингина, а сам генерал оказался в плену, как и Мартос, и Клюев, и многие другие… Что ждет этих мальчиков, которые конечно же будут призваны в действующую армию, как только царь покинет Дон? Ведь не ради же прекрасных дам, заполнивших вокзал сверх всякой меры и необходимости, не говоря уже о том, что они же заполнили всю вокзальную площадь, сквер, Крещенский бульвар так, что, вздумай царь идти в город пешком, он и не протиснулся бы, хотя конные юнкера могли расчистить ему путь силой, но, судя по количеству приготовленных автомобилей, царя намеревались везти в город, а не тащить его в гору пешим ходом.

Орлов обратил внимание: раненые офицеры, а особенно — нижние чины, хотя их здесь были считанные единицы, стояли в стороне, опираясь на костыли и палки, и не проявляли особенного интереса ко всему происходящему, будто все это шумевшее на все лады возбужденное человеческое море, заполнившее все, что можно было, и даже крыши ближних особняков, и даже деревья в сквере и бульваре, нисколько их не занимало и не волновало и будто оно было само по себе, а они, фронтовики, — сами по себе, чужие ему, брошенные на произвол судьбы, ибо ни одна душа из всех присутствовавших на вокзале и возле него ими не интересовалась и, кажется, вряд ли и замечала. Всех их, защитников отечества, и престола, и веры православной. Все они, кричащие, орущие, толкающие друг друга всеми силами и способами, лишь бы пробиться ближе к тому месту, где будет царь.

Коннозаводчик Королев так и сказал Орлову:

— А и скоты, право слово. Готовы на голову взобраться друг другу. Давайте, капитан, отойдем в сторону, на всякий случай, пока волна этих идиотов не подхватила вас так, что вы и ногу тут оставите, а не только палку. А еще лучше, давайте сядем на мой «роллс-ройс» и подъедем к собору, куда царь направится первым делом.

— Потерпим. Не раздавят же нас с вами, надо полагать? А я — военный человек, могу и напомнить о себе.

Королев горько усмехнулся и сказал с нескрываемой грустью:

— Кому напоминать-то, капитан? Этим нафуфыренным, надушенным ничтожествам обоего пола? — кивнул он по сторонам… — Я предпочитаю снять шляпу вон перед теми ординарными казаками и офицерами на костылях, вашими однокашниками, нежели напоминать о себе всей этой человеческой мишуре, которая и не видит этих героев, и готова пластаться, лишь бы монарх удостоил чести бросить благосклонный взгляд…

— Вы что-то сегодня не в духе, Алексей Иванович, — заметил Орлов. — Слышала бы это Мария, она была бы очарована вами.

Королев оживился и сказал:

— Не видно. Не приехал с фронта. Не случилось бы чего еще, упаси бог. Я ни одну женщину на свете так не уважал, как уважаю сестру Марию. Столько перенести, перестрадать… Полагайте, что вы получили ее с того света. Пардон, торгашеские привычки… Но по чести скажу: я никогда не предполагал, что есть на самом деле такая любовь, которая поднимает даже со смертного одра. Завидую вам, капитан, что судьбе было угодно, чтобы вы встретились.

Орлов был тронут. И вспомнил те тяжкие часы перед рассветом, и вражеский дирижабль, и пулеметные очереди с него, и панический голос Барбары: Мария! И последующие дни, когда Мария боролась в лазарете, в Млаве, со смертью, а он дни и ночи сидел возле нее — беспомощный, с переломленной ногой, — и подбадривал ее, уверяя, что все будет хорошо, и умолял ее потерпеть еще немного. И целовал, целовал ее руки.

А она улыбалась, хотя была почти обречена.

У него и сейчас ледяные мурашки забегали по спине при воспоминании об этом: действительно, со смертного одра поднялась Мария, ибо пуля прошла всего в двух миллиметрах от сердца и контузила его, и могла остановить. Да, конечно, опытная рука старого доктора, начальника лазарета, сделала все, даже невозможное, но и Мария проявила такую волю к жизни и неистребимую веру в доброе, счастливое, что старый доктор сказал по-отечески, когда самое страшное осталось позади:

— Вы доставили мне много радости и счастья, сестра Мария, своей верой в жизнь, в людей, в себя, наконец, и в меня в какой-то степени. Вы стали для меня родной дочерью, с вашего позволения, и разрешите мне…

Он не смог закончить фразы и смахнул слезу, а Мария поцеловала его и сказала тихо и проникновенно-благодарно:

— Я буду счастлива, если стану вашей дочерью, мой дорогой, мой милый доктор-спаситель…

— Вы сами себя спасли, Мария, — ответил старый доктор. — Один я ничего сделать бы не смог.

Орлов знал обо всем этом, но откуда об этом знал Королев, непонятно было, и это тем более тронуло его, Орлова, и он признательно сказал:

— Я искренне благодарю вас, Алексей Иванович. Вы взволновали меня до глубины души вашим отношением к Марии, и я рад быть полезен вам в чем-либо всегда, если моя помощь что-то может значить в вашей жизни.

Королев вздохнул, помолчал немного и ответил:

— В жизни человека любая помощь другого человека будет достойна благодарности, мой друг. Однако в нашей жизни это бывает так редко. Но обо мне не беспокойтесь. Мне оказывают помощь дела рук моих: поставка лошадей, и скота, и хлеба войску, шерсти — казенным фабрикам, ну, и маленькое участие в процветании нашего стольного града Платова. Вы знаете, сколько Василий Иванович Покотило посоветовал мне выложить на алтарь этого града, на потребы храмов господних, на санитарию и еще на благо лазаретного дела, в фонд коего монарху будет преподнесено пожертвование пастырями духовными нашими двадцать тысяч целковых? Впрочем, что такое мои тысячи в сравнении с кровью наших донцов, пролитой на поле брани? Стыдно считать. Так что не вы должны быть полезны нам, а мы — вам, русским офицерам и солдатам. За то, что вы живы-здоровы суть… и что святая Русь наша матушка жива-здорова есть и вечно будет. Так-то, милый капитан…

Орлов знал: действительно, две недели Новочеркасск не ведал покоя, две недели, наперекор погоде, назло ветрам и дождям, готовился к приему августейшего гостя: чистился, мылся, красился и белился, подметался и вымащивался булыжником, шил новые мундиры и новые костюмы по последней парижской моде, закатывал в подвалы бочки с вином донским и французским, заполнял ящики со смирновской белоголовой, с коньяками лучших марок Европы, украшал витрины магазинов, как для всемирной выставки. Квартальные-околоточные к концу дня с ног сбивались и хрипли начисто, ибо если будешь сидеть в околотке и беречь голос, много ли высидишь, коль даже святых отцов церкви приходилось подгонять и строго-настрого приказывать, чтобы паства была в эти великие дни — тише воды ниже травы и незамедлительно очистилась от скверны, чтоб к приезду его величества была аки агнец непорочный. А, паче чаяния, сего не случится, а вернее, если что-нибудь содеется пакостное и противное господу, — пусть святые отцы пеняют на себя…

И все эти две недели Новочеркасск волновался ужасно: а не передумает ли царь, не повернет ли прямо из Ростову — на Харьков, где, говорят, ему при проезде на Кавказ промышленники отвалили целый миллион на потребы лазаретов, тогда как верноподданные Ростова наскребли всего лишь двадцать пять тысяч? Любопытно, а сколько наскребет Новочеркасск?

Александр Орлов смотрел на безусых юнкеров, выстроившихся для парада в ожидании монарха. Кто из них уцелеет, попади на войну? И знают ли они, что такое современная война?

И сам себе ответил:

— Нет. Не знают…

Королев удивленно спросил:

— Вы с кем это разговариваете, капитан? Царский поезд подходит, приготовьтесь лучше к встрече его величества.

Царский поезд уже шумел на станции, но — диво! Прошмыгнул мимо вокзала так, что все встречавшие ахнули от неожиданности: увез монарха, подлец, в Персиановку, увез по старой памяти! Но тревога была напрасной, вслед за первым подошел второй поезд — медленно, еле-еле, будто пробирался сквозь минное поле или волчьи ямы и боялся взлететь на воздух, а когда подошел, скрипнул тормозами, лязгнул тарелками буферов и застыл в истинно царском величии и торжественности.

Тут наказный атаман Покотило спрыгнул с подножки вагона, на которой уже стоял от самой Цыкуновки, наказывая что-то стоявшим конным и пешим казакам — охране, подал сигнал оркестрами, и, едва царь показался в тамбуре, грянул гимн, и хор запел «Боже, царя храни», не дождавшись, пока помощник наказного атамана отдаст самодержцу надлежащий рапорт.

Царь сошел на земную твердь, прищурился от яркого, на счастье, солнца и даже посмотрел на него, как бы убеждаясь, не шутки ли оно шутит — так хорошо светить в декабре месяце? Но наказный атаман, подобрав объемистый живот и приняв самый важный и самый молодцеватый вид, какой только можно было принять в его возрасте, сказал:

— И солнышко, ваше величество, встречает вас на донской святой земле русской радостно и взволнованно.

— Отчего же взволнованно? — спросил царь.

Наказный растерялся и ответил что-то вроде:

— Не могу знать, ваше величество. Сие есть божественная сила. И мы счастливы, ваше величество, и беспредельно рады, что ваше императорское величество соблаговолили изъявить свое монаршее благоволение к верноподданному вашему императорскому величеству тихому Дону и осчастливили нас своим монаршим вниманием и благодатью, за что мы коленопреклонно выражаем вашему императорскому величеству свою благодарность в помыслах наших и деяниях на благо престола, веры православной и отечества нашего многострадального…

Царь козырнул, сказал: «Благодарю вас за выраженные чувства ко мне» — и направился на тыловую сторону вокзала, чтобы сесть на автомобиль, но, увидев депутацию от отцов города, остановился на красной ковровой дорожке, что была разостлана на всю длину площади до самого Крещенского бульвара, принял рапорт почетного эскорта юнкеров, хлеб-соль от старожилов города и рассеянно бросил взгляд направо-налево, осматривая публику.

— Как неживой. Монарх-то наш любимый, — негромко заметил Королев своему другу, коннозаводчику Пишванову, что стоял за спиной Александра Орлова.

— Н-да-а…

И действительно: ничего царственно-величественного не было на заросшем рыжей бородой монархе, равно как и в его невысокой фигуре в простой шинели и при погонах полковника гвардии Нарвского полка, с лица маленьким, холодным, будто не живым, а каким-то искусственным, похожим на восковые лица лондонского паноптикума мадам Тюссо, и только глаза, глубокие и маленькие, бегали туда-сюда, рассматривая встречавших его.

Публика рассматривала его, переглядывалась, иные из ближних к царю что-то выкрикивали в его честь, а дамы бросали цветы-хризантемы ему под ноги и умиленно плакали от радости и счастья или от глупости, так что мужья то и дело бубнили за их плечами:

— Милая моя, это же — государь, чего ты разревелась?

Но слов этих никто не слышал и слышать не мог, так как соборный колокол и вся городская колокольная мелкота все еще гулом гудели, и звенели, и тенькали на весь город, как на святки, — суматошно, без остановки, и глушили все на свете.

И когда Александр Орлов, зажатый со всех сторон, как тисками, хотел было выйти из толпы и тоном приказа сказал громко: «Расступись!», его заметил царь, подошел к нему и спросил:

— Кто таков, капитан? Где были ранены и за что получили орден Святого Георгия-победоносца?

Наказный атаман Покотило ответил:

— Сын героя японской кампании, ваше величество, полковника Орлова. Награжден за пораженный из трехдюймового орудия дирижабль противника. Во второй армии служил, у Александра Васильевича Самсонова, упокой господь его душу.

Царь более внимательно посмотрел на Орлова и спросил:

— При каких обстоятельствах и где были ранены, капитан?

Александр Орлов ответил кратко, как было дело, и царь задумчиво произнес:

— Ранен… Убит… Переехан артиллерийским передком. Невероятно… — и сказал Покотило: — Василий Иванович, представьте капитана Орлова к ордену Святого Владимира с мечами…

— Слушаюсь, ваше…

— И поблагодарите полковника Орлова, что он воспитал такого сына.

— Слушаюсь, ваше величество, — молодо и бодро отвечал Покотило, а Орлов всего только и сказал:

— Благодарю, ваше величество, но, право…

Покотило едва не хватил удар, и он недовольно сказал:

— Капитан, когда повелевает государь, всем его верноподданным положено стоять «смирно» и коленопреклонно…

Александр Орлов четко произнес:

— Виноват, ваше величество и ваше превосходительство.

На него обратили внимание, так как царь еще пожимал ему руку и наконец спросил неожиданно:

— У вас нет ко мне просьб, капитан Орлов?

— Никак нет, ваше величество, но сказать вашему величеству надо…

— Говорите, — прервал его царь.

— Плохие генералы вас окружают, ваше величество, что и доказал печальный случай со второй армией генерала Самсонова. Не погибли бы они, пятнадцатый и тринадцатый корпуса, если бы генерал Клюев сражался, а не махал бы белым платочком врагу, если бы генералы Артамонов и Благовещенский не отступали без нужды и пользы по тридцать верст в один день, наконец, если бы генерал Ренненкампф исполнил бы свой воинский долг перед товарищем по оружию… Они погубят и армию, и вас, и святую родину нашу — Россию…

Если бы над наказным атаманом, над толпой, над всем Новочеркасском разорвались все гранаты, какими располагало войско Донское, — Покотило Василий Иванович был бы просто удивлен. Но сейчас он был потрясен и готов был… Нет, не только наказать Александра Орлова, этого мальчишку с необсохшим материнским молоком на губах, а готов был дать ему по этим губам наотмашь, чтоб до пятого колена помнил, как надлежит вести себя в присутствии монарха и как разговаривать с ним, если он соблаговолил всемилостиво оказать тебе честь.

Но успел всего лишь насупить седые брови, как царь сказал:

— Благодарю вас, капитан, за откровенные и честные слова.

И пошел к автомобилю.

Наказный ожег Александра лютейшим взглядом, но сказать ничего не смог и поспешил вслед за царем, который уже садился в автомобиль, а через минуту и отбыл вместе с наказным вверх по Крещенскому спуску, к собору, сопровождаемый другими автомобилями со свитой и конным эскортом юнкеров.

И еще его молчаливо сопровождали однорукие и одноногие, а то и безногие и безрукие нижние чины, одиноко стоявшие вдоль дороги, возле приземистых особнячков, и глазами, полными печали, и немых укоров, и безнадежности, а то и нелюдимости, безучастно смотрели на царя, на его свиту, а иные плевались незаметно.

Толпа горожан было хлынула за автомобилем, но ее остановили казачьи наряды и полиция и преградили дорогу.

Орлов направился прочь из толпы, но ему преградили путь военные.

— Молодец, капитан, — сказал пожилой подполковник. — От имени многих и многих полевых командиров выражаем вам свою признательность за смелость и своевременность подобного доклада государю. Если надобно будет, полагайтесь на нас.

Александр Орлов поблагодарил нежданных своих единомышленников и наконец ушел.

Королев настиг его и предложил:

— Капитан, а быть может, поедем к собору? Еще раз посмотрим на царя-батюшку, а тогда уж и закатимся в ресторацию на радостях, что бог послал нам сие счастье? Как сказать? Быть может, такое и не повторится в нашей жизни.

Орлов отказался и, увидев свободную скамью на бульваре, сказал:

— Вы езжайте, Алексей Иванович, а я погреюсь немного на осеннем солнышке, а затем пойду домой. Сестра Мария может приехать с часу на час со своим санитарным поездом, а я еще не приготовился встретить ее.

— Баронесса Мария сама найдет вас, а вот погреться на солнышке по-стариковски, пожалуй, и мне полезно. А проще сказать — отдохнуть после сего великого стояния: два часа, поди, ждали государя, а видели — две минуты… Поистине: мгновение могло бы чуть-чуть и остановиться по такому случаю. Как вы находите?

Орлов сел на скамью, с облегчением протянул больную ногу и ответил:

— Я нахожу, что вам надобно жениться, Алексей Иванович. Ваше «мгновение» что-то слишком надолго остановилось.

Королев усмехнулся, сел рядом с ним и тоскливо произнес:

— Да. Остановилось мое мгновение по той причине, что невеста еще не сыскалась, ищу, ищу, и все — без толку. — И вдруг сказал: — Уступите мне баронессу Марию, и я век буду вашим рабом и благодетелем. Вы ведь все едино на ней не женитесь. Бракоразводный процесс пойдет во вред вашей карьере.

Орлов покачал головой и произнес:

— Слышала бы Мария, вы заработали бы увесистую пощечину.

— Ради такой женщины можно стерпеть все, мой друг. Я вообще привык от них терпеть, от женщин: они делают со мной все, что им заблагорассудится, — ругают, дерутся, выпроваживают в шею, если не вовремя пришел, берут всякую дрянь в магазинах по счетам на мое имя, и я ничего не могу с ними поделать. В одном только я чувствую еще себя хозяином: распоряжаться моими текущими счетами.

— Тут никакая сила вас не одолеет.

— Никакие чары не очаруют. А силы есть: такие же, как я, акулы могут одолеть запросто, зазевайся лишь только. Но, слава создателю нашему, пока он оберегает мои текущие счета исправно, благодарение ему… Да, Ренненкампфа же видел в Петрограде, на Невском. Куда и подевался его бравый вид. И офицеры не отдают ему чести, отворачиваются, предателем называют.

— Он и есть предатель. Они с Жилинским оставили Восточную Пруссию, хотя в этом не было нужды, так как вторая армия получила два новых корпуса и вскоре перешла в наступление.

— А Жилинский, говорят… «защищает» теперь Россию в Париже?

— Представляет русскую армию при союзниках. Они-то с генералом Жоффром — друзья.

— Да-а… Друзья друзьями, а лавры врозь; Жилинского сместили, а Жоффра возвеличили за Марну. А если бы не бездействие Жилинского, — Марны и не было бы… А вы врезали царю-батюшке правду-матку. Я был убежден, что он повелит отправить вас прямым сообщением в Новочеркасскую тюрьму. Молодец, капитан.

— Не посмеет. На Дону находится, полки новые требуются.

— Он с досады наверняка пропустит бутылочку шампанского в офицерском собрании, где его ожидают после обеда, — сказал Королев.

И разговор оборвался: как из-под земли появились Мария и Барбара, обе в серых длинных платьях и в белых передниках с красными крестами, разгоряченные и жизнерадостные, и зазвенели в один голос:

— А мы искали вас возле собора, а вы вот где уединились.

— Нам ноги отдавили в толпе.

Мария выглядела все еще болезненно, и лицо было бледно и худощаво, но глаза сияли радостью безмерной, и вся она светилась счастьем и неизбывной жизненной силой, так что возле нее, казалось, все вокруг стало светлей и красивее, значительнее.

И Орлов подумал: «Мария, Мария, родная моя, вы воскресли, как Феникс, и принесли людям радость. Я сегодня же объявлю родителю, что соединю свою жизнь с вашей. С Надеждой разведусь. Ждать конца войны, — бессмысленно и бесконечно долго»… А Барбара возмущалась:

— У паперти, в соборе, столпотворение, как на ярмарке. Срам!

Королев искоса глянул на нее, качнул головой, как бы хотел сказать: «Ну, милостивая государыня, за такие слова можно и того…» — но ничего похожего не произнес, а сказал как бы виновато:

— Ругайте меня: мой мотор все равно стоит вон без дела, можно было бы отправить его к вам, но вот незадача: я-то не знал, что вы у собора, а полагал, как сказал капитан, что вы до сих пор пребываете во граде Киеве, — и поклонился.

— Мы приехали рано утром, привезли раненых, кстати, Александр, привезли и штаб-ротмистра Кулябко, раненного в спину, видимо, своими солдатами. Смертельно, кажется.

— Я предупреждал его… Ничего, он живуч, выберется и из могилы, — сказал Александр и поцеловал ручки Марии и Барбаре, добавив: — Таких жалеть не стоит: жандарм отвратительнейший… Ну-с, присаживайтесь и рассказывайте, что там, во граде Киеве, делается. Поручика Андрея Листова не видали? Или Тадеуша? Вас спрашиваю, Барбара.

Барбара ответила:

— Тадеуш воюет под Варшавой, отец писал…

И умолкла. И тогда Мария добавила:

— А штабс-капитан Листов жив-здоров, оформляет документы в лазарете для побывки, то есть вот-вот приедет в родные веси. Барбара сгорает от нетерпения в ожидании…

— Мария, подружка милая, ну что у тебя за язычок стал? — вспыхнула Барбара, и лицо ее залилось малиновой краской.

Королев видел, что ему больше делать здесь нечего, и, достав из карманчика брюк золотые часы и посмотрев, который час, сказал:

— Извините, господа, но мне пора к атаманскому дворцу, где мы будем принимать его величество. По всей видимости, мне предстоит раскошеливаться вновь на потребы ваших лазаретов, милые сестрицы, а посему честь имею, — кивнул он всем общим поклоном и укатил на своем автомобиле, поджидавшем его невдалеке.

И на некоторое время наступила пауза, и все почувствовали себя как связанные. Наконец Барбара вдруг заторопилась, к чему-то прислушалась, словно чего-то ожидала, и сказала:

— Поезд из Ростова. «Молния» подходит. Побегу: быть может, штабс-капитан Листов приехал.

И пошла к вокзалу быстро-быстро, хотя вокзал был почти рядом, — сидели в скверике от него в ста шагах.

— Любит. А никогда не говорила, — произнесла Мария и, взяв Александра под руку, сказала повелительно: — Прошу в лазарет для осмотра ноги, мой дружок, а после я отвезу вас домой… Извозчик! — крикнула она извозчику.

— Мария, Мария, родная вы моя, если бы вы знали, как я люблю вас, — и поцеловал ей руки, а потом приложил их к щеке и не отпускал…

Домой она привезла Александра на извозчике вечером. Перед домом была толпа, и Александр с тревогой сказал:

— Что-то случилось. С Алексеем на фронте, — и не успел спросить у соседей, в чем дело, как услышал голоса:

— Мужайтесь, Александр…

— Родитель ваш, упокой его душу, господи…

Александр более ничего не слышал: с непозволительной для него проворностью он спрыгнул с фаэтона, протаранил толпу и наконец оказался в гостиной дома, потом в кабинете и замер от неожиданности и потрясения: в кабинете, на диване из желтой кожи, как бы сидел и дремал отец в полной парадной форме, при всех регалиях, и лишь по красной точке на груди было видно: отец был мертв.

Возле него стоял, опустив гривастую голову, отец Василий и плакал.

Мария закрыла лицо руками и так осталась стоять потрясенная.

Александр увидел на полу черный, с сизым отливом наган, белый лист бумаги на столе, вскрытый конверт и, схватив письмо, прочитал: Николай Бугров сообщал из Петрограда о смерти Алексея от гангрены ноги и об аресте Михаила.

В конверте была записка отца: «Умираю потому, что не хочу быть соучастником истребления русских людей, которых убивают и оставляют калеками и сиротами все более. Полковник Орлов».

Александр рванулся к отцу, упал перед ним на колени и с великой болью, с отчаянием негромко воскликнул:

— Отец, как же так?!.. Ненавижу, все ненавижу, ваше величество!..

И тут почувствовал нестерпимую боль во всем теле: переломилась раненая нога.

Мария кинулась к нему на помощь, но Василий сказал:

— Я сам, Маша, — и, взяв Александра на руки, понес в соседнюю комнату и там гулким басом произнес: — Все, брат. Я снимаю с себя сан…

…Утром следующего дня в газетах было сообщено в самых радужных тонах, как капитан Орлов, герой войны и сын героя японской кампании, выражал государю свои благородные помыслы и верноподданнические чувства как истинный сын православного тихого Дона и был высочайше удостоен государем ордена Святого Владимира с мечами. Это было не совсем так: царь сказал наказному атаману, когда уезжал из Новочеркасска: о награждении капитана Орлова он еще подумает.

А еще через день наказный атаман Покотило объявил через воинские присутствия о мобилизации студентов первых и вторых курсов, молодых казаков, пользовавшихся отсрочкой, запасных второй и третьей очередей, досрочный призыв новобранцев.

Это были новые полки, новые солдаты…

Январь 1972 — июнь 1980

Содержание