Грозное лето

Соколов Михаил Дмитриевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Давно не было такого нашествия грачей в эту пору. Еще в левадах, за станицами, в лилово-сизых терновых зарослях лежали обледеневшие снежные плешины и жалобно слезились под горячими лучами солнца, а в степных балках, под вековечными дубами и карагачами, еще таились запыленные всеми ветрами дырявые, грязные сугробины и держали в стуже распластавшиеся по смолисто-черной земле узловатые корни их; и еще только-только по берегам отгулявшей новое половодье речки прихорашивались обокраденные морозами, раздетые вековечные вербы и торопливо развешивали на поникших в печали длинных ветвях изумрудные сережки, а красноталы еще обряжались в пепельно-розовые пушки-бутоны, и на них украдкой поглядывали из-под старой листвы и смотрели умиленно и радостно, и не могли насмотреться, голубоглазые, как синь небесная, подснежники, — а грачи уже торжественно славили новую весну и хороводили на радостях над станичными тополями и вербами горластой каруселью, выискивая средь многоэтажья растрепанных зимними вьюгами старых гнезд свои, родовые, а найдя, сыпались на них из поднебесья воронеными тучами.

И тогда начиналась потасовка такая, что пух и перья летели во все стороны, как черный снег, а гвалт поднимался на всю округу, хоть уши затыкай.

Откуда их привалило столько, что небу стало тесно, и где были свои, старожилы, не покидавшие родимых мест даже в лютую стужу, а где — чужие, прилетевшие из теплых мест на все готовое, — поди разберись, но по тому, что макушки деревьев были бесцеремонно усеяны ими так, что ветки гнулись в три погибели, и что они не обращали никакого внимания на весь свет, а не только на себе подобных, расставшихся за зиму не с одним пером, отощавших с голодухи, да еще по тому, что они высокомерно переругивались с соседями, лоснясь на солнце, словно отполированные, — видно было, что это — гости залетные, не видавшие лиха, а те, что домовито копошились в дырявых гнездах и носили в облупившихся от зимних хлопот клювах сушняк, или содранную с тополей старую кору, или высушенную суховеями траву, — это были домоседы, хозяева, и им было в высшей степени безразлично, кому там из гостей недоставало места под солнцем — пусть обживаются, как хотят, деревьев предостаточно, — и скубли залетных франтов без жалости, чтоб не зарились на чужое подворье.

Тут же мелодично-женственно перекликалось и галчиное племя, но тут драк не было, и шум был поубавистей, и грачиные баталии никого не интересовали, а интересовало лишь одно: где бы стащить у зазевавшихся казачек, что развесили на просушку старые одеяла на плетнях и веревках по всем дворам, клок ваты или лоскуток какой завалящий или паклю выдернуть из только что законопаченного и еще не просмоленного баркаса, а то и гривку шерсти из древнего кожушка, забытого таким же древним дедом на солнышке, на завалинке, а раздобыв что бог послал, снести в свои гнезда и устлать их по-царски.

Таково уж было племя галчиное: меньше шума, а больше дела и хозяйственной смекалки.

Александр приехал тогда из Петербурга на святки и намеревался повидаться с начальником войсковой артиллерии, генералом Голиковым, и разузнать, нет ли у него вакансии, чтобы занять ее после окончания артиллерийской академии, ибо в академию заявки на молодых офицеров из Новочеркасска не поступало. Но генерал Голиков готовился к весенним учениям в Персиановке и был там уже несколько дней.

И Александр решил навестить родные места, станицу Бессергеневскую, где прошли детство и юношество, когда здесь еще жили все Орловы, и где сейчас жили с дедом самый младший брат Алексей с женой Верочкой. Средний брат Василий, отпевший всенощную в своей церквушке, тоже вызвался побывать в родных местах, к нему присоединился самый старший брат, Михаил, потом общий друг детства Андрей Листов, и вот, еще раз разговевшись за праздничным столом деда и поиграв в битки крашенными на все манеры яйцами, все пришли к гроту, любимому месту молодости.

Александр уселся на старой коряге, принесенной откуда-то половодьем и выброшенной на берег под вековым белоствольным тополем, смотрел на мутную воду речки, на желтые, как свечки, соломинки, отбеленные морозами камышинки, что плыли по ней и кружились и тоже будто хороводили на радостях, что остались живы-здоровы в ледоход, и мысленно видел…

Нет, не соломинки и камышинки, а нечто такое, от чего тогда Верочку едва не хватил сердечный удар: видел, как в этой тихой сейчас и спокойной речке он едва не ушел под лед. Ходил с ружьем погожим зимним днем в сопровождении дворняги Волчка по буграм, высматривал на проталинах куропаток и вдруг внизу, на речке, увидел лису. Рыжая красавица, видимо, никуда не торопилась и, распустив огнисто-яркое правило, грациозно шла по заснеженному льду, словно по бульвару, не спеша, не рассматривая, что там было вокруг, а как бы задумавшись о чем-то своем, и ровно никакого внимания не обращала, бродит ли на бугре охотник какой или нет, так как с бугра все равно никакой заряд достать ее не мог.

Александр и не думал стрелять, но Волчок увидел рыжую, кинулся вниз и, кувыркаясь в сугробах, мячиком скатился со скалы и бросился за соблазнительницей. И Александр в азарте ринулся вниз, добежал до речки, с ходу сиганул на занесенный сугробом лед и…

И провалился, не зная, что под сугробом была расщелина, так как лед осел и отошел от берега. Один только миг требовался речке, чтобы проглотить его, но он успел раскинуть руки по сторонам и опереться на лед, а потом осторожно надвинул ружье на расщелину, как перекладину, и на него оперся. Но ноги повисли в воде, и сильное течение ее стало засасывать его и норовило утащить под лед.

Александр с друзьями не раз купался в этом месте, прыгал с разгону и едва доставал дна и знал: малейшая неосторожность — и течение поглотит его мгновенно, и шутливо сказал речке:

— Шалишь, за здорово живешь ты меня в свои чертовы объятия не заманишь. Вот найдем сейчас точку опоры и — до встречи летом.

И шарил, шарил ногами, нащупывая грунт — крутой берег, а когда нащупал, уперся в него каблуками, на которых были подковки, и усмехнулся:

— Ну, вот и все.

Но речка не сдавалась, и продолжала затягивать его вглубь, и не давала возможности стать ногами на глинистый крутой берег твердо и надежно, а подтачивала грунт под каблуками, и они лишались опоры. И Александру стало не до шуток.

Сколько времени смерть испытывала его — трудно было сказать, но он уже не чувствовал воды, хотя она была ему по грудь, и страха не испытывал, а старался не соскользнуть под лед и все время пятился к берегу, упирался в грунт подковками сапог и подавался назад на какую-то долю вершка.

И тут раздалось частое, тревожное стрекотание сороки. Она сидела на противоположном берегу, на тоненькой лозине, балансируя черным хвостом и беспокойно поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, и кричала во весь дух, словно на помощь звала.

Александр улыбнулся и сказал:

— Да не пропаду я, стрекотуха, не пугайся.

И услышал в это время над головой панический грачиный крик, а когда поднял глаза — увидел ватагу и самих грачей, кружившихся над речкой и то спускавшихся низко, почти к деревьям, то взмывавших кверху и что-то там сообщавших другим.

Тут раздался выстрел, потом второй, и грачи резко ушли вверх, а сорока исчезла в запушенных инеем вербах, и тут лиса пулей промчалась почти перед лицом Орлова в обратном направлении, а вслед за ней промчался и Волчок.

— Волчок, дурень старый, все же нагнал рыжую на меня, но поздно, брат! — сказал ему вслед Александр.

И, оперевшись ружьем о лед, подпрыгнул что было сил, откинулся назад и сел на сугроб, как на перину, а потом стал выливать из снятых сапог воду, выкручивать портянки, а когда хотел обуться вновь — ноги не пошли: двадцатиградусный мороз сделал свое дело за считанные минуты.

И в это время из-за кустов краснотала появился Андрей Листов, друг детства, только что окончивший Донской политехнический институт и приехавший навестить родных из Харькова, где служил.

— Вот ты, оказывается, где, друг сердечный, — произнес он, поняв, в чем дело. — Я так и подумал: коль Волчок рыжую гонит, значит, ты должен следовать за ним, и выстрелил, чтобы направить кумушку на тебя, а ты решил омовение совершить на таком морозе. Молодец. Как же тебя угораздило?

— Лед отошел от берега, а расщелину закрыл сугроб, — вяло произнес Александр и силился, силился обуться, да ноги окоченели и ничего не получалось.

— Лед отошел от берега еще в прошлом столетии, и всякий охотник знает это отменно, — говорил Андрей Листов, снимая с себя полушубок и валенки, — На, одевайся немедленно, а я попробую надеть твои офицерские сапоги, — И не успел Александр и глазом моргнуть, как его сапоги были на ногах Листова.

Это было три года тому назад, когда Александр приехал домой на зимние каникулы и попал на свадьбу младшего брата Алексея и Верочки, новочеркасской гимназистки и дочери инспектора народных училищ. Александр знал ее, не раз танцевал с ней, когда, вместе с другими кадетами, бывал на гимназических балах, но потом наступили предвыпускные заботы, экзамены и стало не до балов. После же окончания кадетского корпуса отец попросил наказного атамана, генерала Самсонова, с которым служил в японскую кампанию, помочь определить его, Александра, в петербургское Михайловское артиллерийское училище для продолжения военного образования.

Самсонов немного знал Александра, бывая в кадетском корпусе, и написал письмо начальнику генерального штаба Жилинскому, с которым был хорошо знаком по маньчжурской армии, командуя под его началом сперва бригадой, а затем — Забайкальской кавалерийской дивизией, и вскоре Александру пришлось расстаться с Новочеркасском вообще, и он уехал в Петербург набираться ума-разума.

Алексей заканчивал тогда Персиановское сельскохозяйственное училище и не был даже знаком с Верочкой — и вот женился на ней и уже двух деток нажил. И Верочка стала для Орловых едва ли не главой всего рода, ибо даже дед, далекий от сантиментов, души в ней не чаял и ни в чем ей не отказывал, за что и Верочка платила всем Орловым тем же.

Поэтому она так испугалась за него, Александра, когда он добрался до станицы не без помощи Андрея Листова, и решила немедленно доставить его в Новочеркасск, хотя дед сказал:

— Его плеткой след лечить, паршивца, чтобы на божью трарь руку не поднимал, — но Верочка увезла его к родным. И — боже, что она только не делала, отхаживая его растирками, настойками, винами, гоняя всех по врачам, по аптекам, и все приговаривала:

— Ничего, Саша, родной, ничего, мы еще постреляем и сорок, и куропаток.

— Да за что же сорок-то, Верочка? — спросил Александр. — Они ведь главные дозорные в лесах и всем подают знаки тревоги, если видят опасность.

— Ну, тогда будешь стрелять куропаток, хотя дедушка ругается.

И надо же было такому случиться, что в это время пришла в гости приехавшая в Новочеркасск на каникулы подружка Верочки по гимназии, а ныне — курсистка Высших петербургских медицинских курсов Надежда Бойникова.

И Верочка возьми и скажи ей:

— Хочешь выйти замуж — лечи этого несчастного охотника и будущего генерала. Я ничего более сделать не могу.

Медички были — девицы отчаянные, и Надежда сказала так просто, как будто шутки шутила:

— Если этот несчастный охотник не схватит крупозного воспаления легких да если он сделает предложение — выйду. Но я очень дорогая невеста, и офицеру, который пожелает жениться на мне, придется внести реверс в две тысячи пятьсот рублей.

Александр был уже вне опасности и шутливо сказал:

— Согласен, друзья мои. Как только закончу курсы училища, непременно сделаю предложение. А для реверса деньги найдем или вовсе его обойдем.

Надежда ослушала, остукала его с профессиональной внимательностью и заключила:

— Самое тревожное — позади. Но могут оказаться прихваченными верхушки легких, что, впрочем, не обязательно. Так что, будущий генерал, готовьте мне предложение, — сказала она шутливо, но так пристально, изучающе посмотрела на него своими темными игривыми глазами, будто сказать хотела: а что? Пожалуй, за такого и выйду.

Александр знал ее, однажды танцевал с ней на гимназическом балу, но тогда она не произвела на него впечатления: пигалица, девочка с мальчишеской челкой, а вертлявая — страсть. На таких не женятся, они сами женят на себе. Но время делает свое дело по своим законам, и вот перед ним была вытянувшаяся, стройная девица с толстой длинной косой и нежными, тонкими руками, которые под стать были бы музыканту, и, кажется, строгая и знающая себе цену, и, кажется, еще и интересная и могущая составить партию всякому порядочному молодому человеку. Однако Александр менее всего причислял себя к этим молодым людям: он тогда заканчивал училище и, если все будет хорошо, намерен был подавать в академию. Да он вообще никого и не замечал из всей прекрасной половины рода человеческого.

Вот почему Александр и быстро забыл о своих словах, сказанных Надежде, как быстро и сказал их, но когда поправился и собрался уезжать в училище, Верочка напомнила ему:

— Саша, а ты не забыл, что говорил Наде? Она, по-моему, приняла твои слова всерьез.

— Забыл, честное слово, совсем забыл. То есть я хочу сказать, что то была самая обычная шутка, и Надежда не может принять ее всерьез.

— Но ты — будущий офицер, и тебе говорить о таких вещах несерьезно нельзя.

— Но это же ты вынудила меня так сказать, дорогая, так что пеняй на себя. И позволь мне заявить тебе: я жениться не собираюсь. По крайней мере, пока прохожу курс в училище. Окончу, определюсь в полк — тогда посмотрю, — твердо и решительно сказал Орлов.

Верочка знала его характер — строгий, жесткий, но это не помешало ей сказать:

— Ничего, настанет время — женишься. И от Надежды ты никуда не уйдешь. А если не она, другую подберем. Я подберу, не возражаешь?

И Александр немного развеселился и сказал мягче:

— Верочка, чудеснейшая душа, для того чтобы жениться, надо прежде увидеть и полюбить, — почти но Шекспиру. Ты ведь моего братца Алексея не знала, а увидела, полюбила и вышла за него. Не так ли?

— Я — это совсем другое дело. И я знала Алешу хорошо, а он узнал меня много спустя… В общем, дело твое. Но имей в виду: Надежда весьма самолюбивая женщина, и если она надумает — быть тебе женихом, — сказала она и игриво глянула на него своими всегда улыбчивыми, сияющими глазами, как бы говоря: «Посмотрим, как ты станешь… определяться по службе и прочее».

* * *

Через несколько дней он уехал в Петербург и весь отдался военным наукам. А их было великое множество, начиная от собственно курса по артиллерии и кончая продовольственным делом, о чем читал лекции профессор академии генерального штаба генерал Янушкевич. Но Александр Орлов успевал одолевать их и даже лежа на кровати — жесткой, как железо, — нашептывал уроки, потому что отход ко сну был обязательным в девять с половиной часов вечера и посидеть за книгой лишний час не удавалось.

Сосед его по койке и товарищ по полуроте Максим Свешников каждый вечер шипел:

— Да спи ты, ради бога, все равно генералом не станешь.

Так, в постижении военных премудростей, Александр Орлов и не заметил, как пролетел еще один год, а когда наконец курсы были закончены и цензовые экзамены сданы, он как-то был послан начальством на бал к воспитанницам Смольного института, что производилось в обязательном порядке, и здесь увидел Надежду.

— Надя? — спросил он почему-то обрадованно и довольно фамильярно. — Какими судьбами вы, курсистка демократических медицинских курсов, оказались в сем аристократическом заведении?

— Подружка пригласила. Она сказала, что будете вы, молодые офицеры, и вот и я здесь, — мило улыбнувшись, ответила Надежда и, подозвав подружку в белом, необычном для воспитанниц Смольного, платье, представила ее: — Знакомься: Александр Орлов, Мария, дочь баронессы и родственница…

Мария мягко прервала ее:

— Надежда, ты ведь не в кабинете нашей старшей классной дамы находишься. — И, с любопытством окинув Александра беглым взглядом, подала ему руку в белой перчатке-митенке — тоже вне правил института, — сказала мелодично: — Зовите меня просто Мария, Александр.

Александр стукнул каблуками своих изящных сапог, приложился к ее розовым пальцам, выглядывавшим из перчатки, и почувствовал тонкий запах духов. «Белая кость. Любопытно, кто из наших сермяжных будет с ней танцевать? Вернее, с кем она будет танцевать? Или мне пригласить ее?» — подумал он и хотел было это сделать, но Надежда все видела отлично и сказала:

— Александр, а ведь вы хотели пригласить меня на вальс.

Мария тоже все видела отлично и снисходительно улыбнулась, как бы говоря: «Наденька, милая, влюбилась по уши, что ли?», но спросить так не могла и вслух произнесла явно покровительственно, будто хозяйкой бала была:

— Потанцуйте, а я немного отдохну. Устала от хлопот, Александр, — обратилась она к Орлову, — нам ведь не так просто пригласить вас. Оберегают нас от красивых офицеров, а уж от студентов — тем более. Плохо у нас с эмансипацией, — иронически заключила она, бросив косой холодный взгляд на Надежду.

Она говорила и вела себя свободно, демократично, как будто была избалованной студентами курсисткой, а не воспитанницей самого знаменитого и самого строгого института, в который и палец посторонний не мог протиснуться, а не только не могли проникнуть какие-то там чужие мысли и идеи об эмансипации, а Александр понял ее по-своему: «Бравирует. А вернется домой — и с покорностью станет под венец с любым именитым шалопаем, избранным папашей», — но, разумеется, так сказать не мог, а признательно поклонился Марии, пригласил Надежду и вошел в круг танцующих.

Мария проводила их дружеской улыбкой, посмотрела, как Александр пошел в вальсе — стройный и даже изящный, и знаком поманила Свешникова, а когда Свешников, которого все считали в Смольном своим, подошел, она спросила:

— Максим, кто таков ваш Орлов? Расскажите мне о нем.

А Александр танцевал с Надеждой, держал ее за талию правой рукой, а за ее жесткую энергичную руку — левой и думал: ей-ей, он женится, Надежда вся горит нетерпением, чтобы он сделал ей предложение. И думал: «Вера, Вера, как ты права, как ты непредвиденно права, дорогая: мне действительно, кажется, предстоит устраивать свою жизнь с Надеждой. Не думал, не хотел, а вижу: она уже полагает, что я сделал ей предложение».

Надежда между тем заглядывала ему в глаза своими проницательными, темными цыганскими глазами, и они играли искринками задорными и горячими, как огонь, а слегка как бы припухшие розовые губы так и хотели впиться в его сухие и жесткие губы и ждали, ждали, чтобы им позволили это сделать. И вся она, Надежда, ждала этого часа, этой минуты, чтобы он, Александр Орлов, что-то сказал ей такое, от чего голова пойдет кругом, и уж тогда нечего будет размышлять, что хорошо, а что плохо, все будет хорошо.

Однако Александр ничего такого не говорил, а косил глазами по сторонам и искал взглядом Марию — недосягаемо прекрасную, как сказочная царевна, сдержанно-надменную и даже величественную, как богиня.

И не находил.

— А вы напрасно высматриваете Марию. Она стоит за колонной, в обществе Николая Бугрова, почти вашего однокашника, который, кажется, делает ей еще одно предложение, — сказала насмешливо Надежда, продолжая вальсировать.

И Александр наконец увидел Марию и Бугрова, стоявших за белой колонной, и подумал: «Николай Бугров уже делал Марии предложение? Но он же получил назначение в Кушку, на край света, — неужели надеется, что Мария может поехать туда… уничтожать фаланг? Смешно же, Коля», — говорил он Бугрову в уме, а себе сказал: «Следующий вальс — наш с Марией».

И услышал вкрадчивый голос Надежды:

— Мосье Александр, а я жду вашего предложения. Год уже жду, Саша, — неожиданно перешла она на интимный тон.

Александр даже замедлил танец и посмотрел на нее сначала хмуро и явно недовольно, но потом мягче и наконец, улыбнувшись, таким же тоном, как говорил в Новочеркасске, когда она осматривала его, сказал:

— У вас блестящая память, Наденька, но наше офицерское собрание…

— Об этом можете не беспокоиться, Мария все сделает, — прервала его Надежда как бы в шутку.

— Но дело не только в этом, дело еще и в том… — продолжал Александр.

— Деньги у меня есть, — вновь прервала его Надежда.

Александр нахмурился, пронизал ее быстрым, жестким взглядом, будто сказать хотел кратко и ясно: «А вы, милостивая государыня, слишком нетерпеливая и настырная к тому ж. Нельзя ли умерить ваш пыл?», но Надежда именно так и поняла его взгляд и, улыбнувшись мило и признательно, сказала тихо, как бы доверительно:

— Саша, милый, — так, кажется, к вам обращалась Верочка? Неужели вам так трудно выполнить свое обещание — сделать мне предложение? Я бы, будучи на вашем месте, и не задумалась бы. Ведь я вам нравлюсь, не так ли?

Александр начинал злиться. Чего пристала? Или дурака валяет, пардон?

И сказал так же просто, как говорил в Новочеркасске:

— Полагайте, что я сделал вам предложение. Еще тогда… Вы довольны?

И Надежда остановилась, и перестала вальсировать, и смотрела, смотрела на него немигающими, полными растерянности и радости и страха глазами: она не верила ни ему, ни себе, ибо играла словами и ничего более, и не придавала им особого значения. И всполошенно выбежала из зала, в коридор, и дала волю слезам.

Здесь ее и нашла Мария и принялась успокаивать, полагая, что Орлов обидел ее.

— Да никто меня не обидел. Он сделал мне предложение. Шутки шутили и дошутились, — сквозь слезы говорила Надежда.

— Так чего же разревелась, глупая головушка? Радоваться надо, прыгать от такого счастья! Подпоручик, окончил с отличием училище — чего еще надобно нашей сестре? Тем более что он намеревается поступать в академию.

— Ты уже все знаешь? — удивилась Надежда, кулаками утирая слезы.

— На него все обратили внимание и уже узнали, кто таков и каких родителей. Максим Свешников все доложил. Иди сейчас же и давай согласие. Впрочем, полагается немного поманежить…

— Да я еще в Новочеркасске готова была выскочить за него. Чего же ждать?

— Мы все здесь готовы «выскочить» за таких, но многим из нас родители и мечтать не позволяют о таких женихах. Правильно поступают ваши курсистки, что бунтуют вместе со своими кумирами, студентами, против таких правил и порядков.

— А вам кто мешает бунтовать и добиваться места под солнцем? Полюбила — иди под венец.

— Я пока еще не полюбила, а вот тебе советую: сейчас уходи, а через неделю примешь предложение.

— Через неделю! С ума можно сойти! — воскликнула Надежда в полном отчаянии.

— Такой порядок у наших пап и мам. Остальное предоставь мне.

Ровно через неделю Надежда и Александр объявили о помолвке.

Начальник училища Караган, седоусый генерал с бородой лопатой, пожурил Александра за торопливость: мол, лучше было бы закончить курс учения, да получить роту, да обжиться немного, а уж тогда и думать о семейных делах, но помолвка была объявлена, деньги в офицерское собрание были внесены, залог в две с половиной тысячи рублей, так как невеста являлась дочерью подполковника, и офицерское собрание училища нашло брак соответственным.

В честь будущих супругов тут же, в Михайловском училище, был бал, были курсистки, была Мария с подружками по Смольному и, разумеется, была пирушка, на которую молодые офицеры, выпускники училища, пригласили и некоторых своих наставников, в том числе и профессора Янушкевича, самого молодого и самого красивого из генералов.

И тут случилось то, что и должно было случиться: великий князь Николай Николаевич, командующий Петербургским военным округом, узнал об этом и устроил было разнос начальнику училища и начальнику генерального штаба Жилинскому.

— Мне донесли, что во вверенном мне Санкт-Петербургском военном округе случилось вопиющее нарушение устава: вы соблаговолили позволить учинить свадьбу своего воспитанника в неустановленном месте, в казармах военного училища. За беспрецедентное своеволие ваше, господа генералы, я повелел вынести вам порицание.

Генерал Жилинский и Караган вытянулись в струну и лишились дара речи. Училище находилось в ведении генерального штаба и военного министерства, и великий князь никакого отношения к нему не имел, но бесцеремонным был августейший дядя царя и не признавал никаких субординаций, да к тому же терпеть не мог военного министра Сухомлинова и вот разносил его подчиненных. И генералы покорно склонили головы и не сразу подавленно произнесли:

— Виноваты, ваше императорское высочество.

— Впредь сего не случится, ваше императорское высочество.

Великий князь прошелся по огромному кабинету — высоченный, как столб, и тощий, как жердь, и спросил более миролюбиво:

— А жених кто таков?

— Молодой донской офицер, сын полковника, героя японской кампании, — с готовностью ответил генерал Караган, почувствовав: кажется, пронесет.

— С Дона? И родитель — полковник? И герой японской кампании? Сын пошел в папашу! Кто рекомендовал в училище?

— Генерал Самсонов, — ответил всегда мрачный Жилинский.

— Знал, кого рекомендовать, генерал Самсонов. А невеста кто такая?

— Дочь подполковника, тоже героя японской кампании, ваше высочество.

— Соответственная партия, — одобрительно произнес великий князь и неожиданно добавил: — Передайте молодым мои поздравления.

— Слушаюсь, — отчеканил начальник училища.

— Фамилия офицера и чин? Успехи в военных науках каковы?

— Подпоручик Орлов. Успехи с отличием, — ответил Жилинский.

— Представьте подпоручика Орлова к внеочередному производству в поручики. За отличия в военных науках определить в артиллерийскую академию без вступительного экзамена. Порицания вам, господа, не будет.

— Слушаемся, ваше императорское высочество!

— Слушаемся, ваше…

— Довольно, довольно, господа. Можете быть свободны.

Августейшим атаманом войска Донского был цесаревич Алексей.

Великий князь знал, что делал, ибо это его повеление непременно станет ведомо царю — и ему будет приятно, что своенравный дядя покровительствует подопечным наследника, донцам.

Александр и Максим Свешников, узнав, что пирушкой заинтересовался Николай Николаевич, приготовились к самому худшему: академии им не видать, а уж в аресте и сомневаться было нечего. И вдруг такая милость снизошла от грозного великого князя, что голова могла закружиться. Но голова у Александра Орлова не закружилась, а закружилось все вокруг него: друзья, преподаватели, начальство, а тут еще Жилинский добавил и, вызвав его к себе, сказал:

— Гордитесь, поручик Орлов, августейшим к вам вниманием великого князя и полагайте, что вы уже зачислены в академию. Я рад, что не ошибся в вас, и поздравляю от всей души.

Потом Александр и Надежда обвенчались в скромной церкви и устроили прием. Впрочем, прием устроила Мария, в Финляндии на загородной даче дяди, военного министра Сухомлинова, по всем правилам своего круга. С участием отпрысков видных государственных деятелей. И Александр с Надеждой прямо отсюда пошли вверх.

Александр был принят в академию без сучка и задоринки, как и повелел великий князь, а Надежда была принята в офицерский госпиталь, и началась у них новая жизнь, полная напряжения такого, что некогда было пойти в театр. Родные в письмах упрекали: пора бы подарить и внуков, Верочка вон сразу осчастливила двойней, но Александр отговаривался: успеется, жизнь только начинается, да и со службой еще не ясно, куда придется ехать и чем заниматься после академии. Собственно, чем заниматься придется — это ясно: или служить в Главном артиллерийском управлении, куда его уже пригласил Кузьмин-Караваев, его начальник, или командовать батареей, что было бы делать куда легче у себя, в Новочеркасске, где и его знают, где и он всех знает, но в Новочеркасск не было вакансий. Вакансии были в Варшавском военном округе, которым командовал теперь Жилинский, но тут произошла первая семейная сцена: Надежда решительно отказалась покидать Петербург и заявила:

— Ни в коем случае, милый муженек мой, в Варшаве нам делать нечего. И Новочеркасск — это наше прошлое. Наше будущее — Петербург. Притом не ординарное, имея в виду такое к тебе отношение начальства. Да и мне положительно нет никакого смысла покидать столичный госпиталь и менять его на ординарный лазарет Варшавы или Новочеркасска.

— Но сие от нас с тобой, дорогая, не зависит. Куда прикажут, туда и поедем служить, — возразил Орлов с легким возмущением.

— Нет, Саша, нет, милый, мне не все равно, где служить и с кем. И тебя же ожидает блестящая карьера именно в Петербурге. Подумай: сам Николай Николаевич благоволит тебе, можно ли желать лучшего? — старалась убедить его Надежда.

Александр грустно усмехнулся. Наивные эти женщины! Великий князь давно и забыл о нем, а она все еще пребывает в блаженном состоянии, как будто он зачислил ее в свою свиту.

И мягко сказал:

— Надя, не будем говорить прежде, чем все окончательно не станет на свое место. Меня еще не выпустили из академии, мне еще предстоит практикум в полевых условиях, и я предпочитаю уехать для этого в Персиановку. Что будет, если я провалюсь на первых же стрельбах, а затем — при выпуске из академии? Конец карьеры.

— Ерунда. Ты слишком образован для того, чтобы конца не последовало.

— Покорно благодарю за столь лестное мнение обо мне, дорогая, но прошу тебя: прекратим сей бесполезный разговор, право, — сказал Александр, раздражаясь все более, и жестко добавил: — Будет так, как угодно судьбе. У солдата не спрашивают, куда он намерен идти в атаку: ему приказывают идти туда, куда требуют обстоятельства.

Надежда подошла к нему, погладила его по голове, поправила пробор с левой стороны и проворковала:

— Саша, милый, я люблю тебя, но позволь мне напомнить тебе, что я не только твоя жена, но и медичка и давала клятву Гиппократа служить людям. Извини, но служить только мужу, даже любимому, это далеко не все для современной женщины вообще, а для медички — особенно. Не пытайся убедить меня в противоположном.

Александр грустно улыбнулся и произнес иронически:

— Понимаю: эмансипация, проклятый вопрос нашего бытия. Прекрасная половина рода человеческого имеет право и должна пользоваться всеми возможностями сильных. Но…

— А мой супруг не желает этого понять потому, что он — ретроград, — прервала его Надежда.

— Это — резонерство, Надя. И я этого тебе не говорил.

И Надежда оставила его в покое, прошлась по комнате — тонкая, гибкая, с гордо поднятой темно-русой головой и причудливой прической на ней — и вдруг заявила:

— Саша, милый, я никогда не предполагала, что ты можешь быть самым обыкновенным солдафоном. Прошу тебя: оставь свои шуточки и глупое подчеркивание превосходства мужчины над женщиной. Я не позволю даже любимому садиться мне на шею. Для того чтобы нам эмансипироваться вообще, следует прежде всего сделать это у себя дома, что я и делаю.

Александру надоело слушать подобное, так как это было не впервой, и он сказал довольно грубо:

— Вот что, Надежда: если ты решила так вести себя в семье и подобным образом добиваться эмансипации, ничего хорошего из нашей супружеской жизни не образуется. Эмансипируйтесь, как вам заблагорассудится, но прежде всего и ранее всего будьте нашими женами, любимыми, но никак не думскими цицеронами, в коих у нас нет недостатка.

— То есть ты хочешь сказать, что тебе не нравится такая жена? — спросила Надежда, сузив глаза так, что одни щелки от них остались — маленькие, черные, как две черточки на белом ватмане.

Александр вспылил:

— Я хочу сказать, что об этой твоей программе в кавычках тебе следовало бы сообщить мне тогда, в Смольном.

— И ты, надо полагать, взял бы свое предложение обратно?

И Александр рубанул сплеча:

— Я не женился бы на тебе.

И, сев за стол, погрузился в занятия.

Надежда ушла и пропала. И тогда к Александру на скромную квартиру на Рождественской приехала Мария и тотчас напустилась на него:

— Поручик, как же это вы позволили вашей законной супруге бездомничать и даже не попытались разыскать ее и извиниться? Ай-я-яй, как нехорошо. Вот каковы наши современные молодые офицеры. Езжайте сейчас же со мной, и я вручу вам ваше сокровище из рук в руки.

Она говорила это мягко, шутливо, но Александр ответил вполне серьезно:

— Госпожа…

— Мария.

Александр пристально посмотрел в ее зеленые глаза и подумал: «Час от часу не легче» — и сказал:

— Я не имею возможности поехать с вами, Мария. У меня дела.

Мария улыбнулась, прошлась из угла в угол небольшой комнаты, придирчивым взглядом окинула скромную обстановку, укоризненно посмотрела на стоявшего посреди комнаты Александра, покачала головой с кокетливой норковой шапочкой на макушке, которая держалась там каким-то чудом, и спросила звонким голосом:

— Александр Орлов, вы ко всем женщинам так относитесь?

— То есть?

— То есть грубите, доводите до слез, не беспокоитесь о нас.

— Нет, — машинально ответил Александр и ломал голову: чего от него хочет эта женщина, чего ради она вдруг решилась приехать к нему одна-одинешенька, рискуя навлечь на себя, на него определенные подозрения соседей, знакомых ему и незнакомых?

— Благодарю, поручик Орлов, я иного от вас и не надеялась услышать, — произнесла Мария, а потом взяла шинель Александра, фуражку и, подавая ему, продолжала: — Одевайтесь. Это ни на что не похоже: только что поженились и уже едва не разошлись. Мне жаль Надежду. И вас. Если бы я была вашей женой, вы так легко от меня не отделались бы, сударь.

Александр ответил ей тем же:

— Но если бы я был вашим мужем, вы, я полагаю, не поступали бы со мной так, как то делает Надежда, решившая, изволите видеть, эмансипироваться от супруга с первых же шагов семейной жизни?

— Нет, я так не поступила бы.

— Вот видите, какая несправедливость вышла: я сделал предложение не той женщине, — произнес Александр, улыбнувшись, но тотчас же добавил: — Впрочем, вам я сделать его не мог.

Мария мило улыбнулась и спросила:

— А вы уверены, что я приняла бы его?

Александр надел шинель, фуражку и ответил:

— Нет.

— Напрасно.

Александр качнул головой и заметил:

— А вы отчаянная, оказывается.

Мария поправила на его голове фуражку, провела по его впалой щеке своей мягкой душистой рукой и сказала:

— Вы неразборчивым оказались… Поехали, Надежда скоро будет у меня. Не беспокойтесь, ваше самолюбие не будет задето, я не обещала привезти вас, это моя фантазия.

Александр понял: Мария не очень-то одобряла его супружеский выбор.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тогда Александр впервые подумал: а кто его, собственно, заставлял жениться? Не провались он под лед да не заболей — никакой Надежды и не видел бы, никаких разговоров, пусть и шуточных, не вел бы, а с них все и началось. «Мария права: неразборчивым оказался и легкомысленным. Но теперь уже говорить было не о чем: женился, значит, надо жить. В нашем роду порядки строгие. А вообще жаль, что мы поздновато встретились с Марией. Мне кажется, что с ней все было бы лучше», — заключил он, а вслух сказал:

— Глупость. Баронессы еще не выходили замуж за простеньких офицеров, поручик Орлов.

Сидевший в двух саженях от него старший брат, Михаил, поправил съехавшие на нос железные очки и спросил:

— С кем ты там разговариваешь и на ком еще собираешься жениться?

Александр увидел на коленях сухую веточку, видимо свалившуюся с грачиного гнезда, и посмотрел вверх: там и теперь было шумно и продолжались грачиные раздоры и драки, и Александр качнул головой и спросил у брата:

— Михаил, а ты вообще что-нибудь можешь услышать в таком гвалте?

Михаил продолжал свое дело и не ответил, а, наставив ухо в сторону речки, что-то писал и писал в своей видавшей виды рыжей коленкоровой тетради.

Александр снял с колен ветку, бросил ее в речку, и она поплыла по ней, кружась и немного покружаясь одним концом в мутную воду, а потом затанцевала, как поплавок при клеве, — в этом месте была глубь и водоворот. И Александр подумал: и он попал в водоворот, только людской, да еще столичный. Зазеваешься — закрутит, как эту былку, и — прощай академия, служба, карьера. И все — по милости Надежды, жены, готовой хоть каждый день и вечер куда-то идти, ехать, бежать, как на пожар, и непременно ввиду особой важности для ее и его, Александра Орлова, судьбы и карьеры. А вот сюда, в родные веси, отказалась ехать даже на несколько дней, хотя родилась и выросла в станице Николаевской.

И Александр спросил себя: «Любопытно, а Мария поехала бы?» — и тут же ответил: «Нет, конечно. Белая косточка, может запачкаться о нашу станичную хлябь».

И отметил раздраженно: «Да что это я все время думаю о Марии? Я, кажется, уже женат», — и, встав с коряги, хотел позвать Михаила поупражняться на турнике, да не стал отвлекать его, отпугивать музу и отошел в сторону.

Михаил Орлов сидел в стороне, на пеньке, и Александр подумал: всю тетрадь, очевидно, уже извел, записывает что-то. Ведь ничего из-за грачиного гама не слышно, ан нет, он все слышит, что там, за речкой, поют девчата, и кладет их голоса на ноты да еще мурлычет что-то, как кот после обеда. Но ничего, братец, из этого не получится, не породнишься ты с музой композиторской. Слишком занесло тебя в пятом году, и вот итог: из Петербургского университета вылетел в Вологду, в ссылку, после оной вернулся ни с чем в родные веси, еле устроился в политехнический, но и тут не повезло. Пришлось уехать за границу и там доучиваться — в Сорбонне, в Париже. Упрямый, молчун, добьется своего. А пока… Пока нет ни службы, ни семьи, ни карьеры…

И Александру стало обидно за старшего брата: ведь толковый, черт побери, Гегеля, Маркса изучал, Пушкина читает наизусть, еще песни на ноты кладет — и вот приехал на святки в гости и опять что-то записывает. Когда же судьба позволит ему определиться более или менее твердо? Ведь не за горами и четвертый десяток… Да, не очень-то ласкова судьба к тебе, брат…

И средний брат, Василий, недалеко ушел от старшего: семинаристом был — отчаюга и горлан, играл и пел «Марсельезу» так, что дом гремел от звуков фортепиано, и отец не раз грозился вышвырнуть инструмент на улицу. Дед же доставал из-за голенища сапога плетку, которую всегда там носил, подходил к Василию незаметно и бил всего один раз, но так, что Василий съеживался в комок, потом крутил головой, потом долго тер ушибленное место и, захлопнув наконец крышку фортепиано, громоподобным голосом затягивал «Боже, царя храни…» или «Спаси, господи, люди твоя!..».

Дед плевался, прятал плетку за сапог и уходил молча, как и появлялся. И вдруг Василий постригся и стал дьяконом. На радость деду, что ли, или фантазия какая-то подхватила его, но стал петь в церкви, даже не посоветовавшись прежде с отцом, который вовсе и не думал делать из него священнослужителя, а надеялся отдать в военное училище. Но — чудеса! Дед тоже не выказал особенного восторга и даже сказал:

— Значит, мало я тебе плетей давал, паршивец, что в длинногривые подался.

Одна мать только и одобрила выбор Василия и все советовала, наказывала беречь голос и не сразу давать ему волю. Но Василий не берег ни себя, ни голос и жил, как ухарь-купец: гремел под сводами церквей, выводя псалмы, даже в соборе пробовал голос — и тот содрогался от его псалмов, а однажды забрел к цыганам и, сняв серебряный крест на серебряной цепи, плясал и пел романсы, а когда собрался уходить — креста с цепью не нашел. Потом был вызван архиереем и предупрежден: еще раз повторит сие неподобающее занятие, будет отрешен от сана. Это, конечно, было сделано для проформы, ибо сам архиерей прочил Василию карьеру главного соборного дьякона, однако Василий притих.

Сегодня его вдруг прорвало на радостях, что приехал Александр, и он даже хлебнул где-то и запел было «Варшавянку» под собственный аккомпанемент, да Верочка отчитала его и замкнула фортепиано на ключ.

— Р-революционер в рясе. Гапон новоявленный. Срам. Двоих детей уже нажил, а ума не набрался, — корила она его, но Василий расцеловал ее и ничего не ответил.

Александр улыбнулся. Молодец Верочка, не церемонится и с дьяконом. С такой супругой этот мешок, Алексей, не пропадет, — подумал он и, посмотрев на грачей, достал револьвер — подарок наказного атамана — и выстрелил вверх.

Грачи подняли истошный гвалт, схватились с гнезд, с деревьев и взмыли в поднебесье.

Михаил не пошевелился, и Александр спросил у него:

— Михаил, неужели ты что-то там слышишь, что сидишь, как каменный идол, и изводишь очередную тетрадь? Пойдем лучше вспомним старину, повертимся на турнике, — сказал он, но Михаил не ответил и писал, писал что-то в тетради, будто потерять боялся какую-то самую важную ноту.

Александр безнадежно махнул рукой и направился к гроту, что был врезан в крутой обрыв сада, чтобы не портить аллею тополей, длинную и прямую, как шнурок, протянувшуюся вдоль берега речки едва ли не на полверсты. Александр не знал, кто и когда посадил эти тополя и так вытянул аллею, что хоть скачки на ней устраивай, но слышал от деда, что тополя и аллея были еще в его молодость, как и грот, что когда-то здесь действительно скакали на лошадях офицеры и барыньки в черном, но потом все было брошено, запустело, и дед купил у общества всю усадьбу — дом деревянный, сад, аллею с тополями и гротом.

Молодые Орловы любили здесь упражняться на турнике, на брусьях, на коне, спорили о разных разностях и курили буркун, что расселился под обрывом целым лесом, а в кустах шиповника и жасмина собирали ежевику матери на пироги. Иногда сюда приходил и отец, учил сыновей упражнениям, сам делал умопомрачительное сальто, а когда постарел, просто приходил посмотреть, что и как делают повзрослевшие сыновья: постоит, посмотрит молча и уходит, и тогда все Орловы усиленно сосали цигарки или папиросы четвертого сорта, тонкие, как соломинки, — при отце никто не курил.

И еще зрели здесь, в гроте, все разбойные замыслы набегов на чужие сады, когда поспевали яблоки и груши, и делились трофеи, и производилась расплата жестокая и короткая: дед незаметно появлялся со своей плеткой за сапогом, доставал ее из-за голенища и крестил ею всех, кто попадался под руку, — молча, без назиданий и укоров, да в этом и не было нужды. Разумеется, все трофеи неизменно оказывались в речке, и разбойники потом вылавливали их ночью, прибитые к берегу течением или запутавшиеся в кустах краснотала, и одаривали ими станичных девчат на улице.

Василия же дед однажды так жиганул плеткой по ягодицам, что штаны лопнули. Василий — огромный, как столб, — пошел на праотца, хотя и был тщедушный, и получил еще удар, теперь по спине, и, спасаясь, кинулся в речку. Давно то было, еще в семинарские годы, и Василий уже сам стал папашей, а дед все равно нет-нет да и благословлял той же плеткой, когда находил это нужным.

Сейчас Василий, длинный и черный в своем церковном облачении, играл в шашки с Андреем Листовым, проигрывал самым печальным образом, так как Андрей Листов загнал его шашку в пагубный угол, и гудел своим густым, красивейшим басом, как псалм начал петь:

— Андрюшка, божий ты человек, тебе бы яблоки воровать в райских кущах, разумеется, в чужих, аки Адаму и Еве или для нее, а ты богохульствуешь: загоняешь духовное лицо в это самое богопротивное место, как его…

— А ты не играй в плебейские игры, а иди петь Сусанина, — сколько раз тебе говорить? — подковыривал Андрей Листов и забрал сразу три шашки Василия.

Ан нет, Василий не терял самообладания, а смотрел на шашки, на угол доски и чесал жидковатую бороденку и наконец взмолился:

— Отпусти грехи, бога ради, подставь мне парочку, и я пропою тебе «Аллилуйя». А может, кончим вничью, отрок?

Андрей Листов не унимался:

— Не доходят мои добрые слова до твоей божьей башки: иди, говорю, петь! С таким голосом Шаляпин даже не начинал. — И сказал Александру: — Поручик, вразуми ты, бога ради, сию святую детину, что в нем пропадает Сусанин.

Александр подошел к турнику, ногой сгреб в сторону прошлогодние листья под ним, потоптался немного и, ухватившись за перекладину, подтянулся, покачался немного и осторожно опустился на землю.

— Хороша старушка, выдержит старого знакомого, — произнес он с удовлетворением, а потом снял с себя портупею, оружие и китель, повесил все на сук и остался в белоснежной сорочке, убранной в брюки.

— Ты мелок еще не весь израсходовал, отче? — спросил он Василия, войдя в грот.

— Не называйте меня «отче», терпеть не могу, — недовольно произнес отец Василий, — И тебе нельзя на турник, отвык, поди, еще сломаешься и великого князя не встретишь, а он — обидчивый, может разжаловать.

— А ты хотел бы, чтобы он приехал произвести меня в следующий чин?

— Я хотел бы, чтобы эсеры произвели его в покойники, вместе с венценосным племянником.

Александр улыбнулся и блеснул мелкими белыми зубами. Нет, не расстался брат с семинарскими привычками — щегольнуть вольнодумством, — а ведь его пригласили петь в соборе в торжественном молебне, когда приедет великий князь. «Не выкинет ли какое-нибудь дурацкое коленце? От него всего можно ожидать», — подумал он и сказал:

— А ты все такой же… Не понимаю, каким образом ты стал дьяконом? Ведь намеревался идти по агрономической части вслед за Алексеем — и вдруг. Был бы я под рукой, уверен, что ты не постригся бы.

— Я беспокоюсь о твоем чине, а не о своем дьяконстве. Расшибешься — и заляжешь в лазарет, как байбак — в норе.

— Не в лазарете, а госпитале. Провинция, — пошутил Александр и стал натирать ладони мелом.

Василий промолчал, не хотел ссориться. Всем вышел старший от него брат: стройный, как молодой тополь, с глазами как васильки, с такими вьющимися волосами, что фуражка еле накрывает их, и умен, образован — чего еще надо сравнительно молодому человеку, к тому же офицеру, скажем, генерального штаба? Вполне достаточно, чтобы сделать блестящую карьеру. Но какую? Василию хотелось, чтобы Александр стал инженером, пусть и военным, а он явно намерен идти выше по родительской линии, что Василий никак не мог одобрить, ибо ненавидел офицеров всей своей огненной душой. И отца за это не любил. Любил самого старшего брата, Михаила. «Чистейшая башка, умнее всего Новочеркасска, — не раз говорил он отцу. — Да, не гвардейской выправки, грузноват, молчун, но о чем ему было разговаривать с себе подобными, если они смотрели на него, как на опального, и вынудили его покинуть родные пенаты и искать по свету, где… можно было бы закончить образование. Благо, великий Париж приютил. А ведь он, Михаил Орлов, делал революцию пятого года. За одно это перед ним надо шапки скидать, господа хорошие. И еще он может песни записывать, романсы сочиняет, а вы и не станете их печатать. Мерзость ведь сие!» — выговаривал он мысленно неведомым чиновникам и власть имущим и заключил: «В общем, Мишель, родились мы рановато, брат, маху дали. Что, например, есть я? Чучело гороховое в длиннополом облачении, да еще с этой косичкой, над которой все новочеркасские гимназистки и епархиалки смеются при встречах, а в святом храме все старушки сочувственно вздыхают, мол, отец дьякон, а гривой не вышел. Грива-то, положим, у меня ничего, а вот косичка на самом деле не шибко того, анафеме бы ее предать».

Так думал о братьях и о себе отец Василий и немного взгрустнул. Нет, он не завидовал братьям, а просто ему было досадно, что он пошел не той жизненной дорогой, какой мог бы пойти, но теперь уже поздно было говорить об этом: сам решил стать дьяконом, хотя отец и советовал не торопиться после окончания семинарии. Но архиерей вбил в голову: «С таким голосом надобно петь в храме Спасителя, сын мой; и я помогу тебе стать дьяконом первопрестольной столицы нашей белокаменной». «А я хотел просто петь для людей, для души человеческой и попался на архиерейский крючок. Глотка подвела, а теперь надобно драть ее, аки козу-врунью. А что, если в соборе нашем я того, маленько вспомню семинарию и дам великому князю нашего семинарского „петуха“ вроде: „Отречемся от старого мира“ вместо „Многая лета“ царствующему дому? Вот был бы пассаж! Владыку хватил бы сердечный удар, а его высочество повернул бы восвояси, как то было с его дядей в Персиановке в японскую кампанию».

И Василий развеселился и потер крупные руки с таким удовольствием, будто сейчас именно намеревался выкинуть такой кунштюк.

Александр посмотрел на него — высокого, тощего, с розовым холеным лицом, с длинным острым носом и черной бородкой и усами — и настороженно спросил:

— Что с тобой, отче?

— Не называйте меня «отче», наконец, — вдруг ожесточился Василий и достал пачку папирос, но не закурил, а подумал немного, положил пачку на древний стол и произнес решительно и твердо: — Да. Именно так: дать «петуха». И кончится моя божественная карьера.

Александр догадался: выкинет, определенно выкинет дурацкий номер в соборе. И строго сказал:

— Дьяконство, конечно, кончится, но начнется… тюрьма или заточение в монастырь, в лучшем случае.

— Наплевать мне на тюрьмы. Всех не пересажаете. Надень китель, пока не простудился.

— Обо мне не беспокойся, я — солдат. А тебе следует поразмыслить вот о чем: если ты вздумаешь дурака валять в соборе — тогда лучше откажись петь в нем. Это — не ваша разнузданная семинария, а храм божий. Уверяю тебя: одной тюрьмой ты не отделаешься, а семья наша не отделается только легким скандалом… В общем — давай попробуем, на что мы еще годны, отче, а об остальном поговорим после, — заключил он и направился к турнику, но, подойдя к нему, посмотрел на грачей, что горланили на тополях, и подумал: «Убьет отца, уложит в гроб раньше времени, обормот. Нет, отче, этого я тебе не позволю», — и, подпрыгнув, ухватился за перекладину и повис на ней, не решаясь делать то, что когда-то любил делать.

Василий вышел из грота, на всякий случай, и не успел приблизиться к турнику, как Александр, легко подтянувшись, сделал стойку, потом раскачался и начал вращаться, делая «солнышко» так, что стальная перекладина турника ходуном заходила под ним и заскрипела не то от страха, что не удержит своего старого любимца, не то от удивления, что он не забыл свое дело, но удерживала его надежно и лишь прогибалась под тяжестью его тела, вращавшегося свободно, без напряжения и рывков.

«Академик. Опора престола и отечества… Дурак ты, братец, и больше ничего. Война вот-вот грянет — и ты пойдешь на нее, а вернешься ли домой — про то и бог не знает. А кому служить пойдешь, поручик? Этой чингисхановской камарилье, как Лев Толстой говорил, палачам Романовым? Ну и дурак», — корил брата Василий и едва не прозевал: Александр закончил упражнение и спрыгнул не совсем удачно, и мог бы упасть, но Василий поддержал его.

— Спасибо, отче, кстати поддержал. Есть еще порох в наших пороховницах! — с гордостью произнес Александр и пошел к дереву, на котором висел китель.

Василий снял с себя серебряный крест, подрясник и стал обычным семинаристом: в сапогах и брюках, в косоворотке, вот только косичка…

— Э-эх, матерь божия, подсоби! — раздался бархатистый бас его, и не успел Александр надеть китель, как Василий взметнулся едва не под самые тополя и пошел, пошел вращаться так, что длинные ноги его замелькали в воздухе, как оглобли, и распугали сидевших на деревьях грачей.

Андрей Листов пришел в восторг:

— Святой отец, ты ли это? Ах, чертушка, ах, молодец какой отец дьякон! — восхищался он и крикнул Михаилу Орлову: — Молчун несчастный, ты посмотри, что бывший семинарист делает! Все святые в обморок упадут, честное слово.

Михаил наконец поднялся с пенька, спрятал тетрадь в карман серой куртки с игравшими на солнце в зайчики пуговицами, снял ее в гроте и, подойдя к турнику, сказал:

— Все, отец дьякон, слазь.

— Ты не сделаешь, отвык.

Когда Василий освободил турник, Михаил легко ухватился за перекладину, подтянулся и, раскачавшись, стал вращаться, а потом сделал стойку и как бы застыл в вертикальном положении, опираясь о перекладину мощными волосатыми руками. Сделав в воздухе умопомрачительное сальто, он спрыгнул на землю и стал, как столб, даже не пошатнувшись, и пошел в грот одеваться как ни в чем не бывало.

Братья посмотрели ему вслед и только покачали головами, а Андрей Листов сказал:

— И тут талант пропадает. Офицерский, разумеется, — шутливо подколол он Александра. — А попробую-ка я, раб божий. Отец Василий, в случае чего, придержи меня за ноги. — И, уцепившись, как клещ, за перекладину, несколько раз тоже сделал «солнце» и удовлетворенно произнес: — Хорошо, Андрей Листов, можешь полагать, что тебе …надцать лет. Жаль, что Николая Бугрова нет, тот показал бы вам где раки зимуют. Да и Алексей дал бы очко вперед.

При упоминании имени брата Александр и Василий переглянулись и задумались. Алексей уехал в Харьков на операцию по поводу базедовой болезни, уехал вдруг, никому не оставив даже адреса, и никто толком ничего о нем не знал.

— Ты что-нибудь знаешь, Андрей, к кому он подался? — спросил Василий. — Отпевать не придется, избави бог?

— Типун тебе на язык, отче. Тебе бы только отпевать, — недовольно заметил Андрей Листов. — Говорил он мне, куда и зачем едет, а где именно намерен оперироваться, не знаю.

Некоторое время молчали. Александр почему-то подумал: «Останется Верочка с двумя малютками, упаси бог. Надежда говорила, что у нас не делают подобных операций», — и мрачно спросил у Василия:

— А Верочка знает что-нибудь?

— Нет. То есть знает, что он поехал к врачам, но к кому именно и по какому поводу, не знает. Алешка боится, что, узнай она о его болезни и об ожидающем его лупоглазии, будет скандал, Верочка разлюбит, мол, его, — так он сказал мне, — рассказывал Андрей Листов.

И все молча пошли в грот, вытащили древнюю скамью на солнышко, но никто не садился, будто ожидал приглашения. И каждый думал о чем-то своем.

Василий взял пачку папирос, что лежала на таком же древнем позеленевшем столике, закурил и бросил ее на прежнее место, никого не угостив.

— Надо ехать в Харьков. Зарежут эскулапы, и придется действительно отпевать, — произнес он задумчиво, низким басом.

Александр оборвал его:

— Перестань каркать, отче. Это — безобразие: брат жив-здоров, а ты уже кадило готовишь. Что ты за человек? Какой идиот постриг тебя в дьяконы?

Василий смолчал. Разозлился, покраснел и сделал несколько затяжек подряд, но смолчал. Александр начинал его раздражать. «Совсем отвык от дома, от семьи и смотрит на все сущее с высоты своей академии. Обласканный великим князем поручик. Ну, ваша скородь, вы дождетесь от меня, бог видит, я вам все скажу, если вы будете так вести себя, сударь», — думал Василий и наконец сел на скамью, опустил голову и забыл даже о папиросе.

* * *

В гроте было сыро, ракушечник, которым он был выложен, слезился подпочвенными водами, крючки на его стенах, на которые когда-то Орловы вешали одежду перед упражнениями, поржавели, боковые скамьи для отдыха были мокрые и позеленели, на полу, на земле, валялись прошлогодние листья, черные и распластанные, — все казалось древним-древним, будто здесь люди не были век. А ведь когда-то здесь было, как на студенческом собрании, многолюдно, шумно певались песни дозволенные и недозволенные, правда, вполголоса, чтобы отец не услышал, но отец все равно слышал; придет вдруг, станет наверху, на кромке обрыва, постоит с минуту и скажет:

— Господа семинаристы, не пора ли прекратить ваши разговоры?

Он так и говорил: «разговоры», а не песни, а «семинаристами» называл всех, кто бывал в гроте, хотя учился в семинарии лишь Василий. А когда Михаила исключили из университета и когда он вернулся в родные края, отец стал называть завсегдатаев грота «студентами». И никогда не корил, не стращал, не запрещал делать то, что молодые Орловы и их друзья делали здесь — читали, спорили, ссорились. Один лишь дед и был грозой для всех и разгонял сборища при помощи своей неизменной спутницы — плетки. Но старый Орлов не очень-то силен был в грамоте и не знал, что к чему, тогда как отец молодых Орловых знал точно: нашел однажды у Михаила сочинения К. Маркса, Плеханова, Либкнехта, Ленина, перелистал их и положил на место, в его сундучок, а Михаилу сказал:

— Сундучок надобно запирать, студент.

Дед выговаривал ему не раз:

— Сделай им укорот, тебе говорю, не то дойду к станичному атаману и выведу всех на чистую воду, обормотов и цареотступников, какие все сады обрывают у добрых людей.

Но никогда никому не говорил. Бил всех плеткой и молчал. Но когда отец Орловых заболел и едва не умер — дед посмирнел, замкнулся в себе и целыми днями колдовал на пасеке, в саду, примыкавшем к подворью, как лес.

Сейчас была пасха, отец еще не приехал из Новочеркасска, а дед спал после всенощной, но все равно молодые Орловы настороженно посматривали по сторонам — не появился ли? По привычке посматривали.

Василий так и сказал:

— Здоровые уже, сами стали отцами, кроме молчуна Михаила, ан все едино глаза так и пялятся на обрыв — не покажется ли дед со своей плеткой за голенищем? Впрочем, он что-то совсем изменился, аки ягненок стал после смерти родительницы нашей, некому стало ухаживать за ним. Женить бы его — невесту не сыщешь. — И неожиданно обратился к Михаилу: — Слушай, брат-молчун, а давай-ка женим тебя на красную горку? Сколько ты будешь куковать один-одинешенек? Или ты ждешь, пока тебя женит на себе некая медичка, как то случилось с неким поручиком, пардон.

Александр вспыхнул кумачом от стыда, от обиды, но сдержался и сказал примирительно:

— Отче, ты сегодня в ударе. Быть может, лучше бы псалмы выучил на случай, если тебе окажут честь петь в соборе по приезде великого князя?

Василий резко ответил:

— Я буду петь «Марсельезу».

— Нет, не будешь, отче, — жестче сказал Александр.

— Буду! Или я вовсе не буду петь. Никому: ни великому князю, ни его венценосному племяннику. Довольно с меня! Надоело лицемерить перед людьми и своей совестью! — уже кричал Василий, встав со скамьи и топчась возле нее.

— Вы, юноши, а ну, умерьте ваш пыл, не то придется вам сделать укорот, как дед говаривал, — подал голос Михаил, что-то писавший в тетради, и сказал: — Послушайте лучше, какую я песню записал. Диво дивное, честное слово, — и хотел спеть то, что положил на ноты, да Александр в это время явно угрожающе сказал Василию:

— Вот что, отче: ты все еще полагаешь, что твои семинарские вольности, мягко говоря, не надоели порядочным людям, а между тем по тебе давно уже плачет по меньшей мере — плетка деда, а по большей — кара епархии и властей.

— Сибирью стращаешь, поручик?

— Не стращаю, а предупреждаю. Я не намерен терпеть позор, который ты можешь навлечь на нашу семью, на имя отца своей идиотской бравадой. Ты — священнослужитель или думский паяц из левых, позволь поинтересоваться? — спросил Александр.

— Перестаньте, петухи, — сказал Михаил и, закрыв тетрадь, свернул ее в трубочку.

Василий разъярился, сделал несколько крупных шагов по гроту, о чем-то думая. И вдруг сказал Александру, остановившись против него:

— Александр, я знал всегда, что ты — верноподданный власть имущих и готов отправить в околоток всякого, кто с тобой не согласен. И мы с тобой уже схватывались, когда ты был кадетом, а я — семинаристом. Но с тех пор много утекло воды в нашей речке, которая, кстати, так хотела тебя проглотить в свое время, да не управилась. Однако жизнь — не речка, ее течение посильнее, и тебе рано или поздно придется расплачиваться за свои солдафонские, а точнее — жандармские привычки и образ мышления. Но имей в виду: горькая то будет расплата, безутешная, и тогда всяк порядочный человек, как ты говоришь, протянет тебе руку, в которой будет камень.

Александр вспылил:

— Ты, длинногривый пророк, я требую прекратить болтовню! Или я вынужден буду предпринять такие меры, после которых ты забудешь и мать родную, — повысил он голос и схватил папиросы Василия, да тотчас же бросил их на стол, будто обжегся.

Василий побагровел от ярости, в глазах его зажглись такие огоньки, что вот-вот, казалось, они брызнут раскаленным металлом, и сгреб Александра за грудь своей медвежьей лапой и прогудел в лицо басом:

— Ваша благородь, я не солдат, над которым вы привыкли издеваться, и могу постоять за себя. Ясно я излагаю свои мысли?

— Господа, милостивые государи, вы не сошли с ума? — спросил Андрей Листов и хотел разнять братьев, да Александр изловчился и дал Василию пощечину.

— Чтобы впредь знал, как положено вести себя в порядочном обществе, — сказал он и закурил свои папиросы.

Василий сначала смотрел на него непонимающими, широко раскрытыми глазами, хотел что-то сделать с ним, но раздумал и, закрыв лицо руками, внятно произнес:

— Подлец. Я никогда тебе этого не прощу.

И тихо стало в гроте, и отчетливо прозвучал голос Михаила:

— Александр, извинись.

Александр провел рукой по одной щеке, по другой, как будто его ударили, потом достал белоснежный платок, вытер высокий повлажневший лоб и извинился:

— Прости, Вася, я погорячился.

Василий ничего не ответил, а снял с себя большой серебряный крест и положил его на стол, затем снял подрясник, свернул его и тоже положил на стол и стал семинаристом — в сапогах и в серых суконных брюках, в черной косоворотке с медными пуговицами, высокий и стройный и даже элегантный, и лишь небольшая черная бородка его и негустые усы да еще грива выдавали в нем священнослужителя.

— Вот так, поручик. С твоей помощью я не буду теперь петь «Боже, царя храни», — произнес он дрогнувшим голосом и саженними шагами вышел из грота.

Все случилось так вдруг, что никто не нашелся, что и сказать ему. Уж такого даже Михаил от него не ожидал и удивленно покачал головой.

Андрей Листов попытался вернуть Василия и крикнул:

— Вася, не дури! Вернись!

Василий не вернулся, и Андрей Листов с горечью и обидой сказал Александру:

— Эх, Сашка, никогда не предполагал, что ты способен на такое хамство. — И, взяв крест и подрясник, выбежал из грота.

И наступила тишина. Грачи будто тоже были потрясены и приумолкли или улетели куда-то на попас, и только какая-то сорока-стрекотуха, взобравшись на самую макушку белоствольного тополя, кричала там часто, всполошенно низким, как бы охрипшим, голосом, а потом и она умолкла.

Михаил поднял голову, посмотрел на тополя и увидел парившего над ними орлана — большого, с кофейно-темным подпалом на крыльях, с немного вытянутой головой и острым, изогнутым клювом, как бы приготовившимся схватить добычу. Но добычи не было.

— Пугни его, — сказал он Александру.

Александр вышел из грота, увидел орла и выстрелил из нагана.

Орлан шевельнул могучими крыльями и круто ушел ввысь.

— Я думал, что ты сшибешь его, — заметил Михаил.

— Ты уже совсем зачислил меня по разряду идиотов.

— По разряду идиотов — нет, по разряду фельдфебелей — да. Учишься в академии, а ведешь себя, как наш дед-урядник, — сказал Михаил и спросил: — Это и все, чему вас там наставляют, офицеров русской армии? А по окончании академии, когда ты получишь штабс-капитана, в две руки будешь бить? Видела бы это мать! Или Верочка…

Александр ходил по гроту, курил и думал: да, с Верой теперь все будет иначе, она конечно же узнает, что тут случилось. Что он скажет ей, как объяснит свой поступок? Крутым нравом? Вспыльчивостью? Невоспитанностью? «Ничем. Поступок действительно хамский, Андрей Листов прав», — рассуждал он и решил: уехать в Новочеркасск, сесть на поезд и никогда больше сюда не приезжать. «Надежда права: здесь нам делать нечего, в провинции», — заключил он и сказал Михаилу:

— Прощай, я сюда более никогда не приеду.

— Садись, поговорим, коль не ушел.

— Нам не о чем говорить с тобой. Я заранее знаю, что ты мне скажешь: чтобы я читал Маркса, Плеханова и так далее.

— Ты все равно ничего не поймешь, что они пишут. Как не понимал раньше.

Александр погасил папиросу о слезку воды, что блестела на ракушечнике, подошел к Михаилу и сказал жестко, по-чужому:

— Михаил, я — офицер русской армии, молодой, правда, но офицер и останусь им до конца дней своих. Всяк, кто попытается внушить мне, что я служу не тем, кому следует, — не может быть, мягко говоря, моим другом. Даже брат.

Михаил задумчиво пригладил свои каштановые усы и произнес равнодушно:

— Служи. Штюрмерам, Фредериксам, ренненкампфам, миллерам, таубе и еще Гришке Распутину, и да здравствует род Орловых.

— Прекрати наконец эти возмутительные речи. Меня учили служить престолу и отечеству, и я буду это делать верой и правдой, — запальчиво воскликнул Александр и бурно заходил по гроту, решительный и гневный, и думал: да, братья его определенно свихнулись. Василий разочаровался в службе дьяконом и, извольте видеть, готов снять с себя сан, Михаил же вообще, кажется, не был очарован чем-либо в сем подлунном мире и живет в каком-то мифическом мире утопий и фантазий, а оба ненавидят существующие правопорядки и государственное устройство России с той лишь разницей, что Михаил уже вылетел из университета, тогда как Василий продолжает петь в церкви. Хорошо, что Алексей смотрит на вещи реально: получил должность агронома, женился и служит земле и людям, как может. И вслух сказал: — Плохи дела стали в нашей семье, после смерти мамы, и плохо могут кончиться. Я полагал, что твоя история с исключением из университета тебя кое-чему научила, но это далеко не так: ты не отказался от своих радикальных фантазий, мягко говоря. Более того: ты заразил ими и Василия, ибо семинаристом он был не таким и просто бравировал вольнодумством, как и положено семинаристам. И прости меня, братец, но я, по всей видимости, более к вам не приеду.

— Боишься, разжалуют из-за крамольных родственников, — заметил Михаил, усмехнувшись, — А когда-то был ты храбрым юношей, заводилой всех проказ, хотя был не однажды бит дедом. Вот что значит звездочка, пожалованная случайно его императорским высочеством.

Александр высокомерно произнес:

— Я горжусь вниманием великого князя и запрещаю тебе… Слышишь?

— Запрещать мне ты еще молод, и грот этот — не казарма, — прервал его Михаил и, встав со скамьи, достал из жилета тонкие, вороненые чугунные часы, долго смотрел на них, как будто считал секунды, и, спрятав, сказал жестко: — Вот что, Александр: ты можешь гордиться своей новой звездочкой и даже попросить у великого князя, когда он приедет к нам, еще одну, на этот раз — штабс-капитанскую…

— Ты еще и издеваешься…

— Фантазирую, как ты соблаговолил выразиться. Но — дай тебе бог, это твое дело, и от этого я не перестану тебя любить.

— Благодарю покорно, — иронически произнес Александр, блеснув белыми мелкими зубами.

— Погоди с благодарностями… Я не в любви тебе объясняюсь, а хочу сказать как брату, — продолжал Михаил и, посмотрев в его синие глаза пристально и будто изучающе или не особенно полагаясь на то, что он поймет его слова, сказал: — Судьбе было угодно развести нас по разным тропкам, и ты стал военным. Так вот: что бы с тобой ни случилось и какие бы новые звездочки тебе ни пожаловали, помни одно непреложно: ты — сын великого народа русского, России, и она именно, народы ее должны быть для тебя, как и для меня, для всех нас, главной путеводной звездой во всей нашей жизни и деятельности гражданской и военной. Пойдешь против народа — будешь бит.

Александр начинал сердиться:

— Что это ты сегодня так разговорился, братец? Или ты собираешься на Сенатскую или Дворцовую площадь? Но это было уже дважды и оба раза ничего хорошего для русского народа, для России не принесло.

Михаил отрицательно качнул головой и продолжал:

— Неправда, принесло. Уроки истории. Хорошие уроки. В следующий раз принесет победу. Непременно. Общественное движение, именуемое революционным выступлением народа. И смею тебя уверить, добьется того, чего не смогли добиться все предшествующие демократические движения, а именно: сметет самодержавие навсегда. Вместе со всеми его институтами произвола и насилия…

Александр горячился:

— Тебя не напрасно отчислили из университета! Ты болтаешь такие вещи, что я не буду удивлен, если тебя в одно не совсем прекрасное время упекут в Сибирь.

— В Сибирь всю Россию не упечешь. Да и не такая уж она страшная, чтобы ее бояться: русская земля ведь, наша… Однако я не о том, я беспокоюсь о тебе…

— Прекратим сей бесполезный разговор, Михаил. Социалистом ты меня не сделаешь, а поссориться мы с тобой можем окончательно, — горячился Орлов, не желая слушать.

Но старший брат был невменяем и долбил свое:

— Дурак ты и боле ничего, извини, по праву старшего говорю… Я беспокоюсь о тебе. Война не за горами, а ты со своей горячностью можешь, в пылу исполнения воинского долга, на такое пойти, что и головы не сносишь. А мне, по чести говоря, не хотелось бы терять брата из-за споров царя русского с царем австрийским или германским, кому где хозяйничать и кому сколько гребти, как у нас говорят, чужого добра.

Александр насторожился. Эти политические всегда знают куда больше, чем офицеры русской армии, тем более — молодые. Но спрашивать в упор не захотел, а произнес как бы с легкой иронией:

— Ты что, провидец?

— Просто читаю газеты и вижу: Австрия не ограничится аннексией Боснии и Герцеговины и, коль этот разбой сошел ей с рук вполне благополучно, попытается пуститься в новую авантюру по перекройке карты Балканского полуострова. А Балканы — это яблоко раздора между Россией и Австрией. Однако за Австрией стоит Вильгельм Второй, который давно уже точит ножи против России, впрочем, равно как и против Франции. Что это может означать? Войну.

— Я готов исполнить свой долг и, не колеблясь, попрошусь на самые передовые линии, — гордо произнес Александр.

— Я это знаю, но я не о том. Я говорю о приезде великого князя на Дон.

— Гм. Ты полагаешь, что этот приезд связан с подготовкой к войне?

— Наконец-то ты понял. Дон, опора престола, десять лет тому назад не очень-то любезно принял царя в Персиановских лагерях, ибо к нему кинулась какая-то женщина с криком: «Царь, прекрати войну!» Японскую в то время. Разобидевшись, монарх укатил в Петербург на всех своих трех поездах, не пожелав проехать еще пятнадцать верст, кои отделяли его от града Платова, который так готовился к его приезду и ждал. Но казачьи полки важнее царской амбиции, и вот на Дон едет дядя царя, чтобы загладить ошибку монарха в пору японской кампании. Не исключено, что за великим князем пожалует и сам монарх.

Александр подумал немного. «А братец мой, кажется, умнее меня и всех нас, Орловых. Смотрит в корень, как Козьма Прутков говорит», — и спросил:

— То есть ты хочешь сказать, что государю потребуются в ближайшее время казачьи полки?

— Молодец. Именно это я и хотел сказать тебе. Об остальном ты можешь подумать сам. А теперь извини, мне пора, так что будь здоров и не поминай лихом, — сказал Михаил и пошел из грота, — нет, не сутулый, не медлительный, а собранный, прямой и решительный.

Александр смотрел ему вслед, мрачно смотрел, а вместе с тем и уважительно, даже любовно, и ему не хотелось, чтобы братья кончили Сибирью.

Он вышел из грота, постоял немного и сказал негромко:

— Черные грачи, черные гнезда. А дом должен быть светлый, Друзья.

И, закурив, медленно пошел по аллее, задумчиво опустив голову.

— Александр, остановись, умоляю! — раздался позади него голос Верочки.

Александр обернулся и подумал: «Что еще случилось?»

Верочка подбежала к нему, бросилась на грудь и запричитала восклицаниями:

— Что ты натворил? Что ты сделал с Василием? Он едва не наложил на себя руки, хотел дедушкиным ружьем… Ох, что же это происходит в нашей семье, господи? Я с ума сойду!

Она плакала и дрожала, белая от яркого неба, от платья с бесчисленными оборками, склонив золотую голову ему на грудь, а он держал ее в своих невольных объятиях и смущался все более и не знал, как успокоить ее и что сказать.

И сказал дрогнувшим голосом:

— Прости, служба… Казарма… Совсем огрубел. Солдафон я, честное слово, — поносил себя Александр. — Я готов сейчас же, в твоем присутствии, принести Василию тысячу извинений. И я немедленно уезжаю в Новочеркасск, а оттуда — в Харьков, узнать, что с Алексеем.

— Василий уехал из станицы, а куда — неизвестно. А Алеше не будут делать операцию, — он уже дома. И в Новочеркасск мы поедем вместе, встречать великого князя, и моих родных навестим. Но Василий не хочет петь в соборе. Это же ужас. Его расстригут и предадут анафеме, как графа Толстого.

— Граф Толстой — великий писатель, Верочка.

— А Василий — великий бас.

— Дай бог, но именно поэтому его не расстригут, уверяю тебя. И он будет петь в соборе, — отец попросит, и я попрошу, — сказал Александр убежденно и медленно пошел с Верочкой по аллее к дому.

Грачи уже вернулись на свои места и не горланили, а тихо сидели возле гнезд, починяли их или занимались туалетом, а какой-то неряха уронил вороненое перышко, и оно мягко упало на голову Верочки.

Александр осторожно снял его, сдул на землю и мрачно произнес:

— Зря я приехал сюда, зря поссорился с братом и отравил настроение себе и всем. Завтра уеду в Новочеркасск, а оттуда — в Петербург определяться. И более к вам не приеду в ближайшие годы.

— Приедешь, Саша. Папу навестить, меня проведать, — сказала Верочка. — А сейчас ты извинишься перед Василием и встретишь гостей.

— Каких гостей? — удивился Александр. — Я никого не приглашал. И генерал Голиков, начальник войсковой артиллерии, велел мне прибыть в атаманский дворец, к наказному.

— Пригласил уже помещик Королев. На пикник. А гости отдыхают на веранде. Фаэтоны попались старенькие, а дорога — сам знаешь, не торцовая мостовая на Невском.

Александр недовольно заметил:

— Опять помещик Королев… Смотри, Верочка, сей толстосум что-то зачастил к вам. Не получился бы скандал с Алексеем.

Верочка звонко рассмеялась и объяснила:

— Алексей служит у него главным агрономом, так что твои предположения ни к чему. И господина Королева более всего на свете до сих пор интересовали лошади. Что же касается меня, то с меня вполне достаточно того, что меня любите все вы: Алексей, ты, Миша, Вася, наконец, любит папа. Как родную. Я счастлива, и больше мне ничего не нужно в жизни. Деток бы воспитать — вот моя забота.

Александр поцеловал ее маленькую руку и сказал:

— Я восхищаюсь тобой, Верочка, и дай бог тебе побольше счастья с моим братом…

— А вот и гости наши, — весело произнесла Верочка и затормошила Александра: — Да иди же ты быстрее, ради бога.

Навстречу им шли Надежда и Николай Бугров, а позади — Мария с белым парижским зонтиком на плече.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Александр обрадовался таким гостям, обнял Надежду и поцеловал руку Марии, и штабс-капитану Бугрову благодарно сказал:

— Дай я и тебя обниму, друг мой сердечный, за столь нежданный приезд твой с такими прекрасными дамами. Право, я был бы весьма рад заменить тебя в пути, но — хвала аллаху — ты и сам справился с обязанностями джентльмена самым блестящим образом, как я вижу. Дамы находятся в отличном настроении.

Надежда незлобиво попеняла:

— Да, но этому предшествовали четыре дня томительного пути из столицы в наш захолустный град Платов. Безобразие, месяц сидишь здесь — и ни одного письма.

Александр повинился:

— Виноват. Наказный задержал ради стрельб в Персиановке и выяснял возможность открытия для меня вакансии после выпуска из академии.

— И открыл?

— Открыл, но Жилинский просит наше начальство направить к нему одного человека, у него — вакансия при штабе, в Варшаве.

Надежда промолчала, и не понять было, не одобряет ли она такого места службы, как Варшава, или вообще не одобряет отъезд Александра из столицы, даже в родной город, в Новочеркасск, но все же заметила:

— Новочеркасск — это твое прошлое.

И тут Мария восторженно воскликнула:

— А мне здесь нравится. Прелестный городок, милые люди, много зелени, много военных, студентов, чиновников, а воздух можно пить вместо чая с каймаком, как Верочка говорит. Право, я согласилась бы пожить здесь хоть год…

Надежда сузила свои щелки-глаза и вот-вот, казалось, отколет какой-нибудь фокус, но, видимо, сдержалась и сказала немного насмешливо:

— Сделай одолжение, я помогу тебе. И даже жениха помогу найти среди наших военных.

Это было слишком: Мария вспыхнула, тонкий нос ее вздрогнул, зеленые глаза сверкнули огоньками, и видно было, что она сейчас уничтожит Надежду одной какой-нибудь фразой или одним словом, но она ничего особенного не сказала, а лишь усмехнулась иронически и произнесла:

— Не пытайся, Наденька, я не привыкла искать себе женихов.

Это был намек довольно прозрачный, и Александр поспешил изменить разговор и сказал Верочке, смущенной и растерянной, так как она все поняла и ненавидела в эту секунду Надежду:

— Верочка, а не пора ли приглашать дорогих гостей к праздничному столу? Или хотя бы к чаю с каймаком…

— Я — с превеликим удовольствием, — тотчас же согласилась Верочка, — но для этого мне требуется полчаса, с вашего позволения.

Мария запротестовала:

— Верочка, мы ведь только от стола, всего два часа. Давайте лучше посмотрим окрестности, погуляем.

Однако Верочка настояла: пить чай с каймаком, и никакая сила не могла ее остановить.

После чая Мария музицировала, Алексей спел несколько романсов, помещик Королев сплясал «барыню», а потом гуляли по берегу речки, сидели на огромных теплых камнях, упавших со скалы в незапамятные времена, но прогулка не клеилась, — Надежда была мрачная, не разговаривала и старалась чем-нибудь занять себя, лишь бы не быть в общей компании.

Александр недоуменно переглядывался с Бугровым, с Марией и наконец спросил:

— Вы не поссорились дорогой, Николай, у тебя спрашиваю? Я не узнаю свою супругу.

Надежда слышала это, но сделала вид, что это ее не касается, и тогда Мария, все время о чем-то негромко разговаривавшая с Верочкой, сказала:

— Александр, а вы знаете, что Надежду к вам привезла я? Она-то не очень рвалась в родные края, Николай может это засвидетельствовать.

Бугров попал в деликатное положение: Надежда не хотела ехать в Новочеркасск именно из-за него, прося его побыть в столице еще хотя бы день-два. Для чего ей это потребовалось, он не знал, но счел за лучшее уехать вместе с Марией, а Надежду пристыдил: к ее супругу они ведь едут, — как можно отказываться?

Но ответил Александру совсем не так, как следовало:

— Наденька просто была в тот день не в духе, но, как видишь, она — с нами.

Мария строго заметила:

— Николай, я перестану уважать вас. Надежда не только не хотела ехать сама, но и вас отговаривала. И не хочет, чтобы Александр служил здесь, в Новочеркасске, и просила там кого-то за него. Так следует говорить друг о друге же, а не изворачиваться, милый штабс-капитан.

Надежда молчала и исподлобья поглядывала на Марию и Александра темными глазами. Ненавидела она в эту минуту и Марию, и Александра лютой ненавистью, и даже помещика Королева, что играл в стороне в шахматы с Алексеем, ненавидела, — весь мир людской, и готова была противиться ему всеми силами, и приготовилась к этому, хотя хорошо понимала, что мир людской тут ни при чем, а виной всему являются Мария и Александр, которые конечно же ведут шашни, но скрывают это весьма искусно, как она полагала.

Наконец, когда Алексей увел Верочку кормить детей, а вслед за ними, извинившись, отлучился и помещик Королев, Александр спросил у Надежды, что она там, в столице, предприняла по поводу его службы, и Надежда струхнула и ответила:

— А-а, ничего особенного, просто поговорила кое с кем.

Мария так и сказала:

— Однако, Наденька, ты жидковата на… ответы за свою эмансипацию, — и увела Бугрова к саду, где в белой кипени яблонь и груш соловьи уже пробовали свои брачные рулады и посвистывали на все лады.

И Надежда вдруг почувствовала себя одинокой и беззащитной и боялась продолжать разговор с Александром: резкий ведь он, сразу возьмет тон, от которого голова пойдет кругом.

Но Александр спросил:

— Я слушаю тебя, Надя. Что случилось, чем Мария так обеспокоена?

И Надежда отважилась и сказала:

— Мой патрон, доктор Бадмаев, у которого я служу, как тебе сие ведомо, представил меня… Познакомил меня со старцем Григорием, чтобы я сама попросила его за тебя. Они оба обещали помочь остаться тебе в Петербурге.

Александр даже остановился от удивления и жестко спросил:

— Ты ищешь знакомства, уже нашла, у этого проходимца и конокрада, Гришки Распутина? Ты в своем уме, Надежда?

— Фу-у, какие ты слова говоришь. Он — набожный старец, чистый человек, — оскорбленно произнесла Надежда и настороженно посмотрела вокруг, но поблизости не было никого. — Он всем помогает, доктор Бадмаев говорил. Почему я не могу обратиться к нему, тем более что он — близкий человек к фрейлине Вырубовой? Кстати, доктор Бадмаев представил ей меня, когда она была в гостях у него в лечебнице.

Александр готов был провалиться сквозь землю от стыда, от позора: его жена, медичка, поверила в басни о «святости» самого отвратительного проходимца и вздумала искать у него протекцию! Можно ли придумать более унизительное, более оскорбительное? И сказал со всей возможной твердостью:

— Надежда, ты скомпрометировала себя крайне. И меня. И нашу с тобой семью. Я не потерплю никакого участия ни Бадмаева, ни старца в моей судьбе. И в твоей. И запрещаю — слышишь? Решительно запрещаю произносить даже имя этого шарлатана. Я потрясен вашим с доктором Бадмаевым мистицизмом, слепотой, невежеством, наконец!

— Но он вхож в царскую семью, лечит наследника. Он хорошо знает военного министра Сухомлинова, доктор Бадмаев мне говорил, а Сухомлинову стоит лишь приказать, и ты останешься в Петербурге. Что я плохого сделала? Или тебе куда лучше искать вакансии где-нибудь на краю света? Я не понимаю твоей щепетильности, — виновато и растерянно говорила Надежда.

— Я не нуждаюсь ни в чьей протекции, а этого мошенника — тем более, и прошу, настоятельно прошу тебя: ни в коем случае не обращайся к сему сорокалетнему «старцу» и держись от него подальше.

— Однако он лечит наследника от гемофилии — несвертываемости крови.

— Его выписал из Сибири великий князь Николай Николаевич для лечения своей охотничьей собаки, это еще куда ни шло. Но несвертываемость крови цесаревича доверить лечить безграмотному мужику — уму непостижимо! Как ты, медичка, можешь верить этим сказкам? Это же — несчастье, что он путями поистине неисповедимыми пробрался в царствующую семью.

— Тише, бога ради! — остановила его Надежда. — Услышит кто, бог знает что и будет. А тебе надо беспокоиться о своей карьере.

И Александр не мог более сдерживаться и раздраженно произнес:

— О жизни, о нашем супружестве нам следует беспокоиться, дорогая жена! А что касается карьеры, то смею тебя уверить, что связь моего имени с именем этого проходимца закроет перед нами все двери в порядочном обществе. На себя, на свои способности мы должны и будем полагаться в службе и в жизни. И с меня достаточно внимания великого князя, оказанного мне во время нашей свадьбы, — весь Новочеркасск уже знает об этом. И каждый старается выказать свое расположение. Расположение к имени августейшего, конечно, но менее всего ко мне. Противно.

— Ты невозможный эгоцентрист. Я не для себя стараюсь, не для своего удовольствия, а для нашего же с тобой счастья. Я ничего подобного от тебя не ожидала. Ты положительно не позволяешь мне и рта открыть и требуешь, чтобы я поступала только так, как хочешь ты. Даже когда я намерена сделать что-то для тебя. Так нельзя жить…

Несколько шагов они прошли молча: как чужие, каждый думая о своем, и у каждого все, горело в груди и вот-вот должно было выплеснуться.

Александр видел: дальнейший разговор приведет к ссоре, которая бог знает чем может кончиться. Как уже и было накануне его отъезда из Петербурга сюда. И сказал с полным равнодушием:

— Прекратим этот печальный разговор, Надежда, коль ты — моя жена, благоволи же считаться и с моими желаниями. А они суть — жить в семье и вести себя так, как подобает супруге русского офицера: достойно, просто, без оригинальничания и игры в мистицизм и эмансипацию. Ложь все это, карточные домики светских бездельниц и их покровителей. Как и когда женщины могут эмансипироваться, спроси у моего брата, Михаила.

Сказал и спохватился: зря, напрасно впутывает в разговор Михаила, хорошо зная, что он может ответить на такой вопрос: «Революция только и может эмансипировать женщину, более ничто на свете».

Надежда иронически усмехнулась и произнесла:

— Ты просишь, но и требуешь одновременно. Приказываешь. Как своему денщику. Следовательно, я бессильна сопротивляться и ничего не должна предпринимать без твоего согласия.

— По крайней мере, в этом случае я буду спокоен, что ты не наделаешь новых глупостей.

— Но как же мы будем жить? Так, как сейчас? Ты — здесь, а я — там? И сколько это может продолжаться?

— Я еду в Петербург, пройду процедуру выпуска и — в Варшаву, куда меня приглашают на вакансию, а ты — со мной. И будем жить вместе. Вот и вся механика, — ответил Орлов.

Надежда сузила свои глаза-щелки, стрельнула из них, как из бойниц, уничтожающим взглядом, будто свалить его хотела, чтобы не мельтешил, не надоедал и исчез с лица земли, но раздумала, поправила черную накидку, черную кокетливую шляпку, точно такую, какую Орлов видел на Марии в Петербурге, и произнесла совершенно спокойно:

— Тогда — разрыв.

Александр даже споткнулся, будто ему ножку подставили, и изумленно посмотрел в ее округлое, как бы припухшее от бессонницы, безжизненно белое от лунного света лицо и спросил чугунным голосом:

— Надежда, ты затем и приехала сюда, чтобы сказать мне об этом твоем решении? Ты думала, прежде чем говорить?

— Я сказала: развод. Об этом я думала еще в Петербурге. Сама хотела, чтобы ты сделал мне предложение, сама и исправляю свою ошибку.

— Ты сошла с ума! — повысил Александр голос, — Почему ты считаешь, что допустила ошибку, выйдя за меня замуж? Почему ты вообще затеяла этот дурацкий разговор здесь, в Новочеркасске, где я фактически сделал тебе предложение?

— Потому что ты не намеревался делать его и жениться на мне. Ибо ты не любил меня. И не любишь. Все это устроила Верочка, наивнейшая душа, так как хотела мне счастья, бывшей подружке.

Александр терял терпение, но крепился, сделал шаг-два вперед, потом назад и спросил более спокойно:

— Надежда, ты слишком зарядила себя в Петербурге непонятной злобой и вот изливаешь ее здесь. Но ведь ты — моя супруга, законная жена…

— Этого еще недостаточно, — прервала его Надежда. — Этого еще мало, дорогой мой супруг, оскорбительно мало — быть супругой формально. Любви твоей ждала, о ней мечтала, а ты бережешь ее для другой. Для Марии, которая без ума от тебя.

Александр опять закипел:

— Боже, боже, что ты такое болтаешь? Ты определенно сошла с ума! Ты — невменяема. Что с тобой? Или это — божественное влияние на тебя твоего нового покровителя Бадмаева и его безграмотного друга, имя которого неприлично называть в порядочном обществе? Это — ужасно.

— Не смей так говорить о старце! — истерически крикнула Надежда, сжав кулаки, — Он святой человек! Не в пример вам, солдафонам!

Александр не мог более сдерживаться: схватив ее за руку, он почти поволок ее с аллеи в сторону, поставил возле белоствольного тополя, и словно припечатал ее к нему, и смотрел, смотрел в ее испуганные глаза и не мог понять: да точно ли перед ним была Надежда, жена, и своим ли языком говорила ему такие слова, за которые убить — мало. И загремел на всю округу:

— Значит, ты не только была у этого шарлатана и ублажителя сиятельных блудниц и сладострастниц, а и сама встала на позорный путь морального падения, если не разврата? Этому учил тебя твой «эмансипатор» Бадмаев, медицинский кумир и друг самого отвратительного мужлана и совратителя наивных душ, заблудшихся в трех житейских соснах, вроде жены одного петербургского полковника? У-у, какая мерзость… Уходи, я не могу с тобой более разговаривать, — с болью, со стоном душевным произнес он и в это время почувствовал, как правую щеку его ожег сильный удар, а в следующую минуту раздался спокойный и довольный вполне голос Надежды:

— Вот так, милый супруг. А теперь я покидаю тебя и твою компанию. — И крикнула Марии и Бугрову: — Прощайте, господа! Я уезжаю к себе в станицу погостить немного!

Александр оторопел и щупал, щупал правую щеку, потом достал из кармана платок и вытер все лицо тщательно и неторопливо, будто его заляпали грязью.

Откуда-то явился Михаил, укоризненно покачал головой и произнес задумчиво и с явным сожалением в голосе:

— Пострадал. За всех честных людей России. Хвалю, но не завидую: Надежда может выкинуть еще не такой кунштюк, я уверен, так что, братец, подумай, как тебе жить в дальнейшем. С ней, разумеется.

И исчез так же внезапно, как и появился, а по пути в сторону скалы остановился, подождал кого-то и скрылся за деревьями вместе с ним.

Александр видел: то был Николай Бугров, и подумал: «Два сапога — пара».

Марии не было видно. Нигде. И Александр уныло поплелся по аллее, под сенью тополей, на которых уже начинали свой вечерний гомон прилетевшие со степей грачи.

И тут, на самом берегу речки, увидел Марию. Она сидела одна, свесив ноги с невысокого крутого берега, и, то и дело наклоняясь слегка, что-то чертила зонтиком на воде, но вода торопилась, шла своим путем, и чертежи Марии исчезали так же вдруг, как и появлялись.

— Помогите мне встать, — попросила она спустя немного времени, — дождь вот-вот пойдет.

Александр помог ей встать и хотел взять об руку, да она заметила:

— Я сказала: дождь сейчас пойдет, так что давайте торопиться, — и высвободила руку. Потом добавила: — Не сердитесь на меня. Я хотела, чтобы сама Надежда открыла вам глаза, что она и сделала. Подлая она у вас.

Александр молчал. Да и что было говорить?

А Мария помолчала немного и сказала радостно:

— Как хорошо пахнут сады! Такие сады я видела лишь на Полтавщине, когда была маленькая и ездила с дядей по Украине. Вот уж где поистине… в вишневых рощах тонули хутора…

Александр бросил на нее косой, робкий взгляд и хотел сказать, что она сама тонет сейчас в кипени цветения яблонь и груш — нежнобелая в платье парижском, или петербургском, или бог знает каком, но чудесном, с бесчисленными оборками и складками, и с такой грациозной талией, что и черкешенка позавидовала бы, но ничего не сказал, а шел, опустив голову, как провинившийся школьник, и думал: Мария, Мария, где же я?.. Где же вы были раньше?..

В это время далеко за станицей вполнеба полыхнула молния — красная, как кумач, бешеная, подрумянила тучи и потухла, и тучи почернели еще более. А вскоре загромыхал и гром — раскатисто, тяжко, будто исполинские камни катал там, в заоблачной выси, и устал порядком, но делать было нечего, и он погромыхал к далекому горизонту, на край света, кряхтя и недовольно ворча на все Задонье.

…И потом были дни радостные и счастливые, были прогулки на пароходе, пикник в степи и общество, веселое и непритязательное, брызжущее молодостью и жизнерадостностью, во главе с Алексеем Орловым, устроившим несколько экипажей для увеселительной прогулки всей компании, и Александр готов был забыть все, что ему наговорила Надежда, которая съездила в станицу Николаевскую на час-два и вернулась в Новочеркасск как ни в чем не бывало.

Не знал Александр, что сказала Надежда Николаю Бугрову, когда выезжали на природу, далеко за Новочеркасск, а, сидя на байбачьем курганчике, на склоне балки, наблюдал за Марией… И вспоминал, как первый раз танцевал с ней в Смольном — робко, еле касаясь ее тонкой талии, стесняясь ее улыбчивого взгляда, боясь дышать ей в лицо и стараясь делать па по всем правилам танцевальной науки. Это были самые прекрасные минуты в его жизни, и он даже растерялся: не влюбился ли он еще раз? А впрочем, любил ли он вообще хоть раз в жизни?

И вдруг все кончилось. Исчезло, как видение, как сон чудесный и неповторимый, и не верилось, что он был.

* * *

Наказный атаман, генерал-лейтенант и генерал от кавалерии Покотило, встретил Александра Орлова не очень любезно и сразу начал с упреков:

— Что же это вы, поручик, так неуважительно соизволите относиться к родным весям? А мы-то надеялись, что нашего полку прибудет: собственный, так сказать, академик-артиллерист поможет нам, старикам. Ведь бывший наказный атаман Александр Васильевич Самсонов, полагаю, посылал вас в петербургское Михайловское артиллерийское училище в интересах Дона, а не Варшавского округа, каковой и сам покинул в свое время? Эх, молодо-зелено!

Он сидел в вольтеровском черном кресле, как Будда, — крупный и тучный, с округлым лицом, с белой, вразлет, бородой, похожей на два клока ваты, прилепившихся на кончиках усов, и перебирал целую дюжину карандашей, как на Востоке перебирают четки, а Александр стоял навытяжку и ничего не понимал: наказному ли атаману долженствует принимать его по такому поводу и тратить время, когда для этого есть начальник артиллерии, помощник наказного, начальник штаба и так далее?

Но не учить же ему было атамана и генерала? И он ответил возможно корректней:

— Я преисполнен, ваше высокопревосходительство, самых глубоких чувств к милому моему сердцу Дону, тем более что именно он послал меня в столицу набираться ума-разума, и смею вас уверить, что никогда не помышлял изменять родным весям. Наоборот, я искренне желал именно здесь пройти внеклассный артиллерийский практикум и здесь же определиться на службу по окончании академии, но последняя не имеет от вас сообщения о вакансиях, и я намерен был покорнейше просить ваше высокопревосходительство оказать мне в сем ваше великодушное содействие.

Тирада была слишком большая, Александр это чувствовал, но ничего не поделаешь: перед ним был наказный атаман войска Донского, которого он впервые видел и от которого зависела его служба.

Генералу Покотило такие слова понравились, и он смягчился и сказал более миролюбиво:

— Знаю, знаю, поручик Орлов. Мне доложил генерал Голиков. Вакансии можно открыть, а стрельбы вы должны проводить всем курсом, а не в одиночку. Но, — взял он бумагу и продолжал: — Янушкевич о вас хлопочет. Вы с ним знакомы, что ли? — ткнул он толстым указательным пальцем в бумагу.

— Он читал у нас курс продовольственного и артиллерийского обеспечения армии.

— Большего он читать ничего и не может, — заметил наказный. — Но он ссылается на Жилинского, нынешнего командующего Варшавским округом, — тот просит направить к нему нескольких молодых офицеров — выпускников, академии. К нему-то не очень рвутся ни молодые, ни старые, ибо там целая германская колония генералов и прочих, засилье настоящее. Какой вам резон быть под началом какого-то фона — прибалтийского барона? Вы с Жилинским хорошо знакомы?

— Генерал Самсонов просил его за меня, так что в известной степени он тоже является моим покровителем, — ответил Александр и почувствовал, что сказал лишнее, но поправляться не стал.

Наказный покачал стриженной под ежик седой головой, посмотрел на него маленькими серыми глазами не то с укором, не то с одобрением и сказал:

— Вы родились в двух рубашках, поручик: генерал Самсонов просил за вас, генерал Жилинский устраивал вас в училище, да еще, я слышал, великий князь соблаговолил повелеть присвоить вам поручика вне очереди. Этак вы скоро и до полковника доберетесь и поравняетесь с родителем.

Александр покраснел от смущения, если не от возмущения: так вот почему наказный воздает ему, рядовому офицеру, такую честь: выказать и свою благосклонность перед приездом великого князя. Но то ведь было, откровенно говоря, прямое самодурство августейшей особы, и ничто более, к счастью закончившееся благополучно. Ему ли, генералу Покотило, гордому потомку запорожцев, которым он называет Себя, придавать значение таким пустякам?

Но Александр сдержался, чтобы не сказать так, — он мог это сделать, характера не занимать, — и произнес равнодушно:

— Осмелюсь доложить, ваше высокопревосходительство, что я менее всего беспокоюсь о чинах. Случилось простое стечение обстоятельств.

— Поручик Орлов, — строго прервал его наказный, — внимание к вам августейших особ — суть не «обстоятельства», а милостивый знак, коим вы должны дорожить более всего в жизни и службе отечеству и престолу.

— Виноват, ваше высокопревосходительство, — я всего лишь намерен был сказать, что великий князь хотел наказать меня и моих друзей за пирушку, которую мы устроили в казармах по случаю моего бракосочетания, но вдруг поздравил и повелел зачислить меня в академию и представить к внеочередному производству.

— Пирушка! В казармах! — воскликнул Покотило. — Браво, поручик. Если бы вы устроили оную у меня, — полагайте, что две недели ареста вам было бы предназначено.

— Як этому был готов, ваше высокопревосходительство.

Наказный атаман развеселился:

— Еще раз — браво, поручик Орлов. Я, пожалуй, поступил бы так же, будучи на вашем месте. По крайней мере, было бы что вспомнить, а то меня батя окрутил вокруг аналоя, друзья поздравили, выпили по бокалу шампанского, и все. Прозаично до ужаса.

Он отложил карандаши в сторону, поднялся с кресла и так плотно стал возле стола, что живот как бы лег на него вместе с полами неподпоясанного мундира, и Александр едва не усмехнулся и подумал: «Своя ноша тоже тяжела, ваше высокопревосходительство».

Между тем наказный этого не замечал и, отдавая ему бумагу, сказал:

— Прочитайте приличия ради, и поедем с вами на стрельбище, в Персиановку. Да, а супруга как относится к вашей возможной службе в Новочеркасске?

Он спрашивал так, как будто все уже было решено, и Александр подумал: сказать или не сказать о Надежде, о ее нежелании покинуть столицу? И ответил не очень уверенно:

— Супруга поймет меня.

— Не ясно. Она служит?

— В госпитале, но я полагаю…

— Полагать — это еще далеко не все. Молодые супруги — это мамины дочки и предпочитают витать в облаках. Я могу пригласить к себе ее родителя, атамана станицы Николаевской, и приказать ему воздействовать на дщерь свою, но столица есть столица, и оттуда выманить женщину не так легко, тем более молодую.

— Благодарю, ваше высокопревосходительство, я уж сам как-нибудь.

— Ну, ну… Попробуйте. Только ваша супружница принадлежит к такой родительской породе, что вряд ли вы уломаете ее вернуться в родные пенаты… Итак, на чем мы остановились? Ах да: Варшава или Новочеркасск. Если вы не возражаете, я на днях встречусь с военным министром Сухомлиновым и могу все обусловить относительно вас. Через два-три дня я отбываю в Петербург в связи с приездом его высочества, великого князя. Надобно поточнее узнать его намерения и маршрут поездки по Дону.

Александр секунду помедлил: ехать в Варшаву, за тридевять земель, когда можно определиться здесь, на родимой земле, не хотелось. Просить оставить в Новочеркасске — об этом он уже сказал наказному.

И ответил:

— Я — солдат, ваше высокопревосходительство: куда прикажете, туда и пойду служить.

— Гм. Похвальный ответ, — произнес одобрительно наказный, — Я могу открыть для вас вакансию, но по существующим установлениям право выбора остается за вами. Однако, коль генерал Жилинский просит прислать к нему молодых офицеров, я не стану ему чинить в сем препятствий. Ему там трудно в окружении друзей Скалона, его предшественника, и я понимаю его: граница с Германией, всякое может случиться, а кругом — германцы же. Жилинский только подумает, а Мольтке все уже будет знать. Это между нами. Узнает Фредерикс, — чипляйтеся, кумэ, за соломинку и погружайтеся на дно, как говорили мои предки, сечевики, — подчеркнул он свою причастность к запорожцам.

Александр был удивлен: наказный атаман не скрывал своей неприязни к генералам с германской фамилией — слыхано ли? Действительно, узнай об этом барон Фредерикс, министр двора, — добра не жди.

Александр счел за лучшее сказать:

— Я ничего не слышал, ваше высокопревосходительство.

Покотило посмотрел на него из-под густых белых бровей, как бы проверяя: честно ли он сказал? И похвалил:

— Молодец, поручик, мне бы такого адъютанта, но, — развел он руками, — разве вас, молодых, соблазнишь прислуживать старикам?

— Я почту за честь, ваше высокопревосходительство, — отчеканил Александр, как присягу принял.

— Порадовал, порадовал, дружок, — расчувствовался Покотило, — Но пока сие от нас с вами не зависит. А впрочем, махнем-ка мы, пожалуй, вместе в столицу и там все распишем, как по инструкции. Кстати, Александр Васильевич Самсонов, у коего я недавно был помощником в Туркестане, едет на Кавказ, на воды, грудную жабу лечить, и в ближайшее время будет в Петербурге, как он пишет мне, так что мне представится случай отблагодарить его за отеческое участие в вашей военной карьере.

— Я буду безмерно рад, ваше высокопревосходительство, — сказал Орлов.

Наказный посмотрел на него придирчиво, а вместе с тем и одобрительно, переложил с места на место карандаши, опять посмотрел, на этот раз явно восхищенно, и вышел из-за стола. Понравился ему Александр — стройный, тонкий, с девичьим нежным лицом, на котором все время играли два легких румянца, с прямым тонким носом и темно-каштановыми усиками, и было заметно, что наказный все время что-то намеревается ему сказать особенное, сердечное, быть может, даже интимное, но не говорил, медлил.

И не сказал, а пригласил на артиллерийские стрельбища, в Персиановку:

— На пару деньков, не больше. Покажите нашим лежебокам, как следует поражать цели. Полагаю, что вы в этом мне не откажете.

В Персиановке Александр Орлов блеснул: стоя у полевого телефона, он в считанные секунды давал команду прислуге орудия, наводя его то на цель неподвижную, то передвигавшуюся, видимую и невидимую, стреляя с закрытых позиций и открытых, и поражал мишень со второго выстрела, а видимую — и с первого.

И увидел высоко поднятый над полигоном змей-мишень для пулеметной стрельбы — и попросил разрешения сбить его. На него все вытаращили глаза: из полевого орудия сбивать воздушную цель?! Какая самоуверенность! Если не наглость…

Но наказный благосклонно сказал:

— Поручик, из полевой пушки еще никогда не сбивали воздушные мишени. Но если вы уверены, что не испортите заряда, один раз я разрешаю вам послать в подарок Илье-пророку.

Александр сбил змея шрапнелью с первого выстрела. Приподнял ствол пушки на тридцать градусов, предварительно утопив лафет, рассчитал команду и расстрелял так, что от змея и следа не осталось. Пробовал ли он на предыдущих стрельбах такое? Нет, не доводилось, и это не разрешалось делать. Озорство это было? Тоже нет, просто он хотел проверить давно терзавшую его мысль: а если на войне так сложатся обстоятельства, что над позициями появится неприятельский аэроплан, например, можно ли отогнать его или даже поразить из полевого орудия?

В Персиановке он впервые убедился: можно. Но об этом ничего наказному не сказал, а, взяв под козырек, доложил:

— Ваше приказание, ваше превосходительство, исполнено прислугой орудия точно.

Покотило из-за тучности сидел, как Наполеон, на походном стульчике и все еще смотрел на небо, туда, где только что был змей, и качал головой удивленно или восхищенно. Не сразу, задумчиво он сказал:

— Не по уставу, не по правилам, поручик, но… Я выношу вам благодарность за оригинал: приспособить обыкновенное трехдюймовое полевое орудие для стрельбы по воздушным мишеням! Невероятно! — И, обращаясь к присутствовавшим артиллеристам, добавил: — Вот так, господа офицеры: поручику Орлову надлежит сделать строгое порицание за нарушение им устава полевой службы, но я выношу ему благодарность. Практика — мать теории, господа.

Офицеры поздравили Александра, но в душе каждый считал: выскочка. Еще не выпущен из академии, а уже метит бог знает куда. И почему наказный так потворствует ему, вчерашнему кадету, быть может, впервые понюхавшему порох только сейчас, на полигоне?

…И застрял Александр в Персиановке: получил батарею на все время полевых учений, был зачислен в штат войсковой артиллерии и только тогда понял, что наказный ловко перехитрил его и отрезал все пути в Варшаву. Но не сожалел об этом: в Варшаве, быть может, было бы и не плохо, а в родных краях служить куда легче и домовитей. Захотел провести воскресенье в Новочеркасске, пожалуйста, пятнадцать верст — и ты уже в кругу близких. Нет настроения томиться в ожидании поезда или скакать на коне — можешь провести вечор на одной из персиановских дач, что расселились на взгорье вдоль Грушевки-речки, окруженные пирамидальными тополями, как стражами, и населенные чинами военными и гражданскими самыми знатными.

Александр так и делал: одно воскресенье проводил у кого-нибудь на даче, другое — в Новочеркасске, в шумном обществе Верочки и ее подруг, замужних и засидевшихся в девичестве, а то и вовсе не желавших связывать себя семейными узами. А так как Алексей всегда был в разъездах, душой женского общества поневоле становился он, Александр Орлов, немного музицировавший, немного певший романсы, но зато танцевавший выше всяких похвал.

И попался на глаза Покотило среди бела дня: шел с Верочкой по Платовскому проспекту, разговаривал о том о сем и еле успевал козырять встречным военным.

На проспекте, как всегда, было людно, туда-сюда не спеша и важно катились фаэтоны, одни прохожие торопились к собору, другие — в обратную сторону, к Платову, некоторые стояли на бульваре, на тротуарах и тихо разговаривали.

Александр шел с Верочкой по кирпичному тротуару и услышал:

— Поручик Орлов, вы почему прохлаждаетесь? Все офицеры с ног сбились в хлопотах, а вы, изволите видеть, разгуливаете по проспектам.

Александр увидел прежде отменных донских рысаков, затем фаэтон, остановившийся против него, и в нем — громоздкого Покотило и, вытянувшись, козырнул и ответил:

— Виноват, ваше высокопревосходительство, я жду, когда вы соблаговолите оказать мне честь…

— Какую еще честь я должен оказывать офицеру, коль он прохлаждается бог знает где от моего кабинета? Садитесь и докладывайте, — приказал наказный, а Верочке бросил: — Пардон, мадам, служба.

Александр немного растерялся: с наказным не ездила ни одна душа, кроме жены или дочери. Но и то хорошо, что сейчас их не было. Он простился с Верочкой, легко прыгнул на подножку фаэтона, так как лошади уже пошли мелкой рысью, и тем вызвал восхищение Покотило:

— А вы еще и верткий, оказывается. Люблю. Сам был некогда ловок, а ныне — годы не те… Ну-с, докладывайте, пока я свободен, чем вы здесь занимались в служебное время и чью блондинку успели очаровать?

— Это — супруга моего брата, землемера, — ответил Орлов.

— Прелестное создание… А каково самочувствие родителя? Печень досаждает?

— Досаждает, и весьма. На воды бы надо, но не хочет.

— Да. Мне бы тоже не лишне было бы попить водички, но времени, времени нет, к приезду августейшего гостя надлежит приготовиться подобающим образом. Вот здесь болит, — указал он на правую сторону живота, выделявшегося из-под ремня, перехватившего мундир, двумя полушариями. — В середине мая нас соблаговолит навестить великий князь Николай Николаевич, до вод ли тут? Да, хорошо, что я встретил вас, мой дружок: вы назначаетесь офицером моего штаба для встречи и охраны августейшего гостя. Не знаю только, куда лучше прикомандировать вас, в Мелиховскую, начальный пункт путешествия августейшего гостя нашего, или в Аксай, конечный? Пожалуй, в Аксай, откуда великий князь отбудет в Петербург. После и вы отбудете, о сем я условился с начальником академии. Ох, у меня не хватит офицеров, чтобы все обставить, как и положено. Манычская, Мелиховская, Багаевская, Раздорская, Аксай… Полк потребуется, не менее, — печалился он, качая головой, и, сняв фуражку, достал большой клетчатый платок и утер им мокрый от пота лоб.

Так Александр оказался в Аксае в роли далеко не артиллерийской. И не мог понять: в каждой из станиц, кои наказный намеревался показать великому князю, есть свое начальство, есть люди, понимающие толк в делах хозяйственных и всяких, — для чего же посылать туда еще и офицеров всех родов войск?

Однако Александр принялся за дело с энергией и даже с увлечением: облеченный, как и другие офицеры, полномочиями наказного, он требовал от аксайского начальства, чтобы оно живее поворачивалось, быстрее привело в должный вид станичные курени, посыпало желтым ракушечником улицы, будто знатный гость намеревался распивать чай с каймаком в каждой хате; поторапливал речное начальство, чтобы оно быстрее подновляло пристань-дебаркадер, покрасило здание берлинской лазурью и надраило его до блеска; приказал так убрать берег Дона, чтобы нигде и духу рыбьего не было, а не только самой рыбы, которую в это вешнее время навалом везли с верховьев — в Ростов на баржах и каюках или перегружали на лодки для доставки в Новочеркасск и делали из нее на берегу целые пирамиды — красивые, как серебряные, но источавшие такой аромат, что и в вагонах проходивших мимо поездов нечем становилось дышать. Александр и сам пропитался этими запахами так, что его можно было принять за переодетого в офицерскую форму прасола, — Дон уже разлился и рыба пошла валом. Но он не обращал на это внимания и делал то, что было приказано, и даже домой, в Новочеркасск, приезжал не каждый день, а спал в кабинете станичного атамана, приведенном в такой порядок, что в нем можно было делать званые приемы.

И когда он приехал доложить наказному, что все в Аксае готово к приему высокого гостя, — и тут узнал: наказный выехал на станцию Матвеев Курган для встречи великого князя.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Новочеркасск тогда ликовал. Новочеркасск содрогался от колокольного звона войскового кафедрального собора и всякой колокольной мелкоты церквей и церквушек и благоухал от кипени цветущих груш и яблонь, припозднившихся жердел, выглядывавших со дворов бело-розовыми нежнейшими купами.

И сам Новочеркасск выглядел ослепительно нарядным и помолодевшим, как святочная картина: выкрашенный до последней ставни и начищенный до последней медной ручки парадных особняков, вымев прочь-долой все до последней пылинки с бульваров, и аллей, и подворотен и засыпав все золотистым песком едва не по щиколотку, он две недели наполнял подвалы самыми дорогими заграничными винами и шустовскими коньяками с золотыми колоколами, украшал витрины магазинов изысканными моделями одежды и полным гастрономическим набором снеди и кондитерских яств и сам приоделся в новые одежды по последним парижским моделям, а дамы — в такие умопомрачительные шляпы всех цветов и перьев, что аисты с удовольствием бы устроили на них гнезда персон на двадцать каждое.

Так столица Области войска Донского встречала августейшего гостя — дядю царя, великого князя Николая Николаевича младшего, соблаговолившего посетить тихий Дон через десять лет после того, как его венценосный племянник, доехав на своих трех синих экспрессах до станции Персиановской, где проходил лагерный сбор казачьих полков, предназначенных для отправления на войну с Японией, принял парад, вручил полкам иконки божьей матери и укатил в Петербург, не соблаговолив проехать еще пятнадцать верст, чтоб осчастливить отцов града Платова, рассерженный тем, что какая-то женщина бросилась ему под ноги и крикнула:

— Царь, прекрати войну!

И скажи на милость: крикнула ведь в захолустной Персиановке, а голос ее услышали все смутьяны и забастовщики и понесли над матушкой-Россией: «Долой войну!» Да еще прибавили: «Долой самодержавие!» С ума можно сойти! И говорят, царь именно сошел и уволил с должности наказного генерала Максимовича, думал наказный атаман войска Донского Покотило.

Теперь, бог дал, войны нет и кидаться в ноги еще и дяде царя — совсем ни к чему, и забастовщики угомонились, кажется, так что у него, генерала Покотило, нет никаких оснований беспокоиться о чем-либо, кроме того, чтобы не подвели казаки-бородачи, коим велено было встречать августейшего гостя хлебом-солью на каждой пристани Дона во время плавания великого князя.

Дон Иваныч лишь беспокоил генерала Покотило: больно шибко разгулялся, раскуражился, как старый рубака после турецкой кампании, не устроил бы какую пакость, избави бог.

Дон Иваныч действительно разгулялся, как ухарь-купец на ярмарке, вышел из берегов и уже затопил все левады и прибрежные станицы и, кажется, вот-вот собирался выплеснуться прямехонько на чугунку, на станцию Новочеркасск, и — прощай, дорогой гость: по утопленной дороге не очень разгонишься, а свалиться под откос с размытого полотна — дело не хитрое. И ни один машинист не поведет экспресс по воде.

Но Дон Иваныч тоже понимал: едет знатный гость, люди готовились, шили-пекли целых две недели и, быть может, гость завернет куда-нибудь на пироги и ковшик медовой, — к чему портить наказному настроение, а то и карьеру? Генерал Максимович вон, наказный в то грустное персиановское время, тотчас же после отъезда царя вынужден был и сам уехать. На войну. А пост наказного занял князь Одоевский-Маслов, «Великодушный», как его прозвали городские краснобаи — за то, что он не мешал им ниспровергать Карфаген.

Но генерал Покотило и это предусмотрел и велел сказать краснобаям: набрать в рот воды и чтоб — ни гугу. А сам отправился на станцию Матвеев Курган, где и встретил экспресс великого гостя и сопровождал его до Новочеркасска под гулкие раскаты августейшего баса, хвалившего донцов за радушие и гостеприимство, — наказный кое-что привез и выставил перед гостем, — хотя до донцов и их столицы было еще сто верст.

Он вообще оказался на похвалу и благодарности расточительным: на вокзале Новочеркасска похвалил юнкеров, встречавших его почетным караулом, потом поблагодарил старожилов бородачей, преподнесших ему хлеб-соль, потом еще раз похвалил генерала Покотило, что он предусмотрительно приготовил три автомобиля, на коих августейший гость благополучно и доехал со всей своей свитой по Крещенскому спуску до кафедрального собора. Потом благодарил митрополита Донского и Новочеркасского Владимира за службу и за икону богоматери «Донской», даренную ему на память. Затем, уже в атаманском дворце, после службы в соборе, благодарил собравшихся приветствовать его отцов города и даже пожал каждому руку, пробубнив своим басом-профундо: «Весьма рад». А на заседании в атаманском дворце расточал похвалу войску Донскому за образцовую службу престолу и отечеству и выразил абсолютную уверенность в том, что донцы-молодцы — он так и сказал — не посрамят своего августейшего атамана, наследника-цесаревича, что, как он думал, конечно же понравится племяннику-царю.

И даже в Мариинском институте благородных девиц сказал его наставникам, что повелит наставникам Смольнинского института приехать на Дон поучиться педагогическому промыслу, хотя хорошо знал, что никому повелевать не будет, ибо княгиня Голицына и слушать его не станет.

Но особенно благодарил казаков-бородачей, когда плавал на пароходе «Хопер», за то, что они встречали его хлебом-солью, как родного, как своего, как атамана, — старожилы Багаевской, Манычской, Мелиховской, Старо-Черкасской, Аксайской станиц, куда подростки сопровождали его верхом на дончаках, скача берегом, или вплавь в бурой ледяной воде, за что августейший гость одаривал золотым каждого.

Но одна промашка все же вышла: августейший гость проплыл мимо станицы Раздорской, старики коей празднично стояли на пристани с хлебом-солью, на виду у парохода, но великого гостя так и не видали, ибо он отдыхал в каюте за бокалом цимлянского игристого, в обществе наказного атамана Покотило, и вспомнил об этом лишь тогда, когда пароход причалил к Аксайской пристани, и то потому, что споткнулся о ковровую дорожку на дебаркадере.

Александр Орлов, бывший в охране Аксайской пристани, раньше других поддержал его.

— Бог хотел меня наказать за то, что проехал Раздорскую. Благодарю, поручик… не имею чести, — сказал великий князь и вопросительно посмотрел на Покотило.

Александр опередил не очень-то расторопного наказного:

— По вашему повелению, ваше императорское высочество, слушатель артиллерийской академии поручик Орлов.

Великий князь прищурился, вспоминая и рассматривая его, будто давно не видел, и спросил:

— Из Михайловского артиллерийского училища?

— Так точно.

— Рад увидеть вас лично. Поручика получили? Получили. Молодец. Я хотел наказать вас вместе с Жилинским и Караганом, но потом повелел передать вам с супругой мои поздравления по случаю бракосочетания. Вам передавали мои поздравления?

— Передавали, ваше императорское высочество. Я… мы с супругой были бесконечно счастливы.

— Ну, вот и хорошо… Господа, — обратился великий князь к сопровождавшим его чинам, — представьте себе, хотел упечь под арест, а представил к внеочередному производству. Устроили в казармах свадьбу! Видано ли? Но молодцы. Отчаянная наша молодежь, приходится сменять гнев на милость.

Покотило, юлой вертевшийся возле именитого гостя, хотя был и грузноват для этого, растаял от удовольствия и сказал, как рапорт отдал:

— Вот такие они все, наши донцы, ваше императорское высочество. В огонь и в воду, и даже арест им не арест. Свадьба в казармах! Уму непостижимо!

Великий князь посмотрел на него, как с минарета, будучи на голову выше, и благодушно заметил:

— С такими молодцами, генерал, и нам с вами не страшны ни огонь, ни вода.

— Так точно, ваше императорское высочество, не страшны, — торжествовал Покотило и в экстазе подбил свои седые половинки бороды.

Великий князь спросил у Александра:

— Когда выпуск, поручик и будущий штабс-капитан?

— Летом, ваше императорское высочество. Вот пройду практикум еще и в родных краях и — в Варшаву, там есть вакансии.

— К Жилинскому? Он сейчас воюет с германцами в Киеве, игры у них там военные. Надо полагать, что теперь от Притвица и его армии останется круглый ноль, — сказал великий князь с нескрываемой иронией и нахмурился. Знал он Жилинского по маньчжурской армии, и было ясно видно, что не особенно жаловал, но более ничего говорить не стал и тут же забыл об Александре Орлове, потому что крупно шагнул по ковровой дорожке к украшенному государственными флагами зданию, только что расписанному по приказанию Александра в голубой цвет, такой яркий, что августейший гость похвально заметил: — Как небо голубое… Вы не находите, поручик? Не знаете, кто это обладает таким художественным вкусом?

— Очевидно, те, кто красил, ваше высочество, — ответил Александр.

Покотило был тут как тут и выдал Александра:

— Скромничает, ваше высочество. Главноуправителем-то здесь является сам поручик Орлов.

— Будущий штабс-капитан, Василий Иванович. Близкий будущий — запишите, князь Кантакузея, мое повеление. А поручика Орлова причислить к моему штабу после выпуска из академии.

— Слушаюсь, ваше высочество, — ответил адъютант.

Александр был ни жив ни мертв. Такая честь! «Да за что, помилуйте, ваше высочество? Я ведь еще прохожу курс в академии», — готов был он сказать, но попробуй скажи — беды не оберешься, и вслух сказал:

— Я преисполнен самой сердечной благодарности, ваше императорское высочество, но…

Великий князь глянул на него, как с турецкого минарета, и недовольно заметил:

— Поручик, я не люблю сантиментов, а тем более «но»… Если бы я не знал вас, вы были бы наказаны.

— Виноват, ваше императорское высочество. С вашего позволения, я хотел сказать, что меня, кажется, пошлют в распоряжение командующего Варшавским военным округом.

Великий князь остановился на ступеньках, ведших на верх берега Дона, и спросил почти пренебрежительно:

— К Жилинскому? А если начнется война? Вы уверены, что он станет командовать лучше, чем командует на Киевских военных играх? Я в этом не уверен. Но, — подумал и продолжал он, — согласен: пройдете небольшой практикум в Варшавском округе, а после и ко мне в Петербург.

— Слушаюсь, ваше императорское высочество, — отчеканил Александр.

…Через полчаса великий князь отбыл на Воронеж, без остановки в Новочеркасске.

Наказный атаман генерал Покотило проводил его, помахал ручкой, как будто великий князь мог видеть это, потом достал платок, вытер голову, лицо, порозовевшее за последние дни от солнца, как у молодого, вздохнул с великим облегчением, перекрестился и как молитву произнес:

— Слава богу, все обошлось благополучно, и никто в ноги не бросался со всякими просьбами. И у вас обошлось, когда вы вздумали рассуждать. Счастье ваше, что вы понравились его высочеству, что с ним случается раз в десять лет, не то посидели бы вы в тигулевке, — сказал он Александру. — Но, в общем, вы молодец, поручик и будущий вскоре штабс-капитан. Великий князь слов на ветер не швыряет и прикажет вашему академическому начальству.

Александр и сам был доволен, что все хорошо кончилось, и единственное, о чем мечтал в эти минуты, так это о том, чтобы скорее добраться до кровати и уснуть, так как все эти ночи он почти не смыкал глаз.

…А потом были торжества по случаю выпуска из академии, пирушки и шампанское и не было Надежды, — она была чем-то занята и уходила из дому.

И Марии не было, — она усиленно занималась на медицинских курсах, как будто к войне готовилась.

* * *

В Варшаву Александр прибыл немного позже назначенного срока, и секретарь начальника штаба Крылов сказал ему:

— Поздно прибыли, молодой человек… Виноват, господин офицер.

— Это вас не касается. Доложите обо мне начальнику штаба.

— Его превосходительства, генерала Орановского, нет, он в отъезде, молодой человек. И ваша вакансия, кажется, уже занята, так вот, молодой человек… Пардон, что ничего более сообщить не могу.

Александр возмутился:

— Штабс-капитан, с вашего позволения, — поправил он Крылова и поддел: — А поздно или рано, об этом судить не вам, сударь. Прошу доложить обо мне начальнику штаба.

Крылов измерил его с ног до погон сверлящим, холодным взглядом, небрежно снял с рукава своего изящного гражданского кителя какую-то волосинку и произнес равнодушно:

— Начальник штаба, его превосходительство генерал Орановский, изволит пребывать в отлучке, так что докладывать некому. Зайдите через неделю.

— В таком случае я испрошу приема у командующего.

— Испрашивайте, штабс-капитан, — язвительно пробормотал Крылов, уткнувшись в бумаги, которыми был завален его стол, и добавил: — Его высокопревосходительство командующий именно вас и ждет и только что изволил приехать из Киева специально для приема вашей академической персоны.

Орлов готов был наговорить самых резких слов от возмущения, что этот штатский щеголь, одетый с иголочки, издевается над ним, но не стал этого делать, повернулся на мутно-желтом ковре так, что он сжался под его сапогами, и ушел.

Командующий Варшавским военным округом, генерал Жилинский, действительно только что вернулся из Киева с военных игр, и был в хорошем расположении духа: игры прошли успешно, русские войска вышли победителями над восьмой армией противника, о чем руководившие карточными баталиями военный министр Сухомлинов и генерал-квартирмейстер генерального штаба Данилов и доложили царю победным рапортом. Поэтому сейчас Жилинский выглядел менее суровым, чем обычно, и даже слегка улыбнулся, увидев Орлова, которого принял тут же, едва адъютант доложил.

— Рад, весьма рад видеть вас, поручик… О-о, штабс-капитан уже? — удивленно произнес он, подняв вечно мрачные свои брови, когда Александр вошел в кабинет.

— Моих друзей выпустили поручиками, а мне почему-то дали следующий чин. Представлен за цензовые стрельбы, — смущенно сказал Александр.

— Долженствует дать, коль хорошо стреляли, — басом одобрил Жилинский и пригласил: — Садитесь, штабс-капитан Орлов, вы — не на докладе и еще не служите у нас.

Кабинет был слишком роскошным и никак не походил на кабинет командующего, военного человека, и это удивило Александра. Но он знал, что не так давно здесь восседал генерал и барон Скалон, а Скалон любил жить на широкую ногу, далеко не по-немецки, и обставил службу мрамором, серебром и хрусталем сверх всякой меры и надобности. И Александр слышал в Петербурге, что Скалон именно из-за этой страсти блистать и сверкать на службе и дома, а точнее сказать — из-за желания супруги, баронессы Корф, блистать в свете, попался на взятках и вынужден был уступить место Жилинскому, который и оставил все так, как было.

Жилинский переложил бумаги с левой стороны огромного, покрытого зеленым сукном стола — на правую, поднял глаза и продолжал, когда Александр сел:

— У вас, на Дону, был великий князь Николай Николаевич. Не видели своего покровителя? Я спрашивал у Сухомлинова, почему его императорское высочество не пожаловал в Киев, на игры, а он ответил: «Ему некогда, он поехал на Дон».

— Он сказал в Новочеркасске, что вы проводите военные игры в Киеве, — сообщил Александр.

Жилинский удивленно поднял белесые брови и нараспев произнес:

— А участия в оных принять вновь не соблаговолил. Как и несколько лет тому назад не соблаговолил участвовать в Петербургских играх. В Зимнем уже было все приготовлено, карты всюду лежали и висели, но игры государь вдруг отменил. Не без его содействия как командующего Петербургским округом… А о том, сколько долженствует Дону выставить полков и сотен на случай войны, не говорил?

— Я не имел возможности слышать, — ответил Александр, — Мне приказано было способствовать благополучному пребыванию его высочества в Аксае, откуда он соизволил отбыть в Петербург.

— Он что, плавал по Дону и встречался с рядовыми казаками?

— Так точно.

— И конечно, узнал вас?

— Я представился сам.

— Как так? А наказный, генерал Покотило, разве не представил?

— Не успел. Он ведь не особенно… Виноват, — спохватился Александр.

Жилинский сдержанно усмехнулся и сказал:

— Не особенно поворотлив. Оттого что несоответственно много употребляет донских пышек с каймаком.

Александр подумал: «Как раз — соответственно, по комплекции» — и хотел спросить, можно ли ему рассчитывать получить должность по артиллерийской части, как Жилинский сам спросил:

— Ну-с, штабс-капитан, куда же вас надлежит определить? Вы с Орановским не говорили?

— Его нет, он пребывает, как сказал Крылов, в отлучке.

— В Новогеоргиевской крепости. Инспектирует. Их у нас осталось здесь пять, а вернее — три надежных, коим придется противостоять атаке германцев в случае войны, — задумчиво произнес Жилинский и продолжал: — Александр Васильевич Самсонов просил меня в свое время, чтобы я оставил вас при генеральном штабе, после окончания академии. Но судьбе благоугодно было распорядиться иначе, и вот мы с вами — в Варшаве…

Александр наконец улучил момент сказать:

— Я бы покорнейше просил, ваше высокопревосходительство, определить меня в какую-нибудь артиллерийскую часть. На цензовых учениях, равно как и в Персиановке…

— Знаю… Василий Иванович Покотило прислал мне восторженный отзыв о ваших персиановских стрельбах. И еще писал о каком-то змее, который вы дерзко сбили, изволите видеть, из обыкновенного полевого орудия. Это правда? — спросил Жилинский явно иронически.

— Так точно. Сбили артиллеристы. Я только подавал команды.

— Из полевого орудия — по воздушной мишени! Поразительно! Против устава и всех технических возможностей орудия. Похвально. Но… — помедлил Жилинский и пристально посмотрел на него из-под светлых бровей, которые всегда держал насупленными, а сейчас поднял. — Но я намерен предложить вам все же вакансию офицера для особых поручений при командующем округом. Ознакомитесь с округом, с офицерами — освоитесь, а тогда и выберете себе артиллерийскую часть: батарею, а то и поболее. Родитель ваш, полковник Орлов, герой Ляояна, надеюсь, не будет огорчен, что я оставил вас при себе? Как его здоровье? Не жалуется на старые раны?

Александр знал: с Жилинским особенно не разговоришься, а вот же он сам разговорился, вместо того чтобы в считанные секунды приказать и на том кончить дело. И подумал: «Очевидно, игры прошли с успехом, оттого он такой словоохотливый», и ответил:

— Я преисполнен к вам самой сердечной признательности, ваше высокопревосходительство, но служить при орудиях мне, право, было бы сейчас более всего к месту. Пока наберусь ума-разума. Родитель, покорно благодарю, жив-здоров и, я полагаю, будет весьма признателен вашему высокопревосходительству…

— Вот и отлично, — прервал его Жилинский и неожиданно спросил: — А супруга ваша, виновница всех ваших перипетий, пожелала расстаться с Петербургом?

— Никак нет, — механически ответил Александр и спохватился поправиться: — То есть я намерен был сказать…

Жилинский мрачно прервал его:

— Вы сказали все, штабс-капитан… Погуляйте два-три дня, устраивайтесь — и за службу. Надлежащие указания о вас я сделаю. Желаю всех благ.

— Слушаюсь и сердечно благодарю, ваше высокопревосходительство.

— Можно и без «высоко», — поправил Жилинский.

Александр не сказал о повелении великого князя в Аксае, а Жилинский ничего об этом не знал.

И Александр перешел на кочевой образ жизни, ибо Жилинский не давал ему времени засиживаться и посылал при пакетах, а то и просто для ознакомления, из конца в конец округа, так что в Варшаве приходилось быть наездами, как бы в командировке.

Но Александр ничего против такого образа жизни не имел. Очевидно, так положено для окончивших академию: все начинать снизу, с малого… А он-то думал-мечтал: получить батарею, обжиться, как положено, как семейному человеку… Не желает Надежда ехать в Варшаву? Ничего, это — на первых порах, а потом все наладится и придет в норму, как и следует быть. Нельзя же наконец жить ни вдовой, ни девицей?

И вдруг Варшавский военный округ был объявлен на военном положении и мобилизован…

— Это война, господа, — сказал Жилинский на военном совете.

Девятнадцатого июля по старому стилю — первого августа по европейскому — Германия объявила войну России, третьего — Франции, четвертого — Бельгии.

Англия потребовала от Германии соблюдать нейтралитет Бельгии, но ответа не получила и тогда, четвертого августа, объявила ей войну.

Шестого августа Австрия объявила войну России, а одиннадцатого Франция и Англия объявили войну Австрии.

Наконец, двадцать третьего августа, Япония объявила войну Германии.

Началось самое кровопролитное, самое жестокое всеобщее побоище, поставившее под ружье семьдесят миллионов солдат и охватившее страны с населением в пятьсот миллионов человек.

Николай Второй намерился стать во главе своих войск верховным главнокомандующим, как Вильгельм Второй, но весь совет министров во главе с его премьером Горемыкиным уговорил его отказаться от этого намерения.

И тогда верховным главнокомандующим был назначен великий князь Николай Николаевич.

Главнокомандующими фронтами были назначены: Северо-Западным — генерал от кавалерии Жилинский, Юго-Западным — генерал от артиллерии Иванов.

Второго августа в Зимнем дворце состоялась торжественная литургия по случаю объявления манифеста о войне, в присутствии высшей знати Петербурга, гражданской и военной, при чудотворной иконе Казанской божьей матери, у которой молился Кутузов перед отправлением на фронт.

После литургии священник двора прочитал манифест, а царь сказал перед ликом божьей матери:

— Я торжественно клянусь, что не заключу мира, пока останется хоть один враг на родной земле.

И напутствовал офицеров гвардии, присутствовавших на молебне, под неистовые возгласы восторга в огромном Георгиевском зале дворца, а потом вышел на балкон к собравшимся на площади чиновникам, промышленникам, коммерсантам, гимназистам и реалистам, полицейским чинам, дворникам и всякому прохожему и проезжему люду, вставшему на колени и опустившему национальные флаги и церковные хоругви под пение гимна.

И, постояв считанные минуты с опущенной головой, бледный и мрачный, не зная, что сказать этим тысячам верноподданных своих, повернулся и ушел с балкона.

А девять лет тому назад тысячи и тысячи рабочих петербургских заводов, пришедших к нему за милостью с хоругвями и иконами, под защитой священника Гапона, приказал расстрелять.

На этой же площади, перед этим же дворцом…

Тогда Россия взорвалась революцией и положила конец бесславной войне с Японией.

Сейчас началась новая война, и неизвестно, чем она кончится… Николай Второй хотел ее, стремился к ней, боялся ее начинать, боялся ее конца… Фатально боялся грядущего, рока, своей судьбы, своего народа…

И поэтому не знал, что сказать верноподданным, и молча удалился. Так что многие и не заметили, и не верили: был ли он на балконе Зимнего?

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

А началось так…

Пятнадцатого июня тысяча девятьсот четырнадцатого года, в столице Боснии, городе Сараеве, населенном преимущественно сербами, гимназист седьмого класса Гаврила Принцип, серб по национальности, выстрелом из револьвера убил морганатическую супругу наследника австрийского престола, герцогиню Гогенбург, а вторым — самого наследника, эрцгерцога Франца-Фердинанда, племянника Франца-Иосифа и старшего сына его брата Людвига.

Двумя часами раньше то же пытался сделать студент Неделька Цабринович, бросив в автомобиль Франца-Фердинанда две бомбы кряду, но ранил лишь сопровождавших эрцгерцога, поручика Морицци и графа Боосвальдека.

Францу-Фердинанду еще в Иене не советовали ехать в Боснию, где были назначены маневры австрийской армии, оккупировавшей Боснию и Герцеговину при прямом участии и настоянии эрцгерцога, но он поехал, желая продемонстрировать полное пренебрежение к каким-то там не любящим его боснийским националистам. И он ехал в Сараево не за любовью, он ехал показать всем и каждому силу и могущество австрийской короны, которую он уже фактически держал в руках и перед которой положено стоять на коленях.

И не устоял сам на бренной земле, и пал от руки своего же, австрийского, подданного, хотя и серба по происхождению, пламенного патриота попранной австрийской короной Боснии.

Никто в Вене, в том числе и в высших кругах, и слезы не уронил по поводу бесславной кончины наследника престола и его возлюбленной, однако правительство приказало наместнику края, генералу Потиореку, объявить Боснию на военном положении. Генерал сделал это и инспирировал погромы сербов мусульманскими черносотенцами, а в самой Вене были инспирированы антисербские демонстрации. Демонстранты орали что было силы: «Долой Сербию». «Смерть убийце» и «Долой короля Петра» — и сожгли сербский флаг у посольства Белграда и перед особняком посланника Ивановича. И на этом, казалось, страсти кончились и можно было ожидать, что дальнейшая процедура наказания причастных к трагедии лиц пойдет в обычном дипломатическом порядке, так что даже лорд Грей, английский министр иностранных дел, заявил в палате общин, что «великие державы благополучно пережили балканский кризис», и публично выразил Францу-Иосифу сочувствие по поводу случившегося в Сараеве.

В Вене поняли: Англия не станет вмешиваться в конфликт. И тотчас все венские газеты открыли травлю Сербии и без всяких околичностей заявили, что за «преступление» Гаврилы Принципа и Недельки Цабриновича должно ответить сербское государство. А начальник австрийского генерального штаба генерал Конрад фон Гетцендорф прямо заявил, что «единственным возможным ответом Сербии является война». Сербия не имела к сараевскому убийству никакого отношения, но зато являлась «смертельным врагом Австрии», как говорил премьер-министр двуединой монархии граф Штюрг.

Не отставали от венских газет и берлинские и тоже без всяких околичностей заявили, что конфликт между Австрией и Сербией является их внутренним делом, то есть что остальные европейские Державы не должны в него вмешиваться, а значит — не должна вмешиваться в первую очередь Россия, главная славянская держава.

Было ясно, этого хотела и требовала Германия, союзница Австрии по Тройственному союзу: Германия, Австрия, Италия.

Министр иностранных дел России Сазонов тотчас же предложил Англии и Франции, совместно с. Россией, оказать воздействие на Вену и потребовать от Франца-Иосифа сдержанности в конфликте, но лорд Грей отклонил это предложение и встретился в Лондоне с австрийским послом графом Менсдорфом, с целью выяснить обстановку в Вене, хотя знал из лондонских газет о том, какой недопустимо наглый ультиматум Сербии приготовила Австрия. Однако заявил Менсдорфу, что предпочитает «увидеть документ воочию» прежде, чем обсуждать его официально, и выразил сожаление, что Сербии будет дан слишком малый срок для ответа. Тут же лорд Грей разразился целой тирадой по поводу того ущерба, который может быть нанесен торговле в случае войны между Австрией, Россией и Францией.

Об Англии не было сказано ни слова.

И Австрия предъявила Сербии ультиматум из десяти наиболее важных требований, в том числе: торжественного публичного осуждения сербским правительством всякой пропаганды и агитации против Австрии; недопущения такой пропаганды и агитации в сербской печати; закрытия противоавстрийских организаций: увольнения офицеров, чиновников и учителей, причастных к противоавстрийской пропаганде и деятельности по спискам, составленным австрийскими органами; устранения из программ школьного обучения всего, что хоть в малой степени было похоже на противоавстрийскую пропаганду; наконец, участия австрийских властей в подавлении противоавстрийского движения на всей территории Сербии, и в частности участия в следствии по поводу сараевского убийства.

Сазонов, едва узнав об ультиматуме, воскликнул:

— Это европейская война!

Королевич Сербии Александр обратился к России с мольбой вмешаться в конфликт и предотвратить нападение Австрии.

Русское правительство посоветовало Сербии отвести свои войска от границы во избежание провокаций со стороны австрийских войск и проявить сдержанность в ответе на ультиматум. В случае нападения Австрии Россия заверила Сербию, что не останется в стороне.

Русскому же послу в Лондоне графу Бенкендорфу Сазонов приказал обратиться к английскому правительству с просьбой твердо осудить политику Австрии, ибо молчание Англии может поощрить Вену на военные акции, но сэр Грей, прочитав австрийский ультиматум, лишь пришел в отчаяние, назвав его «самым страшным документом, когда-либо порожденным дипломатией».

И этим ограничился.

Вильгельм, прочитав текст ультиматума, воскликнул:

— Браво! Признаться, от венцев этого уже не ожидали.

Это была ложь: Вильгельм прекрасно знал о тексте ультиматума.

В назначенный срок, двенадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года, Сербия ответила Австрии весьма сдержанно и приняла девять из десяти ее требований, однако и отказалась принять требование о допущении австрийских представителей для расследования обстоятельств убийства эрцгерцога.

Этого оказалось достаточным для того, чтобы на следующий день Австрия объявила Сербии войну.

И тогда Россия объявила частичную мобилизацию тринадцати корпусов в четырех округах: Московском, Киевском, Одесском и Варшавском.

Петербургская и Московская губернии были объявлены на военном положении.

И только теперь лорд Грей сказал германскому послу в Лондоне, князю Лихновскому:

— Британское правительство желает и впредь поддерживать прежнюю дружбу с Германией и может остаться в стороне до тех пор, пока конфликт ограничивается Австрией и Россией. Но если бы в него втянулись мы и Франция, положение тотчас же изменилось бы и британское правительство, при известных условиях, было бы вынуждено принять срочные решения. В этом случае нельзя было бы долго оставаться в стороне и выжидать.

В Берлине поднялась паника: такого заявления Англии германское правительство не ожидало, и кайзер Вильгельм пришел в ярость. Однако что-либо изменить не хотел и торопил Австрию действовать, как и было задумано.

На следующий день после объявления войны Австрия безжалостно бомбардировала Белград, столицу Сербии, и придвинула войска к ее границам — две армии. То, что в Вене не удалось сделать два года тому назад, стало возможным сделать теперь. Сараевская трагедия «создала для нас морально удачную позицию», как писал из Белграда венский посол Гизль, и вероломно была использована как предлог для всеевропейской трагедии, с помощью и при прямом подстрекательстве Вильгельма Второго, благодаря бездействию лорда Грея и английского кабинет-лорда Асквита.

И над миром нависла смертельная опасность всеобщей войны. К ней все великие державы готовились годами, а более всего готовилась Германия, однако ее никто не хотел начинать первым и брать на себя ответственность перед народами и историей.

Австрия начала ее первой, нимало не заботясь ни о народах, ни об истории, уверенная, что за ее спиной стоят союзники по Тройственному союзу: Германия и Италия. Но Италия выразила неудовольствие тем, что ультиматум был составлен без ее участия, и дала понять, что не поддержит военного выступления Вены против Сербии. И Англия дала ясно понять, что не останется в стороне в случае, если в конфликт окажется вовлеченной Франция, и тем самым оставляла Россию один на один с Германией.

А Вильгельм именно и мечтал начать с Франции — разгромить ее в преддверии разгрома России — и струхнул: он был абсолютно уверен, что Англия останется в стороне от событий, а Италия будет Делать то, что ей прикажет Берлин, но теперь уже изменить ничего нельзя было и оставалось лишь выиграть время. И он стал играть в миротворца с Николаем Вторым и послал длиннейшую телеграмму:

«С сильнейшим душевным беспокойством я осведомился о впечатлении, произведенном в вашей империи выступлением Австро-Венгрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая в течение нескольких лет ведется в Сербии, привела к чудовищному покушению, жертвой которого пал эрцгерцог Франц-Фердинанд. Вы, без сомнения, согласитесь со мной, что наш общий интерес, ваш и мой, так же, как и всех других монархов, лежит в том, чтобы настоять на заслуженном наказании тех, кто является морально ответственным за это ужасное преступление… В память сердечной дружбы, которая нас так долго связывала, я использую все мое влияние, чтобы убедить Австро-Венгрию вступить на путь лояльного и удовлетворительного обмена мнениями с Россией. Я надеюсь на ваше содействие, которое поможет мне устранить могущие встретиться на моем пути трудности. Ваш искреннейший и преданнейший друг и брат Вильгельм».

Вильгельм хитрил: он еще неделю тому назад дал своему канцлеру Бетману повеление изготовить ультиматум всем — Франции, Бельгии, России и даже Англии, если она вздумает выступить против Германии. А еще две недели тому назад приказал устроить шабаш в парке Киссингена, соорудив там макет Кремля и Василия Блаженного для того единственно, чтобы в грандиозном фейерверке сжечь их под бравурные звуки немецкого гимна. И он уже послал к границе с Францией две армии и приказал Мольтке послать туда же еще пять в самое ближайшее время, а чтобы замести следы, отправился в морское путешествие по Северному морю на своей яхте «Гогенцоллерн», якобы в гости к норвежскому королю.

Обо всем этом русский посол в Берлине Свербеев так или иначе писал в Петербург Сазонову, и царь знал об этом и, однако же, расчувствовался перед такой длинной телеграммой Вильгельма и едва не отменил свой указ о мобилизации.

Об этой истории знал весь Петербург: царь подписал указ двадцать восьмого июля, днем, в присутствии автора его, Янушкевича, а когда Янушкевич, вернувшись в Петербург, поручил начальнику оперативного отдела генерального штаба, генералу Добровольскому, передать указ по телеграфу военным округам, царь вечером отменил его, ограничившись частичной мобилизацией только против Австрии.

Янушкевич, Сазонов и даже Сухомлинов пришли в ужас от такой нерешительности монарха и собрались в генеральном штабе на совет. Янушкевич тут же по телефону хотел убедить царя не отменять указа и привел факты, говорившие о том, что Германия все равно нападет на Россию, как только покончит с Францией, но царь заявил, что прекращает разговор об этом. Тогда Янушкевич сказал, что в его кабинете находится Сазонов, и передал ему трубку.

Сазонов попросил царя принять его незамедлительно. Царь помолчал немного и сказал, что будет ждать его в три часа дня.

Сазонов был в отчаянии.

— Мы проигрываем войну, еще не успев начать ее! Это ужасно — решать судьбу России, судьбу Европы по телефону! — восклицал он, расхаживая по кабинету Янушкевича и то и дело посматривая на часы, но часы так медленно шли, что он несколько раз тряс их над ухом, будто подгонял.

В три часа дня он приехал в Петергоф и застал царя за картой, разложенной на столе.

— Я давно жду вас, Сергей Дмитриевич, — сказал царь как-то недовольно.

Сазонов был удивлен и ответил с явным недоумением:

— Я бы прилетел к вам, ваше величество, на крыльях, но вы соблаговолили назначить мне аудиенцию на три часа. Сейчас… — достал он золотые часы из карманчика черного жилета и, открыв крышку, посмотрел на них: — Сейчас ровно три, так что…

— Я вас слушаю, Сергей Дмитриевич, — прервал его царь.

Сазонов, стоя возле стола, сказал без всяких предисловий:

— Ваше величество, Германия решила использовать сараевскую трагедию и явно ведет дело к войне и уклоняется от посредничества, о коем ваше величество соблаговолили просить императора Вильгельма…

Николай переложил с места на место книги, что лежали по другую сторону стола, и устало произнес:

— Продолжайте, Сергей Дмитриевич. Можете садиться.

Сазонов не сел, а раскрыл портфель, достал бумаги, но не положил их перед царем, а держал в руках и стал докладывать о том, что ему было ведомо о действиях Германии с самого начала сараевской трагедии.

Николай курил и слушал, опустив голову и не перебивая, но было видно, что слушает все это по необходимости, из-за вежливости к министру иностранных дел, которого уважал и не хотел обидеть, но который ровным счетом ничего нового не мог сообщить и добавить к тому, о чем уже сообщали Янушкевич и Сухомлинов.

— …Император Вильгельм хочет лишь выиграть время, чтобы закончить втайне все приготовления к войне. При этих условиях я не думаю, я не представляю, чтобы ваше величество могло более откладывать приказ о всеобщей мобилизации. Умоляю вас повелеть Сухомлинову или Янушкевичу обнародовать ваш высочайший указ незамедлительно, — настаивал Сазонов со всей энергией.

Николай не смотрел на него, а посматривал на его бумаги, которые Сазонов все еще держал в руках, хмурил брови и молчал или думал о чем-то своем. Сазонов не знал, что Вильгельм несколько дней тому назад прислал письмо царице с просьбой воздействовать на своего мужа — воздержаться от военных приготовлений — и клятвенно изображал себя поборником мира.

«Ты — мудрейшая женщина и царица России. Сделай невозможное — спаси два родственных тебе народа от войны. Война не нужна. И только ты можешь в этом убедить своего мужа и царя. Мы не властны остановить тот поток разжиганий, который льется со всех газетных строк. Но если подумать, что эти все газетные и другие выпады толкают нас на кровопролитие, то становится страшно. Теперь еще слово о мире за нами, а через несколько дней уже будет поздно», — писал Вильгельм.

— Вилли не станет обманывать меня. От тебя зависит — остановить войну. Я умоляю тебя, Ники, останови мобилизацию, — говорила царица и прослезилась.

Царь прочитал тогда письмо и мрачно спросил:

— Что это — безумец или подлец пишет?

Царица была невменяема и твердила сквозь слезы:

— Останови мобилизацию, Ники, умоляю. Наш друг Григорий тоже тебя просит.

Царь ничего более не сказал, а ночью получил новую телеграмму от Вильгельма с новыми заверениями, что он приложит все силы, чтобы уладить конфликт между Россией и Австрией.

И, позвонив Сухомлинову, отменил указ о всеобщей мобилизации.

Сейчас он слушал Сазонова и молчал. Он только что дал Пуанкаре торжественное обязательство выполнить союзнический долг и прийти на помощь Франции, если Германия нападет на нее. Германия давно вынашивала такие планы, он знал, и Вильгельм еще в Биорке намекал ему на это, когда предлагал германо-русский союз. Однако на Францию ведь еще никто не нападал — надо ли торопиться объявлять мобилизацию всеобщую и дразнить Германию, которая конечно же ответит тем же?

Он не верил Вильгельму. Но, не объявляя всеобщей мобилизации, как иначе можно заставить Австрию оставить Сербию в покое, которую он, Николай, торжественно обещал защитить от посягательств Франца-Иосифа, действующего конечно же при поддержке того же Вильгельма, главы Тройственного союза? Николай не знал, что, когда Вена предъявила ультиматум Сербии, не кто иной, как Вильгельм, пришел в восторг оттого, что Вена не побоялась пойти на этот шаг, но хорошо знал, что Вильгельм никогда не простит ему фактического аннулирования Биоркского договора о германо-русском союзе и до сих пор поносит его, Николая, при всяком случае, как сообщает из Берлина посол, и наверное же действительно хитрит, чтобы выиграть время. И тот шабаш, который германцы не без его, Вильгельма, согласия устроили недавно в парке Киссингена, соорудив там макеты Кремля и Василия Блаженного, чтобы тут же, в грандиозном фейерверке, сжечь их под бравурные звуки немецкого гимна, далеко не случайный. Но тогда как же понять письмо Вильгельма императрице и телеграммы ему, Николаю?

Сазонов, всегда как бы полузакрывший глаза от усталости или от привычки, теперь широко раскрыл их, взволнованный до крайности, и продолжал настаивать на своем:

— Ваше величество, у меня только что был Пурталес. Он совершенно потрясен, он знает, что война надвигается с каждым часом, что ее форсирует его же правительство, и умолял меня сделать ему какое-нибудь предложение, разумеется, которое оправдало бы его информацию Берлина о том, что Россия капитулирует. Он даже уверял в этом на днях нидерландского посланника и бельгийского поверенного в делах. И сказал, что это будет триумфом для Тройственного союза.

— Глупости говорил.

— Да. Но он, видимо, имеет в виду то, что уже два раза мы фактически капитулировали перед Германией в балканских кризисах, в частности, позволили Австрии аннексировать Боснию и Герцеговину, — напролом пошел Сазонов, намекая на Извольского, своего предшественника, давшего на это свое согласие Австрии, и забыл, что такое же согласие дал царь Вильгельму Второму.

Царь сделал вид, что не слышал его слов о Боснии и Герцеговине, а показал ему телеграмму Вильгельма и сказал:

— Вновь заверяет меня в своей дружбе.

Сазонов был потрясен: царь был во власти дипломатической игры Вильгельма, и прочитал телеграмму:

«Если Россия мобилизуется против Австро-Венгрии, миссия посредника, которую я принял по твоей настоятельной просьбе, будет чрезвычайно затруднена, если не совсем невозможна. Вся тяжесть решения ложится на твои плечи, которые должны будут нести ответственность за войну или мир».

— Но Германия ничего не предпринимает для того, чтобы быть посредником, и Австрия бомбардирует Сербию! — в отчаянии воскликнул Сазонов и едва не швырнул телеграмму, но вовремя спохватился и положил ее перед царем нервно, вверх тормашками.

Николай даже не посмотрел на нее и по-прежнему сидел мрачный и тупо смотрел на стопку книг. Но Сазонов видел: царь не хотел отменять своего решения.

Сазонов не мог ждать, когда он скажет: «Я прекращаю разговор», как сказал Янушкевичу, и торопился:

— Ваше величество, я, как и генеральный штаб, и военный министр Сухомлинов, убеждены, что Германия явно уклоняется от посредничества, которого мы от нее просим, и хочет только выиграть время, чтобы закончить все приготовления. При этих условиях мы не думаем, чтобы ваше величество могло более откладывать приказ о всеобщей мобилизации… Если ваше величество остановит наши приготовления к мобилизации, то этим удастся только расшатать всю нашу военную организацию и привести в замешательство наших союзников. Война, невзирая на это, все же вспыхнет в час, желательный для Германии, и застанет нас врасплох и в полном расстройстве, — говорил он решительно, будто был начальником генерального штаба, и все время утирал белым платочком обильный пот, выступавший на его мраморно-белом лбу с мелкими морщинками.

Николай уже ходил в глубокой задумчивости неторопливыми шагами — маленький в этом большом кабинете, в военной форме, и курил, курил папиросу и все время посматривал на огромные окна, через которые виднелось серое Балтийское море.

Сазонов был в отчаянии. Он хорошо был осведомлен Янушкевичем и знал, что Германия уже сосредоточила две армии на французской границе, хотя официально мобилизации еще не объявила, что ее железные дороги забиты воинскими составами, которые направляются на запад, и она ровно ничего не предпринимает, чтобы одернуть Австрию и заставить ее прекратить военные действия против Сербии.

Более того: когда позавчера Сазонов спросил у Пурталеса, германского посла, что намерена сделать Германия, чтобы успокоить Австрию, Пурталес ответил:

— Это Россия должна успокоить Сербию… Мы своего союзника не можем покинуть в такой момент.

Было ясно: Германия и не помышляет быть посредником между Россией и Австрией.

Наконец царь тихо спросил:

— А что слышно из Вены?

— Ничего, кроме того, что австрийцы бомбардируют Белград, — ответил Сазонов и поспешил добавить: — Пурталес сказал мне третьего дня: мы не можем покинуть нашу союзницу.

— Сколько у них там дивизий?

— Янушкевич и Данилов полагают, что Австрия направила против Сербии две армии.

— А против нас сколько может направить?

— По данным нашего генерального штаба — четыре армии, а сколько дивизий — я не знаю, — ответил Сазонов, а в уме сказал: «Вы не захотели выслушать Янушкевича, ваше величество, и заставляете меня выступать в его роли — начальника генерального штаба. Вильгельм ничего не решает без Мольтке, а мы… Боже, все перепуталось, все смешалось. Что же будет, когда начнется война?»

— Четыре армии — это более семиста батальонов, — произнес царь и, подойдя к окну и постояв там немного, вернулся к столу, сбил пепел с папиросы в большую хрустальную пепельницу и сказал тихо, глухо: — Сергей Дмитриевич, телефонируйте начальнику главного штаба, что я приказываю произвести общую мобилизацию.

И пригладил рыжеватые усы.

— Слушаюсь, ваше величество, — произнес Сазонов почти по-военному и, схватив портфель со стола, который неизвестно когда положил, покинул кабинет с наивозможной быстротой. И все время прислушивался, не догонят ли его слова: «Погодите, Сергей Дмитриевич…», но позади него стояла мертвая тишина.

Он спустился в вестибюль дворца и позвонил в Петербург Янушкевичу, который ждал его звонка, как условились накануне.

Это было тридцатого июля днем, а тридцать первого указ царя стал известен всем военным округам, всей стране.

Граф Пурталес срочно попросил свидания с царем, надел парадный мундир и отправился в Петергофский дворец, уверенный, что уж Николая Второго он уговорит прекратить мобилизацию. Царь принял его немедленно и подчеркнуто любезно и даже спросил, как здоровье императора Вильгельма, и Пурталес подумал: «Начало хорошее. Дай бог, чтобы таким же было продолжение», и ответил:

— Я благодарю ваше величество за ваше столь любезное беспокойство о здоровье императора и смею уверить вас в его совершенно дружеском расположении к вашему величеству и к России, которую мой император всегда и неизменно уважал самым сердечным образом.

И изогнулся аршином в поклоне и в ожидании, что же скажет этот рыжебородый и маленький и никак не похожий на грозного монарха, но самый жестокий из монархов — с бегающими туда-сюда невыразительными глазами, от одного жеста которого может подняться море солдат, как говорит граф Мольтке, и затопить Германию от востока до запада.

— Благодарю вас, господин посол, — сказал Николай, — Так я вас слушаю. Вы что-то хотели мне сообщить экстренное?

Пурталес разогнулся наконец и торопливо, будто ему не дадут сказать всего, что ему приказано, произнес почти патетически, как актер:

— Ваше величество, вы есть последняя надежда справедливости и мира. Германия всегда и неизменно уважала великую Россию и питала к русскому народу искренние чувства дружбы и уважения и, я бы сказал со всей категоричностью, любви. Я клянусь вам, ваше величество, что Германия никогда не имела тайных или явных помыслов, направленных против вас, ваше величество, и не начнет никаких действий против России, если к тому не вынудят обстоятельства крайне тяжкие, а именно: движение ваших войск к границам Восточной Пруссии и нашей союзницы Австрии. От вас, ваше величество, только от вашего монаршего волеизъявления зависит сейчас судьба мира и народов Европы, а быть может, и всего света. Отмените всеобщую мобилизацию, ваше величество, и спокойствие мира будет спасено. Это заверения моего императора, вашего величества друга и брата.

Верил ли Пурталес своему императору и его словам, сказанным в телеграммах Николаю? Нисколько. Более того: он точно знал, что Вильгельм именно того и добивается от русского царя, чтобы дать возможность Австрии покончить с Сербией, а своему генштабу дать возможность покончить с Францией, а уж тогда пусть Россия пеняет на себя: от разгрома ей все равно не уйти.

Так говорили в немецком генеральном штабе, так говорил Вильгельм всегда. Но Пурталес знал и другое мнение о России, мнение Бисмарка, который говорил в свое время: «…Даже самый благоприятный исход войны никогда не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских… Это неразрушимое государство русской нации…»

Знал хорошо Пурталес и мнение Мольтке-младшего: нельзя, никак нельзя ввязываться в войну с Россией прежде, чем будет покончено с ее союзницей Францией, ибо война на западе и на востоке одновременно — смерти подобна. Но кайзер ни с кем и ни с чем не желал считаться, и Пурталес делал все от него зависящее, чтобы потомки не указывали на него пальцем, как на виновника войны. «Я выполняю волю моего монарха, я не повинен перед божественным правосудием», — думал он, ожидая, что же ответит ему русский царь.

Николай молча показал ему свою последнюю телеграмму Вильгельму и посмотрел на него свирепо и неприязненно.

Пурталес прочитал:

«Мне технически невозможно остановить военные приготовления. Но пока переговоры с Австрией не будут прерваны, мои войска воздержатся от всяких наступательных действий. Я даю тебе в этом мое честное слово».

Прочитал и покраснел до корней гладко причесанных, с пробором, рыжеватых волос. Было совершенно ясно: русский царь не желает идти на компромисс, как то бывало прежде, а желает поставить Австрию на колени и заставить ее пойти на переговоры с Сербией. Но какие могут быть переговоры, коль Австрия бомбардирует Белград, коль никто их не ведет и вести не намерен: ни Франц-Иосиф, ни тем более Вильгельм? Посредничество Англии? Но чего можно ждать от этой торговки, если она только и мечтает о том, чтобы выкурить из Персии и Турции Россию и Германию одновременно — в лучшем случае, а в худшем — столкнуть их лбами, обессилить и стать полноправной хозяйкой на всем Среднем Востоке?

Пурталес отлично знал, что друзья Германии в английском кабинете никогда не допустят, чтобы лорд Грей впутался в войну с Германией из-за Франции, но Пурталес так же знал, что лорд Грей великолепно воспользуется вторжением германских войск в Бельгию и одержит в кабинете и в парламенте верх, ибо Англия являлась гарантом неприкосновенности Бельгии. Значит, предложение о посредничестве — это всего лишь дипломатическая уловка лорда Грея. Но русский царь непоколебимо верит в то, что посредничество Англии принесет свои плоды. «Боже, до чего же эти русские невежественны в политике!» — думал Пурталес, вновь читая телеграмму, и наконец услышал:

— Я ничего нового, граф, сказать вам не могу. Могу лишь подтвердить то, что я телеграфировал моему другу и императору Германии: мои войска не начнут военных действий прежде, чем к тому меня не принудят обстоятельства, то есть если Австрия не примет моих предложений о третейском разбирательстве конфликта с Сербией с участием всех заинтересованных сторон… Я вас более не смею задерживать, господин посол. Прошу передать императору Вильгельму мои самые сердечные чувства уважения и преданности, — заключил Николай и сел за заваленный бумагами, картами и книгами стол.

Пурталес был взбешен, Пурталес был в отчаянии: его выставляют за дверь, как мальчишку!

Это было в три часа дня. Пурталес телеграфировал в Берлин о встрече с царем и просил сообщить немедленно, как действовать дальше. Он не знал, что, когда Бетман доложил Вильгельму об этом, тот сказал:

— Идиот, а не граф и германский дипломат. Прикажите ему вручить России ультиматум. Сегодня же. Срок — двенадцать часов.

Поздно вечером Пурталес приехал к Сазонову, в министерство иностранных дел, крайне взволнованный, красный, с воспаленными глазами и дребезжащим голосом и едва ли не истерически сказал:

— Вот последнее миролюбивое предложение моего правительства. Срок для ответа — двенадцать часов… Согласитесь на демобилизацию, и мир будет сохранен. Согласитесь же, господин министр, прошу, умоляю вас…

Сазонов, смертельно уставший, болезненно бледный, спокойно повторил то, что сказал царь: если будут продолжаться переговоры с Австрией, Россия не начнет военных действий. Об отмене всеобщей мобилизации не может быть и речи.

Пурталес был невменяем, то и дело восклицал:

— Согласитесь на демобилизацию! Согласитесь демобилизоваться, пока еще есть время, пока не наступит срок нашего предложения, — он не назвал «ультиматума». — Завтра в полдень будет уже поздно, господин Сазонов, завтра в полдень будет слишком поздно! Поверьте мне, я не хочу закончить свою службу в вашей столице таким роковым образом. Я хочу вам добра и мира, клянусь вам! Согласитесь демобилизоваться, и мир, желанный для нас всех, будет сохранен.

Сазонов помолчал немного, посмотрел в его распаленное, красное лицо усталыми глазами и произнес спокойно:

— Граф, я ничего более того, что повелел мне государь, сообщить вам не могу. Ваш император обещал России посредничество и помощь в улаживании конфликта. Да поможет ему бог.

И тогда, первого августа 1914 года, в семь часов вечера, Пурталес явился к Сазонову, взволнованный крайне и нервный, и объявил, что его монарх «принимает вызов и считает себя в состоянии войны с Россией», и вручил ноту, которая даже не была как следует отредактирована чиновниками посольства. Пурталес так спешил, что не удосужился прочитать ее, но, когда Сазонов прочитал ее вслух, был и сам поражен.

Сазонов, полный негодования и возмущения, воскликнул:

— Вы проводите преступную политику! Проклятие народов падет на вас!.. Россия не делала вам никакого вызова. Во всем, что я хотел сделать, чтобы спасти мир, я не встретил с вашей стороны ни малейшего содействия!

Пурталес растерянно и подавленно ответил:

— Мы защищаем нашу честь.

— Ваша честь не была затронута! — гневно воскликнул Сазонов. — Вы могли одним словом предотвратить войну, но вы не хотели этого. Но существует божественная справедливость!

— Это правда. Существует божественная справедливость, — растерянно пробормотал Пурталес и заспешил к выходу, а подойдя к двери, никак не мог открыть ее от волнения. Наконец он открыл ее и еле слышно, совсем охрипшим голосом, сказал: — Прощайте… Прощайте…

Так была начата одна из самых кровавых, самых несправедливых и самых тяжких войн, которые когда-либо знало человечество.

Мольтке мечтал не о таком ее начале, Мольтке даже был удивлен, зачем канцлеру и самому кайзеру так экстренно потребовалось предъявить России ультиматум, когда оба хорошо знали, что по плану генерального штаба следовало как можно более оттянуть начало войны именно с Россией для того единственно, чтобы поскорее начать и закончить нападение на Францию, а уж затем навалиться всеми силами на Россию.

Но канцлеру Бетману, как и Вильгельму, не терпелось: он хотел заполучить в рейхстаге голоса социал-демократов, которые конечно же одобрят войну с «жандармом Европы» — кровавым русским самодержавием, и не ошибся: социал-демократы поддержали его полностью, кроме Либкнехта, Цеткин, Люксембург и их друзей. Бетман даже послал Пурталесу два варианта ноты России: на случай, если она отменит всеобщую мобилизацию, и на случай, если не отменит, которые Пурталес в волнении и вручил Сазонову разом.

Одновременно с Пурталесом подобным же образом действовал посол Германии в Париже Шен и в тот же день вручил ультиматум Франции с требованием ответить в течение восемнадцати часов: будет или нет Франция соблюдать нейтралитет в случае, если Германия начнет войну с Россией? Все в Берлине знали, что Франция отклонит ультиматум, и тогда германским корпусам будет приказано перейти границу, но если и не отклонит и даст удовлетворительный ответ, Шену предложено предъявить Пуанкаре новый ультиматум с требованием передать Германии крепость Туль и Верден якобы как залог того, что нейтралитет будет соблюдаться. И в этом случае все в Берлине хорошо знали, что Франция этого не сделает, и тогда германские корпуса все равно начнут военные действия.

Пуанкаре ответил, что ничего заранее сказать о своих намерениях не может и сохраняет за собой свободу действий, но на следующий день, первого августа, объявил всеобщую мобилизацию.

И тогда Германия объявила войну Франции и вторглась в Бельгию и Люксембург.

Но Мольтке прямо-таки был вне себя от поспешности рейхсканцлера Бетмана, лезшего на рожон с Россией, и сказал статс-секретарю — министру иностранных дел Ягову:

— Вы с его превосходительством Бетманом заставите меня воевать сразу с Францией и Россией, что Германии явно не по силам. Куда вы спешите? Кто вас гонит в шею? Россию надо удержать от вступления в войну возможно дольше, по крайней мере хотя бы месяц-два, пока я разделаюсь с Жоффром. Вы погубите Германию!

Ягов только развел руками и ответил:

— Рейхсканцлер сказал, что война против русского царизма, жандарма Европы, будет войной народной и что ее конечно же поддержат все германские социал-демократы и все европейские социалисты, а это — не последнее обстоятельство, которое требуется германскому правительству. Кайзер тоже так полагает.

Мольтке пришел в ярость: эка выдумали причину! Социал-демократов можно загнать в тюрьму, всех до единого, если они вздумают протестовать, и сказал об этом Бетману, но ничего уже изменить было невозможно, да изменять никто и не хотел: ни кайзер, ни рейхсканцлер.

Война на два театра стала фактом. Мольтке пришлось приготовиться к худшему: к наступлению русских и к укреплению восьмой армии Притвица, которая одна, без подкреплений, ничего на востоке не сделает. Но не успел он еще сделать этого, как Италия объявила о нейтралитете. Угроза Сан Джулиано, что… Италия не обязана принять участия в войне против Сербии, если эта война вызвана агрессивными действиями Австрии и осуждается всем цивилизованным миром, как заявил посол Италии в Берлине Боллати германскому министру иностранных дел Ягову несколько дней тому назад, стала реальностью.

Вильгельм пришел в ярость: Италия, союзник, нанесла удар в спину в такой момент. И потребовал от короля Виктора-Эмануила объяснений, но Виктор-Эмануил дипломатничал и отвечал, что Италия и впредь будет поддерживать сердечные и дружественные отношения со своими союзниками и приложит все дипломатические усилия для защиты законных интересов наших союзников.

Дипломатические, не больше. Вильгельм метал громы и молнии:

— Жалкая проститутка намерилась урвать хоть что-нибудь, чтобы было что жевать! Она выбрала время, чтобы отдаться нашим врагам как раз тогда, когда мы этого не ожидали. — И приказал Мольтке: — Мольтке, как только покончим с Францией и Россией — уничтожить Италию! Союзника на место Италии мы найдем, — намекал он на Турцию, с которой готовил договор о военном союзе и куда уже отплыли в путь «Гебен» и «Бреслау».

Четвертого августа Англия вдруг предъявила Германии ультиматум и потребовала соблюдать нейтралитет Бельгии. Да, Вильгельм знал от посла в Лондоне князя Лихновского о том, что английский министр иностранных дел Грей только что говорил ему, что Англия не останется равнодушной к судьбе своей союзницы Франции в случае нападения на нее германских войск, но Вильгельм так же хорошо знал, что прогерманское большинство английского кабинета, в частности Морлей и его группа, настроено против того, чтобы ввязаться в войну с Германией, и был спокоен.

Вильгельм не знал, что новый французский посол в Лондоне Камбон, бывший только что послом в Берлине, пригрозил Грею: если Англия не поддержит своих союзников, Францию и Россию, пусть пеняет на себя, ибо после окончания войны она останется одна независимо от того, кто бы ни предстал перед ней в роли победителя: Германия или Россия и Франция.

В Петербурге почти то же самое говорил английскому послу Бьюкенену Сазонов и потребовал ясного ответа: готова или нет Великобритания выполнить свой союзнический долг?

Грей знал: готова, как никогда раньше, как сказал сэр Черчилль, но боялся прогерманской группы Морлея, которая уже пригрозила ему выходом из кабинета. И Грей не мог более вилять и сказал князю Лихновскому: Англия выполнит свой долг перед Францией и Россией.

Вильгельм разъярился:

— Англия открывает свои карты в момент, когда она сочла, что мы загнаны в тупик и находимся в безвыходном положении. Низкая торгашеская сволочь! — загремел он на весь кабинет. — Грей мог произнести в Париже и в Петербурге только одно предостерегающее серьезное слово и порекомендовать им нейтралитет — и там тотчас же притихли бы. Но он остерегается вымолвить это слово и вместо этого угрожает нам. Мерзкий сукин сын! И король Георг хорош: он ясно сказал моему брату Генриху: мы останемся нейтральными и постараемся держаться в стороне сколь возможно дольше. Более того: он сказал Генриху, что Англия приложит все усилия, чтобы не быть вовлеченной в войну… Подлецы, все подлецы и мошенники. Никому нельзя верить! — гремел он, бурно расхаживая по кабинету в Потсдамском дворце.

Но он все еще надеялся на разногласия в английском кабинете, в парламенте и действовал с открытым забралом: второго августа велел вручить Бельгии ультиматум с требованием пропустить германские войска якобы для защиты Намюра, который якобы хотят атаковать французы, — мотив, выдуманный Мольтке пятью днями раньше по требованию Вильгельма. Бельгия отказалась дать удовлетворительный ответ и обратилась к Англии за помощью.

Четвертого августа Англия предъявила Германии ультиматум: безоговорочно соблюдать нейтралитет Бельгии. Срок ответа — одиннадцать часов вечера по лондонскому времени.

Английский кабинет собрался на Даунинг-стрит и прождал до одиннадцати часов, но ответа не получил.

И тогда Грей послал послу Лихновскому письмо очень короткое и выразительное: «Правительство его величества считает, что между обеими странами с 11 часов вечера 4 августа существует состояние войны». И приложил паспорта.

Вильгельма едва не хватил удар: он все же надеялся, что прогерманская часть английского кабинета помешает Грею одержать верх в парламенте, но этого не случилось, и прогерманским членам кабинета пришлось уйти в отставку.

Вильгельм тогда насел на канцлера Бетмана и начальника генерального штаба Мольтке:

— Вот итоги вашей милой разведки, вот итоги ваших шашней с социалистами: английский обыватель оказался не таким твердолобым, как неизменно о том твердила ваша агентура, граф. Русские же оказались не такими уж медлительными, как вы о том неизменно болтали. Социалисты Европы оказались не такими уж патриотами, как вы утверждали, канцлер Бетман, и бунтуют против нас везде и всюду. В итоге мы вынуждены воевать черт знает на сколько театров. Бездельники ваши разведчики, граф! Разогнать всех до единого и послать новых офицеров во Францию, в Россию, особенно в Англию. Ибо сия торговка может запереть наш флот в немецком море, и Тирпицу придется уехать на воды от безделья.

Мольтке еще не знал, что почти в это же время германская разведка на Британских островах перестала существовать, ибо английская Интеллидженс Сервис знала всю ее сеть, перлюстрировала всю ее почту систематически и, с объявлением войны Германии, всю арестовала, в один день, по всей Великобритании, так что до конца войны Германия не будет иметь в Англии ни одного разведчика.

Но Мольтке уверил Вильгельма:

— Тирпиц найдет себе дело, ваше величество, тут можно быть спокойным.

Через несколько дней Тирпиц потеряет три крейсера у Гельголандской бухты, едва выведя из нее германский флот. Англичане буквально изобьют германскую эскадру в считанные часы и загонят ее обратно в бухту.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

И грянули все громы войны, и разверзся ад…

Тысячи и тысячи пушек всех калибров вздымали землю до небес и сокрушали все сущее от Бельгии до Швейцарии, от Балтики до Карпат, унося в небытие неисчислимые человеческие жизни, повергая целые страны в хаос разрушений, невиданных со времен нашествия гуннов.

Казалось, что генералы и правительства сошли с ума и со звериной жестокостью делали все, чтобы побольше истребить рода людского, превратить чужие жилища в прах, снести с лица земли все, что человечество создавало тысячелетиями, и погнали на поле боя миллионы самых здоровых мужчин, вооружив их с ног до головы всеми средствами уничтожения себе подобных.

По какому праву? Прав не было. Было вероломство, было варварство, разбой сильных мира.

Во имя?..

Тут у каждого было свое: у кайзера Германии Вильгельма Второго — во имя сокрушения Франции и Англии на суше и на море, ибо именно они мешали ему поставить мир на колени перед рейхом и связали по рукам на Алжирсирасской конференции, лишив Марокко и развеяв мечту об африканских колониях Антанты.

И во имя обуздания России и ее притязаний на Босфор и Дарданеллы, равно как и на Персию и на Ближний Восток, и еще за предательство германо-русского Биоркского договора, положенного под сукно Николаем Вторым под диктовку Франции, против которой он и был направлен. И еще во имя отторжения Польши, Прибалтики, Украины.

У Николая Второго же — именно во имя вековой фамильной мечты о Босфоре и Дарданеллах, путях выхода русских товаров на ближневосточные рынки, и пресечения притязаний Берлина на Турцию, где генерал Сандерс называется уже Шлиман-пашой и все более прибирает к рукам турецкую армию, и пресечения кайзеровского проникновения в Болгарию и Румынию, монархи коих Фердинанд и Карол уже в рот смотрят немецкому генеральному штабу и банкирам рейха.

И еще во имя искоренения австрийского влияния и притязаний Франца-Иосифа на Балканах и устранения Австрии из Сербии.

У Франца-Иосифа, наоборот, во имя искоренения Сербии и недопущения России к Балканам. И еще во имя новой аннексии, на этот раз Польши, состав австрийского губернаторства которой в Варшаве уже был Веной подготовлен и согласован с Берлином.

У Англии — конечно же во имя совершенной нетерпимости к германскому военно-морскому потенциалу, первенство коего на море не может быть совместимо с существованием Британской империи, как говорили английские дипломаты, в частности Эйр Кроу, с которым вполне был согласен не только сэр Грей, но и король Эдуард Седьмой. И еще во имя обуздания германских аппетитов на немецкую Индию в Малой Азии, равно как и на Константинополь и проливы, на всю Турцию и на всю Персию.

Наконец, у Франции, — прежде всего, во имя Эльзаса и Лотарингии, отторгнутых Германией по Франкфуртскому договору после франкопрусской войны семидесятых годов прошлого столетия. А также во имя пресечения заморских аппетитов рейха в Африке, особенно — и Марокко и Алжире. И еще во имя Саарского бассейна, так необходимого французской промышленности. Ну, конечно, и отмщения за Седан.

Однако об этом правительство и газеты не говорили, а, наоборот, с усердием устно и печатно кричали на всех перекрестках о своем миролюбии, и порядочности, и бескорыстии, и человеколюбии, и обвиняли противную сторону во всех дьявольских замыслах и коварных действиях, и призывали своих граждан грудью преградить путь врагу и повергнуть его в прах.

Ленин был потрясен.

Случилось невероятное: те, кто только что на всех конгрессах Интернационала клеймил войну и призывал народы не допустить ее, а если она уж возникнет — выступить против нее и повернуть против правительств, ее начавших, — все вдруг встали на сторону своих правительств и голосовали за военные кредиты, а некоторые даже вошли в правительства своих стран, как Вандервельде — в Бельгии, Гед, Тома и Самба — во Франции, Гендерсон — в Англии, которым верили, по которым равнялись рабочие движения.

И только русские социал-демократы — депутаты Государственной думы — выступили против войны решительно и бескомпромиссно, и призвали народы России еще решительнее бороться против самодержавия, главного виновника всех бед и страданий простых людей, и объявили войне импералистической — войну народов против своих угнетателей.

Социал-демократы — большевики.

Еще английская независимая рабочая партия и итальянские социалисты выпустили манифесты против войны да сербские социал-демократы — парламентарии — проголосовали против военных кредитов. За ними последовали болгарские «тесняки», польские и левые румынские социалисты.

Это было все, что осталось верным идеалам социалистического движения Европы.

…Ленин был возмущен. Войну он предвидел задолго до ее начала, еще в пору аннексии Австрией Боснии и Герцеговины.

И вот трагедия нагрянула и охватила разом все европейские государства. И так же вдруг разрушила все то, что социализм создавал в Европе десятилетиями, во что каждый революционер верил, чему поклонялся, на что надеялся как на идеал, неподвластный времени и превратностям судьбы: интернациональную солидарность и интернациональные действия социалистов и революционного пролетариата против войны. Все забыто и похоронено в националистическом угаре.

Ленин хорошо помнил, как он и Роза Люксембург бились на Штутгартском конгрессе Интернационала за каждую поправку к резолюции о милитаризме и действиях против возможной войны.

Август Бебель, лидер Интернационала, самый чтимый и уважаемый человек в среде европейских социалистов, как он разъярился, когда Ленин и Роза Люксембург внесли в его проект предложение: записать черным по белому, что, если войну не удастся предотвратить, конгресс рекомендует всем социалистическим партиям сделать все возможное, чтобы превратить войну империалистическую в войну народов против своих правительств.

Бебель разъярился и набросился на Ленина и Розу Люксембург:

— Вы сошли с ума! Вы — в частности, Роза! Вы выворачиваете наизнанку все наши представления о способах взятия власти, мирных способах, без взаимного побоища. А вы требуете превратить войну капиталистов — в войну гражданскую, требуете жертв и жертв. А во имя чего, я спрашиваю вас? Да, конечно, революция не делается в белых перчатках, тут Маркс прав. Но все же…

Ленин со всем пылом ответил:

— Именно: революция не делается в белых перчатках, если она встретит сопротивление со стороны правящих классов общества. Но поймите же, товарищ Август Бебель, многоопытный революционер и теоретик революции, что превращение войны империалистической в гражданскую — а возникнуть может только империалистическая война — революционный пролетариат и беднейшие слои крестьянства должны поставить в порядок дня и не могут ждать, пока капиталисты перебьют их наиболее закаленных в борьбе революционеров и отодвинут новую революцию на десятилетия.

Бебель нетерпеливо прервал его:

— Ленин, перестаньте морочить мне голову и помолчите лучше о р-р-революционности крестьянства. До сих пор оно было наилучшей опорой для крепостников и реакции. А что касается ваших с Розой предложений, — увольте, я не имею желания их обсуждать.

Роза Люксембург горячилась:

— Август, вы поражаете меня своим неслыханным консерватизмом, если не сказать хуже…

— Говорите уж: хвостизмом. Отстал Август Бебель, не понимает нового веяния истории…

— Если вам угодно — извольте: вы, уважаемый всеми нами Август Бебель, не видите нового времени революции… Итак, принимаете ли вы наши с товарищем Лениным поправки? — в упор допрашивала Роза Люксембург бывшего кумира.

Бебель чесал серебристую бородку-козлик, хмурил густые брови и читал, читал поправки Ленина и Люксембург и наконец примирительно спросил:

— Что вы еще предлагаете поправить в моем проекте? Все равно эти наши резолюции не являются обязательными для каждой социалистической партии той или иной страны, кои живут и действуют соответственно своим национальным условиям и практике революционного движения.

Ленин мягко возразил, все же перед ним был Бебель:

— Дорогой Август Бебель, но у каждого истинного социалиста есть совесть марксиста, которая не позволит ему не считаться с мнением Интернационала, когда придется решать судьбу своего, сиречь национального, революционного движения в той или иной стране Европы, и не только Европы.

— Да, конечно, я себе и не представляю, чтобы социалист не принимал во внимание наших решений по тому или иному вопросу социалистического развития, — согласился Бебель, — Но я не понимаю, что лучше: ваше с Розой предложение или французов? Ведь Эрве в своем проекте по вопросу о милитаризме предлагает то же, что и вы: ответить на какую бы ни было войну всеобщей стачкой и всеобщим восстанием.

Ленин переглянулся с Розой Люксембург, с Мартовым, стоявшим рядом тут же, и по их лицам прочитал: «Вредный старик, мы его не переубедим». Но ответил со всей настойчивостью:

— Уважаемый товарищ Август Бебель, Эрве из-за своего анархизма совершенно не понимает простых вещей, а именно: выбора конкретных средств борьбы революционного пролетариата в тот или иной исторический момент, который нельзя заранее предрешить никакими постановлениями. Эти средства зависят от политических, экономических, военных условий, которые могут возникнуть в результате империалистической войны. Эрве увлекается эффектными фразами.

Бебель вновь сказал:

— Да, конечно, но это ведь говорит Эрве, а не я. А от меня чего вы добиваетесь? Чтобы я вовсе бросил в корзину свой проект?

Ленин развел руками, как бы говоря: как чугунный засов, с места не сдвинешь, но возможно мягче, сдерживаясь сколько можно было, ответил:

— Мы предлагаем записать в проекте решений конгресса, что рабочие должны стремиться всеми силами и средствами использовать вызванный войной политический и экономический кризис и ускорить падение капитализма. Неужели это не ясно?

Роза Люксембург пригрозила:

— Если не ясно, товарищ Август, — мы с Лениным вновь… разъясним это с трибуны.

И так от начала и до конца: споры, споры против оппортунизма в резолюциях конгресса, в речах его ораторов, в прессе социалистических партий Европы. Это было в Штутгарте, семь лет тому назад. А незадолго до войны, в Базеле, на следующем конгрессе Интернационала, споры продолжились, и вновь под давлением левой его части, особенно Ленина и Розы Люксембург, конгресс записал черным по белому: назревающая война не может быть оправдана ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса.

Это был Базельский манифест Второго Интернационала. И вот не успела война разразиться, как все было тотчас предано забвению. Манифест перестал существовать. Его как бы и не было в природе, и те, кто два года тому назад голосовал за него единогласно, ныне голосуют за военные кредиты своим правительствам, каждый для своей страны называя войну народной, оборонительной. Позволительно спросить: а для кого же она является нападательной? Империалистической? Захватнической? Такие слова вовсе исчезли со страниц социалистической прессы.

Вот о чем думал сейчас Ленин и вот почему был подавлен. Сколько потрачено сил, и средств, и времени, наконец, чтобы преодолеть сопротивление центристской верхушки Интернационала и закрыть лазейки для оппортунизма во всем социалистическом движении! И вот все пошло прахом, и даже Каутский, тот самый, по ранним книгам которого учились марксизму молодые революционеры, который восторгался первой русской революцией, правда, под влиянием Розы Люксембург, — теперь этот Каутский, один из лидеров Интернационала, встал в один ряд с бауэрами, гильфердингами, гедами, вандервельде и прочими отступниками от марксизма и прямо сказал, как передают: на мой дом напали разбойники и хотят взять меня за горло, поэтому я должен защищаться. Посмотрели бы Маркс и Энгельс на сих защитников своего угла, и своей кухни, и еще кирхи, сиречь альфы и омеги немецкого филистерства. Надо же докатиться до такого скандального позора!

И остались верными идеалам социализма лишь русские социал-демократы, итальянские социалисты и горстка сербских, болгарских, польских и румынских товарищей.

И благо, что и в германской социал-демократической партии, самой старейшей и многочисленной, остались верными идеалам Маркса Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Клара Цеткин, Франц Меринг и еще несколько человек, депутатов рейхстага, отказавшихся голосовать за военные кредиты.

— Горстка из ста одиннадцати депутатов-социалистов! — возмущался Ленин.

Он сидел на старом, облысевшем буке, когда-то поваленном бурей, и смотрел вдаль прищуренными глазами, будто мешало яркое солнце. Но солнца не было, а был легкий туман, была синяя дымка в Татрах, над лесами, и в ней скрылись знакомые тропки и горы, на которые иногда по воскресеньям взбирались закопанские и поронинские прогулисты — он с Надеждой Константиновной, или с Багоцким и Вигилевым, или с Ганецким и Зиновьевым — и любовались горными вершинами, подоблачными озерами или просто стояли где-нибудь на утесе и молчали, не желая нарушать первозданную тишину и безмятежность всего сущего, прекрасного и величественного.

И казалось: давно-давно было все это и никогда более не повторится, и никому более не потребуются — ни прогулки, ни горы и озера средь них, и теперь об этом просто неприлично и думать, ибо идет война, идет горе и страдания и рушится жизнь целых стран и народов, и сколько это будет продолжаться, никто не знает. А надо, чтобы не продолжалось, а прекратилось в самое ближайшее время: уничтожение человечества.

Кто это теперь будет делать? С кем, и когда, и какими средствами? Интернационал развалился, как карточный домик, ибо его годами подтачивали люди, давно забывшие, что такое социализм, марксизм, сведшие всю борьбу пролетариата за свое освобождение к парламентскому суесловию, как Горький говорил в пору Пятого съезда, в Лондоне. Кстати, надо бы написать ему и спросить, как он относится ко всей этой оборонческо-шовинистической свистопляске бывших социалистов, предавших все и вся, что завещал Маркс, за чечевичную похлебку министерских и парламентских благ милой их сердцу буржуазии. Маниловы от филистерского социализма. Ругательски хочется ругаться, честное слово…

Яков Ганецкий сидел рядом с ним с газетами в руках и все еще читал их, будто не верил своим глазам, как и Ленин не поверил Багоцкому в первые минуты, когда тот сообщил, что все немецкие социал-демократы в рейхстаге голосовали за военные кредиты, и даже воскликнул в первую минуту:

— Не может быть! Никак не может этого быть! Вы, очевидно, не так перевели с польского сообщения агентства «Вольф», этого всемирного поставщика лжи и сплетен, — и попросил Надежду Константиновну перевести с польского все, что сообщалось о заседании немецкого рейхстага.

Надежда Константиновна когда-то жила в Польше, хорошо знала польский язык и перевела сообщение немецкого агентства «Вольф»: военный бюджет Германии принят рейхстагом единогласно. Это было утром. Сейчас был полдень, и Ганецкий сообщил еще одну новость. Оказывается, против военных кредитов голосовали Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Франц Меринг, Клара Цеткин и несколько других депутатов-социал истов.

Ленин обрадованно произнес:

— Я знал, я предполагал: не могут такие марксисты, такие революционеры, и особенно Роза, изменить делу пролетариата. Роза прошла не легкий путь, делала ошибки, но это — орел! — И, помолчав немного, добавил с грустью: — Но таких теперь осталось — считанные единицы, к великому сожалению.

И опять помрачнел, не стал завтракать.

— Кусок в горло не лезет. После, потом…

А потом ушел куда-то и пропал, и вот Ганецкий еле нашел его и едва не под конвоем вел домой, в Белый Дунаец, где Надежда Константиновна уже все глаза проглядела, высматривая его — не идет ли? Но он вот сел на этот старый бук-бурелом и опять задумался.

Яков Ганецкий молчал-молчал и неожиданно спросил:

— Владимир Ильич, а не лучше ли вам уехать отсюда, из Белого Дунайца? Ну, хотя бы на первый случай — вернуться в Краков, где вас знает полиция как русского эмигранта. А здесь я сегодня слышал, как женщины, возвращавшиеся из костела, говорили: «Ксендз сказал: им всем, москалям-русским, надо вырвать их языки и выколоть глаза, как они все — шпиёны».

А Ленин сказал:

— Второй Интернационал умер. Развалился. Социал-демократия скатилась в болото оппортунизма. В таком случае отныне я буду считать себя коммунистом. И надо приложить все оставшиеся верными марксизму силы и создать новый, Третий, Интернационал. Мало теперь этих сил, и потребуется уйма энергии, настойчивости и терпения, чтобы восстановить течение социалистической мысли и практических действий и направить их по единственно верному пути — пути революционного марксизма. А вы говорите: уехать. Куда и зачем, позволительно спросить, коль здесь, под рукой, — граница с Россией и связь будет… Впрочем, теперь уже ничего не будет, границу закроют, — с грустью заключил он. — Закроют тотчас, едва Австрия объявит войну России. Вена что-то медлит. И Петербург тоже… Еще не все ножи наточили для взаимного разбоя…

— Значит, вы согласны: уезжать, — повторил Ганецкий и хотел сказать, что он готов сделать все, что потребуется для этого, так как железнодорожные билеты продаются только с разрешения местных военных властей, как в это время внизу косогора, под которым стоял дом Терезы Скупень, где жили Ленины, показалась Надежда Константиновна с газетой в руке и быстро приближалась, так что волосы ее развевались на легком ветерке.

— Это — война с Россией, — произнес Ленин с особенным волнением и тревогой и заторопился вниз, навстречу Надежде Константиновне.

Ганецкий тоже встал и заторопился вниз и вскоре услышал голос Надежды Константиновны:

— Война с Россией! Австрия только что объявила России войну…

Ленин бегло прочитал экстренное сообщение правительства Австрии и штаба первого корпуса, находившегося в Кракове, и негодующе воскликнул:

— Нет, вы подумайте, чего им еще недостает, сытым мира сего, что они гонят голодных рабов своих истреблять друг друга? — Но потом помолчал, еще раз прочитал сообщение газеты и заключил горестно и даже уныло: — Страшно дорого заплатят за все это рабочие и крестьяне, как я говорил Горькому. Но и выиграют они. Такова воля истории.

Ганецкий задумчиво прикоснулся к своей темной бородке и сказал:

— Значит, придется вам о моем предложении подумать сегодня же, Владимир Ильич. Теперь уж наверное граница между Россией и Австрией через Польшу будет закрыта.

— Да, да. Благодарю, Яков Станиславович.

Надежда Константиновна посмотрела на них и поняла: они уже говорили о переезде в другое место. И подумала: «А мама все еще больна. И вряд ли скоро поправится…»

Дома голосила хозяйка Тереза Скупень, муж которой, Франтишек, только что получил мобилизационную повестку:

— Что я теперь буду делать без своего человека? Кому мы с Франтишеком-малым нужны теперь? Кто будет заботиться о нас, матерь бозка, скажи мне? О-о, клятые Иесусом, за что вы убиваете людей…

Матерь бозка молчала. Говорила Надежда Константиновна:

— Тереза, милая, вы же изведетесь в слезах и рыданиях. Возьмите себя в руки, милая вы женщина. Слезами горю не поможешь. А у вас ссть сын Франтишек, и его надо растить.

Тереза Скупень соглашалась с такими словами:

— О, пани Надежда, вы бардзо добре понимаете мое горе, я Дзинькую — спасибо вам, но как же я буду жить теперь одна с Фран-тишеком-малым?

И продолжала плакать, и тихо причитать, и взывать к богу и матери божьей, да не легче ей было от этого.

И другие женщины — соседки ее — плакали, и причитали, и взывали к богу, и местный ксендз еле успевал уговаривать рыдающих, навещая их или выступая с проповедями в костеле. И винил во всех бедах Россию, и призывал следить за русскими эмигрантами, ибо они что-то там на своих дачах замышляют и, кажется, намерены отравить все колодцы мышьяком. И шпионят за каждым гуралом, и ждут своих солдат, которые рвутся к Кракову, но слава императорско-королевским войскам, которые преградили им дорогу своей грудью и именем господа Христа.

Франтишек Скупень, хозяин дома, гурал, сказал, получив повестку:

— Гуралам нечего делить с русскими, своими славянскими братьями… И пан генерал Пилсудский, который наводнил легионерами всю нашу округу, и Закопане — особенно, лучше бы не против русских гнал этих легионеров, а посмотрел бы хорошенько поблизости, где совсем рядом есть Краков, древняя столица Польши, и где еще есть другие польские города и земли, какие страдают под сапогом Франца-Иосифа. Так нет, ему надо воевать с Россией, пся его крев. Насточертели Габсбурги — вот как, — провел он рукой по горлу и убежденно добавил: — Свобода поляков возможна только после сокрушения австрийского режима. Разве я не то говорю? — спрашивал он, умоляюще глядя в лицо Ленину, ибо хорошо знал, что этот человек только и может ответить на его вопрос, измучивший всю душу.

Ленин смотрел на него, худощавого, с темным от работы и ветров лицом и с крупными синими жилами на длинных, сухопарых руках, и вспомнил только что выпущенную польскими социал-демократами листовку, в которой именно так и говорилось: национальная свобода возможна только после крушения нынешнего режима политического бесправия, и пролетариат объявляет борьбу своим правительствам, своим угнетателям.

И подумал: молодец, Франтишек Скупень, Тихий, замкнутый, а читает хорошие вещи, а вслух ответил:

— Правильно, Франтишек, очень правильно вы оцениваете положение вещей. Не забывайте об этом там, на фронте, авось и другие согласятся с вашими мыслями и кое-что смогут предпринять против именно тех, о ком вы говорите. Например, повернуть винтовки против них, угнетателей, придет время, и объявить войну им, как говорится в той листовке ваших польских социалистов, которую вы, по всей вероятности, читали, — она только что выпущена.

— Она вот, — достал Франтишек из-за пазухи листовку и спросил: — Я и хотел узнать, что мне теперь делать с ней? Рвать — жаль, а брать с собой на фронт…

— Опасно, понимаю. А вы запомните ее слова хорошенько, чтобы можно было сказать наизусть при случае.

— Я ее и так запомнил, пан Ульянов. Это некоторые считают, что Франтишек — крестьянин, мол, темный человек. Нет, господа, Франтишек придавлен такой жизнью, но никак не темный хлоп и быдло. И он кое-чему научился у революционеров, которые приходят и приезжают к вам, и у наших, как Яков Ганецкий, к примеру. И вы еще узнаете про Франтишека, если он уцелеет на войне, клянусь, пан Ульянов… Франтишек слышал ваш реферат в Кракове: о русских социалистах и национальном вопросе. И тут не раз слушал ваши речи…

— Я рад, Франтишек. А вот паном меня называть не следует. Мы с вами — товарищи по общему делу борьбы за счастье народа. Правильно я понял вас? — спросил Ленин С мягкой улыбкой.

Франтишек порывисто пожал его руку и ответил:

— Очень правильно. Это я и хотел вам сказать. Товарищ Ленин…

Сейчас, проводив Франтишека на войну, хозяйка Тереза плакала, не переставая, и на чем свет стоял поносила всех, кого считала в этом повинным: власти, своих гуралов и даже ксендза, и возмущалась:

— …Губошлепы, пся крев, только баб ругать способные, а сами — как скотиняки идут убивать друг друга. А почему не возьмут в руки ружье и не начнут убивать своих притеснителей и катов австрийских? Ох, матерь бозка, и почему ты не сделала баб мужиками? Я бы в первую очередь сняла голову ксендзу, какой натравляет людей друг на друга. Как же можно так жить, пани Надежда? Так нельзя жить людям…

Ленин слышал ее причитания и сказал Надежде Константиновне:

— Наденька, нельзя ли как-нибудь умерить ее горе? Ведь этак можно и слечь. Придумай что-нибудь с Елизаветой Васильевной. Впрочем, извини, она и сама больна и не стоит ее тревожить. Ах, разбойники, ах, мерзавцы! Все же схватились, вцепились друг другу в глотки, — возмущался он. — Двое разбойников напали на троих прежде, чем те успели изготовить ножи. Чудовищное преступление! Миллионы людей погибнут в этой мясорубке адской!..

Надежда Константиновна вспомнила, что Ленин говорил о войне месяца за три до ее начала одному дотошному журналисту, когда тот спросил в Кракове:

— Говорят, что вы не хотите войны. Правда ли это?

— А почему я должен хотеть ее? Наоборот, я делал все и буду делать, чтобы помешать войне. Я не хочу, чтобы миллионы пролетариев, крестьян истребили друг друга, платя кровью за безумие власть предержащих, капитализма.

Журналист был поражен: противники Ленина говорили как раз об обратном: что он готов поджечь и сжечь весь мир. Он так и сказал, но Ленин спокойно возразил:

— Объективно предвидеть войну и в случае, если она все же возникнет, наилучшим образом ее использовать в интересах пролетариев и крестьян — это одно. Желать или требовать войны и работать на нее — это совсем иное дело. Это — преступление.

Надежда Константиновна помнила этот разговор с журналистом, но забыла его фамилию и спросила:

— Володя, а ты не забыл фамилию того журналиста, которому ты Давал интервью в Кракове в апреле?

— На бульваре Плянты? В кафе Яниковского? — спросил Ленин и ответил: — Его фамилия, кажется, Майкосен Альфред. Да, Майкосен.

А что? Я что-нибудь тогда сказал ему не так, имея в виду, что война началась? Но я и сейчас повторил бы те свои слова, хотя императорско-королевскому правительству Вены это может не понравиться. И даже дополнил бы их: платить кровью за безумие самодержавия.

Он помолчал немного, словно продолжал думать о чем-то своем, и сказал совсем неожиданно:

— А знаешь, Надя, что мне пришло на ум? А ведь австрийские власти могут нас, русских, интернировать. Тебе не приходила в голову подобная перспектива?

— Не приходила. Но ныне все может случиться. Кругом такой шум-бум шовинистический и ура-патриотический, что всего можно ожидать. За русскими эмигрантами уже ходят но пятам, ксендз натравливает следить. Тереза говорила.

— По пятам ходят? — удивился Ленин и воскликнул: — Мерзость! Архиподлейшая и низкая! И надо этого провокатора-ксендза разоблачить в наших газетах, я об этом подумаю. И все же только из-за этого покидать Белый Дунаец нет смысла. Отсюда мы все же сумеем поддерживать связи с Россией, с «Правдой», с товарищами-партийцами из низовых организаций. Впрочем, надо еще раз собрать всех наших «поронинцев» и потолковать об этом. Быть может, лучше что-либо предпринять заранее…

Однако предпринимать что-либо было уже поздно: вечером этого же дня пришел комендант местной жандармерии вахмистр Матышчук с понятым крестьянином и объявил:

— Я буду производить у вас обыск, так как на господина Ульянова поступил донос, что он срисовывает местность под видом прогулок. Идет война, и вы понимаете, что это значит.

У Надежды Константиновны округлились глаза, и она хотела перевести эти слова Ленину, но он и без того все понял и взорвался. Его подозревают в шпионаже! Можно ли придумать глупость более несусветную? От жандармов можно ожидать все, что им вздумается, тем более здесь, в чужой стране, во время войны, но такого навета, а вполне возможно, что и провокации, трудно было и вообразить. Да, конечно, жандармы есть жандармы и все шиты на один лад, и он достаточно знал их повадки, и провокационные манеры, и приемы и тем не менее был огорошен крайне и, сорвавшись с места и сделав несколько шагов взад-вперед по большой комнате, остановился против вахмистра, расг сматривавшего косым взглядом комнату-столовую и настороженно поглядывавшего на лестницу, что вела наверх, — знал, что там именно находится все, о чем шла речь в доносе.

Ленин продолжал возмущаться.

— И вы, жандармы, отдаете себе отчет в том, что сказали, что сделали? — напустился он на вахмистра, так что тот немного даже оробел, однако скоро обрел надлежащую форму.

— Но на вас есть донос, господин Ульянов! — патетически произнес он, скорее по тону, каким говорил Ленин, поняв его слова.

— Вы подумали о той элементарной вещи, которая называется здравым смыслом: я, социалист-эмигрант, не имеющий права жить в России, преследуемый самодержавием лично, как его давний противник, что я могу заниматься шпионской деятельностью во имя этого самого самодержавия? Абсурд же архинелепейший! Глупистика архинеуклюжая, которую трудно представить, даже обладая самой пылкой фантазией. Надя, переведи это сему господину. Добавь, что меня отлично знает краковская полиция, где я самым подробнейшим образом давал показания комиссару, и что я немедленно к ней обращусь.

Надежда Константиновна не подавала вида, чтобы Ленин совсем не разъярился и не напустился бы на жандарма себе же на беду, и перевела его слова мягко, от себя добавив:

— Господин Ульянов является самым яростным врагом русского самодержавия и известен всем европейским социалистам, в том числе и депутатам австрийского парламента Адлеру и другим. Его просто невозможно подозревать в какой-либо деятельности в пользу русского царизма.

Вахмистр был просвещен и возразил:

— Знаем мы этих европейских социалистов: все выступили против нас заодно со своими правительствами — нашими врагами. Так что, госпожа Ульянова, я обязан произвести обыск, составить протокол и препроводить господина Ульянова в уездный старостат, в Новый Тарг.

И начал обыск с того, что осмотрел столовую, затем поднялся на второй этаж по дощатой лестнице из крепких сосновых досок, осмотрел комнату, где Ленин жил и работал, даже сильно нажал ногой на половицу, шириной в добрых пол-аршина, и сказал весьма похвально:

— Добрая хата, добрый был хозяин Франтишек Скупень, дай ему бог вернуться домой живым-невредимым. Тереза, должно, ревет каждый день? — спросил он у Надежды Константиновны, видимо желая сгладить неприятное впечатление от своего появления здесь интимностью этих слов.

— Все время плачет. Говорит, что лучше бы он сидел дома, ей было бы спокойнее с сынишкой.

— Тереза — баба добрая, но дурная. Война, надо же кому-то идти на нее? А сыну Франтишеку уже пятнадцать годков, так что почти кормилец. И должен гордиться своим отцом — он шел в строю храбро, как герой, и наверняка вернется с войны с медалькой.

Надежда Константиновна видела, как шел Франтишек-старший: голова опущена, руки висят, как плети, ноги идут, как в неволе, но говорить об этом не стала. Не до Франтишека было: жандарм сказал, что на Ленина поступил донос. Обвинение в шпионаже! Можно ли было придумать глупость более несуразную? Кому взбрело в голову подобное? Донос ксендза, к которому бегает Виктория? Или донос самой Виктории, написанный под диктовку ксендза, который всячески разжигал шовинистические страсти с амвона? Надежда Константиновна сама слышала, как возвращавшиеся из костела женщины грозились всем русским, если власти не арестуют их и не посадят в тюрьму. Но что с них взять? Темнота кромешная…

Ленин ходил по комнате, ожидая, пока вахмистр закончит обыск и начнет допрос и составление протокола. И думал: зря, напрасно он задержался здесь с семьей, надеясь, что горный климат, как говорили врачи, поможет Надежде Константиновне, страдавшей базедовой болезнью. Все равно не помог. И лучше бы было ехать из Кракова прямым сообщением в Швейцарию, ибо совершенно ясно было уже после Сараева: войны не избежать, Австрия упорно к ней стремится, подстрекаемая Германией, и не идет ни на какие переговоры с Сербией и Россией. И Пуанкаре конечно же все уже обсудил с Николаем Вторым, когда только что был в Петербурге, и Николай уже объявил мобилизацию четырех военных округов, как пишут газеты.

И Ленин возмущался: «Чего еще нужно было ждать, позволительно спросить? Все было предельно ясно и понятно, и сидеть вблизи русской границы было небезопасно. И вот досиделись: я — шпион! Чудовищно! Меня, конечно, арестуют. А что будет с Надей? С ее больной матерью? Денег нет, присланные Самойловым из Женевы пятьсот франков не выдают. К польскому обществу вспомоществования политическим эмигрантам обращаться неудобно, есть другие, более нуждающиеся товарищи из русской эмиграции. А в кутузке, в коей я могу очутиться, много не заработаешь на хлеб насущный, ничего там не напишешь и никуда оттуда не пошлешь. Да и границы все закрыты, посылать не придется вообще. Получается, что и дела не из завидных и придется что-то предпринимать немедленно. Иначе будет поздно…»

— Господин Ульянов, прошу вас сесть. И отвечать на мои вопросы, — прервал его размышления вахмистр Матышчук.

Ленин сел на табурет и увидел: Матышчук открыл ящик стола и хозяйничал там, как в своем собственном, доставая письма и складывая их стопкой на столе, потом достал дамский никелированный браунинг, один патрон к нему, осмотрел их и спросил:

— Разрешение на браунинг имеется? Нет, конечно, поэтому конфискуется, — И, вложив патрон в обойму, спрятал браунинг в карман, — А что это за тетради, таблицы цифр? Шифр, должно? — спросил он у Надежды Константиновны.

— Это моя работа по аграрному, сельскохозяйственному то есть, вопросу и таблицы к ней. Никакого отношения все это к шифру, как вы говорите, не имеет, — ответил Ленин, недовольно поворочавшись на табурете, а потом встал, отставил его в сторону и остался стоять у стола, за которым, как у себя дома, восседал Матышчук и, тупо уставившись в тетради злым взглядом, покручивал толстый ус полными красными пальцами.

Надежда Константиновна хотела перевести слова Ленина, но Матышчук сказал, что он понял все, и опять стал копаться в столе, ища что-то там особенное. Но ничего более там не было, и он закрыл его и принялся за протокол, а стопки писем, за которые более всего боялись Ленин и Надежда Константиновна, отодвинул рукой в сторону, вовсе ими не интересуясь или делая вид, что не интересуется.

Допрос ограничился самыми общими вопросами о биографии Ленина и его занятиях здесь, в Белом Дунайце, о целях прогулок по окрестностям с русскими эмигрантами, наконец о том, кто и почему присылает Ульяновым деньги.

— …которые вы теперь все равно уже не получите. В Кракове лежат на ваше имя четыре тысячи рублей, в Поронино пришли из Швейцарии пятьсот франков… Какие это деньги? — спрашивал вахмистр.

Надежда Константиновна ответила:

— У моей мамы была сестра в России, в Новочеркасске, столице донских казаков, классная дама. За тридцать лет педагогической службы она кое-что скопила и завещала моей маме. Теперь тетя умерла, и вот ее сбережения пришли сюда по завещанию. А деньги из Женевы прислал наш товарищ по партии, Самойлов, который лечится в Швейцарии.

Вахмистр был удовлетворен ответом и более о деньгах не спрашивал и погрузился в составление протокола, сказав:

— Я должен все это записать. А господина Ульянова должен препроводить в старостат, в Новый Тарг.

— То есть вы, попросту говоря, хотите арестовать меня? — спросил Ленин, все время стоявший молча.

— Я не хочу вас арестовывать, я хочу препроводить вас в Новый Тарг, а там староста скажет, что делать дальше, — ответил вахмистр, а когда окончил протокол, встал из-за стола, вышел на балкончик посмотреть, что творится на улице, и, вернувшись, произнес с полным разочарованием в голосе:

— Идет. Льет. А не буду я препровождать господина Ульянова в комендатуру. Скажите ему, чтоб завтра он сам пришел к шестичасовому утреннему поезду, я его там буду ждать. Поедем вместе.

Надежда Константиновна перевела, хотя Ленин и без этого понял, о чем речь, и предложила вахмистру чаю:

— А тем временем и дождь перестанет.

Ленину это не очень понравилось — ухаживать за жандармом, но вахмистр и сам отказался, сославшись на дела, и еще раз напомнил, что господину Ульянову нельзя опаздывать к поезду, а его, вахмистра, подводить.

Уходил он, спускаясь со второго этажа, гулко стуча сапогами по деревянным ступеням так, что все в доме гремело, и больная мать Надежды Константиновны спросила из своей комнаты на первом этаже:

— Надя, кто там так стучит? Или к нам пришли солдаты?

Надежда Константиновна не хотела, чтобы мать знала обо всем происшедшем, и ответила:

— Гость один. С почты. У него сапоги подкованы, вот и шум такой… Ты не беспокойся, мамочка, я сейчас приду, чайку тебе принесу.

Говорила и думала: все равно сказать придется. Но лучше не сегодня. Завтра все станет более ясным, после Нового Тарга. А если… наоборот, все станет еще более неясным? Тревожным? Тогда останется одно: обратиться к товарищам в Вене, к Адлеру и другим депутатам парламента, которые знают Ильича и могут помочь, — рассуждала она, следуя за вахмистром, и едва не ткнулась головой в его широкую спину, так как он внезапно остановился и, обернувшись, сказал громко, по-польски:

— Не забудьте, пани Ульянова: завтра к шестичасовому поезду. Иначе будет нехорошо. Плохо может быть. Война, сами понимаете.

Надежда Константиновна готова была ответить: «Да уходите же вы наконец со своими предупреждениями», но лишь кивнула головой и наконец проводила жандарма. Потом закрыла дверь, прислонилась к ней плечом и простояла минуту-две, не двигаясь. И не слышала шума дождя, и вообще ничего не слышала, в том числе и голоса матери: «Надя, закрой форточку!»

«Досиделись. Вблизи России. Чтобы удобнее было переписываться, принимать товарищей. Что же делать? Что делать теперь?» — думала она и почувствовала: она вся дрожала и даже зубы слегка стучали, как бывает, когда сильно озябнешь.

И пошла на кухню приготовить стакан чаю. Навстречу ей шел сверху Ленин — задумчивый, медлительный, с опущенной головой, будто высматривал, на какую ступеньку лучше стать, или разучившийся спускаться вниз по этим ступенькам из широких, толстых досок и будто пробовал каждую — не обломается ли? — а потом уже ставил ногу на нижнюю. А ведь еще сегодня он взбегал наверх через две ступеньки разом, как делал в Париже, на Мари-Роз. Значит, он ясно представляет себе, что может быть с ним в Новом Тарге завтра: арест. Если не более того.

И Надежда Константиновна спросила:

— Ты куда собрался, Володя? И задумался шибко. Или ты полагаешь…

Он как бы очнулся, поднял голову и ответил:

— Пустяки. Допросят, и на том дело кончится. Не шпион же я, на самом деле! Обычные жандармские выдумки. Я думаю съездить к товарищам, рассказать о случившемся. Я быстро, так что ты не волнуйся. И Елизавете Васильевне… — приложил он палец к губам и стал одеваться.

И уехал на велосипеде. В черную ночь. В проливной дождь и ветер.

Надежда Константиновна напоила мать чаем, рассказала ей о новых ценах на картошку и молоко, о том, как плачет все дни пани Тереза Скупень, и ни слова не сказала о визите жандарма, будто ничего и не случилось.

Елизавета Васильевна догадывалась, что что-то было, и спросила напрямую:

— Надюша, а ты, кажется, обманываешь меня. Я же слышала по стуку сапог, что кто-то был из военных… Не случилось ли чего?

— Нет, ничего особенного не случилось… А приходил человек с почты, сказал, что нам пришел перевод из России, но что его не выдадут из-за того, что идет война, — придумала Надежда Константиновна, забыв, что об этом переводе она уже говорила матери.

— Так он же был на днях у нас, человек с почты. Ох, Надюша, сердцем чувствую, что что-то случилось. Но коль ты утверждаешь, что ничего особенного нет, будь по-твоему.

Надежде Константиновне было неловко, было стыдно, что она вынуждена обманывать мать, впервые, кажется, за всю жизнь, но иначе поступить она не могла: мать была слишком больна и — как сказать? Быть может, ей и жить-то уже осталось всего ничего.

И, поднявшись наверх, привела в порядок стол Ленина, положила на места книги, письма, газеты и черновики работ Ленина — все, что вахмистр перешерстил, однако не взял с собой, кроме тетрадей и справочных таблиц, потом подмела в комнате, на улицу выглянула — не перестал ли дождь. Но дождь лил по-прежнему.

Надежда Константиновна села на гуральский табурет, с прорезью посередине, прислонилась головой к теплой деревянной стене из таких же широченных досок, как и пол, и закрыла глаза, полная тревог и самых мрачных предположений. Если Ленину будет предъявлено обвинение в шпионаже — дело может принять крайне опасный характер: военно-полевой суд особенно разбираться не станет, где правда, а где ложь. И может вынести решение непоправимое. Трагическое. И тогда…

Ей даже страшно стало от одной мысли о том, что может быть, если дело перейдет в военно-полевой суд. Война, всем мерещится черт знает что, а для русских вдвойне опасно попасть под подозрение — верный расстрел. Значит, надо немедленно что-то предпринять. В полиции Кракова, в наместничестве во Львове, в Бюро Второго Интернационала, наконец, поставить в известность Виктора Адлера, депутата австрийского парламента. И попросить его помощи.

Надежда Константиновна готова была уехать на почту и составить депеши в Краков, в Вену, во Львов. Но, подумав, решила: нет, надо прежде точно узнать, что вменит в вину Ленину старостат в Новом Тарге, а уже затем действовать. Но тут же внутренний голос твердил: «Нет, следует действовать немедленно. Что вменит в вину Ленину старостат в Новом Тарге — станет известно лишь завтра, а сегодня и без того уже известно: жандармерия приписывает Ленину шпионаж. Значит, в Новом Тарге может быть арест».

Надежда Константиновна встала и нетерпеливо посмотрела на улицу, открыв дверь так, что дождь бросился в комнату веером брызг, холодных и колких, как осенью.

Она закрыла дверь, стряхнула с себя брызги и опустила голову в печали и каком-то странном, неведомом раньше, чувстве глубокого одиночества. И отрешенности от всего, что окружало. И отчужденности. Всех. От них, Ульяновых-Лениных. Вчера еще этого не было, вчера еще было обыкновенно, как у всех людей, и все куда-то кануло, и они стали чужими. Всему окружающему, всем. А ведь многие конечно же видели, как приходил жандарм, видели, что у них что-то долго горел и сейчас горит свет, а вот же ни одна живая душа не пришла спросить, что случилось, как будто все разом покинули эти места и постарались убраться отсюда подальше, а их, русских, проклятых ксендзом, бросили: пусть живут, как хотят. Или умирают, как хотят.

И вдруг далеко-далеко встала родина, Россия. Они же и ехали сюда, в Поронино, чтобы быть ближе именно к ней, России, чтобы быстрее получать письма от родных и близких, чаще встречаться с товарищами по общему делу, и вот она стала от них так далеко и такой недосягаемой, как будто их взяли и перенесли на другой конец света. Всю семью…

«Странно: я такого чувства не испытывала еще никогда. Быть может, потому что такого у нас не было за все время эмиграции? Очевидно… Ах, хотя бы скорее возвращался Володя. Я сойду с ума, честное слово», — думала Надежда Константиновна.

И ей хотелось сказать, крикнуть всем, всем: люди, как же так можно? У вас у всех ведь тоже горе, — угнали на войну близких, родных, и мы всей душой сочувствуем вам и проклинаем тех, кто повинен в вашем горе, и рады помочь вам словом и делом. А некоторые из вас проклинают нас, пишут доносы, угрожают всеми карами. Под науськивание попов и жандармов. Как же так можно, люди, милые вы мои? Так же нельзя жить.

…Сколько она так сидела, она не заметила. Не заметила и того, что плакала. И того, что дождь давно прошел и на улице, над Татрами, мягко светила луна и уже зажгла на деревьях серебряные огоньки, а в Белом Дунайце разлила искристые белые дорожки, будто светлый путь готовила какому-то счастливцу.

Заметила, когда в комнату поднялся Ленин. Нет, он пришел тихо и молчаливо, не так, как приходил обычно — шумно, размашисто, еще издали что-нибудь говоривший громко, или радостно, или возмущенно. Сейчас он просто вошел, и остановился, и смотрел на нее пристально и взволнованно, и наконец спросил:

— Наденька, милая, ты плачешь? Не надо, прошу тебя. Все обойдется. Я дал телеграмму директору краковской полиции, товарищи Ганецкий и Багоцкий телеграфировали доктору Мареку, привлекли к делу польских писателей. Успокойся, все будет хорошо, — и, подойдя к ней, обнял и поцеловал и сам взволновался от обиды, что жизнь выдавила слезы даже у такой кременной души, как его Надя, видавшая всякие невзгоды.

— Я ничего. Я не плачу, Володя, с чего ты взял? — отговаривалась Надежда Константиновна, утирая слезы.

За окнами было тихо, дождь кончился, и луна уже забралась на балкончик и заглядывала в комнату, белоснежная, немного озорная, и казалось, что она вот-вот ввалится в комнату и зальет все вокруг серебряным светом — и в нем потонет и исчезнет. Но медлила, что-то высматривала окрест, и не могла осилить темень непроглядную и первозданный мрак, и ждала своего часа. Пройдет темень, отступит мрак все едино, и свет розово-белый и яркий прогонит все прочь, и она вручит солнцу свои серебряные шлейфы.

И засветится земля ослепительным светом, и засияет новый день, какого еще не было.

А пока была ночь.

Ленин и Надежда Константиновна провели ее, не сомкнув глаз. А утром следующего дня Ленин пришел к поезду на Новый Тарг и уехал вместе с вахмистром Матышчуком.

Вечером Матышчук вернулся в Поронино один.

Ожидавшие поезда Надежда Константиновна и Яков Ганецкий спросили у него, что с господином Ульяновым и почему он не вернулся.

— Господин Ульянов арестован и заключен в тюрьму Нового Тарга. По подозрению в шпионаже, — отрубил жандарм.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

И наступили дни горше горьких…

Ленин кипел, возмущался, протестовал пуще прежнего:

— Это — сущее безобразие! Вопиющее самоуправство вахмистра Матышчука! На каком основании, позволительно спросить, он заподозрил меня в шпионаже и настрочил ложный донос? Я, русский политический эмигрант, всю жизнь воюющий с русским самодержавием, которое с превеликим удовольствием укокошило бы меня при первой возможности, — и вот, оказывается, я шпионю в пользу этого самодержавия! Ну, можно ли придумать глупость более несуразную, архинелепейшую и пошлейшую? Нет, нет, я этого так не оставлю, я буду жаловаться и требовать наказания повинных в сем безобразии чинов полиции. В конце концов я еще и юрист по образованию и, смею вас уверить, кое-что смыслю в таких делах, как аресты и заключение в тюрьму за здорово живешь.

Он говорил это по-немецки уездному старосте Гродзицкому, который объявил ему, что арестовывает по подозрению в шпионаже в пользу русского самодержавия, а Гродзицкий смотрел на него — возбужденного, яростного, сверлившего его, уездного старосту, пронизывающими насквозь глазами — и перелистывал донесение Матышчука, и вчитывался в то место, где вахмистр писал по поводу Ленина:

«Произведенным расследованием установлено, что все это — неправда, ни один свидетель этого не показал, а заявляют лишь, что его видели только гуляющим по окрестностям».

И староста мысленно говорил жандарму: «Идиот, на кой же черт ты заварил тогда эту кашу? А теперь мне — на голову».

А Ленину сказал, тупо глядя в донесение и тыча в него жирным правым указательным пальцем:

— А по какому праву вы так разговариваете со мной, если здесь ясно написано, что вы подозреваетесь в шпионаже? Вы сами понимаете: война, все может быть, значит, я обязан арестовать вас и определить в тюрьму, а дело на вас передать в окружной суд. Так что разговаривать мне с вами не о чем, — отрубил он грубо, по-солдафонски и поднялся из-за своего старого стола с ободранным зеленым сукном.

Потом уже, когда пришел вызванный им тюремщик Юзеф Глуд, добавил более мягко:

— В суде разберутся, выяснят все и могут освободить вас. Тем более что за вас ручаются видные люди: доктор Марек, депутат галицийского сейма, доктор Длусский, директор санатория в Закопане, и писатели польские, многие социалисты. Но социалисты всегда были против монархов и против войны, так что они — не в счет.

Ленин глянул на его заросшее рыжей бородой, с легкой синевой под глазами лицо, вытянутое и тупое, и подумал: перед свиньями нечего метать бисер, не поможет.

Юзеф Глуд определил его в камеру номер пять Ново-Таргской тюрьмы, узкую и длинноватую, с одним зарешеченным окошком, выходившим на улицу Широкую, так что все ее шумы отчетливо были слышны, отобрал вещи и записал, что именно: «девяносто одна крона и девяносто девять галлеров, черные часы и ножик».

Ленин попросил, тщательно подбирая польские слова:

— Принесите мне чернила, бумагу, перо. Стоимость этого вычтете из моих денег. И еще каких-нибудь книг на польском языке.

Тюремщик согласно кивал головой и обещал сделать все.

— Как вы есть благородный человек, пан Ульянов. Я и камеру для вас определил на одного и чистенькую, чтобы вам не мешали наши хлопы и воры, как Ванька-цыган.

Ленин поблагодарил скорее по привычке, потом осмотрел камеру, пощупал соломенный матрац на маленькой железной кровати, сел на табурет и проверил, надежен ли, на окно бросил взгляд, и в это время раздался совсем рядом красивый низкий голос:

— Дите, говорю, сбереги! Я не скоро возвернусь теперь!

Кто кому кричал — не понять было, но голосу никто не мешал, и он продолжал раздаваться еще несколько минут, а потом затих.

Ленин сидел на табурете и думал: всего, чего хотите, можно было ожидать в связи с началом войны Австрии с Россией, даже интернирования или удаления из Поронина, из Кракова, так как линия фронта находилась всего в двухстах верстах отсюда, но такого, как подозрения в шпионаже, даже во сне не могло привидеться. Но делать было нечего, и оставалось положиться на добросовестность уездного суда и на товарищей, помощь которых обещали Ганецкий и Багоцкий. Если еще и польские писатели вступятся — это действительно может ускорить освобождение из этой дыры, из Ново-Таргской тюрьмы, похожей на скотозагонный пункт с одноэтажным зданием, с решетками на окнах и просторным двором.

И Ленин стал понемногу успокаиваться и решил ждать, что будет дальше. Во всяком случае, при первом же допросе станет ясно, куда дело клонится. Если судить по грубому тону и раздражению австрийского холуя, старосты Гродзицкого, — хорошего ожидать нечего. «Война, всеобщий шовинистический угар, подозрительность и ненависть — этого вполне хватит, чтобы состряпать любой приговор. И даже укокошить», — думал он, медленно шагая из угла в угол камеры и опустив голову.

И вспоминал: а как все хорошо наладилось! Встречи с товарищами из России, приезд депутатов Думы, совещание членов ЦК и низовиков партии, переписка с самыми отдаленными уголками российского подполья, со ста адресатами! А томительно-радостное ожидание новых известий из России! Новых писем о новом революционном подъеме в Питере, в Москве, в Донбассе, на Урале, в Иваново-Вознесенске!.. И вот все оборвалось самым неожиданным образом и более не восстановится, не наладится до конца войны. А ведь здесь, в Поронине, уже началась подготовка к новому съезду партии большевиков. Когда теперь можно будет возобновить ее, созвать съезд? События так обернулись, что придется изменить решительно все: тактику борьбы, стратегию ее, программу действий, начиная с центральных органов — вплоть до местных организаций. Меньшевики и на этот раз не выдержали испытания и, не успев проголосовать в Думе против военных кредитов, переметнулись в стан «защитников отечества», сиречь монархистов.

В Париже же наши заграничные меньшевики, впрочем, как и эсеры, не могли придумать ничего лучшего, как пойти во французские волонтеры, коих на фронт провожал сам Плеханов. Плеханов стал оборонцем! Чудовищно! Кайзера Вильгельма поносит, как первостатейного разбойника, а «своего» царя-батюшку поддерживает. Чудовищно же, милостивый государь, Георгий Валентинович! А абсурдно до невероятия, да-с! Впрочем, зачатки этого вами были уже заложены десять лет тому назад, на Втором съезде. Дал бы бог, чтобы вы окончательно не скатились в болото отпетой контрреволюции…

Он не заметил, что опять начинает возбуждаться и нервничать, опять начинает думать и тихо разговаривать и рассуждать так, как если бы был на воле, а не в этой противной камере, хоть и выбеленной, как для смотра, и сказал себе: спокойнее, не дать разыграться эмоциям, держаться во что бы то ни стало и не развинчиваться. Подумать лучше, как теперь быть Наде с больной матерью, чем жить, что делать, — это главное. А мне — не впервой сиживать в подобных заведениях, не привыкать. Правда, давненько то было — и вот вернулось на круги своя…

Раздумья его прервал вошедший Юзеф Глуд и удивленно произнес:

— И вы никуда не уходили?

Ленин не менее удивленно спросил:

— А куда я должен был уходить? Да и дверь-то заперта, поди.

— А вы, видать, не пробовали… Я-то только прикрыл, а не запер. Матерь бозка, не говорите этому австрийскому быдлу Гроздицкому, пан Ульянов. Этот кабан и в зубы даст, не задумываясь. Приходилось получать не раз, — говорил Юзеф Глуд, раскладывая на столике бумагу, конверты, ручку и карандаши, а когда достал из кармана брюк ученическую белую чернильницу, таинственно сказал: — В канцелярии взял. Обойдутся и пузырьками, пся крев… Да, — вспомнил он и тихо продолжал: — Тут гурали некоторые сидят: кто за долги, кто за прочие мелочи. Они спрашивали меня, не могли бы вы составить им прошение властям по их делам?

Ленин улыбнулся:

— А откуда они знают, что я могу составить подобные прошения?

— Так это же я им тайком сказал.

— Ну, раз вы сказали, полагайте, что я смогу помочь им, — сказал Ленин шутливо и поблагодарил за принесенное: — Спасибо вам за все.

И, сняв пиджак и повесив его на спинку кровати, прошелся по камере, постоял в углу, потом сел за стол, взял лист почтовой бумаги, ручку и глубоко задумался.

И потекли дни печальной чередой… Особенно для Надежды Константиновны. Каждый раз она приезжала в Новый Тарг утренним поездом, часами бродила по улицам в ожидании встречи с Лениным и нетерпеливо спрашивала, когда он выходил в комнату для свиданий: не изменилось ли что в его положении? И каждый раз разочарованно слышала одно и то же:

— Пока ничего. Сижу, хожу взад-вперед по камере, думаю, иногда кому-нибудь напишу прошение, крестьяне просят, вот и все. Ты ничего не привезла мне почитать? Ну, хотя бы Клаузевица или лучше всего — словарь Даля. Чудесная штука: читаешь и будто по всей Руси путешествуешь, — восторгался Ленин слишком преувеличенно и подчеркнуто, словно Надежда Константиновна не видела, не чувствовала нарочитость всего этого.

Он как бы спохватился и смущенно произнес:

— Гм, гм… А от директора краковской полиции нет ответа на мою телеграмму? Или на твою? От старика Адлера? От других? Ничего, понимаю. Но ты не беспокойся, Наденька, все кончится благополучно, вот увидишь, — и вновь говорил подчеркнуто бодро, уверенно, словно точно знал, что его судьбе ничто плохое не угрожает и словно угроза нависла не над его семьей, и только по тому, что он то и дело хмурился и умолкал и делал шаг-два взад-вперед, опустив голову и о чем-то думая, было видно: он все хорошо понимает и чувствует всю опасность дела, но ничем утешить ее, самого близкого человека, супругу и друга, не может.

Надежде Константиновне больно было смотреть: ведь не удается ему выглядеть этаким бодрячком-оптимистом, не его это роль, и волнуется он не меньше ее, и понимает отлично весь драматизм происшедшего с ним. Но и ей не хотелось разочаровывать его в этом мнимом оптимизме, хотя она-то лучше его видела: необходимые меры предпринимаются, польские общественные деятели буквально атакуют власти местные и краковские и даже Вену, но пока ничего ощутимого нет.

Однако и она внешне спокойно ответила:

— Краковская полиция ответила, я тебе уже говорила: против тебя у них ничего предосудительного в области шпионажа нет. Пашковский говорил Якову Ганецкому, что ты при допросе произвел на него хорошее впечатление и что он не верит в то, то Матышчук настрочил в своем донесении.

— Говорил? Вот видишь, — оживился Ленин, — Я так и знал: он вел себя в высшей степени прилично, даже по-товарищески, если бы можно было отнести это слово к нему. Так что не следует сильно преувеличивать случившегося. А ты, по всей вероятности, все сильно преувеличиваешь, ибо даже почернела.

— Тебе приписывают шпионаж. Ты представляешь, что сие означает? Да еще во время войны?

— Гм, да, ты права, — задумчиво ответил Ленин и прошелся туда-сюда и спросил: — Как ты полагаешь, Надя, в России, в Питере знают о том, что здесь произошло? Мама… Я так боюсь за нее. Узнает, трудно ей будет.

— Я полагаю, что никто в России знать не может об этом, так что не стоит волноваться, Володя. У нас и без того хлопот достаточно, — ответила Надежда Константиновна, хотя точно знала от Ганецкого: в России, в либеральной газете «Русское слово», сообщалось об аресте в Кракове русских политэмигрантов, в том числе и Ленина.

— Ты, пожалуйста, не говори о том, что случилось, Елизавете Васильевне. При ее здоровье ей об этом лучше ничего не знать, — сказал он просительно, но Надежда Константиновна ответила с легкой обидой:

— Володя, как же я не скажу своей маме о таком несчастье? Сказала, разумеется.

— Гм, да, я понимаю. Мама есть мама. Я не осуждаю тебя, Наденька. Прости, пожалуйста… Но только не плачь, не плачь, я умоляю тебя. Все обойдется, не впервой, чай. И береги маму, Елизавету Васильевну.

На следующий день Надежда Константиновна сообщила Ленину:

— …Депутат галицийского сейма, доктор Зыгмунд Марек прислал из Кракова в Новый Тарг телеграмму с поручительством за тебя. Писатели Ян Каспрович, Владислав Оркан и доктор Андрей Храмец приезжали сюда, к старосте и уездному судье, выразили протест от имени польской интеллигенции и поручились за тебя письменно. Доктор Длусский, директор санатория в Закопане. И Стефан Жеромский, известный польский писатель, составил петицию о тебе к австрийским властям. Так что, быть может, что-то и получится, хотя дело твое находится у военных, а с этими господами не так легко сговориться. Да, из Закопане и отовсюду бегут все туристы, — рассказывала Надежда Константиновна. — Матышчук уже жалуется, что с тех пор, как он сделал у нас обыск, ему не дают покоя телеграммы, письма и посещения твоих защитников. Подлый, это он все и наделал.

Ленин повеселел и бодро произнес:

— Вот видишь, сколько порядочных людей вмешалось в это позорное для местных властей дело? Значит, есть на земле благородство и гражданское мужество. Не все еще удушили власть предержащие, и в грядущих событиях они в этом убедятся. На свою погибель, да-с! Это я им гарантирую…

И заходил по комнате оживленно, радостно-встревоженно, готовый, казалось, на крыльях улететь отсюда к людям, поднявшим голос протеста против провокационной затеи властей, и сказать им самые сердечные слова признательности и благодарности душевной, людям, ему незнакомым, но не побоявшимся сказать слово правды громогласно и мужественно, несмотря на военные строгости.

И Надежда Константиновна сказала себе в укор: «А я подумала было в первый день, после обыска, что все так стало мрачно вокруг, что уже и честной души не осталось на земле ни одной: время-то страшное, война…»

Еще через день она сообщила Ленину: его дело передано в Новый Сонч, в уезд, прокурору, и что прокурор переслал его в Краков, в военный суд краковского гарнизона.

Ленин опустил голову и подумал: это уже куда серьезнее, чем местный старостат. И кажется, впервые почувствовал предельно ясно: над ним нависла опасность, последствия которой трудно и предвидеть. Впервые в жизни. И в истории его «общения» с властями вообще, Русскими в частности. Но не подал вида, что все так вдруг обострилось, и сказал спокойно:

— Это даже лучше: Краков. Там меня знает полиция, и она уже Дала сюда надлежащую телеграмму. Это — всего лишь формальность, так как время — военное, а подобные дела подлежат разбирательству в военных инстанциях. Не придавай этому значения.

Надежда Константиновна готова была воскликнуть: «Да как же не придавать значения, когда дело находится в военном суде?! В военном же, — ты ведь это хорошо понимаешь, но делаешь вид, что это — всего только пустая формальность… Ох, что теперь будет — страшно и подумать», — однако ничего этого вслух не сказала, а сообщила:

— Я дала длинную телеграмму в Вену, Виктору Адлеру, как члену австрийского парламента и лидеру Интернационала. Вторую такую же дала во Львов, депутату доктору Диаманду…

— Большое тебе спасибо, Наденька, — взволнованно сказал Ленин.

— Погоди… В твое дело вмешались еще несколько видных польских общественных деятелей: адвокат Адольф Варский, член главного правления социал-демократической партии, члены правления Польской левицы Валецкий и Кошутская Вера, неутомимо действует наш эмигрант Борис Вигилев, которого ты знаешь по Закопане. Доктор Длусский и поэт Оркан, о которых я тебе говорила, поручились за тебя и письменно, как и Стефан Жеромский…

Ленин был растроган крайне и не знал, что сказать и как выразить свои чувства признательности этим людям, выступившим в его защиту. Он лишь молча поцеловал руку Надежде Константиновне и негромко сказал:

— Спасибо тебе превеликое, Наденька. За добрые вести. Передай, пожалуйста, всем этим товарищам мою самую сердечную, самую душевную благодарность. Если все кончится благополучно, я сам навещу всех и поблагодарю. Виктору Адлеру и Диаманду напишу при первой же возможности.

Надежда Константиновна разволновалась. Ленин впервые проговорился: «Если все кончится благополучно». Значит, он лучше ее знает об опасности и лишь скрывает это от нее. Но сказала с подчеркнутой радостью:

— Либкнехт и Клара сделали публичное заявление, осуждающее парламентскую фракцию германской социал-демократии за голосование военных кредитов.

— Честь и хвала им. В газетах есть? — спросил повеселевший Ленин.

— Есть… А вот о Георгии Валентиновиче… — запнулась Надежда Константиновна.

Ленин насторожился и нетерпеливо спросил:

— Что-нибудь отколол?

— Провожал в Париже с напутственной оборонческой речью наших волонтеров из числа эмигрантской публики. Говорят, есть среди них и наши, большевики.

— Этого и надо было ожидать. Этого и следовало ожидать, — произнес Ленин тихо и печально и опустил голову в задумчивости.

…Так они и встречались каждый день, в одиннадцать часов утра, в маленькой комнате для свиданий в тюрьме Нового Тарга, а вечером Надежда Константиновна возвращалась домой, в Белый Дунаец, кормила мать и рассказывала ей, что было нового за день, но нового главного пока еще не было, ибо Ленин продолжал сидеть в тюрьме.

Елизавета Васильевна молча выслушивала ее, просила прикурить папиросу и неизменно говорила:

— Во всем виновата я. Надо было противиться вашему переезду сюда, так как ничего тебе здешний горный климат не поможет. А надо было возвращаться в Швейцарию, там действительно климат для тебя лучше.

— Мама, ты же знаешь: дело не в климате, а в том, что сюда легче приезжать товарищам из России, легче Володе встречаться с ними, и он ведь этим жил все два года. Сколько совещаний он провел здесь, — ты знаешь сама. Так что ты ни в чем не повинна, поверь мне.

— Я лучше тебя знаю, кто повинен. Если бы ты не наняла в помощь мне эту подлую Викторию Булу, может быть, ничего и не случилось бы. Это она настрочила донос. Под диктовку ксендза. Мне только-только перед твоим приездом сказала хозяйка Тереза — приходила опять плакать. Я уже проводила ее совсем, дуру стоеросовую, Викторию. Купи ей билет до Кракова, куда она рвется, пусть едет к дьяволу. В объяснение с ней не входи.

Надежда Константиновна не удивилась: Виктория так Виктория. Жаль только, что ее принимали как члена семьи, как свою и не разглядели в ней мелкую душонку. А ведь — дочь местного крестьянина, Франца Була. Кто мог ожидать от нее такой подлости?

— Я дам ей вперед жалованье. Объяснений — никаких. Мне жаль, что ты, очевидно, разговаривала с ней и нервничала.

— Я с ней не разговаривала. Не стоит тратить слова на такую дуру. И с отцом ее не стоит говорить. Мало ли что он подумает? Мы-то — чужестранцы, да еще русские, всякое может случиться. Впрочем, худшего, что случилось, уже не будет… Как там Володя? Держится молодцом, надо полагать?

— Держится, как всегда. Нервничает, беспокоится, конечно, но вида не подает. О тебе спрашивал, велел беречь тебя.

Елизавета Васильевна помолчала немного, покурила и, положив папиросу в пепельницу, задумчиво произнесла:

— Обо всех печется, только не о себе. Спасибо ему, мне уже осталось недолго торчать на этом свете, Надюша. Смотри за ним, доченька, не жалей себя, и судьба вознаградит тебя, придет срок. А он, придет, я верю в это.

Надежда Константиновна прильнула к ней и не удержалась, выдала свои треволнения:

— Мне кажется, что я его больше дома не увижу. Военное время, а ему вменяется в вину шпионаж. Ужас! Ведь столько людей поручилось, а власти не выпускают его, — говорила она и не стала таить слез, заплакала и добавила: — Осталась еще одна надежда: на Виктора Адлера. Мы с Яковом Ганецким дали ему две телеграммы. Он хорошо знает Ильича.

— Ничего, Володя, он — крепкий, все сдюжит. А они все равно выпустят его, не могут не выпустить. Слишком известен в Европе, революционер и враг русского царизма, — низким голосом говорила Елизавета Васильевна, гладя ее по голове сухой шершавой рукой, и поцеловала. — А ты поплачь, поплачь, не скрывай слез. Так легче будет… И отдохни немного, — на тебе лица уже нет. Я сама приготовлю чай, — вот не знаю, есть ли у нас сахар…

— Отдыхать некогда. Надо собираться. Если все кончится благополучно, мы должны немедленно уехать в Швейцарию. Здесь нам более жить нельзя.

— И хозяйка Тереза так говорила… «Ох, клятые, что наделали со своей войной. Все пошло кувырком, всю жизнь изломали, и неизвестно, что будет с нами завтра. Человек должен бояться человека! Это — если слушать ксендза, пся его крев. Как можно так жить?»

День девятнадцатого августа начался как обычно: Надежда Константиновна встала рано — да она почти и не спала уж которую ночь, — приготовила яичницу матери, вместе с нею попила чаю — от завтрака отказалась — и пошла на станцию унылой походкой, как больная, низко опустив голову, словно прохожих стеснялась, хотя их не было.

На вокзале ее ожидал Яков Ганецкий и встретил сдержанной радостью:

— Я ночью приехал из Кракова, обошел там всех и вся, военных и гражданских. Кажется, они что-то знают, так как все уверяли меня, что господин Ульянов будет освобожден, следует лишь исполнить некоторые формальности. Так что — выше голову, мой друг!

Действительно, в Новом Тарге, в тюрьме, Надежду Константиновну встретил член суда Пашковский, пришедший поздравить Ленина с освобождением, и показал ей телеграмму из Кракова:

«Окружной суд. Новый Тарг. 9 часов 50 минут. Владимир Ульянов подлежит немедленному освобождению. Военный прокурор при императорско-королевском командовании…»

— Вот так, уважаемая госпожа Ульянова. Я это и предвидел. Поздравляю.

И Надежду Константиновну пустили в камеру Ленина, под пятым номером, помочь собрать вещи.

Ленин уже собирал все в простыню, сгреб бугром, но связать не мог, а увидев вошедшую Надежду Константиновну, бросил все и стремительно кинулся к ней, воскликнул:

— Наденька, тебя впустили даже в камеру?! Поразительная предупредительность начальства!

Надежда Константиновна не могла от волнения произнести ни слова: наконец-то все самое тревожное и тяжкое осталось позади — и Ленин, ее Ильич, ее Володя, сейчас покинет это ненавистное место, каменный мешок с зарешеченным небольшим окошком.

Ленин словно боялся, что вот-вот придет стражник и зычно произнесет: «Свидание окончено, господа».

И говорил негромко, шутливо:

— Ну, вот все и кончилось. А ты не верила, трусила. А сама проявила такую настойчивость, что до депутатов парламента добралась…

— Так уж и трусила… Просто немного волновалась, и порой мне казалось, что мы уже больше и не будем вместе. Ты подозревался в шпионаже, а это… Ты представляешь, что это такое? Ужас это сплошной, — оправдывалась Надежда Константиновна, засматривая в его спокойные, чуть улыбчивые глаза.

И Ленин растроганно сказал:

— Спасибо тебе, родная. Я знал и верил, что ты не будешь сидеть сложа руки. Вечно буду обязан тебе, страдалица моя вековечная, дорогая…

Вошел стражник Юзеф Глуд и виновато сказал:

— Позвольте помочь вам, пановие Ульяновы. А вы говорите, говорите, я не разумею, — и улыбался, так как хорошо говорил по-русски.

Надежда Константиновна заторопилась и стала укладывать вещи, а стражника поблагодарила.

Из соседней камеры донесся уже знакомый Ленину красивый низкий голос:

— Дите, говорю тебе, сбереги! Я не скоро возвернусь!

Стражник покачал головой, сердобольно произнес:

— Дите ему надо сберечь. А об чем думал, когда коней крал? Пся крев, пяток годков получит, так что дите может и ноги протянуть.

Ленин объяснил:

— Цыган тут один сидит, каждый день перекликается с женой через стенку тюремной камеры. Она стоит на улице, под окном его камеры, а он стоит на плечах товарищей но камере и кричит в окно.

Надежда Константиновна воспринимала все как во сне и будто ясно, но как-то далеко-далеко звучавшее и помогала Ленину укладывать книги, газеты, журналы, которых оказалось как в библиотеке. И беспокоилась лишь об одном: скорее, скорее выбираться отсюда, пока власти не передумали, не прислали новую телеграмму из Кракова, из Вены и не задержали Ленина в этой холодной, несмотря на август, камере, противной до омерзения, хотя и чисто выбеленной.

И лишь когда они с Лениным были вне тюрьмы и, наняв арбу под парусиновой крышей, как цыганская кибитка, погрузили на нее вещи и сами уселись под брезентом, Надежда Константиновна вздохнула с великим облегчением и почувствовала усталость нёобыкновенную, и голова упала на грудь в сладкой дремоте.

И то сказать: сколько лет они жили вместе, сколько лишений перенесли и тягот из-за преследования властями то ее, то его, Ленина, в ссылках, в частности в Шушенском, сибирском селе, затерявшемся на краю света, не счесть. И тем не менее такого, как только что было, она еще в жизни не испытывала и врагу своему не пожелала бы испытать. Ибо две недели почти без сна, две недели почти на одних сухарях с чаем, так как никакой кусок в рот не шел, две недели ожиданий, тревог самых реальных и опасений за жизнь Ленина, тоже самых реальных, извели и вымотали все силы, которых и без того у нее было не так много из-за базедовой болезни. Но она не замечала этого, не хотела замечать и делала свое дело все эти двенадцать дней: ходила по знакомым польским друзьям, узнавала от них новости, ездила на часовое свидание с Лениным, сообщала ему, что знала о событиях на фронте, о чем писали газеты, о домашних делах сообщала и всячески старалась поддержать в нем надежду и веру в благополучный исход его дела, повторяя, что им занимаются самые известные люди едва не во всей Австрии и Галиции.

Он видел, что она все это делает ради него и менее всего думает о себе — и таяла буквально на глазах.

Теперь все было позади, и они ехали домой, измученные крайне, но счастливые, готовые завалиться на сене и поспать хоть полчасика. И не заметили, как задремали, и очнулись лишь возле неказистого вокзала Нового Тарга от шума и криков женщин, санитаров, выносивших из вокзала раненых и мертвых.

— Освободи-и-ить дорогу-у-у!

— Разойди-и-ись!

Но это мало помогало, и толпа женщин исступленно бросалась то в одну сторону, то в другую, смотря по тому, куда санитары несли на носилках раненых или мертвых, только что прибывших с фронта. И то и дело взрывались над привокзальной площадью истошные вскрики:

— А моего Франца куда вы отнесли, проклятые матерью бозкой?!

— Боже, за что убили моего сына? За что, я спрашиваю?

— Юзеф, Юзеф, что они с тобой сделали?

И кидались к носилкам, в страхе присматривались к забинтованным так и этак раненым, ища своих родных и близких, одни — всхлипывая, другие — рыдая безутешными слезами на всю площадь, и, не найдя, показывая письма санитарам, просили их сказать, где похоронили сына, отца, друга…

Возле легко раненных, шедших на костылях или опиравшихся на сучковатые палки, вертелись монашки, совали в руки им иконки, осеняли крестным знамением, а розовощекие толстяки в белых фартуках совали в руки им высокие кружки пива, украшенные снежно-белыми шапочками пены, и пару сосисок в придачу или кнедликов, а то и пирожных и заискивающе ворковали:

— Доблестные рыцари — на доброе здоровье…

Или восторженно кричали:

— Ура храбрым защитникам императорско-королевской короны!

Этих поддерживали совсем истерически, по-немецки:

— Каждого русского — пристрели!

И на вагонах было написано белым то же самое.

Ленин стал мрачный и беспокойный, словно готов был сорваться с места и броситься к военным, кричавшим на женщин и расталкивавшим их во все стороны. И думал с великой горечью: война уже принесла несчастья и сюда, за далекие Карпаты, за сотни верст от фронта. А ведь она только началась. Что же будет через полгода, через год или больше, если она затянется? И сколько она еще унесет в могилу жизней и принесет разора городам и селам? Повергнет в прах то, что человечество создавало тысячелетиями? Кто может, кто должен прекратить это безумие и обуздать генералов и правительства?

Революционный пролетариат, революционные партии, социалисты. Всех стран. Воюющих и невоюющих — в равной мере. А они вот, социалисты большинства стран Европы, проголосовали за военные кредиты своим правительствам, своим генералам, потому, изволите видеть, что сии правительства, сии генералы защищают честь их отечеств. С каких пор социалисты обрели отечество в лице самых реакционных, самых воинственных правительств романовых, гогенцоллернов, Габсбургов и прочих? Ведь на Базельском конгрессе, незадолго перед войной, так решительно звучали голоса немецких социалистов, как и других, выступавших против войны самым категорическим образом…

Все забыто, предано, утоплено в шовинистическом словоблудии, как Горький говорил, по поводу защиты «своих» отечеств. Все предали, начиная с Плеханова и кончая Вандервельде — Мильераном — Каутским и Бернштейном. За исключением горсточки подлинных революционеров. Что можно сделать с такой горсточкой? А придется начинать именно с нее…

Надежда Константиновна слегка подремывала. Сидела на охапке пахучего сена и дремала, а между тем все, что делалось вокруг, видела и слышала. Наконец она открыла воспаленные глаза и спросила негромко, чтобы не слышал хозяин-возница:

— Ты слышал на немецком: «Каждого русского — пристрели»? Это значит, что всем русским эмигрантам надо немедленно покидать эти места. И вообще — Австрию. Пока они не передумали и не устроили новую пакость, не интернировали. А я и так готова богу помолиться, что все самое худшее с тобой осталось позади.

— Ты хочешь сказать, что следует расстаться не только с нашим Белым Дунайцем?

— Да. Если наши войска войдут в Галицию, а это может случиться, тебя арестуют на этот раз «свои»… Да сядь ты, бога ради, поглубже, под парусину, на всякий случай, — тащила она Ленина за рукав.

Ленин покорно сел поглубже и задумался. Не хотелось ему покидать насиженные места: русская граница — в нескольких верстах, вернее — польская, перейти ее было так просто по «подпаску», проходному свидетельству местных властей. И «Правда» — рукой подать, приходила из России на третий день. Да, конечно, теперь граница закрыта, все связи с Россией, с Питером, с Москвой оборвались, о переписке не может быть и речи, а уж о приезде русских товарищей — нечего было и говорить. Печально, но ничего поделать было невозможно.

Он так и ответил:

— Жаль, лучшего места для связи с Россией и не найти. Но теперь они все равно не дадут мне здесь работать, это ясно, как дважды два — четыре. Однако куда лучше ехать? В Париже — слишком шумно, эмигрантская сутолока и склока, там работать не дадут другие обстоятельства. В Женеву разве? Но там, наоборот, слишком тихо, мало осталось наших и опять придется точно в гроб ложиться. — И, подумав немного, заключил: — Но раз надо, значит, надо. Так что будем сейчас же собираться. И спасибо тебе, родная, за хлопоты. Я совсем тебя уморил своими злоключениями, прости, пожалуйста.

— Ты обратил внимание, как женщины осаждают санитаров, надеясь увидеть среди раненых родных и близких? — спросила Надежда Константиновна.

— Печальное зрелище. Грустная картина. Проклятие…

— Так вот: оци не думают о том, что их уморит совсем или частично. Они хотят видеть своих любимых живыми и ради этого готовы на все.

Ленин смутился и благодарно поцеловал ее руку, щеку, а сказал лишь через несколько секунд, взволнованный:

— Я это знаю, Надя…

…Через неделю, закончив хлопоты с разрешением военных властей на приобретение билетов, Ленин наконец выехал со всей семьей из Кракова — в Швейцарию, через Вену. В товарном вагоне, в тесноте, шуме и сутолоке, как на ярмарке, на день задержался в Вене и, отдохнув после недельного путешествия в австрийскую столицу и поблагодарив Адлера за участие, купил билеты до Берна. Тоже не без хлопот, ибо власти Швейцарии требовали особых поручительств за каждого въезжавшего в страну, благо у Ленина были знакомые, видные деятели швейцарской социал-демократической партии.

И тут Ленин узнал от Виктора Адлера о его разговоре с премьер-министром Австрии, графом Штюргом.

Штюрг спросил, когда Адлер ходатайствовал за Ленина:

— А вы уверены, что Ульянов является действительно врагом царского правительства России?

— О да! — ответил Адлер. — Более заклятым врагом, чем ваше превосходительство. Вы воюете с русским царизмом две недели, а Ульянов — всю свою жизнь.

И тогда в Краков было послано телеграфное приказание об освобождении Ленина из тюрьмы в Новом Тарге…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Пламя войны разгоралось все более…

На Западном фронте две немецкие армии фон Клука и фон Бюлова нарушили нейтралитет Бельгии и вторглись в ее пределы под предлогом защиты германского рейха от вторжения французов, разгромили первоклассную крепость Льеж из осадных орудий Круппа и Шкоды и открыли себе путь на Брюссель и Антверпен и к франко-бельгийской границе с севера, а остальными пятью армиями обложили французскую границу на всем ее протяжении от Бельгии до Швейцарии, оккупировав Люксембург в первые же часы войны.

Главнокомандующий французскими войсками генерал Жоффр решил атаковать противника на Эльзас-Лотарингском направлении, на юге, чтобы сковать здесь силы немцев во время наступления французской армии на севере, против армий Клука и Бюлова, которое готовилось, но немцы перешли в контратаку, и французы отступили.

На Балканах австрийские войска вторглись в Сербию и захватили ее столицу Белград, но за Белградом были яростно атакованы сербами и отступили за долину рек Ядар и Дрина, потеряв пятьдесят тысяч пленными.

На русско-австрийском фронте, в Галиции, австрийцы вначале имели успех под Красником, потеснив четвертую армию генерала Зальца, но потом барон Зальц был заменен генералом Эвертом — и успех австрийцев на том и кончился.

На русско-германском фронте, в Восточной Пруссии, три корпуса восьмой немецкой армии потерпели поражение от первой русской армии и спешно отступали на запад к нижней Висле, а четвертый готовился к обороне Восточной Пруссии от приближавшейся к ее границам с юга второй русской армии.

Италия объявила нейтралитет и фактически вышла из Тройственного союза центральных держав, предоставив вчерашних союзников, Германию и Австрию, самим себе.

Наконец, на Дальнем Востоке Япония объявила войну Германии и громила ее колониальные владения в Китае — Киао-Чао и Циндао.

Война становилась всемирной. Миллионы солдат шли навстречу друг другу через поля, леса и горы, тащили за собой десятки тысяч пушек и, сойдясь, схватывались в смертельных атаках с яростью и ожесточением, уничтожая друг друга всеми возможными способами и средствами, и оставались на поле брани сраженные, искалеченные, разорванные на куски. Но за ними шли юэвые солдаты, следовали новые атаки, и на поле брани оставались бездыханными новые тысячи и тысячи безвестных жертв молоха войны.

Она лишь только началась, война, и армии воюющих сторон только сходились в первом огненном смерче сражений и еще не знали, что с ними будет и кто останется жив, как не знали, что все они будут перебиты во взаимном побоище, и что те, которые придут вслед за ними, тоже будут перебиты, и когда эта человеческая мясорубка остановится, насытится и кто это сделает — никто не знал.

Вторая русская армия под командованием генерала Самсонова еще не воевала и только шла к Восточной Пруссии с юга. Растянутая на двести верст, удаленная от государственной границы на сто с лишним верст, она подходила к границе позже первой армии под командованием генерала Ренненкампфа, которая уже сражалась, и Самсонов торопился.

Это был тяжкий марш по проселочным песчаным дорогам и по бездорожью, по которому, брызни только дождь, — нельзя было ни пройти, ни проехать. Сегодня дождь уже был, и солдатам приходилось выходить из колонн и выручать плечами своими и руками застревавшие артиллерийские упряжки, да и самим еле удавалось ноги вытащить из первозданной грязи и колдобин, наполненных водой, как в половодье.

Сейчас небо было более или менее чистое, с синими, как васильки, разводами меж белых громад облаков, и солнце пекло по-южному, так что солдатам приходилось утирать пот в две руки, ибо укрыться было негде, да и некогда: главнокомандующий северо-западным театром генерал Жилинский требовал идти возможно быстрее, чтобы атаковать восьмую германскую во фланг с юга Восточной Пруссии и, при одновременной атаке ее первой армии с востока, отрезать ей пути отхода и пленить.

Вот почему Самсонов спешил и не мог дать не только дневки войскам, но не мог даже подтянуть обозы, порядком отставшие из-за плохих дорог, так что нижние чины, как и офицеры, уже сутки не видели горячей нищи, а лошади дожевывали последние запасы овса, и ездовые артиллерии подкармливали их чем бог послал, а втихомолку кляли на чем свет стоял и обозных, и дороги, и тех, кто должен был блюсти их, а не распускать так, что и хляби небесные хуже не сделали бы.

Александр Орлов ехал рядом с другом детства, Андреем Листовым, поручиком и начальником пулеметной команды одного из полков шестой кавалерийской дивизии, и недовольно говорил:

— Вот он, наш план обороны: бездорожье, вблизи — никаких магазинов питания боевого и продовольственного. Чтобы противнику было труднее продвигаться… по нашей территории, если он захватит ее. Можно ли было придумать глупость более несуразную? Одна железная дорога к границе: крепость Ново-Георгиевск — Млава. Удивительное легкомыслие, из-за которого мы вот изматываем себя и лошадей, тащась к границе, вместо того чтобы погрузиться в вагоны и прибыть на исходные позиции через несколько часов.

Андрей Листов покрутил свои светлые, как ковыль, усики и усмехнулся. Однако друг его кипяченый все же способен смотреть на вещи трезвыми глазами. И сказал не без иронии:

— От братца Михаила кое-что перенял? Например, способность трезво оценивать события? В таком случае…

Александр Орлов оборвал его:

— Перестань иронизировать. Я говорю то, что полагаю за должное, и брат здесь ни при чем. Мне только и недоставало учиться у Михаила.

— Учиться — ты все равно не станешь, а вот гордиться братом — обязан.

— Чем же это? Уж не тем ли, что его выбросили из Петербургского в родные веси под надзор полиции, надо полагать? Благо папа — герой японской кампании, и полиция не очень им интересуется, моим братцем, когда он приезжает из Парижа, из Сорбонны.

— Не знаю, как насчет полиции, а насчет высылки — суди сам: Горький сидел в Петропавловской крепости, Пушкин ссылался в Михайловское, Чернышевский стоял у так называемого позорного столба, а после был сослан в Сибирь. И Радищев тоже. И Шевченко, и еще Достоевский. А Короленко — дважды…

— Поручик Листов, прекратить разговоры! — властно повысил Александр голос, но потом мягче добавил: — Ты договоришься, гляди, попадешь под военно-полевой суд.

Андрей Листов улыбнулся и ответил:

— Эка куда ты хватил! — И, понизив голос, спросил: — А тебе не кажется, что мы придем в Восточную Пруссию к шапочному разбору? Из-за таких дорог, из-за такой растянутости фронта, из-за таких командиров и командующих, которые приказывают первой армии атаковать противника в то время, когда наша еще находится на этом дурацком марше? Ну, еще из-за того…

Орлов строго шикнул на него:

— Помолчи, пожалуйста, сейчас не до твоих стратегических разглагольствований. Наслушался моего крамольного братца и болтаешь, сам не ведая, что за сим может воспоследовать. Лучше бы об овсе побеспокоился, лошадей завтра нечем будет кормить, а значит, и не на чем будет ехать.

Андрей Листов нахмурился. Он был немного моложе Александра и привык считаться с ним, как со старшим, еще с поры, когда они вместе потрошили чужие сады, или озоровали в степи с чужими косяками лошадей, или гонялись за «чужими» ребятами, приходившими на станичные гульбища из других станиц и хуторов, но то было так давно… А Александр все еще считает его все тем же Андрюшкой Листовым, которому скажи: прыгай в воду за здорово живешь, лишь бы твои дружки уважали тебя, — и он прыгнет. В местную речку, по крайней мере, прыгал. Но ведь Андрюшки Листова давно уже нет, а есть Андрей Павлович Листов, с помощью Самсонова в свое время — инженер-технолог, только что окончивший Новочеркасский политехнический институт, и вот теперь — офицер царской армии, которую не очень-то любит.

Со стороны шагавших возле орудий солдат донеслось:

— …Да-а… А у нас однова дня счудилось такое, что не приведи господь и во сне узреть: Баба Яга прикатила в избу на метле.

— Так-таки всамделишная и прикатила? — насмешливо спросил седоусый солдат.

— Вот те крест святой — не брешу, — перекрестился рассказчик, маленький солдатик с рыжей бороденкой.

Александр незлобиво сказал солдатам:

— Братцы, помолчите немного, — а Андрею Листову негромко добавил: — Езжай к своим. Пулеметы держи, на всякий случай, в боевой готовности: подходим к границе Восточной Пруссии, а это означает, что всякое может приключиться: аэроплан, например, налетит разведывательный или еще что.

Андрей Листов понял его по-своему и сказал:

— Понимаю: не место, не время слушать неуставные рассуждения, — И продолжал: — Черт с тобой, я в наставники тебе не навязываюсь. Да и какой я наставник тебе, по личному приказанию Жилинского — командиру батареи? Впрочем, расчеты я тебе смог бы сделать быстро, с математикой у меня была дружба…

— Поручик Листов, оставьте меня в покое наконец, — оборвал его Александр.

Андрей Листов улыбнулся, покрутил свои усики и качнул головой лихо и беззаботно. «Эка глупая башка!» — готов он был воскликнуть, но ничего не сказал, а присоединился к строю своих однополчан-офицеров, но потом все же подъехал к пулеметам и что-то стал колдовать там.

Орлов косо посмотрел на его бравый вид, даже немного наигранный, и оглянулся назад: все ли там в порядке? Не застряли ли орудия в этих колдобинах? Но ничего тревожного позади, на батареях, не было, и он погрузился в думы: хватит ли зерна для лошадей, пока подоспеют обозы, удастся ли сегодня накормить людей горячей нищей, и насколько еще хватит сухарей, и подвезут ли снаряды, если придется столкнуться с противником раньше времени, возле Млавы, например, которую он на днях занял и к которой направлялись части первого корпуса и обе кавалерийские дивизии левофланговые, в том числе и шестая.

И решил: надо послать кого-нибудь в хвост колонны, поторопить кухни, и, послав в хвост колонны взводного, сам поехал вперед осмотреть дорогу и забеспокоился: впереди были сплошные выбоины, наполненные дождевой водой, которую еще не успело испарить солнце.

Вернувшись к батарейцам, сказал командиру первого орудия, чтобы был повнимательней и объезжал колдобины, и продолжал ехать в одиночестве по обочине дороги.

Листов, ехавший со своей пулеметной командой, предавался воспоминаниям:

— …да дед был и не лиходеем, а просто имел дурную привычку носить за голенищем правого сапога плетку-свинчатку. Чуть что не по его — жиганет сей плеткой из-за спины и пойдет себе как ни в чем не бывало, а ты стоишь в смертельном страхе за будущее и думаешь: повторится ли этот дружелюбный акт или бог милует? И даже мало чувствуешь, что там сочинилось на твоей спине, а когда дед удалится — скинешь рубаху, а на ней кровавая дорожка, след дедовой плетки. Это — за яблоки, кои мы вытряхивали из чужих садов. А был и такой случай…

Александру надоело слушать его байки, и он строго заметил:

— Поручик Листов, вы лучше смотрите за пулеметами, чтобы не застряли. Вдруг понадобятся?

Пулеметы, конечно, никому сейчас не понадобятся, армия шла по своей территории, но Андрей Листов все же умолкал, проверял пулеметные повозки и, ничего не найдя плохого, укоризненно косил светлые свои глаза на Александра и некоторое время ехал молча. Однако через несколько минут опять слышался его безунывный голос:

— …А еще вот какой случай был: забрались мы однажды в сад станичного атамана, ну, делаем свое ребячье дело, то есть крушим яблоки и все, что попадется под руку, в ночной темени, и вдруг…

И Александр усмехнулся: речь шла о былых проказах его и его дружков, которыми он верховодил в станице в пору золотой молодости. Отчаянная была орава, не один сад обчищала раньше времени, не одного казака доводила до исступления разбойными набегами не только на сады — это еще куда ни шло, — а на целые косяки дончаков, пасшихся в степи; налетят ребята, поймают пару-две лошадей и айда гонять их туда-сюда аллюром, так что гул стоял в ночной степи и свист соловья-разбойника до самой зари. А потом вручали взмыленных лошадей табунщику, велели ему помалкивать и были таковы. Все, конечно, потом обнаруживалось, и попадало соловьям-разбойникам плетей, как и положено, — подзатыльники в счет не шли.

Но то было так давно… И Александр вспомнил о вещах более близких: о доме, об отце и братьях, о Верочке. Как они там? Живы-здо-ровы? Надо им написать хотя бы открытку. И Надежде написать — как-никак, а супруга… По закону, хотя фактически — плод взаимных ошибок, игра случая. С обеих сторон.

Мария не такая. Эта — нежная, возвышенная. Счастлив будет Николай Бугров, если все у них наладится. А впрочем, вряд ли наладится: первое его предложение она не приняла. Да и характерец у Николая: огонь! Сам сгорит и другого спалит, а Мария не такая, чтоб… «Гм, А какая же?» — спросил он себя в уме и не знал что отвечать. Но одно знал хорошо: «Не про нас, сирых», и почему-то взгрустнул.

У орудий шла незлобивая перепалка:

— Сызнова постромки лопнут. Это ж беда, какие дороги бог удумал на нашу голову!

— Ты бога не замай, односум, а лучше подставляй холку под колесо, — урезонил его степенный голос бородатого казака.

— А что моя холка, бычачья, никак? Это тебе не дроги подваживать, а целую орудию на себе тащить.

Александр оглянулся и увидел: невдалеке застряла в колдобине упряжка первого орудия. Ездовые настегивали три пары лошадей, кричали суматошно, но колеса орудия лишь уходили в песок и жижу все больше, и лошади ничего не могли сделать.

Александр спрыгнул с коня и сказал:

— Вахмистр, возьмите два угона второго орудия и подпрягите к первому. Быстро, не то всю колонну задержим.

Ездовые второго орудия выпрягли лошадёй, завели их к первому орудию, прислуга налегла на колеса:

— Ну, милушка, тронулись с богом!

— Эту милушку покель стронешь с места, и немецкий ероплан пожалует.

— Ероплан, а хочь бы и цаппелин, мы образумим враз, а вот язык твой, парень, не иначе как в замок просится, видит бог.

— На амбарный, батя, пудовый, беспременно, другим не управишься, — шутили казаки.

Александр прикрикнул:

— Прекратить разговоры!.. — И Андрею Листову: — Поручик, остановите пулеметную команду, — не следует отрываться от колонны.

Андрей Листов велел пулеметчикам остановиться, потом подошел к Александру и, указав в сторону нависшей над болотами тучи, негромко сказал:

— По-моему, вон из-за той идиотской тучи выползает немецкий граф цеппелин — его еще никто не видит. Со стороны Млавы или Нейденбурга, очевидно, противник решил разведать, что тут у нас делается.

Александр бросил взгляд в небесную даль, где все более хмурились облака, и действительно заметил там серебристую точку — не понять только было, движется точка или стоит на месте. И подумал: «Вот и начинается война. Для меня, для нашей армии. Как все просто…» — и хмуро сказал:

— Вот и для нас начинается война… Приготовь пулеметы, но не наводи на точку, чтобы служивые не обратили внимания и не устроили паники. Если подойдет ближе — продырявим пулеметами.

— Но он тоже вооружен пулеметами и может наделать бед.

— А мы упредим, — ответил Александр и заторопил прислугу застрявшего орудия: — Живей, живей, друзья, пока новый дождь не собрался.

Ездовые наконец пристроили две пары добавочных лошадей, сели на них и приступили к делу. Послышалось укоризненное:

— Кум Митрий, не давай волю плетке, а давай уму.

— Не вывертывай колеса, за бога ради, прямей держи!

— Не замай спицы, спицы не тронь, а за обод, за обод ее, супротив-вицу! — шумели вокруг, и вскоре орудие наконец выкатилось из глубокой песчаной колдобины и встало на твердый грунт.

И тут раздался визгливый крик:

— Цаппелин, братцы! Он весь бомбами напиханный!

На минуту все замерли и обратили взоры на небо, где плыла серебристая сигара — дирижабль с маленькой, длинной гондолой под брюхом. Кто-то бросился прочь с дороги, к леску, что был напротив, но Александр повысил голос и приказал:

— Первое орудие — к бою. Подкопать песок для лафета и угла атаки. Остальным рассыпаться! Разворачивай! — А Андрею Листову бросил: — К пулеметам, Андрей. Мишень отменная, а я бризантными попробую.

— Без приказа?

— Будем ждать приказа — они расстреляют нашу колонну.

Прислуга засуетилась, орудие развернули в считанные минуты, лошадей отвели в сторону, а песок на дороге расшвыряли лопатами так, что ствол орудия поднялся градусов на тридцать.

Колонна солдат рассыпалась по сторонам дороги.

И в это время послышалась нечастая дробь выстрелов с дирижабля. Солдаты и казаки опять шарахнулись по сторонам, но выстрелы не причиняли вреда, и все успокоились.

* * *

Александр смотрел в бинокль на приближавшийся дирижабль и в уме определял: «Дальность — полторы тысячи саженей, высота — триста, скорость — верст сорок. Что ж, попробуем, граф цеппелин», — заключил он и подал команду:

— Первое орудие — поворот влево! Бризантным! Взрыватель дистанционный! Трубка двадцать два! Прицел двадцать! Один патрон — огонь!

Орудие шарахнуло по дирижаблю, шедшему навстречу, однако снаряд разорвался с недолетом.

— Эх, маленько бы еще — и как раз накрыли бы! — сожалел кто-то.

И в это время Андрей Листов застрочил из пулемета, а потом застрочил еще один «максим».

Александр скорректировал:

— Трубка двадцать четыре! Прицел двадцать два! Один патрон — огонь!

Гром выстрела заглушил голоса и надавил на уши, но солдаты и казаки и не замечали это, а смотрели на дирижабль, с которого уже не стреляли, и напряженно ждали, что будет дальше.

И второй снаряд немного не долетел до цели, но дирижабль шел именно к точке, где только что разорвался снаряд, не будучи в состоянии быстро маневрировать, и тогда Александр отдал последнюю команду:

— Три патрона, беглым — огонь!

Орудие выстрелило, облачко разрыва вспыхнуло возле носа дирижабля, и он как бы вздрогнул и наклонился вперед. Второй разрыв снаряда пришелся возле корпуса, у гондолы, и дирижабль разом как бы остановился, подумал немного и пошел в сторону.

— Подшибли, братцы! Ей-богу, не брешу!

— Вывалился один, вывалился, рази его гром!

— А ну, еще разок, пушкари!

— Молодцы-то а какие? — кричали со всех сторон.

Орудие выстрелило еще раз, дирижабль клюнул носом, сморщился в считанные секунды и мешковато и резко устремился к земле.

— Отставить огонь! — приказал Александр и, достав из кармана брюк платочек, утер неизвестно когда выступивший на лбу обильный пот. И странно: ни страха, ни волнения, ни гордости, что он сбил дирижабль, он не испытывал. Наоборот, ему стало даже жалко, что такой серебристый красавец теперь уж никогда не будет летать. А ведь его надо было сделать…

Солдаты и казаки ликовали, обступив прислугу орудия, кидали картузы в воздух, схватили фейерверкера и подбросили его вверх, потом подбросили на руках заряжающего, а кто-то пустился в пляс под собственную музыку-«барыню».

— Вот как стреляют русские, братцы!

Как из-под земли появился черный автомобиль, остановился так резко, что тормоза завизжали, и поднял тучу пыли, и тогда раздался грозный голос командира первого армейского корпуса, генерала Артамонова:

— Кто стрелял? Почему — без приказа? Своеволие! Анархия!

Александр выступил вперед, ответил:

— Я приказал, ваше превосходительство. Докладывать было некогда, дирижабль мог наделать много бед, — у него пулеметы.

— Я — не о пулеметах. Я спрашиваю, почему не доложили, почему не испросили положенного разрешения? При таком самовольстве вы все припасы расстреляете, пока начнутся военные действия корпуса.

Андрей Листов смотрел на Александра и как бы говорил: «Ну, что я тебе сказал? Ему важно, чтобы доложили, а то, что солдат могли покосить, — это ему не столь важно».

Александр стоял мрачный, решительный и чувствовал, как под правым глазом бьется жилка-тик, и готов был ответить генералу далеко не по уставу, а там — будь что будет, но сдержался и сказал:

— Ваше превосходительство, дирижабль шел параллельно колонне войск и мог безнаказанно косить…

— Молчать! — тряся окладистой черной бородой, повысил голос Артамонов. — Доложите своему комэндиру, что я арестовал вас на пять суток!

— Слушаюсь, — козырнул Александр.

Прискакал начальник Шестой кавалерийской дивизии, генерал Рооп, услышал такие слова и сказал Артамонову:

— Ваше превосходительство, я полагаю, что батарейцы поступили правильно, иного…

— Иного, генерал, вы ничего мне более не соблаговолите доложить? — прервал его Артамонов, покраснев, как болгарский перец, и надув пухлые щеки так, что правый седой ус вытянулся и прилип к лицу. — Сколько патронов израсходовано, штабс-капитан?

— Два — на пристрелку, три — в цель.

— Гм. Недурно.

Все стояли навытяжку и растерянно смотрели то на командира корпуса, то на начальника дивизии, явно недовольного этим инцидентом, и никто не обратил внимания, что невдалеке от дороги, возле леска, остановились еще два автомобиля и из них вышли генералы в походной одежде. Заметили лишь тогда, когда шофер переднего автомобиля «роллс-ройса» надавил клаксон и дал сигнал: мол, командующий же приехал, а вы там римский форум устроили.

И тогда Артамонова как ветром выдуло из автомобиля, а Рооп спрыгнул с коня, и повеселевший Александр властно сказал:

— Батарея, смирно-о! Равнение — направо! Перед нами — командующий!

Артамонов только искоса посмотрел на него и ничего не сказал, но Александр понял, что он хотел сказать: «Ну, милостивый государь, это вам так не пройдет. Подавать команду раньше, чем ее подаст старший по чину… Безобразие!»

От автомобиля, медленно и устало ступая по песку, шел командующий армией генерал Самсонов и исподлобья недобро посматривал на Артамонова и на Рооп а, видимо поняв, что они разносят батарейцев. Артамонов стоял навытяжку и, едва Самсонов приблизился, отрапортовал:

— Докладываю, ваше превосходительство, что вверенный мне…

Самсонов прервал его не очень любезно:

— Я все видел, генерал, молодцы артиллеристы. Сшибать такую махину полевым орудием, не предназначенным для воздушных целей, — выше всяких похвал. — И поблагодарил артиллеристов: — Спасибо, братцы! Благодарю за доблестную службу!

Батарейцы с удовольствием ответили хором:

— Рады стараться, ваше превосходительство!

— Кто же это из вас измыслил стрелять из орудия? Беспрецедентный случай, — продолжал Самсонов и, увидев Александра, сказал: — Я так и понял: штабс-капитан Орлов продолжает стрельбы по воздушным мишеням из трехдюймового орудия, как о том мне говорил генерал Покотило Василий Иванович, когда я ехал с Кавказа. Что ж, штабс-капитан Орлов, рад засвидетельствовать, что Василий Иванович не ошибся в своих восторгах по вашему адресу. Поздравляю вас от себя и полагаю, что и главнокомандующий фронтом сделает то же. Цеппелин — это не полигонный Змей Горыныч.

Александр благодарно ответил:

— Рады стараться, ваше превосходительство. Прислуга орудия оказалась весьма грамотная и расторопная.

Самсонов пожал его руку вопреки обыкновению и продолжал:

— Прикомандировываю вас к моему штабу офицером связи при командующем. Полагаю, что главнокомандующий фронтом, при коем вы состоите, не будет в обиде на нас. А теперь объявляю вам, что представляю к награждению орденом святого Георгия-победоносца четвертой степени.

У Александра дух перехватило. Только что был разнос со стороны командира корпуса, и вот — такой оборот. И, сдерживая волнение, произнес почти скороговоркой, покраснев, как барышня:

— Благодарю, ваше превосходительство, но я полагал… Простите, что не по-уставному. Я полагал, что исполнил свой долг и еще не заслужил такой чести, виноват. Батарейцы это, ваше превосходительство…

— Заслужили, штабс-капитан, и скромность здесь ни к чему. Здесь — война, и вы как раз и воевали. А батарейцев своих, младших чинов и офицеров, представьте к награждению сегодня же. И прощайтесь, — сегодня вы должны быть при штабе армии.

— Слушаюсь.

И Александр представил Андрея Листова, пулеметчика первый номер, командира орудия, фейерверкера, заряжающего… Самсонов поблагодарил всех и сказал, обращаясь к Артамонову и Роопу:

— Гордитесь, господа, своими офицерами и нижними чинами. Это — цвет нашей армии. Прошу представить мне список для награждения Георгиевскими крестами и медалями святой Анны.

Артамонов совсем был подавлен и не знал, куда смотреть и что говорить. Ах, какую он ошибку совершил, разнося батарейцев! Но делать было нечего, об ошибке, бог дал, речь не идет, и он с готовностью козырнул и произнес чеканно, будто заготовил фразу еще с утра:

— Преисполнен глубочайшей благодарности к вам, ваше превосходительство, за столь лестные слова, сошедшие с ваших уст, и столь высокие награды вверенным мне офицерам и нижним чинам.

Рооп еле заметно улыбнулся, как бы говоря: «Хитер и ловок, старый лис», и в свою очередь сказал:

— Счастливы слышать, ваше превосходительство…

Самсонов прервал его:

— Достаточно, господа. Прошу доложить, как обстоит с продовольствием и фуражом. Давно люди ели горячее?

Артамонов, как старший, ответил немедленно, без запинки:

— Корпус накормлен, ваше превосходительство, лошади обеспечены овсом, как и положено, в должной мере и степени.

Рооп молчал. «Накормлены… А горячей пищи не было со вчерашнего дня, так как обозы и кухни отстали на целый переход», — подумал он, но молчал.

И Орлов молчал, и другие, — стоит ли портить все из-за каких-то щей или каши?

— А как вы полагаете, генерал Рооп? — допытывался Самсонов, недовольно нахмурив густые темные брови: явно не удовлетворен ответом Артамонова.

— Шестая, равно как и пятнадцатая, кавалерийская дивизия не видела горячего со вчерашнего вечера. Овес лошади доедают. Я послал своих интендантов к обозам, быть может, поторопят, хотя это — двадцать верст.

Самсонов стал темнее тучи, опустил голову и, стрельнув в Артамонова злыми глазами, сказал, обращаясь как бы к Александру:

— Штабс-капитан, прошу вас скакать в хвост колонны к полковнику Крымову — он там хлопочет — и передать ему, чтобы поторопил обозы всех разрядов. — Он погладил рукой по стволу орудия, из которого стреляли, и продолжал: — Хорошо придумали батарейцы. Шрапнелью надежнее, конечно, впредь не будут соваться с такой мишенью. Наглецы.

— Разрешите исполнять ваше приказание, ваше превосходительство? — спросил Александр. — Поставлю орудие и поскачу.

— Ставьте. А поскачете, когда приведут пленных, коих определенно уже захватили наши, — я послал наряд, — сказал Самсонов.

Александр скомандовал:

— Разворачивай вправо! Лишние угоны убрать!

Самсонов наблюдал, как ставится орудие на место, в строй, как прислуга четко, без суеты и даже степенно делает свое дело, и негромко говорил Артамонову и Роопу:

— Видите? Без шума, без суеты. Если так будет и на позициях, да еще будет такая же меткость стрельбы, мы с вами, господа, можем быть спокойны.

И пошел к другим упряжкам и орудиям, к пулеметным пароконным упряжкам, рассматривая казаков и солдат, щупая бока лошадей, заглядывая в зарядные ящики, как будто снаряды подсчитывал, и неожиданно сказал одному солдату, что возился возле лошадей третьего орудия:

— Братец, а покажи-ка мне свои сапоги! Сапоги, подошвы то есть.

Солдат растерялся, но быстро нашелся и сказал:

— А чего их смотреть, ваше превосходительство, как в них чуть душа держится? Как бы дневочку разогрешили — вот тогда они пришли бы в самый аккурат, право слово. По такой по пустыне разве же сапог надолго достанет? Все ведьмы, должно, толкли ее, клятую эту дорогу, своими ступами и нам под ноги кинули, рази их гром.

Самсонов спросил:

— Как фамилия-то ваша, служивый?

— По-уличному — так Степанчиковы, а как по метрикам — так Ефим Степанов Журавлев, ваше превосходительство, извиняйте за бестолочь.

Самсонов подозвал Филимонова, генерал-квартирмейстера штаба армии, и сказал:

— Дневку просят нижние чины, а мы ее позволить не можем. Посему, перед границей, прикажите интендантам побеспокоиться об обуви. Или о починке износившейся. В таких сапогах далеко не уйдешь.

— Слушаюсь. Постараюсь кое-что сделать. Хотя, как я вам изволил докладывать, новых сапог недостает.

— Да нам и не надоть новых, вашесходительство, нам бы дневочку, а хоша бы половинку только, и все будет в аккурате, — сказал солдат. — А новых для такой дороги, черти бы на ней ездили, разве настачишься? Горы не хватит, право слово.

Самсонов с уважением посмотрел на него, качнул головой и произнес:

— Скромная душа русского человека, Ефим Журавлев. Но сапоги все равно надо чинить, если новых не выдадут.

— Починим, починим, вашесходительство, у нас все есть: шила, дратва, подметки и все такое, дневочку бы только исхлопотали, вашесходительство, а?

— Сие от нас не зависит, Степан Журавлев, но мы будем просить ставку фронта дать нам дневку, — сказал Самсонов. — А за ваши слова — большое вам спасибо. За вашу скромность, за хозяйственность и расчетливость.

Журавлев сказал по-хуторски просто:

— Не стоит благодарности, вашесходительство. На то мы и есть служивые. Есть, — значится, есть, нет, значится, — обойдемся на первый случай. Так что не извольте беспокоиться.

В это время конвой пригнал пленных с дирижабля, и Самсонов расстался с солдатом и подошел к пленным. Их было пять человек, все — офицеры, выбритые до блеска кожи, холеные и надушенные какими-то духами, от которых Самсонов даже поморщился.

Офицер конвоя доложил:

— Пленных захвачено пять, ваше превосходительство, шестой выбросился, помешался, как они говорят, — кивнул он на пленных. — Все офицеры, обер-лейтенант говорит по-русски.

Самсонов обратил внимание, что пленные офицеры все время крутят головой и наблюдают за казаками-конвойными, косят глаза на их пики, которые торчали возле ног их владельцев, и хотя держались внешне гордо и с великим достоинством, однако в глазах виден был испуг необыкновенный, словно их привели на казнь.

— Господин генерал, — неожиданно обратился к Самсонову обер-лейтенант — огромный, белявый и длинношеий, — вы не имеете прав стрелять дирижабль орудие, потому дирижабль не есть оружие нападения, а есть воздушный аппарат наблюдения.

Офицер конвоя сообщил:

— На цеппелине было четыре пулемета и много гранат.

— Это есть себе защита, господин генерал, — не унимался обер-лейтенант, бегая растерянным взглядом из стороны в сторону.

Самсонов раздраженно оборвал его:

— Прекратите паясничать, обер-лейтенант. Пулеметы и гранаты еще не значились ни в одной армии как оружие наблюдения… С какой целью и откуда вы прилетели?

Обер-лейтенант переглянулся со своими сослуживцами, как бы спрашивая: говорить или не говорить? И, помявшись, ответил на чистом русском языке:

— Прилетели из-за Нейденбурга с целью рекогносцировки, господин генерал. И задержки ваших войск, если это окажется возможным, или произведения паники.

— Кто захватил наш город Млаву?

— Семидесятая ландверная бригада генерала фон Унгерна. Она получила приказ оставить Млаву ввиду превосходства ваших сил, которые направляются к нашим границам, но Унгерн не хочет оставлять город.

— Кто еще защищает ваши границы здесь, на юге? — продолжал допрос Самсонов.

— Только войска генерала фон Унгерна. Выше его — двадцатый корпус генерала фон Шольца. Где именно он, мы не знаем.

— Какие ваши силы противостоят нашей первой армии?

— Семнадцатый корпус генерала фон Макензена, первый армейский генерала фон Франсуа, первый резервный генерала фон Белова.

— Благодарю. Можете быть свободны, — сказал Самсонов и повернулся уходить, да обер-лейтенант почти умоляюще спросил:

— Господин генерал, а ваши казаки пиками нас…

— Оставьте глупости, обер-лейтенант, и не выдумывайте сказок. Мы с пленными не воюем… Увести их. Генерал Филимонов, допросите более обстоятельней, — а когда пленных увели, сказал Роопу и Артамонову: — Представьте еще к награждению: поручика Листова — Георгием четвертой степени, командира взвода — Георгием четвертой степени, фейерверкера — медалью святой Анны, заряжающего — тоже… Вам, генерал Рооп, — завтра выбить Унгерна из Млавы налетом кавалерии, гусар — в частности. Можно клястицких.

— Слушаюсь, — козырнул генерал Рооп.

А Самсонов подошел ближе к нижним чинам и сказал:

— Тяжка ваша дорога, братцы, вижу, но теперь уже ничего не поделаешь, и приходится расплачиваться за ротозейство и бездарность некоторых чиновников. Потерпите еще сутки, и мы будем у границы Восточной Пруссии. Россия вверила нам тяжкий, но почетный труд — воинский долг: защиту родимой земли от вековечного врага, кайзера Вильгельма Второго, который точит против нас нож еще с пятого года. Идите же на геройский подвиг этот, несмотря ни на что, и пусть бог благословит ваш нелегкий ратный путь. Спасибо еще раз, братцы, за доблесть и долготерпение ваше. С богом — в путь-дорогу! — заключил он негромким, слегка охрипшим от дорожной жизни голосом.

Колонна солдат и казаков ответила ему дружным: «Рады стараться, вашесходительство» — и задвигалась, зашумела голосами командиров, загудела орудийными упряжками и колесами и двинулась вперед чеканным шагом, будто на параде. А казаки даже затянули свою походную песню, и она полилась над дорогой звонко и красиво.

И солнце спряталось за тучи, и стало легче дышать.

Самсонов стоял в стороне от дороги, наблюдал за движением войск и посматривал на небо: не пошел бы опять дождь, но на дождь похоже не было, и он сказал Артамонову и Роопу:

— Прикажите командирам идти вольно.

Артамонов возразил:

— Это — не соответственно, ваше превосходительство, — идти перед командующим, кому как вздумается.

— Прикажите идти вольно, — повторил Самсонов.

Артамонов что-то шепнул Роопу, и тот громовым голосом скомандовал:

— Идти вольно-о-о!

И по колонне пронеслось:

— …о-о-о-льно-о!

В это время адъютант Самсонова принес телеграмму и доложил:

— Из ставки фронта.

— Что там еще? — спросил Самсонов.

Адъютант прочитал: главнокомандующий фронтом требует ускорить наступление второй армии, так как задержка ставит в тяжелое положение первую армию, которая ведет бой уже два дня в районе Сталюпенева.

— Ответа на мою телеграмму Ренненкампфу нет?

— Нет.

Самсонов помрачнел: ставка фронта начала военные действия первой армии несогласованно с движением и возможностями второй армии. И теперь поняла свою ошибку. Но что может сделать вторая армия, продвигаясь по этим идиотским песчано-глинистым дорогам? И находясь от первой армии в пяти хороших переходах?

И сказал начальнику штаба армии, генералу Постовскому:

— Ответьте ставке: армия наступает со времени вашего приказания безостановочно, делая свыше двадцати верст в сутки по пескам, почему ускорить марш не могу.

— Ваше превосходительство, ставка требует от нас, — возразил было Постовский, но. Самсонов прервал его, указав на дорогу:

— Генерал, а сколько вы могли бы пройти по такой дороге за сутки? С полной выкладкой к тому же…

Постовский не ответил: он и сам понимал, что войска измучились предостаточно и подходят к границе Восточной Пруссии далеко не в бравом виде и форме.

— Добавьте в телеграмме: седьмого августа головы всех корпусов переходят границу, — бросил Самсонов и пошел к автомобилю.

Вторая армия продолжала свой тяжкий, безостановочный марш к границе с Восточной Пруссией.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Млаву клястицкие гусары атаковали стремительно, в едином порыве, с лихостью истинно гусарской, без лишнего шума и гама, как то бывает при казацкой лаве, но все равно впечатление производили паническое, ибо скакали во весь лошадиный опор, палаши, высоко поднятые над головой, сверкали в солнечных лучах зловеще-устрашающе, а воинственные, предельно сосредоточенные и готовые на все лица гусар внушали страх неописуемый, и немецкие ландштурмисты не успели опомниться, как оказались за городом, а потом за русской государственной границей, на своей, немецкой, стороне.

Александр Орлов не смог как следует и накрыть отступающих шрапнелью, о чем его попросил генерал Рооп, — поддержать гусаров при атаке, — а сделал несколько артиллерийских залпов по окопавшимся за Млавой ландштурмистам, выкурил их из укрытий, и более стрелять не пришлось, так как гусары пошли в атаку. Однако генерал Унгерн успел отвести за город основные части бригады, предупрежденный лазутчиками, и так поспешно, что специальная команда факельщиков не смогла вовремя поджечь город и была изрублена гусарами и выловлена жителями Млавы, русскими и поляками.

Александр погнал лошадей галопом, выскочил со своей батареей за город, но стрелять уже было не по кому: ландверы укрылись в перелесках и отступили к Нейденбургу.

После этого и расстался Александр Орлов с батарейцами из шестой кавалерийской дивизии генерала Роопа и стал офицером связи второй армии. Не очень-то хотелось ему расставаться с артиллеристами, не думал, не гадал, но служба есть служба, и вот он ехал с личным доверенным Самсонова, фактически его заместителем, полковником Крымовым вновь в Млаву, на этот раз к командиру первого армейского корпуса, генералу Артамонову, тому самому, который приказал наложить на него взыскание за самовольную стрельбу по цеппелину из орудия.

Крымов дремал, отвалясь к спинке открытого автомобиля «бенц». Полковник в чине и с полномочиями генерала, пост, который он занимал и в Ташкенте, бесцеремонный и резкий в обращении со всеми, с кем встречался, курсируя по фронту день и ночь, координируя действия корпусов и дивизий.

Вторая армия уже вступила в Восточную Пруссию, как Самсонов и обещал ставке, и продвигалась в глубь территории противника по всей линии фройта, по широте Сольдау — Нейденбург.

Автомобиль то и дело подбрасывало на ухабах, но Крымов, кажется, и не чувствовал этого, и даже слегка похрапывал, низко надвинув на лоб фуражку и неловко опустив голову на грудь, так что на горле обозначился тугой вал.

Александр по-хорошему позавидовал: не молодой ведь человек, под сорок, видимо, а спит почти всегда вот так, прикорнет немного и — до следующего вечера. И все время на ногах, и все время — говорит, требует, не в пример начальнику штаба Постовскому: тот всех может заговорить до смерти, а дела — ноль круглый.

Крымов неожиданно сказал:

— Штабс-капитан, а вы мне понравились с первого… вашего залпа по цеппелину. Далеко пойдете. Если я получу корпус, можете считать себя начальником корпусной артиллерии.

— Благодарю, полковник…

— Александр Михайлович, — поправил Крымов. — Ваш тезка.

— Слушаюсь. Мы подъезжаем к Млаве, Александр Михайлович.

— Я вижу.

Командир первого армейского корпуса генерал от инфантерии Артамонов был в отличном расположении духа и встретил Крымова с легкой иронией:

— Новости привезли, полковник? На мою голову, надо полагать? Ну, рассказывайте, рассказывайте, рад послушать. Со своей стороны могу порадовать и вас: я бомбардировал Сольдау. Город горит.

— Благодарю, ваше превосходительство, но я приехал сказать вам: Сольдау командующий приказал атаковать, а не только бомбардировать, — ответил Крымов жестко.

Артамонов — тучноватый и розовощекий, с окладистой бородой и нафабренными усами и серым ежиком волос на голове — спросил, будто не понял, о чем идет речь:

— Вы полагаете, что бомбардировка противника, это — военная игра на местности?

Крымов бесцеремонно оборвал его:

— Я полагаю, генерал, что ваша игра словами крайне неуместна. Требую от вас ясного и членораздельного ответа: когда вы начнете атаку Сольдау? Директиву командующего вы получили вчера, стало быть, вчера и должны были бомбардировать город и взять его.

— Полковник, там стоит дивизия противника. Неужели вы полагаете, что она выкинет белый флаг, едва я пошлю первые колонны солдат?

Крымов терял терпение:

— Если вы, ваше превосходительство, сегодня же, сейчас не отдадите приказа начать атаку города, — его возьмет ваш сосед, Мартос. Но в таком случае вам придется писать рапорт командующему. Какой? Вы сами понимаете, рапорт о том, чтобы командующий прислал к вам еще одного командира корпуса.

Это было сказано грубо и не по субординации, и Артамонов разъярился:

— Полковник, вы позволяете себе несоответственное по чину. Я веду подготовительную деятельность перед атакой противника. Когда наступит время, я прикажу атаковать город. Что вам еще потребно от меня?

— Сольдау, Сольдау и еще раз Сольдау, — не меняя тона и манеры обращения, ответил Крымов, — сообщаю вам вполне достоверно: там находятся всего два полка ландвера, кои для корпуса ничего не значат. К тому же город поджигают немцы же, что может означать, что они намерены оставить его. Итак, когда начинаете, ваше превосходительство? Через сколько часов? И что я могу доложить командующему? — допрашивал он, нетерпеливо расхаживая по кабинету Артамонова.

И тогда Артамонов выдвинул последний аргумент:

— Вам сие долженствует быть ведомым, милостивый государь, что У меня все еще недостает Двух полков, оставленных для прикрытия Варшавы, а именно: девяносто шестого Омского и восемьдесят шестого Вильманстрандского, — еле выговорил он и недовольно заметил: — Дают же такие названия, что язык можно поломать. Да, так на чем мы остановились? Недостает двух полков. К тому же верховный главнокомандующий, великий князь, повелел мне прикрывать левый фланг нашей армии со стороны крепости противника Торн и не выдвигаться за Сольдау.

Крымов видел, что разговаривать далее бесполезно, и спросил:

— Генерал Артамонов, вы получили директиву командующего армией?

— Имел счастье получить вчера.

— Вам приказано в директиве взять Сольдау сегодня?

— Да, приказано. Но сегодня только началось, полковник, а вы приступаете с ножом к горлу и требуете…

— Требует командующий. Вы пока не намерены выполнять его приказ. В таком случае я немедленно ему сообщу об этом и попрошу Мартоса повернуть на запад одну дивизию и взять Сольдау, — больше для этого не потребуется. Командующему я доложу незамедлительно: ваш левый фланг защищен ненадежно, отстал от Мартоса на два перехода, и, если фон Шольц вздумает вклиниться в образовавшуюся щель, вина за это целиком падет на вашу голову, генерал. Честь имею, — козырнул Крымов и ушел.

Артамонов проводил его злым взглядом и произнес пренебрежительно, не стесняясь Александра, а быть может, в надежде, что он передаст его слова Самсонову:

— Сумасшедший полковник с полномочиями генерала. Как таких земля носит, штабс-капитан? И как вы можете служить рядом с таким грубияном? Впрочем, виноват, вы служите у Александра Васильевича, и это — ваше счастье. Кстати, как его здоровье? Грудная жаба терзает?

— Терзает, ваше превосходительство, но он крепится.

— Дай бог, дай бог. Передайте ему мое самое искреннее пожелание здоровья и скажите: Артамонов не подведет его. И возьмет сей злосчастный Сольдау, в коем, наверное, уже и нечего брать, так как он горит не то от моих снарядов, не то от рук солдат противника, кои уже все переправы привели в состояние непригодности.

— Хорошо, ваше превосходительство, сегодня вечером я вернусь в штаб и передам ваши слова командующему.

— Премного благодарен, голубчик. Успокойте Александра Васильевича. Так и скажите: Артамонов не подведет. Я возьму этот злосчастный Сольдау. Прикажу Любомирову, и он возьмет. Но, — помолчал Артамонов, опустив седую голову, и опять неуверенно сказал: — Но великий князь запретил мне выходить за пределы Сольдау. Он, как сие вам ведомо, вообще запретил мой корпус пускать в дело, повелев лишь защищать левый фланг нашей армии. Так что, голубчик, я и не знаю, как мне Поступить.

— Я полагаю, что повеление великого князя не предусматривает контратаки противника, — заметил Александр.

Артамонов строго посмотрел на него и недовольно произнес:

— Штабс-капитан, за подобные слова об августейшей персоне вас могут разжаловать. Но — бог с вами, я не доносчик, голубчик.

Александр смутился, однако сказал совершенно спокойно:

— Ваше превосходительство, если русский офицер имеет сказать свое мнение о наилучшем поведении войсковой части в случае наступления противника, неужели за оное следует срывать погоны?

Это была дерзость, и Артамонов даже широко раскрыл глаза и посмотрел на него, словно на привидение, готовый воскликнуть: «Вы сошли с ума, юноша!», но не поскликнул, а наставительно сказал:

— Вы еще очень молоды, штабс-капитан. Впрочем, уже в чине и уже кавалер георгиевский. Я еще и не поздравил вас и делаю это сейчас.

— Благодарю вас, ваше превосходительство.

— А о том недоразумении в связи с цеппелином забудьте. Мы, старики, ворчливы и можем иногда наговорить несоответственное.

— Я уже и забыл об этом, ваше превосходительство.

— Вот и хорошо.

На том и расстались.

Крымов уже сидел в автомобиле и распекал генерал-квартирмейстера за то, что тот плохо распоряжается сеном, валявшимся там и сям возле штаба. Александр только и слышал: «Виноват, ваше превосходительство. Все будет в отменном порядке незамедлительно».

Крымов ничего более генерал-квартирмейстеру не сказал, а подождал, пока Александр сел на заднее место, и велел шоферу ехать к Мартосу, командиру пятнадцатого корпуса. И лишь когда автомобиль покатился по пыльной, песчаной дороге, к тому же ухабистой, отчего его подбрасывало едва ли не через каждый аршин так, что все печенки ходили ходуном, Крымов спросил:

— Жаловался на судьбу старик?

— Немного. Но Сольдау возьмет, вероятно, сегодня.

— Это нам и требовалось. А Мартос возьмет Нейденбург, и, следовательно, левый наш фланг будет более или менее закрыт. Но… — помолчал он немного, протянул руку с черной тетрадью через плечо, подавая ее Александру, продолжал: — Прочитайте, что я здесь записал… В этом духе я буду докладывать командующему.

Александр наклонился через сиденье, взял тетрадь и подумал: «Не доверяет шоферу. Любопытно. А вообще — правильно делает» — и стал читать.

— Последние страницы, — подсказал Крымов и, нахлобучив фуражку, склонил голову на могучее плечо и притих, опять намереваясь вздремнуть.

Александр нашел последние страницы и стал читать: «…Был у генерала Артамонова, выслушал тираду о тяжелом положении из-за того, что к нему не прибыли два полка, и ясно понял, что надеяться на него, что он энергично поведет атаку на Сольдау, — нельзя, он безусловно задержится… Я решил подвинуть Мартоса во что бы то ни стало и взять Сольдау с востока, на что Мартос согласился… Убежден, что У нас на левом фланге ненадежные командиры корпусов (Кондратович и Артамонов), штаб первого корпуса — одно огорчение, начальник штаба — какой-то кретин…»

Александр качнул головой и сказал:

— Крепко очень, полковник. Начальник штаба первого корпуса генерал Ловцов — больной человек, насколько мне ведомо…

Крымов не ответил, видимо задремав, и Александр не стал более говорить с ним, а еще раз прочитал последние страницы тетради и задумался. Да, Крымов прав: на Артамонова положиться рискованно. А вот с Кондратовича требовать большего нельзя: у него осталась всего лишь одна дивизия, а вторую ставка расквартировала в Ново-Георгиевске до вступления в Восточную Пруссию, и чем там заняты ее полки — трудно и сказать. «Но вывод правильный: Кондратовичу нечем будет держать левый фланг армии, а тем более — наступать. И получается: левый фланг целиком зависит только от Артамонова, на коего действительно полагаться рискованно».

Вскоре впереди показалась нескончаемая колонна солдат, шедших по шоссе поротно, как на параде, с высоко поднятыми винтовками с ощетинившимися штыками, со знаменами впереди каждого полка, с оркестрами, правда, молчавшими, шли по хорошей брусчатке, узковатой, но зато не пыльной и не вязкой, а за солдатами, далеко протянувшись, двигались пулеметные двуколки, батареи орудий, походные кухни.

Александр подумал: у строгого Мартоса и строгий порядок: кухни идут тут же, вслед за солдатами, и даже пулеметы едут.

Крымова никто не будил, но он уже сидел прямо и важно и смотрел из-под козырька фуражки на колонны пристально и уважительно. Мартос накануне, вчера, обещал взять Нейденбург, и он брал его, вернее, уже входил в него, преодолев нестройное сопротивление фон Шольца, командира двадцатого корпуса немцев, штаб которого еще вчера был в Нейденбурге.

— Молодцы. Образцово идут, — заметил Крымов и велел шоферу ехать впереди.

Нейденбург, вернее, первые дома его горели и были в черном дыму. Горели от факелов своих же, немецких, поджигателей, от огня русской артиллерии, которая обстреляла их за то, что с крыш наиболее высоких зданий только что стреляли в казаков, которые первыми ворвались было в город и, оставив нескольких человек на его мостовых, отошли.

Потому солдаты и шли по этим мостовым настороженно, посматривая на окна и на крыши, — не повторилось бы то, что было с казаками. Но никто больше не стрелял ни из окон, ни с крыш, а, наоборот, жители мирно стояли на узеньких тротуарах, наблюдали за движением солдат и махали руками и белыми платочками, а в некоторых окнах вывесили белые флаги.

Жители кричали солдатам:

— Живот русски!

— Герман делал огнь!

И совали в руки солдат кувшины с молоком и жестяные кружки с водой, что было весьма кстати: солдаты обливались потом и утолить жажду и освежиться было соблазнительно. Солдаты пили молоко и воду короткими, быстрыми глотками с удовольствием, утирались рукавами и благодарно кивали головами доброхотам.

— Поляки. Молодцы, — говорил Крымов, наблюдая, и, сам решив охладиться, встал с автомобиля, подошел к какой-то старой крестьянке, попросил кружку с водой и осушил ее единым духом, а потом попросил вторую и принес ее механику и шоферу.

— Охладитесь, и проедем за город, посмотрим, что там делается, — сказал он и закурил тонкую дешевую папиросу.

Солдаты уже вошли в город главными силами, шаг в шаг, наполнив улицу мерным шумом, а за ними двигались нескончаемым потоком орудийные упряжки, брички с припасами, санитарные двуколки, кухни, которые, впрочем, были еще за городом, в хвосте колонны.

Крымов был в восторге и все нахваливал Мартоса:

— Самодур и тиран, но… молодец. Так и доложите командующему. На Мартоса всегда можно положиться. Не зря он имеет золотое оружие за японскую кампанию.

И когда автомобиль въехал на главную улицу, вывернувшись из-за поворота, впереди показался Густой дым, а затем и огонь над зданиями: горели самые лучшие магазины. Возле них суетились люди, что-то кричали, скрывались в пылающих магазинах и выбегали оттуда, кашляя и чихая и нагрузившись кто чем: тюками, ящиками, мешками, коробками всех цветов и размеров в несколько этажей, так что и головы владельца не было видно, и торопливо уходили восвояси, ровно никакого внимания не обращая на солдат.

— Безобразие. Свои же и мародерствуют, а потом напишут во всех газетах, что это делали русские, — сказал Крымов и добавил: — Штабс-капитан, скажите офицерам, чтобы разогнали мародеров и дали им по загривку. Не то и наши последуют их ура-патриотическому примеру, и придется давать по загривку и своим.

Александр сошел с автомобиля, сказал что-то ближнему офицеру, шагавшему сбоку колонны, тот вывел из строя нескольких солдат, и они принялись разгонять жителей, а добро их отбрасывать подальше, а то и швырять в горевшие магазины.

Крик и шум недовольных голосов наполнили улицу, и среди них один голос визгливо возвестил:

— Сигналят! С крыш!

Александр посмотрел на красные черепичные крыши, но ему ничего с улицы не было видно; было видно Крымову, стоявшему в стороне, и он крикнул:

— Ссадить этих тряпичников! Быстро! Штабс-капитан…

Александр наконец увидел на крышах… женщин и был в недоумении, однако приказал офицерам, что вели колонну солдат, чтобы они осмотрели здания. Но солдаты уже и сами увидели женщин на крышах и метнулись в подъезды.

Через минуту-две бородатый солдат выволок из подъезда огромную бабу в широченной юбке и в пуховом платке, хотя на улице — не продохнуть от жары, и напустился на нее:

— Ты кому это, шельма, знаки разные подаешь? Неприятелю? Приколю-у, патлатую! — угрожающе наставил он винтовку на бабу, но размахнулся левой и дал такую затрещину, что баба покатилась на тротуар. И тут показались из-под юбки сапоги и полная форма ландштурмиста.

Солдат крикнул на всю улицу:

— Братцы, пруссаки обмундировались в бабское! Заголяй все юбки! Это — лазутчики и как есть настоящие шпиёны!

В это время подъехали казаки, но с противоположной стороны города, и старший урядник, увидев Крымова, доложил:

— Ваша благородь, это они, значится, подают вешки своим, какие убегли, что, мол, русские заступили в ихний город, а те вон палят костры, должно, передают дальше дымным сигналом.

Крымов бросил взгляд в загородную даль и увидел: действительно, там дымили костры, в ряд, в версте друг от друга, что могло означать: неприятель приближается, — так сигналили в средние века.

— Передавайте вашему старшему, — сказал он, — немедленно занять телеграф, почту, перерезать все провода, ведущие в сторону противника. Да вон ваш подъесаул, кажется. Подъесаул! — позвал он казачьего офицера и повторил приказание.

Крымова хорошо знали едва ли не все офицеры, и подъесаул, козырнув, разделил сотню, и казаки группами поскакали в центр города.

А на улице уже поднялся шум голосов, веселых и злых, визг, и смех, и крики возмущенных женщин, которых осматривали и задирали подолы юбок. И находили переодетых ландштурмистов.

А-а, под милушкины наряды подделываетесь, шкуры?

— Храбрые, как львы, а трусливые, как прусские зайцы?

— Скидай с них всю амуницию, пусть они покрасуются перед своими фрау! — весело кричали со всех сторон.

Разоблаченных толкали в спину прикладами, награждали всякими прозвищами и уводили в тыл колонны. И забывали обыскать. Но пленные и не думали пользоваться оружием, которое было при них, и покорно шли с поднятыми руками, пристыженные и опозоренные перед своими согражданами.

— Оружие! Обыскать каждого! — приказал Александр и сам стал обыскивать ландштурмистов.

И отобрал у четверых парабеллумы и гранаты. Но пятый — огромный рыжий детина — бросился бежать и на ходу отстреливаться.

И ранил казака.

Казак догнал его, вздыбил коня и зарубил. А потом и сам сник и упал на шею коню.

Вскоре все стало стихать, крики пропали, и колонны солдат продолжали свой путь.

— Ать-два, ать-два, — слышалась команда.

Еще хрустели под ногами и колесами битые стекла.

В Остроленку, в штаб армии Александр приехал перед вечером.

Солнце стояло еще высоко и жара не спала, однако дышать было уже легче, вернее, лишь казалось, что легче, после утомительной тряски на автомобиле Крымова и обжигающего ветерка, дувшего в лицо всю дорогу.

Приведя себя в порядок с дороги, Александр явился в штаб, как и положено, — выбритый, начищенный и подтянутый, и стоявшие в тени под развесистой ивой офицеры связи с легкой иронией заметили:

— Штабс-капитан, вы с бала прибыли или с театра военных действий? Вас письмо уже заждалось. Из Петербурга.

Александр подошел, поздоровался с офицерами кивком головы и молча взял письмо, а уж потом сказал:

— Спасибо. Обсуждаете, где я был? В Нейденбурге, господа. На фронте.

Александр распечатал письмо, отошел в сторону и прочитал: Надежда сообщала, что Верочка недавно проводила в действующую армию и Алексея, ушел добровольцем, хотя по семейным обстоятельствам имел чистую, что отец болеет по-прежнему печенью и неизвестно, дотянет ли до конца войны, что Василий тоже собирается на позиции, да владыка не пускает и намеревается перевести его в кафедральный собор первым дьяконом. От Михаила же нет ни слуху ни духу, и что он делает в Париже — неизвестно. Очевидно, продолжает учиться в Сорбонне, хотя какое теперь учение? Да и кто его возьмет в армию, плоскоступа?

Так писала Надежда мелким почерком и на полях сообщала: «Я еду на ваш театр, а где служу, потом сообщу. Быть может, вскоре увидимся».

Александр вспомнил Новочеркасск, размолвку, и ему неприятно стало, что Надежда лицемерит. О какой встрече может идти речь после всего того, что она наговорила ему в Новочеркасске незадолго до войны? А после жили, как чужие. И он вложил письмо в конверт и посмотрел на почтовый штемпель: письмо было из Петербурга.

В это время из окна приемной командующего раздался тоненький голос:

— Штабс-капитан Орлов, командующий спрашивал о тебе, так что приготовься.

Это говорил адъютант Самсонова, и Александр заспешил в приемную.

Андрей Листов окликнул его:

— Александр, а как же с Надеждой? Что думаешь ответить?

Александр задержался на минуту, подумал и ответил:

— Следует ли? И куда отвечать?

И скрылся в здании штаба, а Андрей Листов стоял и думал: «Значит, далеко зашло, и чем кончится — трудно и сказать. Надежда не понимает всего происходящего. Или пока делает вид, что не понимает».

И ушел, мрачный и сосредоточенный, будто это был и не Андрей Листов, весельчак и бесшабашная головушка. Офицеры, что стояли все еще в стороне, так и сказали:

— Непонятный человек: то слишком веселый, то слишком серьезный. Или Орлов что-нибудь сказал ему не очень лестное?

Самсонов стоял вместе с Постовским и Филимоновым за старомодным столом на точеных ножках и рассматривал в лупу карту, большую, наполовину свисавшую к дощатому полу. Довольно высокий и плотный, с продолговатым смуглым или загоревшим лицом, обрамленным небольшой подстриженной бородой, с проглядывавшей ямочкой на подбородке и как бы прижатыми усами, он, казалось, совсем и не слушал, что ему говорил генерал-квартирмейстер Филимонов, а думал о чем-то своем.

Александр знал его по Новочеркасску, в бытность его наказным атаманом. Тогда Самсонов был худощавым и даже тонким, как кавказец, с карими искристыми глазами, слегка как бы задумчивыми, и носил небольшую бородку-кустик и такие же небольшие темные усы, и хотя старым казакам это не очень нравилось, однако от этого его борода не удлинялась.

И Александр только сейчас заметил, как будто увидел его впервые: пополнел командующий, тучноват даже стал, как, впрочем, и другие генералы, и произнес, как рапорт отдал:

— Прибыл по вашему приказанию, ваше превосходительство.

— Вижу.

Филимонов, невысокий и худющий, рассказывал: он был в штабе фронта, докладывал начальнику штаба генералу Орановскому о плане дальнейшего наступления второй армии, предлагаемом ее командующим, но его и слушать не стали и сказали, что директивы ставки утверждены верховным главнокомандующим и говорить не о чем. Да еще сделали замечание, что прибыл в ставку без позволения, да еще фактически не пустили к главнокомандующему, сказав, что он находится в Барановичах, у верховного.

— И мне ничего не оставалось делать, как вернуться ни с чем, — грустно заключил Филимонов и, скосив настороженные глаза в сторону Постовского, добавил, однако: — Мне кажется, Александр Васильевич, что к нам вообще плохо относятся в обеих ставках, фронта и верховного.

Постовский пропел своим пономарским голосом:

— Это потому к нам так относятся, что первая армия гонит противника к Кенигсбергу, тогда как мы все еще никак не можем соединиться с нею. И, вместо перехвата немцев, позволяем им отступать к нижней Висле.

Филимонов переступил с ноги на ногу, как застоявшийся рысак, и хотел сказать: «Да перестаньте же вы, ваше превосходительство, повторять зады ставки! Ведь мы с вами-то отлично знаем, что никакого перехвата мы делать не успеваем». Но неловко было перечить начальству, которому он подчинялся, хотя и формально, к тому же старшему по возрасту.

Александр знал обоих: окончили академию генерального штаба, служили почти рядом, Постовский — генерал-квартирмейстером штаба Варшавского округа, а Филимонов — начальником штаба Ново-Георгиевской крепости, оба хорошо знали театр военных действий, однако на положение дел и на задачи армии смотрят едва ли не с противоположных точек зрения. Конечно же Филимонов мог бы вполне быть начальником штаба армии, но судьбе благоугодно было подчинить его этому «сумасшедшему мулле», как все называли Постовского еще со времен его службы в Варшаве.

Да, Постовский сам разрабатывал план кампании в Восточной Пруссии, но из-за своего флегматичного склада, а скорее всего — из-за большой семьи, никогда не отличался твердостью характера и смотрел на все глазами начальства, а если, бывало, и смотрел на вещи своими собственными глазами — неизменно говорил тем, кому перечил: «Если вы не согласны со мной, можете на меня жаловаться вышестоящему начальству».

Самсонов глухо спросил:

— И что же вы мне предлагаете, генерал Филимонов?

Филимонов подумал немного, вопросительно посмотрел на Постовского, как бы спрашивая его совета, но тот молчал. И тогда Филимонов ответил:

— Я полагаю, что вам следует незамедлительно ехать в ставку фронта, Александр Васильевич.

Постовский нетерпеливо прошелся из угла в угол кабинета, потом остановился возле Самсонова и решительно сказал:

— Александр Васильевич, я рекомендую повернуть корпуса Мартоса и Клюева на северо-восток. Иначе противник ускользнет и от Ренненкампфа, и от нас, а тогда бог знает, что и будет. Великий князь не соблаговолит простить нам упущения немцев за Вислу, от коих он повелел очистить Восточную Пруссию в целях наибыстрейшего движения его девятой будущей армии к Берлину. До Парижа немцам осталось пройти считанные версты, и, если мы не отвлечем с запада на восток несколько корпусов, столица союзной Франции падет.

Александр подумал: «А если Мольтке действительно передислоцирует к нам несколько корпусов с запада, — сможем ли устоять мы? Странная логика: помогать союзнику ценой собственного возможного поражения!»

Самсонов спокойно возразил:

— Вторая армия будет наступать так, как она наступает.

Филимонов утвердительно кивнул седеющей головой и сказал Постовскому:

— Поворот центральных корпусов на северо-восток был бы целесообразен, если бы противник стоял фронтом перед Ренненкампфом, но оный противник отступает, и корпуса Мартоса и Клюева могут занять пустое пространство.

Постовский настаивал на своем и говорил:

— Александр Васильевич, Притвица германская ставка уволила от должности очевидно же потому, что Мольтке не увидел после поражения при Гумбинене такой катастрофы, коею был напуган Притвиц. Вывод? Извольте: Мольтке наверное же приказал Гинденбургу и Людендорфу контратаковать Ренненкампфа и взять реванш за Гумбинен. Логично? Я убежден, что — да. Значит, нам следует именно идти к Ренненкампфу и контратаковать противника с фланга и тыла. То есть на северо-востоке.

Самсонов молчал и смотрел на карту, водя лупой то в одну сторону, то в другую. И думал: конечно, новых командующих не назначают для того, чтобы они выполняли отвергнутые планы старого командования, — Постовский тут прав. Но вот вопрос: кого противник будет контратаковать, коль Мольтке ради этого прислал Гинденбурга и своего любимца Людендорфа? Этого никто не знает. Наоборот, все знают, что пока русские атакуют, а противник обороняется. Но долго ли будет обороняться?

И сказал Александру:

— Докладывайте, штабс-капитан, что там делается у Крымова. И как входили в Нейденбург, расскажите, — там погибло несколько казаков-разведчиков, мне сказали. С крыш по ним стреляли. Правда это?

— Срам. Немецкий солдат — в женской одежде… Крымов что пишет штабу?

— Так точно. Стреляли переодетые в женскую одежду ландверы. Но Мартос вошел в Нейденбург без сопротивления.

— Я привез от него пакет, — ответил Александр.

Самсонов вскрыл пакет, а Александру сказал:

— Продолжайте, штабс-капитан, я слушаю вас.

И Александр кратко рассказал о том, что видел с Крымовым.

Самсонов нахмурился, что туча черная, еще раз, видимо, перечитал то, что сообщал Крымов, и сказал Постовскому и Филимонову:

— Мартос взял Нейденбург и оторвался от Артамонова на два перехода, а оному ставка запретила идти далее Сольдау. Послушайте, о чем пишет Крымов: «Штаб первого корпуса — одно огорчение… Начальник штаба — кретин… Артамонов в своем донесении врал, что в Сольдау стоит дивизия, там было два ландверных полка…»

— Допрошенные мною пленные это подтвердили, — заметил Филимонов.

— Далее, — продолжал Самсонов, — Крымов убежден, что на левом нашем фланге командиры первого корпуса Артамонов и двадцать третьего — Кондратович ненадежны… А вы толкуете о марше на северо-восток. На правом фланге командир шестого корпуса Благовещенский умеет хорошо выписывать прогонные офицерам, как то он делал в штабе Куропаткина в японскую кампанию. Благо, справа от него есть еще второй корпус генерала Шейдемана, так что правый фланг у нас надежный…

Постовский вдруг вспомнил о разговоре с Орановским о втором корпусе и сказал:

— Александр Васильевич, простите, бога ради, забыл: второй корпус генерала Шейдемана ставка передает в первую армию. Ах, господи, совсем забыл, — сокрушался он.

— Как? — воскликнул Самсонов, пораженный этим известием. — Когда и кем второй корпус передан в первую армию?

— Восьмого августа. Приказал главнокомандующий.

Самсонов сел за стол, обнял седеющую голову загорелыми руками и так просидел несколько секунд. И думал: все рушится. Первому корпусу великий князь повелел не выступать далее Сольдау; первый гвардейский вообще изъят из нашей армии; у двадцать третьего корпуса взята одна дивизия, то есть половина корпуса; теперь из армии изъят и второй корпус, и Благовещенский остается один на всем правом фланге. Кто это делает, во имя каких стратегических соображений, коль и несведущему человеку ясно отменно: подобное ослабление флангов ставит вторую армию в опасное положение и сводит на нет наступление ударных центральных корпусов. Или чья-то могущественная черная рука делает все для того, чтобы наступление русской армии в Восточной Пруссии вообще потерпело неудачу на позор русскому оружию и России?

И Самсонов вспомнил свою службу в Варшаве, в бытность там начальником штаба Варшавского округа: один он был там из русских генералов на командном посту, а все остальные высшие должности, как военные, так и гражданские, занимали немцы, начиная от командующего: генерал-губернатор — Скалон, помощник его — Эссен, начальник жандармского корпуса — Утгоф, управляющий государственным банком — Тизенгаузен, обер-полицмейстер — Мейер, президент Варшавы — Миллер, прокурор палаты — Гессе, вице-губернатор — Грессер, прокурор суда — Лейвиц, начальник Привислинской железной дороги — Гескет, штаб-офицеры при губернаторе — Эгельстром, Фехтнер и так далее. А на фронте только нашем — барон и генерал фон Реннен-кампф, барон и генерал Бринкен, барон и генерал Майдель, барон и генерал Будберг, генерал Бельгард, Гернгрос, Раух, Рихтер, Рооп, Штемпель, Розеншильд, Флуг, Фитингоф, Шейдеман, Шрейдер. Не много ли для одного северо-западного театра? На какие успехи русской армии можно рассчитывать, корпусами и дивизиями коей командуют не русские генералы? Дело в том, что немцы против немцев воевать будут постольку, поскольку… можно будет обессилить Россию и подчинить ее германскому рейху — предмет исконной мечты Вильгельма Второго. Вот так-то, господа из обеих ставок русской армии.

Так думал Самсонов в эту минуту и сам удивлялся тому, о чем думал.

И, пройдясь по кабинету, маленькой простой комнате, сказал Филимонову и Постовскому:

— Прикажите генералу Шейдеману исполнять только мои приказы. По телефону, если удастся. Письменный приказ повезет штабс-капитан Орлов.

— Слушаюсь, — ответил Филимонов.

— Слушаюсь, — так же ответил Александр.

Самсонов остановился в дальнем уголке кабинета, незаметно помассировал левую сторону груди — прижимало немного сердце — и продолжал:

— Генералу Мартосу прикажите наступать на Михалкен, куда отошел Шольц. Генералу Клюеву поддержать, если потребуется, правый фланг корпуса Мартоса и продолжать наступление на Алленштейн. Генералу Кондратовичу передвинуть вторую дивизию генерала Мингина к Кослау — Ландау, до подхода гвардейской дивизии генерала Сиреллиуса, и закрыть пространство между первым корпусом и пятнадцатым. Кавалерийским дивизиям генералов Любомирова и Роопа соответственно наступать на Лаутенбург — Гильгенбург, атаковать ландверную бригаду Унгерна и выйти к Монтово, откуда могут последовать подкрепления противника. Наконец, генералу Артамонову оставаться пока выше Сольдау, поддерживая справа дивизию Мингина, коей отдельно прикажите: стоять до последнего, пока подойдет гвардейская дивизия корпуса Кондратовича. Все, господа. Да, телеграммы от генерала Ренненкампфа о том, где он и что делает, нет? В ответ на мою телеграмму…

Нет, — ответил Постовский.

— Уже на пять наших телеграмм нет ответа, — сказал Филимонов.

Самсонов вздохнул, выпил немного воды и сказал Александру:

— Я надеюсь, штабс-капитан, на вас. Приготовьтесь к отъезду.

— Я готов, ваше превосходительство.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В то время как на Западном фронте семь немецких армий атаковали франко-бельгийские армии непрестанно, форсируя обходный марш на Париж, — в Восточной Пруссии командующий восьмой германской армией, генерал фон Притвиц-Гафрон, не торопился атаковать первую русскую армию генерала Ренненкампфа, а собирал «кулак» из трех корпусов: первого армейского, стоявшего на границе с Россией, семнадцатого и первого резервного, что были далеко от нее, и готовился нанести русским поражение внезапное и сокрушительное. Но был готов и к неудаче и, в случае превосходства русских в силах, намерен был оставить Восточную Пруссию и отступить за Вислу до поры, пока верховное командование пришлет подкрепления.

В этом духе Притвиц и отдал приказ армии, основываясь на плане, утвержденном Волыним германским генеральным штабом перед войной. Однако не так думал и действовал своенравный, и суетливый, и спесивый крайне командир первого армейского корпуса, боевой потомок гугенотов, генерал фон Франсуа, и ответил на приказ штаба армии: он, Франсуа, отвечает за охрану границ рейха на востоке и будет действовать наступательно и атаковать русских всюду, где бы они ни появлялись.

И первым атаковал русских под Сталюпененом, не дожидаясь подхода семнадцатого корпуса фон Макензена и первого резервного — фон Белова. И не подчинился приказу командующего восьмой армией Притвица о немедленном прекращении боя и об отходе к Гумбинену, ответив со свойственной ему развязностью и самоуверенностью, что «бой будет прерван, когда русские будут разбиты». А между тем его корпус был под прямой угрозой окружения двумя русскими корпусами, двадцатым и четвертым, и мог быть уничтожен, но командиры этих корпусов, генералы Смирнов и Алиев, не использовали этой возможности, не зная о ней. И судьба была милостива к генералу Франсуа, и ему удалось, при помощи тридцати тяжелых орудий, нанести серьезное поражение сто пятому пехотному Оренбургскому и другим полкам двадцать седьмой дивизии и взять в плен три тысячи солдат.

По прямой вине начальника соседней, двадцать девятой, дивизии, генерала Розеншильд-Паулина, не’пожелавшего прийти на помощь товарищам по оружию и ударить во фланг корпуса Франсуа.

И по прямой вине командира конного корпуса хана Нахичеванского, прошедшего за два дня боев всего двадцать верст, хотя перед ним была лишь одна кавалерийская дивизия противника.

И еще по вине самого командующего первой армией, генерала Ренненкампфа, не знавшего о близости армий противника и не нашедшего времени для того, чтобы лично скорректировать действия своих корпусов, понуждая их поддерживать друг друга. Иначе Ренненкампф, умевший доводить дело до конца, заставил бы Розеншильд-Паулина атаковать противника в незащищенный фланг его первой дивизии, а хана Нахичеванского заставил бы атаковать и разгромить Инстербург, как приказал в своей директиве, и не позволил бы в такие часы отсиживаться за спиной русской пехоты в нескольких верстах от поля боя.

И еще не назначил бы дневки тотчас после Сталюпененского сражения на седьмое августа, а приказал бы корпусам преследовать противника и взять Гумбинен, базу его, и тем упредить его контратаку на следующий день, и не позволил бы немецкому командованию подтянуть сюда семнадцатый корпус фон Макензена и первый резервный — фон Белова.

Вот почему противник именно седьмого августа с раннего утра перешел в контратаку и вновь застиг русское командование врасплох, так что Ренненкампф и узнал-то о новом бое через несколько часов после его начала и вновь не принял никакого участия в командовании боем. И по-прежнему сражение вели начальники дивизий и командиры корпусов по своему усмотрению, вне связи друг с другом, а если и связывались, то тогда, когда просили помощи друг у друга.

Начальник двадцать седьмой дивизии, генерал Адариди, так и сказал Бугрову, когда противник перешел в наступление:

— Опять Притвиц застал нас врасплох, и мы не сможем скоординировать действия дивизий. Или наших батарей — с артиллеристами сороковой дивизии, без приказания командующего никто ни с кем не договорится. А где командующий, неизвестно, ибо в штабе армии его нет. Если он покажется на виду ваших позиций, дайте мне знать, штабс-капитан.

— Слушаюсь. А вы позвольте мне, ваше превосходительство, самому скоординировать наши действия и действия наших друзей из соседней дивизии? — вызвался Бугров, но Адариди не успел ответить: в небе показался аэроплан противника, пролетел над головами артиллеристов и сбросил несколько легких бомб.

Бугров заметил их и крикнул:

— Гранаты, ваше превосходительство! — И, схватив начальника дивизии, вместе с ним повалился на землю, а другие артиллеристы укрылись за орудийными щитками и в канаве.

Бомбы разорвались почти одновременно, но в стороне от орудий и никому вреда не причинили.

Начальник дивизии поднялся, сбил пыль с кителя и брюк и поблагодарил Бугрова:

— Спасибо, штабс-капитан… Координируйте. Поляки только что сообщили, что против нас вдоль реки Реминтен идут колонны противника, то есть по косой относительно ваших позиций, позиций дивизии, так что огонь вам придется вести во фланг. Не торопитесь, рассчитывайте поточнее, чтобы зря не портить патронов. Здесь, наверное, — посмотрел он вдаль, где виднелось шоссе, — прицел пятьдесят — шестьдесят.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Прицел здесь будет — шестьдесят.

…Сейчас Николай Бугров уже охрип и оглох от своих собственных команд и от грохота орудий своей батареи, а немецкая пехота из тридцать шестой дивизии корпуса Макензена все шла по шоссе, к которому батарея пристрелялась ранее. Шла, как на параде: колоннами, с высоко поднятыми головами, с ружьями наперевес, не обращая никакого внимания на непрерывные разрывы снарядов над головой, и горланила «Германия — превыше всего».

И падала, как подкошенная, устилая шоссе трупами и ранеными, так что красное гранитное шоссе становилось серым, сколько видел глаз. Но колонны все шли и шли и тут же катастрофически редели, так как русские орудия и пулеметы сто восьмого полка косили их безжалостно.

Так вел свои полки сто двадцать восьмой, двадцать первый, шестьдесят первый, сто семьдесят пятый и пятый гренадерский командир семнадцатого корпуса генерал от кавалерии фон Макензен. И так они гибли: с песнями, строем, с ружьями наперевес, полные пренебрежения ко всему на свете.

Немецким артиллеристам, видимо, надоело смотреть на это побоище, и они пошли на отчаянный шаг: выкатили орудия на открытую позицию, надеясь этим подбодрить своих солдат. И не успели изготовиться к стрельбе, как над ними вспыхнули одни за другим белые облачка дыма, с неба шарахнула шрапнель и уложила половину лошадей и прислуги с первых секунд.

Оставшиеся в живых заметались, заторопились уводить орудия, но были накрыты новым залпом шрапнели и пулеметным и ружейным огнем и бросили все двенадцать орудий, ища спасения за фольварками и деревьями возле них, в долине реки Реминтен.

И тогда колонны остановились, песни оборвались, и солдаты шарахнулись кто куда: в видневшийся в долине реки лозняк, в стороны, подальше от шоссе, сбрасывая с себя ранцы, кители, шанцевый инструмент и даже каски, преследуемые теперь уже и огнем батарей соседей Бугрова, сороковой дивизии.

Некоторые роты залегли и стали окапываться, но тут поднялись полки двадцать седьмой дивизии русских, перешли в наступление, в штыковую атаку, и впереди всех шел генерал Адариди.

— …ра-а-а-а! — понеслось по долине реки Реминтен.

Залегшие за маленькими курганчиками земли солдаты Макензена сорвались с места во весь рост и побежали вслед за первыми колоннами, частью к деревне, частью — к зарослям лозняка, смешались с частями первого армейского корпуса Франсуа и увлекли их за собой, и через несколько минут все слилось в пепельно-серую толпу, охваченную паникой такой, что многие бежали уже без амуниции и вооружения.

Лишь через двадцать километров сам Макензен, отрезая черным автомобилем путь бегущим и отчаянно ругаясь и стреляя в воздух, остановил эту безликую, невменяемую толпу, растерявшую всю свою вышколенную гордыню, и уверенность, и наглость крайнюю.

И первый резервный корпус генерала Белова не смог сломить сопротивления тридцатой дивизии генерала Коленковского и вынужден был отступить.

Первый армейский корпус генерала Франсуа имел успех, разбив двадцать восьмую дивизию русских, но так как два других корпуса понесли тяжелые потери и были неспособны к активным действиям.

Притвиц приказал отступать всей армии.

Начальник дивизии, генерал Адариди, приехал к артиллеристам поблагодарить их за помощь пехоте и тут же наградил наиболее отличившихся Георгиевскими крестами и медалями, а Бугрова представил к ордену Георгия-победонооца четвертой степени. За доблестное исполнение воинского долга и за сохранение всех нижних чинов и офицеров дивизиона.

А потом осмотрел оставленные противником орудия, зарядные ящики к ним, разбитые передки и сказал Бугрову:

— А знаете, штабс-капитан, что я вам хочу сообщить. Мне ведь советовали избавить вас от присутствия в нашей дивизии. По причине вашей якобы неблагонадежности. Кто советовал? Ваш друг, как он себя назвал, штабс-ротмистр Кулябко. Знаете такого?

Бугров смутился и ответил:

— Встречались в Петербурге. На балах в Смольненском институте, там он меня однажды вызвал, но я выстрелил в воздух, а он промазал. Однако я не мог и предполагать, что этот отчаянный кавалерист способен стать еще и провокатором. Зря я выстрелил в воздух тогда. И все равно едва не попал в Кушку, да в последнюю минуту был послан к Ренненкампфу и вот воюю под вашим началом… А где Кулябко служит?

— В ставке главнокомандующего фронтом служит. Вчера был на нашем фронте, смотрел, как мы сражались под Сталюпененом.

— Жаль, что я не видел его. И не знал, что он мог советовать подобное. Вызвал бы и пристрелил бы.

— И попали бы под суд… Я не заинтересован в этом. Вы — отменный артиллерист, а для меня этого вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на все житейское или какое там еще… Будьте осторожны. Поле брани — это не студенческая аудитория, где можно изрекать всякие благоглупости. На поле брани можно получить и пулю в спину. От своих же. Кулябок… Так-то, Николай Бугров, с вашего позволения. А теперь — желаю вам новых доблестных успехов на поле брани, — заключил генерал Адариди и встал с лафета орудия, на котором сидел.

Бугров посмотрел на него исподлобья, чтобы он этого не заметил, и подумал: что это — мягкое осуждение? предупреждение? приказ на будущее? И хотел поблагодарить:

— Позвольте выразить вам, ваше превосходительство…

Генерал Адариди прервал его:

— Не следует благодарить меня, штабс-капитан. Следует остерегаться нехороших людей.

Он был до того уставшим, что почернел совершенно, и лишь острый нос его выглядел браво и строго да темные глаза горели, будто он был еще в бою, и выдавали неугасшую напряженность и радостное сознание исполненного долга начальника единственной дивизии первой армии, которая устояла перед натиском противника, хотя накануне понесла тяжелые потери, и вот обратила в бегство пять его полков.

Бугров подумал: такого командира надлежало бы славить, как героя сражения при Гумбинене, о стойкость дивизии которого разбились все попытки семнадцатого корпуса противника добиться успеха и он вынужден был покинуть поле боя поистине в животном страхе.

А этого человека даже никто из начальства не поблагодарил за доблестное командование войсками и истинное геройство в борьбе с противником, вооруженным до зубов тяжелой артиллерией. Впрочем, начальство вряд ли и знает об этом, ибо командующего армией так никто в местах сражений и не видел. «А жаль», — подумал Бугров, когда генерал Адариди уехал.

И надо же было судьбе вдруг отвернуться от Бугрова, чтобы грянула беда: не успел автомобиль с генералом АдариДи скрыться в дорожной пыли и не успел Бугров осмотреть трофейные орудия и прикинуть, как их лучше использовать, совершенно новенькие и еще заряженные, но так и не выстрелившие, как легкий толчок в правую руку прервал его занятия, а в следующую секунду из-под белого кителя его потекла кровь и часто-часто закапала на черную траву.

Бугров даже не поверил, что это — ранение, так как вблизи на целые версты не было видно ни одного немецкого солдата и не слышно было никаких выстрелов, но друзья его сказали:

— Из той вон халупы стреляли. Ландверисты, надо полагать.

Бугров посмотрел вдаль, на приземистую красную черепичную крышу не то дома, не то сарая, в окружении высоких деревьев, и почувствовал резкую боль в правой руке и во всем теле…

В это время прискакал на вороном трофейном коне Максим Свешников из сороковой дивизии и еще издали восторженно крикнул:

— Браво двадцать седьмой и ее пушкарям!. Тридцать шестая дивизия Макензена разгромлена! — И, увидев, что Бугров ранен, спрыгнул на землю, подбежал к нему и в отчаянии произнес: — Эх! Как же это, Коля, милый?

Дым сражения уже рассеялся, и уже прилетели какие-то отчаянные пичуги и зазвенели, засвиристели и наполнили все окрест веселым птичьим гомоном, как будто здесь отродясь ничего и не было. Но всюду лежали горы орудийных патронов, и трупы, трупы серых солдат, и стоны раненых напоминали, что здесь была, что здесь идет война…

* * *

В штабе второй армии, в Остроденке, узнали об этом сражении лишь на второй день, от петербургских газетчиков, кочевавших по фронтам непостижимыми способами и приваливших теперь в Остроленку целым корпусом, кстати, во главе с Гучковым, в надежде, что командующий даст интервью о своих планах наступления второй армии на Берлин, в связи с разгромом трех корпусов противника армией Ренненкампфа.

Но Самсонов лишь выслушал их рассказ о событиях на фронте первой армии и ничего не сказал о своих планах, а приказал телефонистам вызвать к аппарату начальника штаба фронта, генерала Орановского, и теперь вышагивал, ожидая, из угла в угол своего неказистого кабинета.

И думал: если отступление восьмой армии противника соответствует действительности и если первая армия преследует его, куда было бы лучше направить вторую армию не на север, строго по меридиану Кенигсберга, во фланг восьмой армии Притвица, как то предусмотрено первоначальным планом штабов фронта и ставки верховного, и, вполне возможно, ударить в пустое место, или отойти от этого плана, немного уклониться влево, северо-западнее, и ударить в глубокий тыл восьмой армии, например, на Алленштейн — Остероде, чтобы отрезать ей пути отхода на запад. Или совместно с кавалерией хана Нахичеванского, который может выйти к Алленштейну в ближайшие же дни, окружить отступающих и пленить их… На войне нет ничего раз и навсегда данного, все долженствует неустанно проверять, уточнять, видоизменять в соответствии с изменяющейся обстановкой и действиями противника. Неужели обе ставки не поймут, что в новых условиях план наступления в Восточной Пруссии уже изменили фактические события, действительность, новое положение сторон и новое соотношение сил? И еще немаловажный фактор: базирование второй армии на единственную в районе ее действий железную дорогу Ново-Георгиевск — Млава позволит быстрее подвести к фронту подкрепления, припасы боевые и продовольственные, равно как и фуражные, ибо их уже сейчас в армии почти нет, так как обозы страшно отстают…

Тут мысли его прервал вошедший адъютант:

— Ваше превосходительство, на проводе — ставка. Но у аппарата — Крылов, секретарь начальника штаба. Начальник штаба находится у главнокомандующего.

Самсонов взял трубку, лежавшую в желтом деревянном ящике, спросил:

— Кто у аппарата? Я такого не знаю. Говорит Самсонов. Прошу к аппарату генерала Орановского… Вызовите его из кабинета главнокомандующего. Срочно, говорю вам, — повысил он голос. — И как вы смеете подобным образом разговаривать с командующим армией? Что у вас за порядки? Вот так-то лучше…

Самсонов стал ждать Орановского, а Постовский топтался возле его маленького, старомодного письменного стола на пузатых ножках и не знал, что лучше сделать: уйти, чтоб не быть свидетелем конечно же сильного разговора командующего с начальником штаба фронта, или остаться, — быть может, потребуется какая-либо справка?

И остался — любопытство одолело, хотя дел было в канцелярии начальника штаба — невпроворот и его уже несколько раз тихонько старались вызволить из кабинета командующего штабные офицеры, заглядывавшие в приоткрытую дверь.

— Генерал Орановский, здравствуйте. Я никаких крыловых не знаю и знать не желаю… Любопытства ради? Слишком любопытных к военным документам расстреливают… Что? Никакой крайне нерешительной диспозиции у меня нет. И я ответил вам лично: кажущаяся медлительность в продвижении второй армии вызывалась большим утомлением войск, необходимостью подтянуть отставшие дивизии первого, шестого и особенно двадцать третьего корпусов, неустройством хлебоснабжения, отсутствием овса. Мой номер шесть тысяч двести девяносто пять не получили? Значит, у вас где-то действуют слишком любопытные и копируют наши телеграммы. Ничего, не стесняйтесь называть вещи своими именами, генерал Орановский… Прошу теперь выслушать меня. Знаю от петербургских газетчиков, кои только что были у меня. Поздравляю штаб и первую армию с победой… Спасибо, с вашей помощью будем стараться. Вашу телеграмму? Не получал. А что там? А зачем я буду поворачивать центральные корпуса на северо-восток, если противник ушел оттуда? Если генерал Ренненкампф преследует, кого же я смогу перехватить, позволительно спросить? Пустое место?

Орановский, видимо, что-то цитировал, и Самсонов все более хмурил темные брови. И по тому, что лицо его покраснело, а кончик носа изогнулся по-орлиному и побелел, было видно, что он еле сдерживался. И сразу повысил голос:

— Нам с вами в академии поставили бы за такой план кол! Безграмотно до невероятия. Противник будет смеяться, если перехватит такую вашу телеграмму. Нет, нет, генерал, я требую самым настоятельным образом: не давать мне подобной директивы и испросить у главнокомандующего позволения мне придерживаться плана движения Остероде — Алленштейн. При условии, разумеется, что Ренненкампф действительно преследует противника. Четвертую кавдивизию послать к Зенсбургу? Да, она находится в том районе, но тогда нечем будет занять Пассенгейм… Мартоса и Клюева я поворачивать на северо-восток, фронтом к отходящим корпусам противника, считаю нецелесообразным и прошу так и доложить главнокомандующему.

Орановский что-то возражал, потому что Самсонов умолк и слушал, и уже побагровел, так как на противоположном конце провода слышался такой резкий голос, что Постовский многозначительно переглянулся с тихо вошедшим генерал-квартирмейстером Филимоновым и всем своим растерянным видом говорил: «Я же говорил, я пытался сказать ему, что ничего из нашего плана, не получится. Ставка есть ставка».

И в эту минуту Самсонов негодующе воскликнул:

— Нет и нет! С Остероде — Алленштейн я брошусь на отходящего от Ренненкампфа противника с тыла, причем, базируясь на железную дорогу от Млавы, могу быстрее маневрировать подкреплениями и питанием войск. К тому же с Остероде ближе всего будет идти на Берлин. Что?.. В таком случае позвольте прилететь в ставку и доложить как следует, лично… Почему невозможно? Быстрее идти навстречу Ренненкампфу? А по сколько он проходит верст в сутки: три, пять? И хан Нахичеванский так же продвигается? Я не шучу, генерал. Я полагаю, что кавалерии следует двигаться по сорок верст в сутки.

Самсонов побагровел, тонкие брови его надвинулись над глазами, и он резко повысил голос:

— Я задаю труса? Как это прикажете понять? У меня все еще нет третьей гвардейской дивизии из корпуса Кондратовича и первой стрелковой бригады нет; вы не разрешаете мне выдвигать первый армейский корпус далее Сольдау, отобрали первый гвардейский и дивизион тяжелой артиллерии… Что-о? Еще и второй корпус передали в первую армию? Что и следовало ожидать: штаб фронта разрушил весь правый фланг второй армии. Да, да, разрушил, милостивые государи! — кричал в трубку Самсонов. — И не иронизируйте, ваше превосходительство, речь идет о судьбах армии если не всей кампании. Да, да, именно: о судьбах второй армии и всей кампании в Восточной Пруссии!

И на некоторое время умолк, слушая, что говорит Орановский.

Потом голосом четким и низким сказал:

— В таком случае, генерал Орановский, прошу доложить главнокомандующему: я не могу так командовать, когда все решается без меня и за меня! Не могу и не стану! Я незамедлительно посылаю пакет на имя великого князя, а еще лучше — на августейшее имя государя, по коего высочайшему повелению мне вверена вторая армия. Все, генерал!

Он положил трубку в желтый ящик, несколько раз покрутил за Ручку, давая отбой, и, встав из-за стола, повернулся к карте, что висела на стене, и остался стоять возле нее. Постовский и Филимонов замерли. Такого беспрецедентного обращения с вышестоящим, с начальником штаба фронта, еще никто себе не позволял. Хорошо это или плохо? Постовский был убежден: плохой разговор, плохие будут последствия, но в то же время и думал: а почему командующий армией должен соблюдать все детали этикета и устава, коль дело касается судьбы задуманной операции и — как сказать? — быть может, и судьбы всей кампании? Но — странное дело: думал об одном, а сказал совсем другое:

— Если вы позволите, Александр Васильевич, я смогу поговорить с Орановским сам или поговорю с Янушкевичем, начальником штаба ставки верховного. Тут что-то не так, путаница какая-то. Не может Орановский допустить ошибку в направлении движения армии.

Самсонов поднял голову и сказал жестко:

— Орановский сказал все. И Орановскому сказано все. Я посылаю пакет на имя великого князя. Прошу составить текст в соответствии с тем, что я говорил.

Постовский даже снял очки — так разволновался — и умоляюще произнес:

— Александр Васильевич, мы навлекаем на себя гнев великого князя. Он не простит нам такого оскорбительного отношения к своему генералу, геройски защищающему престол и отечество и разгромившему противника при Гумбинене, а в японскую кампанию геройски сражавшемуся с самураями.

— Генерал Постовский, мы все защищаем престол и отечество: великий князь, командующие фронтами и армиями, тысячи и тысячи нижних чинов и офицеров. Кстати, как сказали журналисты, при Гумбинене победили русские воины, а не Ренненкампф, который не мог им назвать места, где он был во время боя при Гумбинене, равно как при Сталюпенене, чем журналисты интересовались особенно, зная Ренненкампфа. Он и в японскую кампанию всячески избегал прямого участия в операциях своей кавалерийской дивизии и даже запрещал ей участвовать без него в содействии операциям соседей, как при Ентайских копях. Зато в Сибири с успехом громил потом и виноватого, и правого и получил «признание» как вешатель. Этого человека вы производите в национальные герои России? — спросил Самсонов.

Постовский схватился за голову и заметался по кабинету, панически восклицая:

— Боже мой, боже мой, ваше превосходительство!.. Вас же впору сопричислить, простите великодушно…

— Меня не к кому причислять. Я — генерал, и бывший наказный атаман войска Донского, и бывший командующий Туркестанским военным округом и наказным атаманом Семиреченского войска, с вашего позволения, — жестко произнес Самсонов. — И я прошу, требую от вас, не терять самообладания.

— Да, да, ваше превосходительство, вы правы: я действительно, кажется, теряю его, теряю потому, что мы с вами поступаем несоответственно: идем не туда, куда приказывает ставка, а на сорок — пятьдесят верст западнее. А если противник отступит раньше, чем мы дойдем до Остероде? А его нам велено окружить. Вам-то ведомо, что немцы находятся в двухстах километрах от Парижа? Если мы упустим восьмую армию — Мольтке возьмет Париж в считанные дни. Если мы разгромим ее — Мольтке вынужден будет передислоцировать с запада несколько корпусов, и Париж будет спасен, ибо французы незамедлительно воспользуются ослаблением противника.

Самсонов с негодованием сказал:

— Направление нашего марша западнее маршрута ставки производится в целях именно глубокого окружения восьмой армии и нашего приближения к Берлину на минимальное расстояние. Значит, Мольтке все равно принужден будет снять несколько корпусов с западного театра, чтобы спасти положение в Восточной Пруссии, а сие и будет радикальнейшей нашей помощью Франции. Неужели это не ясно?

— Мне это ясно, Александр Васильевич, но ставка, ставка что скажет? Запоздай мы в перехвате путей отхода противника, он ускользнет, и Мольтке не потребуется перебрасывать с запада подкрепление. Париж падет! И тогда падет гнев на наши с вами головы со стороны великого князя! — трагически воскликнул Постовский.

И Самсонов потерял терпение и резко возразил:

— Господин Постовский, я — русский генерал, командую русской армией, и мне в первую очередь долженствует беспокоиться о своих, русских, солдатах и офицерах, а не о генералах союзников, кои полагают, что война — это пикник на Марне или где-нибудь на Сене. И это возмутительно, это оскорбительно — заставлять меня таскать каштаны из огня для Жоффра и Френча. Вильгельм и Мольтке очень помогают своему союзнику, Францу-Иосифу? Им начихать, извините, на критическое положение в австрийской армии на юго-западном театре, им своя рубашка ближе к телу, и они предоставили Конрада самому себе.

Генерал Постовский недовольно поморщился; командующий явно поддается эмоциям, коль перешел на вульгарный язык, но это его дело. Дело начальника штаба предостеречь его от роковых последствий его планов и поступков, идущих в противоречие с планами ставки, и поэтому он сказал:

— Вы говорите несоответственные вещи, пардон, Александр Васильевич. У нас есть союзнические обязательства, закрепленные конвенцией Обручева, согласно с коей мы и обязаны строить планы настоящей кампании… И согласно с коей…

Самсонов нетерпеливо прервал его:

— Вы плохо знаете конвенцию, генерал Постовский. Именно Обручев своей собственной рукой написал в оной, что мы всего лишь обязуемся объявить одновременно с союзниками мобилизацию и затем всего только придвинуть свои войска к границам противника, демонстративно придвинуть. В остальном мы оставляем за собой свободу действий. А что происходит сейчас? Свободу действий имеет французский генеральный штаб, а мы с вами исполняем его приказы. Так обязался перед Жоффром генерал Жилинский, когда был начальником генштаба.

— Я знаком с конвенцией, Александр Васильевич, — с обидой сказал Постовский. — И мы вышли за ее рамки сами, приняв за лучшее наступление, а не оборону. Разве это плохо?

— Плохо, генерал Постовский, очень плохо. Нет, не то, что мы — наступаем, а то, как мы наступаем. Мы повторяем японскую кампанию, излюбленный нашими военными лобовой удар, тогда как следует наступать глубоким охватом противника с флангов. Так наступали японцы, обойдя Порт-Артур, так наступал Суворов в Италии, наконец, так наступают немцы сейчас на западе, навалившись на Францию правым своим флангом, о котором, кстати говоря, особенно беспокоился Шлиффен. Но у нас об этом не размышляют и по-прежнему велят штурмовать в лоб… Устарело все это. И ничего хорошего не может быть, а даст лишь напрасные жертвы.

Наступило молчание. Генерал Постовский хорошо понимал: конечно же командующий армией имеет основания так говорить, но к чему же тогда сведется роль высшего командования? К регистрации действий отдельных командующих воинскими частями? Но это будет не война, а бог знает что. Анархия. И сказал:

— Быть может, вы и правы, Александр Васильевич, но мы — солдаты и обязаны являть собой пример ревностного исполнения своего воинского долга и общепринятых уставных положений.

Самсонов расхаживал по кабинету и говорил:

— Но не к механическому послушанию и слепому исполнению долга, а разумному, связанному и вытекающему из тактической и стратегической мысли и обстановки на театре. А этого нашему командованию и не хватает. Наше командование даже и не ставит перед нами определенной цели, а просто говорит: выдвинуться туда-то и туда-то, дебушировать кавалерией в таком-то направлении и оттуда-то или разрушить железные дороги там-то и там. А какова цель всего этого? Стратегия наступления? Ничего этого нет, и мне иногда кажется, что мы не воюем, а просто движемся ради самого движения. А впрочем, удивляться особенно нечему, ибо некоторые военачальники японской кампании командуют и нынешней войной. Так же плохо командуют.

Намек был достаточно прозрачным: Самсонов имел, в частности, в виду главнокомандующего фронтом Жилинского. И Постовский подумал: отчаянный человек, ни с каким именем не считается. А ведь это может кончиться весьма печально. Жилинский, был слух, уже говорил великому князю о своем недовольстве им, Самсоновым, и великий князь не возражал заменить его. Но в последнюю минуту на Жилинского все же нашло просветление, и он не решился уволить Самсонова. Неужели Александр Васильевич ничего не знает? А быть может, сказать ему? Нет, о таких вещах не говорят, непорядочно это. Достаточно того, что сам Жилинский поступил непорядочно, ставя этот вопрос перед верховным главнокомандованием без достаточных оснований к тому.

Янушкевич, начальник штаба ставки верховного, сказал:

— Яков Григорьевич Жилинский предназначал эту должность Брусилову, по штатному расписанию мирного времени. Ну, а коль я пригласил другого генерала на эту должность, Яков Григорьевич недоволен. А великий князь недоволен самим Жилинским и говорил, что его всего лучше было бы заменить другим генералом, пока не поздно.

Вот о чем подумал Постовский, и ему по-человечески стало жаль, что высшее начальство так дурно относится к Самсонову, о котором он был наслышан в Варшаве самого хорошего от бывших его друзей, служивших с ним в пору, когда он был начальником штаба Варшавского округа.

И сказал голосом, полным решимости, что случалось редко:

— Александр Васильевич, а позвольте мне выехать в штаб фронта и поговорить там, как следует говорить. Смею заверить вас, что от меня они не отделаются и принуждены будут слушать. И я им докажу всю абсурдность такого командования со стороны штаба фронта…

— И Орановский, если не сам Жилинский, попросит позволения верховного назначить на ваше место другого генерала, как то делали раньше, — неожиданно прервал его Самсонов, слегка улыбнувшись и посмотрев на него явно признательно.

У Постовского пенсне спрыгнуло с носа и повисло на черненьком шнурочке от удивления, от неожиданности и невероятного предположения: Самсонов все знает! Как? Откуда? Когда? И никому — ни звука! Да он, Постовский, случись такое с ним, на весь театр возвестил бы: «Вот видите? Я же говорил всегда: не согласны со мной — назначайте на мое место другого генерала. Вот и назначают. А вы как думали? Начальство надлежит есть глазами, милостивые государи».

— Но я полагаю, Александр Васильевич, — хотел было сказать он что-то, а что именно — и сам не знал, да Самсонов продолжал:

— Приготовьте с генералом Филимоновым данные о продвижении армии, об обеспеченности корпусов питанием боевым, продовольственным и фуражным, о пленных и трофеях и, если разведка получила что-либо новое, — данные о противнике на нашем фронте, — И, позвав Александра Орлова, продолжал: — Штабс-капитан, вам поручается состоять при пакете на имя верховного главнокомандующего. Через главнокомандующего фронтом. Но прежде вам надлежит побывать в шестом корпусе Благовещенского и предупредить его, что штаб армии через день переезжает к нему… Главнокомандующий фронтом может рассердиться, что я поручаю вам все это, офицеру ставки фронта, но так будет надежнее. Вы согласны со мной?

— Вполне, ваше превосходительство, и исполню все, что вы прикажете, — немного помпезно произнес Александр и добавил: — А о противнике, ваше превосходительство, кое-что новое скажет поручик Андрей Листов, он ждет приема.

— Как? И вы до сих пор молчали? — произнес Самсонов с легким укором и велел впустить Андрея Листова в кабинет, а когда тот вошел, недовольно сказал: — Поручик, позвольте сделать вам замечание: вы имеете сказать нечто важное, а торчите в приемной, как в министерстве, и теряете время. Прошу впредь этого не повторять.

— Виноват и слушаюсь, ваше превосходительство, — козырнул Андрей Листов, вытянувшись, как и положено, начищенный до блеска и лоска, так что Александр незаметно и одобрительно улыбнулся, как бы говоря: «То-то, Андрей Листов, знай наших».

Андрей Листов достал из планшета пачку газет, письма, положил все это на стол перед Самсоновым и стал рассказывать.

Филимонов и Постоцский бегло читали газеты, письма и качали головами в изумлении или недоверии.

Филимонов переводил:

— Невероятно! Немецкие офицеры или чиновники с радостью телеграфируют своим семьям о том, что в ближайшее время в Восточную Пруссию будут передислоцированы их воинские части с запада, что дела там идут отлично и скоро следует ожидать падения Парижа, что ставка кайзера очень недовольна действиями Притвица и может статься, что он не удержится на своем посту, наконец, что из Берлина идут панические слухи о марше русских, которые, мол, вот-вот нагрянут в столицу рейха и тогда бог знает, что и будет. Во всяком случае, кайзер Вильгельм был в войсках и требовал от генералов фон Клука и Бюлова скорее покончить с Францией и взять ее столицу в самое ближайшее время, после чего обещал раздавить Россию и ее монарха.

— Какая беспардонщина и наглость! — возмущался Постовский.

— Кто пишет все это? Болтливость поистине немецкая, — спросил Самсонов.

— Чина нет, возможно, кто-нибудь из штатских, — ответил Филимонов. — Захотел, по всей вероятности, щегольнуть знанием военных секретов. Судя по всему, мне кажется, что эти болтуны недалеки от истины в своих предположениях о передислоцировании к нам свежих корпусов с западного театра.

И положил письмо в синем конверте на стол.

Самсонов посмотрел на него мрачными глазами, взял письмо и поморщился, читая беглый немецкий почерк.

— Поручик, вы догадываетесь, что может означать ваше сообщение, коль оно подтвердится? — спросил он.

Андрей Листов не понял его и ответил:

— Да, ваше превосходительство. Наше продвижение в глубь Восточной Пруссии станет невозможным. И противник одними тяжелыми орудиями остановит наши части в любом месте…

— Значит?

— Значит, нам надлежит как можно скорее упредить подход свежих корпусов или дивизий с запада, которые могут появиться на нашем фронте через неделю, и, по крайней мере, сделать их прибытие уже бесполезным.

— Каким способом? — задавал Самсонов вопросы, как на экзаменах.

— Совместным ударом наших обеих армий. Первой — по тылам противника, а второй — во фланг. Незамедлительно. Особенно — конницей. Ибо по настроению хозяев фольварков, но газетам и по письмам не видно, чтобы восьмая армия была разбита и бежала на запад, как говорит Ренненкампф. Ренненкампф вводит всех в заблуждение.

— Браво, поручик Листов! — произнес Филимонов в восторге. — Я назначу вас в свой оперативный отдел, если командующий не станет возражать.

Александр был доволен более всех: Андрей Листов говорил убежденно и смело, и, хотя ответы его носили немного ученический характер, однако же высказывать их так вряд ли кто мог из рядовых офицеров штаба.

Самсонов помолчал немного, сел за стол и спросил у Андрея Листова:

— Поручик, вы отлично умеете стрелять по цеппелинам из пулемета, за что удостоены Георгия. Сейчас вы привезли весьма важные сведения о противнике, и, если они подтвердятся, вас ожидает новое награждение. Скажите, ваши донцы не смогли бы проникнуть дальше Ортельсбурга, скажем, к Бишофсбургу, и посмотреть, нет ли там войск северной группы, принимавших участие в сражении при Гумбинене?

Андрей Листов ответил по-простецки:

— Далековато, ваше превосходительство, но попытаться можно. Если вы прикажете генералу Артамонову, у коего я служу, не чинить нам препятствий.

— Полагайте, что такое приказание сделано. Даю вам два дня сроку.

— Слушаюсь, но довольствие, довольствие… Если вы разрешите у местных богатеев брать по реквизиции. За деньги эти жмоты не продают, а суют под нос кукиш, извините, как то было со мной.

— С вами? Донским офицером? — удивился Самсонов. — И вам не совестно докладывать об этом командующему?

— Никак нет, ваше превосходительство, ибо я после этого реквизировал все пять бричек муки и отправил их нашим кашеварам на кулеш.

Самсонов развеселился, покачал головой и сказал:

— Молодцы донцы. Так действовать и впредь. Всюду, если наши деньги не берут. А если вы вместе с мукой будете добывать и такие сведения, какие добыли сейчас, придется к вашему Георгию добавить еще кое-что.

— Я рад, ваше превосходительство, что так удачно купил мучицу и избавил от мук нашу достопочтенную разведку, — скаламбурил Листов. — Разрешите идти?

— Идите, поручик Листов. Я напишу на Дон Василию Ивановичу Покотило о том, что вы служите отечеству и престолу с похвальной находчивостью. Будете и впредь так служить — вы замените нам всю нашу незадачливую разведку. А когда-нибудь напомните мне: где я вас мог видеть и при каких обстоятельствах?

— Слушаюсь и благодарю, ваше превосходительство. Когда-нибудь напомню.

Когда Андрей Листов ушел, Самсонов спросил у Филимонова:

— Вы не находите, Николай Георгиевич, что поручика можно взять в штаб?

— Так точно, нахожу вполне. Произвести в штабс-капитаны и назначить в оперативный отдел. Штабс-капитан, надо полагать, тоже присоединится к нашему мнению.

— Вполне, ваше превосходительство. Хороший разведчик — знает немецкий, польский, французский, латынь, греческий. И техник, — сказал Александр не без гордости за своего друга.

Постовский подумал немного и тоже согласился:

— Я не знаю поручика, но полагаю, что выбор ваш будет оправдан, Александр Васильевич. Полковник Вялов явно преувеличивает свои способности.

— В таком случае составьте надлежащий приказ. Артамонову скажите о моем распоряжении. И составьте директиву Шейдеману о немедленном марше второго корпуса на Растенбург, в обход Летцена, и дальнейшего движения на соединение с Благовещенским в районе Бишофсбурга, как мы говорили накануне. Штабс-капитану Орлову выехать в Ортельсбург сегодня, после — в штаб фронта.

— Слушаюсь, — ответил Орлов.

Постовский неуверенно возразил:

— Но второй корпус передан в первую армию. И я не вижу целесообразности переводить штаб в Ортельсбург, Александр Васильевич.

— Я не имею официальных данных о передаче второго корпуса Ренненкампфу и считаю корпус нашим, — отрезал Самсонов и добавил: — Об Ортельсбурге подумаем… Вы свободны, господа.

Самсонов умолк, и все покинули кабинет и едва не столкнулись в дверях с Ноксом.

Майор Нокс, представитель союзников, шел к Самсонову слишком быстро — запыхавшийся, улыбающийся во весь свой большой рот с длинными белыми зубами. Изящный, весь — блеск и картинность, он небрежно козырнул, не став, как положено, перед старшим по чину, и с ходу приподнято воскликнул:

— Поздравляю, генерал, Сольдау — пал, Нейденбург — вот-вот надет, Мартос готовится атаковать его. И Ортельсбург пылает, правда, от огня своих ландверов. Если так дело пойдет и если доблестные ваши солдаты и впредь будут так атаковать, Берлин будет у ваших ног в считанные недели.

Он говорил на довольно чистом русском языке, с небольшим акцентом, выглядел, как изящный манекен, и на него было неприятно смотреть, так что Самсонов подумал: «Как барышня. Не на войну приехал, а на пикник. Кой черт вас нарядил подобным образом, майор? Впрочем, вы таким же бывали и на маневрах в Туркестане» — и невесело сказал:

— Вашими устами да мед бы пить. От Нейденбурга до Берлина — месяц обычного, маршевого пути, ибо противник уже замыслил передислоцировать к нам несколько свежих дивизий.

— Так это же является прекрасно, генерал! — воскликнул Нокс и быстро прошелся по кабинету, так что желтые краги его поскрипывали весело и громко, — Это есть прекрасно, господа! Париж не падет! Париж будет спасен! Я немедленно телеграфирую фельдмаршалу Френчу, — имел он в виду главнокомандующего английскими экспедиционными войсками во Франции, — Генерал Галлиени, губернатор Парижа, может спать спокойно!

Самсонов бросил на него косой недобрый взгляд и опустил голову. Ему стыдно было слушать подобный, ничем не оправданный тон и патетические возгласы, и он произнес с явным неодобрением:

— Майор, никому ничего вы телеграфировать не станете. Сведения, о коих идет речь, долженствует еще проверить, для чего я и снарядил наших разведчиков. Подтвердятся оные — я сам телеграфирую в ставку, а уж она поставит в известность союзников.

Нокс смутился: он почувствовал, что хватил через край, но ему так не хотелось расставаться с мыслью, что он первый поставит в известность свое начальство о сверхважной новости, что он подошел к карте, ткнул в нее длинным белым пальцем и сказал все с той же приподнятостью в голосе:

— Фон Клуку осталось идти до Парижа считанные дни, генерал. Разве вы не рады, что Мольтке ослабляет западный театр и тем способствует нашему общему союзному успеху?

Самсонов с заметным раздражением ответил:

— Майор, не предавайтесь иллюзиям. Ничего еще достоверного мы не знаем, и я не рекомендую вам… Я запрещаю вам, как командующий армией, дезинформировать союзников.

Нокс растерялся, выпучил светлые глаза, но ничего не возразил, а лишь произнес сконфуженно:

— Виноват, господин командующий. Я буду терпеть, ждать вашего позволения мне писать рапорт телеграфом, — и ушел горделивой походкой, как аршин проглотил, и краги его заскрипели жалобно и неумолчно, будто их мяли и никак не могли помять.

Самсонов проводил его мрачным взглядом и негромко произнес:

— Опереточный герой. Ему до русских нижних чинов и офицеров столько же дела, сколько мне — до китайского богдыхана. Если таких советников слушать, можно всю матушку-Русь растрепать. И растерять. Россия, Россия, все-то тебе советуют, все-то тобой помыкают, как служанкой, и все требуют, требуют. А кто же поднимет тебя во всю красу и мощь твою, на вершину твоего державного величия, попираемого чужеземцами? Нет таких людей у тебя, не родились они еще, и когда родятся — об этом и господь бог не ведает. Но должны же они родиться!

Он сел на стул, опустил голову и задумался, кажется, впервые в жизни о судьбе родной страны, о России…

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Александр Орлов ехал в штаб фронта с опаской: главнокомандующий наверняка сделает ему порицание за то, что он взялся не за свое дело — доставку пакета на имя верховного главнокомандующего. Но он был готов к этому и не очень беспокоился, что Жилинскому его поступок не понравится. Нельзя было отказать в просьбе Самсонову, которому он — как сказать? — быть может, обязан всем, чего достиг в свои Двадцать семь лет. Впрочем, Жилинскому он ведь тоже обязан хотя бы тем, что служит под его личным началом.

Утро выдалось не жаркое, пасмурное, но пока Александр ехал из штаба армии до границы, солнце подогрело облака, разорвало их в клочья и подняло в небесные выси, подальше от земли, чтобы не болтались над головами людей, и они повисли над полями и мелколесьем белыми громадами, подсиненными снизу, как украинские хаты.

Александр сидел позади шофера и механика, держал на коленях дневник и записывал впечатления прошедшего дня, но писать было неудобно, так как дорога была плохой и проходила то песками, то перелесками с колдобинами, на которых автомобиль так подбрасывало, что трудно было усидеть.

По сторонам, навстречу бежали узкие полоски нив со скошенными или еще стоявшими овсами и рожью, хороводили в низинах развесистые ветлы и покосившиеся могильные кресты и распятья за околицей польских хуторков и местечек, и мелькали редкие жители, большей частью старики или подростки, или тетка какая-нибудь, застывшая, как монумент, в черном проеме двери, — босоногая, в подоткнутой юбке, смотревшая на автомобиль из-под ладони.

И такая печаль и отрешенность от всего сущего, горе горькое чувствовались вокруг, что у Александра екнуло сердце. Все замерло и поблекло, вся жизнь, и остались лишь старые, коим уже и страхи — не страхи и смерть — не смерть, да несмышленыши дети.

И вспомнились родные места, шири степные неоглядные, солнечно-светлые и говорливые, населенные станицами и садами от края до края, звенящие песнями лихими и грустными девчат и хрустальными трелями пичуг разных. Как там? Неужели и там такая мертвенность и гнетущее безлюдье, и не горланят чуть свет петухи, и не сидят больше старики на завалинках, не вспоминают былые походы, и не переругиваются казачки возле плетней, оглашая широченные улицы полным набором станичного острословия?

Но Александр понимал: не до песен теперь людям, не до перепалок солдаткам и вдовам, не до сладостных воспоминаний старикам. Война… Горе, и слезы, и тишина могильная теперь стоят и над Доном, и над всей Россией — в каждой семье, в каждой душе, и когда это кончится — один бог знает. Скорее всего, это только начинается…

Он вздохнул и настороженно посмотрел по сторонам, потому что автомобиль пересек границу и плавно катился по чужой земле, средь полей со скошенным и разбросанным варварски хлебом или подожженным, но не догоревшим, мимо отгородившихся проволокой или частоколами от всего живого фольварков и мрачных, притаившихся невдалеке от прямых, как линейка, проселков, смотревших на мир угрюмо и нелюдимо.

Фольварки были покинуты, хозяева увезли все, что можно было, и лишь коровы, красные, как черепичные крыши, и отощавшие, стояли то там то сям и смотрели на дорогу, на автомобиль большими, полными отчаяния глазами и истошно ревели, будто жаловались человеку, что они не доены, не кормлены и брошены хозяевами на произвол судьбы.

Александр уже наблюдал такие картины на левом фланге армии, в районе Сольдау, и всякий раз возмущался: ну кто их, этих кичливых наследников тевтонов, хозяев фольварков, сгонял с насиженных мест, тем более — пожилых или стариков? Что им-то угрожало?

Автомобиль катился по шоссе мягко и почти бесшумно, и Александр подумал: «А полковник Крымов сделает мне нахлобучку за то, что я увел его мотор, на котором приехал от него в штаб фронта. Он-то собирался ехать на правый фланг армии, к Благовещенскому».

Александр и не заметил, как задремал под мерный рокот мотора, как услышал голос шофера:

— Ваше благородие, фольварк немецкий рушат: кто-то бегает по подворью и громит свиней — визжат, как недорезанные.

Александр открыл глаза, посмотрел в сторону, где был фольварк, и велел остановиться. Действительно, невдалеке от шоссе во дворе какого-то имения бегал человек с рогатиной, словно на медведя вышел, и гонялся за свиньей, настигал ее и хотел придушить, но она вырывалась и убегала подальше и почему-то избегала попасть в раскрытые двери, ведшие в сарай.

— Тут что-то не так, — произнес Александр и сказал: — Подъедем ближе, посмотрим, в чем дело. Не рождество же наступает, что хозяин так ретиво старается поймать несчастное животное.

Когда автомобиль подъехал к тщательно запертым воротам имения, человек с рогатиной метнулся за постройки и исчез, и тогда шофер взял свой инструмент, открыл ворота и въехал в довольно просторный двор, окруженный сараями и навесами под красной черепицей. И тут предстала картина, которую и в кошмарном сне вряд ли увидишь: посреди распахнутого сарая, в яме, где летом, по-видимому, хранился лед, плавали утопленные розовые свиньи. Много свиней. На шеях их виднелись кровавые ссадины, — очевидно, нанесенные рогатиной, когда их загоняли сюда. Туши еще были свежие, видно было, что их только что утопили, да и вода еще шла напористо из брезентового шланга, что лежал тут же, протянувшись через весь двор к роскошному особняку с колоннами и грубыми массивными портиками а-ля Парфенон.

Вдали, похрюкивая, ковырял пятачком землю уцелевший подсвинок, за которым только что гонялся человек, будто знал, что теперь-то за ним никто уже гоняться не будет.

Александр пересчитал утопленных свиней: восемнадцать. И вышел из сарая, мрачный и потрясенный.

И приказал шоферу и механику:

— Осмотрите тыл подворья, этот подлец далеко не уйдет. И не стреляйте, живьем надо взять, посмотреть, что же это за человек.

Осмотр ничего не дал. И человека не нашли. И подсвинок как сквозь землю провалился. Был и пропал, пока осматривали сарай с ямой…

Когда садились в автомобиль, откуда-то послышался выстрел, и кожаный шлем шофера как бритвой резануло возле виска, но голову не задело.

— Глупо мы ведем себя, братцы, — сказал Александр. — Поехали.

Но, едва отъехав от фольварка, увидели: навстречу медленно двигались, сопровождаемые казаками, санитарные двуколки-фургоны, а в ряд с ними шли по обочине дороги легко раненные, опираясь на костыли, на палки, — серые, как мать-земля, молчаливые и перевязанные и вкривь, и вкось, а среди них мелькали белые косынки сестер милосердия и белые халаты санитаров с большими красными крестами на рукавах и на груди.

Александр посмотрел на сестер милосердия более внимательно: нет ли среди них Надежды? Ведь может же она приехать за ранеными? Или Мария? Тоже ведь немного медичка и тоже может приезжать с каким-нибудь лазаретом или госпиталем. Но не увидел ни Надежды, ни Марии, однако велел шоферу остановиться, чтобы не пылить.

И мимо потянулся обоз, медлительный и печальный, и послышались стоны с крытых зеленым брезентом фургонов, где лежали тяжело раненные, запакованные в простыни, как белые мумии, или накрытые серыми солдатскими одеялами.

И казаки-бородачи из второй очереди призыва ехали молча и настороженно посматривали вдаль — на перелески и одинокие фольварки — и держали винтовки на коленях, на всякий случай.

Александр был подавлен. Закурив папиросу, он ответил на приветствия козырявшим ему станичникам, спросил:

— Откуда, служивые?

— Из того клятого Оттель-Бурга, аль как его, извиняйте, ваше благородие.

— Горит тот Стельбург, германцы запалили еще до нашего прихода.

— Ланверы какие-то, а как по-нашему, так нехристи и бусурманы, каким и своего кровного добра не жалко.

— Угостить не могете, ваше благородие, папироской? Два дня курим одну «козью ножку» цельной полусотней.

Александр достал пачку папирос, казаки спешились и расхватали их в мгновение ока, оставив одну хозяину, но курить все сразу не стали, а заговорили:

— Егор, ты затяни свою, а нам с односумом половинку оставь. А после закурим нашу и отдадим должок.

— Хозяйственный какой, ядрена корень. Я, может, отродясь не держал таковскую в зубах.

— А табачку не найдется, ваше благородие? Сущую малость, а то аж уши попухли.

Урядник строго прикрикнул:

— Отставить разговоры! Нашли где лясы точить.

Александр сожалеючи развел руками и ответил:

— Нет, станишники, табачку ни крошки нет.

Шофер молча достал из кармана зеленый пухлый кисет, расшитый всеми узорами, какие были на свете, бережно развязал его и едва не опустошил, раздавая махорку, да какая-то сердобольная душа попеняла дружкам:

— Нехристи, да оставьте же человеку хоть разговеться.

И кисет вернулся к его владельцу, но там вряд ли что осталось.

Раненые оказались батарейцами четвертой кавалерийской дивизии генерала Толпыго, и в их числе — поручик седьмой батареи. От него Александр узнал: дивизия вела сражение у деревни Бяла, но встретила сильное сопротивление противника, который подавил батарейцев огнем тяжелых орудий, перебил лошадей, так что шесть орудий остались на поле боя из-э, а отсутствия тяги, а прислуга большей частью оказалась убитой и раненой. Сейчас раненых перевозили из полевого лазарета в Остроленку, чтобы отправить в тыл железной дорогой.

— Как же это случилось?

— Командир поторопился, хотел выручить пехоту, которой противник намеревался устроить клещи, и приказал поставить орудия на открытую позицию. Противник же, как и следовало ожидать, воспользовался этим.

— А ставка фронта утверждает, что противник отошел на запад, — сказал Александр.

Поручик с горечью ответил:

— Ставка фронта знает о противнике не больше, чем мы с вами, извините, знаем о Рамзесе Втором. По крайней мере, против нашей четвертой кавдивизии действовали не только ландверные части, необученные и необстрелянные, у которых почти нет артиллерии.

Рассказ поручика произвел на Александра угнетающее впечатление. Если такое ротозейство не пресекать всеми возможными способами — этак и другие захотят «поскорее» разбить противника и начнут выкатывать орудия на открытые позиции. «А впрочем, такое бывало и у немцев при Гумбинене, как рассказывают. Однако Германия это арсенал: потеряют батарею — получат две новых. А если мы так будем воевать — заводы не успеют и поставлять фронту новые орудия», — думал Александр, но вслух этого не сказал, а предупредил:

— Вы — старший здесь, поручик, поэтому прикажите казакам быть внимательными: по нас только что стреляли вон из того фольварка, — указал он в запыленную даль, за которой еле виднелись красные дома, и добавил: — Я сам скажу… Урядник! — позвал он командира казачьего отряда, а когда тот подъехал, негромко продолжал: — Отрядите нескольких человек вперед, пусть осмотрят фольварки, что стоят невдалеке от дороги. Там есть ландверные вояки, кои стреляли по нас и могут устроить вам неприятность.

— Слушаюсь, ваше скородие… Митрофан, Ананий, ко мне! — скомандовал урядник и стал что-то тихо наказывать казакам, чтобы не слышали раненые.

Александр еще и не простился с поручиком и с ранеными, как наряд казаков отделился от обоза и на рысях устремился в даль дороги, по которой предстояло идти обозу.

И тотчас же все заметили, как от фольварка отделились два всадника и стали быстро удаляться в сторону леса, темной стеной стоявшего километрах в трех.

— Вы правы, кажется, штабс-капитан: два всадника уже снялись с якоря и уходят к лесу, — сказал поручик.

— Вижу. Но почему они, в таком случае, не стреляли по нас? Или не хотели выдать себя, зная, что вы должны будете ехать по этому шоссе клятому, как на Дону говорят? Чтоб можно было дать залп в спину раненым?

— Вполне вероятно. У них здесь каждое дерево — шпион и лазутчик, — ответил поручий более чем равнодушно.

И вдруг разом раздалось несколько радостных голосов:

— О! Заяц! И еще лисица!

— Две лисицы, братцы!

— Не две лисицы, а одна и еще волк!

— Так они же его, стервецы… Держись, зайка!

— Наддай, наддай шибчей!

Александр бросил взгляд вперед и увидел оригинальное состязание: по чистому полю, по стерне, во весь опор мчался заяц, а за ним, вытянув правило, во весь дух гналась огнистая красавица лиса, а за этой… волк.

— И серый! Вот чудно…

— Кто же за кем гонится, интересно? Никак двое разбойников за одним косым зайчишкой?

Действительно, за лисой среди бела дня, выставив маленькие ушки и вытянув толстый хвост, мчался матерый серый и, видимо, порядком устал, так как вывалил язык сколько можно было, однако не мог остановиться перед таким соблазном — заполучить на завтрак зайчишку. А в небе величаво парил степной хищник-орлан и, наверное, прикидывал: не ринуться ли вниз камнем, схватить зайчишку за шиворот — и пусть тогда кума с кумом разбираются, кто прозевал добычу, но пока еще парил, выжидая.

Один из казаков пришпорил коня и поскакал навстречу волку и выстрелил и не попал, но серый не обратил на это никакого внимания, войдя в азарт.

Но тут случилось совсем неожиданное: зайчишка вдруг круто свернул к шоссе, к санитарным повозкам и автомобилю, юркнул почти между ног раненых и спешившихся казаков, так что кто-то крикнул:

— Тю на тебя! Дурной еще…

А лисица и волк остановились как вкопанные, поджали хвосты и не решились приблизиться к людям, а потом лениво повернули восвояси и вскоре пропали из вида.

И что тут поднялось! Все заулыбались, засветились радостными улыбками, заговорили одобрительно по адресу находчивого косого, восторгаясь наперебой друг другу:

— Вот те и трусливый зайка… молодец-то!

— Потому знает, что человек могет дать ему защиту от ворогов.

— Никогда, братцы, не видал такой картины! Один косой оставил в дураках куму и серого кума. Надоть же удумать такое!

— Гля, братцы, да он сидит под двуколкой! — кто-то умиленно воскликнул. — Умаялся и отдыхает.

Заяц на самом деле сидел под двуколкой, озирался большими косыми глазами по сторонам, как бы убеждаясь, отстали ли преследователи, и, не видя их, не торопясь, попрыгал прочь, а вскоре исчез, затерявшись меж стогов хлеба.

И паривший под облаками степной хищник сделал круг и улетел.

* * *

Недалеко от Ортельсбурга, горевшего и дымившего на всю округу, Александр встретился с полковником Крымовым. Широченный в плечах и безбородый, Крымов гулко набросился на Александра:

— Штабс-капитан, где вас нелегкая носит, позвольте осведомиться? Мне вот как, — показал он на горло, — нужен мотор, подтолкнуть дивизию Комарова да и Рихтера немедленно брать Ортельсбург, пока противник не подтянул свежие армейские части. Беда с вами! Я же просил: вручить пакет командующему и — обратно, а вы, наверное, чаи там гоняли, в штабе. — И более мирно спросил: — Ну, ладно. Что там Александр Васильевич наказывал мне? Вы, поди, наговорили ему, что Крымов заживо глотает генералов, командиров корпусов? Ну, ну, валяйте. Обо мне все так говорят. А пока отдайте мне мотор, садитесь на моих лошадок и ищите командиров шестого корпуса где-нибудь в лесочке, в тени, вне пожара и дыма, а я буду входить в город.

Александр слушал его громоподобную тираду молча, с мягкой улыбкой и думал: неуравновешенный, беспокойный человек, и немного наглый, и еще чванливый, ни с кем решительно не считающийся, исключая командующего армией. Всех гоняет: офицеров, генералов, гражданских в штабах, и, кажется, попадись ему под горячую руку сам великий князь — сделает нагоняй и ему. Интересно, как он будет вести себя, получи чин генерала и корпус?

Александр видел, как Крымов разговаривал с генералом Артамоновым: корпусу взять Сольдау сегодня, затем выйти за город, окопаться, разведать хорошенько с помощью кавалерийской дивизии Любомирова или Роопа и быть готовым наступать на Нейденбург или Лаутенбург.

Артамонов был не из быстрых; погладив широченную бороду, он сказал, не повышая голоса:

— Великий князь приказал мой корпус далее Сольдау не выдвигать. Но как только Сольдау падет — я все же выдвину корпус севернее, и вы можете передать командующему: Артамонов не подведет и будет стоять, как скала. Вот только иконок бьг мне побольше.

Крымов знал, что Артамонов, будучи прежде командиром шестнадцатого корпуса, любил награждать своих солдат иконками и строго следил, чтобы они были у каждого нижнего чина, солдата и чтобы оные молились с усердием и исправно, и даже на учениях любил спрашивать у фельдфебелей:

— Скажи, братец, а что бы ты сделал, если бы налетел германский цеппелин?

— Скомандовал бы, ваше превосходительство: «Шапки долой! На молитву!»

Артамонов был в восторге.

— Похвально, голубчик, весьма похвально.

Сольдау был взят вчера так, как и сказал Крымов, после бомбардирования, хотя в этом не было нужды, и вот сегодня Крымов приехал на правый фланг армии, к командиру шестого корпуса Благовещенскому, с такой же задачей: подтолкнуть к вступлению в Ортельсбург, который также охранялся ландверными частями, а не армейскими, обученными, и вышколенными, и вооруженными всеми видами оружия. Удастся ли понудить Благовещенского действовать без промедления, пока противник не укрепил город свежими частями?

Александр был уверен, что удастся, хотя знал от Крымова же: командир шестого корпуса — канцелярист, любитель писать бумаги и прятаться за них, слишком беспечный и перекрестится лишь тогда, когда гром грянет, ибо привык сидеть в канцеляриях и писать бумаги начальникам дивизий, как писал в русско-японскую кампанию проездные бумаги для офицеров.

Сейчас Крымов так и сказал Александру, когда узнал, что командующий армией Самсонов указывает Благовещенскому на задержку в атаке и взятии Ортельсбурга, как сказано в общей директиве штаба.

— Поезжайте, вручите ему приказ, но не верьте ему; он ничего сегодня не сделает, а будет перекладывать свои бумажки слева направо, пока я не сделаю ему допинг, нахлобучку. И будьте осторожны: вокруг Ортельсбурга бродят отдельные кавалерийские части противника. В случае чего — не ввязывайтесь в бой. Нашему брату — офицерам связи — этого делать не следует. А вы, кроме того, нравитесь мне. Получу корпус, возьму вас начальником по артиллерийской части. Да, Благовещенского ищите верстах в трех от Ортельсбурга. Я еду в четвертую дивизию Комарова, а потом — в шестнадцатую Рихтера. Поручика Листова я послал к Толпыго, в четвертую кавдивизию.

И покинул Александра, как и появился: вдруг, не простившись даже, но назначил сопровождающего и что-то пошептал ему.

Сопровождающим был пожилой казак Трофимыч из сотни подъесаула Новосильцева, охранявшего шоссе, ведшее в Ортельсбург.

Александр ехал с ним некоторое время молча, настороженно посматривая по сторонам в надеждё встретить своих, но никого не было видно. И спросил:

— Трофимыч, вы, надеюсь, не забыли, как держать шашку? Я спрашиваю на всякий случай, ибо мы едем по чужой земле, по лесистой местности.

Трофимыч, не торопясь, ответил:

— Известное дело, ваше скородь, служба.

Искать штаб Благовещенского оказалось не таким простым делом: Александр уже дважды спрашивал у встречных кавалеристов, но никто ему не мог указать местонахождения командира корпуса, как будто это был секрет строжайший.

И Александр был тем более осторожным и все время посматривал по сторонам, но по сторонам решительно ничего особенного не было, а были лес, поляны, опять лес, потом возвышенности, и дым, дым стоял всюду от горевших зданий города.

А Трофимыч ехал себе и ехал на своем золотом дончаке и будто ничем не интересовался, а между тем глаза у него были острые и все видели, что следовало видеть, когда едешь по еще вчера бывшей территории противника, и были начеку.

— А немецкий язык не одолели, Трофимыч? — расспрашивал Александр, лишь бы занять время.

— Я-то? — искренне удивился Трофимыч. — А на кой он мне ляд нужон? Мое дело — служба, коня в исправности содержать да приказы начальства исполнять в точности.

Некоторое время опять ехали молча по мелколесью и неожиданно оказались перед довольно большой поляной.

Александр остановил коня, посмотрел на компас и озабоченно сказал:

— Трофимыч, а нам надо взять правее, иначе мы ненароком приедем к противнику, и придется поворачивать коней назад.

Трофимыч с полным пренебрежением ответил:

— Ну уж, ваше благородие, и такое скажете, извиняйте. С какой это стати я буду повертывать назад? Силенка, бог дал, еще держится в теле, так что не извольте сомневаться. Хоша харчишки, сказать по правде, стали не того, до сухарей дело доходило, извиняйте, если не по уставу выходит. Но опять же служба такая: есть харчишки чи нет, а супостата и нехристя, какой зарится на нашу землицу-матушку, след крушить под корень.

И, свернув в сторону, они пустили коней легкой рысью. И тут Александр заметил впереди: на дороге, у обочины овсяного поля, стоял на коленях человек, опершись одной рукой о землю, а другой что-то державший у груди, а рядом с ним лежали еще двое.

Александр подъехал ближе и увидел: стоявший на коленях держал одной рукой торчавший из груди конец пики и, опершись другой рукой о землю, смотрел безумно выкаченными серыми глазами куда-то в даль неба, на горизонт, будто там был убийца.

Недалеко от него в лужах крови лежали еще двое, мертвых. Никаких вещей возле них не было.

У Александра леденящие мурашки побежали от головы до пят и все в груди похолодело. Пика в сердце! Мирного человека! С какой же силой надо было ударить, чтобы пика сломалась, так как всадник конечно же ударил на полном скаку лошади?!

— Поляк и два немца. Видимо, уходили из Ортельсбурга в сторону границы, а не в глубь Восточной Пруссии, — сказал Александр и, спрыгнув с коня, подошел к мертвым, вынул конец пики из груди стоявшего на коленях, и из раны хлынула кровь, а поляк упал, как полено. — Пика — немецкая. Возможно, уланы резвились: кто попадет в сердце. И оставили о себе эту зловещую память.

Трофимыч смотрел на мертвых и молчал. О чем он думал — трудно было сказать, но по темному, как ночь, лицу его можно было понять: и он, видавший жизнь, был потрясен. И только сказал:

— На полном скаку делал, нехристь. На капусту след таких…

…Некоторое время они ехали молча, каждый думал о только что увиденном, и въехали на узкую лесную дорогу, благо она скоро кончилась и впереди показалась поляна. Александр остановился, посмотрел на солнце и хотел сказать, что они, кажется, приехали, как из леса, с противоположной стороны, вырвалась группа кавалеристов и во весь дух устремилась было вперед, но, увидев Александра и Трофимыча, остановилась, замешкалась, видимо боясь, что за ними, в перелеске, скрывается конница или пехота.

Александр удивленно произнес:

— Так и есть: в нашем тылу — уланы. Вы понимаете, Трофимыч, что сие означает?

Трофимыч весь напружинился, привстал на стременах и, расправив огнистую бороду надвое, словно степенную речь готовился сказать на станичном сходе, ответил:

— А чего тут не понимать, ваше скородие? Давайте готовиться к бою. Это они, нехристи, порешили тех людей, — и вынул из ножен шашку.

Александр был приятно удивлен: из второй, если не из третьей ведь очереди был Трофимыч, а такой спокойный и не теряет самообладания.

И сказал:

— Подождем, посмотрим, что они станут делать. Видимо, они полагают, что за нашими спинами есть кавалерия или пехота, и не решаются идти в атаку.

И в это время в стороне от улан показалась другая группа всадников, тоже замешкалась, будто искала кого, и, увидев улан, с гиком рванулась к ним, высоко подняв клинки и огласив поляну криками атаки:

— …а-а-а-а…

Орлов выхватил свой клинок и сказал:

— Это — наши, Трофимыч. Надо помочь. Вы — слева, я — справа.

Отрезать путь уланам к перелеску.

— Знамо дело, помочь след беспременно, потому пруссак норовит вон податься через поляну — к лесу. Трогай, Орлик, да поживей, — сказал Трофимыч своему дончаку так спокойно, как будто на работу поехал.

Александр уже вырвался вперед, забирая вправо и припав к гриве коня, и думал: как тут не ввяжешься в бой, если целая орава противника мчится на него и Трофимыча аллюром, видимо надеясь пробить себе путь в лес? И вон тот, с рыжими усиками, в медной каске, отделился от других и мчался прямо на него, Александра, воинственно подняв саблю… А другие так же воинственно выставили пики вперед, надеясь продырявить Трофимыча насквозь.

И пришпорил коня и уже занес свою шашку для удара, но…

Но командир улан, тот, с рыжими усиками, понял: прорваться в лес не удастся, оба русских идут в атаку и не думают отступать, могут изрубить пол-эскадрона, судя по их решительным лицам, да казаки и не очень боятся улан и идут один против десятерых.

А позади нарастала казачья лава, хотя и небольшая, всего лишь. полусотня, но страшная в своем гике и криках, со сверкавшими на солнце клинками — у одних, с вытянутыми далеко вперед пиками — у других.

— …а-а-а-а… — слышалось совсем близко.

Александр уже приготовился к удару по рыжеусому офицеру, взметнув клинок сколько можно было, как услышал его высокий, почти женский голос:

— Мы сдаемся, герр офицер! Вот! — показал он белый платок и приказал уланам: — Сдаемся, выхода нет!

Александр осадил коня так, что едва усидел в седле, и крикнул станичникам, настигавшим улан сзади:

— Не рубить! Сдаются!

Казаки тоже осадили лошадей и окружили улан, и тут Александр увидел Андрея Листова.

— Андрей, летучий голландец, каким образом ты оказался в этих местах раньше меня, коль я ехал на моторе, а ты — на коне? Спасибо, что ты подоспел, иначе нам с Трофимычем пришлось бы туго. Ну, здравствуй и рассказывай.

Андрей Листов кратко рассказал: его отряд выехал, как и приказал Самсонов, ночью, в разведку, но Крымов перехватил его и послал к командиру четвертой кавалерийской дивизии Толпыго с приказом выйти к Бишофсбургу — Растенбургу и разведать противника — и вот, возвращаясь, заплутался в лесах.

— …И встретили целый полуэскадрон этих головорезов. Обоз наш с ранеными потрошили. Порубили некоторых. Мы погнались за ними и вот встретились с вами, — рассказывал Андрей Листов. — Если бы не вы, казачки наши изрубили бы всех до единого, и по заслугам, — заключил он.

Уланы слушали разговор их с ужасом, ибо ужас был написан на лице рыжеусого лейтенанта в медной блестевшей каске, с серыми глазами, и поглядывали на него умоляюще, будто просили спасти их от неминуемой смерти, которая так и играла зайчиками на шашках, что были в руках казаков, и вот-вот могла обрушиться на любую голову улан.

И лейтенант на ломаном языке попросил Александра:

— Господин штабс-капитан, прикажите ваш казак убирать шашки. Мы есть сдавайсь добровольно, и по Женевской конвенции ви не имейт прав убивайт пленных.

Александр сказал казакам:

— Станичники, спрячьте клинки и разоружите пленных. А вы, лейтенант, встаньте с коня и расскажите, какой вы части и каким образом оказались в нашем тылу… Андрей, допроси его, ты лучше знаешь немецкий.

Лейтенант скомандовал уланам спешиться и бросить оружие на землю, спрыгнул с коня со всем изяществом, как будто в манеже был на учениях, и замер в ожидании вопросов.

Андрей Листов достал из планшета бумагу и приготовился к допросу, а казаки обезоружили улан и проверяли содержимое подсумков и вдруг зашумели негодующе:

— А бурсачки-то хлеба наши, русские, ваша благородь!

— Видали, люди добрые, нахлебничков таких?

— И бельишко наших солдатушек, не брезгуют, хапуги клятые.

— Братцы, и святые крестики наши.

Действительно, у каждого улана было две-три буханки добротного ржаного хлеба, запасное солдатское белье, папиросы и даже кисет с махоркой. Казаки со злостью выдергивали все это из кожаных подсумков и возмущались:

— А за этот хлебушек наши солдатушки положили свои головы.

Эх!

— Мародеры, сучье племя. Русского хлебца им захотелось по-воровски! Да ты попроси по-человечески, собачий сын, так мы тебе и добром дадим, хоть ты и вражина.

— Мы им за каждый брот платим пятиалтынный, когда неудержка выйдет с обозом, а они за буханку — головы с наших людей долой.

И вдруг лейтенант сам стал выдергивать из подсумков своих улан буханки ржаного и серого хлеба, зло швырял их под ноги казаков и приговаривал по-русски:

— Пожирай свой шварц брот, козак швайн. У нас есть вейс, белый галет. Пожирай, свинска культура ваша…

И что тут поднялось! Казаки выхватили шашки из ножен, бросились к лейтенанту, другие бросились собирать буханки хлеба и вытирать его полами рубах, и поляна наполнилась гневными криками:

— Хлеб?.. Кидать под ноги коням, нехристь, богом отринутый?!

— На капусту, ирода, за святотатство!

— Ваше благородие, ды что ж вы смотрите: за этот же хлебушек они порубали наших обозных, а теперь кидают под ноги. И тех людей порешили, — едва не со слезами на глазах сказал Трофимыч и, выхватив шашку, размахнулся во все плечо, да Александр еще не спрятал свою и успел подставить ее под удар, так что шашка Трофимыча задела лишь пику-шишку каски лейтенанта.

Медная, начищенная до зеркального блеска каска слетела с головы лейтенанта, как пушинка, уткнулась половинкой пики во влажную землю и так осталась стоять, показывая серую парусиновую подкладку, на которой было что-то написано крупными черными буквами.

Немцы шарахнулись в сторону, сбились в кучу, а некоторые истово закрестились и закрыли глаза, будто к смерти приготовились.

Лишь один рослый и сухожильный детина в золотых очках вышел вперед и сказал в лицо Трофимычу:

— Ненавижу. Руби, русская свинья! — и плюнул ему в лицо.

И прежде чем Александр и Андрей Листов успели что-либо сделать, как очкастый уже валялся на земле, сраженный тупым ударом спинкой шашки.

— Трофимыч, десять суток ареста! — крикнул Александр.

— Слушаюсь, ваше скородие, — покорно ответил Трофимыч и бросил шашку в ножны.

Лейтенант стоял бледный, перепуганный смертельно и все еще не верил, что он жив-здоров, и щупал свою уже начавшую лысеть рыжую голову, и осторожно вращал ею направо-налево, словно и она вот-вот могла свалиться вслед за каской.

— Видите, лейтенант, что могло получиться, если бы вместо вашей каски на земле была ваша голова. А надо было бы, — мрачно сказал Александр. — Вы наплевали на конвенцию и порубили наших раненых солдат. За это всех вас положено судить военно-полевым судом. Но прежде вы ответите мне на мои вопросы…

Андрей Листов отвел его немного в сторону и сказал:

— Александр, ты ведешь себя с лейтенантом, как гимназистка. Он приказал своим солдатам применить оружие против наших раненых, и его не судить, а расстрелять надобно. На месте. А уланы что ж? Они просто пленные, и я отпустил бы их на все четыре стороны. Пусть расскажут своим таким же, что мы воюем не с ними, простыми солдатами, а с их генералами и с императорской Германией.

Александр сердито ответил:

— Мы воюем с Германией, врагом России самым лютым и коварным, и со всеми ее солдатами, коль они подняли меч против нашей с с тобой родимой земли. Если ты с этим не согласен, как мой братец, — можешь оставаться при своем мнении и не мешай мне исполнять свой священный долг перед отечеством и престолом.

— А ты не только солдафон, а еще, оказывается… Не хочу говорить, — сказал Андрей Листов и резко повернулся уходить, но остановился и заключил: — Я уезжаю вместе со своим отрядом. Ты можешь допрашивать сам.

Александр понял свою оплошность и примирительно сказал:

— Извини, я погорячился, — и обратился к лейтенанту: — Лейтенант, вы будете отвечать на мои вопросы?

— Разумеется, господин штабс-капитан. Я вижу в вас порядочного человека и офицера, потому что вы спасли мне голову, — разумеется, если это не заденет моей чести офицера германской армии.

— Где вы научились русскому языку?

— В военном училище, господин штабс-капитан, затем у вас, в Санкт-Петербурге, где я часто бывал по делам со своим отцом — коммерсантом, наконец, в нашем генеральном штабе нас обучали специально.

— Да, вы давно готовились к войне с нами, лейтенант.

— Так точно. То есть не совсем так. Просто наш генеральный штаб не считал вас способными открыть военные действия против нас ранее, как через полтора-два месяца, и поэтому оставил в Восточной Пруссии только одну, хотя и лучшую, восьмую армию фон Притвица. Но вы потрепали ее так, что фон Притвицу пришлось уйти в тень и уступить место фон Гинденбургу фон Бенкендорфу, а начальнику штаба армии фон Вальдерзее — уступить место фон Людендорфу. Но смею вас уверить, господин штабс-капитан, что, теперь в тень придется уходить вашему Жилинскому, ибо Мольтке замыслил такую операцию против ваших армий, в частности против второй, что о победе вам нечего и мечтать будет, и вы побежите так же, как то делают ваши союзники на западном театре: они скоро добегут до Парижа, смею вас уверить.

— Союзники не бегут, а отступают.

— Бегут. И Париж скоро будет наш. И вы побежите через несколько дней, господин штабс-капитан, — хвастливо разболтался лейтенант.

Андрей Листов возмущенно прикрикнул:

— Замолчите! Не то я расстреляю вас немедленно!

Лейтенант лихо покрутил рыжие стрелки своих торчавших усиков и сказал:

— Не имеете права, герр поручик, Женевская конвенция запрещает…

Александр продолжал допрос:

— Это вы убили поляка и двоих своих на дороге за лесом?

Лейтенант опустил голову и ничего не ответил.

— Подлые… Мирных жителей, с такой жестокостью, — сказал Александр и записал в книжке: «Уланы. Убили поляка и двоих немцев». И продолжал: — Откуда вы, из какой части и почему оказались в нашем глубоком тылу?

— Мы есть уланы первого резервного корпуса генерала фон Белова, посланы сюда проверить, насколько плотно занята вами территория между шестым и тринадцатым корпусами генералов Благовещенского и Клюева, какие здесь ваши части, какова их сила и не помышляете ли вы атаковать фон Белова с тыла. Или с фланга. Но мы, кажется, немного увлеклись и заблудились.

— А куда направляется корпус фон Белова?

— Я не знаю об оперативных планах командира корпуса. Корпус пока приостановил отступление, а куда он пойдет — не знаю. Вы ведь не знаете планов своего штаба?

— Отвечайте на мои вопросы и не задавайте своих, — сказал Александр.

— По всей вероятности, корпус фон Белова пойдет на Алленштейн, чтобы преградить вашему тринадцатому корпусу путь к Остероде и далее на север. Возможно, какие-то части повернут сюда, чтобы преградить путь на север и вашему шестому корпусу и не допустить соединения его со вторым корпусом генерала Шейдемана и всей первой армии фон Ренненкампфа.

— Вы отлично знаете фамилии наших генералов, лейтенант.

— О да! Вы их сами называете в ваших телеграммах. А мы их перехватываем.

Андрей Листов записывал, а Александр продолжал допрос:

— Каковы планы вашего командования на правом фланге генерала Шольца, в районе Сольдау — Лаутенбурга?

Лейтенант не хотел говорить всего и ответил как бы неуверенно:

— Я всего лишь — лейтенант и командир отряда, герр штабс-капитан. Откуда мне знать, о чем думает ставка или штаб? Я лишь знаю, что генерал фон Шольц испытывает затруднение…

— Это мы знаем. Отвечайте на мои вопросы и не виляйте. Смею вас уверить, что виляние ничего хорошего вам не сулит.

Лейтенант подумал немного, попросил закурить, а когда Александр дал ему папиросу и зажег спичку, лейтенант не мог прикурить — руки дрожали.

Александр подумал: «Знает, бестия, все, но не хочет говорить. Отправить его в штаб армии? Или к Крымову? Тому он скажет все, что следует», — и сказал теряя терпение:

— Лейтенант, у меня нет времени ждать вашего ответа, и я вынужден буду передать вас поручику, который настиг вас. Или говорите, или…

И лейтенант ответил:

— Хорошо, господин штабс-капитан, но прошу вас, не выдавайте моей фамилии. Иначе меня расстреляют свои. И даже за то, что не расстреляли вы.

— Ваша фамилия будет стоять под протоколом допроса, таков порядок. И вас уже не расстреляют, так как война для вас кончилась и начался плен.

Лейтенант сделал несколько затяжек, помял папиросу, дунул на нее, якобы сбивая пепел, которого еще и не было, и ответил:

— Хорошо, господа офицеры, я скажу вам нечто, чего ваша разведка не добудет никогда…

И начал говорить — негромко, чтобы не слышали уланы.

В это время где-то часто и тревожно застрочила сорока.

Андрей Листов поднял глаза и увидел ее на самой макушке какого-то сухого дерева.

А в небе увидел немецкий аэроплан…

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В штаб фронта, в Белосток, Александр Орлов прибыл во второй половине дня.

Белосток был городком небольшим и тесным, с кирпичными домами в один-два этажа, с островерхими костелами и одной русской церковью, и мало чем отличался от уездных городов России, и был такой же пыльный, так что чистить сапоги не было и смысла. Однако Александр начистил свои сапоги до блеска и направился в бывшие полковые казармы, где находился штаб фронта.

Улочки города были забиты подводами, двигались они черепашьим шагом, мешали друг другу, а шум и крики кучеривших солдат, сидевших на них и стоявших на ящиках, на мешках с мукой, был такой, что даже звуков клаксона горластого автомобиля Крымова, на котором Александр приехал по милостивому разрешению его хозяина, и того не было слышно, и приходилось то и дело останавливаться и ждать, пока можно будет проскользнуть среди этого столпотворения на следующую улицу.

При одной из очередных остановок Александр спросил у ближнего ездового — немолодого белявого солдата в лихо сдвинутой набекрень фуражке-бескозырке, стоявшего на бричке с ящиками и бесполезно дергавшего вожжи, так как ехать быстрее было невозможно:

— Что везете, служивый, и куда?

— Снаряды, ваша благородь, да патроны, и еще мучицу. В какую-то Ломжу, только нагрузились и вот еще тащимся по этим пескам, как улитки, эва к концу войны поспеем к Самсонова армии. А вы откель будете, ваша благородь, как не секрет?

Александр подумал: «В Ломжу ехать куда более удобнее и ближе было бы с линии Белосток — Остроленка. Какой дурак придумал везти снаряды отсюда?» И ответил:

— Я — от Самсонова еду.

Солдат обрадовался, будто земляка увидел, придержал лошадей, которые и без того еле плелись, и оживленно спросил:

— От самой Самсонова армии? Как там управляются наши солдатушки с тем антихристом, с пруссаком? Бают, что наши солдатушки весь провиант съели, пока добирались до германца, а мы вишь?

Толчемся тут и уже пылью взялись, да еще эта жарища — не шибко разгонишься.

— Спасибо, родные, что хоть так, да едете. У нас действительно уже до сухарей дошло, так что торопитесь, бога ради, — сказал Александр.

Солдат крикнул своим дружкам, что были на соседних подводах:

— Фрол, Афанасий, Митрий, шумните там, какие попереди, чтоб шибчей погоняли! У Самсоновых солдатушек и сухарей уже нетути! — И, хлестнув лошадей куцым кнутом, крикнул: — Но-о, родимые, поднатужьтесь, сивки-бурки, поспешать надоть. Одними штыками германца к земле не пришьешь, милаи…

Александр пропустил мимо себя подводы и подумал: «Отсюда до нас — четыре перехода. Когда же они доберутся до корпусов, не говоря уже о дивизиях, о полках или об артиллерийских дивизионах? Эх, дела тыловые! Одно несчастье, если не больше».

Штаб-квартира главнокомандующего фронтом находилась в казармах стоявшего здесь до войны пехотного полка, в глубине просторного двора и в стороне от забитых сейчас повозками улиц, песчаных и истерзанных до крайности. В дальнем левом углу двора был рубленый домик, а у коновязи стояло несколько лошадей с торбами на мордах да санитарная двуколка. Из раскрытых окон рубленого домика неслись бравурные звуки граммофона и голоса не то пьяных, не то развеселых любителей такой музыки. Граммофон наигрывал марш: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам», а голоса пели:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным тевтонам…

Во дворе было много офицеров, видимо связных, некоторые из них хлопотали возле лошадей у коновязи, что-то наказывали денщикам, другие — стояли группками, о чем-то говорили и то и дело громко смеялись.

Александр мало кого знал и, козырнув, направился в здание штаба, перечитал едва ли не все таблички на дверях и, открыв дверь в приемную главнокомандующего, остановился на пороге.

В просторной комнате за столами сидело трое незнакомых офицеров — молчаливых и важных или сосредоточенных до предела, одетых с иголочки, с подчерненными усиками, и не обращали внимания, кажется, на весь белый свет, а не только на вошедшего незнакомого офицера.

В комнате слышался мерный, тихий шелест бумаг, скрипели перья и была прямо-таки торжественная тишина, и лишь звуки граммофона неслись со двора и голоса резвые, хмельные, нарушавшие эту величавую тишину, однако офицеры не обращали на это никакого внимания и делали свое дело, словно священнодействовали.

Александр подошел к самому большому столу, стоявшему невдалеке от массивной дубовой двери, окаймленной со всех сторон тяжелой бархатной портьерой, и отрекомендовался:

— Штабс-капитан Орлов, прибыл от командующего второй армией при пакете на имя главнокомандующего. Прошу доложить его высокопревосходительству.

И только теперь все подняли головы, удивленно посмотрели на гостя, вопросительно — на адъютанта главнокомандующего, капитана с черными усами и блестевшей, приглаженной, словно утюгом, русой головой.

— Их высокопревосходительство изволит пребывать в отлучке, — наконец ответил адъютант.

И все опустили головы и погрузились в занятия, почесывая за ухом концами ученических ручек в глубокой задумчивости.

— Как скоро главнокомандующий возвратится в штаб? — спросил Александр.

Адъютант недовольно поднял на него хмурые глаза, как будто увидел нечто из ряда вон выходящее, и сказал назидательно:

— Штабс-капитан, извольте подождать, а не задавать неуместных вопросов. Здесь — штаб фронта, а не офицерское собрание.

Это было чересчур, и Александр оборвал его:

— Я прошу со мной подобным образом и тоном не разговаривать, капитан. Я являюсь представителем второй армии и прибыл с пакетом на имя верховного главнокомандующего, а не пререкаться с вами.

И адъютант подобрел и перешел на дружеский тон:

— Так чего же вы молчали, гордый штабс-капитан? Главнокомандующий уже дважды интересовался, нет ли от вас донесений… Прошу извинить и садиться, главнокомандующий вот-вот приедет.

Но Александр повернулся и ушел, а адъютант смотрел ему вслед, с недоумением или смущением переглянулся с офицерами, своими помощниками, и наконец произнес неопределенное:

— Н-да-а. Вот что значит святой Георгий на груди, — и уткнулся в бумаги, но потом вновь посмотрел на дверь, встал, поправил портьеру и сел за стол.

Офицеры переглянулись, покачали головами и спросили по очереди:

— Это и есть штабс-капитан Орлов, поразивший цеппелин?

— Нахал и выскочка, говорят?

— А о вас говорят, что вы сплетники, — оборвал их адъютант.

А Александр шел по коридору, пропускал мимо себя куда-то спешивших офицеров, любопытства ради заглядывал то в одну комнату, то в другую, такие же тихие, как и приемная, и думал горькую думу: «Штаб фронта. Мозг двух армий, где решаются судьбы тысяч людей… Штаб войны. А на самом деле — министерские апартаменты и порядки, недостает лишь парадных мундиров. Для чего все это здесь — трудно понять».

Он был недалек от истины: обстановка в штабе фронта была действительно мало похожа на фронтовую: пышность убранства кабинетов, чопорность и надменность офицеров, таинственность и подчеркнутая министерская важность их действий, похожая на действия магов, и тишина торжественно-важная — все это создавало впечатление величия и помпезности, словно доставленных сюда из самого Петербурга.

И даже обычной для такого учреждения сутолоки в коридорах не было, и даже обычного мелодичного перезвона шнор не было слышно, будто их сняли разом со всех.

И только за двором штаба и уже во дворе слышались голоса торговцев всякой всячиной, невесть как попавших сюда и что-то продававших офицерам и солдатам или покупавших.

Александр подумал: а ведь этак и лазутчики могут пробраться в штаб — вход-то никем не охраняется, неприятелю нет и нужды перехватывать наши телеграммы, — все можно раздобыть в этом огромном дворе, в этих длиннейших коридорах.

И вспомнил: а любопытно, получена ли телеграмма Самсонова и читал ли ее главнокомандующий?

И, вернувшись к адъютанту, спросил об этом, но адъютант лишь пожал плечами и сказал: такой телеграммы он не получал и главнокомандующему не передавал.

— Пройдите в приемную начальника штаба, генерала Орановского, быть может, его секретарь Крылов знает что.

Крылова Александр застал таким же сосредоточенным, даже мрачно-деловым, как и офицеров приемной Жилинского, и, войдя без разрешения, увидел: Крылов, также одетый с иголочки в военную форму, из дорогого сукна, но без знаков отличия, с блестящей от репейного масла головой, от которой шел приторный запах цирюльни, посмотрел на него недоумевающими строгими глазами и, захлопнув папку с бумагами, как будто там были секретнейшие документы, недовольно спросил:

— Что вам угодно, штабс-капитан? И почему вы зашли без разрешения? Вы же наш, штабной, служащий и знаете порядки…

Александр обратил внимание: из раскрытой папки, в которую Крылов смотрел только что и писал что-то на отдельном листке, выглядывала телеграмма. «Переписывает. Телеграмму какую-то. Для чего, позволительно спросить? Странно, очень странно, сударь», — подумал и спросил твердо, в упор:

— Я ищу телеграмму командующего второй армией, генерала Самсонова, которая послана вчера, а она, оказывается, находится у вас. Я прибыл к главнокомандующему.

Крылов посмотрел на него, на папку, что-то вспоминал и никак не мог вспомнить и бормотал:

— Телеграмма… Самсонова… Не помню, штабс-капитан. — И, перебрав лежавшие на столе бумаги, заключил уверенно: — Нет. Нигде. Хотя позвольте… Что-то подобное было, да, было, вспомнил… Но где же она?

И копался в бумагах, и искал, но Александр ясно видел: ищет, а сам о чем-то думает, суетится. И тоном почти приказным настаивал:

— Посмотрите в папке, которую вы сейчас закрыли, телеграмма там.

Крылов стрельнул в него исподлобья лютейшим взглядом, но тут же потушил его и сказал строго:

— Штабс-капитан, вы вынуждаете меня напомнить вам о том, что долженствует быть вам хорошо ведомо, как нашему офицеру связи: не совать нос в штабные бумаги, за коими и без того установлено надлежащее наблюдение жандармского корпуса, — подчеркнул он, — Вы понимаете, что подобное любопытство может означать для постороннего?

Александр взорвался:

— Я — не посторонний, а именно тот, кто писал эту телеграмму, и требую от вас хорошенько осмотреть ваши бесчисленные папки. Телеграмма у вас, адъютант главнокомандующего говорил, — рискнул сказать он лишнее.

Крылов механически открыл папку, которую закрыл только что, и хлопнул себя ладонью по невысокому лбу, и как бы обрадованно произнес:

— Память, где моя память? Вот же она, бестия, лежит в папке преспокойно. И я уже докладывал о ней начальнику штаба, его превосходительству генералу Орановскому.

— Но телеграмма послана на имя главнокомандующего, а покоится все еще в вашей папке. Что сие означает, позвольте спросить? — возмущался Александр.

— Об этом вы сможете узнать у начальника штаба, милостивый государь, который мне приказал вручить ее генерал-квартирмейстеру, его превосходительству генералу Леонтьеву.

— И вы еще не изволили передать ее! Со вчерашнего вечера! Это — преступление! — запальчиво воскликнул Александр и прошелся взад-вперед по мягкому текинскому ковру, думая о том, как поступить: забрать телеграмму или немедленно, сию секунду доложить в телефон Самсонову об этом вопиющем безобразии.

Крылов побелел от негодования, однако сказал не резко, а даже как бы виновато:

— Успокойтесь, штабс-капитан. Ничего страшного не случилось. Все едино план, предложенный его превосходительством генералом Самсоновым, не будет нами одобрен, ибо верховный главнокомандующий повелел ему незамедлительно атаковать противника на всем фронте в соответствии с ранее данными директивами, кои вам положено исполнять со всем прилежанием и усердием, соответствующими военному времени…

Он сказал это своим монотонным, как у пономаря, голосом, не переводя дыхания, не обращая на Александра никакого внимания, будто и не говорил ему, и одновременно перебирал бумаги, перекладывая их с места на место, из одной папки — в другую.

— Это — преступление! И я доложу главнокомандующему и генералу Самсонову, — повторил Александр и стремительно вышел, захлопнув дверь так, что она прищемила роскошную портьеру и не закрылась.

Крылов встал из-за стола — длинный, надушенный, — поправил портьеру, закрыл дверь и уселся на свое место как ни в чем не бывало.

Александр сунулся в аппаратную, к искровикам, чтобы тотчас же передать радиограмму Самсонову, но не тут-то было: его не пустили. Он не растерялся, пошел в оперативный отдел и оттуда позвонил по телефону Самсонову и все рассказал.

Потом вышел во двор и пожалел о содеянном: «Орановский сотрет меня в порошок, уж Крылов постарается, — подумал он, но потом успокоился. — А пусть их. Здесь — война, а не гостиная, и я не обязан разговаривать салонным штилем. От этой телеграммы зависит судьба тысяч людей, всей армии, и мне нечего церемониться с этой тыловой крысой, Крыловым, и несть им здесь числа».

И вздохнул с облегчением, будто гору с плеч свалил, и тут только услышал заполнившую весь двор перебранку:

— …Я у вас русским языком спрашиваю, на каком основании и по какой необходимости вы, гражданский человек, оказались во дворе штаба фронта и что здесь делаете?

— Матерь бозка, я коммерсант, продаю табак, спички, разве это плохо, господин офицер?

— Арестовать! — раздался знакомый Александру голос. — И увести в контрразведку!

— Иезус-Мария, коммерсанту надо кормить детей, коммерсанту надо иметь деньги, а мне не разрешают иметь деньги и кормить детей. Что есть бог?

Торговца увели, потом увели второго, третьего, десятого. Александр смотрел на разгонявшего гражданских лиц офицера — тощего и длинноногого, — узнал его и громко сказал:

— Молодец, поручик, хоть одна умная душа сообразила разогнать этот базар.

Это был Максим Свешников. Обернувшись, он несколько секунд смотрел на Орлова непонимающими светлыми глазами и во весь двор крикнул:

— Александр, друг сердечный, какими судьбами?

И, подойдя к нему, обнял его и сказал:

— Шантрапа всякая бродит тут, ну, я и решил навести должный порядок. Наверняка половина из них — лазутчики, видит бог… Черт знает за чем смотрит наша контрразведка. Ну, дай же посмотреть на тебя… О! Да ты уже Георгия завоевал? И чин штабс-капитана? Эка, брат! За что? Когда успел? — сыпал он вопросы и затряс его руку. — Поздравляю от всего сердца, Саша, от всей души.

На них обратили внимание, некоторые подошли к Орлову, поздравили, а он неловко бормотал:

— Благодарю, Максим. И вас благодарю, господа. Получил и сам не знаю, за какие такие подвиги. Просто подшиб цеппелин вместе с Андреем Листовым. Он — из пулеметов, а я — из орудия. Под Млавой.

— С Андреем? И он, таким образом, получил Георгия? — радостно спросил Свешников.

— Получил… Ну, а ты что здесь поделываешь, тоже штабс-капитан, оказывается? Начальником контрразведки служишь, что гоняешься за лазутчиками?

— Кой черт! От Ренненкампфа прибыл с донесением, а начальство кошки съели… Отойдем в сторону, поговорим малость.

Они отошли в сторону, к развесистой ветле, в тень, и тут Александр спросил:

— И ты повышение получил? Поздравляю, Максим.

— За Гумбинен. Батарею противника захватил, в конном строю налетел с тыла. Говорит, что следующим георгиевским кавалером за Козьмой Крючковым буду я, но Ренненкампф что-то не торопится…

— За батарею полагается Георгий, никуда Ренненкампф не денется. Ну, рассказывай, как вы там воюете и почему нас не поддерживаете…

Свешников безнадежно махнул рукой и рассказал:

— Ренненкампф принимает газетчиков, упивается победой и опивается трофейными винами. Еще шлет депеши во все концы света о своей доблести на ноле брани, хотя его решительно никто на сем поле не видел… А-а, не стоит об этом. Офицеры и солдаты победили, а не генералы, исключая генерала Адариди, начальника легендарной двадцать седьмой дивизии. Сам вел ее в бой, лежал в окопах, бывал почти в каждой роте. И устоял, а потом погнал противника так, что оный исчез: ищут, ищут, а его нет, как в воду канул… В общем, ни черта не поймешь, что и где творится на самом деле. А у вас как? Как там ваш бывший наказный? Поносит, видимо, своего давнего друга в кавычках, Ренненкампфа? И правильно делает. Но у него такие связи при дворе, что ему и черт не брат, у нашего Ренненкампфа.

Александр кратко рассказал о положении во второй армии, о своей миссии к главнокомандующему и спросил:

— А куда запропастился Жилинский и вся его свита? Ни души из начальства, одни чиновники с погонами офицеров — скрипят перьями да пишут что-то или переписывают — я сейчас наблюдал за одним таким, за Крыловым, хотя он — гражданский. Не нравится он мне, мы с ним еще с Варшавы не сошлись характерами, как говорят.

— О, ты его обходи подальше, это личный секретарь Орановского еще со времен службы в Варшаве… А Жилинский поехал смотреть новое пополнение, сибирские части прибывают. Ты не знаешь здешних порядков: слышишь граммофон? Это значит, что начальства нет. Покажись оное — граммофон замолчит немедленно. Штаб-ротмистр Кулябко развлекается и офицеров развлекает. А ты лично к главнокомандующему?

— Я же сказал: от Самсонова, при пакете. На имя верховного.

— Будь осторожен. Я здесь два дня, жду распоряжения о снарядах, мы их почти все расстреляли. Жилинский лютует, что вы топчетесь возле Нейденбурга и Сольдау, а дело за вас делает первая армия. Это, конечно, чепуха, ничего наша первая армия сейчас не делает. Но не вздумай жаловаться на Ренненкампфа.

Александр улыбнулся и сказал:

— Ты так беспокоишься обо мне, как будто я и есть Самсонов.

— Я знаю, что ты — не Самсонов, но я так же знаю твой дурацкий характер — лезть на рожон в обращении с начальством. Здесь — война, Друг мой сердешный, сразу — на передовые линии, и вся недолга.

— Я и сам туда отправляюсь. Не нравятся мне штабные порядки ни здесь, ни у нас, во второй…

— Ну, довольно о делах. Из Питера ничего не пишут? Надежда, Мария… Как они там?

— Надежда не пишет. А Мария почему должна мне писать? — спросил Александр и пошутил: — Это тебе она должна писать. За то, что ты всегда держал ее в курсе всего, что относилось к моей персоне.

— Не я держал ее, а она сама интересовалась всегда и неизменно твоей персоной. А сие может означать только одно: она к тебе весьма неравнодушной была всегда.

Александр зарделся, как красна девица, и попенял:

— Ну, ну, перестань. Я человек — семейный, и Марии нет никакого смысла интересоваться мной. Тем более что у нее есть, как тебе известно, прекрасный жених и наш друг, Бугров Николай. Он собирался в Кушку, за дуэль посылали. Любопытно, где он теперь?

— Он командовал артиллерийским дивизионом и ранен под Гумбиненом. Теперь лежит в госпитале где-то. Мы вместе громили пушками семнадцатый корпус Макензена, — я в сороковой дивизии.

Александр удивился:

— Бугров попал на ваш фронт? И уже ранен? Как же так?

— Хорошо, что только ранен. Война, всяко случается.

В это время музыка во флигеле умолкла, и из него вывалилась целая ватага офицеров, среди которых были и слишком веселые, под хмельком.

— Связные, ожидают начальство, как и ты. А этот первый — штаб-ротмистр Кулябко, тот самый бретер, из-за которого Николай едва не оказался в Кушке, если бы не Сухомлинов, считающий его почти зятем. Знаком едва ли не со всем белым светом.

В это время штаб-ротмистр увидел его и весело спросил, изящно грассируя:

— Поручик… Пардон, штабс-капитан, вы скоро освободитесь? Быть может, составите нам компанию посидеть за рюмкой смирновской?

— Видал такого друга? — негромко произнес Свешников и ответил: — Благодарю, штаб-ротмистр, мы сто лет не видались с моим однокашником.

— Пардон, я не имею чести…

Александр посмотрел на солнце, садившееся за городком и уже покрасневшее и будто раздавшееся, и с беспокойством произнес:

— Что-то главнокомандующий задержался, может и не принять.

— Примет. Самсонова он уважает, хоть и зол на него. Ибо верховный главнокомандующий мечет громы и молнии, что вы топчетесь возле Нейденбурга, а не идете прямехонько на Берлин. Немцам-то осталось лишь перешагнуть Марну, чтобы взять Париж. Говорят, французский представитель при ставке верховного, маркиз де Лягиш, каждый день требует от великого князя более решительных наших действий, чтобы принудить Мольтке передислоцировать с западного театра несколько дивизий на помощь Гинденбургу и тем ослабить позицию немцев на французском театре. Стратегия нехитрая: пусть русские умирают в лесах и болотах во славу Жоффра. Странная кампания, странная война.

Орлов усмехнулся и пошутил:

— Ты так говоришь, что тебя можно сопричислить к нашим думским левым.

— Я не левый и не правый. Я — русский офицер и рассуждаю, как русский человек. Прими во внимание, что мы воюем всего только две недели. А что будет через два месяца, через два года? Немцы одолеют нас одной тяжелой артиллерией, коей у нас — с гулькин нос, а в первой армии и вовсе нет.

— Ты находишь, что мы протолчемся в Восточной Пруссии два года? И за это время не получим тяжелой артиллерии?

— Я не стратег и планы кампаний не расписывал, но дело идет к тому. Война быстро не кончится — это уже видно и у нас, и на Юго-Западном, ибо наступление в Галиции потерпело неудачу при Краснике… Да что мы это все о войне? Она никуда от нас не денется. Поговорим лучше о своих делах… Да, могу тебе сообщить: я, кажется, женюсь. Такую хорошенькую сестричку милосердия приметил — с ума сойдешь.

— А она тебя приметила?

— Пока нет, но не может не заметить. Я-то здесь длиннее всех.

В эту минуту, оставив за воротами тучу рыжей пыли, на открытом автомобиле во двор шумно въехал Жилинский.

— Ну, вот и поговорили, — сказал Александр, — главнокомандующий приехал, так что молись за меня, Максим.

Максим Свешников выпучил свои светлые глаза и шикнул:

— Ты всего только офицер связи, не более того. И боже тебя упаси…

Александр, видя, что Жилинский остановил автомобиль и намерился сходить, направился к нему и доложил:

— Штабс-капитан Орлов докладывает. Прибыл при пакете от командующего второй армией на ваше имя, ваше превосходительство.

Жилинский легко встал с автомобиля, достал белоснежный платочек и, вытирая высокий лоб, спросил:

— Что у вас там произошло? Гинденбург садится на шею? Или уже сел? Или вы служите не в моем штабе, а у Самсонова и тоже сошли с ума, что сочинили такую нелепицу в своей депеше? — насел он на Александра сразу, без предисловий, и спешившиеся с коней офицеры сопровождения с ехидцей заулыбались: мол, попал штабс-капитан, как кур в ощип. Лишь Максим Свешников мрачно смотрел на происходящее и всем видом как бы говорил: «Эх, Александр, и надо же было тебе соваться со своим пакетом именно в такую минуту?!»

Александр не ожидал такого приема и такого к себе отношения Жилинского, который сам же назначил его офицером для связи еще в Варшавском округе, но не растерялся и сказал твердо и без тени замешательства:

— Ваше превосходительство, командующий второй армией генерал Самсонов просил вас принять меня незамедлительно и выслушать с глазу на глаз. Здесь я лишен возможности докладывать.

Офицеры из свиты командующего готовы были ахнуть от возмущения: эка наглец! Ну, главнокомандующий сейчас тебя научит уму-разуму. — говорили их взгляды.

Но Жилинский стрельнул в него суровым взглядом, опять вытер платочком лоб, поправил фуражку на голове и наконец, на удивление всем, сказал:

— Прошу ко мне, штабс-капитан, я давно жду вас, — и еще спросил: — Штабс-капитана и Георгия за цеппелин получили? Вижу, получили. Поздравляю и благодарю за ревностное исполнение своего воинского долга перед престолом и отечеством.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, но, право, сразу две награды… — сказал Александр и оборвал фразу: глупо же вышло.

— Коль получили, значит, так положено, — ответил Жилинский и пошел в здание. И все почтительно расступились перед ним, кто был поблизости, вытянувшись в струну и в одни голос приветствуя:

— Здравия желаем, ваше превосходительство.

Жилинский козырнул небрежно и скрылся в здании, а Александр шел следом за ним и думал: выстроились, как на Марсовом поле в Петербурге. То-то бывший начальник генерального штаба.

То же было и в коридорах штаба: офицеры еще издали выстраивались в линейку, специально высыпав из комнат, и приветствовали, правда, не так громко, как во дворе, но Жилинский отвечал мрачно, будто думал о чем-то тяжком и горьком.

* * *

Кабинет Александр знал еще по Варшаве: тяжелые, из красного бархата, портьеры на дверях, шелковые сборчатые шторы на окнах, канделябры, блестевшие в лучах солнца, как золотые, роскошный огромный стол, черные кожаные кресла с высокими спинками, а за столом — огромный портрет царя, и под ним карты: большая — всего фронта и две небольшие — фронта первой и второй армий, размеченные цветными линиями вкривь и вкось.

Жилинский зашел за стол, снял фуражку с белой кокардой и положил ее на бумагу, потом пригладил негустые светлые волосы с пробором с левой стороны. И молчал, опустив голову и опершись о стол обеими руками.

Худощавый, вступивший в седьмой десяток, с суровым лицом и длинными жидковатыми усами, он казался сейчас Александру человеком нелюдимым и замкнутым, и вовсе был не похож на того Жилинского, которого Александр знал по Петербургу и по Варшаве, и всем своим видом как бы подчеркивал всю тяжесть и важность своей нелегкой службы и неимоверную ответственность, возложенную на него царем, и всем своим видом подавлял присутствующего. А тут еще помпезная обстановка давила и едва не кричала: смотри, куда ты попал и какая тебе оказана честь!

Александр почти так себя и почувствовал в первые минуты и затаил дыхание, ожидая, когда наступит момент для доклада и вручения пакета.

Наконец такой момент наступил: Жилинский сел за стол, поднял серые глаза, посмотрел на планшет, что висел у Александра сбоку, и протянул белую, в волосинках, руку:

— Давайте пакет. И рассказывайте, что там у генерала Самсонова делается.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — произнес Орлов и, достав пакет, подал ему в руки и вновь замер, отойдя от стола на два шага.

Жилинский, однако, не стал вскрывать пакета, а повертел его в своих жилистых руках, потом положил перед собой и сказал равнодушно:

— Я знаю, что это за пакет: Постовский звонил Орановскому. И разрешаю вам вручить его лично великому князю в виде исключения, как его почти крестнику в известном вам смысле. Но я приказал дать генералу Самсонову ответ следующий: видеть противника там, где его нет, сие есть трусость. Я не разрешаю генералу Самсонову праздновать труса, а настаиваю на продолжении наступления второй армии в соответствии с ранее преподанной директивой. Что еще хочет от ставки Александр Васильевич? — спросил он уставшим голосом. — Чтобы я ослушался повеления верховного главнокомандующего? И самого государя — о скорейшем движении нашем на Берлин и об очищении Восточной Пруссии в видах сего? Генералу Самсонову долженствует знать, что положение наших союзников весьма деликатное, если не сказать почти катастрофическое, и мы должны, мы обязаны сим руководствоваться во всех наших действиях, дабы отвлечь часть сил противника с запада и тем ослабить его давление на Жоффра.

— Но, ваше превосходительство, противник замышляет… — попытался было Александр сказать, хотя и не по уставу, но Жилинский не имел желания слушать и продолжал:

— У второй армии нет решительно никаких оснований поддаваться мифической угрозе противника, коему осталось лишь бежать после Гумбинена, что он и делает, укрываясь в крепости Кенигсберг — левым крылом и уходя прямо за запад — правым. Генералу Самсонову долженствует как можно скорее перехватить пути отхода его правого фланга, соединиться с первой армией и общими усилиями уничтожить восьмую армию. Ясна задача?

Александр механически ответил:

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Что-о? — нараспев спросил удивленный Жилинский. — А вы — оригинал, оказывается, штабс-капитан Орлов.

Александр ясно видел: его миссия ни к чему хорошему не приведет, уже не привела, а коль так, ему терять нечего, пусть будет, что будет.

— Разрешите доложить, ваше превосходительство, о том, что ставке фронта еще неведомо? — обратился он не совсем по правилам устава.

— Штабс-капитан, у меня нет времени выслушивать мистификации касательно противника и его намерений…

— И все же, ваше превосходительство, разрешите доложить. Вы же сами хотели, чтобы я доложил… — настаивал Орлов, — Извините, что действую не по уставу, но иначе я не могу, иначе мне нечего делать в армии как офицеру и солдату.

Жилинский досадливо качнул головой, исподлобья глянул на него, на пакет, опять на него, и Александр заметил: нет, зря болтают, что главнокомандующий никого не слушает.

Но Жилинский сам сказал:

— Впервые вижу офицера, который ведет себя таким несоответственным образом. Счастье ваше, что я вас хорошо знаю и что сам пригласил вас к себе… И видите? Вы уже получили Георгия. Кстати, как вы сбили дирижабль? При каких обстоятельствах и по чьему приказу?

Александр кратко рассказал, и Жилинский восторженно воскликнул:

— Из орудия! Беспрецедентно! Поздравляю. Рад, что в моей армии есть такие находчивые артиллеристы… Докладывайте, пока нам не помешали.

Орлов подумал: лед тронулся, успеть бы только сказать все до возвращения Орановского и Леонтьева, которые действительно могут помешать.

И сказал:

— По пути к вам я сделал крюк, чтобы побывать в шестом корпусе…

— Офицерам связи крюков делать не положено, — мягко заметил Жилинский.

— Виноват, но я действовал по просьбе командующего армией. И воочию видел разведку первого резервного корпуса противника, которую фон Белов послал далеко в наш тыл.

— Как? — удивился Жилинский. — На какой предмет, коль фон Белов находится в отступлении от Растенбурга — Бишофсбурга?

— На предмет выяснения сил на правом фланге второй армии и корпуса Благовещенского, дабы не допустить его соединения с левым флангом первой армии.

— Ах, перестаньте хоть вы морочить мне голову, штабс-капитан Орлов, ибо у меня и своих выдумщиков в штабе предостаточно, — раздраженно произнес Жилинский и продолжал: — Вон лежит новое донесение генерала Ренненкампфа, где черным по белому написано: корпуса Белова и Макензена отходят на запад, корпус Франсуа — в Кенигсберг, — кивнул он на пачку бумаг, что громоздились на его столе под фуражкой. — Путают вся и все: корпуса противника, их дислокацию, а ставку фронта обвиняют бог знает в чем.

— Нас, штаб фронта, неправильно информируют, нас явно дезинформируют, ваше превосходительство, — выпалил Орлов.

— Что-о-о? — мрачно произнес Жилинский и с укором сказал: — А я-то думал назначить вас генерального штаба моим личным офицером для связи с армиями и ставкой великого князя. А вы так дерзите…

Александр взволнованно ответил:

— Я и в мыслях не намерен был дерзить вам, ваше превосходительство. Наоборот, я преисполнен к вам самого глубокого уважения и именно поэтому намерен был сказать то, что сказал. Ибо первая армия упустила противника, а вам докладывает, что преследует его; ибо первая армия фактически бездействует, а вам докладывает, что гонит противника денно и нощно.

Жилинский начал терять терпение и мрачно сказал:

— Штабс-капитан, вы переходите всякие границы устава. Потрудитесь держаться, по крайней мере, в кабинете главнокомандующего, как подобает офицеру, коему, кстати, покорный ваш слуга оказывал свое покровительство, — и стал не спеша отдирать сургуч от пакета, а когда отодрал, разрезал конверт белым костяным ножом и стал читать рапорт-письмо Самсонова.

Орлов внимательно следил за выражением его лица: вот оно сначала потемнело, потом загорелось легким багрянцем и наконец пыхнуло огнем, и он разлился от самых глаз, маленьких и зорких, до ушей, небольших, прижатых к голове понадежней. И лишь после этого раздался шлепок ладошки по столу и негромкое восклицание:

— Так и знал: виноваты все, но никак не его превосходительство, Александр Васильевич… Топтание, изволите видеть, на месте всей первой армии… Преступная бездеятельность и трусость хана Нахичеванского, не желающего ринуться в тыл противника… Введение Рен-ненкампфом в печальное заблуждение ставок фронта и верховного и так далее, и тому подобное. Нет, нет, я такого рапорта-письма не видел и не читал. Возьмите его, штабс-капитан, и верните генералу Самсонову, — говорил он, не повышая голоса и отодвигая от себя рапорт-письмо, словно оно могло укусить его, однако же встал, вышел из-за стола и, взяв лупу и посмотрев на карту, что висела позади стола, под портретом царя, принялся рассматривать ее так и этак и наконец убежденно сказал:

— Ничего катастрофического не вижу. Первый корпус противника укрылся в Кенигсберге, семнадцатый отступает на запад, первый резервный тоже. А хан Нахичеванский все время движется впереди пехоты и ведет рекогносцировку в районе Мюльхаузен — Эйлау — Ландсберг. Перед второй армией, в частности — перед первым и двадцать третьим корпусом, действуют, в виду защиты Гильгенбурга — Лаутенбурга, один двадцатый корпус противника, опирающийся на укрепленные дефиле. Но во фланг ему и фронт наступает пятнадцатый корпус Мартоса. Против же тринадцатого корпуса Клюева решительно нет никого. Чего испугался Александр Васильевич и почему требует возвращения второго корпуса и выказывает неподобающее небрежение к директивам ставки фронта, а значит, и главной квартиры верховного, коего приказы надлежит выполнять беспрекословно, а не торговаться, как на Нижегородской ярмарке?

И тогда Александр достал из планшета бумаги и сказал:

— Позвольте, ваше превосходительство, доложить о более важном: Мольтке уволил в отставку командующего восьмой армией фон Притвица-Гафрона и его начальника штаба генерала фон Вальдерзее. И прислал командующим генерала фон Гинденбурга фон Бенкендорфа и начальником штаба генерала фон Людендорфа…

— Что-о-о? — уже грозно произнес Жилинский. — Что за бред? Откуда вы узнали?

Александр боялся остановиться, так как Жилинский не станет далее слушать его и может выставить, как потерявшего рассудок, и продолжал торопливо:

— Далее: Мольтке приказал приостановить отступление восьмой армии. Генералу Франсуа приказал немедленно погрузить свой корпус в вагоны и на пароходы и направиться к Шольцу…

— Штабс-капитан Орлов, вы отдаете себе отчет в том, что говорите и что все это значит?

Александр продолжал, не отвечая:

— Далее: для усиления восьмой армии ставка кайзера решила передислоцировать три корпуса и одну кавалерийскую дивизию с запада на восток, дабы вытеснить русских из пределов Восточной Пруссии. С кого начнет Гинденбург — со второй или с первой наших армий — пока еще неизвестно… Так говорил Франсуа по телефону фон Макензену, а Макензен сообщил об этом Белову. В районе действия шестого нашего корпуса уже производилась рекогносцировка в целях атаки его и оттеснения к границе, мы захватили отряд противника в плен и допросили лейтенанта, — заключил Орлов с великим облегчением и положил перед Жилинским протокол допроса пленного лейтенанта. И замер: что-то теперь будет?!

Жилинский сел за стол, прочитал протокол допроса и сказал тихо, но внятно:

— Штабс-капитан, если все, что здесь написано, — ткнул он тонким указательным пальцем в бумаги, — соответствует действительности, я представлю вас к производству в капитаны, — и небрежно бросил протокол на стол.

Орлов готов был поблагодарить за такую честь, но чувствовал, что может последовать за этими сладкими словами, и напружинился в волнении.

А Жилинский помолчал немного и продолжал тем же тоном:

— Если все это, — кивнул он в сторону протокола, — суть провокация, фальшивка или ваша паника, вы будете разжалованы. И преданы военно-полевому суду. И расстреляны. А теперь идите.

У Орлова холодные мурашки побежали по спине, однако, сдерживаясь, он сказал с достоинством:

— Ваше высокопревосходительство, я солдат и несу полную ответственность за свои слова и деяния в случае, если я нарушил присягу престолу и отечеству. Но я не нарушал присяги и ничего противозаконного, противоуставного не содеял…

— Штабс-капитан, я более не имею времени вас слушать, — оборвал его Жилинский.

— Виноват, ваше высокопревосходительство, но ведь речь идет не обо мне. Речь идет о военных действиях второй армии. Во имя чего мы будем губить тысячи и тысячи наших солдат и офицеров, делая вид, что нам ничего неизвестно о намерениях противника и его коварных замыслах? Это же ужасно, ваше…

— Замолчите же наконец! Или я удалю вас из кабинета прямым сообщением на гауптвахту! Под арест! Да-с! — загремел Жилинский. — Мы защищаем честь и достоинство России, и нашей сестры Сербии, и нашей союзницы Франции, милостивый государь! И за такие идиотские слова вас как раз и могут упечь под военно-полевой суд, — сказал он и позвонил в колокольчик.

Вошел адъютант, и Жилинский приказал:

— Начальника штаба и генерал-квартирмейстера — ко мне. Немедленно. — И добавил: — И заткните глотку сей кафешантанной му зыке! И чтоб более ее и духу не было здесь! Граммофонам и прочим. А штабс-ротмистра Кулябко позовите ко мне — потом, после.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — сказал адъютант и вышел.

И наступила тишина, такая тишина, будто в кабинете никого и не было. И лишь граммофон заливался маршами во флигеле, но Жилинский вдруг взял протокол допроса пленного лейтенанта и погрузился в его чтение и как бы забыл о существовании и флигеля с граммофоном, и его, штабс-капитана Орлова.

Александр стоял навытяжку и не знал, как лучше поступить: ждать ли, когда войдут все, кого вызвал Жилинский, или уйти?

— Я могу быть свободным, ваше высокопревосходительство? — спросил он.

— Наконец-то вы сообразили, что вам надлежит делать, — пробурчал Жилинский, не поднимая головы, а когда Александр, повернувшись, как и положено, пошел к двери, Жилинский, видевший это исподлобья, сказал:

— Далеко не уходите.

— Слушаюсь, — бодро произнес Александр.

И тут граммофон умолк. И все как бы умолкло и не подавало ни одного звука, и только торговый люд, толпившийся неподалеку от штаба, что-то предлагал купить или сам покупал и негромко шумел всеми ярмарочными шумами.

Еще горлица где-то уныло гнусавила: «угу-уг-гу, угу…», и ее неприятно было слушать, как на похоронах…

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Александра ожидал Максим Свешников. Он слышал почти все, о чем шла речь в кабинете главнокомандующего, так как окна были распахнуты из-за жары, и, едва Орлов вышел на крылечко, как он взял его об руку, увел в глубь двора и взволнованно сказал:

— Александр, все, о чем и как ты говорил с главнокомандующим, слышали многие штабные офицеры и раздражены твоей дерзостью. Это же поразительно! Здесь мышь без доклада не войдет к начальству, а ты позволил себе вести такие речи с самим Жилинским. Счастье твое, что ты — георгиевский кавалер. Сюда, говорят, собирается приехать великий князь со всем штабом, и Жилинский конечно же доложит о твоей миссии Янушкевичу или — и того хуже — Данилову и изобразит дело как подкоп Самсонова под Ренненкампфа и под самого Жилинского. Ты понимаешь, что сие может означать для Самсонова или для тебя, раба божьего? В общем, проси опять свою батарею.

— Отличная идея. Именно об этом я и попрошу самого великого князя. Как старого знакомого по Петербургу. Если ты намерен пригласить меня по этому поводу на чарку смирновской, я согласен.

— Ты шутишь, цицерон несчастный… Офицер, а витийствовал, как думский левый. Если так дело пойдет — я не буду удивлен, что наш Друг в кавычках Кулябко сделает из тебя завтра именно левое пугало.

Александр спросил уже явно иронически:

— Я — думский цицерон да еще левое пугало? Ты полагаешь, что мне этого как раз и недостает? Любопытно и занятно крайне. Кстати, а что говорят эти думские левые о войне? Коль мне придется стать их единомышленником, мне положено это знать.

Свешников начинал сердиться и негромко сказал:

— Не прикидывайся простачком, Александр. Тебе хорошо ведомо, что левые протестуют против войны, устраивают забастовки мастеровщины на фабриках и заводах и требуют изменения существующего порядка вещей в России. Напиши своему братцу и моему другу Михаилу, и он просветит тебя на сей счет предостаточно.

— Благодарю, и полагай, что ты уже просветил меня. Но коль это сделал ты, а не Михаил и коль тебе так хорошо ведомо, что и где устраивают и чего добиваются левые, позволь спросить как у старого друга: а ты, собственно, откуда все это знаешь? Если бы ты сказал мне это в Новочеркасске — все было бы ясно: Михаил настроил. Но здесь, на передовых позициях, на войне, неужели есть свои «Михаилы»?

Свешников помолчал немного, настороженно посмотрел по сторонам и ответил:

— Они мне не представлялись, а мне за ними охотиться нет нужды, пусть этим занимается Кулябко. И я не удивлюсь, если он в подпитии примет тебя именно за Михаила.

— Благодарю, Максим. Но я ничего выходящего за рамки устава не говорил. Я говорил как офицер, как русский солдат то, что почитал за должное сказать главнокомандующему фронтом, на что имею право, о чем свидетельствуют документы, а все остальное — дело Жилинского. Не внемлет здравому рассудку — тем хуже для него. А ты серьезно боишься за меня?

— Оберегаю.

Александр обнял Свешникова и признательно сказал:

— Спасибо, Максим. Я счастлив, что у меня есть такие друзья.

И в это время на весь двор раздался пискливый и картавый крайне голос:

— Где этот хуторской цицерон, черт подери? Я хочу с ним познакомиться.

— Вот и начинается… — досадливо произнес Максим Свешников. — Кулябко бушует. Все пропил. Кавалергард был когда-то, но за пристрастие к зеленому змию отчислен. На балу в Смольном пытался поволочиться за Марией.

— За Марией нельзя волочиться. Ей можно лишь поклоняться. Как античной богине.

«Э-э, друг мой скрытный, да ты влюблен», — подумал Максим Свешников, но ничего не сказал, а подошел к Кулябко и негромко посоветовал:

— Штаб-ротмистр, если вы — мой друг, не устраивайте спектакль на виду у всего штаба. Право, это не сделает вам чести.

Кулябко был не один, а в окружении выпивох-друзей, которые шикали на него и просили уняться, но это лишь вызвало новые пискливые выкрики:

— Где этот новопредставленный герой, черт подери? Я хочу с ним познакомиться… А-а, мой друг поручик… Пардон, уже штабс-капитан?.. А где этот думский цицерон? Я хочу вызвать его…

И прежде чем Свешников увел его, он раньше услышал громкую пощечину, так что штаб-ротмистр едва устоял на ногах, и уже потом услышал слова Александра:

— Это — для охлаждения вашего пыла, штаб-ротмистр. Если это окажется малоубедительным, я могу повторить. За оскорбление офицера. А теперь я жду ваших извинений.

Все случилось так неожиданно, что Кулябко лишился дара речи, и лишь друзья его укоризненно говорили:

— Ну, зачем же так вдруг, штабс-капитан?

— Вы достаточно наказали его. Какие еще извинения?

— Кулябко пьян, какой с него спрос?

И Кулябко опомнился, выхватил из ножен шашку и загорланил:

— Драться! Немедленно!

— Штаб-ротмистр, я жду извинений, — повторил Александр.

Кулябко буйствовал:

— Драться, я сказал! Я требую сатисфакции!

Тогда Максим Свешников вырвал из его рук шашку и, вложив на место, сказал:

— Успокойся, мой друг. Или я доложу, и быть тебе на гауптвахте до рождества Христова. Или штабс-капитан Орлов сам доложит.

Кулябко опустил голову, съежился и пролепетал:

— Я прошу извинить меня, штабс-капитан. Я только сейчас узнал вас. Вспомнил, как вы танцевали с Марией. Какая это была прелесть! Какая это была прелесть — баронесса Мария! Но не судьба, — развел он руками печально и безнадежно и ушел за ворота с друзьями.

В это время послышался голос адъютанта командующего:

— Штабс-капитан Орлов, вас просит главнокомандующий.

Александр оправил гимнастерку, портупеи и, подтянувшись, пошел к главнокомандующему. Шел и решительно ни о чем не думал. Максим Свешников шел следом за ним и тихо настаивал:

— Александр, я прошу тебя, держись, как и подобает: мужественно и с достоинством, но не перечь главнокомандующему, не вступай в неположенные споры.

— Хорошо, Максим.

Жилинский стоял за столом и рассматривал карту, а Орановский, неудобно наклонившись и изогнувшись, как складной аршин, давал какие-то пояснения. Не поднимая головы и не повышая голоса, Жилинский сказал, когда Александр вошел и доложил: «Прибыл по вашему приказанию, ваше превосходительство»:

— Штабс-капитан Орлов, обстоятельства кардинально изменились, и я прошу вас передать генералу Самсонову нижеследующее: моя директива, посланная ему сегодня утром, остается в силе и подлежит безусловному исполнению. Ибо из перехваченной сейчас телеграммы начальника генерального штаба австрийской армии генерала Конрада видно, что последний просит Мольтке передислоцировать к нему из Восточной Пруссии одну-две дивизии, в видах укрепления центральной группы австрийцев, прикрывающих Львов. Таким образом, можно полагать, что часть двадцатого корпуса Шольца, как ближайшего к юго-западному театру, может быть передислоцирована к австрийцам, а в помощь Шольцу могут быть приданы ландверы крепостей Грауденец — Торн — Страсбург. Таким образом, генерал Самсонов может спокойно исполнять нашу радиограмму…

У Александра дух перехватило от удивления, и он готов был воскликнуть: «Да как же так, ваше превосходительство? Час тому назад вы намерены были приказать совершенно иное… И Мольтке не может снять корпус Шольца, ибо против него стоят два наших!» Но сказал как бы виновато-тихо:

— И все же, ваше превосходительство, разрешите обратиться…

Жилинский строго прервал:

— Штабс-капитан, здесь — не Таврический дворец и не думская трибуна. Благоволите выполнить то, что приказано.

Дверь широко распахнулась, и в кабинет ворвался горячий ветерок и раздался густой знакомый голос:

— Но приказы, господа генералы, надлежит отдавать соответственно реальному положению дел на фронте. Иначе это будут не приказы о том, как вести войну, а пустые бумажки… Здравствуйте.

Жилинский поднял голову, и Орановский поднял и распрямился, и оба заулыбались.

— А-а, Александр Васильевич, наш друг прибыл, — произнес Жилинский и вышел из-за стола. — Легки на помине, мы как раз говорили о вас. Ну-с, рад пожать вашу твердую руку, как весьма рад и видеть вас.

Самсонов протянул ему руку, потом снял фуражку и, положив ее на кожаное кресло и бросив взгляд на карту, сказал Орановскому, не подав руки:

— Здравствуйте, генерал. И выбросьте вашу карту, она отстала от действительности.

Орановский удивленно глянул на него, на главнокомандующего, но тот ничего не говорил, и карта осталась лежать на столе, накрыв его целиком и свесившись до самого пола.

Самсонов был — весь напряжение и нетерпение, и глаза — воспалены, и на усах, на бороде — пыль такая же, какая висела над Белостоком с утра, поднятая обозами, и Александр с тревогой подумал: «Ехал на „роллс-ройсе“, запылился?»

— Штабс-капитан, вы доложили мою просьбу главнокомандующему? — спросил его Самсонов.

— Так точно. Их превосходительство подтвердили свою искровую телеграмму изустно.

— Несмотря на то что вы, надо полагать, доложили о показаниях пленного немецкого офицера?

— Так точно. Хотя этот доклад может стоить мне разжалования и… Если мои сведения не подтвердятся, — сказал Александр, косо глянув на Жилинского: ну, сейчас будет…

Жилинский мрачно заметил:

— А вот за доносы на главнокомандующего как раз и полагается разжаловать. Ну, да у вас такой защитник, что я, пожалуй, с вами двумя и не справлюсь.

— Ну, вот все и выяснили, — как бы шутя заметил Самсонов и продолжал: — В таком случае позвольте мне, господа, обратиться к вам с одним-единственным вопросом: мы будем воевать, как и положено генералам и военачальникам, или будем принимать отступление противника — за поражение, искусный маневр — за паническое бегство? Ведь это же какая-то фантасмагория: исчезла целая армия противника, три корпуса, и никто не знает, куда и ради чего: ради очищения Восточной Пруссии или переформирования и контратаки? Наоборот, все толкуют: противник разбит и удирает за Вислу, а нам остается лишь добить его и пленить… Не кажется ли вам, господа, что мы воюем с завязанными нами же самими глазами и тешим себя иллюзиями, за которые все мы можем в одно не совсем прекрасное время поплатиться жестоко и непоправимо?

Жилинский мягко возразил:

— Александр Васильевич, позвольте заметить, что, по нашим сведениям о противнике, последний так поспешно отступает, что бросает даже раненых, не говоря об имуществе и снаряжении. Разве это ни о чем не говорит?

— Решительно ни о чем. Более того: это говорит о том, что противник пытается сохранить живую силу с тем, чтоб, отдохнув и приведя в порядок потрепанные части, начать контратаку. Но кого — вот вопрос: первой армии или второй? Порознь мы слабее восьмой армии, в частности по тяжелой артиллерии, и порознь противник может попытаться взять реванш за Гумбинен.

И тут наконец Орановский сказал уверенно:

— Противнику — не до контратаки, Александр Васильевич, с вашего позволения. Нами только что перехвачена искровая телеграмма начальника австрийского генерального штаба Конрада, в которой он просит Мольтке незамедлительно прислать ему подкрепления на центральный участок, ибо иначе может пасть Львов…

Самсонов круто обернулся и слегка повысил голос:

— Да ничего Мольтке не снимет, ибо против Шольца действуют два моих корпуса. И ничего Конраду не даст, как не давал прежде. И никакого Львова в ближайшее время Иванов не возьмет, ибо Юго-Западный топчется на месте. Это выдумки генерала Рузского, которому Львов мерещится и во сне. Он может лишь войти во Львов, а возьмет его генерал Брусилов, армия которого стоит на правом фланге австрийцев, угрожая захватом Львова с тыла. И фон Мольтке-младший прислал на наш фронт новое командование и намерен передислоцировать с запада несколько корпусов отнюдь не для бегства армии за Вислу.

— Вы тоже убеждены в том, что Мольтке передислоцирует с запада к нам три корпуса? — спросил Жилинский не без тревоги.

— Да. У меня есть сведения из двух источников. Генерал Жоффр может теперь спать если не совсем спокойно, то, по крайней мере, с надеждой на то, что противнику, придет время, как раз этих корпусов и не хватит, — сказал Самсонов.

— Но это же еще одна армия! — воскликнул Орановский. — Пойдет ли Мольтке на такой шаг в то время, когда Клук и Белов вот-вот пересекут границу и устремятся к парижскому…

Самсонов не дослушал его и сказал не без раздражения:

— Генерал Орановский, вы не знаете, что будет делать фон Гинденбург, находящийся рядом с вами. Как вы можете знать, что будет делать фон Клук, находящийся от вас за три тысячи, если не больше, верст?

Это было сказано слишком резко и начальственно-категорически, будто Самсонов и Жилинский поменялись постами. Во всяком случае, Александру показалось именно так, ибо сейчас старшим в кабинете главнокомандующего был именно Самсонов — решительный, гневный, ходивший взад-вперед по кабинету и что-то еще обдумывающий, или желавший немного успокоиться, или ждавший, пока его слова дойдут до сознания этих слишком осторожных и далеких от действительности людей, коим печальный рок вверил судьбу двух армий.

И Александр потихоньку вышел из кабинета: неудобно, не положено было ему присутствовать при таком разговоре старших начальников.

Жилинский отпил из стакана немного сельтерской, достал платочек, вытер им лоб, негустые волосы и сказал возможно мягче:

— Александр Васильевич, дорогой мой, вы, очевидно, немного устали или немного рассердились на нас, что мы не можем, не имеем права поступать иначе, чем то принуждены были сделать в наших директивах, основывающихся на доподлинно известных нам данных о движении корпусов противника. А оное движение целенаправлено на Кенигсберг, в видах защиты крепости и Данцига, и всего балтийского побережья, коему угрожает правое крыло Ренненкампфа. Это — война, милый Александр Васильевич, и здесь одними эмоциями ничего не сделаешь.

Жилинский явно хотел показать Самсонову, кто здесь старший, и эти его слова понравились Орановскому, который кивал головой, подтверждая справедливость сказанного главнокомандующим, и даже хотел что-то добавить и уже раскрыл рот, как Самсонов, остановившись перед столом и глядя в упор на Жилинского, жестко сказал:

— Господа, я прилетел ровно на один час для того единственно, чтобы спросить у вас: вы позволите мне самому командовать вверенной мне государем армией или ею командовать будут обе ставки, а меня лишь будете ставить в известность о ваших директивах корпусам, а то и сего не удостоите, как то случилось со вторым корпусом?.. Я прошу… категорически требую вернуть мне второй корпус. Тем более что противник что-то замышляет против правого фланга второй армии.

— Этого я не могу сделать, Александр Васильевич. Только повеление верховного. Но я поддержу вашу просьбу перед великим князем, — ответил Жилинский.

Самсонов печально покачал головой и сказал:

— Вот так мы воюем: правая не знает, что делает левая.

— Да почему же мы плохо воюем, Александр Васильевич? Вы — наступаете, армия генерала Ренненкампфа, как и хан Нахичеванский… — пытался было Орановский возразить, но Самсонов нетерпеливо прервал его:

— Да перестаньте же наконец морочить мне голову, генерал Орановский! Ренненкампф не воюет, а стоит на реке Ангерап, в четырехпяти переходах от второй армии. И хан Нахичеванский не воюет, хотя ему по сущему недоразумению вверили большую часть конницы фронта, способной в считанные дни врубиться в тылы Гинденбурга и разгромить все коммуникации. Нет, нет, господа, так воевать нельзя, так командовать войной мы с вами не можем, не имеем права…

* * *

Александр все слышал через открытую сквозняком дверь кабинета, возле которой стоял, готовый войти при первой необходимости, и внутренне гордился безмерно: Самсонов подавлял и главнокомандующего, и начальника штаба и привел их в явное замешательство, ибо ему не укажешь на дверь, не напомнишь, как вести себя, потому что он хлопнет дверью — и тогда неизвестно,‘чем все может обернуться, ибо государь преотлично знает его и в обиду не даст, а еще более не даст в обиду Сухомлинов, любимец государя.

Но и Жилинский знал свою силу: за его спиной была ставка верховного, был Янушкевич, его преемник на посту начальника генерального штаба, был Данилов, бывший его подчиненный по генеральному штабу и любимец верховного, и поэтому он сухо и с явным чувством своей силы и превосходства спросил у Самсонова:

— Что вы хотите предложить мне, дорогой командующий доблестной второй армией? Вы до сих пор еще и не сказали нам.

И, повесив карту на свое место, расправил ее и отошел в сторону, ожидая, что же такое особенное предложит этот строптивый командующий, явно зарвавшийся. И думал: если Самсонов поступит несоответственно с директивой верховного — пусть пеняет на себя; он, Жилинский, доложит великому князю тогда обо всем, ибо великий князь уже высказал свое августейшее неудовольствие медленным наступлением второй армии.

Самсонов подошел к карте и с ходу, будто только что говорил об этом, сказал:

— Генералу Ренненкампфу демонстративно начать как бы подготовление двадцатым корпусом Смирнова к штурму Кенигсберга, чтобы привлечь внимание противника, а тем временем начать форсированное преследование его третьим и четвертым корпусами Епанчина и Алиева. Коннице хана Нахичеванского идти форсированно Ландсберг — Рутштадт для перехвата корпусов Макензена и Белова. Второму корпусу Шейдемана перейти в наступление на Растенбург — Зеебург, оставив против крепости Летцен небольшой заслон. Кавалерийской дивизии Гурко держаться вблизи нашей дивизии Толпыго и действовать сообща, врываясь с флангов в тылы врага, как немцы ворвались в тыл двадцать восьмой дивизии Ренненкампфа и нанесли ей сильный урон. Наконец, хану Нахичеванскому незамедлительно перейти в наступление в направлении Гутштадт — Алленштейн — Остероде, в тыл противнику и на соединение с нашим корпусом Клюева. Для блокирования Кенигсберга оставить двадцатый корпус Смирнова, — в Кенигсберге прежде всегда было тысяч двадцать пять ландверных солдат… Крепостные орудия большей частью — устаревшего образца.

Жилинский переглянулся с Орановским и как бы говорил: «Что же вы молчите, начальник штаба? Ведь совсем на голову садится наш друг Самсонов».

Орановский именно так и понял его и сказал не очень тактично:

— Его превосходительство Александр Васильевич в чужом глазу видит соломинку, а в своем…

Самсонов резко прервал его:

— Я не соломинки или бревна приехал сюда считать, генерал Орановский. Я приехал единственно ради того, чтобы сказать главнокомандующему, не пожелавшему выслушать меня в телефон…

Теперь Жилинский прервал его:

— Я был весьма занят, Александр Васильевич, но дело не в этом. Дело в том, что вы, простите, ломитесь в открытую дверь, а именно: первая армия наступает непрерывно и идет на сближение с вашей армией. Противник отступает тоже непрерывно и норовит уйти за нижнюю Вислу. Ваша задача с Ренненкампфом: вам надлежит поскорее перехватить пути отхода противника, а Ренненкампфу — поскорее настичь его с тыла. Штаб уверен, что вы, наши доблестные военачальники, преуспеете и исполните свой долг перед престолом и отечеством, ибо сил у вас вполне достаточно.

Орановский добавил уже категорически:

— Но для сего командующим обеими армиями надлежит выполнять директивы ставки фронта и верховного главнокомандующего с наивозможной точностью и наибольшим рвением. А не дискутировать по поводу каждого приказа штаба фронта.

Самсонов все время ходил и молчал. И думал: напрасно он приехал сюда, напрасно терял время на споры в телефон, сейчас напрасно написал рапорт-письмо на имя великого князя, — все напрасно. И ему хотелось хлопнуть дверью этого роскошного кабинета, где можно было разве что делать столичные салонные приемы, но никак не решать вопросы войны. Ибо он видел ясно: он лишь числится командующим, но фактически армией не может распоряжаться так, как считает необходимым. И должен повторять в приказах то, что говорят свыше. Не считаясь с ним и его мнением. С самых первых дней войны. И с первых дней войны вынужден обманывать себя и армию.

И наконец произнес с полной безнадежностью:

— Значит, господа, все остается так, как и было.

— Все как было, — поспешно ответил Орановский, но увидел, что главнокомандующий неодобрительно посмотрел на него, нахмуренно и зло, и поправился: — Та есть остается в силе директива ставки.

— Из-за которой я приехал.

— И потеряли драгоценное время, — назидательно заметил Орановский.

Жилинский встал из-за стола и как бы заключил разговор, сказал кратко и мрачно:

— Направляйте корпуса, кроме первого, который по повелению верховного остается в районе Сольдау, на скорейшее соединение с первой армией… И не задавайте труса после допроса каждого пленного.

У Самсонова тонкий нос побелел от негодования, глаза засверкали, и он готов был наговорить дерзостей, однако перед ним был главнокомандующий фронтом, сослуживец по японской кампании, и он горько произнес, считая по пальцам:

— Первая директива ставки была: направить вторую армию на Зенсбург — Растенбург; вторая — направить армию на Алленштейн — Зеебург, то есть западнее на два перехода; третья — направить армию на Алленштейн — Остероде, еще западнее на три перехода, хотя Жоффр тоже советовал вам идти с юга именно на Алленштейн. Но вы согласились со мной лишь через неделю. Скажите, ваше превосходительство, вы могли бы командовать армией при таких разноречивых условиях, когда приходится по три раза на день менять направление движения корпусов и дивизий? — спросил он вроде бы спокойно и сказал горячо, резко: — И после этого позволяете себе называть меня трусом? Но в таком случае как прикажете назвать неспособность штаба фронта заставить Ренненкампфа воевать, а не бахвалиться перед газетчиками, как они мне говорили, своими успехами, к которым, как я сказал, он не имеет никакого отношения? Да поймите же вы наконец: если первая армия не будет наступать энергично — противник переформируется и нападет на вторую армию, как очень угрожающую его тылам. При ослабленном, после изъятия второго корпуса, нашем правом фланге и запрете мне распоряжаться первым корпусом, да еще таком неспособном его командовании, — я не уверен, что справлюсь с атакой противника, если она последует. А теперь судите меня, как вам угодно. Я сказал штабу, что полагал за должное сказать.

Он взял фуражку, но не попрощался, а подошел к раскрытому от духоты окну и незаметно приложил руку к груди, — прижало сердце.

Жилинский, и без того всегда мрачный и нелюдимый, пришел в негодование: так несоответственно вести себя, так неподобающе разговаривать с главнокомандующим, да еще жаловаться великому князю, — нет уж, увольте, такого он, главнокомандующий, не потерпит.

И ему хотелось сказать Самсонову: «Это — ни на что не похоже, милостивый государь. Я делаю вам порицание и требую, да, да, категорически требую действовать в полном соответствии с моими директивами! В противном случае я доложу великому князю». Но он понимал: великий князь спросит у Янушкевича, в чем дело, а Янушкевич приглашал Самсонова на должность командующего и конечно же не даст его в обиду.

И сменил гнев на милость, и сказал довольно примирительно:

— Успокойтесь, Александр Васильевич. И побойтесь бога — так говорить. Ставка фронта всего только хотела вашей доблестной армии наибольших успехов в уничтожении противника и очищении от оного Восточной Пруссии и скорейшей атаки Берлина. Это — повеление государя и волеизъявление великого князя, кои нам с вами надлежит исполнять с наибольшим усердием и прилежанием. Ну, ставка немного разошлась с вами в выборе путей атаки и направления марша корпусов, но ведь теперь мы исправили это.

Он прошелся по зеленому ковру в дальний угол кабинета, постоял там немного, потом вернулся к столу, но не сел, а остался стоять за ним и примирительно произнес:

— Давайте посидим и подумаем, что нам с вами следует делать завтра. И попьем чайку. Прошу, — указал он на глубокое вольтеровское — как в генеральном штабе было — кресло.

Самсонов глухо, стоя возле окна, произнес:

— Я настаиваю, ваше превосходительство, на увольнении меня от командования армией. Я — не Ренненкампф, барон и немец, и со мной можно не считаться… Шейдемана назначьте на мое место, немца, а я пойду на его место, командиром второго корпуса, — неожиданно сказал он.

Орановский приглушенно воскликнул:

— Александр Васильевич, ваше превосходительство, опомнитесь, что вы говорите?!

Самсонов не ответил и, подойдя к столику, на котором стоял графин с водой, высыпал на язык порошок и запил сельтерской.

Орановский умоляюще посмотрел на Жилинского и как бы говорил: «Да уймите же вы наконец, ваше превосходительство, этого безумного человека! Он накличет такую беду на наши головы, что нам их и не сносить!»

Но Жилинский стоял за столом и не обращал внимания на его взгляды. И думал: «За одни эти слова, генерал Самсонов, вы можете быть уволены в отставку в двадцать четыре часа. Государем. А если о них станет ведомо государыне — то и в двадцать четыре минуты. Великий князь, не любящий царицу и всю ее немецкую партию, конечно, не согласится на вашу отставку по этой причине, но царь есть царь».

Вслух же он сказал как бы Орановскому:

— Наш высокоуважаемый Александр Васильевич явно не в духе: в телефон отчитывал вас, а теперь отчитывает нас обоих да еще Ренненкампфа присовокупил. — И спросил Самсонова: — Так уже это надобно, Александр Васильевич? У каждого из нас есть свои слабости, в том числе есть они и у Ренненкампфа.

Самсонов уставшим голосом сказал:

— Ну, что ж? Я сообщил вам все, ваше, превосходительство, ради чего прилетел. Мне остается лишь просить вас позволить штабс-капитану Орлову вручить лично великому князю мой пакет на его имя. И если вы разрешите, ваше превосходительство…

Он косо посмотрел на Орановского и умолк, а когда Орановский, налившись темной кровью, понял, что его просят уйти, и ушел, так как Жилинский не удерживал его, — Самсонов продолжал:

— Я понимаю, Яков Григорьевич, союзный договор, личные отношения, но, ради бога, не забывайте при всем этом России, отечества, русских солдат и офицеров, ценой жизни которых мы спасаем от катастрофы военного инженера в роли главнокомандующего французскими войсками, генерала Жоффра, и его английского коллегу, фельдмаршала френча. А они-то не очень спешат помогать нам, хотя знают, что у нас недостает тяжелых орудий, орудийных патронов, винтовок, гранат, а у них всего этого — избыток. Я знаю: Жоффр — ваш личный друг, как и друг великого князя, и я не имею желания даже намекать, что ваша дружба — не достойна уважения. Я всего только говорю: нам следует защищать свою землю, свою отчизну, в первую очередь, и уж, во всяком случае, следует делить невзгоды поровну, как союзники, а не за счет только одной стороны, что у нас и происходит вопреки конвенции Обручева, бывшего начальника генерального штаба России…

Жилинский подумал: «И этой вашей фразы вполне достаточно, генерал Самсонов, чтобы государь уволил вас с должности, равно как и великий князь, в считанные часы, но бог с вами, быть может, вы немного и правы».

Вслух же недовольно заметил:

— Вы так говорите, Александр Васильевич, как будто мы стоим с вами на краю пропасти. А между тем побеждаем пока мы, с божьей помощью.

Самсонов недоверчиво посмотрел в его хмурое лицо и спросил:

— Доверительно, Яков Григорьевич?

— Слушаю, Александр Васильевич.

— Мы проиграем кампанию, — как обухом по голове хватил он, так что у Жилинского подпрыгнул правый обвислый ус.

— Как?! — произнес он в крайнем изумлении и настороженно посмотрел на раскрытые окна, но возле них никого не было видно.

— Как проиграли на Киевских играх, — ответил Самсонов и тут же отметил: «Не поймет и обидится».

Жилинский не обиделся, Жилинский возмутился и, чтобы не накричать, прошелся туда-сюда по кабинету и спросил:

— И какая может быть связь между учебными играми в Киеве на картах и — нашими с вами разговорами?

— Связь самая прямая: мы упустили восьмую армию на Киевских играх три месяца тому назад, но сделали вид, что пленили ее. Три дня тому назад мы действительно одержали тактическую победу над ней, но упустили ее стратегически. Наши киевские восторги, прошу простить, повторяются и сейчас. Но от этого противник не перестал существовать, — говорил Самсонов, а когда сказал — подумал: «А для чего я втолковываю все это бывшему командующему этим же фронтом на Киевских играх и настоящему главнокомандующему? Чтобы обострить еще более и без того обостренные отношения? Глупо».

— Но если вы правы, то вы же, мой друг, и повинны в этом! Ибо вы тянулись на перекладных, а тем временем Ренненкампф закончил сражение. Поторопись вы войти в Восточную Пруссию и направиться наперехват восьмой армии раньше, — ее уже не существовало бы. Так что, батенька Александр Васильевич, неча на зеркало пенять, простите великодушно, — укорил Жилинский и сделал несколько шагов возле стола.

Самсонов надел фуражку, приладил ее получше, словно в аэроплан хотел садиться и боялся, что ее сорвет ветер, и негромко и печально сказал:

— Но вам ведь ведомо, что штаб Варшавского округа, в коем мы оба служили, планировал начать наступление силами именно второй армии, чтобы она могла соединиться с первой и атаковать потом противника разом. Однако вы начали наступление силами одной первой армии, а теперь оставляете вторую армию наедине с восьмой армией, прекрасно вооруженной во всех отношениях. Что ж? Мы будем сражаться до последнего, но… Не хочу быть плохим пророком…

Жилинский со сдержанным раздражением сказал:

— Вы знаете, что в Знаменском дворце, у великого князя, я и Янушкевич буквально угораривали его высочество не спешить с началом наступления, пока армия не сосредоточится на исходных рубежах со всем необходимым для наступления, но на великого князя действовал государь, на государя — французский посол Палеолог, а на того — Пуанкаре, конечно. И великий князь торопил всех. А что же теперь-то спорить? Теперь следует воевать, мой друг. Притвица мы побили, бог дал, теперь давайте бить Гинденбурга, а там — посмотрим, что делать дальше…

И тут Самсонова дернула нелегкая сказать:

— Побили, но разбили ли?

Жилинский подумал: «Опять — за свое», — и досадливо произнес:

— Но ведь не я же отдал приказ об отступлении за Вислу?

— Это была ошибка. Гениальная ошибка Притвица, — сказал Самсонов.

Жилинский широко раскрыл глаза и не знал, что и ответить на это. Одно он мог сказать с полной определенностью: «Вы сошли с ума, генерал Самсонов», но так говорить было бестактно, и он назидательно, как старший по положению, решил поправить Самсонова:

— Ну, и упрямец же вы, однако, простите великодушно. Притвиц принужден был отступить, теснимый нашей первой армией. О какой ошибке в его действиях можно говорить? Вздор же это!

Самсонов подумал: да что у него, у Жилинского, голова дубовая, коль он не может понять сих элементарных вещей? И настойчиво повторил:

— Притвиц допустил гениальную для Жоффра ошибку, отдав приказ о прекращении Гумбиненского сражения и об отходе за Вислу, и Мольтке именно поэтому вынужден, на всякий случай, передислоцировать с запада несколько корпусов на восток. Но тем самым он нарушил всю дислокацию и все планы. войны германской армии на западе.

— А мы именно этого и добиваемся, чтобы Мольтке снял с запада несколько корпусов и тем облегчил положение наших союзников и оборону Парижа, если не его спасение!

— Да. Мы этого желаем, — без восторга повторил Самсонов, будто и не интересовался этими словами Жилинского, и продолжал: — Но, ослабляя ударные армии Клука или Бюлова или кого там еще, Мольтке тем самым предоставляет Жоффру возможность вздохнуть, а затем контратаковать противника и отбросить его. Вы догадываетесь, Париж будет спасен. И вы еще догадываетесь, что вся война может принять совсем иной оборот, и Мольтке уже воюет на два фронта, на Западном и на Восточном, что Германии не под силу — она задохнется.

Жилинский еще не очень-то понял значение слов Самсонова и воскликнул:

— Ну, туда ей и дорога! Надо молить бога, чтобы они сделали это возможно скорее и чтобы кайзер оставил наконец мечту о разгроме сначала Франции, затем России. Нам именно выгодно, чтобы война протекала на обоих фронтах, ибо что русскому здорово, то немцу — смерть. Что же тут гениального свершил Притвиц?

— Спасая восьмую армию и снимая с запада корпуса для ее подкрепления, Мольтке теряет Париж. Это и сделал Притвиц своей ошибкой, — заключил Самсонов так уверенно и спокойно, как будто лекцию читал перед новочеркасскими кадетами.

Жилинский поднял свои вечно нахмуренные светлые брови, посмотрел на него с явным любопытством и, откровенно сказать, даже с тайной завистью и подумал: «А голова-то светлая. И даже, если хотите, думающая оригинально: Мольтке действительно мог испугаться паники, которую устроил ему Притвиц после Гумбинена, и решил усилить восьмую армию. За счет западного театра. В ущерб своим же замыслам — поскорее покончить с Парижем…»

— Не будем гадать, о чем печется Мольтке и почему присылает, по вашим сведениям, — подчеркнул он, — свежие корпуса с запада. Но если присылает, значит, надеется и без оных взять Париж. А сие может означать, что нам долженствует со всем рвением и наивозможно скорее атаковать Берлин. Вот тогда-то Мольтке принужден будет действительно снять для защиты своей столицы не корпуса, а армии. В этом будет спасение наших союзников, — нравоучительно заключил он.

Самсонов возмутился: «Это же — бедствие! Русские военачальники пекутся о столицах своих союзников куда больше, чем о собственной, чем о своей земле, о своих солдатах!»

Но он понимал: не здесь и не ему должно вести об этом споры, да и бесполезны они, ибо конвенция с Францией утверждена высочайшим именем государя и ни один человек в России не может ни обсуждать, ни оспаривать ни одной ее буквы. «Так не лучше ли вообще об этом не думать и не навлекать на себя упреки в своеволии, в анархизме, а то, не дай бог, еще и в крамоле?» — рассуждал он и сказал:

— Мне пора, ваше превосходительство. Разрешите узнать, что же ставка намерена предпринять в ответ на мои просьбы? Второй корпус генерала Шейдемана вы можете вернуть мне?

— Он переведен в первую армию повелением верховного главнокомандующего, — сухо ответил Жилинский.

— Недостающую третью гвардейскую дивизию вы можете вернуть в двадцать третий корпус генерала Кондратовича?

— Она нужна первой армии для защиты Гродно. У вас остается Кексгольмский полк.

— Первый корпус я могу посылать севернее Сольдау, в случае необходимости?

— Он подчинен лично великому князю, а оный запретил пользовать его по нашему усмотрению.

— Значит, и о смене Артамонова невозможно говорить?

— Нет.

— И Благовещенского? — продолжал Самсонов, все более теряя терпение.

И тут потерял терпение сам Жилинский и грубо ответил:

— Ваше превосходительство генерал Самсонов, у меня — не цейхгауз генералов, к тому же ни одного командующего корпусом и дивизией я не могу уволить с должности без повеления великого князя.

Самсонов туже надел фуражку, поправил ремень на кителе и попрощался:

— Прощайте, ваше превосходительство Яков Григорьевич. Больше мы не увидимся.

И пошел, оставив Жилинского в полном недоумении и даже некоторой растерянности.

Жилинский прошелся взад-вперед по кабинету, потом позвал Александра и сказал:

— Штабс-капитан, завтра рано утром вылетайте в район действий первой армии и поищите противника. Можете прежде навестить Ренненкампфа и осведомиться у него, где он видит противника, коль утверждает, что преследует его. А когда приедет великий князь, вручите ему пакет от Александра Васильевича, — он просил меня об этом.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — ответил Александр.

— Впрочем, пакет вручать его высочеству не надо. Великий князь уволит генерала Самсонова…

Александр подумал: да, уволит…

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Жилинский был раздражен: Самсонов вздумал поучать его, главнокомандующего фронтом и бывшего начальника генерального штаба, уму-разуму! Да еще стращать всякими страхами возможных неудач кампании. Эка провидец сыскался! Нет, батенька Александр Васильевич, зазнались вы сверх всякой меры, и, узнай о ваших прожектах великий князь, придется вам возвращаться на Кавказские воды, подлечить нервы, а воевать вместо вас придется другому генералу.

И вслух задумчиво произнес:

— Чего вы испугались, уважаемый Александр Васильевич? Угрозы со стороны первого резервного корпуса Белова, могущего атаковать ваш шестой корпус Благовещенского? Но как же можно атаковать Благовещенского, имея в тылу наш второй корпус Шейдемана? Это же — чистейшая авантюра. Так что вы именно и задаете труса, как я вам и сказал…

Да, началось все хорошо: поражение противника под Гумбиненом на севере Восточной Пруссии, близкое взятие Сольдау, Нейденбурга и Ортельсбурга — на юге. У кого повернется язык сказать, что он, Жилинский, плохой главнокомандующий фронтом? Конечно, если бы Самсонов не тянулся к границе на волнах, — как сказать? Могло статься, что Мольтке вынужден был бы передислоцировать с запада на восток целую армию в видах укрепления Берлина. Но…

— Но я же предлагал вашему высочеству подождать, пока Самсонов достигнет германской границы, а уж тогда атаковать восьмую армию всеми силами наших двух армий. Но вы не соблаговолили согласиться со мной.

Нет, он не прикидывался всезнайкой, а говорил так потому, что хорошо запомнил военную игру в Киеве как главнокомандующий Северо-Западным фронтом, он проиграл тогда сражение с германцами в Восточной Пруссии, хотя военный министр Сухомлинов, руководивший игрой, и генерал-квартирмейстер Данилов и написали победный рапорт царю: «Игра дала весьма богатый материал по проверке правильности конечного развертывания и планов ближайших наших действий в случае войны на западных границах». Он знал, что это было далеко не так, и, когда война началась и когда он стал действительно главнокомандующим Северо-Западным фронтом, он решительно выступил против начала боевых действий ранее окончания полного изготовления обеих его армий, Самсонова и Ренненкампфа. Но что он мог сделать, если царь требовал наступления, великий князь требовал наступления и генерал Жоффр требовал, а с генералом Жоффром великий князь подружился на маневрах французской армии два года тому назад и был награжден там почетным значком французской армии, который носил сейчас как дорогую реликвию.

И — самое главное: требовал президент Пуанкаре в бытность в Петербурге перед войной.

Янушкевич рассказывал, как Палеолог тогда приступил в Знаменском дворце с ножом к горлу великого князя в первые часы войны и домогался:

— Через сколько дней, ваше высочество, вы перейдете в наступление?

Великий князь помпезно ответил:

— …Может быть, я даже не буду ждать того, чтобы было окончено сосредоточение моих войск. Как только я почувствую себя достаточно сильным, я начну нападение. Это случится, вероятно, четырнадцатого августа по европейскому календарю.

То есть через две недели после начала мобилизации. А по планам развертывания России требовалось шесть недель для окончания ее в ближайших военных округах, а вместе с Сибирскими и Туркестанскими округами — два с половиной месяца.

Часом раньше Палеолог был у царя в Петергофе и требовал от него того же:

— Французской армии придется выдержать ужасный натиск тридцати пяти германских корпусов. Поэтому я умоляю ваше величество предписать вашим войскам перейти в немедленное наступление, иначе французская армия рискует быть раздавленной — и тогда вся масса германцев обрушится против России.

Царь тогда ответил:

— Как только закончится мобилизация, я дам приказ идти вперед. Мои войска рвутся в бой. Наступление будет вестись со всею возможной силой. Вы, впрочем, знаете, что великий князь Николай Николаевич обладает необычайной энергией.

Жилинский тоже хотел помочь Жоффру и его армии, ибо, будучи начальником генерального штаба, сам редактировал союзный договор с Францией, в первой статье которого было записано:

«Если Франция подвергнется нападению Германии или Италии, поддержанной Германией, Россия употребит все свои наличные силы для нападения на Германию».

То есть Россия прежде всего и ранее всего гарантировала поддержку Франции в случае нападения Германии, а не наоборот. И лишь далее следовало ответное обязательство Франции:

«Если Россия подвергнется нападению Германии или Австрии, поддержанной Германией, Франция употребит все свои наличные силы для нападения на Германию».

Жилинский хорошо помнил, как великий князь говорил в своем огромнейшем кабинете, в Знаменском дворце, на совещании командующих армиями:

— Господа генералы, германские армии непременно устремятся в рельгию, чтобы завернуть свой правый фланг и атаковать никакими фортификациями не защищенный Париж. Не скрою от вас, что правительство нашей доблестной союзницы намерено объявить Париж открытым городом. Государь повелел мне прийти на помощь нашей союзнице незамедлительно и, уничтожив германскую армию в Восточной Пруссии, очистить путь моим доблестным войскам на Берлин.

— Сколько выставила Германия против союзников? — спросил великий князь, не обращаясь ни к кому конкретно.

Ответил Данилов, генерал-квартирмейстер ставки верховного, подойдя к огромной карте, лежавшей на таком же огромном столе:

— Сейчас против Франции действуют миллиона полтора солдат и не менее пяти тысяч орудий всех калибров, а скорее всего — более пяти тысяч.

— А в Галиции сколько может быть выставлено против нас австрийских солдат и орудий? — продолжал великий князь.

— В Галиции против нас может быть выставлено свыше восьмисот тысяч солдат…

— Сколько можем выставить мы? — допрашивал великий князь и нанес на карту названные Даниловым цифры.

— Семьсот тридцать четыре батальона и шестьсот три эскадрона, при двух тысячах шестистах шестидесяти семи орудиях, — ответил Данилов, не задумываясь.

Жилинский тогда искренне пожалел Янушкевича и готов был сказать ему: «Да уймите же вы этого наглеца! Вы же — начальник штаба ставки верховного, а не писарь генерал-квартирмейстера!»

Янушкевич, изящный и даже немного кокетливый, наблюдал за всем происходящим с олимпийским спокойствием и влюбленно следил за худым, заросшим небольшой бородой, продолговатым лицом великого князя, готовый, кажется, предупредить малейшее его желание, и вовсе не обращал внимания на своего подчиненного. Но великий князь ламетил мрачный взгляд Жилинского и нетерпеливо спросил:

— Вы не согласны с данными генерала Данилова, генерал Жилинский?

— Никак нет, ваше высочество. У генерала Данилова блестящая память, но дело в том, что полковник Редль, начальник австрийской разведки, у коего мы купили план развертывания австрийской армии, застрелился.

Великий князь был крайне удивлен и спросил:

— То есть вы хотите сказать, что наши предположения о противнике на юго-западном театре могут оказаться не теми, какими мы их представляем?

— На этот вопрос трудно ответить, ваше высочество, но коль Редль покончил с собой, — полагаю, что австрийцы узнали о продаже плана войны с нами, а значит, и могут всо изменить, — ответил Жилинский.

— Когда вам стало это ведомо? И от кого?

— От нашей агентуры — несколько месяцев тому назад. И от полковника Мясоедова. Он просился ко мне, на северо-западный театр, в разведку. Я отказал ему, так как о нем ходят всякие слухи.

Данилов самоуверенно, даже вызывающе, заметил:

— Я этого не предполагаю, ваше высочество. Возможна провокация: Мясоедов часто охотился с кайзером в пограничном районе Палангена, и я предполагаю…

И великий князь пришел в негодование.

— Меня не интересует, что вы предполагаете, — оборвал он Данилова. — Меня интересует дислокация сил противника на юго-западном театре, а оная, оказывается, вам совершенно неведома. Как я буду концентрировать мои войска? Куда их направлять? — И обратился к скромно стоявшему в стороне главнокомандующему юго-западным театром Иванову: — Что вы можете сказать мне по этому поводу, генерал Иванов?

Иванов пригладил свою расчесанную надвое большую роскошную бороду, пожал плечами и ответил неуверенно:

— Трудно что-либо возразить Якову Григорьевичу, ваше высочество, но к его словам безусловно следует прислушаться и проверить местоположение противника у границы.

— Проверьте и доложите мне.

— Слушаюсь.

— А вам, генерал Данилов, я делаю порицание за то, что вы строите план нашей атаки австрийцев на сомнительных данных, — сделал великий князь выговор Данилову.

Янушкевич торжествовал: так поддеть Данилова, которого и он недолюбливал, мог не всякий, однако Данилов нисколько не смутился и продолжал докладывать:

— …Таким образом, на юго-западном театре на данный момент, в пунктах сосредоточения наших войск, имеется пока от четырехсот пятидесяти до четырехсот семидесяти батальонов.

— Четыреста пятьдесят или четыреста семьдесят? — прервал его великий князь.

Янушкевич отчеканил:

— Пока, ваше высочество, на месте сосредоточения имеется всего четыреста семьдесят батальонов.

— Благодарю… Покажите вашу диспозицию, которую мы предпишем командующим театрами.

Янушкевич подошел к столу, на котором находилась карта, взял ее и, поискав глазами, на что ее повесить, не нашел и распустил до самого пола.

Великий князь поднял ее над головой, и она как бы повисла на стене.

Теперь докладывал Янушкевич:

— Западная группа из четвертой и пятой армий, командующие соответственно генералы Зальц и Плеве, здесь присутствующие…

Генералы Зальц и Плеве стукнули каблуками сапог, как бы представляясь, хотя великий князь знал их отлично.

— Садитесь, господа. В ногах правды нет, — бросил он.

Янушкевич продолжал:

— Эти армии будут действовать на театре Люблин — Ковель, общая численность штыков — семь с половиной корпусов, сабель — восемь с половиной кавалерийских дивизий. Это — западная группа, дислоцируемая вот здесь, от Западного Буга до Вислы. Далее: третья армия, командующий генерал Рузский…

Генерал Рузский поднялся, поправив пенсне, звякнул шпорами и кивнул белой, с ежиком, головой, но великий князь сказал:

— Сидите, господа. И можете не вставать.

Жилинский бросил незаметный взгляд на Рузского и вспомнил слова Сухомлинова о нем: мечтал о командовании юго-западным театром или вашим, и я не уверен, что он не отказался от сей фантазии. Демократ и любит болеть всякий раз, когда от него требуется напряжение всех сил.

А Янушкевич совсем вошел в роль и говорил, как будто лекцию читал в академии, — свободно, со знанием дела:

— Оперативно эта армия называется Ровненской, вот здесь ее дислокация, Луцк — Кременец. Состав: четыре с половиной корпуса штыков и четыре кавалерийских дивизии сабель, направлена на Львов. Наконец, восьмая армия генерала Брусилова…

Брусилов поднялся молодо, хотя был старше великого князя, кивнул седой головой, на которой блестели большие залысины, и тотчас сел.

Великий князь служил с ним в петербургской гвардии, был хорошо знаком и тепло спросил:

— Здоров ли мой друг Алексей Алексеевич?

— Вполне, ваше высочество, благодарю, — ответил Брусилов.

— Я рад. Стало быть, повоюем, Алексей Алексеевич?

— Повоюем, ваше высочество.

— Благодарю… Продолжайте, генерал Янушкевич.

Янушкевич продолжал докладывать, а Данилов расправлял нижний конец карты, чтобы виднее было всем, но получалось так, что он изогнулся складным аршином в поклоне перед великим князем.

Янушкевич докладывал:

— …Таким образом, Проскуровская группа, состоящая из четырех с половиной корпусов и трех кавалерийских дивизий, наносит удар группе Кевеса, состоящей из трех корпусов, и выходит во фланг и тыл Львова, в помощь группе генералов Рузского и Плеве, отрезая противнику отход на запад, на Перемышль — Краков, где встречается с четвертой армией генерала Зальца и пятой — генерала Плеве.

Старый Плеве приподнялся и сделал поклон, а Зальц и не поднялся, и не сделал поклона, но великий князь этого не заметил: он смотрел на карту, водил по ней указательным пальцем правой руки и, как бы сам с собой, говорил:

— Заманчиво, весьма заманчиво. А что скажет главнокомандующий юго-западным театром? — спросил он у Иванова, не оборачиваясь.

Генерал Иванов сидел на стуле, как бог Саваоф, и маленькими быстрыми глазами наблюдал за происходящим. Когда великий князь назвал его, он поднялся, подумал немного и ответил:

— Полагаю, ваше высочество, что задача театру разработана превосходно. Если австрийцы не обнаружат нашего развертывания до начала атаки, мы можем нанести удар им неожиданный и тяжкий. А именно: генерал Рузский — в лоб Львову, генералы Плеве и Зальц — с правого фланга, а генерал Брусилов — с левого, при общем направлении на Львов — Перемышль — Краков, а генерал Брусилов — еще и с выходом в собственно Австрию, на Вену.

— Сколько дней вам потребно для подготовления атаки? — спросил великий князь.

— Семь дней. Третья армия генерала Рузского начнет атаку шестого августа на линию Броды — Куликов — Миколаев, восьмая армия генерала Брусилова — седьмого августа на линию Галич — Холоров, в видах отрезания противнику путей отхода за Днестр перед генералом Рузским. Четвертая армия барона — генерала Зальца — начнет атаку противника с линии Янов — Заклинов — Тарноград, с выходом на Перемышль, для чего седьмого августа сосредоточивается на линии Вильколаз — Избица. Пятая армия генерала Плеве наступает на Мосциско — Львов — Волынск, помогая четвертой, и должна выйти в пункт сосредоточения к Войславице — Владимир-Волынск восьмого августа…

— Какова линия сосредоточения противника и что у него там может быть? — спросил великий князь.

Иванов замялся, и Данилов ответил:

— На севере — группа Войрша, у Ченстохова, ниже ее, — группа Куммера, у Кракова и далее первая, четвертая, третья армии и группа Кевеса на линии Сандомир — Станислав. Всего восемьсот Двадцать тысяч штыков, пятьдесят шесть тысяч сабель, более трех тысяч орудий.

Великий князь бросил на него недовольный взгляд, как будто хотел сказать: «Я не у вас спрашиваю», но ничего не сказал, а карандашом провел на своей карте жирную черту с севера на юг и спросил у Янушкевича:

— Чем мы прикроем правый фланг?

— Четырнадцатой кавалерийской дивизией и отдельной гвардейской бригадой, ваше высочество, — ответил Янушкевич.

— Левый?

Янушкевич посмотрел на Данилова, и тот вновь ответил:

— По плану развертывания, левый наш фланг прикроет Днепровская группа и группа ополчения.

— Запишите выдвижение против Войрша корпуса из нашей Варшавской группы, — сказал великий князь Янушкевичу.

Данилов спросил:

— Но Варшавскую армию вы, ваше высочество, предполагали направить на Познань — Берлин. Долженствует ли ее ослаблять?

— Генерал Данилов, я у вас не спрашиваю, что мне долженствует делать, а что — нет.

— Слушаюсь, — виновато произнес Данилов.

Великий князь продолжал спрашивать у Иванова:

— Когда вы намерены начать общую атаку, генерал?

Иванов хотел взять бумаги у генерала Алексеева, своего начальника штаба, но тот незаметно показал все десять пальцев.

— Десятого августа, ваше высочество, — ответил он не очень уверенно.

И тут великий князь обернулся к нему, оставив в покое карту, и нетерпеливо воскликнул:

— Поздно, генерал! К десятому августа противник может перейти границу Франции с севера и устремиться к Парижу. — И, быстро пройдясь взад-вперед возле карты и посматривая на нее свирепым взглядом, отрубил: — Я начну атаку третьего — пятого августа, дабы этим отвлечь австро-германцев с запада и с сербского театра. Это — священная обязанность наша перед православной Сербией и перед нашей доблестной союзницей Францией… Янушкевич, запишите: атаку третьей и восьмой армиям начать пятого августа… Как, мой друг Алексей Алексеевич, начнем? — обратился он к Брусилову.

— Я готов, ваше высочество. Мы не можем ждать полного сосредоточения наших армий в то время, когда германцы теснят французов, а австрийцы — сербов.

— Благодарю вас, генерал Брусилов. Вот, господа; как следует понимать наш священный долг перед союзниками, — обратился великий князь ко всем и стал диктовать Янушкевичу директивы ставки юго-западному театру, расхаживая возле стола взад-вперед.

Данилов не смутился и деловито стал тоже записывать то, что диктовал верховный. Как ни в чем не бывало.

* * *

Жилинский ждал своей очереди докладывать и думал: все идет не так. Последним прошлогодним планом развертывания предусмотрена всего только готовность остановить наступление немцев до нашего полного изготовления. Это — для Восточной Пруссии.

Для австрийского театра предполагалась атака противника пока южной частью фронта, восьмой и третьей армиями, чтобы обеспечить развертывание северных четвертой и пятой армий. Между тем великий князь требует атаки всеми армиями одновременно на обоих театрах, не дожидаясь полного их сосредоточения, и даже ранее срока, назначенного по союзному договору с Францией. То есть фактически отменяет план тринадцатого года и вводит в действие старый план.

Да, Жилинский хотел оказать союзникам помощь, но он планировал, как командующий Варшавским военным округом, прежде подтянуть к германской границе армию Самсонова и, выравняв ее с армией Ренненкампфа, атаковать Притвица общими силами одновременно с юга и с востока, чтобы действовать наверняка. Такой план и был разработан им и Жоффром в прошлом году.

Между тем великий князь вышагивал своими длинными ногами по кабинету, диктовал Янушкевичу:

— Генералу Иванову приказываю начать атаку противника силами третьей и восьмой армии соответственно пятого и шестого августа, не дожидаясь прибытия третьего Кавказского и двадцать четвертого корпусов…

— Ваше высочество, осмелюсь… — попытался было возразить Иванов, но великий князь так посмотрел на него, что у Иванова и мысли пропали.

— Атаковать силами третьей и восьмой армии потому, что четвертая и пятая армии запаздывают в своем сосредоточении, — объяснил великий князь и продолжал: — Третьей армии, генерал Рузский, надлежит за два дня выйти на рубеж Острова — Рудни — Вышневец…

— Слушаюсь, — отчеканил Рузский не очень браво.

Великий князь продолжал:

— Вам, генерал Брусилов, надлежит к седьмому августа выйти к Збручу и далее действовать совместно с Рузским в направлении Львова.

— Слушаюсь, ваше высочество, — произнес Брусилов, поднявшись.

— А что скажут генералы Плеве и Зальц? — обратился великий князь к командующим пятой и четвертой армиями.

Барон Зальц растерялся от неожиданности, но его выручил Плеве. Будучи старше всех присутствовавших, он выглядел болезненно, однако встал, как и положено, и по-стариковски ответил:

— Боюсь, ваше высочество, что, пока мы сосредоточимся, Конрад перетянет армии с сербского театра на наш. Полагаю, что нам невозможно задерживать атаку более чем на один-два дня.

Великий князь был растроган, подошел к Плеве и обнял его.

— Благодарю вас, генерал Плеве, от имени государя и своего, — произнес он дрогнувшим голосом и сказал всем: — Учитесь, господа, У старого боевого солдата, как долженствует служить отечеству и престолу.

Генерал Плеве смутился, переступил с ноги на ногу, поправил седые усы, потом сел на стул с высокой резной спинкой, достал клетчатый платок и утер взмокшую лысую голову.

Великий князь продолжал приподнято:

— Нам надлежит, в силу наших союзнических обязательств, как можно скорее поддержать французскую армию ввиду готовившегося против нее главного удара противника. Как у нас на Северо-Западном фронте, готово ли все для атаки?

Ренненкампф посчитал, что вопрос относится к нему, живо поднялся и, распустив свои огромные усы, чеканно ответил низким голосом:

— Первая армия, ваше высочество, числом около ста батальонов штыков и свыше ста двадцати эскадронов и сотен, закончит сосредоточение к концу месяца. Но мне необходим второй корпус генерала Шейдемана, который предназначен для Самсонова, ибо у меня на левом фланге имеется сильная неприятельская крепость Летцен.

Жилинский был взбешен: эка нахал! И готов был сказать, что корпус Шейдемана не может быть изъят из второй армии, да в это время великий князь обратился к нему, словно и не слышал того, что говорил Ренненкампф:

— Генерал Жилинский, каковы силы вашего театра и сроки их сосредоточения?

И тогда Жилинский блеснул:

— Первая армия, за вычетом оставляемых для караульных служб, будет иметь к концу двенадцатого дня мобилизации девяносто шесть батальонов и сто шесть эскадронов и сотен, в составе: двадцатого корпуса генерала Смирнова, состоящего из двадцать восьмой дивизии генерала Лашкевича, двадцать девятой — генерала Розеншильда-Паулина, пятого авиаотряда и пятой стрелковой бригады, которую, однако, всего лучше подчинить четвертому корпусу, как находящуюся в его районе; третьего корпуса генерала Епанчина, состоящего из двадцать пятой дивизии генерала Булгакова и двадцать седьмой — генерала Адариди; наконец, четвертого корпуса генерала Алиева, состоящего из сороковой дивизии генерала Короткевича и тридцатой — генерала Колянковича. Орудий всего — четыреста два, кавалерии — пять с половиной дивизий… Продолжать докладывать о второй армии, ваше высочество? — спросил Жилинский.

— Продолжайте.

Жилинский незаметно перевел вздох и продолжал:

— Вторая армия, также за вычетом оставляемых для караульных служб частей, будет иметь сто пятьдесят восемь батальонов и семьдесят два эскадрона и сотни, орудий — шестьсот двадцать шесть, в составе: второго корпуса генерала Шейдемана, состоящего из двадцать шестой дивизии генерала Порецкого, сорок третьей — генерала Слюсаренко и второго авиаотряда; шестого корпуса генерала Благовещенского, состоящего из четвертой дивизии генерала Комарова, шестнадцатой — генерала Рихтера и двадцать третьего авиаотряда и приданной корпусу армейской кавалерийской дивизии генерала Толпыго; тринадцатого корпуса генерала Клюева, изъятого из юго-западного театра и состоящего из первой дивизии генерала Угрюмова, тридцать шестой — генерала Преженцева и двадцать первого авиаотряда; пятнадцатого корпуса генерала Мартоса, состоящего из шестой дивизии генерала Торклуса, восьмой — генерала Фитингофа и пятнадцатого авиаотряда; двадцать третьего корпуса генерала Кондратовича, срстоящего из второй дивизии генерала Мингина и третьей гвардейской — генерала Сиреллиуса, оставленной пока в Варшаве, и первой бригады генерала Васильева, находящейся на марше к Варшаве; наконец, первого армейского корпуса генерала Артамонова, состоящего из двадцать второй дивизии генерала Душкевича и двадцать четвертой — генерала Рещикова, обе трехполкового состава, и шестой и пятнадцатой армейских кавалерийских дивизий генералов Роопа и Любомирова. Тринадцатый корпус подойдет через четыре дня. Пятнадцатая и шестая кавалерийские дивизии подойдут через три дня. Первый армейский и первый гвардейский будут включены в боевой состав армии по вашему повелению, ваше высочество… У меня все, — закончил Жилинский с полным сознанием исполненного долга.

Великий князь все время ходил, опустив глаза и слушая внимательно, а все следили за ним, высоченным и тощим, как зачарованные, боясь переглянуться с соседом: мол, блеснул Жилинский.

Великий князь первым нарушил воцарившуюся тишину:

— Гвардейский корпус оставить в Варшаве. Первый армейский не выдвигать далее Сольдау. — А Ренненкампфу не без язвительности сказал: — Вот как надлежит докладывать мне, генерал.

— Слушаюсь, ваше высочество, — произнес Ренненкампф так бодро, как будто получил августейшую похвалу.

Великий князь мягко продолжал:

— Что у противника будет, Яков Григорьевич?

— Четыре корпуса, численностью в сто батальонов, плюс ландверные дивизии Унгерна и Гольца, плюс гарнизоны крепостей: Кенигсберга из тридцати тысяч штыков; Грауденец — бригады ландверов из шести батальонов: Торн — двадцатой ландверной бригады; Летцена — пяти ландверных батальонов. Для полного сосредоточения армии генерала Самсонова у границ противника, на всем ее протяжении, длина коего равна ста семидесяти верстам, нам необходимо семь дней, дабы начать атаку вместе с первой армией.

— То есть задержать наступление первой армии? — спросил великий князь, не назвав Ренненкампфа как командующего.

Жилинский ответил:

— Никак нет, ваше высочество: первая армия может приступить к активным действиям через три дня после рекогносцировки противника, в частности кавалерией хана Нахичеванского.

— Гм, — задумался великий князь и, вытянувшись во весь рост, спросил у Янушкевича: — А вы как полагаете, Николай Николаевич?

— Полагаю, ваше высочество, что Яков Григорьевич прав: порознь атаковать Притвица нам неспособно, он сильнее каждой из наших армий, в частности тяжелыми орудиями. К тому же располагает прекрасной сетью железных дорог и может маневрировать, как ему будет угодно.

Жилинский облегченно перевел дух: нет, Янушкевич не изменил ему и вот поддержал. Но согласится ли верховный с таким планом?

Великий князь пренебрежительно сказал:

— Относительно железных дорог вам следовало бы прежде обратиться к военному министру, по милости коего мы разрушили то, что было, и не построили того, что должно было построить. Как, впрочем, и крепости: старые почти все разрушены, а новые не построили, и остались мы с Брест-Литовской — на севере, Ново-Георгиевской — на юге и Осовцем — в центре.

Янушкевич заступился за Сухомлинова:

— Немцы переделали все свои крепости на границе с нами, ваше высочество. Нам крайне надлежало сделать то же, но мы не успели.

— Да, — произнес великий князь и жестко сжал маленькие губы, отчего бородка-клинышек его тоже как бы сжалась и стала совсем острой. Но в следующую секунду он недобро посмотрел на начальника главного штаба генерала Михнезича, на его высокий лоб с большими залысинами и спросил: — А вы за чем смотрели, генерал? Как вы допустили до подобного?

Генерал Михневич встал и ответил без тени смущения:

— А к нашему гласу и не прислушивались, ваше высочество. Дума просто не утверждала нам, военным, надлежащих ассигнований. Систематически. Только теперь утвердила.

— Бездарности! Планировали войну на… отступление! Под военно-полевой суд подобных субъектов! Лишать постов и воинских званий! — повысил голос великий князь, шагая по кабинету, и все замерли, зная, кого имеет в виду августейший верховный.

И Жилинский затаил дыхание. Да, конечно, в какой-то мере он повинен в том, что составлял планы оборонительных действий на случай войны, но кто сказал, что Сухомлинов был не прав, желая перевооружить армию на более совершенной основе? А кто заставил фактического начальника главного артиллерийского управления, великого князя Сергея Михайловича, начать вооружение армии тяжелой артиллерией и пулеметами? Или заставил министерство путей сообщения усилить подвижной состав, паровозную тягу и общую провозоспособность дорог, ведших к западным границам? Или закупил большое количество аэропланов? Или заставил промышленников делать тяжелые собственные пушки и так далее? Ничего этого великий князь ведь не знал, ничем подобным до войны не интересовался, кроме своей гвардии, как не знал и штабных дел, не принимая решительно ни в каких мероприятиях личного участия, — что же теперь-то гневаться и искать виноватых?

Но великий князь никого более не разносил и лишь недовольно спросил:

— А почему я не вижу здесь генерала Самсонова? Он что, полагает, что я пошлю за ним специального фельдъегеря?

— Он лечился на Кавказе, ваше высочество, и находится сейчас на пути в армию, — ответил Янушевич.

— Гм, — смущенно произнес великий князь и спросил у Жилинского: — Чего вам недостает, генерал Жилинский, для того чтобы начать активные действия наискорее?

— В пятнадцатом корпусе генерала Мартоса недостает четырех батальонов; во второй дивизии — двух; в первом корпусе — двух полков; в третьей гвардейской — одного полка. Тринадцатый корпус генерала Клюева, переданный мне из юго-западного театра, еще не укомплектовался и прибудет к нам через пять — три дня…

— Через пять или через три?

— Через пять, — ответил Янушкевич.

— Через три дня, ваше высочество, — подал свой тихий голос Данилов.

— Так и будем полагать, — согласился великий князь.

Жилинский продолжал:

— Но самое главное, ваше высочество, без чего немыслимо никакое наступление, как показала японская кампания, — у нас нет вторых эшелонов…

— Вы хотите сказать, что мы можем понести большой урон в первые же дни атаки?

— Можем, от тяжелых орудий противника, от цеппелинов.

— Быть может, и от телеграфных столбов? — иронизировал великий князь, но Жилинский не растерялся и ответил:

— Ваше высочество: мы будем идти по неприятельской территории, а на неприятельской территории и столбы могут стрелять.

— А вы прикажите вешать всякого, кто будет стрелять моим солдатам в спину… Мой главный резерв — Варшавская группа, которую я направляю на Берлин, как только вы очистите мне плацдарм и разобьете Притвица. Что там у Притвица?

— Первый корпус генерала Франсуа, западнее его — семнадцатый генерала Макензена и южнее справа — первый резервный Белова, — ответил Ренненкампф, поднявшись со стула. — Но пока они подойдут к границе, я могу выйти к реке Ангерап.

— Вы полагаете, что это — доподлинные данные, коим можно верить?

— Так точно. Исключая гарнизон Кенигсберга. Здесь у генерала фон Папприца наберется одна дивизия и три-четыре бригады…

— Три или четыре?

— Максимум пять, ваше высочество, — отвечал Ренненкампф и надул пухлые щеки.

— Вы не очень хорошо осведомлены, генерал Ренненкампф, — впервые назвал великий князь Ренненкампфа по фамилии.

— Я знаю всех командиров противника, ваше высочество.

— А мне надобно знать все силы этих командиров.

Великий князь посмотрел, обращаясь к Янушкевичу, державно повелел:

— Генерал, пишите директиву верховного командования: принимая во внимание, что война с Германией была объявлена сначала нам и что Франция, как союзница наша, считала своим долгом немедленно поддержать нас и выступить против Германии, естественно, необходимо и нам, в силу тех же союзнических обязательств, поддержать французов ввиду готовящегося против них главного удара немцев. Для достижения этих целей — первой армии наступать севернее Мазурских озер с охватом левого фланга противника и в целях притягивания на себя возможно больших сил его… Второй армии разбить корпуса противника между Вислой и Мазурскими озерами, наступая в обход Мазурских озер с юга и отрезая противнику пути отхода за Вислу…

Все остальные сидели, как окаменевшие. Один старик Плеве, ворочаясь на неудобном, прямом, как доска, стуле с высоченной резной спинкой, что-то писал в маленьком своем блокноте.

…Вот о чем вспомнил сейчас генерал Жилинский и задумался. Спросит его верховный, когда приедет в штаб фронта, — нечего будет и ответить, разве что тем ответить, что Самсонов возьмет к этому времени все южные приграничные города Восточной Пруссии. Однако Самсонов до сих пор не разбил двадцатый корпус противника, единственный, ему противостоящий, а, наоборот, позволяет ему благополучно отходить и сохранять способность защищаться от корпуса Мартоса. Так кто же не умеет воевать: главнокомандующий фронтом или сам Самсонов, обвинивший всех и вся во всех смертных грехах?

И генерал Жилинский уже готов был пожалеть, что не добился назначения командующим второй армией генерала Брусилова, который по мобилизационному расписанию и должен был занять этот пост.

За окном был вечер, было душно и слышалось, как невдалеке на улицах все еще шумно двигались обозы, и в воздухе стояли надрывные понукания лошадей ездовиками, да еще лай собак доносился — отчаянный, не лай, а звериный рык, так что Жилинский качнул головой и негромко заметил:

— Волкодавы какие-то. А обозы надобно рассредоточить по другим улицам, а не обязательно направлять все вблизи штаба фронта… И торговцев всякого рода-племени удалить подальше…

В это время послышался шум аэроплана — и тотчас же раздались разрывы сброшенных гранат.

Жилинский прислушался, но шум вскоре удалился, а разрывов гранат более не повторилось.

— Вот вам и бегущий стремглав противник, — тревожно произнес он и медленно прошелся по кабинету.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В Варшаву Александр Орлов попал случайно: штаб-ротмистр Кулябко ехал туда повеселиться и пригласил его провести с ним вечер примирения, как он сказал, в кругу друзей, которых у штаб-ротмистра было не перечесть.

Собственно, ехал не Кулябко, а Крылов, которого Кулябко и вынудил взять его с собой, а уж потом и пригласил Александра.

Ехали на автомобиле Орановского, в черном открытом «бенце», и Крылов тотчас же показал, кто кого пригласил: он распоряжался автомобилем, приказывая шоферу, с которым сидел рядом, вместо механика по правилам, куда-то заезжал еще в Белостоке, потом по пути и наконец неожиданно остановился в предместье Варшавы, у невзрачного старого костела.

И пошел помолиться.

Александр делал вид, что вовсе не замечает его, этого штатского щеголя, похожего больше на магазинный манекен, нежели на секретаря начальника штаба фронта, и слушал бесконечные рассказы Кулябко о том, какие вина он пивал, каких женщин встречал, какие петербургские салоны осчастливил своим присутствием.

И лишь когда Крылов пошел в костел, Кулябко умолк, косо посмотрел ему вслед и спросил у шофера:

— Что это ваш строгий начальник вздумал молиться так поздно, да еще в польском костеле? Да еще в Варшаве, как будто в Белостоке недостает храмов?

Шофер безнадежно махнул рукой и неодобрительно ответил:

— Он всегда заезжает сюда, ваше благородие, когда направляется в Варшаву. Он-то сам из этих мест еще с до войны, вместе с генералом сюда и приехал, так что в костел этот я еще тогда привозил его.

— Но он же русский, православный, чего он не видел в костеле? Да еще в такое позднее время, когда все верующие уже спать собираются.

— А кто его знает, какой он? Он ругается по-немецки, когда злится. Доннером-Веттером называет меня, — ответил шофер.

Александра подмывало глянуть, как Крылов молится богу в пустом костеле, и он хотел сойти с автомобиля, но Кулябко дернул его за руку, так как Крылов уже вышел из костела, достал сигару и, откусив кончик и выплюнув его, прикурил и так и подошел к автомобилю, принеся с собой противно-горьковатый табачный запах.

Вынув сигару изо рта, он с улыбкой во все свое узкое бледное лицо спросил:

— Что, господа, надоело ждать? А я всего только сделал несколько поклонов — и назад. Спокойно, ни души кругом, одни свечи горят.

Александр подумал: врет, тут что-то не так, но сделал вид, что не придает значения этому позднему молению, да еще в костеле, и рассеянно произнес:

— Можно было бы и завтра помолиться в Белостоке, не пришлось бы задерживать сейчас друзей.

— Я, еще когда служил в Варшаве с его превосходительством, ходил сюда молиться, правда, весьма нерегулярно.

— Вы — католик? — неожиданно спросил Александр.

— Нет, — механически ответил Крылов, но спохватился и добавил: — То есть почти. Вернее, лютеранин, да какая разница? Я в православной церкви молюсь, как правило, а сюда хожу так, для экзотики.

Александр более ни о чем не спрашивал, но теперь еще увереннее утвердился в той же мысли: тут что-то не так. «Подозрительно ведет себя, подозрительно роскошно одевается, курит сигары. Это — на фрон-те-то!» — говорил он мысленно и вспомнил: а ведь телеграмма Самсонова, важнейшая притом, оказалась в папке этого человека и он еле нашел ее. И странно: штаб-ротмистр Кулябко почему-то не обращает никакого внимания на все происходящее.

И Александр решил: надо сказать генералу Орановскому сегодня же. А впрочем, Орановскому говорить бесполезно, он привез Крылова из штаба Варшавского округа, давно знает его и не поверит. Сказать самому главнокомандующему, Жилинскому.

В Варшаве Крылов облюбовал самый фешенебельный ресторан, прошел к свободному столику в углу, на котором стояла табличка: «Занято», убрал ее и, пригласив Александра и Кулябко садиться, поискал взглядом метрдотеля и, не найдя его, качнул недовольно головой и сказал:

— Вот так всегда: я вынужден искать метрдотеля, а не он меня, — и ушел.

— Штабс-капитан, вы — наблюдательный человек? — спросил Кулябко. — Метрдотель и не должен подходить к нему, ибо для Крылова оставлен столик…

— И то правда, — согласился Александр. — Значит, вы тоже кое-что заметили, штаб-ротмистр?

— Замечать — это моя профессия, дорогуша, — перешел Кулябко на панибратский стиль, — и именно поэтому я вчера сделал вид, что напился, надеясь заманить эту блестящую, как новый пятак, бестию в корчму, якобы на чарку смирновской, чтобы кое-что выяснить, но он — не лыком шит, не пошел, а я со злости устроил вам скандал. Прошу извинить меня великодушно.

Александр тоже извинился:

— И я прошу у вас извинения, штаб-ротмистр, глупо получилось.

— Вот и квиты, дорогуша, и вы мне положительно нравитесь.

— Благодарю… А… А что вы здесь намерены делать, не помешаю ли я вашему романтическому промыслу? — спросил Александр немного иронически.

— Понаблюдаю. А потом постараюсь поймать его с поличным и повесить, как сказал великий князь Распутину. Знаете об этом? Распутин прислал в ставку телеграмму из своей деревни, из Покровского: я хочу навестить ваше императорское высочество, когда оправлюсь, мол, после раны этой психопатки Гусевой, соблаговолите ли принять раба грешного и бывшего лекаря вашей охотничьей собаки, Григория Новых, в народе — Гришку Распутина? Ну, великий князь — человек, не очень любящий конокрадов и авантюристов, и поэтому и ответил: «Приезжай. Повешу». Хотя сам же его и породил, некогда пригласив лечить свою охотничью собаку. Вот как меняются времена.

Александр уже слышал об этом и спросил:

— То, что великий князь так ему ответил, это вполне понятно. Но Вырубова, Вырубова, неужели позволяет…

— Позволяет. Позволила вполне, уж мы то хорошо знаем, — прервал его штаб-ротмистр. — Но мы отвлеклись, мой друг. Меня сейчас интересует не Вырубова и не ее кумир, который уже всех княгинь перещупал, пардон, а Крылов. Я убежден, что сей субъект связан с польскими националистами Пилсудского или с нашими крайне левыми и получает где-то противоправительственные прокламации — то ли в костеле, то ли здесь, а затем распространяет их среди нижних чинов армии. Вчера в Белостоке на заборах именно подобные вещи и были обнаружены, к счастью, в небольшом количестве.

Александр был совершенно разочарован. Так вот о чем печется штаб-ротмистр: крамолу ищет. И не стал скрывать своего разочарования, а, горько усмехнувшись, произнес:

— А я полагал, что вы о других вещах беспокоитесь, куда более существенных для нас сейчас, а вы, простите, помешались на сих прокламациях. Какие могут быть польские националисты или наши левые, когда вся страна, вся Россия поднялась в едином порыве против врага и жаждет отмщения ему? К тому же великий князь обнародовал свой манифест к полякам, после коего пану Пилсудскому нечего будет делать.

Штаб-ротмистр насторожился. Что он, этот бесцеремонный штаба фронта офицер, не понимает таких элементарных вещей, как противоправительственная агитация? Как призывы превратить войну в гражданскую междоусобицу, дабы свергнуть существующий государственный строй? Но в таком случае чему вас учили в артиллерийской академии, сударь? И готов был сказать: «Штабс-капитан, а вы определенно вынуждаете меня хорошенько присмотреться и к вам», но понимал: глупо. И сказал не без иронии:

— За такие слова нас с вами, а вас — наверняка могут и того… на передовые позиции, в лучшем случае. А в худшем… Вы понимаете меня, пардон.

Александр вспомнил, что говорил о Кулябко Максим Свешников, и сердито сказал:

— Крылов несколько часов держал у себя очень важную и совершенно секретную депешу Самсонова. Для чего, вы можете спросить меня? Для того, вполне возможно, чтобы снять копию и передать вражеской разведке, в лазутчиках коей в нашем тылу нет недостатка. А вы, пардон тоже, занимаетесь черт знает чем: пьете для того, видите ли, чтобы изловить шпиона. Срам, штаб-ротмистр.

Штаб-ротмистр Кулябко неторопливо покрутил свой рыжий левый ус, как будто он был у него единственный, любимый, потом стрельнул в Александра привычным, испытующим взглядом, потом улыбнулся слегка, будто честь оказывал вниманием, и наконец произнес явно покровительственно:

— Не ожидал, не ожидал, штабс-капитан. Право, вас с успехом можно принять за контрразведчика. И знаете что? Постарайтесь придумать какую-нибудь причину и удалиться, — чарку примирения выпьем после. Мне нравится, что мы с вами одинаково смотрим на некоторых субъектов, которые наконец проявились, как негатив фотографии. Смею уверить: если наши с вами подозрения подтвердятся — полагайте, что и у меня появится какой-нибудь милый всякому военному сердцу крестик или медалька.

Александр подумал: «Вот и весь ваш патриотизм, сударь. И носит же подобных земля-матушка!», а вслух сказал:

— Извольте… Скажу, что супруга должна приехать из Петербурга в Варшаву санитарным поездом, и оставлю вас.

— Отлично, — согласился штаб-ротмистр и, увидев возвращавшегося Крылова, артистически юлившего между столиками, приветливо воскликнул: — Наконец-то! О, да вы и шампанского раздобыли! Расчудесно же, черт подери. Не так ли, штабс-капитан?

Александр поблагодарил и сказал то, что задумал, но Крылов воспротивился и заявил:

— Нет уж, штабс-капитан, я не для того раздобыл у метрдотеля эту серебряную бутылочку, — похлопал он по бутылке с вином, — чтобы отпускать друзей несолоно хлебавши, как говорят. Так что прошу… — сделал он широкий жест, но Александр настоял на своем и ушел.

И — удача: вскоре и уехал в Белосток с товарным поездом, везшим на фронт припасы боевые, и продовольственные, и фуражные.

«Супруга. Меня ждет. Приехала из Петербурга… Ну и фантазия у вас, Александр Орлов, можно романы сочинять. Гм. А почему бы ей и не приехать? Врач, хирург… Вполне может поступить в санитарный поезд», — рассуждал он.

И диво дивное! В Белостоке он встретил именно супругу. Возле санитарного поезда с золотыми буквами на вагонах: «Цесаревич Алексей», средь гама и шума солдатского, на перроне вокзала, окруженную со всех сторон ранеными, перевязанными бинтами, платками, а то и просто тряпками, серыми и черными, на костылях и с палками в руках, что-то требовавшими, кричавшими — не понять было.

Александр и не узнал ее в первые секунды, так как она стояла к нему спиной, как не узнал и вокзала Белостока, бывшего несколько часов тому назад совершенно безлюдным и тихим и совершенно не похожим на этот бедлам, крикливый, запруженный людьми и составами поездов с огромными красными крестами на боках, расцвеченный белыми халатами и передниками сестер милосердия, врачей, санитаров.

Надежда, та, что стоит в центре толпы и что-то объясняет раненым и куда-то указывает рукой — по этой именно руке угадал, по золотому кольцу — массивному, необычному, — а когда Надежда обернулась, глазами ища кого-то, он увидел ясно: она.

И она увидела его и как обернулась, так и осталась стоять, глядя на него широко раскрытыми, удивленными, и неверящими, и испуганными глазами под большими черными бровями, которые на белом фоне ее косынки, что была перехвачена булавкой под подбородком, казались совсем угольными.

— Господи, неужели… — скорее понял Александр ее слова, чем услышал, и шагнул в толпу раненых, и без всяких церемоний и без лишних слов привлек ее к себе.

— Надя… Я только что сказал друзьям, что еду встречать тебя, выдумал, и вот…

Она молчала, и слезы тихо выкатывались из ее глаз, но она быстро смахнула их, словно не хотела, чтобы он заметил их.

Солдаты, офицеры — все, кто был возле нее, — уважительно расступились и заулыбались, подмигивая дружески и многозначительно, а некоторые вздыхали громко и тоскливо восклицали:

— И скажи, привел же господь свидеться?!

— А сестрица, сестрица полымем взялась от радости. А моя с детишками… Эх!

— А ну, расступись, братцы, дайте их благородию и мужней сестрице возрадоваться по-семейному.

И солдаты расступились.

А Надежда — вся в белом, с красными крестиками на косынке, на правой руке и на переднике, умолкнувшая и растерянная — смотрела на Александра и ничего не говорила, а потом вдруг вспомнила и виновато сказала всем, кто был возле:

— Извините, господа. Муж… Я сейчас, я скоро…

Со всех сторон послышалось:

— Ничего, сестрица, мы ж все понимаем…

— Не сумлевайтесь, сестрица, у нас тоже есть дома женки. Эх!

— Братцы, а айда напрямик к вагонам, там все и определим, кому куда. Пущай люди посмотрят друг на дружку и поворкуют.

— Не всякому господь посылает такую радость на войне.

Как Александр и Надежда оказались в стороне, возле водосточной трубы, которая тоненько звенела, будто от дождя, или он шел, а они и не заметили, и почему возле них не было посторонних, — они не поняли, а когда поняли, улыбнулись и засмущались, как жених и невеста.

— Я ведь писала тебе… Я не думала, а написала, что можем встретиться, — сбивчиво говорила Надежда и улыбалась своим маленьким детским ртом, и в нем сверкали мелкие белые зубы на ярком свете электрического фонаря, что был подвешен на высоченном столбе.

— А я только что говорил другу, что еду встречать жену. В Варшаве я был, — повторил Александр, разглаживая ее косынку, темное платье, будто впервые в жизни видел ее и вот растерялся и не знает, как ему быть и что делать.

И как всегда бывает, пошли беглые расспросы о самых элементарных вещах — о том, кто как себя чувствует, о чем думали, здоровы ли, что дома, все ли живы-здоровы…

Но — странно: никто не помнил и вопросов, и ответов на них, а оба смотрели и смотрели друг на друга, будто сто лет не видались, и не могли теперь насмотреться, и Александр только тогда прислушался, когда Надежда сказала:

— …в Питере я. В Серафимовском лазарете Анны Александровны Вырубовой, в Царском Селе…

И Александр посуровел. Его жена служит у Вырубовой! Любовницы человека… Нет, даже не человека… конокрада, и развратника, и безграмотного мужлана из сибирских хлыстов! Можно ли придумать более невероятное и постыдное! — думал он и не знал, что говорить и надо ли вообще говорить что-то, коль все и так ясно и противно до омерзения.

Надежда однако поняла его по-своему — удивлен, приятно удивлен — и сказала с нескрываемой гордостью:

— Доктор Бадмаев порекомендовал меня Анне Александровне старшей сестрой… А ты похудел, Саша. Или у вас там и есть уже нечего, на позициях?

— Пустяки, — ответил Александр, о чем-то думая, и, спохватясь, сказал: — Что же мы стоим здесь, как бездомные? Пройдем в вокзал или поедем в город, посидим где-нибудь…

Надежда отрицательно покачала головой и сказала:

— К сожалению, я не могу… Мы берем раненых, уже половину состава заполнили и должны через два часа уехать. Мы и так задержались.

Александр не выдал своего дурного самочувствия и мягко заметил:

— Нехорошо получается: увиделись почти на войне, быть может, впредь более и не придется…

— Нельзя, Саша, родной, меня вон ищут, — оглянулась она, будто увидела начальство. И действительно, в это время раздался хриплый мужской голос:

— Надежда Сергеевна, где вы запропастились? Грузиться надо как можно скорее!

И подошел начальник санитарного поезда, врач в чине подполковника.

— Познакомьтесь, Петр Петрович, мой муж, встретились вот, — сбивчиво и не очень радостно, а скорее даже печально представила Надежда Орлова.

— Очень рад, штабс-капитан. Вы уж извините нас, через час отбываем в столицу, — говорил начальник поезда и сказал Надежде; — Поторопитесь, Надежда Сергеевна, я один не управлюсь с погрузкой раненых. Прошу извинить, штабс-капитан, служба, сами понимаете, честь имею, — козырнул начальник поезда и заторопился к вагонам, где по-прежнему стоял гам и крики возмущения, а кто-то уже грозно размахивал костылями.

— А ты уже повышение получил? И Георгия? А я и не обратила внимания, извини, — произнесла Надежда смущенно и потрогала Георгиевский крест и погоны на Александре.

Раненых было довольно много, и были такие, которые лежали на носилках, прямо на перроне, и тихо стонали, а сестры, наклонясь возле них, что-то говорили им, перевязывали, поили водой.

И Александр грустно произнес:

— Много раненых. Не легко дается победа. Впрочем, на Юго-Западном, при Краснике, барон Зальц потерпел поражение, так что и его воины здесь есть.

— Отовсюду… С вашего и с фронта Ренненкампфа, с Юго-Западного, — ответила Надежда и стала прощаться. — Саша, родной, я более не могу, не имею права. Давай простимся, милый. Если случай представится, приезжай в Питер, я познакомлю тебя с Анной Александровной, а быть может, и еще кое с кем.

И тогда Александр сказал:

— Надежда, если ты хоть в какой-то мере дорожишь нашим супружеством, если ты все еще моя жена, прошу тебя: немедленно, под любым предлогом оставь вырубовский лазарет. Я попрошу генерала Самсонова и даже главнокомандующего фронтом, генерала Жилинского, определить тебя в любой наш фронтовой госпиталь, в какой ты пожелаешь поступить…

Но Надежда так улыбчиво посмотрела на него, даже снисходительно посмотрела, что сомнений не оставалось: его слов она не понимает, не принимает и делает вид, что не слышала их. Она так и сказала:

— Ты прости меня, Саша, но у меня голова забита мыслью о раненых, и я плохо слышала, о чем ты сказал. Ты, кажется, не в духе, оттого и наговорил такого, что я ничего не поняла.

А у самой лицо пылало малиновой краской, и дрожали губы, и на глазах вновь появились слезы, на этот раз слезы обиды.

Александр жестко повторил:

— Я сказал все еще в Новочеркасске. Я не потерплю такого позора. Лазаретов много, можно в любой поступить, а хирургу — тем болеё, хоть ты и женщина.

— Да как у тебя язык поворачивается говорить такие слова, Александр? — вдруг воскликнула Надежда. — Анна Александровна… Ты знаешь, кто она для царской семьи? А старца ты видел? Ты его слышал? Ты его…

Она умолкла, посмотрела на него зло, высокомерно и заключила:

— Я не покину лазарет Анны Александровны.

Александр круто повернулся и затерялся в толпе.

Надежда постояла секунду, подумала: «Уйдет. Ушел». И вдруг бросилась в толпу, ища его беспокойным, горячечным взглядом, но ее остановил все тот же хриплый голос начальника поезда:

— Я здесь, я здесь, Надежда Сергеевна, голубушка. Выручайте, я с ног уже сбился…

Она остановилась, взгляд ее потух и уставился в выложенный мелкими камешками перрон — в полном смятении и растерянности, словно перед ней неожиданно разверзлась пропасть, и она боялась сделать лишний шаг.

И лишь сейчас удивленно заметила, что моросил дождь.

* * *

А Александр шел в штаб, смотрел в даль слабо освещенной главной улицы Белостока и не видел, как ему козыряли встречные, а видел Надежду, ее растерянные глаза, и думал: нехорошо он поступил, нагрубил, вместо того чтобы побыть наедине лишнюю минуту и поговорить по-семейному. Солдаты вон — и те обрадовались их встрече и оставили их наедине друг с другом, а он вот вздумал отдавать ей приказы, где ей служить, с кем дружить…

В штабе еще горел свет, в том числе и в кабинете Жилинского, и Александр заторопился и в приемную едва не вбежал.

Адъютант оторвал взгляд от бумаги, над которой корпел, и тихо предупредил:

— Главнокомандующий не принимает. И приказал вам… отправляться… Да где же телеграмма? — искал он телеграмму Марии.

— Мне по срочному, по экстренному делу, — сказал Александр и направился в кабинет, но не дошел до двери: она открылась и навстречу вышел Жилинский.

— Штабс-капитан? Чем вы так взволнованы? — спросил он как всегда бесстрастным голосом. — Я приказал вам ответить баронессе Марии на ее телеграмму и затем отправиться на гауптвахту.

— Разрешите доложить, ваше превосходительство, в кабинете.

Весьма конфиденциально и срочно. А о вашем приказании я не имел чести знать.

— Гм. Я собирался отдыхать, но коль у вас экстренное… Прошу, — пригласил он и вернулся в кабинет.

Александр последовал за ним, плотно закрыл, за собой дверь и с ходу сказал:

— Ваше превосходительство, секретарь генерала Орановского — крайне подозрительный субъект, и теперь мне понятно, почему телеграмма генерала Самсонова пропала в штабе на три часа. Смею предположить, что он переписывал ее и свез в костел, где ее мог принять у него вражеский лазутчик.

— Погодите, погодите, штабс-капитан, вы так огорошили меня, что придется присесть, — сказал Жилинский и, сев за стол, продолжал: — Какую телеграмму вы имеете в виду? Почему Крылов должен был получить ее? Куда свез и когда? Ничего не могу понять. Повторите, пожалуйста, все по порядку.

Александр рассказал все, что хотел рассказать. Но странно: главнокомандующий не придал его словам особенного значения, а, наоборот, даже недовольно заметил:

— Все это — ломаного гроша не стоит. Одни ваши предположения, а из них каши не сваришь. Я, разумеется, прикажу нашим контрразведчикам проверить ваше сообщение, но… Генерал Орановский придет в бешенство: он привез Крылова из Варшавы, где они вместе служили, и знает его преотлично.

Александр сказал уверенно:

— Ваше превосходительство, я прошу вас именно генералу Орановскому ничего и не говорить. Пока не говорить.

— Кто еще знает об этом?

— Штаб-ротмистр Кулябко.

— Если подозрения подтвердятся, Крылов будет расстрелян. Если нет — вам угрожает суд чести. Согласитесь, что для георгиевского кавалера — скандал неслыханный.

— Я все взвесил, ваше превосходительство.

Жилинский посмотрел на него красными глазами, протер их уголки белым платочком и сказал:

— Хорошо. Завтра вы должны полететь к Ренненкампфу при моем на его имя пакете. Вернетесь — тогда и поговорим.

Александр вышел во двор и облегченно вздохнул. Вот так-то лучше; главнокомандующий скорее разберется, нежели Кулябко.

Во дворе одиноко стояла Надежда и явно нервничала, так как все время доставала из-за пояса свои маленькие часики, смотрела на них и вряд ли что видела и ходила взад-вперед под неярким керосиновым фонарем.

Александр постоял немного в тени, на крыльце, не зная, идти ли к ней или нет, и наконец сошел с крылечка, а подойдя к Надежде, сказал слабым, как бы болезненным голосом:

— Пойдем отсюда… За ворота…

Надежда настороженно спросила:

— Что с тобой? Ты чем-то взволнован? Что-нибудь случилось?

— Потом, потом.

За воротами стоял извозчик, который привез Надежду, и Александр лишь теперь сообразил: она приехала к нему на минуты, ибо не отпустила этого верзилу с бородой Соловья-разбойника, и сказал:

— Ты извини меня, пожалуйста, за мое поведение на вокзале. Я не знаю, что со мной творится. Вчера главнокомандующий угрожал мне расстрелом, сейчас грозился судом чести, а что будет завтра — неизвестно. Впрочем, завтра я улечу к Ренненкампфу.

Он говорил возбужденно, нервно, и Надежда испуганно спросила:

— Да скажи же, бога ради, что случилось? Быть может, я смогу помочь тебе? Послезавтра я буду в Царском Селе и могу…

— Ничего не надо делать, ничего. Я сам все сделаю… — остановил ее Александр и спросил: — Тебе, конечно, разрешили отлучиться на несколько минут?

— Генерал Евдокимов, начальник санитарно-эвакуационной части, распорядился. И поезд будет еще часа два стоять в Белостоке, а затем мы уйдем в Варшаву… Бога ради, Александр, скажи, что с тобой творится? На вокзале ты набросился на меня, а здесь начальство, видимо, набросилось на тебя. Я боюсь за тебя, — торопливо говорила Надежда, словно боялась, что он прервет ее, и глаза ее заблестели от набегавших слез.

Александр виновато произнес:

— Прости… И давай присядем вон на той скамье и поговорим о чем-нибудь другом, — указал он на свободную скамью в тени деревьев, возле какого-то кирпичного особняка, а когда сели, продолжал: — Мы воюем с завязанными глазами, вокруг нас кишат вражеские агенты, а мы ничего не желаем видеть и слышать. Единственное, что нас занимает, — это забота о спасении генерала Жоффра…

Надежда закрыла ему рот своей мягкой рукой и испуганно зашептала:

— Ты сошел с ума! Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь? Нет, нет, ты определенно нездоров. Я боюсь за тебя, Александр, я очень боюсь и именно поэтому и приехала к тебе хоть на полчасика, чтобы посоветовать: переведись куда-нибудь в другое место, умоляю тебя, брось свои штабы, ради бога, от них только одни неприятности, одна меланхолия, которая может кончиться бог знает чем. И хочешь ты или не хочешь, а я непременно поговорю с Анной Александровной и попрошу за тебя. Она может устроить перевод по службе, скажем, в генеральный штаб или еще куда-нибудь. Или напишу прошение военному министру Сухомлинову — он бывает у нас.

Александр строго сказал:

— Я запрещаю тебе делать подобное. И думать об этом. Я — солдат, и мое место на фронте.

— Но я твоя жена.

— Вот поэтому я тебе и говорю так.

— А если с тобой что-нибудь случится? И тебя уволят? Или разжалуют? Или отдадут действительно под суд чести?

Александр подумал: «Вот так всегда: только попробуешь сказать что-либо, излить душу, как она, жена, тотчас же спешит с подобными предложениями — уйти в тень, подальше от строгих глаз начальства, от мнимой беды и треволнений, а сейчас, изволите видеть, предлагает уйти и с фронта, в тишь какого-нибудь петербургского кабинета. Да, конечно, коль она обосновалась у Вырубовой, не исключено, что она действительно может сделать такое, что другому не под силу».

Но он понимал: всем женам хочется, чтобы их мужья были целы и невредимы вечно, и они готовы пойти на все ради отвращения от них беды, но ведь идет война… Как же можно военному, офицеру сидеть в тиши какого-нибудь кабинета и спокойно взирать, как тысячи других будут отдавать свои жизни на поле брани, в том числе и за его, Александра Орлова, благополучие?

И вспомнил споры с братом.

Михаил долдонит: «Это — война власть имущих, война царей и капиталистов за интересы, чуждые народу». Предположим, что это так, но тогда позволительно спросить: а кто же будет защищать Россию, землю русскую? Чужой дядя? Но и «дяди» ничего зря не делают и растащат Россию но губерниям… Россию должен, обязан защищать русский человек — в первую очередь, и социалист он будь или монархист, он прежде всего есть русский человек и обязан блюсти интересы своей родины, своей священной земли и ее неприкосновенность, а все, что лежит за пределами сего, есть внутренние дела, и это — потом, после… А сейчас мы будем воевать, сражаться с врагом, коему неохватные просторы наши и сокровища земли не дают покоя десятилетиями, если не столетиями.

И сказал Надежде возможно мягче:

— Надя, я благодарю тебя за беспокойство обо мне, но давай не будем более говорить об этом… Расскажи лучше, как тебе служится, как живется среди таких высоких дам, как твоя патронесса, и вообще расскажи, что у вас там творится, в Питере, и что там говорят о войне.

Надежда разочарованно вздохнула, посмотрела вокруг, но вокруг была ночь и никого на улице видно не было. И она рассказала: питерские рабочие бастовали, а некоторые бастуют и сейчас, выражая решительный протест против войны; обыватели только и говорят о близкой победе русского оружия и уверены в поражении кайзера Вильгельма; Государственная дума и ее председатель Родзянко поносит Сухомлинова на каждом шагу, а Распутина сживают со света…

— Не говори мне об этом человеке, — раздраженно прервал ее Александр. — Я не знаю его, но все говорят, что это — прохвост, позорящий трон и Россию.

— А вот он как раз и мог бы помочь тебе переменить службу. Это Родзянко поносит его в Думе. И Милюков с Гучковым.

Александр не стал более слушать и раздосадованно сказал:

— Пойдем, я провожу тебя, пока мы опять не поссорились. И прошу тебя: перестань опекать меня и думать, что меня на каждом шагу подстерегают опасности. Их у меня неизмеримо меньше, чем у любого другого офицера.

Он встал, а Надежда сидела и думала: для чего она приехала к нему — мужу, которого она все же любила, который ведет себя если и не совсем по-чужому, то, во всяком случае, не как супруг, а просто — как знакомый. Да любит ли он ее и любил ли когда-нибудь по-настоящему? И у нее вновь шевельнулось неприятное воспоминание о Марии, и она подумала: «С Марией он так бы не разговаривал и не вел себя».

Но вслух она с обидой спросила:

— Александр, я — твоя супруга или просто — твоя знакомая? Почему ты так холоден ко мне и так безразличен? Или ты не рад, что я с тобой, хоть полчасика, но с тобой?

Александр недовольно поморщился. Ну, что ты ей скажешь? Опять выдумывает всякие благоглупости, а ты принужден объясняться. И с легкой досадой ответил:

— Ты вновь за свое. Разреши проводить тебя. Через несколько часов я отбываю в первую армию.

— Хорошо, пусть будет по-твоему: мы расстанемся. И я ничего более говорить тебе о своем участии в твоей службе и помощи тебе не буду. Я знаю, что ты всегда любил Марию, с первого бала в Смольном, а не меня. Что ж? Можешь любить ее. Но в таком случае…

— Надя, ты думаешь о том, что говоришь? При чем здесь Мария? — с досадой спросил Александр, но Надежда уже не могла остановиться и продолжала:

— Но в таком случае не пора ли нам…

— Замолчи! — резко повысил Александр голос. — Это же сущее безобразие — устраивать бабьи сцены! Тебе мало новочеркасской размолвки, что ты решила усугубить ее здесь, на фронте? Я не давал тебе, никогда не давал для этого повода и не желаю слушать подобное.

Надежда на секунду растерялась и умолкла, но в груди ее все уже кипело от обиды, от негодования, что он так встретил ее, так разговаривал с ней на вокзале, так кричит на нее сейчас, и у нее сорвались с языка слова, полные ненависти:

— Ты — солдафон. Я не желаю ни разговаривать с тобой, ни видеть тебя. Я устала от такой семейной жизни и не намерена терпеть ее впредь…

И властно позвала извозчика:

— Извозчик!

Извозчик будто ждал ее оклика, подкатил тотчас же, и она села в фаэтон и уехала. Не попрощавшись.

Александр проводил ее белую косынку тяжким взглядом и опустил голову. Вот и вновь они расстались, как чужие. И теперь уже надолго. Что же это происходит с их семейной жизнью? Да, собственно, есть ли она у них, эта семейная жизнь? Такая, как у других? Или они делают вид, что она есть?

Но он понимал: сейчас было не до анализов семейных взаимоотношений; сейчас надо было думать о вещах более важных и серьезных: о том, что и как ему, офицеру связи, надлежит делать и говорить генералу Ренненкампфу. И, подтянувшись, пошел в штаб. Но потом оглянулся и никого не увидел, а лишь услышал отдаленный цокот подков лошадей, но вскоре и они стихли и как бы растворились в ночи.

Еще на главной улице шли солдаты и гулко печатали землю тяжкими шагами: топ-топ, топ-топ…