Грозное лето

Соколов Михаил Дмитриевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Самсонов только что закончил письмо жене, пробежал его беглым взглядом и задумался. Вспомнился Кавказ, станция Минеральные Воды, прощание с семьей…

На станции было тогда — столпотворение: гремели литавры и ухал бубен военного оркестра, надрывались от команд и вытирали пот в две руки фельдфебели, голосили в беспамятстве и висели на шеях мужей молодайки, до хрипоты наказывали старики воевать пруссака насмерть, тут же мельтешили монашки, совали в руки служивым иконки и осеняли крестным знамением, да еще кони ржали от страха и били копытами и никак не хотели идти в вагоны, и паровозы гудели назойливо-требовательно, как на пожар, напоминая, что пора отправлять эшелоны, и спускали лишние пары с ревом и свистом оглушительным.

От рева этого и гудков, от тысячеголосого крика и стенаний и гама невероятного гул стоял, как в горах при обвалах, и содрогалась земля, и казалось, не сдюжит она такого, вот-вот разверзнется — и наступит конец света, но терпела твердь, только охала тяжким глухим стоном, и от него муторно становилось на душе и не хотелось смотреть на белый свет.

И лишь орел и орлица невозмутимо-величаво плавали-кружились в белом поднебесье и смотрели, рассматривали оттуда, что такое случилось на земле и почему всполошились и мечутся на ней люди и вздымают к ним, орлам, руки, словно о помощи молили, о защите, да не дано было орлам понять горя человеческого, не дано было помочь ему, и ходили они, парили кругами в солнечной кипени, а потом удалились и пропали, так ничего и не поняв.

А были на станции Минеральные Воды проводы терских казаков на фронт, на войну, и оттого стонала вся округа и клокотала на все голоса — то бравурно-приподнятые и даже развеселые, как во хмелю, то зычные и повелительные, как на войсковом смотре, то печальные и горькие, как полынь, осипшие от причитаний, от отчаяния, от муки смертной:

— Ура православному воинству!

— Постоим за веру, царя и отечество!

— Да на кого ж ты нас покидаешь, сиротинушек горьких, Ваня-а-а?

— Вильгельма — на остров Елену!

— Ой, да полетят-разлетятся казацкие головушки по чужим землям и не воз вернутся соколы наши к родимой матушке!..

— Не тужите, милушки, поуправимся с германцем — и возвернемся домой в целости и невредимости!

— На капусту нехристей-пруссаков!

Кричали радостно, как на свадьбе, грозились воинственно, как на станичном майдане, причитали исступленно, как над свежей могилой, а оркестр все играл бравурные марши, гремел литаврами, бил в бубен так, что земля гудела, но не мог заглушить плача женщин и крика детей, и они намертво держали в своих объятиях казаков, а дети цеплялись за ноги офицеров и умоляли:

— Дяденька, не посылай папаню на войну…

Самсонов видел все это из окна вагона курьерского поезда, стоявшего на первом пути в ожидании отправления, и только хмурил черные и тонкие, как стрелки, брови. Не внове все это ему наблюдать, насмотрелся в японскую кампанию, и однако же и он, военный человек, с горечью и участием думал: «Нет, не все вернутся к родимой матушке, братцы, не на рубку лозы вы едете, а на бой с врагом. Война», — и ему хотелось подозвать вон того седоусого и тучного войскового старшину, что стоял в стороне и выкрикивал лживо-воинственные лозунги, и сказать ему:

«Подполковник, вы же старый солдат, знаете, что такое война, а ведете себя, как юнец. Прекратите ваши выспренние, фальшивые крики и подбадривание. Не скот провожаете на бойню и понукаете его идти смелей под нож мясника, а воинов отправляете защищать отечество от врага. Поймите это, бога ради».

Нет, он не был пацифистом, он был генералом, знал войну, командуя кавалерийской бригадой, потом дивизией, в японскую кампанию, и насмотрелся на кровь и смерть предостаточно, но ему было неприятно, омерзительно, что русского человека уговаривают защищать свою родную землю, подбадривают бравурными выкриками, как будто не уверены в нем. Да, конечно, генерал есть генерал, военный человек, однако он тоже — отец семейства, и ему не очень-то хотелось бы покидать и жену, и сына, и родимые веси, и это белое солнечное небо, и эти синие поля и леса, трепещущие в полуденном полумраке, но он был сын своей отчизны, и коль на нее напал враг, — значит, надо брать в руки оружие. Всем. Каждому, кто может носить его. Именно во имя этих мирно дремлющих под теплым солнцем полей и лесов, и самого солнца, и его белого неба, сел и городов, и даже этой неказистой станции Минеральные Воды и тысяч ей подобных, и тысяч домов и крестьянских хат, и храмов, и школ, и университетов, и памятников старины далекой, и благоухающих садов и виноградников, во имя всего, что создано потом и кровью русского народа на протяжении веков, во имя святой земли, имя коей — Россия.

Да, война — дело жестокое, и сражаться с таким оголтелым, вооруженным до зубов и вымуштрованным противником, как германская армия, — не легко. Это — даже не японские самураи, воинственные и фанатичные до самоотречения и тоже вышколенные и вооруженные отменно. Это — идолопоклонники войны, наследники Шлиф-фена и Мольтке-старшего, не говоря уже о Клаузевице, оснащенные сверх всякой возможности для других армий военной материальностью и напичканные самоуверенностью и наглостью и всякой чертовщиной о превосходстве прусского духа над всем грешным на земле. С такой армией воевать — не парадным маршем пройтись, и придется много хватить горя и пролить солдатского йота и крови прежде, чем Германия, германский народ поймут, что так жить нельзя — войной, ради войны и только для нее, и бряцать оружием повседневно, угрожая людям разорением, рабством, смертью, и неистово сотрясать дворцовую площадь Берлина ликующими криками «Хох!», когда кайзер грозит с балкона своего дворца всему сущему:

— Я буду воевать, пока есть непокоренные!

Ему, этому сухорукому императору, продолжать бы сажать картошку в своих прусских имениях, или гарцевать на рысаках своего конного завода, или варить пиво на своей пивоварне в Ганновере, или делать горшки на своей гончарне в Кандинене, а лучше бы стрелять диких кабанов в своих лесах и поместьях, или копаться в своих алмазных копях в Южной Африке, а всего сподручней принимать завсегдатаев-гурманов в своем новеньком ресторане в Потсдамском парке «Сан-Суси», ан нет, ему всего этого недостаточно, ему мало своих пятисот миллионов марок, покоящихся в банках Женевы. Ему подавай всех непокоренных, весь мир, всех не германцев, чтобы поставить их на колени перед черным хищным орлом своей хищной империи. Всех. На всех континентах. На всей земле. Маньяк? Безумец? Авантюрист? И то, и другое, и третье.

Так думал Самсонов, когда узнал об объявлении войны России Германией. Нет, война для него не была неожиданностью; он хорошо знал еще в бытность начальником штаба Варшавского военного округа, что Германия укрепляет Восточную Пруссию изо дня в день, строит шоссейные и железные дороги вблизи русской границы, магазины питания армии, опорные огневые блокгаузы в промежутках между Мазурскими озерами, усиливает крепости Торн, Летцен, Кенигсберг, муштрует солдат, ландверов-ополченцев, и даже дома, обыкновенные кирпичные дома жителей, строит так, чтобы их можно было приспособить для пулеметных гнезд, для войны, и не раз удивлялся методической, лихорадочной деятельности военных и гражданских ведомств германского рейха, спешивших строить и перестраивать решительно всю Восточную Пруссию, как будто на нее вот-вот могло обрушиться самое небо.

Штаб Варшавского военного округа доносил об этом генеральному штабу не раз, разрабатывал свои планы обороны в случае войны, напоминал о плохих грунтовых дорогах к германским границам с южной стороны Восточной Пруссии, об устаревших крепостных сооружениях, об отдаленности магазинов питания от возможной линии фронта, но ничто не изменялось, кроме того, что военное министерство расширило некоторые одноколейные железные дороги. Но потом, с назначением его генерал-губернатором и командующим Туркестанским военным округом, и еще наказным атаманом Семиреченского казачества, он отошел от всего этого и потерял интерес к делам Варшавского округа. Знал лишь, что в мае, в Киеве, была военная игра в войну в Восточной Пруссии и что она закончилась хорошо, в пользу русской армии, хотя и сожалел, что не участвовал в ней, как человек, знавший театр игры, по крайней мере его южную часть.

И вдруг его назначили командующим армией, располагавшейся именно в южной части театра военных действий. Сухомлинов рекомендовал или Жилинский, как бывший начальник генерального штаба, знавший его по службе в Варшаве? Или царь вспомнил о нем, знавший его по японской кампании? Куропаткин подсказал? Как бы там ни было, а три человека, принимавшие участие в японскую кампанию, оказываются на командных должностях одного и того же фронта одновременно: Жилинский, Ренненкампф и он, Самсонов.

«Хорошо это или дурно: опять воевать мне рядом с Ренненкампфом? Ведь он никогда не забудет моей пощечины за Ентайские копи и при случае может поступить точно так же, как поступил тогда: не помог, в итоге — японцы то и дело тревожили наши отступавшие к Мукдену войска, — подумал Самсонов, и сам устыдился своих мыслей, и поспешил отвергнуть их: — Не может того статься. Не может же Ренненкампф быть хроническим предателем товарищей по оружию, так как высочайше назначен защищать Родину вместе с другими генералами, в частности со мной рядом». И не ко времени вспоминать нехорошее прошлое в такой тяжкий для отчизны день. Давно ведь было и быльем уже поросло. И он вспомнил об этом лишь тогда, когда узнал, что будет воевать рядом с Ренненкампфом. А до этого он и о самом существовании его позабыл и предавался наслаждению Кавказом и его живительной природой, ради которой врачи и прислали его сюда лечить грудную жабу, и проводил на ней целые дни.

Но один день был всех прекрасней, последний… Солнце было нежаркое, каким бывает обычно в высокогорных местах, и светило не резко, не ослепительно, а нежилось в белых громадах облаков, утонув в них, как в роскошной перине, и заслонившись легкой кисеей дымки, и поглядывало сквозь нее, как бы прищурившись в полудреме, и тогда еще сильнее и напористей, даже назойливо отовсюду тянулся медовый запах трав и альпийских цветов, расселившихся до самого горизонта буйными, многокрасочными живыми коврами.

Самсонов дышал их сладкими запахами, и не мог надышаться, и восторгался:

— Какая прелесть — наш Кавказ! По заграницам ездим-мучимся, водичкой наливаемся, а у себя дома здоровья — полная чаша, пей только в меру потребного. — И сказал: — И я, кажется, напишу в Петербург и попрошусь перевести меня в эти благословенные края хоть станичным атаманом. В конце концов, лучше пожить еще десяток-другой лет поближе к природе, к Кавказу скажем, чем изнывать в ташкентской духоте губернатором и атаманом Семиреченского казачества. Как ты находишь это, Катя? — спросил он у жены.

— Нахожу, что ты сегодня — в ударе, и я рада за тебя, дорогой мой человек и друг, — ответила Екатерина Александровна, довольная безмерно, что он так хорошо чувствует себя, хотя и говорит несерьезно.

Они ехали верхом на быстроногих скакунах-кабардинцах, средь цветочного царства высокогорного плато кисловодского «Большого седла», на виду ослепительно белой череды снежных пик Главного Кавказского хребта и его старейшины-громады Эльбруса, вздымавшего бело-розовую папаху гордо и величественно над всей своей меньшой горной братией под самое белое небо, и смотрели на него, на розовую тучку, одиноко стоявшую немного поодаль, робко и зачарованно, боясь шевельнуться, и не могли налюбоваться величественным безмолвием этого некогда грозного мира, ушедшего в глубь тысячелетий. И казалось, что и все лихолетья ушли вместе с ним, миром этим огненным и несокрушимым, и не было теперь на душе никаких тревог и дум суетных, как будто их совсем не существовало, а существовали извечно радость бытия человеческого и счастье жизни.

Лошади шли иноходью, пофыркивая и часто перебирая небольшими ногами и как бы стараясь не наступить на цветок или примять былку какую, поднявшую свою крошечную игривую головку непредусмотрительно вольно, и Самсонов хотел спрыгнуть с седла и пробежаться взапуски по этому самоцветному раздолью, как бегал в юности весной, за гимназистками по ромашковой поляне, играя в горелки, и ловил их в считанные секунды. Нет, среди тех гимназисток тогда еще не было его Катерины, ее встретил значительно позже, уже после окончания академии, но сейчас ему казалось, что она была и тогда, в юности, и он бегал именно с ней по поляне, срывал ромашки и ловил именно ее и заключал в объятия — любимую и единственную на всей земле. И она осталась потом с ним навсегда, и вот ехала сейчас рядом — белоснежная в своем длинном платье, по-прежнему тонкая и легкая, и посматривала на него из-под своей кокетливой парижской шляпки и улыбалась чему-то.

Самсонов вспомнил эту молодость, жиганул коней плеткой, а своего еще и пришпорил, и помчались они во весь конский опор по цветочному раздолью, как ветер, навстречу солнцу, и горам, и небу, и всему белому свету, и исчезли, словно растворились в иссиня-лиловой дымке…

И вот все осталось позади и кажется сейчас таким далеким-далеким, словно ничего вообще и не было.

Близкой стала война. Она была почти рядом, со всеми своими черными спутниками — ратными тяготами, горем, кровью, смертью, и перед ней померкли не только все краски жизни, а и сама жизнь повисла на волоске, и никто не знал, где этот волосок оборвется и когда…

И Самсонов сказал: «Черт знает что за вздор лезет в голову. Война есть война, и раскладывать по полочкам, что в ней хорошего, а что плохого, — глупость. На войне хорошего не бывает».

Вошел дежурный офицер, принес пакет и сказал:

— От полковника Крымова, ваше превосходительство.

Самсонов вскрыл пакет, достал письмо и прочитал:

«…От Монтово в сторону Гильгенбурга и Лаутенбурга установлено продвижение неприятельских колонн пехоты, артиллерии и конницы. Кроме того, замечено движение ландверов на линии Страсбург — Лаутенбург, части Мюльмана. Таким образом, на нашем левом фланге идет определенное накапливание сил противника — и следует ожидать здесь атаки наших корпусов. А командиры сих корпусов, первого и двадцать третьего, как я вам докладывал, весьма ненадежные…

Кавдивизия Роопа и Любомирова топчется на месте, по два-три раза переходят речку Грушку туда-сюда, так как оперативные работники штаба путают направление…»

Самсонов увидел в конверте отдельную записку, извлек ее и прочитал то, что Крымов сообщал в неофициальном порядке: «Поручик Листов по пути в расположение своих войск после рейда по тылам противника освободил колонну пленных нижних чинов наших, захваченных противником в одной из польских деревень, но избил плеткой вахмистра за то, что последний наказал нижнего чина за противовоенный разговор. Вахмистр передал мне, что поручик Листов сам иногда ведет подобные разговоры. По-моему, он — социалист, но хорошо законспирированный…»

Самсонов удивился: «Поручик Листов — социалист? Глупость же! Социалисты голосовали в Думе против военных кредитов, против войны, а Листов — храбрец и отменно исполняет свой долг перед престолом и отечеством. Конечно, рукоприкладство недостойно офицера, но то, что он наказал вахмистра, еще не очень много говорит о его принадлежности к социалистам. Нет, полковник Крымов, я вам не верю. Более того: вы не очень достойно представляли меня, как положено вам по должности генерала, и занимаетесь черт знает чем. Так было и в Туркестане».

И сказал дежурному офицеру:

— Пригласите ко мне начальника оперативного отдела, полковника Вялова.

— Но, ваше превосходительство, в приемной — поручик Листов, который доставил пакет, ждет, когда вы соблаговолите принять его, — сказал дежурный офицер.

Самсонов удивленно посмотрел на него и подумал: «Крымов велел доставить Листову пакет, в котором имеется донос на него же! Как же это называется, полковник? Это ведь издевательство над офицером, к тому же моим личным разведчиком, к тому же отменным солдатом. Это возмутительно и противно чести моего доверенного, занимающего место генерала…»

И изменил приказание:

— Пригласите поручика. Полковника Вялова пока не приглашайте.

— Слушаюсь.

Андрей Листов вошел в кабинет, когда Самсонов умывался в своей келье-спальне, и услышал хрипловатый голос:

— Присаживайтесь, поручик, в ногах правды нет, а я тем временем поколдую над самоваром, — остыл, кажется, хотя угольки еще тлеют. А хотите освежиться с дороги, прошу сюда.

— Благодарю, ваше превосходительство, — ответил Андрей, но, оглядев себя, пришел в ужас: физиономия — словно год бритвы не видала, сапоги — в рыжей пыли, на брюках, на коленях — какие-то предательские пятна, и руки были в чернилах, как у школьника, и вообще — весь он, как ему казалось, был далеко не уставного вида, не в пример щеголю — дежурному поручику, и оставалось лишь пожалеть, что в приемной не сидел Александр Орлов: тот наверное же отправил бы его прямым сообщением если не в баню, то — к штабному брадобрею, да еще в цейхгауз, переодеться во все свежее.

Он, конечно, немного преувеличивал: вид у него был обыкновенный, походный, лишь сапоги были немного припудрены рыжей пылью, но ведь не с бала ехал, а из рейда по тылам противника и не имел времени привести себя в надлежащий вид.

Но теперь уже делать было нечего, и он оправил защитного цвета гимнастерку, портупеи подтянул, на планшетку глянул и беспокойно сел на венский стул в ожидании Самсонова и для чего-то подкрутил пшеничные усики-стрелки, как будто в них было все дело. Но, увидев на стене большую карту, исчерканную красными, синими линиями, кружочками, эллипсами, пунктирами и утыканную флажками синими и красными, встал, подошел к ней и, вынув из планшетки свою карту, развернул ее и стал сличать ее с тем, что было обозначено на карте командующего.

И не заметил, как вошел Самсонов с двумя стаканами чая в руках на простых деревенских блюдцах и с пачкой печенья под мышкой, водрузил все это на свои места на столе и пригласил Листова:

— Ошибки нашли, поручик? Потом исправите, а пока прошу к столу, погреемся чайком. Ночь-то прохладная, и я что-то продрог.

— Благодарю, ваше превосходительство, — ответил Андрей и, посмотрев на свои руки, виновато произнес: — Хорошо, что нет штабс-капитана Орлова. Попало бы мне сверх всякого устава, что явился к командующему в таком слишком походном виде. Я ведь прямо с дороги.

— Я вижу, что не с бала, — добродушно заметил Самсонов. — Можете умыться в моей комнате.

Через считанные минуты Андрей был что новый пятак: посвежевший, в блестевших сапогах, без единого пятнышка на брюках, и Самсонов усмехнулся и сказал:

— Чай, кажется, немного остыл, хотя самовар покоится под одеялом, один краник выглядывает. Да, действительно жаль, что штабс-капитана Орлова нет, было бы почти полное донское землячество. Поехал к главнокомандующему и пропал, в разведчика превратился, как сказал генерал-квартирмейстер Леонтьев по телефону. Впрочем: лучше худой разведчик, чем слепой штабист… Ну-с, докладывайте, поручик, что узнали, — перешел Самсонов на официальный тон.

Андрей успел отпить глоток-два чая и поставил стакан на стол, но Самсонов придвинул пачку печенья и сказал:

— Докладывайте и угощайтесь. Печенье не ахти какое, но все же… У командиров корпусов и того нет, по милости наших интендантов. А как у нижних чинов? — спросил он.

— Плохо, ваше превосходительство. Иные части на сухарях держатся. За такие упущения интендантов следует предавать военно-полевому суду.

Самсонов готов был спросить: «А за противоправительственные речи какому суду следует предавать виновных?», но не спросил и пил чай медленными, мелкими глотками, как будто наслаждался этой процедурой. И незаметно посматривал на Андрея, словно бы проверяя, способен ли такой офицер проповедовать бог знает что и сеять смуту в умах нижних чинов? И решил: нет, не способен.

И сказал:

— Крымов кое-что сообщает в своем письме. Расскажите прежде, что за колонну нижних чинов вы освободили и каким образом она оказалась в плену? Сдались, что ли? И чьи это войска, какого корпуса?

* * *

Андрею Листову не составляло труда понять, в чем дело, и он рассказал… Он возвращался с отрядом из тыла противника лесами, обходя дороги и фольварки, и заблудился, так как потерял компас, и уже готов был выйти на свет божий, и — будь что будет — захватить кого-нибудь в плен и расспросить о дороге, как вдруг из-за малинника выбежал тощий, как Кощей-Бессмертный, человек в старенькой черной тройке, замахал длинными руками и приглушенно крикнул:

— Пан русский, по дороге германы, пся крев, ведут ваших солдат, много солдат и мало германа. Спасите их, матерь бозка, они бордзе без ничего!

Андрей был уже три дня без сна и отдыха и рад был, что встретил человека, который хоть и плохо, но говорил по-русски, однако подумал: не лазутчик ли немецкий, не заманить ли в ловушку намерился? Но решил: человек может быть только поляком хотя бы потому, что клянется матерью бозкой. Остановив отряд и поманив поляка к себе, спросил:

— Кто вы такой и откуда вам известно, что немцы ведут русских?

— Поляк я. пан офицер, все видел своим глазом. Ночью как волки ворвались и нашу деревню, порезали ваш караул и захватили спавших во дворе солдат. Вон там, пся крев, гонят их, — ответил поляк, указывая в ту сторону, где, очевидно, проходила проселочная дорога.

Андрей переглянулся со своими станичниками, посмотрел в ту сторону, куда указывал поляк, и сказал уряднику:

— Данила, а ну-ка проверь, что там, на дороге, — а поляку сказал: — Если все то, что вы сказали, правда — представлю к награде. Нет, десять плетей за задержку моего отряда.

Поляк перекрестился, простер руки к небу и ответил:

— Матерь бозка, поляк и русский — есть один славянский люд. Как я могу говорить неправду? Иезус-Мария, все — правда.

Урядник проверил сказанное поляком и, вернувшись через несколько минут, доложил:

— Все верно, ваше благородие: немчура гонит много наших по дороге в одном исподнем. Нехристи, поскидали с них всю одежду и запихнули в свои ранцы — из них торчат шаровары и рубахи наших братушек-солдатушек, а через плечи — перекинуты сапоги.

Раздумывать было некогда: Андрей поблагодарил поляка и направился с отрядом поближе к дороге, и вскоре увидел: немцы гнали по ней человек двести русских солдат — в одном белье, босых — и весело и громко разговаривали и смеялись.

Андрей подсчитал: тридцать немцев, можно без труда освободить пленных, но заметил вдали, у кромки леса, несколько всадников.

«Уланы. Разведчики или эскадрон какой? Похоже, что разведчики», — подумал он, но, не сказав об этом казакам, приказал:

— Атакуем конвой. Будут сопротивляться — изрубить. Разбегутся — не преследовать. Старшего взять в плен.

Схватка была недолгой: конвойные, еще издали завидев казаков, в страхе выбросили все русское и разбежались, не успев сделать и выстрела, а ефрейтора Андрей взял в плен. Освобожденные нижние чины из двадцать третьего корпуса генерала Кондратовича бросились обнимать своих спасителей и принялись собирать разбросанную одежду и одеваться — и тут только заметили, что в стороне, на опушке леса, стоял эскадрон улан и преспокойно наблюдал за всей картиной, не сделав и шага, чтобы схватиться с горсткой казаков, а вскоре скрылся в лесу.

Андрей поблагодарил поляка, записал его фамилию, адрес и, с его помощью выехав с отрядом на дорогу, повел вызволенных солдат к своим и тут услышал перепалку:

— …Паскуда, кто его просил вызволять хоша бы меня из плена? Там я остался бы жив-здоров, а теперича, считай, сызнова в бой погонят и — поминай, как тебя звали. А на кой ляд мне эта война, как у меня — трое детишек да еще отец с матерью, к делу не способные? Кто их должон кормить-поить без меня?

Второй голос баском урезонил:

— Дурак ты, и больше ничего. Германец содрал с тебя как есть все дочиста тут, а в плену содрал бы и всю шкуру. А касаемо детишек, так их у меня тоже трое, браток, а жрать теперича нечего и одному. Так-то.

— Они порезали наших постовых, как азияты и нехристи, тишком, а ты им в ножки вознамерился кидаться: мол, возьмите меня в ваш плен. Тьпфу на тебя, дурня рыжего и дурака непутевого, — вмешался третий голос.

— А может, я только за ради сохранности хотел, чтобы отец детишкам вернулся в целости? — не сдавался первый голос.

И тут, размеренно и неторопливо, вмешался трубный голос огромного солдата:

— Не судите его строго, братцы. Через таких генеральев и князьев, какие управляют нашим братом солдатом, волком завоешь, а не только в плен захочешь идти. Три дня люди идут, не пивши и не евши.

— И то правда: от такой клятой войны один разор получается простому человеку, как он есть крестьянин, а хоша бы мастеровой, а офицерам и дела до нас нет.

Андрей хотел уже скомандовать: «Отставить разговоры!», как урядник молча подъехал к речистым и стеганул плеткой одного, второго, третьего, а потом сказал:

— Паскуды… Еще однова слышу — на капусту разделаю.

— Тю! Сдурел, ваше благородие! Я, может, понарошке, а ты уже и за плетку, — возмутился мечтавший о плене — здоровенный детина с рыжей всклокоченной бородкой и выпуклыми, лягушачьими глазами, но его дернул за руку пожилой солдат с окладистой бородой и наставительно заметил:

— Прикуси язык, паря, покеда не получил еще однова раза. Доведись мне командовать — я содрал бы с тебя всю военную муницию и пустил бы на все четыре стороны к самой к чертовой матери.

Верзила удивился:

— За что, дядя? Аль я в твой кошель забралси?

— За Россию, паря. За нее, милок, чтоб ты не поганил ее, матушку нашу, — ответил бородатый солдат и поправил на парне гимнастерку, одернув ее по всему низу ровно, как по шнурку.

И тогда Андрей подъехал к уряднику, ударил его покрепче плетью и назидательно сказал:

— Чтобы впредь не занимался рукоприкладством, Данила Земсков.

— Ты, часом, не сдурел, сотник? — возмутился урядник.

Андрей властно повысил голос:

— Молчать! Всем молчать! До противника — рукой подать.

И все смолкли и лишь недоуменно посматривали то на Андрея, то на урядника, не понимая, как же это офицер жиганул плеткой своего станичника вместо того, чтобы подбавить еще и от себя рыжему парню с выпуклыми глазами.

Наконец пожилой солдат, тот, что урезонивал парня, тихо сказал:

— Вот так, значится, паря. Они и офицерья, можно сказать, не одним лыком шиты и в способности понимать как есть простого мужика. За таких след стоять грудью.

Андрей все же услышал эти слова, но сделал вид, что ничего не понял, и мысленно отметил: «Трудно, очень трудно понять вам, дорогие, смысл всего происходящего, но ничего, придет время — поймете».

…— Вот так было дело, ваше превосходительство. Понимаю, нехорошо получилось, что офицер уподобился уряднику, младшему чину, но лечить таких подобает их же способами, — заключил Андрей рассказ о вызволении пленных и добавил: — Однако полковник Крымов сделал мне нагоняй по всем правилам и устроил разнос при посторонних и даже допросил урядника. Полагаю, что на этом дело не кончится. Полковник Крымов, простите, жандарм и карьерист одновременно и на все способен. Ради такого я свою грудь врагу не подставлю. Полагаю, что и солдат — тоже… Разрешите теперь доложить о том, что происходит на нашем левом фланге, ваше превосходительство? — спросил он и достал из планшетки свою карту.

Самсонов попивал чай и словно бы не особенно придавал значения его словам о Крымове, и Андрей решил: не любит и он его. Но вдруг услышал:

— За неподобающий младшему офицеру отзыв о старшем — делаю вам замечание, поручик.

— Виноват, — механически произнес Андрей, но спохватился и сказал: — Но полковник Крымов при моих подчиненных грозил мне еще и арестом, ваше превосходительство. Что я могу о нем сказать хорошего после этого?

Самсонов немного помолчал, отставил чай в сторону и спросил:

— Какие силы противника сосредоточиваются в районе Монтово и на линии Гильгенбург — Лаутенбург — не установили? В частности, нет ли здесь Франсуа со своим первым корпусом? Я не верю, что он укрылся в Кенигсберге.

— Он не укрылся в Кенигсберге, — ответил Андрей, — а передислоцируется на помощь двадцатому корпусу Шольца. Полагаю, что не только для обороны занимаемых Шольцем позиций. На станцию Монтово начала прибывать тяжелая артиллерия и даже крепостные орудия, видимо снятые с фортов Кенигсберга. Далее: с севера, с Прибалтики, на юг передислоцируется первая ландверная дивизия фон дер Гольца из четырех бригад — восьми полков. Полагаю, что тоже не только ради обороны позиций Шольца. И, наконец, из крепостей Торн и Грауденец на наш левый фланг нацелены дивизии фон Шметау, в составе двадцатой ландверной бригады фон Герцберга и пятой ландверной бригады фон Мюльмана, это из крепости Торн. Из крепости Грауденец — неполная дивизия фон Унгерна в составе бригады фон Земмерна из шести батальонов, четырех батарей и одного эскадрона. Полагаю, что против всех этих частей наш первый корпус генерала Артамонова не устоит, если даже ему поможет полукорпус генерала Кондратовича. Могут помочь кавалерийские дивизии генералов Любомирова и Роопа, если не будут переходить туда-сюда речки, Грушку к примеру, а помешают противнику сосредоточиться, дезорганизуя его тылы, в частности дороги со стороны Торна и Грауденца, и помешать корпусу Франсуа сосредоточиться в Монтово, где он еще сидит в ожидании артиллерии. Людендорф лютует, по телефону ругал Франсуа, я слышал. В общем, ваше превосходительство, противник явно замышляет атаку нашего левого фланга, — подвел Андрей итог своему докладу.

Самсонов думал о чем-то сосредоточенно и мрачно, опустив голову, а потом посмотрел на карту и медленно заходил по небольшому кабинету, заложив руки за спину, и от этого показался Андрею немного сутулым и как бы постаревшим или уставшим крайне. Не знал Андрей Листов, что у Самсонова начался небольшой приступ, пока небольшой, но он крепился и не подавал вида и лишь медлил говорить.

Наконец он подошел к столу, достал оттуда порошок и, высыпав его на язык и запив чаем, устало сел на простой венский стул и сказал:

— Благодарю вас, поручик, за очень важные сообщения. Составьте краткий рапорт и передайте его генералу Филимонову. Мы обсудим все на военном совете. А каким образом вы добывали столь важные данные? Вы знаете языки?

— Немецкий, французский, латынь и немного греческий.

— Вот как! — непроизвольно воскликнул Самсонов. — Похвально весьма. Где же вы так преуспели?

— В гимназии, среднетехническом училище, в Донском политехническом институте. С вашей помощью, за которую я буду благодарен вам всю жизнь, ваше превосходительство, — ответил Андрей немного взволнованно.

Самсонов удивленно спросил:

— С моей? Не понимаю.

— Вспомните, ваше превосходительство, студента, приходившего к вам в атаманский дворец. Или батюшку на вокзале в Ростове, во время вашего приезда из-за границы. Вы потом присылали отцу поздравления на праздники.

— Священника Жердева? Как же, помню преотлично. Но вы-то какое отношение имеете к батюшке?

— То был мой приемный отец и просил ваше превосходительство за меня, старшего сына. Я был взят у моего деда на воспитание отцом Саввой, когда у них с матушкой еще не было детей. Потом они появились, Полинка, Маринка и Петруша, но мамаша наша вскоре умерла. А после смерти папы я вернулся к моей настоящей фамилии и стал Листовым. Чтобы друзья не иронизировали более и не называли меня поповичем. Глупо, — ответил Андрей и опустил голову. Он вдруг почувствовал стыд и уже не рад был, что начал этот разговор, и подумал: «Зря начал. Зря изменил фамилию. Неблагородно получилось по отношению к памяти отца».

Самсонов посмотрел на него пристально и тепло, а вместе с тем и с укором и сказал именно то, о чем думал Андрей:

— Напрасно вы это сделали, поручик, обидели память батюшки. И друзья ваши хороши: вольнодумцы, очевидно.

— Виноват безмерно, ваше превосходительство, но теперь уже… — оборвал фразу Андрей, и худощавое лицо его зарделось красными, как кумач, пятнами. Тихо и просительно он добавил: — Называйте меня Жердевым, ваше превосходительство, и я буду счастлив.

— Извольте… Вы — инженер, надо полагать? И казак, конечно?

— Да. Инженер-механик. Но я — мещанин. Приемный отец был из казаков.

— А сестрицы и братец живы-здоровы?

— Благодарю. Живы-здоровы. Брат заканчивает Донской политехнический, Полина вышла замуж за адвоката и служит учительницей в пансионате, в Новочеркасске, а Маринка еще учится в епархиальном.

— А каким же образом вы, не казак, попали в казачью часть и получили казачий чин сотника? — продолжал расспрашивать Самсонов, попивая чай.

— Наказный атаман, генерал Покотило, сначала произвел в поручики как инженера, после назвал сотником, а потом определил начальником пулеметной команды в кавалерию. Путано немного получилось, но вы же знаете Василия Ивановича, бывшего вашего помощника по Туркестану, а моего — будущего тестя… Если, конечно, вернусь целым с этой… — он запнулся, едва не сказав «преступной войны», и закончил: —…печальной войны, извините, ваше превосходительство. Непопулярна она среди нижних чинов.

— А среди офицеров? — спросил Самсонов в упор и колюче посмотрел на него исподлобья, будто продолжая: «У вас лично она тоже непопулярна?»

Андрей ответил ему тем же взглядом, как бы говоря: «Проверяете донос своего любимца Крымова? Ну, ну, ваше превосходительство, проверяйте», и ответил, прямо глядя в лицо его, слегка полное, но такое бледное, точно после болезни.

— Думаю, что и среди многих офицеров особого воодушевления положением дел нет, ваше превосходительство, — увернулся он.

Самсонов молчал. Не хотелось ему, и не время было, заниматься жандармскими допросами, и не любил он этого занятия, хотя ясно чувствовал: полковник Крымов не зря сопричислил его, Листова-Жердева, к социалистам, нюх у Крымова что у охотничьего пса, но… «Но бросать такую черную тень на моего офицера, который сто раз рисковал жизнью, будучи под носом у врага, и блестяще исполнил свой воинский долг, — я вам не позволю, полковник Крымов, увольте, и мой „крестник“ не может быть социалистом, да-с, полковник», — рассудил он и, встав и пожав руку Андрею, сказал тихо и внятно:

— Я рад, поручик Жердев, за вас и еще раз благодарю за ревностную службу. В дивизию можете не возвращаться, я подумаю о вашем новом поприще как инженера. Но прошу вас как моего крестника: не говорите глупостей, тем более публично. Крымов уже сопричислил вас к социалистам и готов был арестовать, а вы еще так молоды и вас такое счастливое будущее ждет в семье Василия Ивановича. Рад будет старик, если вы станете его зятем. Так что берегите себя, воюйте с умом во имя России и ее счастья и помните: вы, молодые люди, — ее гордость и надежда — ее будущее. А теперь отдохните немного. Завтра мы переезжаем в Нейденбург и там, на месте, все выясним и решим. Отсюда, из Остроленки, трудно видеть, что делается на фронте, и сведения из корпусов приходят слишком поздно.

— Я рад со всей сердечностью поблагодарить вас, ваше превосходительство, за столь лестное и теплое отношение ко мне.

Самсонов прервал:

— Не надо, мой друг. Сейчас не время для сантиментов. Сейчас надобно решать, как воевать дальше. Ваши данные о противнике говорят о таких вещах, кои могут стать поворотными, — задумчиво заключил он и подошел к карте.

Андрей не уходил, а продолжал стоять, как будто разговор еще не был окончен, но Самсонов более ни о чем его не спрашивал, а смотрел на карту и молчал.

И Андрей спросил:

— Вы позволите, ваше превосходительство…

— Говорите, говорите. Я слушаю вас.

— Противник накапливает против нас силы, которые мы не сможем одолеть один на один, без помощи первой армии. А если присовокупить к наличным силам противника два могущих прибыть с запада корпуса и одну кавдивизию…

— Три корпуса, насколько мне ведомо, — поправил Самсонов.

— Два, ваше превосходительство, и одну кавдивизию. Я сам сидел на телеграфном столбе и подслушивал переговоры Людендорфа с Шольцем, — сказал Андрей.

Самсонов продолжал:

— Да. Два или три корпуса — это теперь не имеет значения. Для западного театра, для союзников наших, это — облегчение, чего наше командование, ставки, и добивалось. Для нас же, имея в виду сражение °Дин на один с восьмой армией, не суть важно. Пока сии корпуса прибудут на место, все уже будет решено: или мы их, или они — нас. Но я все же надеюсь, что к этому времени наши первая и вторая армии соединятся.

— Да не соединятся, ваше превосходительство! — почти в отчаянии воскликнул Андрей Листов и спохватился: — То есть я хотел сказать, что немецкие офицеры доносят в телефон штабу восьмой армии, что Ренненкампф почти стоит на месте.

— Вы верите этому? — настороженно спросил Самсонов. — Но ведь штаб фронта регулярно сообщает нам о продвижении первой армии…

— А наши нижние чины говорят, что «ворон ворону глаз не выклюет», то есть барон-немец не станет драться со своими же. Говорят даже, что у Ренненкампфа есть какие-то родственники среди генералов противника. И простите, что нарушаю устав, но офицеры утверждают, что Ренненкампф никогда не забудет вашей ему пощечины в Мукдене.

— Андрей Листов, не говорите подобных благоглупостей никогда, — не очень сердито заметил Самсонов. — И это бросает тень, если хотите, на меня лично. Ренненкампфа, как равно и меня, назначил на этот пост государь, и мы оба несем перед ним ответственность за свои действия. Не исполнит Ренненкампф своего воинского долга — он будет отвечать перед государем.

— Виноват, ваше превосходительство, но я намерен был сказать… — попытался было оправдаться Андрей, но в это время дежурный офицер принес телеграмму от командира пятнадцатого корпуса Мартоса.

Самсонов пробежал ее беглым взглядом и вслух сказал:

— Какая-то паника случилась у Мартоса, вторая дивизия его корпуса немного отошла. Обещает исправить положение немедленно. И еще сообщает, что перед его корпусом появилась свежая часть противника, предположительно, из семнадцатого корпуса Макензена. Неужели и Макензен передислоцируется на наш левый фланг? — произнес он задумчиво и беспокойно и сделал несколько шагов туда-сюда по кабинету.

Андрей Листов уверенно сказал:

— Этого не может быть, ваше превосходительство. На левый наш фланг передислоцируется только первый армейский корпус Франсуа. Полагаю, что к Мартосу может быть подвезена ландверная дивизия дер Гольца, о которой я слышал, вернее, также подслушал в телефон противника.

Самсонов ходил и молчал — и думал: если против Мартоса появятся еще и части корпуса Макензена, коему надлежит проходить к Висле, как утверждает штаб фронта, гораздо севернее, значит, Гинденбург задумал нечто внушительное на нашем левом фланге. Но какими силами точно?

И сказал:

— Поручик Листов, я прошу вас незамедлительно сесть в аэроплан и сделать разведку в районе Алленштейна и правее, в районе Бишофсбурга. Не может корпус Макензена галопом передислоцироваться с востока — на запад. Тут что-то не так. Сядете у Клюева, а донесение пришлите с авиатором. Потом то же сделайте и в районе Благовещенского.

— Слушаюсь.

— И я, по всей видимости, — грустно продолжал Самсонов, — вынужден буду задержать Мартоса и Клюева. Они слишком выдались вперед в надежде, что Ренненкампф выйдет им навстречу конницей хана Нахичеванского. Но увы! — развел он руками и, подойдя к столу, допил чай, потом взял стаканы и печенье и отнес на место, в тыловую комнату, а когда вернулся, сказал твердо: — Но мне не разрешат ставки фронта и верховного это сделать. И еще вынесут порицание. А ведь противник вполне разгадал наши замыслы. Крымов неправильно представляет себе отступление немцев; они перегруппировываются, а не отступают, и тому подтверждение — появление корпуса Франсуа на нашем левом фланге. А если Гинденбург предпримет перегруппировку и на правом нашем фланге и попытается отогнать Благовещенского, чтобы выйти во фланг Клюеву? Это будет катастрофа. Вот какие сведения вы привезли, поручик Листов Андрей. Хорошо, что моего надзирателя, представителя союзников майора Нокса, куда-то унесло, не то устроил бы нам нервотрепку. Он устраивал мне ее в Туркестане не раз своей псевдообразованностью, когда бывал на наших маневрах. А ему-то и надо было знать, не изучаем ли путей и способов нападения на английские колонии, граничащие с Туркестаном. Противный человек.

И, вызвав дежурного офицера, сказал:

— Соедините меня с Белостоком. Со ставкой фронта. Срочно…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Генерал Людендорф лютовал с первых часов своего появления и не знал, с чего начинать: с разгрома этого огромного кабинета, увешанного охотничьими трофеями, картами большими и малыми, с флажками красными и синими, с линиями жирными и еле приметными, или вызвать всех генералов и офицеров и сказать: «Вы свободны, господа. Мне не нужны такие офицеры, которые ходят, как мокрые куры, сидят на совещании штабе, как глухонемые. Мне нужны офицеры, которые умеют носить голову гордо и уверенно, как и подобает немцу. Позор, а не штаб, а не немецкие офицеры!»

Так, сидя в первоклассной крепости Мариенбург, в кабинете бывшего командующего восьмой армией фон Притвица, мысленно разговаривал генерал Людендорф со своими подчиненными, которых только что отпустил после совещания штаба, и ходил из угла в угол кабинета крупными солдатскими шагами, и зло косил по сторонам серые глаза, смотревшие из-под слегка опухших век властно и гневно.

По сторонам, на стенах висели охотничьи трофеи, кабаньи морды с длиннейшими клыками, рога оленей, ветвистые, как деревья, старый, надувшийся от влажности филин с желтыми стеклянными глазами, какой-то орел да еще черный ворон с поредевшими перьями на крыльях, видимо выщипанными противниками еще в прошлом столетии.

Еще были по сторонам картины каких-то фламандских дилетантов, темные, как ночь, так что и не поймешь, что на них было нарисовано: пастухи в ночном или разбойники. И еще на подоконниках были корзиночки с каким№-то цветочками, издававшими приторно-тошнотворный запах, и еще была старая рыжая фисгармония, сиротливо прислонившаяся к блеклой стене, а напротив, возле другой стены, как склеп покоился шкаф для подушек и перин и рядом с ним — громоздкий умывальник из цветного саксонского фаянса.

Генерал Людендорф готов был вышвырнуть все ко всем чертям, ибо не до цветочков и фортепиано сейчас было, и не до картин даже фламандских, и не до умывальников даже саксонских, и спрашивал себя: куда его прислал фон Мольтке и сам император, если здесь, в штабе армии, которую теснят русские, которую потрепали на севере и могут разгромить на юге в самое ближайшее время, если здесь пахнет клопами и еще черт знает чем? На западе гремят победные громы германского оружия, на западе падают и рушатся в пыль и щебень города и деревни, форты и крепости неприятеля, и скоро падет Париж, а здесь, под самыми окнами, дурацки чирикают воробьи, и идиотски воркуют голуби, и издевательски полыхает солнце, щупает кабинет и все его мещанские атрибуты, и задирает углы ковра, и корежит крышку фисгармонии, и слизывает все краски с обоев.

И хотелось генералу Людендорфу позвонить в ставку, самому Мольтке, и сказать: я покидаю эту тихую заводь, господа, и возвращаюсь туда, где кипит битва, не знающая себе равных, где грохочут немецкие орудия, которые для германского солдата всегда были сладчайшей музыкой и смыслом существования, в огонь и дым сражений и побед германского оружия.

Но генерал Людендорф хорошо понимал: на западе он сделал свое дело с честью и эта же честь обязывает его сделать все возможное, чтобы оправдать доверие императора и Мольтке, учителя, пославшего его сюда, на восток, в самую критическую минуту и писавшего ему на фронт:

«На Вас возлагается новая трудная задача, может быть, даже более трудная, чем штурм Льежа. Я не знаю ни одного человека, к которому бы я имел столько доверия, как к Вам. Может быть, Вы еще спасете положение на востоке. Не будьте злы на меня за то, что я отрываю Вас от должности в тот момент, когда Вы стоите перед решительными действиями, которые, с божьей помощью, получат исчерпывающий характер. Вы должны принести эту жертву отечеству. Император тоже надеется на Вас. Конечно, на Вас не падет ответственность за то, что произойдет, но с Вашей энергией Вы можете предотвратить самое худшее. Идите же на новое призвание, самое почетное, какое может получить солдат. Вы не обманете оказанного Вам доверия».

В конверте, в котором капитан фон Рох привез это письмо, был подписанный генерал-квартирмейстером ставки, Штейном, приказ о назначении генерала Людендорфа начальником штаба восьмой армии.

Людендорф был взволнован такой честью. Ни одного человека Мольтке не мог назвать на эту должность, хотя на западе есть блестящие генералы — командиры корпусов, которые бы с готовностью приняли подобное назначение.

Мольтке сказал, когда собирался ехать на прием к кайзеру:

— Император — в унынии. Наступление русских явилось для него, как и для меня, полной неожиданностью, и он опасается, что это скажется на военных успехах наших на западе, а на востоке приведет к хаосу и всеобщему бегству населения Восточной Пруссии. Впрочем, Берлин уже достаточно наводнен беженцами, и они сеют панику и истерию слабонервных. Вот что наделала эта жирная свинья и трус Притвиц, — честил он любимца Вильгельма, бывшего командующего восьмой армией.

Людендорф кивнул головой и подумал: Мольтке говорит с ним, как с командующим, хотя новый командующий, генерал Гинденбург, еще сидит в Ганновере. И даже не удостоился чести быть приглашенным в ставку. Любопытно, что сие может означать?

Мольтке продолжал:

— Кстати, кайзер вручит вам сейчас орден за Льеж, «За заслуги», так что приготовьтесь.

Людендорфа бросило в жар от таких слов, и он вдохновенно произнес:

— Я преисполнен благодарности к вам, экселенц, так как знаю, от кого исходит это… — но Мольтке прервал его:

— Это «исходит» от ваших ратных подвигов, и не прикидывайтесь… Как это у русских?

— Не прикидывайтесь Иваном, не помнящим родства, вы хотите сказать?

— Да, да, именно так.

Людендорф улыбнулся. Что ж? Коль он заслужил орден, значит, заслужил. И приготовился к столь счастливой минуте в своей жизни, и готов был хоть сейчас, прямо с автомобиля, на котором он ехал со своим учителем, сигануть в самое пекло войны, и новых испытаний, и новых дерзких атак и штурмов хоть самого Санкт-Петербурга.

Мольтке предупредил: кайзер очень встревожен неожиданным развитием событий в Восточной Пруссии, хотя и пытается сохранять спокойствие. Ему, Людендорфу, более всего надо слушать то, что кайзер будет говорить, и менее всего думать о том, что следует отвечать, — кайзер сам ответит.

Кайзер — огромный, в походном мундире и в медной каске — был мрачный, или хищный нос его и лихие черные усы с поднятыми кверху стрелками придавали ему такой вид, однако встретил Людендорфа, как и подобает встречать героя: приветливо, даже дружески, царственно-интимно пожал ему руку так, что Людендорф почувствовал, как к ногтям его прилила кровь, и сказал:

— Вы проявили себя, генерал Людендорф, особенно в сражении при Льеже, как истинный герой и преданный мне солдат. Я благодарю вас и благословляю именем бога и своим на новые подвиги во славу германского оружия и престола.

Людендорф стукнул каблуками своих солдатских сапог и бодро ответил:

— Я безмерно счастлив, мой кайзер, и заверяю ваше величество, что не пожалею ни сил, ни времени, чтобы оправдать ваше императорское доверие.

Кайзер сказал не все и, пройдясь по своему роскошному кабинету верховного главнокомандующего, продолжал театрально:

— Этот шпингалет и тряпка, Николай, в поход против меня собрался. Вместо благодарности за то, что я неустанно, до последней минуты, протягивал ему свою дружескую руку, он ответил мне вероломством и приказал своим бездарным генералам атаковать милую моему сердцу Восточную Пруссию, науськиваемый презренным коротышкой Пуанкаре. Я получил тысячи телеграмм от несчастных моих подданных с мольбой о спасении их семейных очагов. Я слышу в них стоны и плач детей, на которых Николай напустил свои азиатские орды казаков. Это ужасно. Жалкая маркитантка Пуанкаре, Николай Второй, наплевал на мои искренние чувства к нему и к России и на мою помощь, которую я оказал ему в трудные дни России, в пятом году, когда он уже упаковывал чемоданы, чтобы покинуть Зимний. Теперь я сокрушу эту тряпку раз и навсегда, чтобы Россия уже никогда впредь не мешала мне в осуществлении моих международных планов. Я не потерплю этого шампиньона на пути великой Германии! — заключил он, медленно расхаживая по кабинету и вытянувшись во весь рост, будто парад принимал.

Людендорф не особенно был искушен в политике, но и он хорошо помнил: с его, кайзера, благословения и повеления Шлиффен проводил стратегические игры в войну именно против России. Людендорф участвовал в этих играх, равно как участвовал и в играх против Франции, но тогда… «Тогда мы планировали кампанию сначала против галлов и, разгромив их, планировали удар по России всей мощью германского оружия. О какой дружбе с русским престолом могла идти речь, ваше величество?» — в уме спрашивал Людендорф, стоя навытяжку.

Но кайзер, налившись краской гнева, нафабрив черные усы-стрелки, величественно ходил взад-вперед по кабинету, жестикулировал то правой рукой, то заметно короткой левой, и говорил, говорил о своих монарших чувствах к России, и отчитывал Николая так, словно тот стоял в углу, наказанный, и должен был слушать наставление старших.

— …Я видел, куда идет эта тряпка. Непостижимо: наследник французских якобинцев мило улыбается русскому самодержцу, а тот мило поднимает бокал шампанского в его, республиканца, честь! Можно ли докатиться до большего дегенератизма и унижения? Вот до чего довели несчастную Россию и несчастный русский народ адвокатишка из Лотарингии Пуанкаре и сапер Жоффр. Жандарм всех революционеров Европы аплодирует крамольной Франции! Рассаднику всех европейских смут и беспорядков, русский вариант которых едва не стоил ему, Николаю, трона. Комедиантство! Святотатство перед русским троном и предательство заветов предков, невиданное и неслыханное. И поверь мне, Людендорф, — панибратски сказал он, — не будь всего этого, я и в помыслах моих не допустил бы идеи войны с Россией, но этот шампиньон и тряпка, Николай, сделал все, чтобы поссорить два народа: немцев и русских…

Людендорф не знал всех деликатных тонкостей взаимоотношений кайзера с русским царем и слушал с положенным подобострастием и благоговением и лишь посматривал на Мольтке: слушает ли он?

Мольтке, конечно, слушал, хотя на бледном болезненном лице его не было никакого восторга, а скорее всего было равнодушие и как бы ожидание, что вот-вот кайзер кончит свои словоизлияния и можно будет спокойно обсудить втроем, что и как лучше сделать в Восточной Пруссии.

Людендорф, конечно, не знал, что в это время на уме у Мольтке, привыкшего к подобным словоизлияниям своего верховного, было: «Мой бог, сколько раз можно перевирать факты, ваше величество? Вы, кайзер Германии, оказывается… самый близкий друг Николая и его державы! Непостижимая ложь ведь то, ваше величество! Ибо не кто иной, как вы, неизменно возмущались тем, что Россия мешает нам, немцам, заниматься своими делами в Персии и Турции, на Балканах и на Дальнем Востоке, и в Африке, и, кажется, на самом небе господнем. И что вы не потерпите сего, как вы и говорили некогда: „Я никого не терплю около меня“. Это ваша матушка говорила о вас. И еще она говорила: „Как ужасно слышать эти слова из уст тщеславного, чрезвычайно незрелого, капризного и неопытного молодого человека. Можно ли представить себе что-нибудь хуже?“ Или: „Воззрения и чувства самодержца, прусского лейтенанта и прусского буржуа. Разве этого достаточно, чтобы быть настоящим монархом?“ Она могла бы сказать и еще: „Как может быть монархом Германии человек, который некогда шпионил в полку, где служил, в Берлине, и доносил русскому царю Александру Третьему?“ Но и того, что ваша матушка сказала, вполне достаточно, ваше величество. Что касается нас, военных, то мы могли бы вам напомнить: именно вы, ваше величество, еще пятого июля, в Потсдамском дворце, сказали: „Было бы недурно, если бы это вызвало войну с Россией“, то есть ультиматум Австрии для Сербии, требования к которой, кстати, вы рекомендовали своему другу, Францу-Иосифу, составить „очень ясные и очень категорические“.

И тогда вы мотивировали свои слова тем, что, мол, Россия не готова ни с военной, ни с финансовой стороны вести войну. И торопили Австрию к выступлению, написав на донесении нашего посла в Вене Гиршки о том, что Тисса рекомендует нам подойти к конфликту с Сербией джентльменски: „Против убийц? Против всего, что произошло? Глупость!“ А когда Гиршки сообщил нам, что Австрия решила не предъявлять ультиматума Сербии до поры, пока Пуанкаре покинет Петербург, вы изволите написать: „Как жаль“. И наконец, ваше величество, не кто иной, как ваше величество, писали Францу-Иосифу за шесть часов до предъявления Пурталесом в Петербурге ультиматума России:

„…Величайшее значение имеет то, что Австро-Венгрия ввела в дело против России свои главные силы… Это тем более важно, что значительная часть моей армии будет связана Францией. В гигантской борьбе, в которую мы вступаем плечом к плечу, Сербия играет совершенно второстепенную роль…“ И многое, многое другое, ваше величество, что достаточно прозрачно говорит о том, кто хотел войны, в частности с Россией. И уж я, начальник Германского генерального штаба, хорошо знаю, кто и как готовился к настоящей войне. Так что, мой кайзер, кто из вас лучше: ваше величество или Николай Второй, пусть рассудит история и господь наш…»

— Шлиффен и Вальдерзее совали мне под нос свои идеи обороны на востоке и наступления на западе. Против Франции только! А Англию и в расчет не принимали, словно ее и нет, словно король Георг уже отдал богу душу. А Георг — двоюродный брат Николая, во-первых, и самый коварный монарх — во-вторых. Это он сказал два года тому назад: «Если Германия решит сравняться с английским флотом, англичане потопят каждый германский корабль, который попадет в их руки». А мои адмиралы и генералы полагали, что лорды Грей и Асквит, как и Китченер, всегда неизменно готовы с нами лобызаться. Наивные у меня адмиралы и генералы, равно как и дипломаты, и я не буду удивлен, если Жоффр преподнесет мне свинью, а не Париж, — опять расхаживая по кабинету, говорил Вильгельм недовольно, зло.

Мольтке как бы очнулся. «С больной головы на здоровую переносите неудачи, ваше величество, потому что вы-то прекрасно были осведомлены о наших планах. А об Англии обязаны печься ваши дипломаты и морское министерство, ибо в Англии нет обученной и повинной армии, а с милицейскими солдатами мы уж как-нибудь справимся», — подумал он, но сказал иначе:

— Нам осталось до Парижа пять хороших переходов, ваше величество, и вопрос о его падении — это вопрос дней. Россия же, как вы и соблаговолили говорить на коронном совете, вступила в войну неготовой, это ее галлы толкают в спину, и случайные успехи фон Ренненкампфа ни о чем не говорят. Людендорф остановит русских, уверяю вас, а может статься, и выгонит из пределов Восточной Пруссии. Они очень болтливы, русские командиры, и мы знаем, что они намерены делать.

— Они что, докладывают вам о своих намерениях? — недовольно спросил Вильгельм, раздосадованный тем, что Мольтке прервал его.

— Нет, разумеется, но они не делают секрета из своих директив, которые наши разведчики и простые телеграфисты с успехом перехватывают.

Вильгельм бросил на него острый взгляд и ничего не возразил, будто растерял все мысли. И наконец спросил:

— Вы знаете Гинденбурга, генерал Людендорф?

— Это тот, который участвовал в осаде Седана, ваше величество? — по-солдатски не очень тактично спросил в свою очередь Людендорф.

— Тот, что обставил меня на военных играх, будучи командиром четвертого армейского корпуса, — как бы шутя ответил кайзер.

И опять Мольтке удивился. Гинденбург действительно обставил Вильгельма на военных играх, проходивших под его, кайзера, командованием, двинув свой корпус против «противника» с неожиданной стороны и вынудив кайзера признать свои командирские просчеты. И ни для кого не было секретом, что именно поэтому кайзер отправил его на покой три года тому назад и начисто «забыл» о нем, когда назначал командующих армиями и корпусами. Какие шутки шутит кайзер, вынужденный обстоятельствами согласиться с его, Мольтке, представлением о назначении командующим восьмой армией именно Гинденбурга?

Но Мольтке не был бы Мольтке, если бы сказал об этом.

— Тот, что участвовал в сражении при Седане: фон Бенкендорф — по родительской линии и фон Гинденбург — по линии жены. Его величество соблаговолили пошутить.

Вильгельм сделал озабоченную гримасу и спросил:

— Ну-с, вы готовы, генерал, к исполнению новой должности, я надеюсь?

Людендорф ответил твердо и без тени сомнений:

— Готов, ваше величество, и постараюсь оправдать ваше монаршее доверие и остановить русских.

Вильгельму это не очень понравилось, и он спросил:

— Постараетесь или остановите?

— Остановлю, ваше величество, — произнес Людендорф так, как будто все уже решил и все обдумал.

Кайзер прошелся по кабинету, увешанному картами, посмотрел на карту Восточной Пруссии и произнес не очень удовлетворенно, а скорее холодно и официально:

— Благодарю, генерал. Именно для этого я и назначил вас начальником штаба моей лучшей армии. Командующим я назначил к вам фон Гинденбурга, с которым прошу вас быть предусмотрительным, не очень на него полагаться, но и не унижать его. Здесь я надеюсь на ваши штабные и полевые знания и позиционный опыт, равно как и солдатское мужество и командирское искусство, проявленное вами при штурме Льежа. За это я удостоил вас высочайшей награды, ордена «Пур ля Мерите», «За заслуги», который я и вручу вам.

— Безмерно рад, мой кайзер, ваше величество, и благодарен за высокую честь и за оценку моих скромных успехов в ратном деле, — произнес Людендорф взволнованно.

Приколов орден к его походному френчу, кайзер продолжал:

— Я желаю вам новых, столь же блестящих побед на востоке. Вы должны изгнать русских из Восточной Пруссии и избавить дорогих моих подданных от страданий этой ужасной войны.

— Можете быть спокойны, мой кайзер, ваше величество, я исполню свой долг и ваше монаршее повеление, — ответил Людендорф железным тоном, не колеблясь.

— Я ожидал от вас этих слов.

* * *

Мольтке был доволен. Все прошло так, как ему и хотелось, и он постарался поскорее увезти Людендорфа к себе в штаб, а уж там сказал с легким укором:

— Я, разумеется, согласен с вашими словами о том, что русских следует разгромить, но так вдруг обещать это императору все же рискованно, Эрих. У него слишком хорошая память на такие вещи. Но коль уж вы сказали это, давайте вместе обсудим, с чего начинать. Начнем пока с того, что остановим отступление северной группы армии и поможем фон Шольцу в отражении атак Самсонова. Он, по всей вероятности, нацелился на Остероде, а это — смерти подобно. Поэтому корпус фон Франсуа следует немедленно передислоцировать к Шольцу на его правое крыло и помочь ему отогнать наревскую армию за Нейденбург — Сольдау. На большее мы пока не имеем права рассчитывать. Корпуса Макензена и Белова не трогайте, пусть постоят в ожидании, что будет делать Ренненкампф. Если он продолжит наступление, они остановят его. Если он будет стоять, упоенный успехом при Гумбинене, — он такой, тщеславный русский немец, — тогда Макензена и Белова можно будет направить вот сюда, на Бишофсбург — Ортельсбург, на Алленштейн, на перехват центральных корпусов Самсонова.

Он говорил и чертил на бумаге, не на карте, а на чистом листе бумаги, возможные варианты движения корпусов восьмой армии, а Людендорф наблюдал за ним хмуро, сосредоточенно и думал: что-то его кумир, граф и генерал Мольтке-младший, стал неузнаваемым. Или император задал ему порядочную трепку за паникерство и нерасторопность Притвица? Но ведь главная война на западе идет преотлично — неужели император испугался частного успеха русских на востоке?

Мольтке, не поднимая глаз, продолжал:

— Теперь, когда и Англия вступила в войну против нас, наше положение, Эрих, кардинально изменилось: мы оказались перед альтернативой — или наступать на западе и обороняться на востоке, или громить Россию и обороняться на западе. Атаковать на оба фронта нас не хватит, ибо Россия — это море солдат. Вы помните, что при Шлиффене разыгрывались на штабных учениях варианты разгрома неманской и наревской армии порознь. Так будем действовать и на этот раз. Обе русские армии нам и сейчас не осилить: русские разгромят нас.

Людендорф, только что громивший Бельгию и уверенный, что германская армия только так и будет воевать с любым противником, не мог и представить, чтобы германская армия оказалась перед подобной грозной альтернативой.

Но Мольтке был Мольтке, бог для всех, и Людендорф задумался: да, значит, его родина попала в тяжкое положение — и надо найти выход в Восточной Пруссии. Победный выход из положения.

И он сказал:

— Но у нас есть наша союзница, Австрия! Даже было два союзника: Австрия и Италия. Но Италию — неужели мы не заставим взять назад свой предательский нейтралитет? Это же подлейшая измена — покинуть союзника!

Мольтке был болезненно бледен и то и дело щупал правый бок — он болел печенью, — и Людендорф посматривал на него сочувственно и жалостливо и подумал: «Не пришлось долечиться в Карлсбаде, и когда придется — неизвестно».

Мольтке грустно вздохнул и ответил:

— Австрия начала удачно потому, что у первой армии Данкля, наступающей на Люблин, вдвое больше солдат, чем у четвертой русской армии барона Зальца. Но стоит русским повернуть свою пятую армию Плеве влево, и Данкль побежит, и даже корпуса Войарша и Куммера ничего не смогут изменить. Так что, мой друг, для русских это — не надвигающаяся катастрофа, а частная неудача, и я не исключаю, что они вот-вот начнут атаку Львова и попытаются выйти к Кракову.

Мольтке потер лоб всей ладонью, прошелся по кабинету устало, болезненно и, бросив взгляд на огромную карту восточного театра, что висела за спиной его скромного кресла, некоторое время молчал. Видно было: подавлен и он неожиданным оборотом дела на восточном театре, так что даже усы его а-ля Вильгельм, придавшие ему сходство с кайзером, слегка обвисли и потеряли бравый вид, как, впрочем, и их владелец, которого Людендорф привык видеть в штабе до войны великолепным по своей выправке и элегантности.

Мольтке продолжал, глядя на карту Восточной Пруссии:

— Говорят, что история не повторяется. Глупость. Повторяется. В семидесятых годах прошлого века, когда мы хотели уничтожить Францию, русские и англичане заявили, что встанут на ее сторону. Тогда это была угроза. Сейчас это стало реальностью войны. Вот наша трагедия, мой друг, и вот почему император доверительно сказал мне: «Падение Берлина может означать одно-единственное, а именно: что все ваши победы на западе ничего не будут стоить». Значит, прежде всего и раньше всего вы должны остановить продвижение русских в глубь Германии. А фон Гинденбург будет делать то, что вы ему найдете нужным рекомендовать. Вот почему император и я надеемся именно на вас, Эрих Людендорф, — закончил Мольтке и сел за стол.

Генерал Людендорф еще в генеральном штабе, составляя планы будущей войны, привык только к мысли о наступлении на западе, а на востоке — к временному сдерживанию русских до поры, пока они будут заняты Австрией и пока на западе не будут разгромлены французы. Да, Шлиффен, играя в войну на местности в Восточной Пруссии, вынужден был признать поражение северной группы германских войск, обойденных русскими с флангов, но ведь и даже Наполеон ошибался: перед битвой при Ватерлоо упустил армию Блюхера, не став преследовать ее, а после Блюхер напал на французов и помог обессиленному лорду Веллингтону чужими руками добыть победу.

Да, русский генерал Чернышев бывал в Берлине и увез ключи от него, но то было сто лет тому назад. Берлин сегодня — это не Льеж, даже не его цитадель, которую взял один он, Людендорф: приехал на автомобиле, постучался в ворота и приказал бельгийцам открыть их. Его могли расстрелять, могли взять в плен и повесить, но бельгийцы предпочли сдаться. Однако русские ведь еще не стучатся в ворота Берлина? Как можно думать о возможном падении столицы Германии, когда германские войска вот-вот взломают ворота Парижа и войдут в него через ту самую триумфальную арку, через которую думал с победой над всеми врагами Франции войти в Париж Наполеон?

Мольтке, кажется, и не обращал внимания на задумчивость своего любимца и ученика по генеральному штабу, однако все видел и сказал:

— Садитесь, Эрих, и перестаньте ломать голову над тем, над чем вам не следует ее ломать. История отомстит Италии за ее измену. Как только кончится война с Россией, мы сведем счеты с этой негодяйкой, — повторил он слово, сказанное Конраду. — Да потеря Италии — не такой уж большой урон для нас, этого следовало ожидать еще с момента подписания конвенции Тройственного союза, в частности с ее седьмой статьей, которой Италия и воспользовалась, истолковав ее по-своему. Конрад правильно предлагал семь лет тому назад свести с ней счеты. У нас теперь есть, и скоро выступит на нашей стороне, новая союзница, и к ней уже пошли броненосцы «Гебен» и «Бреслау», чтобы запереть русский флот в Черном море. А Италия — что ж? Ну, отвлекла бы на себя три-четыре дивизии французов, но это для Жоффра — пустяки: у него есть пять армий, пятнадцать резервных дивизий да еще африканские дивизии прибывают вскоре…

Он слегка расстегнул ворот черного кителя, в котором был всегда, как на параде, пригладил светлые лоснившиеся волосы и продолжал, беря бумаги:

— Я говорил с командирами первого армейского и семнадцатого корпусов, Франсуа и Макензеном, и они заверили меня, что об отходе за Вислу никакой речи не было; они просто отошли на один переход, чтобы оторваться от Ренненкампфа и привести себя в порядок после Гумбинена… Франсуа даже не хотел прекращать боя, он — горячий и недисциплинированный, это вам следует знать. Вот донесения наших штабных офицеров, ознакомьтесь, — подал он пачку бумаг Людендорфу.

Людендорф прочитал и покачал головой. В донесениях было подробно изложено, как было дело под Гумбиненом:

«Русских не было видно…

Наши ряды буквально таяли на глазах от ружейного и пулеметного огня и орудийного огня…

Наши батареи запаздывали, а те, которые появлялись на позициях, расстреливались орудиями русских, в частности двадцать седьмой дивизии, и от них летели на воздух и люди, и кони, и зарядные ящики…

Франсуа не заметил на фланге русских и увлекся атакой…

Ужасная картина: на поле боя — тысячи убитых и раненых, едва ли не у всех пробиты пулями лбы из русских винтовок, многие разорваны на куски снарядами…

Паника была такая, что Макензен, верхом на лошади, скакал по позициям, чтобы остановить бежавших своих солдат…

Это был не бой, а настоящий ад…

Русские не придерживаются правил войны, стреляют с закрытых позиций, вырываются вперед врассыпную, а не цепью, перебегают, вместо того чтобы идти колоннами…

Смерть и ад были всюду…»

Так писали с фронта командиры.

Людендорф потемнел, глаза его сверкнули яростью, щетки усов торчали воинственно, и он решительно сказал:

— У меня этого не будет, экселенц. Я заставлю всех воевать так, как мы воюем на западе. Наши командиры именно слишком хвалятся, когда выводят полки на позиции, а с такими командирами мне будет трудно воевать, и не исключено, что я заменю их немедленно.

Мольтке согласно кивнул головой и в уме отметил: «Этот приведет нас к победе. Я не ошибся, избрав его, а не Штейна».

Потом встал и сказал кратко:

— Прикажите: отступление прекратить. Франсуа передислоцироваться к Дейч — Эйлау, на помощь Шольцу. Генералу Керстену, начальнику дорог Восточной Пруссии, я уже приказал подать вагонов четыреста Макензену и Белову остановиться и закрепиться за рекой Ангерап. Дальнейшее будет зависеть от Ренненкампфа.

Генерал Людендорф отдал все приказы командирам корпусов, простился со своим патроном, еще раз поблагодарил за доверие и тут узнал, что фон Гинденбург прислал телеграмму, в которой соглашался принять пост командующего.

В девять часов вечера, экстренным поездом, генерал Людендорф выехал из Кобленца на восток, через Ганновер, где должен был сесть Гинденбург.

Перед отъездом он узнал от генерал-квартирмейстера Штейна: ставка намерена снять с западного театра пять корпусов и передислоцировать их в Восточную Пруссию: Людендорф был озадачен. Мольтке ничего об этом не говорил. Не надеется и на него? Или искренне хочет помочь? И сказал:

— Пять корпусов снять с западного театра в канун решающего сражения за Париж — это очень рискованно. Я знаю плотность войск на западе до одного солдата, рассчитывал в генштабе до войны. Вы согласны со мной?

Штейн усмехнулся и ответил доверительно:

— Согласен, но… Берлин важней Парижа, мой дорогой Эрих, и благодарите судьбу, что у вас есть такой покровитель, как Мольтке. Но я сообщил вам пока только о предположениях, решение еще не принято.

Людендорф был удивлен, что такой вопрос ставка решает без его участия. И еще более был удивлен, что нового командующего армией даже не пригласили в ставку, не ознакомили его с положением дел, а просто по телеграфу велели садиться в Ганновере, где он жил, на поезд, в котором будет ехать его начальник штаба, и вся недолга.

Но, в конце концов, это были мелочи; главное было в том, что с первых же слов, произнесенных командующим на ганноверском вокзале, когда Людендорф представился ему возле вагона, он показал себя как человек непритязательный и даже рассеянный, и, едва Людендорф спросил его, что он намерен делать и какие приказы следует приготовить на завтра, спросил в свою очередь почти равнодушно, да еще и бесцеремонно:

— А как ты думаешь?

Людендорфа передернуло: что за фамильярность! С ним лишь Мольтке, с которым он работал в генеральном штабе в мирное время, позволял подобное. Даже Шлиффен, с которым Людендорф тоже работал в генеральном штабе, бог всех богов Шлиффен, и тот обращался только на «вы». А этот двойной «фон» ведет себя так, как будто они полжизни прожили вместе и вот случайно встретились на вокзале Ганновера, поболтали о том о сем и разошлись по своим местам почивать, будто на карлсбадские воды ехали и там думали наговориться вволю.

И генерал Людендорф тогда понял: командовать армией придется ему, и Мольтке не случайно сказал: «Вы еще спасете положение».

И Людендорф помянул недобрым словом фон Штейна, генерал-квартирмейстера ставки, откопавшего Гинденбурга, своего дружка, который, когда началась война, просил: «Не забудь меня, если окажется, что где-нибудь нужен командир».

И фон Штейн не забыл. И кажется, на голову ему, начальнику штаба.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вот почему генерал Людендорф нервничал, а вернее сказать — был в ярости из-за того, что офицеры штаба восьмой армии больше думали о том, когда и куда им придется бежать, чем о том, как задержать противника и спасти армию от позора и поражения. Да что там офицеры штаба, когда даже командиры корпусов, генералы Макензен и Белов, к которым Людендорф едва дозвонился сегодня по телефону, ничего определенного сказать о намерении первой русской армии не могли, а сказали всего только: Ренненкампф вообще-то стоит на линии Инстербург — Ангебург, но что-то там делает в районе Кенигсберга, — так доносит аэроразведка.

Людендорф разъярился:

— Что именно делает: баварское пиво пьет, что ли? Требую от вас, генерал, точных данных, немедленно, любыми средствами добытых. Да, да! — кричал он Макензену в массивную черную трубку полевого телефона.

Макензен, видимо, что-то говорил неуверенно, так как Людендорф опять закричал в трубку:

— Перестаньте, фон Макензен, плакаться в жилетку, как говорят ваши противники. Я знаю, что вы потеряли половину корпуса, кстати, по своей же вине, но вам послано пополнение из ландвера — и благоволите перестать жаловаться. Приказываю вам хорошенько разведать, что там творится под вашим носом, и сообщить мне. Что? Наступать будут русские? Ах, в случае если будут… Тогда я вам скажу, что вам следует делать в этом случае: воевать надо. Сейчас могу сказать: при всех случаях — сберечь корпус. Все, генерал Макензен. Все, я сказал! — повысил он голос до самой высокой ноты.

Примерно такой же разговор состоялся и с фон Беловым, командиром первого резервного корпуса, с той лишь разницей, что Белов, имевший небольшую стычку с левым флангом Ренненкампфа, заявил, что он готов к наступлению.

Людендорф смягчился: наконец-то хоть один человек заявил о желании наступать, а не бежать за Вислу, и переспросил:

— Что, что? Повторите, фон Белов.

В трубке отчетливо послышалось, причем совершенно спокойно:

— Я готов к атаке, экселенц…

— Благодарю, генерал, — поспешил Людендорф, но тут же услышал:

— …если мой сосед Макензен поддержит, иначе фон Ренненкампф раздавит меня своей конницей или двумя левофланговыми корпусами.

И Людендорф помрачнел. Нет, сильна еще инерция отступления, не выветрилось еще паническое настроение у высших командиров. Что же тогда говорить о солдатах?

Вот почему генерал Людендорф был прямо-таки в бешенстве. Опьяненный победами в Бельгии и ободренный кайзером и Мольтке, он готов был ринуться хоть к черту на рога, лишь бы оправдать оказанное ему доверие и уничтожить всех русских, где бы они ни были и сколько бы их ни было, но он считал себя полководцем и не мог позволить эмоциям взять верх над трезвым рассудком и точными данными о противнике. А таких данных здесь, в штабе, не было, а были лишь предположительные планы и рассуждения, а вернее — была одна лишь болтовня. Да и что можно было ожидать от офицеров этого бабского будуара? Сплетен и обывательских разглагольствований, за что следовало лишь одно наказание: гнать в три шеи. Всех!

И, споткнувшись об угол ковра, отшвырнул его носком тяжелого сапога и раздраженно крикнул адъютанту в приемную:

— Майор, пригласите Гофмана!.. И уберите ко всем чертям это тряпье.

— Слушаюсь, мой генерал, — чеканно произнес адъютант и спросил: — Сейчас убрать или позже, мой генерал?

— Позже.

Гофман был под рукой и вошел первым. Стукнув каблуками своих изящных сапог, он сказал, как рапорт отдал:

— Явился по вашему приказанию, мой генерал.

Высокий, с круглой, стриженной под ежик головой, он в своих железных очках был скорее похож на армейского лекаря, и только безукоризненная выправка подтверждала, что это — офицер штаба, вышколенный и холеный, начавший уже полнеть в свои сорок лет, видимо от любви к сосискам и пиву. Людендорф жил с ним в одном доме, вместе служил в генштабе и знал его всегда таким, однако сейчас подумал: «Идет война, а он по-прежнему наряжается, как барышня», и, исподлобья глянув на его игравшие всеми бликами сапоги, на выбритое и строгое лицо, высокомерное, посмотрел на свои солдатские, грубые, и наконец, сев за стол, бесцеремонно спросил:

— Подполковник Гофман, я пригласил вас, как старого друга и бывшего сослуживца, чтобы спросить: что у вас здесь творится в этом так называемом штабе, а проще — бабском будуаре? Вы все прибыли сюда воевать или валяться на перинах и щупать девок? Противник разбил вас на севере, теснит на юге, о Ренненкампфе вам ничего не известно… Вы можете объяснить мне, что все это значит? На западе — громы и молнии грандиозной битвы и побед германского оружия, а У вас здесь — как в склепе. Я удивляюсь, что русские до сих пор не выволокли вас из белоснежных постелей, в которые вас уложил Валь-Дерзее и Притвиц вместо того, чтобы заставить воевать.

Это, конечно, было несправедливо и некорректно — так говорить о своих предшественниках, — да и некорректно по отношению к нему, Гофману, фактическому автору оперативных планов атаки Самсонова, и возмутило Гофмана до глубины души. Так разговаривать с ним, первым офицером генштаба, бывшим сослуживцем и соседом по квартире, не раз за чашкой кофе обсуждавшим планы будущей войны с Россией?! «Уму непостижимо, генерал, вы избалованы победами на западе, кстати, не генеральными, а лишь пограничными, а лишь со слабыми бельгийцами. Если вы решили начать свою службу с разгона своих подчиненных, русские как раз и могут вытащить вас из постели, так как вы рискуете остаться в одиночестве».

Но, как ни горько и ни обидно было слушать такие слова о себе и о своих товарищах по службе, Гофман выслушал их с виду спокойно, и лишь ироническая улыбка на его худощавом лице говорила Людендорфу довольно ясно: «А вы — идиот, генерал, да еще и зазнавшийся солдафон, если решили взять подобный тон со мной. Мы, офицеры штаба, были и будем, а вы, генералы, приходите и уходите, что и случилось с вашими предшественниками. Запомните это, герр генерал».

Однако сказал иначе:

— Мой генерал, если вы хотите приказать мне что-либо — я слушаю вас и готов выполнить любой ваш приказ. От ответа на все остальное прошу меня избавить. Не время, мой генерал, подвергать сомнению качества офицеров, с коими вы только-только встретились. Прошу извинить, что отвечаю не по уставу, а руководствуюсь вашими добрыми словами о нашей старой дружбе.

Людендорф покачал головой и произнес иронически:

— Макс Гофман остается Максом Гофманом. И улыбается по-прежнему зло, и продолжает чтить Притвица, как и положено немецкому офицеру. Хвалю, подполковник.

— Я вас всегда уважал, мой генерал. А Притвица не любил, у него семь пятниц на неделе.

Людендорфу понравилось это, но он вспомнил встречу на вокзале и подумал: «Врете, Гофман, на вокзале вы с Грюнертом встретили меня и командующего более чем прохладно», и сказал именно об этом:

— На вокзале я что-то не заметил этого, мой друг. Но это — пустяки, и не будем больше об этом. Я пригласил вас единственно для того, чтобы сказать: мне нужны немедленно точные данные о противнике, данные о Ренненкампфе, о том, что он намерен предпринять завтра-послезавтра. В зависимости от этих данных я могу составить окончательный план действий нашей армии, в частности ее северной группы.

Гофман сказал твердо и без малейших колебаний:

— Мой генерал, северную группу можно передислоцировать на юг всю и ударить в правый фланг армии Самсонова без всяких сомнений, так как Ренненкампфу надо подтянуть обозы, пополнить части, отдохнуть, и его никакая сила не сдвинет с места, даже великий князь, который, кстати, вскоре приезжает в ставку Жилинского.

— Откуда вы знаете, если это не выходит за рамки ваших секретов?

— Нет, почему же? Об этом нам сообщает наш друг, офицер в ставке Жилинского.

— Немец?

— По матери.

Людендорф недоверчиво глянул на него быстрыми серыми глазами, прошелся по кабинету, заложив руки назад, и подумал: «Однако этот Гофман не лыком шит».

— Что вам еще известно от этого вашего друга? — спросил он.

— Еще известно, что в штабе Жилинского царит бестолковщина, все тянут кто в лес, кто по дрова. Орановский не согласен с Жилинским, Жилинский не согласен с Самсоновым, Самсонов — со своим начальником штаба Постовским. Подобное творится и в главной ставке. В такой обстановке Ренненкампфу не прикажут перейти реку Ангерап и продолжать наступление, чтобы отвлечь наше внимание от армии Самсонова. Повторяется японская кампания, где каждый генерал действовал, как хотел.

— И именно поэтому он растрепал ваши тридцать пятую, тридцать шестую дивизии, две ландверных бригады, дивизию Бродвюкка и захватил два десятка орудий, не считая пулеметов, винтовок, снарядных ящиков? — подколол Людендорф и добавил со знанием дела: — А в японскую кампанию были повинны Куропаткин и Алексеев — отступали всем фронтом при неудаче в одной дивизии.

Гофман мягко возразил:

— Но мы тоже отступали всем фронтом, и по нашей вине: Франсуа, преследуя двадцать восьмую русскую дивизию, не заметил ни артиллерии русских в своем тылу, ни их двадцать девятой дивизии. Итог — бегство паническое, еле у Нибудзена остановился, отдав русским Браукунек и Мингштумен. Макензен же, наступая на Ширгу-пенен, подставил правый фланг под удар двадцать седьмой и сороковой русских дивизий да еще под батареи двадцать седьмой артбригады и двадцать седьмой пехотной дивизии, которые действовали, кстати, отлично. Итог — бегство паническое за реку Роминтен и потеря половины корпуса. А Белов не мог справиться целым корпусом — с одной дивизией русских и сражался лишь с двумя батальонами Абхазского полка, а отступил под предлогом превосходящих сил русских.

Людендорф подумал: «Толковая голова. Но слишком бравирует своей осведомленностью и игнорирует старших офицеров» — и сказал:

— Я слышал об этом генерале: своенравный гугенот. Но у меня этого не будет.

* * *

И вот начальник железных дорог Восточной Пруссии, генерал-майор Керстен, сообщил, что генерал Франсуа неохотно погружает в вагоны свой корпус, как то ему было приказано, и было похоже, что надеется, что приказ будет отменен.

Генерал Людендорф возмутился, угрожал Франсуа всеми карами, вспоминал недобрым словом Притвица и Вальдерзее, которые довели армию до того, что каждый в ней ведет себя, как ему вздумается, но командующий первым армейским корпусом, генерал Франсуа, был вчера, поздно вечером, нанес визит Гинденбургу, бывшему своему командиру по четвертому корпусу, где когда-то был начальником штаба, и обо всем условился, да и находился от штаба армии в нескольких десятках километров.

Вот почему генерал Людендорф не мог сомкнуть глаз и лежал на диване одетый и, заложив руки под голову, смотрел на потолок, расписанный ольфрейщиками на все вкусы: с амурчиками, с пастушками и коровками, с ярочками, и думал: Шлиффен учил нанести удар всеми силами по ближайшей русской армии, находящейся в пределах досягаемости, а в этих пределах находятся обе русские армии, неманская Ренненкампфа и наревская Самсонова. По какой лучше всего нанести удар?

Вот над чем ломал голову генерал Людендорф и вот почему не мог уснуть.

Без разрешения вошел адъютант и доложил:

— Вас вызывает ставка, экселенц. Телефон переключен, — и удалился так же без разрешения.

Людендорф зычно крикнул ему вслед:

— Майор, вас учили порядку в немецкой армии? Два дня домашнего ареста.

Адъютант вернулся и произнес равнодушно:

— Слушаюсь, экселенц. Разрешите идти?

— Идите.

Звонили от генерал-квартирмейстера ставки Штейна и, без всяких предисловий и расспросов о положении дел, передали: ставка намеревается передислоцировать в Восточную Пруссию пять корпусов, но пока остановилась на трех и одной кавалерийской дивизии. Два корпуса, гвардейский резервный из армии фон Бюлова и одиннадцатый армейский из армии фон Гаузена, и восьмая кавалерийская Саксонская дивизия уже назначены к передислоцированию, а о третьем идут споры.

Людендорф не успел и подумать, как голос в трубке явно издевательски заключил:

— Вам везет, генерал, поздравляем. Ждите Железный крест.

И тут Людендорфа прорвало:

— Эти корпуса — из правого фланга, обходящего Париж с севера. Я разрабатывал стратегический план западного театра и считаю, что переброска трех корпусов рискованна. И Шлиффен предупреждал: не ослаблять, а усиливать правый фланг. Вы слышите меня, генерал Штейн? Не генерал? А кто же болтает со мной, как баба на русском базаре? Ах, полковник Теппен?.. Так что вы хотите? Я ничего у Мольтке не просил… Черт, где же связные? Майор, — позвал он адъютанта, — что у вас творится со связью? Или русские уже заняли Кобленц? — спросил он разъяренно.

Адъютант не мог дозвониться до Кобленца, что был на противоположной стороне Германии, и генерал Людендорф не смог уснуть до утра. Было ясно: на него ставка не очень надеется и решила усилить восьмую армию. Самолюбие генерала Людендорфа было задето крайне. Просил Гинденбург? Клук уже взял Париж? Кто решил снять с Западного фронта сразу три корпуса, что французам конечно же на руку?

И сказал Гинденбургу об этом разговоре с полковником Теппеном только утром, когда ехали к Шольцу, в двадцатый корпус.

Гинденбург сидел в открытом автомобиле, как каменный, и смотрел из-под своей начищенной до блеска каски куда-то в даль хлебов, что выстроились по обочинам дороги, протирал свой монокль белоснежным платком, словно он мешал видеть, что там было, впереди, в рыжей туче пыли, которая двигалась навстречу и несла с собой нечто темное и огромное и вселяла тревогу.

И сказал, будто ничего не слышал:

— Эрих, а не свернуть ли нам на другую дорогу? Что-то движется навстречу неприятное, я чувствую.

Людендорф бросил беглый взгляд вперед и ответил пренебрежительно:

— Пустяки. Скот гонят. Чтоб не достался противнику. — И, опустив голову, задумался. Значит, командующий просил прислать подкрепление из свежих корпусов…

И вновь услышал слова Гинденбурга:

— Эрих, посмотри, что творится впереди. Придется поворачивать.

Людендорф поднял голову, и в это время раздался гневный, а скорее — полный отчаяния визгливый женский голос:

— Они едут, как на прогулку! С моноклями в бесстыжих глазах!

— А русские убивают в лоб наших мужей!

Второй голос крикнул с остервенением:

— Болтали в газетах, что русские будут полгода собираться на войну, а они вот гонят нас! За что вам дают чины генералов?

И тогда закричали со всех сторон:

— За чем смотрит кайзер?

— Какая это война, если мы бежим, как последние трусы?

— Пусть едут, там их встретят казаки, а тогда мы посмотрим, как они покажут пятки!

Людендорф стал темнее тучи. Такого он еще не видел. Он видел, как бежали от германской армии на западе бельгийцы, запруживая дороги так, что невозможно было ни пройти ни проехать. Но тогда это лишь бесило Людендорфа, и он возмущался до последней степени: эка несет этих фламандских скотов! Безобразие! Невозможно воевать!

Сейчас несло, казалось, всю Восточную Пруссию, несло в шуме и гаме, в гвалте невероятном, — целое море гражданских и военных, раненых и костылявших, опиравшихся на палки, на винтовки, вперемежку со скотом, с повозками, нагруженными мешками с мукой, ящиками с птицей, всякой домашней рухлядью, несло экипажи на резиновом ходу, бывшие черными и ставшие рыжими, с господами в цилиндрах и в котелках, с дамами в огромных шляпах, с детками и няньками. И среди этого хаоса и сумятицы и ошалело мятущихся из стороны в сторону коров, и телят, и овец, и свиней гордо и недоступно сидел на крыше невзрачного автомобиля какой-то толстяк с синей граммофонной трубой и ревел в нее истошно и грозно:

— Дайте дорогу, свиньи вы померанские! Не то подавлю всех вместе и порознь!

И вся эта суматошная армада людей, и животных, и телег всякого калибра, и повозок санитарных и гражданских утопала в такой туче рыжей пыли, что все стало рыжим и потеряло свои краски, и даже солнце померкло и светило тускло и нерадиво и от злости палило нещадно.

И генерал Людендорф пал духом и подумал: «Все. Восточная Пруссия бежит уже вся. И будут новые тысячи истерических телеграмм кайзеру с проклятиями теперь уже в его, Людендорфа, адрес. А кайзер так надеялся на него…»

И приказал шоферу:

— Сворачивай! Эти скоты потеряли головы и забили все дороги. Безобразие, а не германская нация!

Гинденбург скосил на него правый глаз с моноклем, снял его и стал протирать, ровно никакого внимания не обращая на крики толпы, и сказал рассеянно:

— Эрих, пришлешь сюда жандармов, они очистят дороги для армии.

Шофер не сразу свернул с дороги, не хотел ехать по хлебу, а когда все же въехал в него — что тут поднялось! Раздались истошные крики возмущения, угрозы, а какой-то пожилой человек в старой черной шляпе кинулся вслед за автомобилем с палкой в руках, размахивая ею и крича что было духу:

— Остановитесь! Хлеб же… Мы его… руками…

И, споткнувшись, упал и исчез в золотых овсах, высоких и ровных, будто их подстригли под одну гребенку.

Гинденбург посмотрел на овсы, водрузил монокль на место, и он сверкнул солнечным зайчиком.

Когда вновь выехали на дорогу, появились Гофман и Грюнерт на своем горбатом запыленном автомобиле. Выскочив из него на ходу, когда автомобили поравнялись, Гофман крикнул торжествующе, размахивая зажатыми в руке бумагами:

— Мой генерал, важнейшие сведения! Я еле догнал вас и получил палкой по шее за то, что ехал по хлебу!

Людендорф и Гинденбург остановились не очень-то охотно и опасливо посмотрели назад, где еще виднелось рыжее облако пыли, но страшной толпы беженцев уже не было видно, и Людендорф нетерпеливо спросил:

— Что там еще у вас? Новые сплетни о русских?

Гофман отдал ему бумаги и ответил:

— Радиодирективы Самсонова своим корпусам. В Монтово перехвачены, перевести с русского не успел. Теперь обстановка ясна, так что можно…

— Помолчите, Гофман, — прервал его Людендорф и впился в радиотелеграмму цепким взглядом. И наконец сказал Гинденбургу: — Диспозиция второй русской армии на ближайшее время, — и отдал ему телеграмму.

Гинденбург плохо знал русский язык, но все же прочитал радиотелеграмму, подумал немного и сказал:

— Макс Гёфман, вы достойны награды.

— Слушаюсь, экселенц, — козырнул Гофман, но Людендорф сказал:

— Гофмана мы благодарить пока не станем. Если эти сведения не есть военная хитрость Самсонова, перед нами стоит уже полковник Гофман. Но если эта радиограмма есть уловка русских, перед нами не будет стоять никакого Гофмана.

Людендорф умолк, а Гофман налился такой красной краской, что, казалось, вот-вот вспыхнет огнем. «Опять за свое. Удивительный солдафон! И трус, а не герой Льежа», — подумал он, но Людендорф, встав с автомобиля и пройдя взад-вперед, остановился против Гофмана и продолжал:

— Благодарю, Макс. Ты привез сведения, которые помогут решить судьбу левого фланга Самсонова. И не нервничай: у тебя даже пропала твоя ироническая улыбка от негодования на мои слова. Можешь улыбаться, Макс.

Гинденбург сидел на своем месте, как посторонний, и посматривал на жаркое небо. Наконец он рассеянно спросил:

— Макс, вы верите этим бумагам?

— Абсолютно, экселенц.

Гинденбург глянул на него строго и недоумевающе, но ничего не сказал и обратился к Людендорфу:

— Эрих, мы задерживаемся. Шольц, очевидно, уже в Танненберге.

Людендорф сел в автомобиль и сказал:

— Давайте подумаем прежде, чем ехать к Шольцу. У меня зреет новый план; между шестым корпусом Самсонова, идущим на север, и его тринадцатым, идущим на Алленштейн, образуется пустота километров в сорок. А что, если в эту пустоту и направить наш первый резервный корпус Белова, часть семнадцатого корпуса Макензена и атаковать во фронт шестой корпус, не допустив его к левому крылу Ренненкампфа, а во фланг и тыл — тринадцатый корпус Самсонова, идущий на Алленштейн? Гофман, дайте нам карту.

Гинденбург хорошо знал здесь, на своей родине, все и без карты и спросил:

— То есть ты хочешь опрокинуть и правый фланг Самсонова одновременно с левым? Не много ли для нашего начала, Эрих?

— Многовато. Но русские сами лезут в клещи. Почему бы не сомкнуть их?

Гинденбург помолчал немного, снял монокль и флегматично произнес:

— Припекает. Солнце. Давай торопиться, Эрих, пока нам не встретилась новая толпа беженцев.

«Боится герой Седана. Ох, выкопали мне патрона. Мольтке и Штейн, — подумал Людендорф, но потом и сам заколебался: — А чего, собственно, ради русские станут бросать карты на стол перед противником? Что это: психологическая атака? Или глупость отменная? Или Самсонов сошел с ума, что передает такие приказы открытым текстом? Впрочем, на западе мы тоже передаем свои приказы открытым текстом», — думал Людендорф и вздремнул.

* * *

…В Танненберг приехали, когда командир двадцатого корпуса, генерал фон Шольц, был уже там, предупрежденный Гофманом ранее по телефону. Людендорф, даже не представившись, с ходу навалился на Шольца:

— Что у вас творится в тылу, генерал? Где ваша полевая жандармерия? Все дороги забиты беженцами, повозками со всякой рухлядью, домашними животными. Солдатам Франсуа придется по головам этих скотов идти к вам. Что, русские грабят? Насилуют? Жгут?

Генерал Шольц был человеком сдержанным и понимал толк в германской дисциплине, но и его такие слова нового начальника штаба армии передернули, и он ответил негромко:

— Полевая жандармерия — в окопах, экселенц. А мародерствуют русские не больше наших. Наши обшаривают едва ли не каждый покинутый немецкий же дом и набивают ранцы всякой дрянью, даже дамскими чулками и лифчиками, пардон.

— Откуда вы это знаете? — мрачно спросил Людендорф.

— Жители передают по телефону и телеграфу.

— Телефоны действуют в тылу у русских?

— Действуют. По ним мне сообщают о продвижении русских, и потому я вовремя могу отойти.

— Хорошо. Но надо для этого оставлять специальные команды, которые бы сообщали обстановку.

— Мы оставляем такие команды переодетыми в гражданское платье, но некоторые идиоты облачаются в дамское платье, боясь, что русские опознают их и расстреляют.

— Что-о-о?

— Юбки надевают некоторые наши, а казаки задирают их и веселятся — и расстреливают.

— Правильно делают. Германские солдаты есть солдаты рейха, а не шотландские полубабы… Запретить этот идиотский маскарад.

— Слушаюсь.

— И послать полевых жандармов на тыловые дороги.

— Слушаюсь.

Все время молчавший Гинденбург заметил:

— Эрих, не стоит нервировать население. Жандармы есть жандармы и помогут лишь увеличить количество телеграмм кайзеру, на этот раз с проклятиями в наш адрес.

Людендорф подумал и сказал Шольцу:

— Пусть жандармы сидят в окопах. И дерутся против русских. Они сильно лезут вперед?

— Сильно. Одним эскадроном казаков бросаются на полк кирасир…

— У казаков нет эскадронов, а есть сотни, — поправил Людендорф.

— Виноват. Одной сотней казаков бросаются в атаку на полк кирасир. Одним полком — на нашу бригаду. Какие-то бородатые дьяволы, одно имя которых приводит в трепет всех.

— Сколько еще можете продержаться, генерал?

Генерал фон Шольц был весь в пыли, как будто только что выбрался из той страшной толпы, которую Гинденбург и Людендорф видели на дороге. И глаза его были воспалены от бессонницы, и лицо крайне уставшее и небритое, потому что он приехал сюда, в новую свою ставку, несколько минут тому назад, но держался спокойно, уверенно, будто не русские теснили его, а он их.

Это понравилось Людендорфу, но он ждал ответа и молчал.

— У противника сильный наступательный дух, экселенц, и артиллерия стреляет очень метко, хотя и легкая, и приносит нам большие неприятности, — докладывал Шольц.

— Короче, генерал, — прервал его Людендорф.

— Продержусь два дня, — ответил Шольц, видя, что рассказывать новому начальнику штаба обо всех подробностях нет нужды: не поймет, хотя командующий слушает очень внимательно. «Кто из них командующий, любопытно?» — подумал Шольц.

Людендорф вздохнул, сел на табурет и, сняв каску, утер потный лоб. И сказал с облегчением:

— Благодарю. Наконец-то мы увидели германского генерала… Продолжайте.

Фон Шольц докладывал: его дивизии сражаются хорошо, хотя измотаны вконец и пятятся к Гильгенбургским высотам, однако до высот еще несколько километров и можно продержаться у Франкенау — Орлау, где части и окопались только что.

— …Но ощущается недостаток снарядов и винтовочных патронов, и с продуктами туго, нет галет и какао.

Людендорф и Гинденбург посмотрели на карту и переглянулись: до Гильгенбургских высот было — рукой подать. Если русские достигнут их — им откроется прямой путь на Монтово, где выгружается корпус Франсуа. Значит, русских надо любой ценой задержать хотя бы на сутки. И значит, что именно от Шольца сейчас и зависит все решительно: и положение самого Шольца, и задуманная атака Самсонова, и тылы всей западной группы восьмой армии.

И Людендорф спросил:

— Франсуа не давал о себе знать?

— Его штаб не имеет с нами связи.

— Гофман! — зычно крикнул Людендорф в раскрытую дверь, а когда Гофман вошел, сказал: — Разыщите генерала Франсуа. У вас это получится быстрее.

— Слушаюсь.

Через несколько минут Франсуа был у телефона. Людендорф взял черную массивную трубку, похожую на старый фламандский башмак, и спросил резко, нетерпеливо:

— Генерал Франсуа, вы сегодня должны были быть в Монтово. В чем дело? Почему вы не выполнили мой приказ?

Франсуа, видимо, не очень был обрадован, что новый начальник штаба начал свой первый с ним разговор на повышенных тонах, и сказал что-то неположенное, так как Людендорф грубо остановил его:

— Когда говорит начальник штаба армии, приказываю слушать и отвечать на мои вопросы… Мне надо точно знать, когда вы будете в Монтово. Это приказ Мольтке и кайзера, и я требую от вас ясного ответа, — уже взвинтился Людендорф.

Генерал фон Франсуа был орешек крепкий и сказал что-то об артиллерии, потому что Людендорф совсем раздраженно повысил голос:

— …Ваша тяжелая артиллерия, назначенная ставкой, никуда от вас не денется, генерал Франсуа. Меня интересует Монтово и еще раз станция Монтово. Когда вы высадите здесь свой корпус? Отвечайте, доннерветтер! У нас с командующим нет времени болтать попусту!

Франсуа наконец понял, что начальник штаба — не один, и, не желая, чтобы и Гинденбург насел на него, ответил, что завтра передовые части первого армейского корпуса начнут марш из Монтово — на правый фланг Шольца.

— Сегодня начать марш! Немедленно! — кричал Людендорф. — Командующий требует этого, он сидит рядом со мной… А-а, это — иной ответ. Благодарю. Мы с командующим будем у вас завтра. Завтра, я сказал! — повторил Людендорф и, положив трубку на аппарат, сказал Гинденбургу: — Своенравный генерал. Придется учить дисциплине. Как вы служили с ним? Не представляю.

Гинденбург молчаливо кивнул седой головой, видимо думая о чем-то своем, так как сидел не шевелясь и смотрел на крупный дощатый пол крестьянского дома.

Шольц видел: Людендорф замышляет нечто, что и не понять было, — риск это или нахальство? «А скорее всего, авантюра. Конечно, теоретически Самсонова можно изгнать из Восточной Пруссии. Если Ренненкампф будет сидеть сложа руки. А если не будет? И новый наш командующий что-то не совсем согласен с вашим планом, генерал Людендорф. И молчит, как видите. Значит, думающий человек».

Вдруг Людендорф сказал:

— Генерал Шольц, отступайте к Гильгенбургским высотам. Пусть Самсонов думает, что вы бежите, и втягивается в клещи, подставляя нам свои тылы пятнадцатого и тринадцатого корпусов.

Шольц удивленно переглянулся со своим начальником штаба, полковником Хелем, как бы говоря: «Новый начальник штаба явно сошел с ума».

И Хель несмело заметил:

— Виноват, экселенц, что вмешиваюсь в разговор, но осмелюсь сообщить, что за Гильгенбургскими высотами лежит прямой путь русским на Берлин, незащищенный путь…

Людендорф оборвал его:

— Знаю, полковник. Но русские не увидят Берлина. Через два дня к вам подойдет весь корпус генерала Франсуа — на правый ваш фланг. Корпуса Макензена и Белова — подойдут к вашему левому флангу. И мы начнем атаку Самсонова с запада и востока. Обоих его флангов.

Теперь полковник Хель переглянулся с Шольцем удивленно и неуверенно, и Шольц решил: «Немедленно сообщить фон Мольтке. Это авантюра. Уводить Макензена, наполовину разбитого при Гумбинене, на юг от Ренненкампфа, да еще и Белова присовокупить сюда, — это значит открыть русским беспрепятственный путь на Берлин».

И Шольц сдержанно, но твердо сказал Людендорфу:

— Экселенц, я не могу выполнить подобный устный приказ. Если вам будет угодно отдать мне письменный приказ, я вынужден буду доложить о нем ставке.

Людендорф был взбешен: вот до чего довела эта жирная свинья, Притвиц! Младший войсковой начальник не желает слушать старшего и требует письменного приказа и грозит доложить ставке! А командующий молча слушает этот бред и не обрывает строптивого генерала. Что же это такое? Как можно так вести войну? Но сказал мягко:

— Хорошо, генерал фон Шольц, вы получите письменный приказ, сегодня ночью. Мне приятна ваша истинно немецкая аккуратность и официальность.

Гинденбург молчал, смотрел на карту и все время думал: герой Льежа, конечно, есть герой, но нельзя курьерской скоростью решать такие важнейшие вопросы: куда, когда и как наступать! И даже не посоветовавшись с командующим! Уж лучше его оставили бы брать новые форты на западе, а мне дали бы фон Шольца. Спокойный человек и мужественный солдат…

Но решил пока не вмешиваться в то, что говорил его начальник штаба. Черт его знает, а быть может, современная война именно на таких и держится?

И сказал Шольцу:

— Генерал, покажите нам позиции.

Людендорфу ничего не оставалось, как умолкнуть.

А Шольцу не составляло труда понять: командующий не разделяет пылких порывов своего начальника штаба, и с удовольствием повез показывать передовые линии корпуса. Это было совсем недалеко, в нескольких минутах езды на автомобиле, но Шольц боялся попасть под обстрел русской артиллерии и велел ехать осторожно, виляя туда-сюда между деревьями, по проселку, пока не доехали до первой деревушки. И тут Гинденбург увидел войну, так сказать, с тыла: деревушка вся была забита ранеными, санитарными повозками, запружена легко раненными и сестрами милосердия, помогавшими им двигаться, опираясь на винтовки или колья, а воздух был пропитан — не поймешь чем: не то йодом и хлороформом, не то трупным запахом, не то пороховой гарью, а скорее всего — всем вместе взятым. Тяжело раненные лежали прямо на земле, на выжженной солнцем траве или на соломе, стонали, кричали что-то в бреду, звали сестер, и те хлопотали возле них, делая перевязки, поднося воду в кружках, а одна какая-то, совсем молоденькая, сидела возле раненого и плакала безутешными слезами, склонив голову к коленям.

Гинденбург увидел, как из одного дома вынесли отрезанную человеческую ногу и бросили в ящик, и отвернулся.

— Поехали, генерал. Мы видим: вам не легко и солдатам — тоже. Благодарю вас за мужество. И прошу: постарайтесь производить операции в закрытых помещениях и не выносить на улицу эти… — пренебрежительно указал он в сторону ящика.

— Слушаюсь, экселенц. Но все буквально забито ранеными.

…На позиции ехать не пришлось: там началась артиллерийская канонада — и все вокруг загремело и задрожало и вскоре покрылось черным дымом.

— Русские начали новое наступление, — грустно сказал Шольц и спросил у Гинденбурга: — Позвольте, экселенц, оставить вас? Я должен быть там.

— Езжайте, генерал Шольц. И хранит вас бог…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Майор Нокс был в отъезде, в ставке, и появился в кабинете Самсонова поздним вечером. Уставший и запыленный, с покрасневшими глазами и потемневшим узким, как бы вытянутым лицом, он внешне, однако, выглядел все тем же щеголем в своих скрипучих желтых крагах и в длинном зеленом френче с такими широкими накладными карманами, что в них можно было поместить по десятку обойм с патронами, а в зеленые штаны-галифе можно было насыпать по пуду овса, но прежней выправки и гордыни в нем почему-то не было, и все на нем казалось обвислым и неживым, как на манекене.

Самсонов насторожился: что-то случилось, и хотел спросить, в чем дело, да Нокс упавшим голосом сказал:

— Плохие вести, господин генерал. Сражение в Арденнах проиграно. Третья французская армия отошла за Сомму, четвертая — к Гиньикуру, пятая — к Ля Феру. Наш Френч тоже отошел от Соммы, в Ле-Кате, и, похоже, собирается убраться дальше к нижней Сене, если не вовсе ретироваться в Англию. Если вы, русские, не нанесете противнику решительного поражения в Восточной Пруссии, чтобы заставить кайзера снять еще несколько корпусов с запада для защиты Берлина, все будет кончено в ближайшие дни. Фон Бюлов и фон Клук возьмут Париж с незащищенного севера в считанные дни, ибо уже сейчас находятся от него в четырех или даже трех немецких переходах, а кавалерийские части и того ближе. — Он помолчал немного, опустив голову, причесанную, как в парикмахерской, ровно, с пробором слева, и заключил заупокойным тоном: — Но вы не нанесете противнику незамедлительного поражения в Восточной Пруссии. Это уже видно отчетливо. Вы воюете порознь: сначала Ренненкампф одержал победу при Гумбинене, теперь вы — при Орлау — Франкенау. Кстати, я вас поздравляю с этой победой. Ставка фронта тоже, кажется, поздравила вас?

— Главнокомандующий телеграмму прислал, — неохотно ответил Самсонов и добавил: — Что касается вашего скепсиса, то вы, будучи в ставке, с успехом могли бы сказать об этом моему начальству, коему надлежало прежде выровнять фронт, а уж затем атаковать восьмую армию противника всей мощью наших обеих армий.

Ноксу не понравился наставительный тон Самсонова, но он — генерал, не скажешь же ему об этом? Нокс и не сказал, а глухо пробормотал:

— Вы именно так и воюете: сначала одним кулаком, потом другим, сначала одной армией, потом другой. А между тем у вас есть хорошая игра: кулачки, когда вы деретесь друг с другом и правой, и левой рукой. Нет, господин генерал, вы слишком хорошо научились отступать в японскую кампанию, а не атаковать противника, этого ваши солдаты не любят. И вообще вы, русские, не любите атаковать. Если бы Англия имела такую страну, как ваша, смею уверить, что Вильгельм и пикнуть не успел бы, как был бы поставлен на колени, — размеренно, тщательно стараясь не коверкать русской грамматики, заключил Нокс и кончиком своего изящного мизинца пригладил сухие губы.

Самсонова передернуло: эка пророк сыскался! Сами высадили в помощь Франции всего два корпуса и одну кавалерийскую дивизию, а от России требуют, чтобы она маршировала на Берлин не иначе как всеми своими полутораста миллионами граждан. «Нахалы и бестии. Видят в России свою скаковую лошадку, на которой можно было бы гарцевать по всей Европе, и не только по Европе».

— Майор, вы изучили японскую кампанию и, надо полагать, знаете о сражении на реке Шахе? — спросил он.

— Знаю, вы там дрались десять дней. Пятьдесят тысяч убитых с обеих сторон, причем японцев — куда более, чем ваших, — нехотя ответил Нокс.

— Знаете, а говорите о кулачках. Могу вам сообщить, что на кулачках дерутся еще и ногами. Вы хотите, чтобы Россия дралась еще и ногами?

Нокс запальчиво произнес:

— И кулаками, и ногами, и зубами, генерал, но чтобы вы не стояли на месте, а гнали бошей на запад, — чтобы Вильгельма заставить наступление приостановить на западе и на защиту Берлина броситься. А Френч и Жоффр тем временем в наступление перейдут и устремятся к Берлину, и война кончится. Вильгельм — трус и мира запросит. Неужели вам, русским, это непонятно, черт дери? — уже с явным раздражением спросил Нокс.

Самсонов не имел ни времени, ни желания выслушивать разглагольствования своего «надзирателя», как он в сердцах называл майора Нокса, и сдержанно и сухо спросил:

— Вы хотите еще что-нибудь добавить, майор?

— Я ничего добавить вам не хочу, я желаю, чтобы вы мне сказали, что я могу передать послу, сэру Бьюкенену, который моими недоволен действиями и вашей медлительностью.

Самсонов помолчал немного и ответил:

— Передайте сэру Бьюкенену, что я подчиняюсь главнокомандующему фронтом, генералу Жилинскому, а последний подчиняется верховному главнокомандующему, великому князю, при особе коего состоит ваш представитель, генерал Вильямс. Насколько мне ведомо, генерал Вильямс хорошо осведомлен о действиях моей армии и ни с какими вопросами ко мне не обращался.

Нокс недовольно заметил:

— Генералу Вильямсу бог дал длинные слишком ноги и язык короткий, поэтому сэр Бьюкенен и вынужден к его подчиненным обращаться. В общем, я, кажется, нового ничего от вас не добьюсь, господин генерал, не так ли?

— Если не считать того, что в районе Монтово замечено появление новых частей противника.

Нокс воскликнул с неподдельным изумлением:

— Как?! Ведь Ренненкампф доносит, что противника загнал в Кенигсберг. Каким образом на фланге вашем левом появились новые части его?

— Значит, не загнал.

— Но тогда спросить позволительно, а что же сам Ренненкампф?

— Об этом я с равным успехом могу спросить и у вас: в самом деле, что делает Ренненкампф? О моих действиях я сообщаю регулярно телеграммами, а о его ничего не знаю. По моим расчетам, его левое крыло должно уже быть в районе Бишофсбурга, а его там нет. И в районе Алленштейна нет, — сказал Самсонов и намерен был прекращать беседу, как вошел адъютант и доложил:

— Ваше превосходительство, на проводе — начальник штаба ставки фронта генерал Орановский.

— Вот и начинается новый допинг, так полюбившийся обеим ставкам, — произнес Самсонов и взял из ящика нолевого телефона никелированную трубку.

— У аппарата Самсонов. Здравствуйте, ваше превосходительство… Прошу доложить главнокомандующему о нижеследующем: неприятель, силою три дивизии, после боя с пятнадцатым корпусом и обхода его тринадцатым, отошел в направлении на Остероде. Для исполнения вашей директивы можно, оставив заслоны против него, двигаться по направлению Алленштейна и Зенсбурга, как вы приказали, но тогда нельзя будет преследовать отступивший двадцатый корпус Шольца. Прошу испросить указания главнокомандующего, могу ли отступить от директивы? К этому хочу добавить, что корпусные командиры указывают на утомление войск и недостаток хлеба, соли, овса.

Орановский помолчал немного и спросил:

— Прошу указать, в каком смысле вы намерены отступить от директивы?

— В смысле выдвижения на линию Алленштейн — Остероде взамен линии Зенсбург — Алленштейн. Ввиду упрека вашего в широком фронте второй армии, прошу указать, не было ли ошибки в передаче директивы? Мне было передано — Зенсбург — Алленштейн. Вторая армия заняла фронт много меньшей протяженности, а директива предлагает растянуть его к Зенсбургу, что отдалит правый фланг от центральных, корпусов в общей сложности на сорок верст. Не следовало ли понимать Зеебург — Алленштейн?

Орановский недовольно ответил:

— Вам было указано Зенсбург. Так и надо понимать, а не Зеебург. Я передаю слова главнокомандующего: если удостоверено, что неприятель отходит на Остероде, и ввиду того, что отступление противника к Кенигсбергу не удается перехватить, главнокомандующий согласен на изменение направления второй армии на Алленштейн — Остероде, но с тем, чтобы направление между озерами и Алленштейном было прикрыто одним корпусом с кавалерией, который удобнее всего выдвинуть к Зенсбургу, причем кавалерия должна вести широкую разведку, равным образом в этом направлении должна вестись воздушная разведка.

Самсонов нетерпеливо возразил:

— Корпус или кавалерийскую дивизию Толпыго? Но генерал Толпыго уже занял Зенсбург. К чему же тянуть туда весь шестой корпус и удалять его от центральных корпусов Мартоса и Клюева еще на двадцать верст? Это — самоубийство шестого корпуса, если противник вздумает идти на Бишофсбург — Алленштейн. Вы слышите меня? Кто там мешает? Генерал Орановский! Я передам вам по телеграфу, — кричал Самсонов, но безрезультатно: кто-то мешал или сам Орановский прекратил разговор.

Самсонов бросил трубку в желтый ящик полевого телефона и раздраженно произнес:

— Если удостоверено, что неприятель отходит на Остероде, можно идти на Алленштейн — Остероде. Если нет, можно идти на Алленштейн — Зенсбург. А сей Зенсбург уже занят кавалерийской дивизией Толпыго, и противника там нет. Это же дико — поворачивать корпус на девяносто градусов в пустое место!

— Вам приказано удостовериться, где противник, которого гонит Ренненкампф? А что он сам будет делать? — удивленно спросил Нокс.

Самсонов встал из-за стола, прошелся по комнате и досадливо ответил:

— Писать победные реляции и вводить в заблуждение обе ставки. В общем, у меня не стало еще одного правофлангового корпуса, ибо, если я пошлю его на Зенсбург, он отдалится от центральных корпусов армии верст на сорок. — И, подойдя к карте, что висела в стороне, посмотрел на нее и произнес печально и безнадежно: — Ренненкампф не знает, где противник, я не знаю, где находится Ренненкампф, ставка фронта вообще ничего не знает об истинном положении дел на театре, а ставка верховного озабочена единственным: «Вперед! На Берлин!» Но это — лозунг, а не война, — возмущенно говорил он, уже расхаживая по кабинету.

Нокс спросил:

— Вы так говорите, господин Самсонов, как будто стоите перед поражением, а между тем взяли Сольдау, Нейденбург, Ортельсбург, нанесли поражение противнику в Орлау — Франкенау и вот-вот возьмете Бишофсбург. Как можно вас понять?

Самсонов раздраженно ответил:

— Майор, я беру города, но не могу пленить армию. А коль она цела, значит, следует ждать атаки. Откуда — я не знаю, но ждать следует, — и, позвав дежурного офицера, велел пригласить начальника штаба и генерал-квартирмейстера.

— Еще соедините меня по телефону с Благовещенским, в Ортельсбург.

— Слушаюсь, — ответил офицер и вышел.

Нокс настороженно спросил:

— Я не могу знать, что вы делать хотите, господин генерал? Уже поздний час, полночь, так что полагается немного спать.

Самсонов не ответил, не хотел. Надоел ему этот страж союзников, только и умеющий расспрашивать, но не выставишь же его за дверь? И сказал:

— Я буду не спать, господин майор, я остановлю движение центральных корпусов.

Нокс ушам своим не поверил и широко раскрыл прозрачные глаза от удивления, от непонимания, а более всего — от негодования. У союзников катастрофическое положение! Союзники ожидают решительного удара немцев в Восточной Пруссии, а командующий двухсоттысячной армией, которая успешно продвигается вперед каждый день, вздумал остановить наступление. Непостижимое своеволие и неисполнение директив ставок фронта и верховного главнокомандующего! «Немедленно сообщить генералу Вильямсу. И послу Бьюкенену. Это — предательство союзников, господин Самсонов», — говорил он мысленно, но вслух сказал хоть и тревожно, однако сдержанно:

— Вы ожидаете поражения, господин генерал? После победы при Гумбинене? После взятия Нейденбурга, Сольдау, Ортельсбурга? Невероятно!

И стал нахваливать русского воина за его доблесть и преданность своему монарху, и, наконец, сделал несколько комплиментов царю, который заверил союзников в том, что он не пожалеет последнего рубля и последнего солдата, чтобы добиться победы над общим врагом, и даже сам намерен был возглавить армию, чтобы союзники воочию увидели, какое он придает значение войне с этим кичливым, краснобайствующим громовержцем Вильгельмом, от которого покоя уже нет никому в Европе и на которого только Россия, русское море солдат, может набросить железную узду.

Самсонов прервал его:

— Майор, вы дипломат или военный? Вы говорите так, как будто я Сазонов, а вы Бьюкенен… К чему фальшивить?

— Я являюсь офицером армии континентальной его величества короля Великобритании, господин генерал. Я могу иметь ваш доклад, что вы намерены делать, господин Самсонов?

— Вы хотите мой «доклад» сообщить генералу Вильямсу? Извольте: я вынужден буду отвести центральные корпуса Мартоса и Клюева с занимаемых ими позиций. Вы удовлетворены? — поднял он темные глаза и посмотрел на Нокса сквозь узкие щелки их колюче и неприязненно. Теперь Нокса едва не хватил удар: он вскочил со стула, отодвинул его в сторону, пробежал по небольшому кабинету и наделал такого скрипу своими крагами, как будто рота промаршировала на дворе, затем остановился против Самсонова и спросил в крайнем волнении:

— Вы решили отступать из Восточной Пруссии?

— Отойти с занимаемых позиций, чтобы не попасть в клещи.

— После столь блестящих побед?

— Блестящих побед не было, майор. Были и идут в данную минуту сражения, — говорил Самсонов и делал вид, что разговор окончен, собирая бумаги в папку.

И Нокс сел на стул, набросил левую ногу на правую и сказал, не скрывая раздражения, четко и грубо, не коверкая более грамматики:

— Я вынужден незамедлительно сообщить об этом своему представителю в ставке верховного, сэру Вильямсу. Это… ваше решение есть отказ от союзнических обязательств, ваше превосходительство. Под угрозой находится Париж. Под угрозой германских цеппелинов находится Лондон, а вы, русские, не только не хотите послать к нам своих казаков, а намерены вообще прекратить наступление в Восточной Пруссии. Я настаиваю… Я требую, если хотите, объяснить мне, что все это значит. Для немедленного доклада послу Бьюкенену в Петербург…

Самсонов, не повышая голоса, остановил его:

— Майор, вы можете сообщать своему начальству все, что хотите, но напоминаю вам: у нас не принято, чтобы нижний по чину офицер разговаривал со старшим подобным образом. Прошу иметь это в виду.

Нокс продолжал свое:

— Вы не должны приостанавливать атаки. Если падет Париж — падет и Лондон, и тогда боши передислоцируются на восток и настанет очередь Петербурга и Москвы. Но у вас такая территория и такое море солдат, что вы можете воевать бесконечно, тогда как мы не можем, и боши продиктуют нам такие условия мира, что Англия и Франция перестанут быть Англией и Францией. Мы защищаем вас, чтобы защитить себя. Вы защищаете себя, чтобы оставить нас один на один с Германией. Согласитесь, господин генерал, что это не по-джентльменски.

Самсонова передернуло. «Эка джентльмены какие! Россия, великая держава мира, превращается в полуприслугу союзников, обязанность коей — таскать каштаны из огня для месье Жоффра и сэра Френча с сэром и фельдмаршалом Китченером. Японскую мы проиграли не без участия Англии, ибо ее офицеры при штабе адмирала Того как раз и отговорили его от прекращения сражения у стен Порт-Артура, что он намерен был сделать. Вот каковы они, наши союзники: им лишь бы обессилить Россию, равно как и Германию, а там — хоть трава не расти».

Так думал Самсонов, но сказал мягче:

— Майор, я устал слушать советы. Все советуют, а помочь никто и не помышляет. А между тем положение моей армии — не из блестящих, как сие вам ведомо. И у меня вскоре нечем будет не только стрелять, но нечем будет и кормить воинов и даже лошадей, ибо все — на исходе или уже кончилось: патроны орудийные и винтовочные, провиант, фураж.

Нокс покачал ногой, наброшенной на другую ногу, полюбовался своими изящными крагами и изрек, как прокурор:

— Это вина вашего военного министра, господина Сухомлинова, а не наша — то, что у вас уже сейчас не хватает снарядов и винтовок. Господин Сухомлинов пользуется у вашего монарха неограниченной и странной поддержкой, как говорит наш посол, сэр Бьюкенен, хотя господина Сухомлинова требуют уволить Дума, пресса и его не любит великий князь.

— Вы поразительно осведомлены, майор, чего я не могу сказать о себе, — заметил Самсонов и тоном, не терпящим возражений, сказал: — Я не желаю слушать сплетни ваших разведчиков, равно как и думских краснобаев, а тем более — сплетни о государе, и требую от вас освободить меня от подобных разговоров.

Нокс хотел что-то возразить и уже раскрыл было рот, но вошел Постовский, увидел его и, близоруко присмотревшись и как бы не веря своим глазам, спросил:

— Майор, вы ли это? Обычно в сей час вы уже видите пятый сон.

— Когда требуют обстоятельства, господин начальник штаба, я могу не видеть сна, — сердито ответил Нокс и, достав из наружного кармана толстую сигару, откусил кончик и зло выплюнул его. И повысил голос: — Париж объявлен открытым городом и — вот-вот падет! Лондон могут бомбардировать цеппелины, — вы это понимаете, господин генерал русский? А вы собираетесь отступать. Разве так надо помогать союзникам? Разве так надо воевать в Восточной Пруссии? Я потрясен! Я возбужден и должен немедленно ехать к сэру Вильямсу и довести до его сведения мои наблюдения.

Постовский тревожно спросил Самсонова:

— Вы тоже опасаетесь за левый фланг, Александр Васильевич?

— Что сообщают за день командиры корпусов? Что привезли авиаторы? — не отвечая, спросил Самсонов. — Почему нет донесений от Благовещенского? Что узнала разведка о противнике на левом фланге? В районе Алленштейна? Поразительная война: все вдолбили себе в голову, что противник бежит, как будто Мольтке прислал в восьмую армию не победно шагавшего по Бельгии Людендорфа, а позорно бежавшего с боя генерала, приехавшего в Восточную Пруссию показать восьмой армии, как именно следует бежать от нас. Чепуха же это! Бред! — возмущенно говорил он и, встав, заходил по кабинету взад-вперед, заложив руки назад.

Постовский понял: был очередной допинг из ставки, а проще сказать — обыкновенный нагоняй. Но почему же Ренненкампфу не делают допинга и не гонят его за противником и навстречу второй армии? Кто покрывает его и терпит его топтание на реке Ангерап: главнокомандующий? Великий князь? Сам царь, наконец? Или все вместе успокоились и полагают, что судьба восьмой армии уже решена и осталось всего только пленить ее? Да, конечно, два ее корпуса потерпели серьезное поражение, но это еще не значит, что они перестали существовать, что и подтверждается данными разведки.

И сказал возможно спокойнее, даже слегка рассеянно:

— Никто точно не знает, что делает противник и где находится. Ясно одно: он не разбит и что-то замышляет. Об этом говорят и данные нашей разведки: севернее Алленштейна авиатор заметил скопление немцев с артиллерией, численностью приблизительно до дивизии. То есть противник, видимо, намерен помешать нашему тринадцатому корпусу брать Алленштейн. А кавалерийская разведка дивизии генерала Любомирова доносит, что к Страсбургу подходят ландверные, по-видимому, части из опасения, что мы направим туда кавалерийские дивизии Любомирова и Роопа, как ближние на левом фланге. Да, поручик Листов сообщает, что вызволил около трехсот человек наших пленных, захваченных противником прошлой ночью.

Майор Нокс достал блокнот и записал: у генерала Самсонова сдались в плен свыше трехсот нижних чинов и офицеров, но их освободили разведчики, а потом спросил у Постовского:

— Нижние чины и офицеры сдались в плен?

Постовский ожесточился:

— Я не говорил, что сдались в плен. Я сказал, что горстка казаков разведчиков отбила у немцев захваченных ими наших пленных. Фискальство здесь неуместно, майор.

Нокс обиделся:

— Я — не доносчик, а есть офицер, господин генерал, — но блокнот спрятал в широченный наружный карман френча.

Самсонов вспомнил слова полковника Крымова: у нас на левом фланге ненадежные командиры корпусов, Артамонов и Кондратович. И это недалеко от истины. Но как изменить положение? Прямых указаний на это нет. И, взяв у Постовского бумаги, стал читать их. Потом прошелся по кабинету, глубоко задумавшись, и наконец тревожно произнес:

— Гинденбург и Людендорф решили воспользоваться бездействием нашей первой армии. Ренненкампф ищет первый корпус Франсуа под Кенигсбергом, а он, что уже ясно, начинает прибывать на наш левый фланг…

Он сел за стол, опять посмотрел на донесения и закрыл папку.

— Вот так, майор, — сказал он, обращаясь к Ноксу. — Наши центральные корпуса продвигаются вперед, на север, а в это время противник намеревается зайти им в тыл. Вам не кажется, что мы втягиваемся в мешок, последствия коего нетрудно предвидеть? Париж, разумеется, надо спасать, и Лондон надо защищать от цеппелинов. Однако У вас более миллиона штыков, могли бы и сами, по крайней мере, защититься, если не прогнать противника на его территорию.

Нокс бросил на него удивленный взгляд и не знал, что и сказать: сказать, что он, генерал, сошел с ума, коль не желает понять катастрофического положения союзников, — будет грубо; сказать, что русские До сих пор не изгнали противника из Восточной Пруссии, хотя обещают сделать это с первых дней воины, верховный главнокомандующий обещает и сам монарх, — тоже будет не очень тактично, тем более что этому строптивому Самсонову не нравится, когда говорят плохо о верховной власти. И сказал:

— Господин генерал, Англия послала в помощь нашему общему делу экспедиционный корпус, — разве это не доказывает ее верности союзному долгу? Лорд Китченер собирает четыреста тысяч волонтеров — разве это не говорит о том, что мы будем воевать до полной победы? Если я передам ваши слова сэру Вильямсу, уверяю вас, что это не произведет на него джентльменского впечатления.

Самсонов недовольно заметил:

— Майор, мы с вами — солдаты и ведем войну, а не гарцуем на рысаках вокруг Гайд-парка. Если вы с этим согласны, я был бы рад услышать ваш, представителя союзников, совет, как еще надлежит воевать с немцами?

— Наступление — лучший способ войны, ваше превосходительство. Только атака.

— Но вы-то пока отступаете, — вмешался в разговор певучим голосом Постовский, поправляя пенсне.

Нокс встал, надменно и официально спросил:

— Что вы позволите мне, ваше превосходительство, передать моему начальству при вашей ставке верховного главнокомандующего?

Постовский ответил:

— Вы сделаете нам большое одолжение, господин майор, если сообщите генералу Вильямсу, что мы наступаем без сна и отдыха, исчерпали запасы продовольствия, расстреляли боевые припасы, но продолжаем атаковать противника со всей решимостью, как вы, союзники, и требуете от нас, и, таким образом, исполняем свой союзнический долг ревностно и со всем усердием.

Он сказал это искренне, без тени иронии, но Нокс не понял его, обиделся и, откозыряв, быстро пошел из кабинета, будто его в шею гнали. И в двери едва не столкнулся с генерал-квартирмейстером.

— А-а, господин Филимонов? А я вас ищу. Прошу ко мне на несколько минут, — сказал он удивленному Филимонову и вышел в приемную первым.

Филимонов с недоумением посмотрел ему вслед, потом вопросительно посмотрел на Самсонова и Постовского и спросил:

— Муха, что ли, его укусила? Спать пора ему в это время…

Нокс заглянул в кабинет и настойчиво повторил:

— Господин генерал-квартирмейстер, я жду вас.

И Филимонов разъярился:

— Майор, вы напрасно полагаете, что русский генерал непременно должен бежать на рысях, если этого хочет младший офицер. Благоволите не забывать устав полевой и всякой другой военной службы. Ясно я изъясняюсь, майор?

— Ясно совершенно, ваше превосходительство! — почти крикнул Нокс и захлопнул дверь с шумом.

Самсонов покачал головой и вздохнул тяжко:

— Пойдет-поедет теперь писать губерния. Надоели… Требуют все, а помочь никто не хочет, хотя бы сухарями.

Филимонов спросил:

— Наступления на Берлин требовал? Он и от меня требовал не раз. Нахалы наши союзнички, прошу прощения. А нам впору думать о приостановлении наступления, ибо Ренненкампф топчется на месте, на линии реки Ангерап, и ни о каком преследовании, ни о каком нагоне на нас противника, как он говорит ставкам, и не помышляет. Вы согласны со мной, Александр Васильевич?

— Согласен. Именно: следует подумать о дальнейшем движении центральных корпусов на Остероде. Этот меридиан нашего наступления себя не оправдывает, так как противник не бежит очертя голову от первой армии, а исчез в неизвестном нашей ставке направлении. Куда же, позволительно спросить?

Постовский запротестовал:

— Разрушить все, чего мы достигли? Но что скажет ставка фронта, равно как и ставка верховного, да и сам государь?

— О вас ничего худого не скажут, ваше превосходительство, — заметил Филимонов. — Ибо вы не верите даже аэронаблюдениям, кои говорят о тревожных передвижениях в стане противника.

— Не гадайте на кофейной гуще, генерал Филимонов, — оборвал его Постовский. — Я позвоню в ставку Орановскому и сам все проверю. Фантазию сих аэронаблюдателей я знаю: они каждое дерево принимают за роту противника. Но в лесу много деревьев, представьте.

Самсонов хотел было что-то сказать, как вошел дежурный офицер и сказал:

— Ваше превосходительство, на прямом проводе командир шестого корпуса генерал Благовещенский.

Самсонов вышел в аппаратную, велел телеграфисту передать вопрос, как обстоят дела перед шестым корпусом, и получил ответ генерала Благовещенского:

— Начальник четвертой кавдивизии генерал Толпыго доносит, что через Растенбург прошли значительные силы противника, по всем вероятиям, на запад. Ввиду сего генерал Толпыго намерен сегодня выступить на Рессель. Я приказал установить особое наблюдение за Растенбургом и разведать в полосе Зенсбург — Растенбург — Гердауэн — Бишофштейн.

Самсонов продиктовал телеграфисту:

— Противник уже ушел из Растенбурга, так что наблюдать следует западнее, а именно: линию Растенбург — Рессель — Зеебург. Генерал-квартирмейстер ставки фронта сказал мне в телефон, что замечено движение противника в сторону вашего корпуса. Так ли это?

Благовещенский не сразу ответил:

— У меня подобных данных нет, ваше превосходительство. Очевидно, противник идет из Растенбурга севернее, на Зеебург — Бишофштейн, видимо, чтобы избежать соприкосновения со мной. Посему направляю шестнадцатую дивизию генерала Рихтера на Алленштейн, а четвертую генерала Комарова — на Бишофсбург — Бишофштейн, как вы приказали.

— Я приказал вам занять линию Бишофсбург — Алленштейн, куда идет Клюев, для того, чтобы противник не попытался проникнуть ему во фланг и тыл, силами первого резервного корпуса фон Белова, как ближайшего к вам. Если, разумеется, он не разбит и не ушел на запад к нижней Висле, гонимый первой армией. Эту линию вам надлежит удерживать при любых обстоятельствах, пока корпус Шей-демана не соединится с вами в районе Бишофсбурга. Если Ренненкампф успеет прибыть в район Алленштейна, как я ожидаю, противник, ушедший из Растенбурга, должен быть окружен вами, Благовещенский, и Клюевым, при атаке с тыла Шейдеманом. Поэтому ни в коем случае не отдаляйте Рихтера от Комарова, это опасно. Если противник идет к вам, он может сбить вас с позиций поодиночке: сначала Комарова, а затем Рихтера. Кавдивизии Толпыго прикажите идти впереди вашего правого фланга и атаковать фланг и тыл противника, как и положено коннице.

— Слушаюсь, но ставка фронта требует, чтобы Толпыго был в тылу моего корпуса, опасаясь, видимо, захода сюда противника со стороны Растенбурга. Как прикажете поступить?

— Я сказал, как поступить, — ответил Самсонов с легким раздражением. — Противник ушел из Растенбурга и не может угрожать вашему тылу. Скорее всего, он может угрожать вашему фронту, что вам и надлежит иметь в виду. Я телеграфирую Ренненкампфу еще раз и попрошу его энергичнее двинуть левое плечо Шейдемана вам навстречу, однако пока полагайтесь на ваши силы и любой ценой не допускайте противника за линию Бишофштейн — Алленштейн, заняв эту линию дивизиями Комарова и Рихтера. Об этом сообщите через Шейдемана — Ренненкампфу, а всего лучше — пошлите авиатора. Кстати, он может проверить с воздуха, куда именно держит путь корпус фон Белова. Завтра телеграфом донесите мне, что вами сделано. Я полагаюсь на вас, ваше превосходительство. Самсонов был у аппарата. До свидания.

— Слушаюсь. Можете полагаться на меня, ваше превосходительство. Благовещенский был у аппарата. До свидания в Ортельсбурге, куда вы, говорят, намерены переехать на днях.

— По всей вероятности, я к вам не перееду, так как Клюев завязал бой с противником и так как на левом фланге у нас, кажется, Гинденбург что-то замышляет.

В кабинете Самсонова тем временем шла перепалка между Постовским и Филимоновым. Собственно, распалился Постовский и высоким голосом кричал на весь кабинет:

— …Это непостижимо — принимать такие решения без августейшего соизволения великого князя! Я протестую и не соглашусь с вашим планом даже на том свете, генерал.

Филимонов неторопливо и тихо возражал:

— А как прикажете поступить, коль Ренненкампф дал полную свободу действий Гинденбургу и Людендорфу, и они могут… Они все могут. Ведь им не мешает никто в тылу, значит, можно атаковать нас, когда вздумается.

— Чепуха это! Вздор! Бред! — горячился Постовский, бурно ходя по кабинету. — Гинденбургу надо прежде привести свои потрепанные при Гумбинене корпуса в порядок, пополнить их и собраться с силами, а уж затем что-то предпринимать. Ренненкампф доносит, что Гинденбург так удирает, что бросает укрепления в первозданном виде, бросает даже обозы, раненых и так далее. О какой угрозе нам можно говорить, если противнику — не до жиру, а быть бы живу? Чудовищное заблуждение нашего командующего все это! Да и я ни за что не соглашусь на такой шаг как начальник штаба, так что можете на меня жаловаться хоть самому великому князю.

Самсонов от двери негромко сказал:

— Успокойтесь, генерал Постовский. Великий князь намерен прибыть завтра в ставку фронта, и ему будет доложено о наших намерениях.

— Он не соблаговолит согласиться с нами, Александр Васильевич, я утверждаю это. Более того: он объявит нам порицание за медлительность в движении нашем на север, — говорил Постовский, все еще расхаживая по кабинету.

И Самсонов сказал так, как будто уже все решил:

— Но в таком случае я отдам приказ Мартосу и Клюеву о незамедлительном марше назад к границе, — добавил он решительно и сел за стол.

Постовский подбежал к столику, на котором стоял графин с водой, налил стакан, но Самсонов заметил:

— Она теплая.

Постовский выплеснул воду в окно и плюхнулся на венский стул так, что он заскрипел и застонал, и произнес в полной растерянности:

— Позор. Великий князь… государь никогда нам этого не простят. И ославят на всю армию… Я не могу… протестую, если хотите, и можете жаловаться на меня, куда хотите.

Самсонов переглянулся с Филимоновым и как бы сказал: «Вот и весь наш начальник штаба: мы можем жаловаться на него, изволите видеть. Одним словом — Мулла».

И требовательно сказал:

— Назначается военный совет армии.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Генерал Самсонов ехал в Нейденбург последним автомобилем, — первым уехали чины штаба армии.

День выдался нежаркий, солнце уже скатилось с небесных высей и нацелилось на закатные дали, но ветерок дул в лицо еще горячий, сушил глаза, губы, так что Самсонов то и дело доставал платок и утирал их, жесткие и как бы одеревеневшие, и бросал взгляды по сторонам.

По сторонам, по обочинам каменного шоссе, отполированного временем до синевы, бежали навстречу невысокие, развесистые яблони и пирамидальные груши, и на их поникших ветках склонялись низко к земле и смотрели, всматривались в нее, белобокие яблоки и крытые легким багрянцем бергамот-груши, а кое-где еще хвастались рубиновыми сережками дикие вишни, и возле них увивались юркие воробьи, расклевывая, кто как мог, и неловко и торопливо трепеща слабосильными крыльями.

Поодаль от солнца, в синем небе стояли одинокие белые громады туч, под ними резвились ласточки и стремительно, с проворством необыкновенным, гонялись за стрижами, или стрижи гонялись за ними, играя в какие-то свои поднебесные прятки, и тучи расступались, чтобы ласточки или стрижи не врезались в них и не сломали нежные свои крылья, и тогда небо словно кто подсинивал размашисто и щедро, и оно голубело все более, а возле горизонта, над лесом, и вовсе разливалось нежнейшим сине-лиловым морем.

Как солдаты, выстроившись нескончаемой шеренгой, торопились куда-то почерневшие от времени столбы, несли на плечах белые гирлянды изоляторов, а на них несли белобоких холеных сорок в черных накидках, балансировавших на ветерке черными хвостами.

Но Самсонов не видел их, так как все время думал: а быть может, ставки фронта и верховного правы, не разрешив ему отводить к Нейденбургу центральные корпуса Мартоса и Клюева? И чины штаба правы, особенно начальник штаба Постовский и начальник оперативного отдела Вялов, когда и они восстали против его намерения, командующего, и предложили усилить левый фланг армии гвардейской дивизией, изъяв ее из крепостного гарнизона Ново-Георгиевска да еще присоединив к этому дивизион тяжелой артиллерии?

Самсонов недалек был от действий решительных и быстрых: отдать приказ Мартосу и Клюеву об отступлении, но в последние секунды какая-то сила остановила его: не своевольничайте, генерал Самсонов, это вам не маневры войск Туркестанского округа, где вы были единоличным командующим. Здесь — война, и главнокомандующий ею — великий князь, а великий князь церемониться не станет: уволит и опозорит на всю армию. Как уже уволил генерала и барона Зальца, командующего четвертой армией Юго-Западного фронта.

И Самсонов вдруг почувствовал себя таким одиноким и чужим и не нужным обеим ставкам, что противен стал белый свет. И вспомнил японскую кампанию и вообще — как генеральный штаб готовился к войнам.

В директиве-плане будущей войны два года тому назад ставилась задача: быть готовым к атаке противника в целях изгнания его из Восточной Пруссии и освобождения пути нашим армиям на Берлин.

Год тому назад ставилась уже противоположная задача: быть готовыми не к атаке, а к отражению наступления противника, до полного изготовления русской армии, хотя всем известно, что полное изготовление русской армии по мобилизационному плану может быть закончено лишь через сорок пять дней со дня объявления таковой.

Или: что же это за директива, когда ставка предписывает: первая армия «могла бы» наступать в обход Мазурских озер с севера… Вторая армия «могла бы» наступать в обход Мазурских озер с запада, имея задачей разбить противника и воспрепятствовать его отходу за Вислу. Кто же пишет приказы войскам: вы могли бы делать так-то и так, вместо постановки определенной тактической и стратегической задачи во времени и пространстве?

Вот так мы и воюем. Помогать союзникам? Извольте, на то мы и союзники, но не против же интересов своей отчизны?! История диву будет даваться, что мы, военные люди, так составляем планы войны, так водим войска, так безумно тратим силы и скудные средства и людские ресурсы, руководясь только одной показной верностью своему долгу перед союзниками и совершенно не считаясь с долгом и обязанностями перед собственной страной. Вот и сейчас: мне лучше отвести центральные корпуса на юг, коль первая армия не желает действовать сообща с нашей, но я не могу этого делать без разрешения ставки верховного. А Кутузов не испрашивал согласия государя на отвод армии даже из Москвы, ибо хотел сохранить Россию. И сохранил, и разбил врага. Жоффр учел опыт Кутузова и конечно же не испрашивал согласия у Пуанкаре на отступление, и отводит армию, и, придет час, сохранит и Париж, и Францию.

Так мысленно говорил Самсонов и заключил: живем каждый по себе, командуем каждый по себе и так воюем. Личная карьера, личное благополучие и, если хотите, корыстолюбие и карьеризм — вот беда большинства наших высших офицеров. Как бы чего не вышло! Любым способом спихнуть с плеч долой свою обязанность другому, а там — хоть потоп.

И впервые пожалел, что поспешил принять предложение Янушкевича возглавить вторую армию, командовать которой по штатному расписанию мирного времени на случай войны предназначалось Брусилову, служившему ранее помощником командующего Варшавским военным округом, барона, генерал-адъютанта Скалона. Однако царь не назначил его на этот пост, не забыв, видимо, того, что Брусилов плохо относился к Скалону, равно как и ко всем немцам, его окружавшим, и не скрывал этого, и в письме Сухомлинову просил доложить о немецком засилье в Варшаве, о чем Скалон тотчас же узнал от шефа варшавского жандармского управления Утгофа, перехватившего письмо. И пришлось Брусилову просить Сухомлинова перевести его в Киев, где он и получил корпус.

Лишь великий князь Николай Николаевич, не терпевший Скалона, открыто разглагольствовавшего до войны о том, что России сам бог повелел слушаться Германию, избрал Брусилова на пост командующего восьмой армией, а всех лиц с немецкими фамилиями уволил с варшавских должностей, как только стал верховным главнокомандующим.

И не потому ли царь, его, Самсонова, зная, что он тоже не заискивал перед Скалоном и целым сонмом корфов, утгофов, майеров, грессеров, миллеров, тизделей, фехтнеров и несть им числа, занимавших все главные посты в царстве Польском, убрал подальше от Варшавы и назначил на Дон казачьим атаманом, а потом и вообще загнал на к рай света, в Ташкент, генерал-губернатором и командующим Туркестанским военным округом?

Нокс уверенно намекал ему на это, когда был на маневрах в Туркестане от английского военного атташе, но Самсонов не придал тогда значения его намекам.

Тут мысли его оборвались: шофер резко затормозил, остановил автомобиль и крикнул на кого-то громко и сердито:

— Вы что, не видите, что командующий едет? Сворачивайте в сторону!

Самсонов поднял голову и увидел: на дороге, меж приземистых фруктовых деревьев, по булыжной мостовой громыхали санитарные двухколесные фургоны, крытые новеньким брезентом, а на них сидели и лежали раненые, а многие, опираясь на костыли или на палки, шли рядом, перевязанные кто чем — бинтами, платками, какими-то серыми лоскутами, так что Самсонову стало неловко, и он подозвал сопровождающего раненых офицера:

— Капитан, вам не совестно перед доблестными воинами нашими, что они перевязаны черт знает чем, извините? Неужели нельзя было хотя бы перевязать по-человечески? Стыд и срам. Я — Самсонов.

Капитан-медик ответил довольно смело:

— Стыд и срам, ваше превосходительство, действительно. Но сие от меня никак не зависит. Они, — кивнул он в сторону раненых, — лежали на земле, на соломе, ожидая, пока их эвакуируют, и рады, что хоть в таком виде их наконец везут как людей. Вот что значит ротозейство нашей военно-санитарной части.

Самсонов налился краской гнева, но спросил сдержанно:

— Откуда едете? Где ранены воины? Куда едете?

— Ранены под Уздау, а едем из Сольдау, в Млаву, в госпиталь, а оттуда санитарные поезда развезут по тыловым лазаретам.

— Как с продовольствием?

— Почти никак, ваше превосходительство, кашей питаемся да кондером.

— Значит, тоже кашей, только с водой, — невесело заметил Самсонов.

— Да это — еще благо. На передовых линиях и того нет: все сухари уже съели, яблоками подкрепляются, грушами, благо их много растет кругом. Еще поляки помогают немного мукой, молоком, птицей, — спасибо им.

— Деньги платите?

— Не берут, ваше превосходительство.

— Все равно надо платить.

— Слушаюсь… Разрешите, ваше превосходительство, просить вас немного подождать, пока мы проедем?

Самсонов сказал шоферу, чтобы свернул в сторону и освободил дорогу, а сам пошел вдоль фургонов, расспрашивая солдат о том, где были ранены, при каких обстоятельствах, и благодарил за доблесть. И думал: наградить бы некоторых следовало, а у него при себе нет даже медалей, и приказал адъютанту:

— Поручик, запишите фамилии наиболее отличившихся — капитан поможет, — коль этого не сделали нолевые начальники, и представьте мне к награждению.

— Слушаюсь, — козырнул адъютант.

Капитан сказал:

— Они все отличились, ваше превосходительство, так что записывать придется долго. Позвольте мне сделать это в Млаве?

— Хорошо, но не забудьте, пожалуйста, в лазаретной суматохе, — согласился Самсонов и, увидев на ближнем фургоне огромного солдата, перевязанного и так и этак, спросил: — А это что за молодец: перевязан весь, а сидит, как у тещи на именинах, и румянец во всю щеку.

— А это наш Поддубный, русский богатырь. Провалился в волчью яму противника, но выбрался и рассердился: запустил руку в яму — и штыря как не бывало, с корнем вывернул. А потом это занятие ему понравилось, и стал выворачивать штыри и из других ям, так что даже немцы опешили и не стреляли. Но потом это ему надоело и придумал: накрывать ямы плетенным из хвороста щитом и действовать по-пластунски. И другим пример показал.

— Плетнями? — удивился Самсонов. — Какой молодец!

— И еще спас своего ротного: поймал немецкую гранату, брошенную в солдат, швырнул ее, откуда она прилетела, и подшиб пулемет противника и его команду — и тем помог роте ворваться в окопы немцев и взять их. Еще накрывал проволочные заграждения шинелью и преодолевал их, да генерал Артамонов грозил наказанием, когда выздоровеет. За порчу шинелей.

Самсонов достал свои серебряные часы, подошел к фургону, на котором разом все раненые затихли, и взволнованно произнес:

— От меня лично, братец. За проявленную храбрость и смекалку, да еще за спасение командира, — и отдал солдату часы.

Но солдат не решался принять их, застеснялся и сказал:

— Так мы ж — тверские, ваше превосходительство, чай, свою землицу-матушку православную обороняем, так что извиняйте, не за что.

Самсонов мягко возразил:

— Вы не правы. И заслужили большего, так что не обижайте меня. Берите на память от меня лично.

Солдат переглянулся с другими солдатами, послушал часы и решил взять их:

— Идут… Благодарствуйте, ваше превосходительство, а мы завсегда рады стараться.

Самсонов спросил:

— А почему не говорите, как с провизией? Говорите, говорите…

Поддубный вновь переглянулся с солдатами, те кивнули ему незаметно, мол, докладывай, и ответил:

— Дело прошлое, ваше превосходительство, так как мы теперь накормлены, а какие в окопах сидят — энти по два дня маковой росинки во рту не держали, так что извиняйте, если сказать: ни к едрене Фене Не годятся харчишки. И махорки даже нету, буркун приходилось искать, чтоб хоть затянуться как-нибудь разок. И газеток для цигарок нету. Вот какие дела, ваше превосходительство, за что нижние чины имеют недовольствие начальством, извиняйте заради бога.

Тут ездовой, что сидел впереди всех, как король на троне, расправил огнистую бороду, которой можно было улицы подметать, такая большая она была, и проговорил с полным пренебрежением:

— Нашел об чем толковать: о буркуне чи хоть бы про махорку, пропади она пропадом. — И Самсонову: — Стрелять уже нечем, ваше превосходительство, — вот она какая закавыка выходит клятая. Герман лупит по нашим трехпудовыми снарядами, как не больше, так что и в окопах, бают, нет спасения, а наши трехдюймовки не способны достать их, не докидают свои снаряды на целую версту.

Самсонов молчал, Самсонову было горько, и стыдно, и обидно слышать такие слова, которые солдаты конечно же относили и к нему, командующему, но что он мог сказать им в утешение? «Ничего. Ничего я не могу им сказать, солдатам. До сих пор об этом мне говорили корпусные командиры, но я все же надеялся, что они преувеличивают положение. Как же я могу вести сражение при таком настроении людей, когда они буквально голодают, не говоря уже о том, что им приходится экономить боевые припасы, и не говоря уже о том, что тяжелая артиллерия противника деморализует их еще в окопах? А ведь война только началась. Что же будет через месяц? Через полгода, генерал Кузьмин-Караваев? Ведь это — по вашему ведомству. Впрочем, что вы-то могли сделать, коль фактический начальник Главного артиллерийского управления, великий князь Сергей Михайлович, более всего заботится, к тому же средствами государства, о благе своих сожительниц, нежели о снабжении армии пушками и патронами к ним?» — заключил Самсонов и прекратил дальнейшие расспросы, а пожелал раненым скорого выздоровления, поблагодарил за службу и пошел к стоявшему поодаль автомобилю, расстроенный и подавленный.

Автомобиль стоял в тени, под развесистой яблоней, увешанной крупными яблоками с румяными боками, источавшими медово-пряный аромат и такими соблазнительными, что так и хотелось сорвать и откусить хоть немного. Самсонов удивленно качнул головой, будто впервые видел их, и сказал: «Война, разрушение всего сущего царит, а природа живет своей извечной жизнью. Рядом со смертью…»

Механик и шофер, как и адъютант, о чем-то споря, не заметили, как он подошел к автомобилю, и с удовольствием хрустели яблоками. И вдруг поперхнулись, услышав позади себя грозное:

— Не срывать плоды! Вы не в окопах сидите на сухарях.

Механик и шофер выбросили яблоки в кювет и повинились:

— Виноваты, ваше превосходительство.

— И подобрать выброшенные яблоки! Здесь — не свалка.

— Слушаемся.

Самсонов устало сел в автомобиль и подумал: солдаты по нескольку дней не имеют горячей пищи, не получают хлеба и, тем не менее, идут в атаку даже по волчьим ямам и изловчаются преодолевать их таким оригинальным способом, что и инженер не сообразит. И раненые лежат на соломе, по нескольку дней, да еще не перевязанные как следует. Неужели санитарная часть не может обеспечить раненых несчастными соломенными матрацами? Или бинтами, или обыкновенной бязью, коей в магазинах — хоть пруд пруди? Равно как и хлебом, тоже обыкновенным, серым или ржаным, коего уж России-то не занимать?

И вспомнил, как он готовился к маневрам Туркестанского военного округа: предусматривалось все решительно, что потребно будет войскам, вплоть до махорки и папиросной бумаги для нее, вплоть до плиток прессованного семиреченского мака — сырья для опиума — на случай заболевания солдат дизентерией от воды из арыков; дать такому больному крупицу от плитки, обернутую в папиросную бумагу, и от болезни самой зверской через три часа не останется и следа.

Василий Иванович Покотило, бывший его помощник, был мастер по этой части — предусмотреть все впрок. Как он там сейчас? Всех казачков, надо полагать, подобрал в донских станицах и разослал по фронтам? Вот кого назначить бы начальником снабжения фронта: все до нитки доставил бы вовремя и в нужных количествах.

А ведь в генеральном штабе готовились к войне многие годы, устраивали игры на картах и на местности, хорошо знали планы Германии, в частности относительно Восточной Пруссии, и все же оказались к войне не подготовленными. Как и в японскую кампанию. Какой-то несчастный рок. До событий на Дальнем Востоке хотели дружбы с Японией, но получили войну. Потом хотели дружбы с Германией, и царь даже подписал с Вильгельмом в Биорке союзный договор, и вот вновь получили войну. Пытались годами привлечь на свою сторону Румынию и Болгарию, но румынский король Карол объявил нейтралитет и ждет, чья возьмет, и может выступить на стороне Германии и Австрии в любую минуту. И болгарский король Фердинанд не лучше, и турецкий султан Ахмет Пятый…

Веками ведь русские монархи мечтали обосноваться в Константинополе и Дарданеллах, чтобы русским купцам можно было возить товары на Ближний Восток, но позволили германцам так обосноваться там, что теперь их оттуда и не выкурить. Боялись конфликта с Англией? Но Англия сама боялась Германии и рада была сделать все, чтобы направить ее внимание подальше от британских берегов и поближе к границам России, и если теперь выступила против Германии, то только потому, что и думать не хотела о том, чтобы рядом с «владычицей морей» появился сильный немецкий флот.

И Самсонов впервые за все время своей службы, за всю жизнь подумал: нет, не способен Петербург добиваться своих целей ни на востоке, ни на западе. Плохи у России министры, плохи военачальники наверху, привыкшие всю тяжесть войн возлагать на плечи низших чинов и офицеров, наконец, никудышные советчики у государя. А если эта война не принесет желанных результатов, если войска будут бедовать, голодать, погибать за такую Россию, за такое правительство, — может случиться и новый пятый год, но во всеобщем масштабе и силе. Ибо армия — это мужики и мастеровые, у коих сейчас — оружие всех видов.

И чувствовал: а ведь от таких мыслей можно и голову потерять. Мыслей о том, что Россия идет не тем путем и не туда, куда ее ведут. А кто ведет — это безразлично. Скорее всего, ведут все.

В том числе и он, генерал…

Нейденбург предстал перед Самсоновым в образцовом состоянии: неширокие, мощенные квадратами булыжника улицы были подметены и на них не было видно даже окурков, окна потемневших кирпичных домов были освобождены от жалюзи, а некоторые были и открыты, и в них играли солнечные блики и мелькали белесые головки любопытных подростков; и лавчонки были открыты, хотя в них не видно было покупателей, и лишь витрины нескольких больших торговых заведений, сожженных хозяевами, да крыши крайних домов, с которых недавно ландверы стреляли в казаков и подвергались бомбардировке, слегка еще дымились, да там и сям бродили брошенные хозяевами в панике и спешке собаки всех мастей и окрасок.

Солнце клонилось к вечеру, и близкие леса уже прислали в город свою живительную прохладу, но гарь не очень охотно уступала ей свое место и все еще теснилась в узких улочках и источала синий чад.

Вразнобой и робко звонили церковные колокола, и на их зов величаво, как павы, шли на слишком раннюю вечернюю молитву чопорные старухи в маленьких шляпках или в черных деревенских шалях, настороженно посматривали по сторонам, на русских военных, будто те могли завернуть их и заколотить в домах наглухо, и ворчливо подгоняли своих нерасторопных супругов, то и дело отстававших, чтобы перекинуться новостями со знакомыми, но знакомых было мало, ушли в тыл, и старики, не найдя подходящих собеседников, понурив головы и нахлобучив черные шляпы, покорно плелись за своими древними, как мир божий, подругами и тоже бросали тревожные взгляды на кирпичные тротуары, где сновали военные, торговцы всякой мелочью, невесть когда и откуда появившиеся здесь с увесистыми корзинами, с парусиновыми узлами за плечами, с чемоданами и даже с дамскими фанерными коробками для дорогих шляпок.

Ни одного деревца, или кустарника, или цветочной клумбы не было видно решительно нигде, но возле окон, то там, то здесь, висели красочные плетеные корзиночки с настурциями, с фуксиями, геранью, а то просто с травкой какой-нибудь, подвешенные на веревочках и на ленточках, как детские игрушки на елках, и это придавало улицам некий семейный уют и праздничность.

Казалось, что здесь и не было войны, и город никогда и не горел и еще не проснулся как следует после каких-то торжеств, о которых напоминали эти корзиночки, и цветы, и подметенные улицы, и распахнутые кое-где окна, и лишь белые полотнища из простыней и наволочек, приспущенные из окон и балконов, да отдаленные выстрелы в лесах за городом напоминали достаточно выразительно, что война была здесь только что и вымела едва ли не всех насмерть перепуганных горожан, бросивших насиженные места в панике и спешке такой, что полчища любимых пинчеров, догов, пуделей и терьеров остались на произвол судьбы, и не могла лишь захватить с собой каменные дома, и улицы, и древних стариков, словно они были обузой и им все едино пришла пора умирать, а где и как — это их дело.

Но Нейденбург жил своей извечной жизнью, и его более здравомыслящие граждане не собирались бросаться очертя голову, как то делали некоторые их соотечественники-горожане же, в неизвестное, и вот шли в церковь молиться и жаловаться богу на не очень-то справедливо устроенный мир человеческий. В самом деле, думалось им, чего ради они обязаны заколачивать себя в домах из опасения, что русские могут ворваться в их жилище и проглотить их живьем? Вон они ходят по Нейденбургу, занятые своими хлопотами, и — ничего, никого не глотают, шкуру не сдирают и даже по магазинам не шляются в поисках лакомств, или суконных троек, или сапог своих любимых.

А ведь агентство «Вольф» именно об этом и распространяло всякие ужасы и страхи и советовало как можно быстрее удрать от русских подальше куда-нибудь, а чтобы они не вздумали разлечься на немецких перинах, жечь все немецкое до пепла, — рейх потом все построит заново.

«…Глупость же невероятная, ваше величество, кайзер наш благочестивый и благословенный господом. Кто этому поверит? И кто поверит, что с русскими, равно как и с французами или англичанами, нельзя было поладить мирно и договориться обо всем? Можно! А вы не захотели этого и вступились за старого идиота Франца-Иосифа, который уже давно засиделся на этом свете, и вступили в войну против России. Или вы забыли предупреждение Бисмарка: Россию никогда нельзя победить и расчленить, ибо русские, как ртуть, все равно соединятся и Россия будет всегда. Да еще и других вокруг себя объединит, славян — в частности. А теперь вся Восточная Пруссия бросилась к вам в Берлин искать утешения и защиты. От русских! А куда будут бросаться бельгийцы, французы, сербы и русские от нашего оружия, которое сильнее всего прочего во всей Европе? Некуда. И уж лучше бы вы, ваше величество, музицировали или писали… пейзажи своих имений — главным образом, — да простит меня господь наш всемилостивый за подобные речи о своем помазаннике божьем…»

Так рассуждал главный пастор Нейденбурга, направляясь в церковь на вечернее богослужение, и решительно заключил:

«А напишу я о русских в „Берлинер тагеблатт“. Отто или Фридрих тиснут быстро и, быть может, просветят наших прусских идиотов хоть немного. Не мое это дело — сказать доброе слово о враге? Да, я не очень люблю русских, но я — пастырь и послушник господа нашего всевидящего и не могу лгать пастве своей — детям Христа нашего. Вон они, русские: ходят среди нас и внимания не обращают, а не только никого не глотают, хотя могли бы растерзать каждого только за то, что наши идиоты ландверы стреляли в казаков из-за печных труб на крышах, переодевшись в бабское платье, чтобы их не узнали. А позорные обыскивания русских женщин, особенно молодых, застигнутых У нас войной, когда родители этих женщин протестовали, а один даже влепил пощечину офицеру и был тут же расстрелян? Что за это положено? Это мы делаем, потомки Шиллера, Вагнера, Гейне? Позор нам, немцам, господа солдафоны и политики. Это я вам говорю, ваш пастырь и слуга господа нашего…»

Он так ушел в себя в рассуждениях, что не заметил, как оказался перед автомобилем Самсонова, перегородив ему путь, но шофер успел остановить автомобиль в одном шаге от него — высокого в своей черной сутане и в такой же шляпе, из-под которой выглядывало розовое продолговатое лицо, чисто выбритое и моложавое.

— Простите, господа, не заметил, что вы едете, — произнес он и, приподняв шляпу, поздоровался с Самсоновым: — Добрый день, экселенц. Проезжайте, я подожду. Это миряне просили звонить пораньше, боятся идти в храм господний вечером. Боже, до чего мы дожили? Поистине человек человеку стал волком. Но русские солдаты никого ведь не кусают — не так ли, экселенц?

Самсонов нахмурил тонкие, черные брови и ответил не сразу. Видно было, что пастор не враждебно относится к русским и, кажется, вовсе их не замечает, но все же пастор есть пастор немецкий, а не русский, и что у него на уме — знает один бог.

И, встав с автомобиля и козырнув, представился:

— Простите, святой отец, что я плохо знаю немецкий. Я — командующий армией Самсонов. Здравствуйте. Русские действительно не кусаются, но если вы имеете что сказать — прошу… Не обижают ли русские солдаты мирных жителей? Не мародерствуют ли?

— О, чего нет, того нет, экселенц, — живо ответил пастор. — Правда, ходят слухи, что солдаты Ренненкампфа, немца же, имейте в виду, мародерствуют лихо, но и наши не лучше, это я знаю лично: тащат все с убитых и раненых и даже пленных, что подходит им и не подходит. Скоты отменные, так что получается око за око, к несчастью.

— Я приказал расстреливать на месте всякого, кто польстится на чужое добро. Не было ли случаев насилия в Нейденбурге?

Пастор вновь приподнял шляпу и ответил на ломаном русском языке:

— Я не имейт сказать плохо, экселенц, вашах зольдатах. Никто от русских не имейт страдания, никаких бед и имуществу не причиняй никто. Один наш арбайт, человек кирпичный завод, бросал камень в ваш солдат и был убит. Еще ландверы стреляйт за крышами труб, за что артиллерия била крыши двух-трех хауз, дома на окрайн Нейденбурга. Я писать буду «Берлинер тагеблатт», хорошо писать благопристойность ваших зольдат, экселенц.

— Благодарю вас. Кто жег магазины, вы не знаете? — спросил Самсонов по-немецки.

— Не обращайте внимания, экселенц. Это некоторые наши идиоты. Сильно пугались ваших казаков и жгли магазины, скоты. А потом бежали в Берлин, как будто война не может достать Берлин. Война не знает столиц. Дал бы бог, чтобы она скоро кончилась, — ответил пастор на родном языке и сделал шаг в сторону, освобождая путь автомобилю.

Но Самсонов продолжал расспрашивать:

— У вас есть какие-нибудь жалобы, святой отец?

— Нет, экселенц, все идет хорошо. В городе — порядок и дисциплина. Я благодарю вас от имени моих прихожан. И повторю это в проповеди.

— А в газетах агентство «Вольф» пишет про наших солдат бог знает что. Как это следует понимать, святой отец?

Пастор помедлил немного, как бы раздумывая, говорить или не говорить свое мнение, и ответил:

— Ложь пишут, экселенц. Агентство «Вольф» никогда правды не говорит, и я скажу об этом печатно, смею уверить вас.

— Благодарю вас, святой отец, — поблагодарил Самсонов и спросил: — Дети — я не вижу их — все ушли с родителями? Продовольствие в городе имеется? Помощь не требуется?

— Нет, экселенц, не требуется. Детей осталось мало, родители увезли многих, боясь, что ваши солдаты съедят их. Идиоты.

— Случаев мародерства, значит, не было? — продолжал Самсонов.

— Не было, экселенц, это я точно знаю. Наши некоторые скоты тащили всякую дрянь из покинутых магазинов, — это было. Я призвал их вернуть все на место, но… — развел пастор своими белыми длинными руками и добавил: — Жадность человеческая поистине не имеет пределов. Не все вернули то, что взяли, и даже бога не побоялись.

— В городе очень чисто. Это ваши миряне так подмели, как будто к празднику готовились? — спросил Самсонов.

— И миряне, и ваши солдаты. С утра здесь были обозы ваши, но их выдворили за околицу.

Самсонов понимающе кивнул головой, козырнул и стал прощаться.

— Извините, что задержал вас, святой отец. Если вам понадобится обратиться ко мне с какой-либо просьбой или жалобой, я к вашим услугам. Желаю вам всего доброго.

— Яволь, экселенц. До свидания. Еще раз благодарю вас, — сказал пастор, сняв шляпу, и пошел по площади, в конце которой высилась церковь или собор, — немного сутулый и длинный, погруженный в свои заботы и раздумья.

Самсонов проводил его недоверчивым взглядом, однако подумал: «Такой напишет все, о чем думает. Сильный человек», — и, увидев невдалеке Постовского, Нокса, Филимонова, пошел через площадь к ним, видимо стоявшим возле здания штаба.

И вспомнил свою встречу с донским священником на ростовском вокзале, в пору службы наказным атаманом на Дону. Тогда он возвращался из-за границы, с лечения, и ожидал поезда-молнии на Новочеркасск, в специальном зале для высокопоставленных персон, как совсем неожиданно адъютант доложил, что какой-то священник просится на прием.

— Но сейчас подадут «молнию», ваше превосходительство, так что успеете ли вы принять? — спросил адъютант.

Самсонов посмотрел на золотые часы и ответил:

— У меня еще есть пятнадцать минут. В случае необходимости задержите поезд, — и вышел из небольшой комнаты-кабинета в зал.

Священник стоял как тень: тощий, словно после болезни, со впалыми глазами и высоким лбом, усеянным мелкими бисеринками пота, и смотрел на Самсонова умоляющими синими, как васильки, глазами и, кажется, лишился дара речи, так как не мог начать разговора, и глотал, глотал как бы слюну, а на самом деле только делал глотательные усилия, словно ему что-то мешало начать разговор.

— Здравствуйте, батюшка. Я вас слушаю, — сказал Самсонов приятным голосом и, видя, что священник растерялся, спросил: — Что-нибудь случилось особенное, что вы так волнуетесь?

Он спросил мягко, уважительно и подошел под благословение.

Священник смотрел на него — стройного, изящного и полного сил красивого человека и генерала — и признался:

— Простите, ваше превосходительство, я немного того… растерялся, зная по слухам о вашей строгости, а вы вон какой, оказывается, — и, благословив его крестным знамением, продолжал: — Жарко по-августовски, поэтому, вероятно, и слова все растерялись…

— Говорите, говорите, я вас слушаю, — сказал Самсонов.

Священник торопливо рассказал суть дела: его старший сын недавно окончил курс среднетехнического училища и подал прошение ректору Новочеркасского политехникума с просьбой принять его, однако по жребию принят не был, не оказалось вакантных мест. Тогда священник сам поехал к ректору, но тот решительно заявил, что ничем помочь не может, и посоветовал обратиться с прошением или к министру народного просвещения, или к наказному атаману, который имеет право заместить три вакансии, предоставляемые ему ежегодно. Самсонов был за границей, на водах, и обратиться к нему было невозможно.

— …Я уже совсем пал духом, ваше превосходительство, и подумал: все погибло, пропадет год у сына, как вдруг узнал, что сегодня вы возвращаетесь домой через Ростов, и вот отважился побеспокоить вас в неприсутственном месте. Умоляю вас, ваше превосходительство, помогите моему сыну. Он в науках способный и был прилежен в учении и не разочарует вас, своего покровителя, уверяю вас. Окажите честь, ваше превосходительство, и я вечно буду молить господа о ниспослании вам многих, многих лет жизни, — закончил священник и смахнул предательскую слезу.

Самсонов действительно располагал тремя вакансиями в политехникум, а прошений получал целый ворох — от военных и гражданских, от коммерсантов и чиновников, от казаков и станичных правлений.

Он так и сказал:

— Чем же я могу вам помочь, батюшка, коль у меня уже скопилось двести пятьдесят прошений, и все — от моих станичников известных и безвестных? Я ем их хлеб и соль, и они на меня надеются, а я всем помочь не смогу. Поверьте, обстоятельства — выше моих сил и возможностей.

— Я понимаю, я верю вам, ваше превосходительство, но… — промолвил священник в полном отчаянии и более не просил и хотел уже прощаться и уходить, как в это время из кабинета выбежал пятилетний сын Самсонова и звонко сказал:

— Папа, тебя мама ждет!

Самсонов наставительно заметил:

— Подойди прежде к батюшке, сынок, а уж потом скажешь, что мама велела.

Сын робко подошел к священнику, тот благословил его и, вздохнув тяжко, сказал наставительно:

— Счастлив ты, сын мой, что имеешь маму. Расти на здоровье и слушайся ее всегда, а вырастешь — береги маму, как зеницу ока.

Самсонов насторожился и спросил:

— А у вас, батюшка, разве нет мамы ваших детей?

Священник помолчал немного и грустно ответил:

— Давно нет, ваше превосходительство. Старший вот сын, за коего я дерзнул просить вас, и ухаживает за остальными тремя и еще помнит маму. Остальные и не помнят, маленькими остались…

Самсонов нахмурился и участливо произнес:

— Да. Значит, вы — вдовец.

Священник сначала кивнул головой, потом уже на самом деле проглотил слезы и дрогнувшим голосом ответил:

— Вдовец, ваше превосходительство…

И, поблагодарив за внимание, и извинившись за такой внезапный визит, пошел к выходу, ссутулившись от горя.

Самсонов спросил:

— А фамилию свою вы и не назвали, батюшка? И местожительство.

Священник обернулся, посмотрел на него покрасневшими, впалыми глазами, как бы спрашивая: «А к чему, ваше превосходительство?», и засуетился, что-то ища по карманам подрясника, и, найдя бумагу, робко подал ее Самсонову и сказал:

— Здесь сказано, ваше превосходительство. В сем прошении.

На следующий день он получил телеграмму от Самсонова: «Ваш сын принят». А на Новый год получил поздравительную карточку. И каждый год стал получать такие же…

Это и был приемный отец Андрея Листова, священник одного из приходов донской епархии Жердев.

Сейчас Самсонов вспомнил об этом случае и подумал: «Поистине пути человеческие тоже неисповедимы. Мой „крестник“, за которого просил этот батюшка, оказался рядом со мной на войне, и я даже не подозревал, что это — он, хотя достаточно было внимательно посмотреть на него, как я тотчас же мог узнать его. Он поразительно похож на того юношу, который приходил ко мне после с благодарностью».

— Пастырь не жаловался на то, как его соотечественники подвешивают наших, попавших в плен, как свиные туши, за малейшее непочитание героев ефрейторов и морят голодом? — спросил Постовский, когда Самсонов подошел к зданию штаба.

— Со свиньями своими любимыми они поступают проще: топят, как только услышат выстрелы русских, — сказал Нокс.

Он стоял по-прежнему щегольски одетый, в пенсне и с сигарой в зубах такой толстой, что непонятно было, как он держал ее, а Постовский с явной беззаботностью, если не сказать — веселостью какой-то странно-наигранной, продолжал:

— Мы давно вас ждем, Александр Васильевич. И уже настроили связь со ставкой и сообщили, что штаб переехал в Нейденбург…

Самсонов недовольно прервал его:

— А вы не сообщили ставке, что устроили здесь «потемкинские деревни», прогнав обозы с площади, вместо того чтобы отправить их в корпуса? Безобразие, генерал Постовский.

Постовский прикусил язык и посмотрел на Нокса, как бы спрашивая: «А что тут плохого, что я выдворил обозы за город, чтобы не мешали ехать командующему армией?», но виновато произнес:

— Так ведь я позволил себе сделать это…

— Докладывайте о положении на фронте, — вновь прервал его Самсонов. — Впрочем, войдем в здание прежде. И попытайтесь вызвать к аппарату ставку, мне нужен штабс-капитан Орлов.

Постовский невесело сообщил:

— Штабс-капитан Орлов посажен главнокомандующим на гауптвахту за самовольное летание на аэроплане над территорией противника, кажется.

— Как? — удивился Самсонов и добавил: — Впрочем, в ставке порядки строгие, главнокомандующий едва и меня не определил на гауптвахту. За самовольное летание над… своей территорией. Их превосходительство в ставке без надлежащего параграфа устава полевой службы и почивать не соблаговолят ложиться. Педанты!

Все промолчали. Так говорить о ставке фронта было рискованно.

Над городом все еще стоял недружный звон колоколов, и в церкви все еще шли верующие и опасливо посматривали на русских военных и на крыши своих домов — не видно ли там каких-нибудь идиотов в бабских юбках? Но на крышах никого не было.

* * *

В кабинете Постовский доложил:

— …В центре: тринадцатый корпус генерала Клюева подходит к Алленштейну, почти не встречая сопротивления противника, севернее Алленштейна наш авиатор заметил около двух дивизий противника, видимо отступающих от армии Ренненкампфа; пятнадцатый корпус генерала Мартоса пятью колоннами занял линию Орлау — Лану — Фаркенау — Мюлен и готовится атаковать Хохенштейн.

На левом фланге: первый корпус только что отразил контратаки противника в районе Зеебена и Гросс Кошлау и развернулся севернее Уздау, — восемьдесят пятый Выборгский полк; левее его, в районе Мейшлиц — Кошлау, — три полка двадцать четвертой дивизии, в резерве — вторая бригада двадцать второй дивизии и гвардейский Литовский полк. В сторону первого корпуса со стороны Лаутенбурга замечено движение пехоты и артиллерии, очевидно, крепостные части Грауденца — Торна. Начальник пятнадцатой кавалерийской дивизии Любомиров намерен атаковать эту колонну во фланг и тыл. Шестая кавалерийская дивизия генерала Роопа разведует между правым флангом корпуса и второй дивизией.

На правом фланге армии: шестой корпус генерала Благовещенского достиг Бишофсбурга четвертой дивизией генерала Комарова, а шестнадцатая дивизия генерала Рихтера направляется на Алленштейн, дабы замкнуть линию Бишофсбург — Алленштейн, как ему и приказано.

Первая армия, по сообщению Милеанта, занимает линию Растенбург — Алленбург и выдвигается к линии Фридланд — Бартенштейн, так что в ближайшие сутки может войти в соприкосновение с шестым корпусом Благовещенского в районе Бишофштейн — Бишофсбург.

Орановский сказал, когда я говорил с ним: «Противник вот-вот проскочит через Алленштейн — Остероде и уйдет за Вислу, а вы все еще топчетесь возле Нейденбурга. Ставка требует ускорить выход на линию Остероде — Алленштейн как можно быстрее».

Он стоял возле карты, разложенной на зеленом бильярдном столе посреди кабинета, и водил карандашом вверх-вниз, справа-налево, а Самсонов смотрел на нее, угрюмо насупив черные брови и сузив глаза, и молчал и, казалось, вовсе не слушал его доклада.

Филимонов, стоявший рядом с Постовским, наблюдал за Самсоновым и был уверен, что он ничего на карте не видел и ничего из того, что говорил Постовский, не слышал, а думал о чем-то своем. Но о чем именно? Недоволен был таким ура-докладом начальника штаба? Но сколько же он, командующий, будет терпеть это благодушное изображение начальником штаба положения дел? Ведь сбил уже командующего вчера, когда он хотел приостановить наступление центральных корпусов, и вот вновь сбивает; все идет отменно, без сучка и задоринки, и можно хоть чаи распивать. А между тем противник явно концентрирует против левого крыла армии большую группу войск и артиллерии. Боже, как же можно так воевать? Ведь этак, чего доброго, нам придется подумать об отступлении!

И готов был так сказать, да Самсонов мрачно спросил у Постовского:

— Вы убеждены, что наши директивы соответствуют обстановке на фронте и что Ренненкампф преследует противника?

Постовский с недоумением посмотрел на него, на Филимонова и ответил не очень уверенно:

— Ставка категорически утверждает, что первая армия преследует противника и что он отходит к нижней Висле. И все газеты пишут о том же, — мне Милюков сегодня утром рассказывал.

— Ну, если господин Милюков говорит… — произнес Самсонов иронически и хлопнул ладонью по столу так, что карта на нем подпрыгнула и сгорбилась, и резко сказал: — Ренненкампф не исполняет… уже не исполнил своего элементарного воинского долга перед товарищами по оружию и более недели держит армию в бездействии, ограничиваясь продвижением в сутки… по пять верст. А вы, оказывается, ведете на сей счет светские разговоры с господином Милюковым, разъезжающим по фронтам от безделья. Срам! Если вы и впредь будете слушать господина Милюкова и иже с ним и на этом строить расчеты штаба армии, вам лучше было бы поменяться ролями с господином Милюковым.

И Постовский умолк, снял пенсне и стал протирать его белоснежным платком и близоруко рассматривать, словно год не видел, и потерял весь блеск.

Филимонов еле приметно улыбался — наконец-то пришла и на старуху проруха — и негромко заметил:

— Ваши опасения, Александр Васильевич, совершенно реальны: сегодня противник, как мне сообщил генерал Мингин, начал атаку в районе Турау — Янишкау. Полагаю, что для последующей атаки на Уздау, в левый фланг Мартоса.

— Вот с этого и следовало бы начинать доклад, генерал Постовский, — раздраженно бросил Самсонов, расхаживая взад-вперед возле стола, и спросил у Филимонова: — От поручика Листова ничего не слышно?

— Ничего, — ответил Филимонов.

Самсонов продолжал:

— Я только что видел повозки с ранеными. Стыдно было смотреть на них. Когда мы будем бинтовать раненых воинов как людей, а не перевязывать всяким тряпьем? И когда мы будем кормить их, как людей, а не морить голодом по нескольку дней? Несчастной махорки не можем подвезти, чтобы солдаты не искали сухого буркуна. Передайте в Остроленку генералу Бобровскому, чтобы он ускорил подвоз в части махорки. И спичек. И курительной бумаги побольше.

— Слушаюсь, — сказал Филимонов, но Постовский заметил:

— Александр Васильевич, полевые пекарни отстоят далеко от фронта, и обозы отстают. Хлебом и гречихой нам помогает польское население, но я просил начальника снабжения…

Майор Нокс — грациозный и величественный, как колонна Нельсона на Трафальгарской площади, — тоже стоял возле карты, рассматривал ее и дымил сигарой так, что Филимонов отмахивался от ее синего дыма, готовый вырвать ее из крепких желтых зубов Нокса, но лишь укоризненно покачивал седоватой головой.

Самсонов некоторое время ходил взад-вперед, то и дело незаметно прикладывая правую руку к груди, и наконец, остановившись в дальнем углу, неожиданно сказал:

— Мы находимся накануне очень серьезных, быть может, и очень тяжких испытаний, господа. По всей видимости, нам предстоит сражаться со всей армией противника. Генерал Ренненкампф не преследует противника, коль за неделю продвинулся на тридцать — сорок верст и позволил Гинденбургу увести свои войска вполне благополучно. Мне приказано продолжать наступление, что мы и будем делать…

Майор Нокс был в восторге, майор Нокс готов был расцеловать Самсонова, и весь преобразился, и даже сигару вышвырнул в окно так артистически-мгновенно, что и Филимонов не заметил, а быть может, и заметил, но ему в эту минуту было не до сигары: он видел, слышал, что командующий допускает ошибку такую, последствия коей трудно и представить. И он готов был воскликнуть: «Не о наступлении нам надлежит думать сейчас, Александр Васильевич, а об обороне! Только об обороне! Ах, право, как же это вы… Ведь вчера же вы правильно решали: отводить центральные корпуса, но вам помешали молодые чины штаба, а главное, Постовский и Нокс…»

Самсонов будто прочитал его мысли и сказал:

— Я вижу, что генерал-квартирмейстер не согласен со мной и думает о противоположном…

— Так точно, ваше превосходительство, думаю, — подтвердил Филимонов. — Думаю о том, что Мартоса и Клюева надо лучше отвести, как вы и намеревались сделать вчера.

Самсонов недовольно ответил:

— Об этом следовало говорить вчера, ваше превосходительство. Вчера еще можно было начать отвод корпусов, сегодня — поздно: идет сражение и можно вызвать панику и большие потери, ибо противник будет идти на наших плечах. Кроме того, именно вчера мне ставка запретила отводить Мартоса и Клюева.

Филимонов метнул в Постовского лютейший взгляд и возмущенно сказал:

— Вы ничего не знаете о противнике, ваше превосходительство, и своими прожектами мешаете командованию армией. Да-с!

Постовский ответил:

— Ну, так и пожалуйтесь на меня ставке.

Самсонов глухо сказал:

— Перестаньте, господа, а лучше пошлите авиатора к Благовещенскому. Мне кажется не случайным, что от него нет никаких сведений.

— Я сейчас же пошлю авиатора, — угрюмо произнес Филимонов и вышел.

Майор Нокс улыбнулся, майору Ноксу явно понравилось олимпийское спокойствие начальника штаба и посрамление им генерал-квартирмейстера. И стоическое хладнокровие Самсонова. И его решение продолжать наступление. Но, подумав немного и хорошенько посмотрев на карту, Нокс помрачнел и подумал: «Так какое же, господин генерал Самсонов, решение соответствует более действительному положению на фронте: вчерашнее ваше, нами отвергнутое, или нынешнее, понравившееся всем? И неужели вы изменили свое мнение о будущих действиях вашей армии только потому, что убоялись гнева великого князя и неудовольствия ваших союзников? А если мы, союзники, допускаем просчет, гоня вас в шею только потому, что Парижу угрожает смерть? А если мы допускаем ошибку? Роковую для вас. И для нас?..»

У майора Нокса от одной мысли об этом защемило в груди.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

А в штабе фронта кипела работа: скрипели перья и шелестели бумаги, хлопали двери и звенели шпоры, постукивали ключи телеграфных аппаратов и попискивали искровые передатчики, а телефонисты уже и охрипли, вызывая абонентов или отвечая на певучие басы зуммеров, и все спешили передать приказы, запросы, требования, словно на всех в канцелярии вдруг навалилась целая гора бумаг и с ними не было никакого сладу, — все надо было передать незамедлительно и незамедлительно же получить ответ разом едва ли не со всей страны.

Лишь в фельдъегерском флигеле стояла тишина мертвая и не заливался бравурными маршами граммофон, словно голос потерял от чрезмерного усердия и онемел начисто, да во дворе штаба было хоть шаром покати, и даже настырных просителей и пронырливых торговцев всякой всячиной, вечно слонявшихся здесь от утра до вечера, и тех как ветром сдуло, и они понуро стояли группками поодаль от штабного двора или переругивались с бородатым часовым-казаком, начальственно покрикивавшим:

— Проходь, проходь отседова, тебе сказано, пока плеткой не жиганул.

Так в штабе фронта приготовились к встрече верховного главнокомандующего, и все тревожно выглядывали в окна: не показался ли черный «роллс-ройс», на котором Жилинский поехал встречать его на вокзал? Или черный «бенц» Орановского? Или взвод казаков, наряженных для сопровождения высокого гостя? Но никого видно не было.

Верховный прибыл в Белосток своим поездом в сопровождении свиты из генералов ставки и союзных армий. Длинный и тощий, одетый в защитного цвета мундир, перехваченный в талии широким ремнем, и в узкие брюки и в простые сапоги-вытяжки, без всяких регалий, а лишь с погонами генерал-адъютанта, великий князь сделал знак, чтобы оркестр умолк, выслушал рапорт Жилинского и готов был принимать парад выстроившихся на узком перроне молодых, чубатых казаков, да Жилинский представил ему местных отцов города, и великий князь задержался возле вагона.

Седой как лунь старый поляк, с пышными белыми усами, преподнес ему на серебряном подносе хлеб-соль и десять тысяч рублей и, низко поклонившись, взволнованно сказал:

— От имени поляков, ваше императорское величество, в ознаменование сего счастливого дня и во имя счастья люда польского и русского я, старый солдат, говорю: никогда славяне-братья не будут рабами кайзера Германии — и да осенит господь наш всемогущий храброе войско русское крестным знамением победы над катом-ворогом. Смерть кайзеру, пся крев! И смерть иуде Пилсудскому, пся крев, продавшему душу врагу и проклятому людом польским! — заключил он срывающимся от волнения высоким голосом и заспешил утереть слезу.

Великий князь был растроган, обнял его и ответил, как в колокол ударил:

— Я благодарю всех поляков и прошу передать им: пробил час, когда заветная мечта ваших отцов и дедов может осуществиться. С открытым сердцем и с братской рукой пришла к вам великая Россия… Заря новой жизни занимается для вас, поляки, и да воссияет в этой заре знамение креста, символа страдания и воскресения народов.

Это были слова из его воззвания к польскому народу, написанного князем Трубецким под диктовку Сазонова и опубликованного в переводе графа Велепольского, председателя польской группы государственного совета, сказавшего со слезами на глазах, когда Сазонов зачитал ему русский текст:

— Боже мой, боже мой… Слава тебе!

Орлов стоял со штаб-ротмистром Кулябко в стороне от офицеров ставки и разодетой местной публики, пришедшей встретить знатного гостя, и наблюдал за представителями союзников, державшимися особняком от свиты великого князя и все время о чем-то переговаривавшимися, и сказал Кулябко:

— Представители великих держав не смешиваются с русскими. И все время разговаривают, демонстративно подчеркивая свое превосходство над всеми смертными. Союзники. А Янушкевич посматривает на них и чему-то иронически улыбается, как улыбался в академии, когда какой-нибудь незадачливый слушатель блуждал в трех соснах при сдаче предмета.

— Не нравится воззвание верховного к Польше. Боятся, что мы аннексируем и ее, и Австрию, когда победим, — без обиняков заключил штаб-ротмистр, словно только что был у министра иностранных дел и все выведал.

— Вы знаете положительно обо всем, что творится не только на земле, а и внутри ее, — заметил Орлов. — Или были у Сазонова на приеме?

— Внутри — это не по моей части, а по части инженерии. А что касается Сазонова, то нашему брату его вполне заменяет генерал Джунковский, наш шеф, и кое-что нам сообщает, на всякий случай. Да вы можете проверить сие у вашего учителя по академии, Янушкевича. Он все время посматривает на союзничков и мило улыбается, как будто хочет сказать: «Не нравится наше воззвание? А ничего, проглотите за милую душу». О, ваш учитель — это хитрейшая лиса: деликатный, курицу не обидит, но… тс-с. Верховный начал обход почетного караула, — приложил палец к губам штаб-ротмистр.

Янушкевич не улыбался, это лишь казалось так; Янушкевич наблюдал за союзниками ироническим взглядом, за тем, как французский генерал маркиз де Лягиш, самодовольный и важный, все время что-то говорил своему английскому коллеге, длинноногому и сухопарому генералу Вильямсу.

И Янушкевич думал: опять растревожились или не отошли еще от шока, когда воззвание к польскому народу было опубликовано, и убеждены, что русский двор тайно от Антанты замышляет далеко идущие действия, а именно — аннексию Польши, если и не Австрии. Без согласия союзников. Вопреки всем договоренностям. Односторонне. Янушкевич тогда хотел сказать: какая может быть аннексия Польши, если она и без того является составной частью Российской империи, а государь именует себя царем польским? Но говорить так не стал, бесполезно. Союзники-то — союзники, а им своя рубашка ближе к телу. Немецкие броненосцы «Бреслау» и «Гебен» пропустили мимо своих баз в Дарданеллы? Пропустили ради того, чтобы русские не захватили проливы и не окопались в Турции, хотя там преспокойно окопались немецкие советники во главе с генералом Лиманом и конечно же рано или поздно, а заставят Турцию выступить против России.

И ответил успокоительно союзникам, когда они спросили об этом:

— Воззвание к польскому народу имеет одну цель: не позволить Пилсудскому триумфально вступить со своими легионерами в Польшу, против России, и упредить противорусское выступление националистов внутри самой Польши. Я положительно ничего не вижу предосудительного в этом шаге верховного главнокомандующего.

— А при чем здесь верховный главнокомандующий? Все это — дело рук Сазонова. Он даже царя не соблаговолил предуведомить.

Это сказал генерал Вильямс, а маркиз де Лягиш и вовсе расходился и изрек:

— Сазонов все время вбивает клин в наш союз. Он дружит с Распутиным, а сей прохвост — противник войны с Германией. И Сухомлинов ваш такой же: все время тормозил мобилизацию, надеясь, что царь не объявит ее.

Янушкевич мягко возразил:

— А вот и ошибаетесь: Сухомлинов, вместе со мной и Сазоновым, именно и добивался всеобщей мобилизации, и Сазонов убедил государя в ее необходимости, — урезонил его Янушкевич, но это не произвело впечатления, что сейчас и подтвердилось: маркизу де Лягишу, как и его коллегам — генералам, не очень понравились слова великого князя, сказанные только что полякам, и он об этом переговаривался с Вильямсом.

Но Янушкевич не придавал их беспокойству значения. Привыкнут со временем. Да официально союзники никаких шагов по поводу воззвания и не предпринимали.

Вспомнил Янушкевич и об истории более непонятной и странной: о бунте царицы, когда она прочитала в газетах текст «Воззвания». В какую ярость пришла она и какой скандал устроила государю! Сухомлинов говорил, что она так поносила августейшего супруга, что и не понять было, кто был царь и верховный вождь армии, а кто — царица, не имеющая права вмешиваться в дела государственные, особенно военные. Она даже кричала на супруга-царя:

— Николаша подписал эту безобразную бумагу твоим именем: «Николай». Он, видите ли, несет свободу и святой крест обновления и избавления от страданий польскому народу, как государь, как верховный вождь России. Тебя, как монарха, как самодержца, более нет, ты не существуешь, не сидишь на троне. Он и во сне видит себя уже на твоем троне, сначала — польском, как царь, а потом — как император России. О мой бог, Ники, ты совсем перестал анализировать события и, прости, смотришь иногда на вещи, как малое дитя. Они погубят тебя! Я видела предзнаменование во сне: мы валимся с тобой и со всеми детьми в пропасть.

Она говорила возбужденно, шагая по его, царя, кабинету, длинная и лютая, а царь молчал и курил папиросу с синим месяцем на мундштуке и левой рукой перекладывал карандаши с места на место — уйму карандашей всех цветов и оттенков, которые обычно перебирал, когда хотел дать понять министру, что не расположен более слушать его доклад.

Но супругу и царицу он слушал, как всегда, терпеливо и лишь ждал удобной минуты, чтобы сказать, как тоже делал всегда, когда не хотел обострять разговора:

— Алике, дорогая, сегодня такой чудный день! Я пойду в парк, погуляю.

Но на этот раз он долго отмалчивался и наконец не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Мне неизвестно было это воззвание. Сазонов сказал мне, когда оно уже было подписано великим князем.

Это было не так: Сазонов читал ему воззвание и даже совета испрашивал, как его подписать: по-русски «Николай» или по-польски «Миколай», и оба сошлись на том, что лучше подписать по-польски.

Так говорил Сухомлинов. Нет, Янушкевич никому в ставке верховного об этом не рассказывал, однако же все и без его помощи узнали о скандале во дворце и насторожились: дойдет ли до верховного? Неужели он подаст в отставку, когда узнает? Но великий князь не подавал и вида, что узнал, и слал громы и молнии во все министерства, а окольно — и во все придворные салоны, где у царицы были свои люди, а чтобы показать ей, главе придворной пронемецкой камарильи, силу и власть верховного, ответил Распутину, когда получил телеграмму с просьбой принять его по выздоровлении:

— Приезжай. Повешу.

Телеграмма, ставшая притчей во языцех и вызвавшая едва ли не ликование во всем Петербурге, привела царицу в еще большую ярость, однако она ничего не могла поделать.

«А может быть, об этом скандале во дворце и переговаривались сейчас наши любезные союзники? Они-то наверное же проведали об этом с помощью проныры Палеолога?» — подумал Янушкевич.

И не ошибся ни в первом предположении, ни во втором, ибо маркиз де Лягиш подошел к нему и сладким голосом спросил:

— Мой генерал, а правда ли, что сия ваша декларация о Польше, о коей мы с вами недавно говорили, вызвала переполох у ее величества? Чего она испугалась, как вы полагаете? Того, что кайзер может расширить ее фатерлянд, пардон, за счет Польши, или того, что новый статус Речи Посполитой после нашей победы мы определим сообща, союзники? — опять долбил он свое.

Янушкевич мило улыбнулся и негромко ответил:

— Маркиз, его высочество начал обход почетного караула. Неудобно мешать ему.

Маркиз де Лягиш умолк, отошел на прежнее место и что-то сказал своим коллегам такое, что они посмотрели на Янушкевича чертом.

Великий князь действительно обходил почетный караул из чубатых Донских казаков, выстроившихся на узком перроне, как по шнурку, — опытные служаки, и трубным голосом спросил:

— Ну как, донцы, скоро Берлин будет у наших ног?

— Так точно, ваше императорское августейшее высочество, скоро! — грянули казаки вышколенным хором.

— Молодцы. И я так полагаю, — произнес великий князь с явным Удовольствием, и казаки вновь грянули:

— Рады стараться, ваше императорское, ваше августейшее высочество!

Великий князь расслабился и интимно пожурил:

— Не следует так театрально, донцы. Я — солдат и ваш верховный главнокомандующий, и меня надлежит титуловать, как такового.

Казаки замялись, не зная, что ответить, но скоро нашлись, видимо не без помощи своего командира-есаула, и ответили:

— Слушаемся, ваше высочество, ваше высокопревосходительство!

Великий князь согласно кивнул головой, отошел в сторону вместе с Жилинским, сопровождавшим его, и тогда штаб-ротмистр Кулябко храбро выступил вперед и сказал, как рапорт отдал:

— Берлин будет у ваших ног, ваше высочество. В этом убеждены все офицеры вверенной вашему высочеству доблестной русской армии.

Великий князь стрельнул в него издали недовольным взглядом, но ничего не сказал, так как грянул оркестр и начался парад почетного караула, но когда казаки и оркестр ушли с перрона, подошел к Кулябко и густым голосом сказал:

— Благодарю, штаб-ротмистр, но вы, насколько я помню, состоите не по армейской части, а по жандармской и приезжали ко мне при пакете от Джунковского?

— Так точно, ваше императорское высочество, состою по части охраны престола и отечества и имел честь быть при пакете на ваше имя от его превосходительства генерала Джунковского, — не растерялся штаб-ротмистр.

Орлов стоял позади него и готов был сказать: «Однако вы находчивый, штаб-ротмистр», но в это время случилось из ряда вон выходящее: великий князь, подняв голову и совсем став, как каланча, спросил у Орлова:

— Штабс-капитан, напомните мне, где я видел вас?

Орлов выступил из-за Кулябко, козырнул и ответил:

— На Дону, ваше высочество. На пристани станицы Аксайской, к коей вы соблаговолили причалить на пароходе «Хопер».

— И едва не свалился в Дон? — весело прервал его великий князь и спросил: — А подстрелили немецкий дирижабль тоже вы? Из полевой пушки?

— Так точно. Вместе с артиллеристами и поручиком Листовым.

— Похвально. Я повелел оставить в силе награждение вас крестом святого Георгия, хотя штабных офицеров награждать запретил…

— Благодарю, ваше высочество, но, право, я только попробовал, можно ли обыкновенным орудием трехдюймовым…

— Похвальная проба, штабс-капитан. Продолжайте в том же роде, пока военное министерство не поставит нам специальных орудий, — похвалил великий князь и хотел уже уходить, да вспомнил и спросил: — А как там раздорцы, не обиделись, что я не заехал к ним?

Орлов простодушно ответил:

— Обиделись, ваше высочество. Они месяц готовились к этому торжественному событию, но… Значит, не судьба.

И великий князь сказал уважительно и так, чтобы все слышали:

— Передайте раздорцам мое искреннее сожаление, что так получилось. В следующий раз непременно заеду.

— Передам с превеликим удовольствием, — ответил Орлов, козырнул и звякнул шпорами, — но, надо полагать, ваше высочество, что это случится не так скоро. Война… — Сказал и подумал: «Остолоп. Жилинский еще раз отправит на гауптвахту за такую вольность в обращении с верховным».

Великий князь подумал и ответил:

— Да. Война, штабс-капитан… Не скоро удастся поехать на Дон.

Жилинский стоял рядом с великим князем и действительно нахмурился и мысленно погрозился Орлову: «Ну-с, штабс-капитан, вы совершенно распустились и полагаете, что болтаете со своим станичным атаманом на майдане. Срам», а когда великий князь уже пошел, направляясь в город, Жилинский что-то сказал ему, так что великий князь остановился и проговорил возмущенно:

— Какие могут быть еще новые данные о противнике, когда мне ведомо, что оный поспешно отступает от Ренненкампфа? В таком случае Ренненкампф врет ставке? — И, обернувшись к Орлову, спросил: — Это правда, штабс-капитан, что вы располагаете важными данными о немцах?

— Правда, ваше высочество, — ответил Орлов, не задумываясь, и добавил: — Немцы не отступают, а готовятся к контратаке второй армии. Успокоительные донесения командующего первой армией не соответствуют действительности.

— Что-о-о? — повысил голос великий князь и вопросительно посмотрел на Янушкевича, на Данилова, но те в свою очередь вопросительно посмотрели на Орлова и на нашлись что ответить. Наконец Данилов все же нашелся и сказал:

— Вполне возможно, ваше высочество. Барону Ренненкампфу врать — не занимать.

Великий князь возбужденно прошелся взад-вперед возле вагона, а генералы смотрели на Орлова, как на умопомешанного, и словно бы говорили: «Что вы наделали, штабс-капитан? Испортили же все! Вы отдаете себе отчет, что вы сказали его высочеству и что за сим воспоследует, безумная ваша головушка?»

Орановский что-то шепнул маркизу де Лягишу, но тот ничего ему не ответил, а изучающе-пристально вперил взгляд в Орлова и наконец спросил жестко и строго:

— Штабс-капитан, вы совершенно убеждены в том, что вы изволили нам сообщить?

— Совершенно, ваше превосходительство, — ответил Орлов.

И тогда Орановский не выдержал и сказал как бы де Лягишу:

— Чепуха это, ваше превосходительство. Немцы потеряли при Гумбинене половину состава своих корпусов и не способны…

Великий князь бесцеремонно оборвал его:

— Я не с вами разговариваю, генерал. — И повелел властно Орлову — Штабс-капитан, следуйте за мной.

И пошел в вагон.

Орлов хотел было подождать, пока в вагон войдут генералы, но Янушкевич, взяв его под руку, как старого знакомого, сказал подбадривающе:

— Смелее, штабс-капитан, вас ждет верховный. — И негромко добавил: — Молодец, хоть один офицер открыл нам глаза на истинное положение дел на фронте первой армии. Ренненкампф всех загипнотизировал победными реляциями. Я рад, что такой офицер, как вы, был некогда моим учеником в академии.

Орлов признательно ответил:

— Благодарю вас, ваше превосходительство, но, право, я и не знаю, что мне еще говорить великому князю, который, видимо, очень расстроен и сердит.

— Ничего, все будет хорошо, — успокоил его Янушкевич.

Генералы шли за ними следом, молчаливые и угрюмые, и даже не переговаривались.

Великий князь уже бурно расхаживал по вагону-кабинету и не перестал ходить, когда весь генералитет и представители союзных армий вошли в вагон и стали по сторонам его, замерев в ожидании его слов.

Наконец великий князь остановился перед огромной картой, свисавшей из-под потолка вагона, и сказал Орлову:

— Подойдите сюда, штабс-капитан, и покажите, что вы видели с аэроплана и где.

Орлов подошел к карте, бегло посмотрел на бесчисленные флажки, кружочки и стрелы всех цветов и направлений, и удивленно качнул головой, так как на карте все обстояло как нельзя лучше: русские армии наступали, немецкие отступали строго на запад, кроме первого корпуса Франсуа, который на карте значился в Кенигсберге.

И стал докладывать, повторил то, что говорил Жилинскому, и переставил флажки на карте.

Генералы затаили дыхание: самоуправствовать на карте верховного без его повеления — это ли не предел наглости? Но продолжали молчать и следить за действиями Орлова — и готовы были биться об заклад, что такое его поведение впрок ему не пойдет. Однако великий князь смотрел на карту, не роняя ни звука, а лишь хмурился все более. И неожиданно спросил:

— А вы не думали о том, штабс-капитан, что офицеру связи категорически мною запрещено летание над территорией врага?

— Думал, ваше высочество, — простодушно ответил Орлов.

— И о том думали, что за посадкой аэроплана на вражеской территории последует военно-полевой суд и даже расстрел?

— Об этом думал немецкий лейтенант, ваше высочество, когда оказался головой вниз в моей кабине, — так же простодушно ответил Орлов.

Великий князь изумленно воскликнул:

— Что за вздор? Разве немецкие офицеры — суть ангелы и их можно пленить в небе? И почему вы мне не доложили об этом, генерал? — обернулся он к Жилинскому.

— Виноват, ваше высочество, полагал за должное доложить обо всем после, когда вы соблаговолите осмотреть госпитали, — вывернулся Жилинский, а у Орановского перехватило дыхание: вдруг верховный потребует к себе пленного? Но верховный не потребовал, а спросил о нем:

— Пленного допрашивали? Что он показал? Насколько данные штабс-капитана соответствуют его сообщениям?

— Он застрелился, — мрачно ответил Жилинский.

Орлов не поверил своим ушам и протестующе воскликнул:

Не может быть! Я ведь обезоружил его! У него был парабеллум… Из дамского браунинга стрелял. Видимо, был в запасе, — произнес Жилинский не очень уверенно.

Орановский весь сжался, и от его бравого вида не осталось и следа. Вчера, уходя со службы, он случайно видел такой браунинг в сейфе своего секретаря Крылова, когда Крылов складывал туда бумаги, — маленький, никелированный, какие обычно называют дамскими. «Нежели… Неужели переворошенные в кабинете главнокомандующего бумаги, о чем он спрашивал, — не случайность и Крылов что-то искал в них?» — подумал он, и у него мурашки забегали по спине от ужаса.

И тут наступила тишина и отчетливо послышалось, как на вокзале какая-то молодка певуче и зазывающе кричала:

— Бублички-и-и! Свежие бублички-и-и! Хрустящие-е-е! Говорящие-е-е!

Нет, великий князь не взорвался, ни на кого не накричал, а сказал жестко, обращаясь к Орановскому:

— Начальник штаба, если впредь повторится подобное с немецкими пленными офицерами, накажу примерно. Вас лично…

— Слушаюсь, ваше высочество, — с великим облегчением произнес Орановский и почувствовал: лоб у него стал совершенно мокрым от пота.

— Штабс-капитан, — продолжал великий князь, мрачно глядя на Орлова: — Пока можете быть свободны. Потом вы потребуетесь мне. Однако предупреждаю: если авиатор не подтвердит ваши данные, я накажу вас за дезинформацию командования…

Орлов покраснел от неожиданности, но что скажешь верховному? И молчать не мог. И сказал:

— Я уже наказан, ваше высочество: пять суток ареста. Отпущен для встречи вас, на несколько часов.

Великий князь недовольно прервал его:

— За встречу благодарю. Арестовать вас, кавалера ордена святого Георгия, без моего повеления не имели права. Вам говорю, генерал Жилинский.

— Виноват, — произнес Жилинский так, как будто слово это из него тянули клещами.

— Но и вы, штабс-капитан, не испытывайте моего терпения, — говорил великий князь Орлову. — Я был вашим гостем, донцов, и не хотел бы оставаться неблагодарным, однако вы что-то часто забываете устав: тогда устроили свадьбу в присутственном месте, в казармах Михайловского училища, что я вам простил как командующий Петербургским округом, теперь самовольно летали над территорией противника, что едва не кончилось пленением вас и утратой аэроплана… Я не привык к подобному поведению моих офицеров.

— Виноват, ваше высочество, но я ведь намерен был внести ясность в наши представления о противнике… — сказал Орлов с нескрываемой обидой.

И тут маркиз де Лягиш неожиданно вступился за него и сказал великому князю:

— Ваше высочество, мой генерал, а быть может, штабс-капитан действительно внес ясность в наши представления о бошах, бегущих, по сказкам Ренненкампфа, на запад? Его данные, по моему глубокому убеждению, заслуживают не наказания, а поощрения.

Защита эта никому не понравилась, кроме, конечно, Орлова, но коль так говорят союзники…

И великий князь смягчился и сменил гнев на милость:

— Благодарите наших друзей — союзников, штабс-капитан. Я вас более не задерживаю…

* * *

Александр сидел под ивой во дворе штаба и думал: верховный, великий князь, на которого он, да и не только он, смотрел как на бога, как на единственную силу, способную без промедления привести в действие все наличные и резервные силы, чтобы обезопасить правый фланг второй армии и отбросить шедшего сюда противника на Ренненкампфа, на Зеебург — Гутштадт, а Ренненкампфу повелел идти сюда по сорок верст в сутки, как идут немцы, а кавалерии хана Нахичеванского — по семьдесят верст в сутки, как ходили кавалерийские полки в японскую кампанию, — вместо всего этого верховный только и ограничился тем, что повелел подождать возвращения из разведки авиатора, а его, Орлова, даже, изволите видеть, предупредил о возможных последствиях для него за дезинформацию высшего командования. Можно ли представить осторожность, а вернее сказать — успокоенность, и нерешительность, и беспечность крайнюю, недопустимую, если не преступную со всех точек зрения даже фельдфебеля, а не только генерала?

И Александр готов был пойти на крайность невиданную: дать телеграмму военному министру Сухомлинову и попросить его доложить царю об истинном положении дел на Северо-Западном фронте. У него и текст телеграммы уже созрел: «Ставки фронта и верховного пребывают в недопустимом заблуждении относительно противника, полагают его бегущим на запад, между тем по достоверным сведениям и моим личным наблюдениям, равно как и по показаниям пленных офицеров противника, немцы передислоцируются и сосредоточиваются против второй армии и могут в любой час атаковать Самсонова…»

Тихо и незаметно, как всегда, к нему подошел Кулябко и спросил:

— Вы слышали, что немецкий обер-лейтенант застрелился?

— Слышал, но не понимаю, как он мог это сделать, коль я сам обыскивал его и отобрал парабеллум. Тут что-то не так, штаб-ротмистр.

— Я тоже так думаю. Ибо он застрелился из дамского браунинга. Как вы полагаете, где он мог раздобыть его? Я целую ночь ломаю над этим голову. И кажется, поймал наконец подлеца разведчика: я видел у него подобный браунинг не так давно. У Крылова, я хочу сказать, коего мы с вами, а всего вернее, вы и подозревали в шпионаже.

Александр обернулся к нему, пристально посмотрел в его румяное, как у красной девицы, лицо и таинственно спросил:

— Вы полагаете, что Крылов…

— Уверен. Требуется еще одно усилие — и его песенка будет спета. Шпион и контрразведчик, подлец. Вы правильно подметили в Варшаве третьего дня, и я признателен вам, что вы дали мне ниточку. Боюсь лишь, чтобы он не сбежал, бестия этакая.

— И вы убеждены, что он мог дать пленному лейтенанту свой браунинг? Не понимаю смысла такого поступка. И не понимаю, почему этим должны заниматься вы, а не контрразведка.

— Я всем занимаюсь, мой друг. Война, смотри да смотри. За всем и всеми. Даже за своими контрразведчиками, коих я терпеть не могу. Либералы и бездельники, чему подтверждение — ваш блестящий рейд в тыл противника и пленение немецкого лейтенанта. А наши лежебоки контрразведчики полагают, что немецкие лейтенанты сами придут к ним собственной персоной и обо всем доложат. Идиоты. И знаете, о чем я думаю? О том, что немецкий лейтенант не мог застрелиться, — неожиданно сказал штаб-ротмистр и убежденно повторил: — Не мог.

Орлов возмущенно сказал:

— Вы думаете черт знает о чем, штаб-ротмистр. Давайте лучше подумаем вдвоем, что мне делать: положение корпуса Благовещенского может осложниться в любую минуту, так как против него идут два корпуса немцев. Об этом теперь знают все, но решительно ничего пока не предпринимают, а думают, выясняют что-то. Быть может, мне все же обратиться к Сухомлинову? Чтобы он сообщил государю.

— Вы еще раз идиот, штабс-капитан, коль болтаете о таких вещах жандармскому офицеру, я могу донести, и тогда вашей карьере — конец.

— Но я же беспокоюсь о судьбе армии и чести русского оружия! — возмутился Орлов.

— Вот поэтому я и не донесу, — милостиво произнес Кулябко и продолжал: — Я советую вам: как только появится верховный, попытайтесь сказать ему более энергичней: так, мол, и так. Если Благовещенского не укрепить, второй армии придется убегать от шлиф-феновских клещей, кои, мол, нависли над его правым флангом, а там, возможно, нависнут и над левым. Вильгельм — человек деловой, в кавычках: если задумал что, доведет до конца любой ценой и не считаясь ни с какими законами и правилами ведения войны. Авантюрист, каких свет не видал, как и его генштабисты. Я читал Клаузевица, Шлиффена и самого Мольтке-старшего, дяди настоящего, начальника генерального штаба и штаба ставки кайзера, и знаю сих вояк предостаточно. У них в крови — захватывать, завоевывать, захапывать все, что плохо лежит или что им более подходит, а им подходит все: поля, леса, моря, океаны и даже господнее царство — небо. Авантюризм генералов плюс авантюризм кайзера — это и есть война, мой друг, — заключил Кулябко, как будто курс закончил читать перед слушателями академии.

Орлов качнул головой и заметил:

— А вы не лыком шиты и в армейских делах, штаб-ротмистр. Не понимаю, каким образом вы стали, извините, жандармом?

— Я вам сказал: я строевой офицер, а изменил профессию, так сказать, из-за слабости к хмельному. И за дуэль. Теперь-то я стал уже не тот, но прежнего не вернуть: буду делать карьеру на сем поприще. И знаете что? А закатимся-ка мы, после отбытия верховного, в Варшаву, прихватим с собой эту продувную бестию, Крылова, и посмотрим еще раз: заедет в костел богу молиться — арестуем его тут же. Уверен, что господь бог нужен ему не больше, чем прошлогодний снег, и что в костеле у него есть связной при посредстве коего он и передает немцам то, что им надобно. Как вы на это смотрите?

Орлов слушал его и посматривал на небо то в одну сторону, то в другую — нет ли там какой-нибудь хоть немудрящей тучки, которая могла бы немного умерить не по времени распалившееся светило, ибо дышать совсем уже стало невмочь, но в небе ничего особенного не было, а была так, одна мелочь, похожая на белоснежные папахи, разбросанные там и сям, да еще была над городом рыжая пыль, поднятая, видимо, кортежем автомобилей, сопровождающих великого князя в его объезде госпиталей и лазаретов Белостока.

Лишь свинцово-тяжкой махиной нависла над горизонтом синяя, как сумрак, туча, хмурилась все больше, словно собиралась с силами, чтобы шарахнуть оттуда громом и молнией, но пока молчала.

Штаб-ротмистр продолжал развивать свои планы:

— Нет, мы его не возьмем с собой, а устроим так: я посажу в мотор своих офицеров, переодетых под шофера и механика, прикажу им следить за действиями Крылова неусыпно и, если мои подозрения подтвердятся, арестовать тут же. Как вы находите сей план?.. Да какого черта вы молчите? Мечтаете о какой-нибудь Дульцинее? Эка невидаль! В Варшаве их — хоть пруд пруди, уверяю вас. — И таинственно спросил: — Да, а правда, что какая-то петербургская Дульцинея прислала Жилинскому депешу с категорическим требованием сообщить ей о вашем местонахождении и что вы получили нагоняй в виде пяти суток ареста за непочтительное отношение к предмету своих увлечений?

— Не выдумывайте. Жилинский приказал мне просто ночевать при граммофоне, за недозволенное летание на аэроплане над территорией противника и посадку аппарата на ней. А теперь верховный добавит свои пять суток, — полушутя-полусерьезно говорил Александр Орлов.

— Мне остается пожалеть, что означенная Дульцинея не прислала генералу Жилинскому свой ультимативный запрос о моей скромной персоне. Покуражился бы я в полное удовольствие под волшебные звуки граммофона, — уж друзья мои позаботились бы обо мне, как положено, и снабдили бы полным набором натюрморта. А засим — честь имею. Мне надобно приготовиться к визиту верховного и пожевать чайку, чтобы не пахло монопольным заведением… Да, штабс-капитан, не забудьте передать вашей Дульцинее мой привет и выражение искренней преданности моей несравненной красоте ее и чудесному обаянию. Она должна помнить мою одиозную личность по балам в Смольном, где я получил от нее замечательную пощечину за пикантный анекдот.

— Я знаю. Вы вздумали поволочиться за ней, за баронессой Марией.

— Совершенно правильно. Именно из-за нее я вызвал Бугрова, но промахнулся в подпитии, а он выстрелил в воздух, идиот. Глупость, конечно, времена рыцарей миновали, но Бугров едва не попал в Кушку, а я в Петропавловку, да свет не без добрых людей.

Кулябко легко поднялся, оправил гимнастерку, ремень, портупеи и хотел уходить, да Александр Орлов сказал:

— За Марию я могу вызвать вас в любое время, штаб-ротмистр.

Кулябко усмехнулся, качнул головой и сказал сочувственно:

— Любите. Понимаю. Но не ввязывайтесь в истории из-за женщин. В том числе и со мной… Да, а знаете, штабс-капитан? Отдайте-ка мне телефонограмму Филимонова об этой бестии, Крылове. Неудобно вам, строевому офицеру, заниматься подобной мерзостью, это наша прерогатива, коль контрразведчики спят блаженным сном отроков. А мне она может дать звездочку, черт возьми. Ну, решено?

Орлов подумал: и на самом деле, ему ли заниматься лазутчиками, да еще в штабе ставки? И отдал телефонограмму.

— Берите. Это действительно по вашей части.

— Мерси, штабс-капитан. Вот теперь-то вы — друг мне по гроб, как сказал Родзянко великий князь в Зимнем дворце в день объявления войны.

— Откуда вы все знаете? Поразительная осведомленность.

— От Джунковского.

Он ушел стройный и строгий, затянутый портупеями, без малейшего признака опьянения, и Орлов подумал: «Шельма и бестия отменная. Прикидывается пьяным, лезет в друзья, а сам пронизывает тебя разбойничьим взглядом, будто всю душу вывернуть хочет и узнать, что там в ней спрятано и не пригодится ли? А там — черт его знает, быть может, и это ему полагается изображать по службе, если иначе не подъедешь к предмету наблюдения. Вот и с Марией: не знает ведь она его по-настоящему, лишь встречалась, а он все о ней знает. Поразительный субъект».

И вспомнил о телеграмме Марии. Что случилось, что она отважилась телеграфировать на фронт, да еще главнокомандующему, о таком, в сущности, пустяке: жив ли, здоров он, Орлов? Могла бы и ему самому телеграфировать, а еще лучше — написать подробно в письме, что там стряслось, в Петербурге. Или с Надеждой что приключилось, что она сама не может написать? Но что может случиться в лазарете, за сотни верст от фронта? Холеры, бог дал, нет, тифа — тоже…

И Орлов решил: ничего случиться не может, а просто Марии взбрело в голову напомнить о себе, вот и напомнила, пользуясь тем, что Жилинский знает ее и может приказать найти меня даже под землей. Обиделся Жилинский за такую фамильярную телеграмму? Но у него подобных телеграмм и писем — весь стол завален, ибо так было заведено в министерствах, в генеральном штабе, в ставке верховного. Гм… А вот я ни разу Марии не писал. Даже привета не передал через Надежду, которой послал уже пятое письмо. Безответное. Сердится все еще из-за разговора по поводу Распутина? Глупая, таких проходимцев следует вешать, как великий князь сказал, а не преклоняться перед ними. Мария не преклоняется? А моя медичка и сестра милосердия очарована этим святошей. Чудовищно же!

Он потрогал иву, ее распустившиеся до земли зеленые косы и задумчиво сказал:

— Да. Что-то у нас с тобой, Надежда, не получается. Жизнь не получается. Ты — сама по себе, а я — сам по себе. Очевидно, не очень-то любили мы друг друга. А вернее — не любили вовсе…

Из штаба вышел дежурный офицер, громко позвал:

— Штабс-капитан Орлов, вас просит к прямому проводу генерал Филимонов.

Орлов с облегчением подумал: «Приказ возвращаться в армию? И хорошо, сколько я буду томиться здесь от безделья? Друзья воюют, Андрей Листов странствует где-то по тылам противника, а я всего только докладываю, пакеты развожу, к Ренненкампфу летал, важные сведения добыл — а что толку? Послали авиатора проверить, видите ли, офицеру связи верить нельзя. Хорош офицер ставки, нечего сказать…»

Генерал Филимонов сказал в телефон:

— Получены новые сведения о противнике. Последний накапливается на нашем левом фланге. Незамедлительно передайте командованию фронтом нашу категорическую просьбу: отчислить третью гвардейскую дивизию генерала Сиреллиуса из резерва ставки и передать ее в наше распоряжение для корпуса генерала Кондратовича по назначению. Так же незамедлительно вернуть нам второй корпус, которому мы посылаем наши директивы. Записали?

— Так точно, — ответил Орлов.

— Далее: незамедлительно передать второй армии так же из резерва ставки фронта артиллерийский дивизион, принадлежащий второй армии, кстати… Передайте командованию, чтобы хан Нахичеванский поторопился с маршем своей кавалерии к Алленштейну завтра-послезавтра, дабы упредить уход противника за Вислу. Наконец, передайте нашу просьбу о патронах орудийных и винтовочных, кои уже кончаются или кончились вовсе. Да, еще попросите насчет ножниц для резания проволочных заграждений противника. Штаб армии переехал в Нейденбург вместо Ортельсбурга, как намечалось ранее. У меня все. Филимонов говорит. Доложите сегодня же.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. А мне оставаться здесь? Алло!

Трубка молчала, или кто-то мешал разговору, и Орлов подумал: «Штаб-ротмистр Кулябко ловит шпионов в костелах, а они блестяще подслушивают все наши разговоры по телефону тут же, возле нас. Удивительная наша разведка», — и, положив свою трубку полевого телефона, дал отбой и тут же, в аппаратной, сел записывать то, что передал Филимонов.

И почувствовал, что кто-то подошел к нему и остановился за его спиной, и раздался голос Крылова:

— Донос строчите. На кого же, любопытно? Быть может, на штаб-ротмистра за то, что он завел на вас досье?

Александр срезал его:

— Сие досье уже заведено… по вашей протекции. Теперь очередь за вашим, сударь.

Сказал и спохватился: а вот этого говорить и не нужно было. Но Крылов всего только усмехнулся, прикурил сигарету, как будто за этим и приходил в аппаратную, и ушел, бросив уже с порога:

— Ну, ну, посмотрим, штабс-капитан.

В это время телефонист спросил:

— Вы еще не ушли, штабс-капитан? Вас опять вызывает Остроленка.

Филимонов сообщил:

— Нас прервали… Рядом с вами нет посторонних?

— Нет. Говорите.

— Немедленно, сейчас же, передайте главнокомандующему лично: к нам сейчас с поручиком Листовым, который нашел его в лесу совсем обессиленного, вернулся наш офицер, то есть офицер первой армии, попавший в плен под Сталюпененом. Его допрашивал подполковник Гофман, первый офицер генерального штаба восьмой армии, и предложил ему свободу, если он согласится сотрудничать с немцами. После раздумий офицер согласился, дабы вырваться из плена, и тогда Гофман приказал ему связаться с нашим Крыловым и передать ему то-то и то-то. Сейчас же поставьте в известность главнокомандующего, дабы Крылов не ускользнул. Надлежащий пакет с рапортом привезет сам офицер. Все. Филимонов был у аппарата. До свидания.

— Принял Орлов, ваше превосходительство. До свидания.

Кулябко уже был тут как тут, ожидая, пока Орлов закончит разговор, и тотчас же спросил:

— За вами по пятам ходит Крылов. У вас серьезные разговоры были со штабом второй армии?

— Очень.

— Быть может, вы позволите мне узнать, о чем именно шла речь?

— Не могу, штаб-ротмистр, — ответил Орлов и пошел во флигель, где ночевал, будучи под арестом, расположился там поудобней, граммофон убрал подальше и принялся записывать все, что ему сообщил Филимонов.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Великий князь с Жилинским и свитой прибыл в штаб фронта с шумом и треском, сопровождаемый казаками и гурьбой подростков, выражавших свой восторг до самого двора, но тут их остановил часовой-казак, дал несколько подзатыльников и, по всем правилам стратегии, отрезал им путь во двор. Однако великий князь, сойдя с роскошного «роллс-ройса» и отмахиваясь от тучи пыли, достал из кармана серебряный целковый и, подойдя к воротам, бросил его чумазым своим почитателям, гулко сказав:

— Только без мошенства, господа: поделите поровну.

И подростки с ликованием исчезли в туче пыли, оставленной за воротами штаба «роллс-ройсом» и автомобилем Орановского, не рискнувшего въехать во двор, так как мотор стрелял на весь город, как на позициях. А когда Орановский вошел во двор, там уже гудел низкий голос великого князя:

— …безобразие, генерал! Я не буду повторять своего повеления…

Генерал и лейб-медик Евдокимов, начальник санитарно-эвакуациониой части, оправдывался:

— Это — сущее недоразумение, ваше высочество, печальное недоразумение, если не сказать больше. Лазареты Красного Креста, как и госпитали, не имеют оснований сетовать на военно-санитарную часть, ибо им надлежит в первую очередь…

Великий князь с привычной бесцеремонностью оборвал его, не обращая внимания на то, что его разговор слышат все генералы, стоявшие поодаль:

— …Я не стал об этом говорить вам в лазаретах и госпиталях, ибо награждал раненых знаками отличия, но здесь благоволите выслушать следующее… Я не потерплю более сей вопиющей беззаботности и расхлябанности вверенного вам ведомства. Раненых нижних чинов отправляют в товарных вагонах, на голом полу, без матрацев; их по нескольку дней не перевязывают из-за отсутствия бинтов, не моют из-за отсутствия бань, не одевают в чистое из-за отсутствия белья… И врачей не хватает, и медицинских сестер недостаточно. Для чего существует ваша санитарная служба, генерал? И чем вы занимаетесь, коль не можете надлежаще условиться с Красным Крестом и действовать сообща для пользы дела? Безобразие! Делаю вам порицание. Предупреждаю: я сниму с вас погоны генерала и отправлю братом милосердия на передовые позиции, если вы должным образом не укомплектуете полевые госпитали всем потребным и если впредь будете препираться с Красным Крестом и отвергать его помощь, равно как и помощь земских деятелей.

Евдокимов стоял, как кол, вытянувшись и опустив руки, и часто моргал красными глазами, будто запорошил их, а быть может, и запорошил, так как пыли было достаточно всюду. Нет, он, лейб-медик двора, не особенно зависел от великого князя, так как назначен был царем, поддерживаем был царицей, да еще военным министром, да еще коллегами при дворе, но великий князь был сейчас безраздельным диктатором, с которым не считаться было бы весьма рискованно.

И все же попытался вывернуться:

— Ваше высочество, вероятно, хорошо знает, что убыль в войсках достигает пятнадцати — двадцати процентов вместо ожидавшихся трех, что явилось причиной перегрузки санитарной части. Красный Крест же занимает странную позицию: имеет медицинский персонал, но не отпускает его в госпитали, имеет белье, бинты, матрацы, но не хочет поделиться с госпиталями…

И великий князь повысил и без того громоподобный голос:

— Генерал Евдокимов, я повелеваю вам делать то, что я сказал, и не желаю слушать ваших объяснений… Вы свободны.

— Слушаюсь, — покорно произнес Евдокимов, покраснев до корней волос от стыда, от обиды, что с ним так бесцеремонно обращается верховный главнокомандующий, коему он и не подчинен формально, но более возражать не стал и отступил подальше от греха, за спины Янушкевича и Данилова-черного.

Великий князь направился в здание штаба, и тут случилось то, чего Жилинский никак не предвидел: у ворот поднялся шум голосов, крики: «Куда прешь? Осади!», и великий князь обернулся и зычно повелел:

— Что там происходит? Пропустить!

И тотчас во двор хлынула толпа разодетых, как для парадного приема, мужчин в сюртуках и дам в легких и даже декольтированных платьях и в таких шляпах, что на них могли бы моститься аисты, и, окружив великого князя, разноголосо, перебивая друг друга, загалдела:

— Ваше императорское высочество, позвольте выразить вам, верховному вождю православного воинства…

— …Мы так счастливы августейшим вниманием вашего императорского…

— …повергаем к стопам вашего императорского…

Великий князь, вытянувшись едва не до облаков, повелел:

— Хорошо, господа, я выслушаю вас. Станьте как подобает и благоволите не мешать друг другу.

Толпа засуетилась, построилась в шеренгу и затихла, как перед самим монархом, вцепившись в него покорным взглядом.

Орлов был во флигеле, переписывал начисто сообщение Филимонова и не особенно прислушивался к тому, о чем и кто просил великого князя, как в раскрытое окно ворвался его рокочущий гневный голос:

— …Что-о-о? Что вы несете мне подобную ахинею? Какие валенки, какие шапки в августе, коль на дворе стоит август? Или вы полагаете, что я буду зимовать здесь со своими армиями до второго пришествия? Мне нужны сапоги, обыкновенные сапоги-вытяжки или с вшитыми головками, вы это можете понять? — возмущенно говорил он в лицо крупному, краснощекому человеку в черном сюртуке и раздраженно заключил: — Пятьдесят тысяч пар сапог поставьте мне незамедлительно — вот что я повелеваю вам, коммерсантам. И без воровства, без мошенства и ухищрений, как бы хапнуть побольше и продать похуже. За это буду карать нещадно.

Коммерсант растерянно моргал глазами, тянулся, как бы стараясь дотянуться до этого августейшего громовержца, но никак не мог сравняться с ним и смотрел, смотрел на него снизу вверх, как гном — на великана, и лепетал:

— Постараемся, само собой… Честь по чести, ваше императорское…

И постарался спрятаться за спины других, а потом исчез тихо и неприметно.

Следующей оказалась дама в декольте. Закатив глаза и молитвенно скрестив руки на груди, она затараторила:

— Ах, ваше высочество, у меня такое горе, такое горе!.. Возымейте милосердие, ваше императорское… Сын, Николя, кормилец и опора семейства…

— Освободить от исполнения верноподданнического долга перед престолом и отечеством? — мрачнея все более, спросил великий князь.

— Да. То есть не совсем так, ваше…

— Сие может повелеть только государь, — отрезал великий князь, не дослушав, и обратился к рядом стоящему с дамой: — Чем могу служить, сударь?

Сударем был жирный толстоносый купец в черном суконном сюртуке, с окладистой рыжей бородой и крупным кольцом с бриллиантом, еле-еле, видимо, надетым на мясистый указательный палец правой руки так, что оно впилось в него, а на виду остался лишь бриллиант и играл на солнечном свету всеми цветами радуги.

Великий князь пренебрежительно посмотрел на бриллиант, перевел мрачный взгляд на его владельца, и купец сообразил: снял кольцо удивительно легко и произнес слегка осипшим вдруг голосом:

— На нужды раненых, ваше императорское высочество. Жертвую. Три карата. Десять тысяч рублей. Бельгийское.

Великий князь повертел кольцо туда-сюда, вопросительно посмотрел на генералов, но те смотрели на кольцо, как немые, и ничего не говорили.

И вернул кольцо его владельцу, отрезав:

— У меня — не ювелирный магазин, а фронт. И мне нужны не кольца, а ухнали, обыкновенные ухнали для ковки лошадей. Сто пудов ухналей, запомните. — И недовольно сказал остальным просителям: — Господа, прием окончен…

Шеренга просителей расстроилась, одни повернулись уходить, другие топтались в нерешительности, и лишь один чернобородый маленький человек в черной суконной поддевке забежал вперед и с отчаянием в голосе выкрикнул:

— А сено, зеленое, сухое сено не требуется, ваше высочество? Десять вагонов… Себе в убыток, ваше…

Великий князь басом ответил:

— Сто вагонов, не меньше.

— Постараемся, ваше высочество, если сторгуемся.

— Торговаться будешь в Нижегородской ярмарке, а здесь я покупаю.

— Согласен, согласен, ваше…

— И пятьдесят вагонов овса.

— Десять. По сорок копеечек за пудик…

— Что-о-о?

— Пятьдесят, пятьдесят вагончиков, ваше высочество. И пятачок сбросим.

Орлов все видел и слышал и качал головой. «Экий народец! Даже на войне старается лишнюю копейку заработать. И как у верховного хватает терпения разговаривать с подобными субъектами?» — подумал ой и закрыл окно, чтобы сосредоточиться. И не увидел, как офицер с гвардейской выправкой, с черной повязкой через плечо, на которой покоилась раненая рука, и миловидная, тонкая, как лозинка, сестра милосердия, с ярким красным крестиком на белоснежной косынке и с большим — на переднике, вошли во двор походным шагом, приблизились к великому князю, и тут, протиснувшись сквозь шеренгу, офицер сказал:

— Ваше высочество, позвольте представить вам сестру милосердия и воспитанницу Смольного, патриотическому порыву коей положительно не везет. Она дерзнула обратиться к вашему высочеству лично в надежде, что ее просьба будет по вашему повелению удовлетворена без промедления. Докладывает штабс-капитан Бугров.

Сестра милосердия сделала глубокий реверанс и хотела назвать себя, да великий князь, бегло глянув на нее, заметил офицеру:

— Штабс-капитан, я могу наказать вас за обращение через голову главнокомандующего, но не хочу делать этого перед хорошенькой воспитанницей княгини Голицыной.

— Виноват, ваше высочество, но обстоятельства сложились не по уставу.

Жилинский что-то тихо сказал великому князю, и он спросил у офицера:

— Вы где ранены, капитан, и почему находитесь вне госпиталя?

— В сражении при Гумбинене. Командовал батареей двадцать седьмой дивизии и, совместно с батарейцами сороковой дивизии, расстрелял пехоту тридцать пятой германской дивизии у деревни Юнасталь, за что награжден по повелению вашего высочества Ранен легко, но медики боялись заражения крови и отправили в Петербург, в лазарет Вырубовой, откуда и сбежал, — отрапортовал Бугров.

— Удрали от мадам Вырубовой? — удивился великий князь и добавил с неприязнью: — Одобряю. В том распутинском гнезде моему офицеру делать нечего… А теперь я слушаю вас, сестра Мария, — обратился он к сестре милосердия, узнав ее имя от Жилинского.

Мария смело сказала:

— Я возмущена, ваше высочество, поведением чиновников от медицины. К кому ни обращалась — никто не берет на службу: молода, неопытна, белоручка и прочее. Решила обратиться к вашему высочеству с покорнейшей просьбой: повелите принять меня хотя бы сиделкой возле раненых, в любой госпиталь или лазарет.

— А княгиня Вера Васильевна на меня не обидится? У нее ведь есть свой лазарет.

— Не обидится, ваше высочество.

— А военный министр, — не назвал он Сухомлинова по имени-отчеству, — дядя ваш, неужели разрешил вам ехать на фронт?

— Разрешил.

— Это делает ему честь, — одобрительно заметил великий князь и легко попенял Марии: — А вот приседать в реверансе вам не положено, сестрица. Вы — солдат.

— Но на мне косынка, ваше высочество, а не фуражка, как же я могу отдавать честь? — с искренним сожалением спросила Мария.

Великий князь улыбнулся, и все генералы улыбнулись и были рады, что эта миловидная сестричка сняла гнев с чела верховного, но это было лишь миг, а в следующий миг великий князь нашел взглядом Евдокимова и вновь насел на него:

— Слышали, генерал, какие порядки во вверенном вам ведомстве? У вас недостает медицинского персонала, а ваши чиновники от медицины, — повторил он слова Марии, — не соблаговолили принять на службу воспитанницу Смольного института, сестру милосердия. Возмутительно! Повелеваю вам незамедлительно определить баронессу Корф сестрой милосердия в госпиталь и донести мне об исполнении. И капитана подлечите, чтобы его рука могла стрелять.

— Слушаюсь, — ответил Евдокимов.

А Бугров снял руку с подвязки, сжал кулак и сказал:

— Как видите, ваше высочество, действует отменно. Разрешите вернуться в строй.

Великий князь посмотрел на его кулак и сказал просителям:

Вот с какими просьбами надлежит обращаться ко мне, господа, а не загромождать меня всякими благоглупостями. Вам говорю, мадам, — уколол он просительницу в декольтированном платье и отрезал: — Если у кого будут прошения, направленные на благоустроение действующей армии, прошу в Барановичи, в мой штаб, — а Бугрову ответил: — Разрешаю. Ваш главнокомандующий найдет вам применение и объявит о производстве вас в капитаны.

— Слушаюсь. И благодарю от всей души, — расчувствовался Бугров, но великий князь недовольно заметил:

— Капитан, службу не благодарят, ее ревностно исполняют.

— Виноват, — смутился Бугров и, козырнув и стукнув каблуками сапог, гвардейски повернулся и отошел в сторону, а потом направился к Марии, возмущенно что-то рассказывавшей в стороне Евдокимову.

У входа в здание великого князя приветствовали офицеры штаба, выстроившиеся по обеим сторонам парадными шеренгами:

— …ваше императорское высочество!

— …И желаем от имени офицерского корпуса штаба наискорейших успехов на вашем великом поприще верховного вождя доблестной русской армии!

Последнюю фразу сказал Орановский, выведший всю свою штабную гвардию для встречи верховного, но великий князь, почувствовав запах духов, брезгливо поморщился и ответил:

— Благодарю, господа, за трогательную встречу начальства, но я предпочитал бы видеть вас на своих служебных местах, занятых исправлением своих служебных обязанностей. Предпочитал бы также, чтобы от моих офицеров исходил ратный солдатский дух, а не дешевые запахи куртизанок. Повторится подобное — разжалую в брадобреи. Всех!

Офицеров как ветром сдуло вместе с Орановским, но один остался стоять на месте, штаб-ротмистр Кулябко, и великий князь недовольно спросил у него:

— Штаб-ротмистр, разве мои слова вас не касаются? Или вы приставлены ко мне Джунковским?

— Никак нет, ваше высочество. Имею срочно доложить об из ряда вон выходящем…

— Докладывайте, — задержался возле него великий князь.

Кулябко достал из кармана рапорт, который составил по телефонограмме Филимонова, и ответил:

— Не могу, ваше высочество, вслух. Служба такая…

Великий князь нахмурился, но бумагу взял, прочитал и раскрыл глаза от удивления.

— Что-о-о? — возмущенно произнес он, но Кулябко сказал убежденно:

— Я давно имел основания подозревать то, что оказалось, ваше высочество, и могу, кроме сего, представить вам еще некоторые факты на словах.

Никто ничего не понимал, но спрашивать было не положено, и все ждали, что последует дальше. Один Жилинский ясно почувствовал, вспомнив вчерашний разговор с Орловым: Кулябко что-то раскопал более достоверное, чем говорил Орлов, и решил выслужиться перед верховным, в обход его, главнокомандующего, но тоже ждал, что будет дальше.

Но дальше ничего наглядного не было: великий князь достал из наружного кармана кителя карандаш, прислонил бумагу к раскрытой половине двери и размашисто написал на уголке: «Повесить. Николай» — и отдал ее Жилинскому, сказав:

— Исполняйте. И накажите виновных в ротозействе примерно.

— Слушаюсь, — произнес Жилинский, а прочитав сначала резолюцию великого князя, а потом рапорт, оглянулся, нет ли поблизости Орановского, но не нашел его и упавшим голосом промолвил, как перед казнью: — Этого и следовало ожидать. Мерзавец… — потом вернул рапорт Кулябко и приказал: — Действуйте без промедления, пока… Вы понимаете…

— Так точно, — козырнув, ответил Кулябко и отступил назад, пропуская великого князя и генералов в здание.

Все уже поняли: случилось нечто сверхординарное, но расспрашивать у Жилинского не было времени, так как великий князь ушел вперед и каждый заторопился вслед за ним. Однако на пороге приемной, затененной от солнца, он остановился, прищурился, рассматривая ее обстановку — большой зеленый ковер на полу, красные бархатные портьеры на окнах и на двери, пощупал бархат своими сухожильными длинными пальцами, словно хотел убедиться, дорогой ли. И заметил Орлова, стоявшего вдали, рядом с адъютантом Жилинского, гостеприимно распахнувшим перед знатным гостем дверь в кабинет.

— Штабс-капитан, вы и здесь намерены поддержать меня, если я споткнусь о ковры? — спросил он иронически. — Не утруждайте себя, здесь не тихий Дон, куда можно свалиться, а тихая заводь, — зло поддел он Жилинского, имея в виду роскошь и штабную тишь.

Жилинский нахмурился и подумал: «Начинается. Допинг при всей свите», а Орлов выступил вперед и ответил:

— Никак нет, ваше высочество. Имею незамедлительно доложить главнокомандующему о только что переданной мне в телефон телеграмме генерал-квартирмейстера Филимонова о сосредоточении противника на левом фланге второй армии.

— Что за вздор, штабс-капитан? Помешались вы все во второй армии на… сосредоточениях немцев?

Жилинский мрачнее мрачного заметил:

— Поистине, генерал Самсонов решил перехитрить всех: сам молчит, как воды в рот набрал, а подчиненных заставляет строчить донесения во всех направлениях.

Великий князь направился в кабинет и на ходу бросил Орлову:

— Докладывайте мне.

Но на пороге кабинета опять остановился, опять прищурил черные глаза и, окинув неприязненным взглядом еще более роскошную обстановку, качнул головой и ничего не сказал, но Жилинский все понял и попытался объяснить, в чем дело:

— Из Варшавы привезли… чтобы не тратиться понапрасну.

Великий князь и не слушал его, а подождал, пока все генералы войдут в кабинет, и зло воскликнул:

— Посмотрите, господа, не правда ли, что из подобного дворца куда легче командовать, нежели из моего железнодорожного вагона? — И резко повысил голос: — Убрать! И перенести все аппараты сюда! — и пошел в кабинет, а уж оттуда нетерпеливо сказал Орлову: — Докладывайте же, штабс-капитан.

Орлов приготовил бумаги, которые делал во флигеле, вошел в кабинет и доложил:

— На левом фланге второй армии достоверно установлено присутствие первого армейского корпуса генерала Франсуа и несколько частей ландвера. Генерал Филимонов предполагает, что и Макензен направляется туда же, что маловероятно.

— Что-о-о? — досадливо повысил голос великий князь. — Разве Франсуа и Макензен по воздуху передислоцировались с востока на запад? Фигаро — здесь, Фигаро — там? Что за вздор вы докладываете мне, штабс-капитан? Вы что, решили устроить мне со штаб-ротмистром день неприятных сюрпризов?

— Никак нет, ваше высочество. Эти данные сообщил офицер Листов, который был в разведке. Он хорошо знает немецкий язык, и я вполне допускаю, что он разведал все не только своими глазами, но и своими ушами.

— Что еще за Листов?

— Донской офицер и инженер, командир пулеметной роты шестой кавалерийской дивизии генерала Роопа.

— Офицер и инженер? Гм, похвально, — смягчился великий князь и сказал: — Дайте мне телефонограмму, — а взяв ее у Орлова, подошел к окну, чтобы прочитать на более ярком свету, и вдруг поднял руку едва не до потолка, сдернул штору на пол и стал читать.

В кабинете настала тишина, и вновь послышалось:

— Бублички-и-и! Свежие бублички-и-и! Хрустящие! Говорящие! Покупайте, господа офицеры! Пятачок за штуку!

Торговка теперь кричала на улице, а было похоже, что ходила возле окон штаба и словно бы дразнила генералов и высокого гостя своими соблазнительными изделиями, но Жилинский подошел к одному окну и затворил его, потом то же сделал со вторым, но третьего закрыть не успел: великий князь шагнул к вис вшей на стене огромной карте, посмотрел на нее несколько секунд и раздраженно произнес:

— Ренненкампф доносит государю и мне, что противник разбит и поспешно отступает к Висле, на запад. Филимонов доносит, что противник передислоцируется на левый фланг второй армии. Вы утверждаете, что противник спешно идет навстречу правому флангу Самсонова, корпусу Благовещенского… Так где же он, загадочный сей противник, позволительно спросить? — обернувшись, вперил он жесткий взгляд в Жилинского и повысил голос: — Где, я спрашиваю? Где ваши авиаторы, ваши разведчики, ваша осведомленность?.

Жилинский был не из робких и ответил спокойно:

— Я верил Ренненкампфу, ваше высочество, а он, по всем вероятиям, врал с самого начала войны. Всем, врал самым беспардонным образом и дезориентировал штаб фронту в результате — никто точно не знает, где находится противник. А что касается нашего авиатора, то его, надо полагать, подстрелили. Если вы позволите, я доложу вашу директиву, посланную вчера армиям…

Великий князь, все более раздражаясь, прервал его грубо, резко:

— Вы доложите мне, когда вы исполните мое повеление об освобождении Восточной Пруссии и расчистите путь на Берлин моим варшавским армиям. Наши доблестные союзники геройски сражаются на западе, но вынуждены временно отступать, теснимые полчищами немцев, рвущихся к Парижу, а ваши армии все еще топчутся, в районе Сольдау — вторая, а в районе реки Ангерап — первая. Безобразие, генерал. Генерал Иванов одерживает непрестанные победы, теснит австрийцев ко Львову, который вот-вот падет, а вы со своими двумя армиями не можете справиться с одной немецкой. Срам! — шумел он на весь кабинет, бурно шагая туда-сюда по непомерно огромному персидскому ковру, красному, как кровь.

Жилинский знал: варшавских армий еще не существует и там есть всего лишь восемнадцатый гвардейский корпус и один гвардейский полк, как знал и то, что повеление верховного об очищении нижней Вислы и всей Восточной Пруссии — плод больной фантазии, но не скажешь же об этом верховному, который вряд ли и понимает бессмыслицу, мягко говоря, такой директивы? И Данилову не скажешь, автору директивы, подсидит потом, и посмотрел на Янушкевича, стоявшего возле стола, будто говорил: «Скажите же вы, что мы с вами предупреждали о несвоевременности начала активных действий ранее конца полной мобилизации. Ведь нельзя же воевать так, по одному наитию души», но Янушкевич не видел его взгляда, или делал вид, что не видел, и молчал.

Вмешался в разговор Данилов и убежденно сказал:

— Я нахожу, ваше высочество, что ничего особенного не произошло. Армии находятся на марше, у Самсонова на левом фланге — три корпуса и две кавдивизии. Что касается его правого фланга, то я предупреждал: берегите линию Бишофсбург — Алленштейн и не растягивайте фронт, однако Самсонов растянул его здесь до сорока верст.

Орлов, вопреки всем правилам устава, возразил:

— Ваше превосходительство, генерал Самсонов исходил из того, что первая армия со всей энергией преследует отступающего противника, и избрал марш западнее меридиана Ортельсбург — Кенигсберг, в видах перехвата главных коммуникаций немцев в их тылу.

— Это было бы правильно, если бы противник пересек этот меридиан и устремился на запад, но, как вы сами установили, этого не случилось, и он устремился, по всей видимости, на юг, в лоб Благовещенскому, — в свою очередь возразил Данилов на удивление всем, ибо мог просто остановить Орлова на полуслове, как старший.

Но Орлов не унимался и продолжал:

— Но генерал Самсонов повинен в этом менее всего. Противник никогда не отважился бы направиться в лоб корпусу генерала Благовещенского, если бы чувствовал, что первая армия висит у него на хвосте и может с часу на час атаковать его с тыла. Этого, к удовольствию противника, не случилось, и у Гинденбурга оказались развязанными руки.

Данилов помолчал немного и произнес, как бы рассуждая вслух:

— Да, этого не случилось, и у Гинденбурга оказались развязанными руки — вы правы.

Это было беспрецедентно, чтобы младший офицер мог так вольно вести себя, да еще в присутствии верховного, но Данилова знали: он не очень-то беспокоился о соблюдении субординации и вот, изволите видеть, согласился со штабс-капитаном. И верховный поэтому молчит, не обрывает штабс-капитана и, кажется, даже прислушивается к спору. И ходит по кабинету, меряет его своими саженьими шагами.

И тогда Жилинский решил воспользоваться тем, что верховный не вмешивается в спор, и сказал:

— Генерал Самсонов был прав, и я вынужден был с ним согласиться, изменив марш на Остероде, вместо меридиана Ортельсбург — Кенигсберг. По донесениям Ренненкампфа, удар Самсонова пришелся бы действительно в пустоту. Теперь стало ясным, что противник никуда не бежал и, по всем вероятиям, готовит нам немецкий кунштюк — клещи Шлиффена, так что, ваше высочество, придется центральные корпуса второй армии отводить назад во избежание выхода немцев в их тыл.

— Трусость! Паникерство! — ожесточился великий князь, как будто ему наступили на мозоль. — Никаких отступлений я не разрешу. Атака и только атака. Я обещал нашим доблестным союзникам это и должен исполнять свои слова с наибольшей спешностью и усердием. У меня сосредоточено девять корпусов и восемь с половиной кавалерийских дивизий, нацеленных на Восточную Пруссию, — как вы смеете болтать об отступлении перед четырьмя корпусами противника? Позор! — но Орлову сказал более сдержанно: — А вам, штабс-капитан, рекомендую соблюдать устав и не вмешиваться в разговоры старших офицеров без того, чтобы вас о том не попросили. Но мне понравилось, что вы так энергично защищаете своего командующего.

Орлов едва не воскликнул: «Да ведь напраслину возводят на Самсонова, ваше высочество!», однако сдержался и произнес:

— Слушаюсь, — но в следующую секунду все же не вытерпел: — Но, ваше высочество, я не имею права и молчать…

— Штабс-капитан, не испытывайте мое терпение, пользуясь моим сердечным отношением к донцам, — недовольно заметил великий князь и хотел что-то еще сказать, да в это время в кабинет ворвался маркиз де Лягиш с телеграммой в руке и воскликнул:

— Ваше высочество!.. Мой генерал, телеграмма из Парижа: «Сведения, полученные из самого верного источника, сообщают нам, что два действующих корпуса, находившиеся раньше против русской армии, переведены теперь на французскую границу и заменены на восточной границе Германии полками, составленными из ландвера. План войны германского генерального штаба слишком ясен, чтобы было нужно до крайности настаивать на необходимости наступления русских армий на Берлин. Предупредите неотложно правительство…»

медленного наступления русских на Берлин, но и без того было ясно, чего союзники требовали от России.

— Ваше высочество, мой генерал, это — катастрофа! — продолжал маркиз, потрясая телеграммой. — …Генерал Галлиени ничего не сможет противопоставить Клуку и Бюлову, если эти корпуса будут приданы их армиям!

Невысокого роста, в серой накидке, как ажан-полицейский, которая как бы придавила его и сделала невысоким, с маленьким лицом, на котором едва виднелись невзрачные, седоватые усы, он был до того взволнован, что казалось, он вот-вот зарыдает в отчаянии, и его волнение передалось всем, и даже великий князь нахмурился, опустил голову и как бы не знал, что ему ответить.

Один Данилов покачал головой и сказал с легким укором:

— Маркиз, вы только что благодарили русское командование за то, что немцы сняли два или три корпуса с запада и перебросили на наш театр, что ослабит их давление на Париж. Что случилось?

Маркиз де Лягиш действительно недавно благодарил верховного со слезами радости на глазах, когда узнал о переброске корпусов немцев с запада на восток, и великий князь обнимал его и даже говорил:

— Я счастлив, маркиз, и рад, что надлежаще исполняю свой союзнический долг. Эти три корпуса противника могут много значить для Мольтке, в случае если мой друг Жоффр перейдет в контрнаступление. Поверьте мне, много могут значить.

И вот кто-то в Париже посмотрел не в те святцы и наделал переполоху, что и вызвало неудовольствие великого князя.

— Маркиз, вы удивляете меня, — сказал он однако же сдержанно. — Мы действительно располагаем противоположными данными: три корпуса и одна кавалерийская дивизия именно с запада передислоцируются на наш театр, а не наоборот. На нашем театре действуют все четыре корпуса противника, и никто и никуда их передислоцировать не намеревается. Какой-то глупец в Париже все перепутал…

— Этого не может быть, этого не может быть, мой генерал, мой дорогой великий князь, — продолжал маркиз де Лягиш, уже бегая по кабинету и потрясая телеграммой Палеолога, и наконец бросил ее на стол Жилинского и плюхнулся в желтое кожаное кресло в полном отчаянии. — Париж, мой Париж погиб, — произнес он кладбищенски-печальным голосом и закрыл лицо руками, словно плакать намерился и стыдился слез.

И тогда великий князь раздраженно сказал:

— Перестаньте, маркиз, закатывать истерики. В ближайшее время я начну атаку Берлина варшавской группой из пятнадцати корпусов. Полагаю, что немцам будет не до Парижа.

— Но Жоффр отступает, ваше высочество! И Френч отступает и, быть может, уже находится на берегу Ла-Манша! — воскликнул маркиз де Лягиш, отняв руки от лица, и возмущенно добавил: — Четыре, всего только четыре дивизии прислал Китченер нам на помощь, — вы представляете, что с ними сделают на правом фланге боши? Как можно воевать с такими союзниками? Как можно рассчитывать, что они защитят Францию?

Великий князь, все еще расхаживая по кабинету, уверенно сказал:

— Генерал Жоффр поступает сообразно с обстоятельствами: он отводит свои войска для того, чтобы сохранить живую силу. Это — гениальная стратегия, и она непременно обернется контратакой против немцев.

Маркиз де Лягиш наконец успокоился, однако все же спросил не очень уверенно:

— Вы так полагаете, ваше высочество? Дал бы бог, дал бы бог.

— Я убежден в этом, маркиз, — заверил его великий князь и, подойдя к огромной карте, что висела на стене, снял ее, положил на большой стол, за которым Жилинский проводил штабные совещания, и сказал: — Докладывайте, генерал Жилинский, о положении дел на театре. Прошу, господа, сюда, — пригласил он генералов.

Жилинский неторопливо доложил: первая армия потеряла соприкосновение с противником, однако все же преследует его, правым флангом приступив к обложению крепости Кенигсберг, а остальными силами начала продвигаться западнее реки Ангерап — на севере и в направлении Растенбург — Бишофштейн — на юге. Правда, командир второго корпуса, генерал Шейдеман, предложил гарнизону крепости Летцен сдаться без боя и выслал парламентеров, но последних немцы обстреляли, ранили и взяли в плен, однако прислали своего офицера и передали с ним: «Летцен русские возьмут только в качестве руин».

Вторая армия продолжает успешно продвигаться правым флангом на Алленштейн — дивизией генерала Рихтера и на Бишофсбург — дивизией генерала Комарова; центром — на Алленштейн, корпусом генерала Клюева, и на Остероде — корпусом генерала Мартоса, который только что одержал победу над противником при Франкенау. Первый корпус генерала Артамонова занимает позиции выше Сольдау, полукорпус генерала Кондратовича связывает левый фланг Мартоса с правым флангом Артамонова…

И заключил:

— Таким образом, ваше высочество, я не нахожу особых причин для беспокойства за вторую армию. Правда, генерал Самсонов может не успеть перехватить противника, которого Ренненкампф нагоняет на него, — как он доносит, — весьма успешно, ибо противник так отступает, что бросает раненых, но я полагаю, ваше высочество, ваши директивы штаб фронта исполнит во всей полноте и в ближайшее время путь на Берлин может быть открыт посредством изгнания восьмой армии из Восточной Пруссии — в лучшем случае. В худшем для нее — посредством пленения двух ее северных корпусов — Макензена и Белова…

Александр Орлов был потрясен и едва не воскликнул: «Это — чудовищное заблуждение, ваше высочество! И главнокомандующий Жилинский знает, что докладывает неправильно, ибо боится назвать вещи своими именами!», но не мог, не имел права вмешиваться в разговор, а тем более спорить, да великий князь, кажется, и сам понимал: слишком розовую перспективу нарисовал генерал Жилинский, и неожиданно спросил у Орлова:

— Штабс-капитан, а вы что видели с аэроплана на территории противника? Повторите.

Орлов с готовностью ответил:

— Я видел, ваше императорское высочество, что противник направляется в сторону корпуса генерала Благовещенского, — части первого резервного и семнадцатого корпусов.

— Благодарю, — прервал его великий князь и спросил на этот раз Янушкевича: — Николай Николаевич, вы не находите, что на правом фланге Самсонова может создаться непредвиденная ситуация, если противник устремляется сюда, видимо намереваясь отогнать Благовещенского к нашей границе?

— Нахожу, ваше высочество. Такая ситуация может образоваться.

— Не торопитесь, Николай Николаевич, — заметил Данилов.

Янушкевич мог остановить его, мог вежливо напомнить, что, когда говорит начальник штаба ставки, подчиненным полагается молчать, но слишком мягкий характер был у Янушкевича, а у Данилова было слишком большое самомнение, и он продолжал, как если бы поменялся местами с начальником штаба:

— Я полагаю, ваше высочество, что с Самсонова надлежит спросить более строго, чем то было прежде… За все его тактические выдумки, не выдерживающие элементарной критики…

Тихо и незаметно вошел Орановский, еще раз выбритый до синевы, с гладко причесанной головой, и, услышав такие слова Данилова, приободрился и всем видом как бы говорил: «Наконец-то, ваше высочество, правда восторжествовала. Этого грузного атамана давно надлежало отослать на Дон, коль в Ташкенте ему жарко», но молчал, ища паузы, чтобы вставить свое слово, но паузы не было…

Данилов продолжал развивать свои мысли, монотонно, медленно, как профессор на кафедре, водя толстым карандашом по карте и так, и этак, как будто оловянных солдатиков передвигал там с места на место и расставлял их сообразно с тем, что хотел видеть. И, не очень кстати вспомнив Киевские военные игры, стал говорить о том, как противник на тех играх попадал впросак и вынужден был отходить за Вислу под давлением превосходящих сил русской армии…

Великий князь нахмурился, но не прерывал его и слушал внимательно…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

…Если бы Данилов знал, что последует через несколько минут после того, как он разгромит противника на карте, он наверное же предпочел бы помолчать и дал бы возможность Янушкевичу ответить великому князю, что следует предпринять на правом фланге второй армии немедленно, сегодня же, что Янушкевич и намерен был сказать, но Данилов явно переоценил свою осведомленность…

А Александр Орлов, слушая его успокоительные заверения в прочности правого фланга второй армии, думал: перед ним были высшие чины ставки верховного главнокомандующего — весь генералитет, коему знаний и опыта не занимать, так почему же его генералы, особенно генерал-квартирмейстер Данилов, много лет прослуживший в генеральном штабе, в его оперативном отделе, так спокойно относится к угрожающему положению на правом фланге второй армии, хотя конечно же знает или должен знать о передвижении противника в районе действия шестого корпуса Благовещенского? Уверен, что противник действительно бежит от Ренненкампфа? И что он не посмеет контратаковать русских, в частности оторванную от первой армии вторую армию, в частности находящийся в одиночестве от главных сил шестой корпус Благовещенского?

И когда Данилов на секунду умолк, спросил у великого князя:

— Быть может, вы позволите, ваше императорское высочество?

Великий князь обернулся и спросил в свою очередь:

— У вас все на Дону ведут себя подобным образом, штабс-капитан?

— Никак нет, но я только что видел своими глазами, что противник идет навстречу нашему шестому корпусу…

Жилинский и особенно Орановский смотрели на него так, словно намеревались удалить его, как буяна, но тут вмешался в разговор маркиз де Лягиш и сказал что-то великому князю по-французски.

И великий князь милостиво бросил Орлову:

— Продолжайте, штабс-капитан. Вас хочет послушать маркиз де Лягиш, на ваше счастье.

Александр Орлов сказал непостижимо дерзко:

— Ваше императорское высочество, вас вводят в недопустимое заблуждение…

— Вы сошли с ума, штабс-капитан! — воскликнул Орановский, но великий князь резко оборвал его:

— Вам всего более следует молчать, генерал. И я вас еще спрошу. Продолжайте, штабс-капитан.

— Все вводят вольно или невольно. Ибо положение на правом фланге второй армии неожиданно принимает весьма опасный оборот: немцы определенно что-то замышляют здесь…

— Я вполне согласен со штабс-капитаном, ваше высочество, — тотчас поддержал Александра Орлова Янушкевич.

Жилинский был возмущен крайне, но решил не вмешиваться, так как видел: этому штабс-капитану великий князь явно потворствует и слушает его разглагольствования по поводу правого фланга второй армии. Хочет унизить его, главнокомандующего фронтом: ничего вы, генерал, не знаете, а вот младшие офицеры знают куда больше вас! А посему — не лучше ли вам подать в отставку добровольно, пока я не повелел вам сделать это?

Александр Орлов между тем продолжал говорить, как доклад делал:

— …То есть, ваше императорское высочество, дело даже не в том, что мы весьма плохо осведомлены о передвижении противника. Дело в том, что первая наша армия сама никуда не намерена передвигаться, не преследует противника и позволила ему исчезнуть вдруг, сохранив живую силу и оружие. Если первая армия и впредь будет так воевать, мы можем столкнуться с такими непредвиденными обстоятельствами…

— Говорите яснее, штабс-капитан, — прервал его великий князь.

— Слушаюсь. Яснее можно сказать так: мы можем потерять все то, что приобрели, можем понести трудно поправимый урон на всем фронте.

— Вы имеете, видно, сказать, что противник может нанести нам серьезный урон?

— Так точно. Сначала, возможно, на правом фланге второй армии, а если это удастся — и на левом. Во всяком случае, как я понял из ответов пленного офицера, немецкое командование занято оттягиванием сил северной группировки своей армии — к левому флангу второй армии, в видах преграждения ей пути движения на Остероде. Благовещенского же корпус приказано атаковать, где он встретится, и отогнать его к границе…

Орановский нерасчетливо заметил:

— Штабс-капитан, вы решили разом совместить в себе качества и Ганнибала, и Мольтке-старшего?

— Молчать! — загремел всеми басами своего голоса великий князь. — Я был бы рад, если бы мои генералы совмещали в себе такие качества военачальников, а не генералов-скоморохов!.. Продолжайте, штабс-капитан.

Орановский только и подумал: «Вот так вы, ваше высочество, и создаете себе авторитет: амурничаете о казачьими офицерами, а убеленных сединами генералов уничтожаете. Бесподобный прием!» — и не заметил, что дал Орлову повод ответить более чем уничтожающе:

— Ваше превосходительство генерал Орановский, Ганнибал переправился из Испании через Пиренеи в Галлию, нынешнюю Францию, и через Альпы — в собственно Римскую империю единственно ради того, чтобы напасть на римлян и одной своей кавалерией разгромить более сильную армию Теренция Варрона при Тразименском озере. Потом это стало называться «Каннами». Между тем кавалерист-генерал Ренненкампф, располагая более мощной кавалерией, никак не может перебраться через речку Ангерап и напасть на тылы немцев, от него бегущих, по его словам. А что касается фельдмаршала Мольтке, то оный обязан бездарному Луи-Наполеону, своим командованием разобщившему армии маршалов Мак-Магона и Базена и позволившему немцам бить их по частям, а самого Луи-Наполеона пленить. Потом это стало называться «Седаном». Не будь этого и не поступи потом Базен предательски, сдав Мец со ста семьюдесятью тысячами солдат, — неизвестно, кто и где был бы: немцы ли в Париже или французы в Берлине, — заключил Орлов с юношеским вдохновением и уверенностью.

— Браво, капитан! Отличный выпад! Сам д’Артаньян позавидовал бы! — воскликнул маркиз де Лягиш и что-то торопливо стал говорить по-французски и показывать великому князю на карте, лежавшей на столе, близоруко наклонившись над ней.

Генералы покручивали усы, поглаживали бороды как бы в задумчивости и косо посматривали на Орановского, ясно говоря: «А ловко сей школяр проехался по вашей спине, генерал, хотя в случае с Мак-Магоном и не все обстояло так — он и сам виноват. Но Ганнибал — это попало не в бровь, а в глаз ваш и Ренненкампфа, да и Жилинского».

А Янушкевич, все время наблюдавший за Орловым с нескрываемым одобрением, если не сказать — с любованием, негромко сказал с похвалой:

— Хотя я и не обучал вас в академии стратегии и тактике, но мне весьма приятно, что такой офицер был и моим учеником. Дерзайте, штабс-капитан!

Великий князь, рассматривавший карту вместе с маркизом де Ля-гишем, поднял голову, видимо услышав эти слова Янушкевича, и хотел что-то сказать, но не успел: в кабинет почти вбежал адъютант Жилинского с телеграммой в руке и выпалил:

— Несчастье, ваше императорское высочество! Разрешите доложить главнокомандующему.

— Что там еще? — нетерпеливо спросил великий князь.

— Четвертая пехотная дивизия генерала Комарова разбита…

— Что-о-о? — повысил голос великий князь и вытянулся во весь рост, будто хорошенько рассмотреть хотел, кто там посмел верещать этакий абсурд?

И адъютант совсем заспешил, словно его могли выпроводить в шею, и продолжал:

— Ее атаковали тридцать шестая дивизия Макензена и тридцать шестая резервная дивизия Белова, да еще части его первой резервной дивизии. Наша дивизия нанесла тяжелые потери тридцать шестой дивизии Макензена, однако вынуждена была отступить. Потери приблизительно следующие: свыше пяти тысяч нижних чинов, более семидесяти офицеров, шестнадцать орудий, восемнадцать пулеметов, более тридцати зарядных ящиков. Передал офицер связи… подпись неразборчива, — доложил адъютант и отдал телеграмму Жилинскому.

Великий князь сорвался с места и бурно заходил по кабинету, заложив длинные руки за спину и опустив седоватую голову, а генералы вопросительно вперили взгляды в Жилинского, словно он мог сказать нечто, что начисто опровергла бы подобные дикие сведения, но Жилинский все читал телеграмму. Потом отдал телеграмму Леонтьеву, положил лупу на карту и, неторопливо сев за письменный стол, начал рыться в папках, что-то ища и никак не находя.

Орановский прочитал телеграмму и уверенным баском сказал:

— Это — провокация, ваше высочество. У нас достаточно данных, говорящих о том, что семнадцатый корпус противника отходит в глубь Восточной Пруссии, первый резервный — на Алленштейн, а первый армейский укрылся в Кенигсберге. О какой атаке Благовещенского может идти речь? И кто об этом сообщает? Неизвестный офицер, — и отдал телеграмму Янушкевичу, но тот не стал читать ее и отдал Данилову, а у Данилова ее выхватил из рук маркиз де Лягиш, сел в кресло и стал читать.

— Что здесь происходит, штабс-капитан? Тишина немая, кислый вид у всех… Разнос был? — негромко спросил у Орлова Кулябко.

Орлов раздраженно ответил:

— Разгром был. Правого фланга второй армии. А потом будет атака левого фланга. Что за сим последует, — сказал генерал-квартирмейстер Леонтьев.

Орановский услышал его слова, ожег его уничтожающим взглядом и негромко пригрозил:

— Ну, штабс-капитан, полагайте, что у вас одной звездочки на погонах уже нет.

Он стоял в стороне расфранченный, но уже не надушенный парижскими духами, с высоко поднятой головой, разделенной аккуратным пробором блестевших и не просохших еще светлых волос, и выжидающе посматривал то на великого князя, то на Жилинского, копавшегося в бумагах, и как бы всем видом говорил ему: «Копайтесь, копайтесь, ваше высокопревосходительство, пока верховный бегает но кабинету, как разъяренный тигр, и можете еще раз изложить тем временем историю сражения при Гумбинене, но не забудьте сказать, что ваш покорный слуга всегда говорил вам: корпуса второй армии надлежит держать плечом к плечу, дабы можно было помочь друг другу при случае, но вы поддались Самсонову, разрешили ему уклониться западнее нашего плана и растянуть фронт. И вот результат: Благовещенскому сейчас некому помочь. Вот так, Яков Григорьевич: с вас с Самсоновым и спрос, милостивые государи…»

Наконец Жилинский, раскрыв пухлую папку с бумагами, сказал спокойно и монотонно, как будто ничего особенного не случилось:

— Вот целая папка победных реляций Ренненкампфа, ваше высочество. Если бы он поменьше хвалился успехами при Гумбинене и не отлеживался бы на перинах в немецких имениях, а преследовал противника по пятам, — Гинденбургу было бы не до атаки Благовещенского… Повторяю: все врал Ренненкампф, начиная с того, что он якобы первый атаковал противника, и кончая выдумками о том, что загнал его в Кенигсберг. Фон Франсуа первым ринулся на него, один на один, но подставил свой фланг нашей доблестной артиллерии двадцать седьмой и сороковой дивизии и потерял половину корпуса, а когда подошел Макензен — такая же судьба постигла и его корпус. Ренненкампфа же во время сражения не мог найти ни один командир корпуса, но зато теперь он упивается победой своего полководческого гения. И… опивается бургундским по этому случаю. И еще развратничает и мародерствует. Я вчера дал ему по телеграфу надлежащую директиву и приказал незамедлительно походным маршем двинуться наконец в преследование противника и на соединение с Самсоновым и предупредил: не исполнит и сего приказа — будет уволен с должности командующего армией. Однако независимо от сего, ваше высочество, я прошу вашего благосклонного соизволения на передачу восемнадцатого или гвардейского корпуса в полное подчинение второй армии, имея в виду сосредоточение сил противника и на левом фланге Самсонова. Там, в сущности, один корпус Артамонова, а сей генерал имеет такие же командирские данные, как и Благовещенский, писарь этот маньчжурский. Он явно потерял голову, за что будет соответственно наказан, равно как и Комаров.

И тут словно небо разверзлось, и оттуда вырвались все громы, и °т них все задрожало, зазвенело и затряслось в леденящем душу страхе, — загремел неистовый голос верховного:

— Канцеляристы! Ротозеи! Бездарности! Вы все здесь потеряли головы! Вы все здесь упиваетесь частными победами и все еще не очистили Восточную Пруссию от восьмой армии, дабы я мог атаковать Берлин и заставить бошей прекратить наступление на Париж! Вы не исполнили повеление государя и моих директив и все еще плететесь воловьим маршем, вместо того чтобы днем и ночью атаковать немцев до полного уничтожения или пленения. Как я могу вести кампанию с такими генералами? Как подобные генералы могут командовать дивизиями, корпусами, армиями, фронтом? В унтер-офицеры всех! В фельдфебели! На выучку к Иванову, к Рузскому, к Плеве, к Брусилову, кои теснят австрийцев к Карпатам и в ближайшее время возьмут Львов, Перемышль, Краков! У-у-у, какие ничтожества судьба послала мне в командиры вверенной мне престолом и отечеством армии…

Так распалился верховный и, казалось, вот-вот исторгнет огонь и уничтожит все окрест, и уже не ходил обычным человеческим шагом, а метался из угла в угол кабинета, размахивая руками, как ветряк крыльями, высоченный и тощий, и лишь глаза, темные и всевидящие, горели лихорадочным блеском и источали ярость.

Все онемели и оцепенели от неожиданности, и застыли, вытянувшись в струну и затаив дыхание, и следили за ним стекленевшими, немигающими глазами, и ждали державной кары, и лишь не знали, с кого она начнется: с Комарова и Благовещенского? С Орановского и Жилинского? Или, скорее всего, с Самсонова?

Так, по крайней мере, думал Орлов, стоя навытяжку возле двери, у тяжелой портьеры из красного бархата, и готов был сказать, запротестовать: «Ваше высочество, но ведь Самсонов семь дней шел к границе по пескам и бездорожью, по двадцать верст в сутки, — как же его можно упрекать в „воловьем марше“? И Самсонов, веря данным ставки о преследовании противника Ренненкампфом, избрал маршрут самый опасный для немцев. И у Самсонова еще на правом фланге находился корпус Шейдемана, который сейчас как раз и мог бы помочь Благовещенскому. Наказать Комарова и Благовещенского? Что ж, это — поделом, но прежде всего долженствует наказать Ренненкампфа и ставку фронта: за успокоенность и введение в заблуждение вас».

Но так сказать было невозможно. И Орлов прикусил губы и сам стал как натянутая струна, словно гнев верховного вот-вот мог обрушиться и на него, и тогда придется расслабить пружину и — будь что будет: пойти ва-банк. Наперекор всему, вопреки всем уставам и правилам.

И вспомнил Новочеркасск: а на Дону великий князь был — что отец родной и разбрасывал золотые перед молодыми казаками, сопровождавшими его пароход на быстроногих дончаках вплавь и берегом с завидной лихостью, и обласкавший даже его, Орлова, за сущую малость, за то, что подхватил его под руку, когда он споткнулся о ковер на аксайской пристани.

А Жилинский вспомнил судьбу барона и генерала Зальца, командира четвертой армии Юго-Западного фронта, только что отчисленного из армии за то, что барон испугался атаки австрийцами правого фланга армии, отошел в беспорядке и тем поставил под удар еще и левый фланг. Ясно же, что подобная судьба ждет и Комарова, а возможно, и Благовещенского. Но только ли этим кончится?..

Об этом именно более других беспокоился Орановский, поблекший при первых же словах верховного и ставший сейчас как бы ниже ростом и даже слегка сгорбившимся, как будто удара ожидал с секунды на секунду по своей только что бывшей изящной и гибкой спине. Нет, за Комарова Орановский отвечать не намеревался, зато пусть верховный спрашивает с маньчжурского канцеляриста Благовещенского, а еще более — с Самсонова, оставившего шестой корпус в сорока верстах от главных сил армии при попустительстве главнокомандующего Жилинского. И за вранье Ренненкампфа он, Орановский, не намеревался отвечать, ибо верховный тоже верил Ренненкампфу. И за передачу корпуса Шейдемана нечего отвечать, так как сей корпус приказал изъять из второй армии генерал-квартирмейстер ставки верховного же, Данилов-черный, теребящий свою куцую бородку в задумчивости и робости.

Так рассудил начальник штаба, генерал-лейтенант Орановский, но все же в душе его точил червячок сомнений и по спине бегали ледяные мурашки, и он упрямо поглядывал на Данилова: не подведет ли в случае чего?

Однако Данилов не видел его просительного взгляда. Нет, Данилов не ожидал чего-либо неприятного для себя лично; в конце концов, не он подбирал командиров корпусов и дивизий, равно как и армий, а подбирал Янушкевич, начальник генерального штаба, и Сухомлинов, военный министр, — с них и спрос. Но Сухомлинов был далеко и чувствовал себя за спиной царя как за каменной стеной, а вот Янушкевич был здесь, под рукой, и с него можно спросить, хотя эта хитрая лиса привыкла больше молчать. Милейший человек? Да, но ведь никудышный начальник штаба, читавший в академии интендантский курс и пятнадцать лет до войны просидевший в канцелярии военного министерства, решительно ничем себя не проявив вплоть до таинственного назначения начальником генерального штаба. За что верховный уважает его и милует — трудно понять. Но бог с ним, с Янушкевичем, торчащим вон у стола и пристально рассматривавшим карту, словно считавшим там и никак не могущим сосчитать всех немцев на фронте. Сейчас надобно думать о том, что делать, что предпринять для исправления положения на правом фланге Самсонова… Это — угрожающий прорыв.

А Янушкевич сказал, как о само собой разумеющемся:

— Придется центральные корпуса второй армии все же отвести назад, ваше высочество, иначе противник проникнет им в тыл и учинит свои любимые клещи Шлиффена…

— Что-о-о? И вы решили задать труса, как Самсонов? — грозно спросил великий князь, остановившись посреди кабинета.

Все посмотрели на Янушкевича, как на умопомешанного: отступление? Можно ли придумать дерзость более вызывающую? И тут все время молчавший Леонтьев тоже отважился сказать:

— Осмелюсь доложить, ваше высочество, что Самсонов вчера говорил мне в телефон о целесообразности отвода Мартоса и Клюева к Нейденбургу, в связи с тем что противник концентрируется на левом фланге второй армии и может ударить в тыл центральным корпусам ее слева. Однако мы…

— Я буду наступать, генерал, запомните это. И только наступать, — оборвал его великий князь, хотя и жестко, но уже не таким тоном, как говорил, вернее, кричал только что.

— Слушаюсь, — произнес Леонтьев покорно и тихо.

Янушкевич более не решился входить в пререкания, хотя его так и подмывало сказать: «Но Владимир Александрович Сухомлинов тоже советовал придержать Мартоса и Клюева, дабы они не попали в мешок, коль Ренненкампф до сих пор бездельничает», но хорошо знал, что если Сухомлинов скажет «да», верховный скажет «нет».

И вновь погрузился в рассмотрение карты.

Жилинский мысленно говорил: «Все ясно, ваше высочество: все будут правы, все останутся в стороне в случае дальнейших осложнений на моем фронте, кроме меня. Но только ли мы повинны в том, что на правом фланге Самсонова случилась неприятность, если не более того? Вот ведь попал в беду Комаров, а мне, главнокомандующему фронтом, нечем ему и помочь, ибо все резервы вы держите в Варшаве для ваших новых армий — девятой, первой и десятой, и попроси я у вас помощи — не дадите и батальона. Как же я могу воевать? Вы живете багажом турецкой кампании, ваше высочество, и на протяжении многих лет вы решительно не интересовались ничем, что было связано с деятельностью генерального штаба и военного министерства, хотя мечтали возглавить армию в случае войны, и я если и виноват перед вами, то только в том, что ревностно исполняю ваши директивы, а проще сказать — прожекты, иногда прямо апокрифические. У вас в зобу дыхание сперло от радости после победы при Гумбинене, и вы дали директиву: с одной стороны, „торопиться с овладением низким течением Вислы, для чего развить наступление по ее левому берегу“, а с другой „торопиться с очищением от противника Восточной Пруссии, для чего перебросить армию Ренненкампфа в составе четырех-пяти корпусов на левый берег Вислы же, оставив на правом армию Самсонова. На левом же берегу Вислы развернуть девятую, первую и десятую армии в составе пятнадцати корпусов для развития наступления в глубь Германии“. Это же — абракадабра, ваше высочество, и я принужден был надлежаще поправить вас и приказать Ренненкампфу обложить Кенигсберг двумя корпусами, а остальными силами двинуться в преследование противника, дабы догнать его в самое ближайшее время. Не исполняет моей директивы Ренненкампф? Но он и вашей директивы не исполняет.

В общем, ваше высочество, картина ясна: в одну телегу впрячь не можно коня и… безрассудно яростного тигра, извините, коему честь Жоффра куда ближе, чем судьба русских солдат и офицеров. Нет, ваше высочество, уж лучше я уйду с должности главнокомандующего, чем принужден буду выслушивать такие ваши словоизлияния. Уничижительные. Оскорбительные. Недопустимые слова, кои сам государь нам, генералам, еще не говорил…»

Так думал Жилинский и вспоминал разговор с Самсоновым. Прав Александр Васильевич: так воевать невозможно. Преступно. Так Россия может только проиграть кампанию, но никак не выиграть ее…

Великий князь, поняв, что хватил лишку, так как генералы стояли перед ним, как неживые, как нашкодившие гимназисты, — угрюмые, с покрасневшими лицами и опущенными руками, словно решил дать им передохнуть и прийти в себя и, высоко подняв голову, неожиданно обратился к Орлову:

— Штабс-капитан, вы — офицер связи и должны знать: можно ли полагаться на Артамонова и Кондратовича, командиров первого и двадцать третьего корпусов.

— У генерала Кондратовича, ваше высочество, имеется всего лишь вторая дивизия генерала Мингина, а третья гвардейская генерала Сиреллиуса состоит в резерве ставки фронта и находится в Ново-Георгиевске, — ответил Орлов. — Что же касается генерала Артамонова, то мы с полковником Крымовым наблюдали за ним, и полковник Крымов пришел к выводу, что генерал Артамонов не очень надежный командир, о чем и доложил Самсонову, — все более смелел Орлов и, увлекшись, продолжал на удивление всем: — Если вы позволите, ваше высочество, я хочу доложить о правом фланге…

— Говорите.

— Ничего с Благовещенским не случилось бы, если бы второй корпус генерала Шейдемана не был изъят из второй армии. Это была ошибка, ибо, если бы второй корпус был во второй армии, он не торчал бы сейчас в районе крепости Летцен, а давно обошел бы ее и наступал бы плечом к плечу с Благовещенским и как раз сейчас атаковал бы его с тыла, тем самым не позволил бы противнику атаковать генерала Комарова.

— Вы уверены в этом? — допытывался великий князь.

— Да, ваше высочество. Противник боится совместного действия двух наших армий и, полагаю, намерен отделаться от нас по очереди, чтобы отогнать к границе, а когда с запада подойдут свежие корпуса, и вовсе очистить от русских Восточную Пруссию, — говорил Орлов, как вызубренный урок в академии сдавал.

Маркиз де Лягиш подошел к карте и стал рассматривать ее пристально и сосредоточенно.

И — диво: верховный не рассвирепел, не накричал на Орлова, а продолжал спрашивать:

— Предположим, штабс-капитан, что логика на вашей стороне, и я поставил бы вам высший балл, если бы здесь была академия генерального штаба. Но здесь — война, и логика может быть отброшена, лишь бы противная сторона была побеждена, — явно намекнул он на Киевские военные игры в мае месяце.

Орлов подхватил именно эту мысль и продолжал:

— Так точно, ваше высочество. Гинденбург и Людендорф именно и отбросили логику и решили действовать явно авантюристически, если хотите: атаковать вторую армию, имея в близком тылу первую. Пока им Это Удалось сделать на правом фланге. Если удастся сделать и на левом — будет несчастье, ваше высочество, — заключил он и приготовился к самому худшему.

Но худшего не последовало. Нет, не потому, что великий князь не хотел оборвать и его, младшего офицера, а потому, что маркиз де Лягиш вдруг воскликнул:

— Браво, капитан! — И, бросив взгляд на Орановского, продолжал: — Смею уверить вас, господа, что Наполеон произвел бы такого своего офицера в маршалы. Мне жаль, что вы этого не понимаете.

Это было сказано так неожиданно, что Орановский умоляюще посмотрел на Данилова и как бы говорил: «Ваше превосходительство, да ответьте же вы наконец что-нибудь этому маркизу! Ведь если так пойдет и далее, придется каждого штабс-капитана производить в генералы», но Данилов, поймав его взгляд, вдруг сказал:

— У вас есть вакансия в оперативном отделе. Возьмите на нее штабс-капитана.

Орановский едва не воскликнул: «Вы сошли с ума!», но, видя, что великий князь ходит по кабинету и молчит, только и произнес:

— Слушаюсь.

Орлов был ошеломлен: ну, маркиз мог просто великосветски пошутить, чтобы подколоть Орановского, чем-то ему не нравившегося, но Данилов, этот повелитель ставки верховного, неужели всерьез решил оказать ему, Орлову, такую честь — назначить в оперативный отдел ставки фронта — или решил поугодничать перед верховным?

И ответил:

— Я благодарю ваши превосходительства за столь лестное обо мне мнение, но…

— Капитан, быть по сему, — повелительно сказал великий князь.

— Слушаюсь, но, ваше высочество, так вдруг… — совсем смутился Орлов.

Маркиз де Лягиш воскликнул:

— Еще раз браво, капитан. Россия может гордиться такими офицерами, и я убежден, что его высочество еще будет иметь возможность отметить вас за ратные успехи, — и сказал великому князю: — Я согласен с капитаном, мой дорогой великий князь, что боши действительно замыслили напасть на вторую армию как наиболее опасную и поэтому решили увести свои потрепанные при Гумбинене корпуса от Ренненкампфа, который, судя по всему, не особенно беспокоится о преследовании их. И вот атаковали дивизию генерала Комарова, пользуясь еще и тем, что второй корпус Шейдемана бездействует и оторван от него на два перехода. Но у Самсонова на правом фланге есть еще свежая шестнадцатая дивизия генерала Рихтера и кавалерийская дивизия генерала Толпыго. Если их двинуть — во фланг бошам, на Едвабно, Рихтера — во фланг, на Пассенгейм, Шейдемана — на Растенбург, тоже в тыл бошам, — последним ничего не остается, как уходить на север, а здесь их встретит Клюев. Генералу же Ренненкампфу следует приказать немедленно обрушиться на тылы бошей по сорок километров в сутки, как идут боши, судя по сообщению капитана. В частности, Шейдеману обойти Летцен и устремиться на Бишофсбург — Алленштейн. Хану же Нахичеванскому приказать идти по семьдесят километров — на юг, на Бартенштейн — Гутштадт, с выходом к Алленштейну. И тогда путь на Берлин вашим варшавским армиям будет открыт, — заключил он и, подняв голову, посмотрел на всех, как бы спрашивая: «Ну как мой план? Отличный же!»

Но все молчали и ждали, что ответит верховный, меривший кабинет своими саженьими шагами. И тут Орановский решил: маркиз слишком опоздал давать такие советы, и сказал, как приговор прочитал, — ровным, безапелляционным тоном:

— Осмелюсь доложить, ваше высочество, что маркиз де Лягиш, — не захотел он назвать маркиза генералом, — немного опоздал, ибо наша ставка разработала и уже послала подобную директиву Ренненкампфу, Рихтеру и Толпыго, кои, надо полагать, уже действуют в надлежащем направлении.

Великий князь наконец остановился в дальнем углу и неприязненно спросил:

— Когда послана директива?

— Полагаю, что вчера, ибо я приказал своему секретарю Крылову незамедлительно передать ее в аппаратную, — ответил Орановский бодро и ничего не подозревая.

И тут Жилинский возмущенно воскликнул:

— Как вы посмели передать такую директиву Крылову, когда я приказал вам тотчас же из моего кабинета отнести ее в аппаратную? Крылов копался в моих бумагах, и я говорил вам, что это — не случайно… — И возбужденно прошелся взад-вперед возле стола, соображая, что теперь делать.

Орановский налился кровью и энергично запротестовал:

— Я ничего не понимаю, ваше высочество, и категорически протестую против подобных инсинуаций. Я полагаю за должное…

Великий князь нетерпеливо прервал его:

— Я не желаю вас слушать. — И, подняв голову, попросил Орлова: — Капитан, позовите сюда штаб-ротмистра.

— Он здесь, ваше высочество, — ответил Орлов, поняв, о ком идет речь.

Штаб-ротмистр Кулябко выступил из-за Орлова и бодро ответил:

— Я здесь, ваше высочество.

— Вы исполнили мое повеление?

— Так точно. Крылов арестован. В его сейфе обнаружены запасная обойма от браунинга и такие документы, что его и повесить — мало. И переписанная его рукой копия директивы, о которой вы соблаговолили спрашивать. Телеграфисты получили ее подлинник час тому назад. Я полагаю, что пленного лейтенанта застрелил Крылов. Очевидно, за то, что тот сообщил нам важные сведения.

— Благодарю за службу, штаб-ротмистр. Можете быть свободны, — сказал великий князь и насел на Орановского: — Слышали, генерал? Я повелел Крылова повесить, а вы передаете ему оперативные директивы штаба, от коих зависит судьба моих солдат и офицеров. Вы — ротозей, а не начальник штаба фронта и вас надлежит отчислить с сей должности! И из действующей армии! Это — черт знает что такое: немецкий шпион — в роли секретаря начальника штаба! Да ведь он передавал врагу все мои вам и ваши — армиям директивы, и немцы воюют с открытыми картами! Неслыханное ротозейство!

Орановский стал белее стены и не знал, что говорить и что делать, и едва не со слезами на глазах умоляюще смотрел, смотрел на Данилова, пока тот сказал:

— Разрешите мне все выяснить обстоятельно, ваше высочество, а уж затем я доложу вам. И бывшего в плену офицера допрошу.

Великий князь скосил на него черные, лютые глаза и смягчился:

— Хорошо. Бывшего пленного нашего офицера доставьте в Барановичи. Генералу Орановскому запишите в приказе мое строгое порицание.

— Слушаюсь, — ответил Данилов, довольный крайне, что с этим дело кончилось.

А Орановский еле вымолвил:

— Постараюсь более не заслужить вашего неудовольствия, ваше импера…

— Постарайтесь лучше служить, — оборвал его великий князь и продолжал тем же тоном: — А вам, Юрий, делаю замечание за то, что вы плохо надзираете за своими подчиненными.

— Виноват, — согласился Данилов, а мысленно добавил: «Не меня, ваше высочество, а эту лису Янушкевича надлежит прижать как следует за невмешательство в штабные дела ставки».

Великий князь, все так же расхаживая по кабинету, продолжал:

— Генерала Комарова повелеваю уволить с должности начальника дивизии и из действующей армии… Начальником четвертой дивизии назначить генерала Милеанта…

— Слушаюсь, — подал голос Жилинский.

— Генерала Благовещенского повелеваю уволить с должности командира корпуса и назначить на эту должность генерала Рихтера. Последнему незамедлительно привести в состояние готовности потерпевшую урон дивизию и быть готовым к наступлению.

— Слушаюсь, ваше высочество, — говорил Жилинский, записывая повеление в блокнот.

И Орановский записал, и Леонтьев.

Великий князь посмотрел на них с явным неудовольствием и хотел что-то сказать, да в это время в кабинет неторопливо и устало вошел генерал Вильямс, представитель союзной Англии, — длинный, как и великий князь, и такой же тощий, одетый во френч с торбами-карманами, и в узкие галифе, и в запыленные до самых ушек сапоги. Слегка охрипшим голосом, не сразу он сказал скорбным тоном:

— Плохие вести, князь… Фельдмаршал Френч отступает…

Великий князь терпеть не мог, когда с ним разговаривают в ставке не по-русски, и что касается Вильямса — то не любил еще и высокомерие, и бесцеремонность, и надменность, с какой он обычно вел себя в ставке, в Баранойичах, поэтому не очень вежливо и сказал своим басом:

— Генерал Вильямс, в русской ставке полагается говорить по-русски. Вы это знаете и тем не менее пренебрегаете исполнением моего повеления.

Генералы с удовольствием переглянулись: наконец-то попало и этому. Давно пора.

Но Вильямс будто и не слышал этих слов и продолжал свое:

— Я говорю, что фельдмаршал Френч отступает…

Великий князь явно терял терпение слушать и раздраженно спросил:

— Куда отступает фельдмаршал Френч? В Лондон, что ли?

— К Ле-Като-Камбре, встретив армию генерала фон Бюлова да еще три корпуса из армии генерала фон Клука и кавалерию генерала Марвица. Вы представляете, мой князь, что это такое? Представляете. Если вы князь, не начнете немедленно обещанного марша на Берлин, чтобы вынудить кайзера снять еще два-три корпуса с запада, что позволит Френчу передохнуть немного, — отступление Френча к Ла-Маншу неизбежно, а там и Дувр, то есть собственно Англия. И тогда Франция останется одна, так как Жоффру придется отступать к Парижу, над коим уже летают цеппелины и аэропланы и бомбардируют его гранатами.

Маркиза де Лягиша как шилом подкололи, и он ястребом накинулся на Вильямса:

Вот, вот… Ваши четыре дивизии только и спасут Францию! А не кажется ли вам, сэр, что без помощи Франции вы все разбежитесь по своим колониям?

Вильямс не остался в долгу и ответил тем же:

— Мы разбежимся или нет, а вы уже перенесли столицу Франции в Бордо, мой друг маркиз, или переносите, если русские вам не помогут своей атакой противника. А что касается четырех дивизий, то смею уверить вас, что мы высадили пять таковых и еще готовим более четырехсот тысяч волонтеров, примерно обученных и вооруженных. В помощь Франции же.

— И себе тоже, — не унимался маркиз де Лягиш, не находя слов более выразительных, но потом все же нашел и сказал со всей откровенностью: — Вы слишком долго дискутировали в парламенте о том, как и почему следует вступить в войну против Германии по всем джентльменским правилам, хотя хотели этого еще с прошлого столетия, когда Германия начала строить тяжелые корабли. А было бы правильнее более всего думать о том, что кайзер может выкурить вас с острова в любую минуту, если Франция и Россия не помогут вам. Вот в чем дело, дорогой мой генерал Вильямс. Вы даже «Гебена» и «Бреслау» упустили потому, что не хотели, чтобы Босфор и Дарданеллы после достались России. Но они еще до войны достались Германии!

И действительно: Вильямс обиделся и только и произнес:

— Мы — генералы, и не нам входить в обсуждение вопросов политики. А вот то, что ваш Ланзерак отступил без согласования своих действий с Френчем и поставил его под угрозу, это достойно сожаления каждого солдата.

— Но Френч не желает подчиняться Жоффру и действует почти самостоятельно. На кого же вы пеняете? — кололся маркиз де Лягиш.

Великому князю, видимо, надоела эта перепалка союзников, кстати не очень тактичная, и он успокоительно сказал Вильямсу:

— Ле-Като, генерал, это не Лондон, так что волноваться и задавать труса, — повторил он излюбленное слово Жилинского, к его удивлению, — пока преждевременно. Война только началась, и нельзя рассчитывать, что она будет вестись нами только с одними успехами и победными песнопениями. У меня тоже есть неудачи: австрийцы оттеснили армию Зальца, немцы — четвертую дивизию Благовещенского, но я не кричу: «Караул!» А вы действительно хотите двумя корпусами и одной кавалерийской дивизией поразить две армии немцев: первую — Клука и вторую — Бюлова. Наивно же, генерал.

Вильямсу лучше было бы промолчать, но он не привык к такому и с обычным высокомерием возразил:

— Князь, у вас под ружьем состоит море, океан великолепных солдат, — думал он сделать комплимент, — а у нас — волонтеры. Попробуйте из них сделать армию! Лорд Китченер не зря просил вас прислать в Лондон корпус казаков, один храбрый вид которых придал бы храбрости всей метрополии, а не только будущим волонтерам, но вы отказали нам в этом. Это — не по-джентльменски, князь.

Великий князь начинал раздражаться.

— У вас в метрополии — семь корпусов, то есть четырнадцать пехотных дивизий, и еще четырнадцать дивизий кавалерии, — сказал он, сдерживаясь, сколько можно было, — однако вам потребовались наши казаки для защиты Лондона от немецких цеппелинов, а вовсе не для вдохновения лондонских обывателей. Я и сказал Сухомлинову, чтобы он сформировал для вас полк старослужащих казаков, но вы обиделись и отказались. Поверьте мне, генерал, я имею больше оснований обижаться на лорда Китченера, который до сих пор, как мне телеграфирует посол в Лондоне Бенкендорф, не может заставить своих промышленников приступить к исполнению наших военных заказов. Между тем у меня скоро нечем будет стрелять. Об этом вы лучше напомнили бы лорду Китченеру.

Это был уже откровенный выговор, и Жилинский посмотрел на Янушкевича с полным удовольствием и подумал: «Вот такой верховный мне нравится. Сазонов пришел бы в ужас, услышь он эти слова, но таков уж дядя государя, и тут его не исправить самому господу богу, а не только монарху».

Янушкевич, как всегда, улыбнулся и незаметно кивнул головой, как бы поняв его сполна и одобрив такие слова, и стал ждать, угомонится ли наконец Вильямс или наоборот, войдет в раж и окончательно испортит настроение верховному и помешает закончить приказы фронту.

Но нет, Вильямс знал, с кем имеет дело, и, видя, что его союзник, маркиз де Лягиш, отмалчивается и не намерен помочь ему в таком деликатном, почти дипломатическом, разговоре с русским верховным, решил снизить тон и с видом оскорбленного сказал:

— Князь, вы не имеете оснований сомневаться в точном исполнении нашего союзнического долга. Я могу сообщить вам, что лорд Черчилль намерен даже послать эскадру в Дарданеллы, ради того, чтобы уничтожить «Гебен» и «Бреслау» не дать туркам воспользоваться ими против вас.

— Передайте мою благодарность лорду Черчиллю, — иронически ответил великий князь. — Но скажите ему, что он имел полную возможность сделать то, что сейчас задумал, когда «Гебен» и «Бреслау» проходили мимо Мальты, где дислоцируется ваш средиземноморский флот.

— Но наш крейсер «Глочессер» и миноносцы все время преследовали эти немецкие крейсера! — возмущенно повысил голос Вильямс.

— Благодарю за напоминание об этом действии британского флота, генерал, но от этого, в случае вступления Турции в войну против нас, нам легче не станет, ибо немецкий генерал Лиман фон Сандерс, фактический главнокомандующий турецкой армией, пошлет эти крейсера бомбардировать наши черноморские города.

— С вами очень невозможно трудно говорить, князь. Я не буду удивляться, если вы равнодушно отнесетесь и к тому, что наша эскадра в Северном море только что потопила немецкий крейсер «Магдебург» и еще два крейсера, — бодрым голосом сообщил Вильямс.

Великий князь не ожидал такого хода и вынужден был сделать комплимент, преувеличенно восторженно сказав:

— Вот это ревностное исполнение своего союзнического долга, генерал. Я поздравляю лорда Черчилля с победой. Можете поверить мне, что в самое ближайшее время я смогу доложить союзникам о новых победах моих храбрых орлов — нижних чинов и офицеров — на всех театрах военных действий…

И приказал: второй армии продолжать наступление, вернуть ей второй корпус генерала Шейдемана, третью гвардейскую дивизию и дивизион тяжелой артиллерии. Генералу Ренненкампфу незамедлительно настигнуть и атаковать противника и в два дня соединиться со второй армией…

— Приказ послать с офицером связи. Предупредить Ренненкампфа, что в случае неисполнения моего повеления ему будет вынесено порицание, а если и это не возымеет действия — он будет отрешен от должности командующего армией.

— Слушаюсь, — сказал Жилинский, записывая его слова, а в голове было: «Подействует на него это повеление, ваше высочество, как на мертвого припарка». И хотел сказать, что Ренненкампфа уже сегодня надобно отрешить от должности, но вопросительно посмотрел на Янушкевича, как будто он мог прочитать его мысли и поддержать его, но Янушкевич ничего не видел и сам ничего кардинального не предлагал.

И генерал Жилинский ничего верховному главнокомандующему не сказал. Не отважился…

…Орлов счел для себя неудобным присутствовать в кабинете тотчас же, едва схватились союзники, и стоял в приемной у двери, да здесь было и прохладнее, хотя портьеры на окнах и на двери адъютант Жилинского уже снял и спрятал подальше, но голос великого князя был слышен во всем дворе, а не только здесь, в приемной, и Орлов не пропустил ни слова из того, что говорилось в кабинете. И думал: все это было бы хорошо и полезно, ваше высочество, если бы не было поздно. Ведь не успеет первая армия подойти к Самсонову, не станет Ренненкампф мчаться к нему очертя голову, ибо слишком увенчал себя лаврами, слишком растрезвонил об этом на всю Россию, и великий князь теперь ему — не велика гроза. Но… делать было нечего, и оставалось исходить из лучшего и надеяться.

Он так и сказал вслух, как бы разговаривая сам с собой:

— Да, надеяться. На господа бога. Ибо потеряно сорок восемь часов, два светлых дня для атаки!

Адъютант Жилинского оторвался от дел, посмотрел на него, как на больного, и спросил:

— Капитан, вы полагаете, что положение настолько…

Орлов досадливо ответил:

— Ничего я не полагаю, штабс-капитан. Я полагаю, что вы очень мудро поступили, сняв портьеры, пока великий князь находится в кабинете.

И, выйдя в коридор, закурил папиросу и зло повторил:

— Два дня ушло на сомнения, выяснения, размышления! Двадцать четыре светлых часа для атаки! Какая ужасная ошибка!

— А можно атаковать еще и две ночи, штабс-капитан, — услышал он впереди себя грубоватый низкий голос и механически повторил:

— Можно вполне. Но ведь не атаковали! — воскликнул возбужденно и поднял глаза: что-то знакомое послышалось в этом голосе.

И увидел штабс-капитана Бугрова.

— Николай! Родной, ах, как мне недоставало именно тебя! — воскликнул он и бросился обнимать Бугрова и радостно хлопать по спине.

А во дворе штаба увидел Марию и замер от радости необыкновенной. И вспомнил…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Это было словно вчера…

Степь пламенела от огоньков. Их было — видимо-невидимо: вишнево-красных, как зори, золотисто-желтых, как солнце, ослепительно белых, как снег, и даже лилово-синих, как васильки, и казалось, что они вот-вот вспыхнут фантастически-красочными жаркими сполохами, и они разольются из края в край до самого неба, как море, и испепелят и степь, и синие балки ее, и задумчивые дубовые рощи в низинах, и останутся людям одни огнища, черные, как сажа. Но огоньки не вспыхивали, а тихо и безмятежно мерцали холодным разноцветьем и игриво кланялись и так и сяк на легком ветре, будто солнечными своими нарядами похвалялись и не могли нахвалиться, и исподволь глазели, вглядывались в небесную синь, словно в зеркало, и все прихорашивались, приосанивались в упругой стати и девственно юной нежности, как бы к смотринам всех цветов готовились и боялись остаться в безутешном унынии и ненужности.

То пламенели тюльпаны, лазоревые цветки, краса и гордость и благоуханная свежесть неохватных глазу степей русских, воспетых в песнях и былинах, вселявшие богатырскую силу в отважных, пробуждавшие жизнь в падших духом, вызволявшие бедовавших. Сколько их тут расселилось, и где они начинались, а где кончались, и откуда пришли в эти бескрайние знойные шири — про то и в книгах не вычитать, и лишь дремучие старожилы с гордостью поведают: таких нет более нигде, даже за морями-океанами, потому что нет более нигде таких степей, такого раздолья, такого солнца, таких медовых запахов, от которых радостно кружится голова, которые наполняют сердце чувством светлым и дерзновенно-возвышенным и поднимают человека на деяния во имя прекрасного, как могучие крылья поднимают орла навстречу солнцу.

Еще жаворонки поднебесные, что парят здесь от утра до вечера, поведают в своих хрустально-звонких песнях об этих чудо-цветках, и непоседа ветер разнесет их по всему свету — песни лучезарной земли русской.

Гимн жизни.

Александр Орлов и сейчас еще, казалось, видел, как эти чудо-цветки собирала Мария — девически тонкая и грациозная в своем белом как снег платье с бесчисленными оборками-воланами, в кокетливой соломенной шляпке, из-под которой во всю спину спускались две золотые косы, в лаковых туфельках, таких нежных, что им впору было ступать по сцене театра, а не здесь, в степи, меж суслиных нор и байбачьих курганчиков, — и непрестанно восторгалась:

— Боже, что за прелесть! Какое раздолье, какие цветы! А воздух, воздух! Голова кружится, честное слово, и глаза разбегаются от этого дива. Я никогда ничего подобного не видела и не представляла, что степь может быть такой многоцветной и ароматной… Вы слышите меня, Александр? Что вы там сидите, словно половецкий хан, и все курите, курите? — звенел ее, как флейта, высокий голос.

— Я слышу, все слышу и рад безмерно, что вам понравилось в наших краях. Надеюсь, в следующий раз вы не заставите себя упрашивать приехать сюда вновь, — ответил Орлов.

Он сидел на древнем пне бывшей некогда груши, на пологом склоне размашистой, как розвальни, балки, усеянной цветами, курил тонкую папиросу и все время улыбался. Ему было приятно, что Мария согласилась посетить его родные края, — не хотела и отговаривалась всячески, когда ее приглашала Надежда, но согласилась в последнюю минуту, когда он пригласил ее, и вот сейчас была совсем рядом с ним, рукой подать, и он был счастлив смотреть на нее и любоваться ею сколько душе угодно.

Лишь однажды он так смотрел на нее и так любовался ею: на первом балу в Смольном, куда он, вместе с другими молодыми офицерами, был приглашен и приведен под командой на великую радость обитателей этого сверхаристократического заведения, мимо которого молодым людям только и дано было ходить на почтительном расстоянии и сладко посматривать, — не видно ли там, за решеткой-оградой, красавиц схимниц, заточенных в его бесчисленных теремах-кельях, как в пустынной обители?

Орлов и сам так думал и был приятно удивлен, увидев в Смольном обыкновенных девиц, похожих на курсисток, — жизнерадостных, и общительных, и суетливых, приветливо окружавших веселыми стайками едва ли не каждого офицера и неподдельно выражавших свой восторг, что молодые люди не забывают их и вот доставили им радость великую своим посещением, и считали этот час едва ли не самым важным событием в их утомительно однообразной закрытой жизни.

Орлов был заметней других — высокий, с отличной выправкой и мягкими манерами, с лицом смуглым от летнего загара, державшегося вплоть до весны, да еще с аккуратными темными усиками, обрамлявшими всегда розовые, со сдержанной улыбкой губы, да еще с глазами чуть-чуть задумчивыми и робкими — и был нарасхват: только пройдет в вальсе с одной дамой, как распорядительница бала, старшая классная дама, этак вкрадчиво подойдет к нему и многозначительно шепнет: «Вон ту пригласите, подпоручик, что скучает в гордом одиночестве возле второй колонны, баронессу. Или вон ту, возле третьей, графиню. Или…»

И Орлов приглашал, едва музыка начинала новый вальс, и кружился в его вихре почти механически, даже толком не рассмотрев даму и не спросив, приличия ради, о чем она задумалась, а как бы поддерживал, чтобы она не упала, и старался не приближаться к ней больше положенного. Когда же вальс кончался — чинно отводил ее на место, почтительно кланялся и, стукнув каблуками хромовых сапог, отправлялся на прежнее место, в угол зала, к друзьям.

И вдруг невесть откуда появившаяся Надежда подошла к нему, отвела в сторону и укоризненно напустилась:

— Ты невозможный бука и слепец, Александр. Пригласи же Марию, что стоит в окружении ваших офицеров, в самом лучшем бальном платье, не то ее Бугров замучит, — указала она в сторону, где в окружении офицеров и Бугрова стояла и улыбалась Мария.

— Но ее и без меня замучили, все время приглашают. Позволь мне лучше уж с тобой танцевать все время, как-никак мы земляки.

— Ах, ты, оказывается, не такой уж слепец! Тем лучше. Но смотри, ревновать стану, — погрозилась Надежда деланно сердито и, схватив его за руку, подвела к Марии и сказала: — Мария, вручаю тебе моего земляка, будущего генерала от артиллерии, Александра Орлова, который приглашает тебя на тур вальса, — сказала она наигранно весело и громко, так что все, кто был возле Марии, недоуменно переглянулись.

Орлов поклонился Марии, пригласил на тур и подал руку. И заметил: Бугров насупился, отошел в сторону и исчез за белыми мраморными колоннами.

Мария улыбчиво приняла руку Орлова и сделала кому-то знак.

— Маэстро, вальс! — кто-то приказал.

И по залу разлился чудесный вальс Штрауса.

Мария Глянула в лицо Орлову, и в зеленых глазах ее сверкнули озорные искорки.

— Это нам оркестр играет Штрауса — так условлено с маэстро. Пошли? Не то мои подруги-схимницы умыкнут вас в считанные секунды, — я видела, как они охотятся за вами с помощью патронессы-распорядительницы и не дают вам никакой передышки, — сказала она запросто, как давнему знакомому.

— Вас тоже терзают без сожаления, в частности Бугров и еще этот долговязый, — сочувственно произнес Орлов.

— Бугров говорил мне о вас и обещал представить, но… как видите, это сделала Надежда. Вы что-нибудь заметили, когда она представляла вас?

— Я никого, кроме вас, весь вечер не замечал, — ответил Орлов и ввел ее в круг.

И надо ли говорить, на каком верху блаженства был он, кружась на зеркальном паркете с первой красавицей бала, как он назвал Марию, и был недалек от истины, ибо все они были похожи одна на другую как две капли воды, хотя бы тем, что одеты были в одинаковые бальные платья, милостью княгини Голицыной разрешенные для такого случая, — обычно танцевали в форменных серых платьях.

Орлов светился всеми огнями от радости, что танцует с Марией, о которой наслышан был со слов Бугрова и Надежды, знавшей ее по медицинским курсам, и узнал ее тотчас же, едва вошел в зал, но никак не ожидал, что она такая обыкновенная, земная, как все в зале, ибо Надежда говорила такое, что к ней и подойти было боязно, — надменная и недоступная, родственница всех Корфов — баронов и баронесс, да еще военного министра, да еще любимица самой княгини Голицыной, — ему ли, ординарному офицеру, думать и фантазировать о ней?

И вот она, едва ли не в его объятиях, танцует с ним, смотрит на него и улыбается и только что не говорит: «А я давно ждала, что вы меня пригласите. И хотела этого. И очень рада, что это случилось. А вы, Александр?», но не говорила.

И он молчал и лишь смотрел на будто высеченное из бело-розового мрамора лицо ее с классическим римским небольшим носом с еле заметной горбинкой, на ее слегка расслабленные неяркие губы и сверкавшие от яркого света мелкие белые зубы, но более всего смотрел в ее зеленые, как малахит, глаза и не мог насмотреться. Он никогда не видел таких глаз, мягких и искристых и, кажется, счастливых безмерно, и готов был немедленно сказать: «Я люблю вас, Мария», но сказал иначе:

— Я счастлив, баронесса…

— Просто — Мария, — поправила она. — Баронессой была моя тетка Корф, супруга Владимира Александровича Сухомлинова, ныне покойная. Она воспитывала меня. Это — чтобы вы не заблуждались. И только для вас, — подчеркнула она.

— Я понимаю вас и благодарю за доверие, — почему-то разволновался Орлов.

…Они не знали, сколько танцевали и кто был рядом с ними, ибо были увлечены и не видели ничего и никого вокруг, а видели лишь друг друга, чувствовали дыхание друг друга и, казалось, самое биение разгоряченных сердец, и наслаждались в полное удовольствие, как будто были одни во всем зале, огромном, залитом ярким светом хрустальных люстр, торжественном и полном великолепия, а когда наконец заметили, что танцуют действительно одни и что все отошли в стороны и наблюдают за ними, — чуть было не растерялись и не остановились, хотя вальс все еще лился и лился захватывающими, певучими волнами и Уносил куда-то в сияющую вечность, возвышенную и неповторимо прекрасную.

И Орлов сказал:

— На нас все обратили внимание и оставили одних. Продолжим?

Мария не ответила, Марию точно подхлестнула невидимая сила и закружила неистово, будто только этой секунды и ждала, и она тоже засияла, переполненная радостью, и то откидывала слегка назад, то наклоняла ближе к Орлову голову, и улыбалась счастливо, и смотрела на него неотрывно, будто в самое сердце хотела глянуть и оставить там свой след.

Навечно.

А Орлов держал ее правой рукой, спрятав левую за спину, и боялся, что она вот-вот выскользнет из его руки, порхнет, как птица, и улетит, и он уже никогда более не увидит ее и не будет возле нее волнующе близко — сердце в сердце. Но она не улетала, не хотела расставаться с ним, и они продолжали танцевать.

Одни во всем этом чудесном зале, средь величественных белых колонн и ослепительно сверкавших хрустальных люстр — одни во всем свете, ибо они не видели ни колонн, ни люстр, ни подруг и друзей, расступившихся по сторонам и наблюдавших за ними с искренним восхищением.

Это было — как сказка, как чудесный сон, и хотелось, чтобы он длился вечно и не прервался, но сказка вдруг кончилась, сон оборвался: оркестр умолк.

И тут раздались аплодисменты и возгласы:

— Браво!

— Брависсимо!

— Бис!

Орлов и Мария, возбужденные и румяные, благодарно поклонились, и не успели покинуть центр зала, как их окружили все, кто в нем был, и принялись поздравлять, обнимать, а подружки Марии зацеловали и ее, и Орлова в порыве восторга, и даже сама старая княгиня Голицына поцеловала Марию в обе щеки и сказала растроганно:

— Какая вы милая. Вы доставили мне удовольствие, какого я не испытывала со времен своей молодости. Спасибо, дитя мое. И вам спасибо, молодой человек, — обратилась она к Орлову и тоже похвалила: — Вы были в ударе. Похвально в высшей степени. Я непременно сообщу о вас начальству.

Мария сделала реверанс и признательно склонила голову, а Орлов поклонился легким кивком и по-гусарски стукнул каблуками и тут увидел: Надежда и Бугров стояли поодаль и смотрели на них с Марией ревниво и угрюмо, но потом все же подошли, поздравили.

На втором туре Николай Бугров тут же сделал Марии предложение. И тут же получил отказ: Мария сослалась на то, что еще не думала о замужестве, так как училась.

— Я, конечно, сделаю ей еще одно предложение, — говорил Бугров Александру, — но она, кажется мне, неравнодушна к тебе, мой друг. С того бала, когда вы танцевали с ней, а мы все любовались вами.

Александру Орлову было неловко перед ним и жалко его: такой волевой человек, а чувствует себя совсем кисло. Неужели из-за женщины можно так плохо себя чувствовать? Да ведь еще и рано-то обзаводиться семьей ему и Бугрову: надобно прежде закончить курс учения. И Мария еще учится.

И спросил:

— А куда ты торопишься, Николай? Мария никуда не денется. Кончишь курс учения, получишь вакансию — и женись.

— Она за меня не пойдет даже в том случае, если я получу генерала, а не только какую-то вакансию для поручика, — мрачно ответил Бугров.

И Александр перестал бывать на балах в Смольном. От греха подальше, ибо Мария была слишком красива, чтобы мимо нее можно было пройти равнодушно, а потом и потерять голову можно ведь. Как Бугров, как Кулябко, на которого Бугров начинает посматривать явно враждебно, когда кавалергард вертится возле Марии, — не дошло бы до вызова, после которого Кулябко уже нечего будет делать на этом свете.

И вдруг он, Александр Орлов, а не Бугров женился первым. Не думал, не гадал, а вот же опередил Николая и обзавелся семьей. И только потому, что Надежда все поняла с первых секунд знакомства его, Александра, с Марией и вынудила его, как это ни парадоксально выглядит, сделать ей предложение. Правда, потом Александр все понял: предложение должен делать все же мужчина…

А вскоре Мария, вместе с Надеждой, приехала в донские края на каникулы и Бугрова, подвернувшегося под руку, пригласила, видно, надеялась, что донские привольные края что-то изменят в их взаимоотношениях к лучшему.

Но — странно: Бугров собирал цветы с нею, Надеждой, а с Марией все время был помещик Королев, устроивший этот выезд-пикник на лоно природы, а он, Орлов, никому и не нужен был и сгорал от неприятного чувства своей ненужности, исключая разве что Верочки, все время звавшей его и безмятежно резвившейся со своим Алексеем на склоне балки. Мамаша ведь, а прыгает через черные кротовые бугорки, как коза, так что Алексей и поймать ее не может, а когда поймает — кружит ее, как гимназист, — папаша и оторвиголова. А он, брат, сидит вот в полном одиночестве, действительно как половецкий хан, и злится, что этот увалень с миллионами во всех банках — степной красавчик Королев — толчется возле Марии. Ему ли думать о ней? Или миллионами намерился покорить? Но Мария вряд ли соблазнится ими, а ее родственники и на порог не пустят такого мужлана, хотя он и набит золотом и закончил политехнический институт. Или он решил, от нечего делать, поразвлечься, поволочиться?

«Но Бугров немедленно вызовет и ухлопает его за милую душу. Впрочем, из Королева такой же волокита, как из меня китайский мандарин», — подвел он итог своих безутешных раздумий и хотел присоединиться к Марии и Королеву, да заметил: она уже и забыла, что говорила ему, и не ждала его ответа, а подчеркнуто не расстается с помещиком, и выражает ему свои восторги, и ходит с ним бок о бок, собирая цветы и нагибаясь к ним осторожно и бережно, чтобы не помять какой-нибудь тюльпан, а потом осмелела, сорвала несколько наиболее ярких, пунцово-огненных, и восхищенно воскликнула:

— Прелесть! А вон еще прелестней!

И уже сновала туда-сюда меж заброшенных байбачьих курганчиков и суслиных норок-ловушек, будто умышленно вырытых хитрыми зверьками там и сям потехи ради над неосмотрительными.

И попалась в одну такую, незаметную под кустиком полыни, и едва не вывихнула ногу, да вовремя вскрикнул:

— Ай, нога!..

И — диво дивное: Королев подхватил ее своими крепкими руками и оказался так близко возле нее, вернее, она оказалась так неожиданно близко, что он почувствовал ее дыхание и биение ее разгоряченного сердца и, испуганно опустив ее на землю, отстранился, как от огня, но тут же понял неловкость этого шага, присел на корточки, осмотрел попавшую в беду ногу и сказал просто и без всяких предисловий:

— Придется наложить холодный компресс, желательно — слегка водочный. — И крикнул стоявшему невдалеке своему кучеру: — Митяй, подай-ка сюда бутылочку смирновской. И салфетку прихвати. Живо!

Мария не испугалась, не возмутилась, что он щупал ее ногу, а всего только спросила, как пациент — у своего доктора:

— Вы уверены, что следует обязательно приложить компресс, да еще водочный? Больно ведь будет.

— Потерпите, ничего с вами не станется. Малость пожжет и пройдет.

Орлов все видел и качал головой. Непостижимо было наблюдать за этой идиллической картиной: помещик Королев, этот неторопыга номер два, — первым Орловы считали Михаила, — боявшийся близкого дыхания женщины, а не только объятий с ней, и вот, изволите видеть, хлопочет, как заправский лекарь, возле Марии, от одного взгляда которой белел и наливался краской смущения от головы до пят, как мальчишка, не смея слова сказать, тогда как другие говорили с ней запросто, как с давней знакомой, если не родственницей.

Но Орлов хорошо знал: Королев умел делать все решительно — вплоть до того, что сам, случалось, принимал новорожденных телят, жеребят, ягнят, а было однажды — принимал и младенца у роженицы. А травы — едва ли не от всех болезней знал, сам больше пользовался ими и меньше всего обращался к врачам.

Причуды миллионщика? Нет, умел делать все потому, что вырос среди крестьян, в экономии отца, привык ко всему деревенскому и не очень-то беспокоился о правилах и этикете и прочей ерунде, как он говорил, принятых в местном, донском, свете, да и сам «свет» этот не считал пределом совершенства, а иногда выкидывал такие коленца на виду у всего честного народа, что несведущие только ахали от изумления, как то и было однажды, когда он намерился въехать на своем золотистом дончаке в одно почтенное присутственное место, где должно было и разбираться его дело, — но дончак никак не мог протиснуться в дверь, и тогда Королев сказал бронзовому от ливреи белобородому швейцару:

— Передай кому следует: пусть спросят, что к чему, у этого коня. Он у меня говорящий. А после возьмешь его себе на память.

Коня у швейцара отобрали, а Королей отделался пятью тысячами рублей штрафа за непочтительное отношение к присутственному месту империи Российской, однако по делу был оправдан. Да и дело-то, как он говорил, не стоило выеденного яйца: он дал соседу — коннозаводчику Жеребову — увесистую затрещину за нанесенную какой-то женщине обиду, а вскоре и пустил его в трубу, а за это помещиков, бог дал, еще не судили.

Орлов вспомнил об этом и качнул головой. Однако Королев был не таким уж и увальнем, коль мог отважиться на подобное, да и с женщинами был не таким уж букой, если вон усадил Марию на байбачий курганчик и колдует над ее ногой: снял туфельку, смочил салфетку водкой, перевязал, а надеть туфельку на место — не мог.

И Мария крикнула Надежде:

— Наденька, иди на помощь. Господин Королев предложил поставить мне компресс, а туфельку надеть никак не может. Так что помогай, не то придется мне ночевать в степи.

Надежда укоризненно переглянулась с Бугровым, а Марии ответила деланно строго:

— Позовешь меня, когда помещик Королев предложит тебе руку и сердце. Я выслушаю его дыхание и пульс и тогда скажу, как надлежит моим пациенткам поступать в подобном случае. А пока учись делать компрессы, пригодится на случай войны.

Мария разочарованно произнесла:

— Ни за что не хотела бы стать медичкой по профессии.

Королев все же натянул несчастную туфельку на ее ногу и тогда только ответил:

— Им все едино, что собаке ногу отхватить, что по человеческой душе скальпелем резануть. Одним словом, эскулапы… Ну, попробуем встать, больная. Смелее, смелее, — поднял он Марию на ноги. — Вот так. Пока свадьба сбудется — все забудется, — и приказал кучерам: — А ну, добры молодцы, живо сюда все! Пикник будем устраивать!

Орлов продолжал удивляться: «Ну и ну, расходился увалень помещик, любопытно, что будет дальше? Надежда вон все время что-то говорит Бугрову такое, что он уж смолк, нахмурился и перестал собирать цветы, а те, что собрал, держал в руке, не отдавал Надежде и конечно же предназначал для Марии».

И не слышал, как Бугров грубовато спросил у Надежды:

— Надя, почему вы вышли за Александра? Ведь вы не любите его. И не станете любить, если он будет умолять вас о том на коленях.

Надежда усмехнулась и ответила:

— Во-первых, он никогда не станет передо мной на колени; во-вторых, я никогда не задумывалась над тем, любила ли и люблю ли его; в-третьих, я вышла за него потому, что хотела вообще выйти замуж. Подвернись вы под руку — вышла бы и за вас.

— Я не сделал бы вам предложения, — бесцеремонно заметил Бугров.

— Но я могла сделать его сама, — ничуть не обидевшись, сказала Надежда.

— Иными словами, женили бы меня на себе, как Александра?

— Полагайте, что так.

— Но я и Александр, как говорят одесситы, — две больших разницы.

Я скрутил бы вас в бараний рог, и кончилась бы ваша «эмансипация», о коей вы, курсистки, так печетесь.

— А вы грубиян, поручик Бугров, — сухо сказала Надежда, но не обидчиво, а так, от нечего делать, и вдруг ошарашила его дерзостью необыкновенной: — А вот захочу — и стану вашей супругой, — и побежала вниз по склону балки, а там встретила Верочку с Алексеем и кинулась им в объятия, словно переполненная счастьем доверху.

Бугров сдержанно рассмеялся и послал ей вслед:

— Черта с два, Наденька, я попадусь на ваш крючок! — но потом подумал и сказал неуверенно: — А что? И попадешься, и оглянуться не успеешь, как окрутит, подобно тому как окрутила Александра. Любопытно, как он уживается с ней? — спросил он, посмотрев в сторону Орлова и сидевшей уже возле него Марии, и, пожав плечами, медленно поплелся по косогору балки, опустив цветы, опустив голову.

Нет, не о Надежде он думал, а о Марии. Одно предложение он уже делал ей, но безуспешно. Сделать новое? Сегодня же. Сейчас. Прямо в этой степи, среди этих чудо-цветков лазоревых, чтобы запомнились на всю жизнь. «Держу пари, что Александр именно для этого и пригласил нас обоих в эти края, зная о моем романе. Впрочем, все это — гимназические фантазии, поручик Бугров», — решил он.

А потом был пикник: тут же, возле байбачьего курганчика, на солнцепеке, среди лазоревых цветков, под синим небом, и все было хорошо, — пили шампанское, болтали о разных разностях, смеялись звонко и без стеснения, а Верочка продолжала резвиться, как девочка, — очаровательная, звонкая, как колокольчик, и все время спрашивала у Марии, понравилась ли ей степь, цветы, воздух и вообще — все донское, и грозилась:

— Имейте в виду, на будущий год я сама приеду за вами в Петербург и вытащу вас из института на наши раздолья. Но, — тут же многозначительно добавляла: — но может статься и так, что я попрошу братца Александра или поручика Бугрова сделать это за меня.

Мария улыбалась, мелкие зубы ее ослепительно сверкали на весеннем солнце, щеки пылали легким загаром, успевшим пометить их нежно и сдержанно, и отвечала совершенно серьезно:

— Да приеду я сама, Верочка, милая, не утруждайте себя и брата.

И ничего не говорила о Бугрове, словно его и не было здесь.

И тогда Орлов, улучив минуту, когда разъезжались, почти официально спросил у нее:

— Баронесса, почему вы так бессердечно относитесь к поручику Бугрову? Ведь он любит вас. До сих пор любит, я хочу сказать, хотя вы и отвергли его.

Мария посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и негромко ответила:

— Александр, милый, я давно-давно просила вас: не называйте меня «баронессой». И не прочьте мне в супруги поручика Бугрова. Он — красив, с характером, но…

— Он скоро будет штабс-капитаном…

— Дай бог… Но я не могу принять его предложения — вы это можете понять? — спросила Мария сразу упавшим голосом и так посмотрела на него, что Орлов ясно увидел в глазах ее страдание, а потом добавила: — И я еще учусь, и, право, мне рановато думать о супружестве. Даже… Даже если бы предложение сделали вы. Впрочем, Надежда уже окрутила вас и превратила, извините…

— Договаривайте.

— …в безответное существо, которым она помыкает, как ей заблагорассудится. Словом, «эмансипировалась» от вас полностью.

— Вы ошибаетесь. Я всего только смотрю сквозь пальцы на ее капризы и причуды и все более удивляюсь, почему я стал ее супругом. Она никого не любила и не полюбит всерьез, потому что ставит свое самолюбие превыше всего. Она не создана быть семьянинкой. Мужем в семье быть может. Женой — нет.

Мария чмокнула его в щеку и пошла к фаэтону, слегка прихрамывая, и нарочито весело крикнула Королеву:

— Господин лекарский помощник, а почему вы не помогаете своей пациентке сесть в фаэтон?

Орлов щупал щеку, и смотрел на ладонь, как будто, там остался след ее поцелуя, и не знал, что это значило и как ему следует вести себя.

А Королев отошел от лошадей, взял Марию на руки и понес к своему фаэтону — неторопливо, молча, как поклажу, будто работу делал, а когда усадил, сел на козлы, гикнул: «Пошел!» — и покатил ее, как ветер, не выбирая дороги, по суслиным норкам и байбачьим курганчикам.

Все раскрыли глаза от удивления, а более всех — Надежда.

— Вот вам и увалень. Каков? — воскликнула она и насмешливо сказала Орлову: — И тебя поздравляю. Баронесса одерживает успехи сразу на двух театрах: тебя поцеловала, а помещику вскружила голову. Прыткая!

А Бугров спросил у Орлова:

— Как ты полагаешь, не вызвать ли мне его?

Орлов усмехнулся и успокоил его:

— Николай, коннозаводчик самую красивую женщину променяет на любовь к лошадям. — А Надежде недовольно бросил: — А ты не выдумывай бог знает что.

И действительно спустя немного времени Королев вернулся на прежнее место и с великой гордыней сказал Марии:

— Теперь вы знаете ход моих лошадок. Чудо-коньки!

— Чудо, чудо, господин Королев, — подтвердила Мария, сгорая от неловкости, и поспешила убраться с фаэтона и присоединиться ко всем.

И Бугров поспешил с извинениями:

— Извините, господин Королев, я уже готов был вызвать вас.

— Меня? — удивился Королев. — Никогда не подумал бы, что вы — бретер, поручик. Но смею вас уверить… — И, выхватив из внутреннего кармана револьвер, шарахнул по ястребу, камнем падавшему на какого-то зазевавшегося суслика.

Ястреб на миг остановился и повис в воздухе, как бы не понимая, почему с него сыплются перья, и упал невдалеке, а перья поотстали и Рассыпались по сторонам — серые, пушистые.

Бугров взял у Королева револьвер, поискал взглядом в небе, что там было подходящее, и, увидев стаю щурков — губителей пчел, прицелился и выстрелил.

И к ногам его упал золотисто-зеленый красавец щур.

Мария закрыла лицо руками и страдальчески произнесла:

— Боже, какие все жестокие…

— Идиоты, — вспылил Орлов и пошел на верх балки по тропе, где не было цветов.

Настроение у всех было испорчено.

На следующий год Надежда вновь пригласила Марию, на этот раз — провести святки на Дону, а помещик Королев вновь устроил пикник за городом, но теперь Мария была — точно монахиня: мало разговаривала и старалась держаться подальше от Королева, хотя он и не навязывался ей в друзья и собеседники и ограничивался тем, что не спускал с нее глаз и то и дело, когда она была поодаль, негромко произносил:

— Да, доложу я вам, господа, не будь я черноземным деятелем, наверное же влюбился бы в такую женщину по уши и волочился всю жизнь, если бы она не приняла моего предложения. Впрочем, ни делать предложение, ни тем более волочиться за прекрасным полом не умею. Робею.

Орлов шутил:

— Научитесь, придет срок. За Верочкой же немного приударяете? Приударяете, но она, к сожалению, замужем за моим братом, Алексеем.

— Верочка мне по душе своим характером: она всех жалеет. И меня тоже. А чего меня жалеть-то? Толстосум, живоглот, эксплуататор, как Михаил говорит. А я едва ли не всего Маркса прочитал, будучи студентом, и, право, ни слова не нашел обо мне. Плохого слова, разумеется. Правда, и хорошего тоже не нашел, — отшучивался он и бросал взгляды на Марию, полные тоски смертной.

Орлов тоже бросал взгляды на нее и думал: «Бугрова Николая нет — вот в чем дело. Прошлый раз она хоть и делала вид, что не замечает его, однако же была весела. Или он сделал ей второе предложение, но вновь получил отказ».

Однако спросил у нее об этом на второй день, в Бессергеневке:

— Мария, а что же вы ничего не говорите о Бугрове? Я совсем потерял его из вида, в Кушке, говорят, отыскалась лишь вакансия. Случилось что?

Мария пожала плечами, помолчала немного и неожиданно ответила:

— Я знаю, дядя говорил. У него там какие-то неприятности вышли, стрелялся или читал запретное. Удивительные наши департаменты! Даже читать нельзя без их соблаговоления. Мерзость, — резко произнесла она, но более ничего не сказала.

Орлов видел в прошлый приезд Марии: Михаил, брат, о чем-то успел пошептаться с Бугровым, когда возвратились с пикника, но никак не понимал, что общего может быть между опальным Михаилом и офицером-поручиком, да еще сыном крупного харьковского заводчика? И неужели Михаил подсунул ему что-либо из своей тайной «библиотеки», которую хранил в сундучке под семью замками, под видом нот и бесчисленных текстов русских сказов и песен? Вряд ли. Скорее всего, необузданный характер Николая мог стать кому-то поперек горла.

Он так и сказал:

— Характер у него слишком вызывающий, у Николая. Таким служить — не мед пить.

Разговор этот происходил возле грота, где, уединившись в тени, Михаил и Василий играли в шашки. Странно играли: если верх одерживал Михаил, он давал брату десять щелчков по острому, длинному носу. Если Василий — он «крестил» Михаила своим серебряным крестом по лбу, правда, плашмяком, до поры, когда старший брат скажет: «Хватит». И игра продолжалась.

Сейчас у отца Василия, видимо, дела не ладились и он отстукивал крестом по колченогому столику, как метроном, и ждал, не поймается ли брат в ловушку. А Михаил морщил лоб, думал-гадал, потом вдруг хватал коленкоровую черную тетрадь и торопливо записывал очередную ноту, явившуюся ему как раз в такое критическое время. И отец Василий гудел самым низким голосом:

— Ты, отрок, или сочиняй свои рулады, или я буду крестить тебя до упаду, яко проигравшего.

— Сейчас, отче, одно мгновение, — отговаривался Михаил и, записав ноту и бросив тетрадь на скамью, подпирал голову кулаками и продолжал думать.

Орлов и Мария качались на качелях, навешенных на турнике, и посмеивались над своеобразной игрой братьев, а разговаривали так тихо, что, казалось, только ветер и мог слышать их пересмешки, и однако же Михаил все слышал, то и дело оглядывался на них и произносил мнимо-восторженно:

— Н-да-а. А хорошо распустились сады. Как ты находишь, отче?

Сады действительно цвели и благоухали на всю округу, да и сирень уже нарумянилась во все лиловые тона и заглядывала в грот пышными, душистыми гроздьями, словно хотела быть первой среди прекрасных, но ее забивал жасмин, белыми кустами расселившийся по всему крутояру и источавший такие одурманивающие запахи, как будто вблизи было парфюмерное заведение.

А в тех кустах неистово резвились соловьи и то вздыхали томно и нежно, даже зазывающе-интимно, то щелкали раздольно ухарски, словно в кустах сидели все сибирские белки и расправлялись с горой кедровых орешков, да никак не могли справиться.

Им мешали, их пытались перекричать оравы грачей, облепившие тополя и растрепанные ветрами гнезда, как комья чернозема, но куда там! Соловьи и бровью не вели, а продолжали свое без роздыху, с лихостью удальской, наполняя всю округу залихватским свистом, и освистали, сбили спесь с незадачливых своих соседей-горлохватов, и они приумолкли и ревниво посматривали с макушек тополей на кусты жасмина, не понимая, почему им не удается перекричать каких-то неприметных пичужек, которых и острый глаз-то не найдет средь весенней зелени и цветов.

Михаил как бы вспомнил слова Марии и спросил:

— Мерзость, говорите, департаменты наши? А вот брат мой поет «Многая лета» их покровителям. Вы не находите, что сие есть холуйство?

Отец Василий бархатным басом урезонил его:

— Я нахожу, что сады действительно распустились в этом году чудесно, а вот язык твой, отрок, распустился, аки от зелья, и надлежащие департаменты могут пропеть тебе анафему куда раньше, чем ты того ожидаешь… Ходи, неторопыга несчастный, не то я начну крестить тебя авансом, как Серега Труфанов, казак наш, лупил крестом Гришку Распутина в Ярославском подворье, в самом граде Петровом.

— Во-первых, не «Серега Труфанов», а иеромонах Илиодор, а во-вторых, не Илиодор совершил сей благопристойный поступок, а епископ Гермоген саратовский, за что ему — честь и хвала, — поддел его Михаил и косо посмотрел в сторону Марии: слышала ли она об этом в своем институте?

Орлов посматривал то на Марию, то на Надежду, что невдалеке ловила рыбу с Королевым и все время чему-то смеялась, и думал: женат он, Орлов, или не женат? Надежда ведет себя так, как если бы его и не существовало, и, кажется, готова была уделять внимание всей станице, но только не ему, мужу. Прошлый год, на пикнике, она почти все время провела с Бугровым, сейчас прилипла, как клещ, к Королеву, но ведь Королев тяготится ее присутствием и ее болтовней и сидит вон на берегу речки с удочкой в руке только из-за робости и неумения вести себя с женщинами, а она, Надежда, словно ничего и не замечает и все просвещает его, наверное же по части медицины, а возможно — и по литературной части или по исторической, желая показать ему и всем смертным, как она умна и образованна и как легко и свободно разбирается абсолютно во всем, что творится на белом свете, что говорится и пишется и даже что будет говориться и писаться в будущем. Но Королев-то окончил политехнический институт и сам кое-что знает!

И Орлов впервые почувствовал: а пустая все же голова у его супруги, ветер гуляет в ней, как в чистом поле, не задерживаясь ни за одну мозговую извилину, и все тотчас же выносит, что добрые люди старались вложить в нее для ее же пользы. Или она испытывает его, приставив к нему Марию, как часового? Чтобы Мария влюбила его в себя? Но для этого ничего и предпринимать не надо, а достаточно лишь увидеть Марию один раз — и этого хватит на всю жизнь. И Орлову хватило бы, когда он увидел и познакомился с Марией в Смольном, но черт надал ему жениться на Надежде. Или он уже наскучил ей и она ищет предлога, чтобы вынудить его начать бракоразводный процесс? Бугров ясно сказал ему прошлый год: «Надежда тебя не любила и не любит. Меня собирается женить на себе, — имей это в виду, на всякий случай». Но Орлов пропустил эти слова мимо ушей: кокетничала, набивала себе цену, не более того. Не обращать внимания на все ее выходки, авось проймет. И дед прав: женился — живи, а не пяль очи по сторонам, не прелюбодействуй, и все обойдется.

Между тем отец Василий все еще нетерпеливо постукивал крестом по столику и басил своим бархатным голосом:

— Быстрее, говорю, шевели своими холодными мозгами. Поразительно: все на свете мирском и божьем помнит, более святейшего синода знает, а в пустяковые шашки — ни в зуб ногой. Любопытно, знают ли твои умные мозги, что, услышь охранка твои слова, ты загудишь в двадцать четыре минуты к Мите Козельскому в послушники?

— Не примут, характерами не сойдусь с «пустынниками». Да и Митя ваш Козельский — глухонемой, не компания нашему брату, — отговаривался Михаил.

Мария перестала качаться, таинственно спросила у Орлова:

— Это — правда? То, что Гермоген бил святым крестом Распутина? Мы слышали об этом от офицеров, которые приходили к нам на балы, но княгиня Голицына не разрешала нам интересоваться подобными мерзостями.

— Об этом знает вся Россия и Европа, газеты печатали, — ответил Орлов.

— Какой ужас! И этот человек имеет доступ ко двору! А дядя ничего мне не говорил.

— Не говорил, чтобы не последовать вслед за Гермогеном в Гродно, в Жировецкий монастырь, и не быть лишенным чинов, как Гермоген — епископства, или не последовать за Илиодором во Флорищев монастырь на Владимирщине, — сказал Михаил.

Отец. Василий наступил ему на ногу и глухо попенял:

— Идиот. Тебе действительно следует укоротить язык. Благо камни грота не имут ушей и не донесут… Делай ход, я сказал, или отпусти меня на турник.

Но на Михаила нашло, и он не унимался:

— Пусть и воспитанницы такого благопристойного учреждения, как Смольный, знают, что творится в нескольких кварталах от них. Княгиня Голицына, оказывается, не очень просвещает их на сей счет.

— Браво, Мишель! Я восхищаюсь вашим мужеством называть вещи своими именами. Распутин — это позор на челе России и престола, — неожиданно для всех сказала Мария резко, с отвращением.

Михаил улыбнулся, а отец Василий назидательно заметил ей:

— Баронесса, вы рискуете местом не только в институте, айв жизни. Я не ггонимаю, почему мой брат-офицер не сказал вам этого раньше меня.

— Я ничем не рискую, отец Василий. Весь просвещенный Петербург, и даже многие военные, ненавидит этого конокрада и развратника, одного похождения которого в московском ресторане «Яр» достаточно для того, чтобы упечь его на Сахалин, а то и дальше, как говорил покойный Петр Аркадьевич Столыпин.

Мария сказала это так горячо и убежденно, не скрывая своего пренебрежения, что Михаил подумал: «Николай Бугров молодец. Не забыл пятый год. И наши собеседования в прошлый его приезд. Жаль, что какая-то дрянь пронюхала о его политических симпатиях в пятом году, так что дело могло кончиться плохо».

И тут случилось то, что Орлову не могла подсказать самая безудержная фантазия: Надежда, оказывается, перестала ловить рыбу, покинула Королева и стояла позади всех темнее ночи и суженными лютыми глазами смотрела то на Марию, то на Орлова, как бы спрашивая: «Это какими же судами-пересудами крамольницкими вы здесь занимаетесь, милостивые государи?», однако спросила как бы только у Марии:

— Мария, подружка моя разлюбезная, уж не полагаешь ли ты, что я пригласила тебя на православный тихий Дон ради того, чтобы слушать здесь подобные твои речи?

— Это не мои речи. Это речи всей просвещенной России, — ответила Мария, но Надежда продолжала свое:

— Ты отдаешь себе отчет в том, что вещаешь здесь и на кого свой благородный институтский язычок нацеливаешь по-змеиному? Тебе ведомо, что этого человека, Григория Новых, пригласил во дворец сам государь и государыня, так как он обладает святым даром исцелителя наследника? У-у, какие вы все мерзкие… Вот пойду сейчас и расскажу о вас папе! Он сумеет накинуть на вас узду!

— Как ты смеешь так дерзить самым близким тебе людям? — возмутилась Мария и сошла с качелей.

— Я-то смею, подружка разлюбезная моя, а вот как ты посмела держать себя, как близкая ко всем нам? — продолжала Надежда. — Ты не находишь, что это — слишком нескромно, если не сказать — навязчиво?

— Надежда! — грозно повысил голос Орлов.

Мария еле сдерживалась, чтобы не дать ей пощечину, и с виду спокойно сказала:

— Надежда, ты пригласила меня провести здесь святки. Я не хотела ехать, никак не хотела, и, как видишь, не ошиблась. Но я не раскаиваюсь: по крайней мере, теперь я буду знать, как мне вести себя с такой, с позволения сказать, подружкой. Хорошему же научил тебя в своей лечебнице доктор Бадмаев. Срам.

Надежда и вовсе распалилась:

— Ах, так? Благодарю за откровенность. В следующий раз я постараюсь не оказывать тебе честь — приглашать. Полагаю за лучшее, чтобы тебя пригласили куда следует раньше, чем ты ожидаешь.

— Замолчи! — властно прикрикнула Мария. — Я могу найти на тебя управу не только в Петербурге.

— Это ты можешь. Ты все можешь, — не унималась Надежда.

Михаил что-то записал в свою черную тетрадь, свернул ее в трубочку, готовясь, видимо, прекратить игру, но еще сидел на плетенном из лозняка стуле и говорил как бы совершенно сторонне:

— Надежда, ты уж лучше поспеши к наказному атаману войска Донского и там выскажись со всеми подробностями.

— А что? И поеду к Василию Ивановичу Покотило и расскажу, — вызывающе ответила Надежда.

— Вот-вот. И тогда я дам тебе, как даме и невестке, такую затрещину, о коей ты будешь помнить до нового потопа. С подобными субъектами мужского пола в таких случаях поступают иначе: их просто уничтожают.

— Ах вон ты как? — воскликнула Надежда.

— Да, так, — подтвердил Михаил и, встав, сказал Василию: — Твой ход. Свой я уже сделал.

Отец Василий стрельнул в него острым, все понимающим взглядом и произнес:

— Я вижу, свой ход ты уже сделал, — и уставился на доску так, как будто там происходило побоище и надо было разобраться, что к чему, чтобы не попасть впросак.

Александр Орлов был ошеломлен: такой Надежды он еще не знал и не видел. Распутин! Проходимец, и невежда, и шарлатан одновременно да еще развратник разнузданный — и вот, оказывается, нашел такую яростную поклонницу в его супруге, медичке к тому же, достаточно хотя бы начитанной, если не образованной. Уму непостижимо! Позор неслыханный! Перед всеми товарищами по службе. Перед собственной совестью, наконец. «Нет, дорогая, здесь наши пути разойдутся — уже разошлись. Или — или», — думал он, переполненный негодованием до предела, и еле сдерживался, чтобы тут же не сказать то, что и следовало сказать в подобном случае: «Все! И чтоб духу твоего возле меня не было!» Но Мария, Мария… Казалось бы, воздушное существо, до которого обыденному, человеческому — как до неба, которая отлично умела делать глубочайшие реверансы и не умела приготовить яичницу, начитавшаяся романов и никогда не державшая в руках газету, воспитанница княгинь и министров и родственница приближенных ко двору — и вдруг… Ах, какая же она, право, молодчина, Мария! Кто бы мог подумать, что в такой неженке бьется сердце гражданки дерзко-смелой и сильной духом?! Неужели Бугров приложил тут руку? Или Михаил успел? Или оба постарались?

И Орлов скрепя сердце сказал дрогнувшим голосом:

— Надежда, ты — моя супруга и носишь мою фамилию, поэтому я хочу сказать тебе следующее: если я еще раз услышу из твоих уст подобное тому, что ты здесь так страстно говорила, очевидно, в порядке эмансипации, я вынужден буду…

— Затеять бракоразводный процесс? — насмешливо прервала его Надежда.

— Это — долгая канитель. Я могу сказать тебе в таком случае короче: такая спутница жизни мне не нужна, — как клинком хватил он и сорвался: — Ко всем чертям! На все четыре стороны!

Надежда и глазом не моргнула и продолжала:

— Я дам тебе согласие на бракоразводный процесс немедленно, как только ты, полюбив другую, решишься на этот шаг, который будет стоить тебе пяти тысяч. Дам, милый супруг, не задумываясь. Ибо ты все равно не любил и не любишь меня. Я подозревала это. Что ж? Поздравляю, есть случай попасть сразу в генералы. При помощи министров баронов и баронесс — будущих родственничков. Адье, — сказала она со всей возможной колкостью и гордо пошла по аллее, вращая на плече китайский зеленый зонтик с кружевами.

— Подлая, как ты смеешь?! — крикнула ей вслед Мария и, закрыв лицо руками, бросилась в сторону и едва не столкнулась с Королевым, шедшим от речки с удочками в руках и с парой красноперок на кукане.

— Что с вами, баронесса Мария? — встревоженно спросил Королев. — Кто вас посмел обидеть, скажите, бога ради? Я потребую от обидчика… Я и не знаю, что могу натворить…

— Ах, оставьте меня в покое, господин Королев. Вы все здесь, на вашем тихом Дону, грубые, бессердечные люди. Я раскаиваюсь, что приехала сюда, и уезжаю с первым же поездом, — с ожесточением выпалила Мария и торопливо пошла садом, меж цветущих груш и яблонь, к дому.

— Как? — растерянно воскликнул Королев. — Почему? Да остановитесь же, умоляю вас! — шагнул было вслед за ней Королев, но его обогнал Орлов, и Королев в растерянности остановился, посмотрел на удочки, на красноперок, что держал в руках, швырнул красноперок в речку вместе с куканом, потом швырнул туда же и удочки и, сняв соломенную шляпу, задумчиво провел смуглой рукой по черной шевелюре.

— Что здесь случилось, господа? — спросил он у продолжавших играть в шашки братьев Орловых. — Быть может, я виноват в чем-либо? Но я же — от всей души: и пикники, и ложу в театре, и все такое прочее… Эх, лучше бы я сеял хлеб, такие погожие дни стоят, а я болтаюсь здесь без дела и пользы…

Отец Василий ответил:

— Вы ни в чем не виноваты, из-за Гришки Распутина анафемского все вышло.

— Ах, вот в чем дело!.. Тогда я и есть виновник всему. Я сказал Надежде Сергеевне, что этого конокрада следовало бы оскопить, и вся недолга, а она сначала набросилась на меня, а затем стала читать лекцию о том, какой он святой человек.

— Его Митя Козельский, юродивый, хотел ножницами оскопить, но не управился, видать, так что ваша помощь была бы как раз кстати, — сказал Михаил и встал, намереваясь, видимо, сделать какой-то особый, победный ход на доске.

В это время Надежда наигранно весело позвала Королева:

— Алексей Иванович, что вы там торчите в обществе лягушек? Идите сюда!

Королев сделал вид, что не слышал ее, и решительно направился к дому.

А отец Василий сделал разом четыре хода, сгреб четыре шашки и торжественно изрек, как псалом взял на амвоне:

— Все, студент. Сиди теперь и думай в сем неприглядном месте, а я пойду на турник.

Михаил удивленно посмотрел на доску, посмотрел на похищенные братом шашки и, подняв голубые глаза, покачал головой.

— Горазд, горазд, отче, ничего не попишешь. Но вот беда: загнал-то ты в это самое неприглядное место свою шашку.

Отец Василий махнул длинной рукой, подошел к турнику и, сняв с него качели и сбросив с себя подрясник, ухватился длинными руками за перекладину, подтянулся и завертелся на турнике, как ветряная мельница, и тонкие ноги его, обутые в сапоги, замелькали под самыми тополями, так что грачи посыпались с их макушек и онемели начисто, как будто по ним шарахнули из дробовика, но возле самой речки увидели в воде ораву летящих навстречу сородичей, резко взмыли вверх, и подались куда-то подальше, и тут лишь подняли истошный гвалт.

Один Михаил не тронулся с места, и что-то писал в черной коленкоровой тетради, и слегка напевал себе под нос какой-то новый, более выразительный, мотив старинной песни.

А вечером сцена повторилась в Новочеркасске, на Крещенском спуске, когда шли в театр, и тут стало ясно: не будет ладу с Надеждой, помутилось что-то в ее бесшабашной голове, и пройдет ли это — неизвестно. А потом началась война, горе горькое для всех и каждого, и все личное отошло на задний план, и размолвка с женой казалась Орлову такой далекой, что он готов был и позабыть о ней, — мало ли что случается в семье? Во всяком случае сейчас было не до этого.

И он был искренне рад, когда встретил Надежду на вокзале Белостока, как будто она из-под ураганного огня выбралась целой и невредимой, но печальной оказалась эта встреча: Надежда осталась верной своему самолюбию и своим заблуждениям, а скорее всего — убеждениям, самым чудовищным для медички, гражданки, наконец, женщины, и пала если не физически, то духовно так низко, что ее даже слушать было неприятно, противно.

И они расстались, как чужие, далекие и не нужные друг другу…

Надежда не думала, что это — серьезно, и уже в поезде пожалела, что все случилось так глупо и безрассудно, но надеялась на лучшее.

Орлов ни на что не надеялся.

Сейчас, когда перед ним вновь была Мария — белая в своем медицинском одеянии, сияющая от радости, и смотрела на него сверкающими, искристыми глазами, вот-вот готовая броситься к нему в объятия, — он понял: это и есть его жизнь, его счастье.

Мария…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

…Но короткой оказалась встреча с Марией, буквально считанные минуты, и Александр сказал ей и Бугрову почти торжественно:

— Дорогие мои, золотые, как я рад, что вижу вас. Не знаю, как и выразить свои чувства: обнять вас, что ли, или расцеловать, но не положено, — штаб фронта, к тому же — ревность…

Бугров пошутил:

— Можешь делать и то, и другое. Моя дама — это спящая красавица, так что пробудить ее может лишь добрый гений, какового среди нас, как мне кажется, нет. Женатые не в счет, разумеется.

Мария вспыхнула:

— Николай, ну, как вам не надоело повторять одно и то же вот уже несколько лет? И вы ехали сюда не ради лирических возлияний, а ради своих друзей, сражающихся в жестоких битвах с немцами, — и сказала Александру: — Александр, мы так боялись за вас и безмерно рады, что видим вас в полном здравии. Вы получили мою телеграмму? Я думала о вас бог знает что. И Николай волновался очень…

— Получил и телеграмму, и пять ночей гауптвахты. За… «непочтительное отношение к даме сердца», как сказал наш главнокомандующий. И уже ответил вам. Но что там у вас, в Петербурге, стряслось? — спросил Александр.

Мария удивилась:

— Пять ночей гауптвахты? За мою телеграмму? Никогда не ожидала, что Яков Григорьевич так рассердится на меня, он всегда относился ко мне уважительно.

— Вы не ответили на мой вопрос, господа: почему вы так волновались за меня?

Бугров ответил:

— В Питере ходят самые мрачные слухи о второй армии в связи с передислокацией к вам трех корпусов немцев с запада. Кто распускает их — неизвестно, но говорят, что судьба ее предрешена.

— И дядя сказал, что Самсонов близок к катастрофе, — добавила Мария.

Александр подумал: «В Петербурге говорят о возможной катастрофе второй армии, а здесь почивают на лаврах победы при Гумбинене. Чудовищно!», но ответил успокоительно:

— Лазутчиков немецких много в Петербурге, вот и каркают всякую чушь… Катастрофы, слава богу, пока нет, но кровопролитные сражения на фронте второй армии идут, в частности на правом фланге. Там немцы потрепали наш шестой корпус Благовещенского, которого великий князь только что уволил с должности… — И, желая изменить разговор, спросил: — Как моя супруга живет-может? Она ничего из дому не получала? Что там, на Дону нашем?..

— На Дону все в порядке, — я Михаила видел в Петербурге. Приезжал из Парижа, отец просил, приболел печенью. Но теперь поправился, и Михаил намерен возвратиться в Сорбонну, если удастся, — ответил Бугров.

Мария переглянулась с ним, как бы спрашивая: «И более вы ничего не можете сообщить ему?» Но Бугров сделал вид, что не видит ее взгляда, и стал поправлять черную повязку, на которой покоилась раненая рука.

И Мария не удержалась и сказала:

— На Дону все в порядке, но в голове у Надежды чудовищная нелепица — она рехнулась окончательно. Совсем сошла с ума. Мужицкую атласную рубаху, мерзавка, готовит для прелюбодея и конокрада, для Гришки, прибытия которого в Петербург они с Вырубовой ожидают. Я поссорилась с ней. Навсегда… Ах, не будем говорить об этой пошлости, Александр, расскажите лучше о себе.

Александр стоял словно кипятком ошпаренный: красный до ушей, смущенный до последней степени и как бы униженный предельно и только успел подумать: «Вот и все. Этого и следовало ожидать. Что же делать? Что предпринять? Ведь это — позор на весь штаб, на весь Дон, узнай об этом мои сослуживцы и земляки. Ах, Надежда, как ты могла, как ты пала!.. Жена офицера…»

Мария смущенно переглянулась с Бугровым и уже была не рада, что сказала все, что хотела, что намеревалась сказать Александру при встрече, но поправляться или извиняться не стала: пусть знает все об этой психопатке и дряни отменной. Но потом все же сказала, как бы желая немного обелить Надежду:

— Она подала прошение на имя Сухомлинова с просьбой перевести вас в Петербург… Беспокоится…

Александр косо посмотрел на нее, будто хотел удостовериться, что она не издевается над ним, и с возмущением произнес:

— Ей следовало бы побеспокоиться о себе, о своей репутации, как женщины и медички, наконец, как казачки, чей родитель закатает ее до полусмерти, узнай он о ее раболепии перед Распутиным. А обо мне что ж? Я сказал ей все в Новочеркасске до войны и повторил это только что в Белостоке.

Мария видела: Александру этот разговор не понравился, и подумала: напрасно она рассказала ему о ссоре с Надеждой, напрасно оказалась между ними, и вообще — все сделала напрасно, в том числе и приехала сюда, в Белосток. В конце концов, великого князя можно было бы подождать в Барановичах и там попросить его помочь ей. Но теперь уже сожалеть об этом было бессмысленно, и она сказала:

— Прекратим этот разговор, Александр, он ничего нового вам не принесет, и я напрасно горячилась, ссорилась с Надеждой и горела нетерпением сообщить вам обо всем. Бесполезно ведь, все бесполезно: и моя ссора с ней, и этот разговор с вами. Ничего в сем подлунном мире изменить невозможно, нельзя. И некому. Да и стоит ли, если все так печально равнодушны ко всему, что происходит вокруг?

Александр не знал, что и говорить. Мария, воспитанница Смольненского института — и такие речи! Непостижимо. Значит, и здесь брат его Михаил приложил руку. Или и Бугров «просвещал» уже? И спросил:

— Мария, неужели в таком почтенном заведении, как Смольный, вам читали курс изменения существующего порядка вещей?

Мария ответила не моргнув и глазом:

— Мне остается пожалеть, что я не могу ответить вам положительно. Княгиня еще нигде не говорила о том, как и что полезно изменять из того, что ими же рождено и вынянчено.

— Браво, Мария! — произнес Бугров. — Вы далеко пойдете, честное слово. Если будете продолжать общаться с моими друзьями, — намекнул он на ее встречу с Михаилом Орловым в Петербурге.

— Вы полагаете, что и я дойду до Кушки? — уколола Мария его. — Но Мишель Орлов ничего мне об этом не говорил, представьте.

Александр досадливо прервал:

— Перестаньте, господа. Не забывайте, где вы находитесь. Здесь — и стены уши имут, а не только наш штаб-ротмистр Кулябко.

И на некоторое время все умолкли и косо посмотрели вокруг — нет ли действительно каких-либо ушей поблизости? Но никого поблизости видно не было, и Александр продолжал:

— За сообщение о моей супруге — благодарю, Мария. О братце моем мне рассказывать нечего, я его знаю предостаточно. Об остальном я позабочусь сам. Сейчас же, пока у нас есть часик-два свободного времени, предлагаю разделить со мной мое горькое одиночество и посидеть где-нибудь в приличном заведении. В вашу честь, Мария. Ну, и в честь нашего с Николаем производства в капитаны его высочеством. Такое не часто с ним случается.

Бугров произнес не то шутливо, не то серьезно:

— За нашу милую встречу — с превеликим удовольствием. За производство не стоит. Сегодня — произвели, завтра — одно воспоминание останется. Война ведь…

Мария тревожно посмотрела на него и спросила:

— Вы мне такой не нравитесь, капитан. Похоронный. Я уважаю Бугрова отчаянного и огненного…

Бугров виновато произнес:

— Родитель испортил настроение: купил для меня особняк, хлопочет о переводе в столицу, ищет невесту… От такого и меланхолия нападет.

— Вот я и прошу вас, дорогие гости мои, провести часик-два… — повторил Александр свое приглашение, но Мария жестко остановила его:

— Это исключено. Генерал Евдокимов вот-вот пришлет за мной сестру милосердия, и я пойду на службу в лазарет. К тому же я не привычная сиживать в местах сомнительного свойства.

Александр улыбнулся и не очень кстати заметил:

— Значит, вас не зря называли схимницами.

Мария возразила уже недовольно:

— Александр, нас воспитывали не схимницами. Нас учили скромности, воздержанности от всего лишнего, роскошного и приучали к жизни самой ординарной. Мало ли какая судьба ждет воспитанницу института и мало ли какие лишения и неудобства ей придется испытать в семье? Вы скажете: синий чулок. Глупость. Женщина есть женщина и не должна забывать об этом при любых обстоятельствах. Так что — увольте, дорогие мои капитаны. Когда-нибудь, после войны, в той же донской степи, среди тех же огненных цветов-тюльпанов, среди которых я была так счастлива, мы устроим маленький пикничок — и тогда, возможно… Вы, надеюсь, помните тот чудесный день? Тогда вы были еще поручиками, еще юношами. Боже, как идет время! Мы все уже стали намного старше…

Помнят ли они, бывшие поручики! Да они и сейчас живут тем днем, и готовы пересказать все чудесные детали его до мельчайших подробностей, и все решительно помнят, что было связано с ней, Марией.

И оба готовы были подтвердить, что до сих пор живут воспоминаниями о тех чудесных днях, но помедлили: Бугров понял, что Мария спрашивала у Орлова, и не хотел мешать ему, а ей — продолжать разговор, и готов был удалиться, да некуда было, а Александр думал: Мария не только помнит все, что было связано с ним, она любит его. Именно его, а не Бугрова, которому отказала в предложении.

Как же это случилось и когда: в донской тюльпанной степи или еще раньше, на первом балу в Смольном? Но если на первом балу — почему же она хотя бы не намекнула ему как-нибудь, не дала понять, что эта встреча их — далеко не случайна и может стоить им жизни? Ведь тогда он еще мог бы подумать, идти ли под венец с Надеждой? Впрочем, Надежда не особенно и спрашивала его об этом, а просто объявила, что она уже обо всем условилась, с кем следует, в том числе и со священником одной из окраинных церквей Петербурга.

— Вы помните, что сделали? — спросила Мария.

Александр ответил с грустью:

— Помню, разумеется. Я все помню, баронесса Мария.

Мария взорвалась:

— Перестаньте титуловать меня с высокопарностью, достойной лучшего применения. Никаким титулом я не обладаю и обладать не желаю. Я — русская женщина. Не некрасовская, нет, а просто: женщина России, как миллионы других.

Бугров вздумал выручить друга и укорил ее:

— Мария, Александр ошибся тогда, — чего вы так обиделись на него?

Мария хотела что-то сказать и ему, но пришла сестра милосердия и обратилась к ней:

— Простите, сестра, вы не знаете… Я от их превосходительства.

— Это я, милая сестрица, Мария, — а Бугрову и Орлову сказала приподнято, как клятву давала: — Вот и решилась моя судьба. Желайте мне удачи и не браните сильно, если я была вспыльчива.

— Желаем полной удачи, Мария, — почему-то грустно сказал Бугров, словно прощался с ней на веки вечные.

— А браниться будем, если вы плохо будете нас лечить, в случае необходимости, — пошутил Александр, однако это не понравилось Марии, и она обидчиво произнесла:

— Все, что хотите, господа капитаны, но только чтоб — не минорное настроение… Проводите меня за ворота штаба, и — до вечера.

Александр и Бугров проводили ее, пожелали успехов на новом поприще, и она заторопилась с сестрой милосердия по пыльной улице, а вскоре скрылась за шеренгами солдат, с песнями направлявшихся на станцию.

Александр и Бугров постояли за воротами штаба, помолчали и как бы разочарованно пошли в сторону города. Что у них было на душе — трудно было сказать, но одно было ясно обоим: кто-то из них должен отойти в сторону. Но кто?

Александр невесело произнес:

— Вот и опять расстались с Марией, и когда теперь увидимся вновь — неизвестно.

Они шли теневой стороной улицы, и Бугров, закурив, все время искал взглядом, где можно было бы присесть и поговорить, хотя ему не хотелось ни говорить, ни сидеть и даже курить какие-то дешевые папиросы, купленные по пути на руках у торговца-коробейника. Видел он и понимал: Мария все с большей благосклонностью относится к Александру и, кажется, полюбила его. И всерьез. Пламенная и святейшая душа, как же она будет жить теперь? Ведь Александр-то женат и не так легко отделаться от Надежды… Да и неизвестно, согласится ли она на бракоразводный процесс, когда дойдет до этого? У нее ведь семь пятниц на неделе…

И сказал:

— Я не скоро увижусь, ибо уеду к Александру Васильевичу Самсонову, а ты всегда можешь встречаться, ибо остаешься при штабе. А впрочем, мне можно и не встречаться более. Тебе же стоит поразмыслить: она так волновалась за тебя, что буквально готова была лететь сюда птицей. Любит она тебя. Я, признаться, вначале подумал, что она убегает из Питера потому, что боится, как бы Вырубова не отправила ее в монастырь, но потом увидел, она ехала на фронт. И к тебе, разумеется.

Александр удивился:

— В какой монастырь? Что за чушь? Нет, ты сегодня определенно не в духе. После производства в капитаны. Нам с тобой завидуют все в штабе, а на тебя наехало что-то вдруг…

— Мария не очень осторожно говорила Надежде о Распутине, а та передала разговор Вырубовой. В итоге — Вырубова спросила у Сухомлинова, не желает ли баронесса Мария помолиться богу в каком-нибудь женском монастыре? Выслать-то ее из Питера не так просто: Сухомлинов может доложить царю, который мирволит ему, или предаст дело гласности через своих людей в газетах. И выйдет скандал на всю страну. На голову же Вырубовой. Впрочем, наложницу царя не так легко достать. Скорее наоборот: она может «достать» их. С помощью царя. А еще скорее — с помощью Распутина.

Александр недовольно спросил:

— А тебе не кажется, Николай, что ты совсем вплотную подошел к образу мыслей моего братца-якобинца?

— Мне кажется, что мы вплотную подошли к… пропасти, мой друг. Свалимся — не выберемся.

Александр иронически спросил:

— Ты полагаешь, что нас с тобой вывезут за ворота истории на тех же тачках, на коих в пятом году мастеровые вывозили за ворота твоего родителя-заводчика?

— Мы с тобой для истории — не очень-то важные персоны, чтобы оная уделила нам свое высокое внимание! Я говорю о России, гражданами которой мы являемся и которые имеют к этой судьбе пусть и небольшое, но свое отношение.

Александр начинал сердиться и заметил:

— Мы с тобой говорили о вещах более нам близких: о Надежде, о Марии, а тебя занесло в историю, крайне сомнительную для офицеров. Или с Андреем Листовым встречался? Удивительные вы люди: офицеры, воюете, имеете заслуги, а войну считаете исчадием ада.

— Это — война власть предержащих и толстосумов, вроде моего папаши, только и мечтающего, как бы потуже набить свой кошелек. За счет чего и кого — это его не интересует. Русские то будь, немцы, или австрийцы, или сам господь бог — ему все одинаково. И ради этого пожирают друг друга и уничтожают по закону джунглей. Но они не водят полки и дивизии в атаки, они лишь золотым перстом своим указуют, куда вести их и что делать. Ведем полки и дивизии мы, военные. А в тех полках и дивизиях — простой народ, одетый в солдатские шинели. То есть мы и ведем сей народ на убой.

Они шли по тихой улочке, в стороне от центра города, где стоял шум обозов, топот проходивших солдат и гремели бравурные песенки с лихим свистом, и это вызывало у Александра неприятное чувство к Бугрову: обозы спешили на фронт, нижние чины, видимо, спешили на станцию для погрузки в вагоны и отправления тоже на фронт, а его друг расквасился, раскис, как гимназистка, и плетет бог знает что и к чему, как Михаил. Но Михаил — опальный, революционер, правда, более тайный, чем явный, однако же убежденный противник не только войны, а всего существующего правопорядка империи, а Бугров? Капитан, герой войны — что ему-то взбрело в голову нести подобную ахинею?

И Александр готов был повернуться и уйти. Не такого разговора он ожидал от друга, не о политике хотел говорить, а хотел потолковать о своих семейных делах и посоветоваться, как ему быть и что предпринять, чтобы вернуть Надежду на путь истинный. И о Марии хотел спросить: о его намерениях и видах на нее, и сказать ему о своем отношении к ней, ибо он ясно понял, что она действительно любит его, Александра.

А Бугров все испортил. Откуда у него эта меланхолия — у человека, характера коему — не занимать, бравого офицера к тому же?

Он так и сказал:

— Меланхолия напала на тебя, друг. Или начитался всякой дряни, что левые расклеивают на каждом заборе. Или наслушался в Питере моего братца, Михаила, коего, честное слово, я когда-нибудь арестую сам. У меня голова трещит от тревожных мыслей в связи с неудачей нашего шестого корпуса и обнажением правого фланга второй армии, и я через пару часов отправлюсь в пасть к дьяволу, к Ренненкампфу, чтобы понудить его незамедлительно атаковать противника в тыл и помочь корпусу Благовещенского, вернее, теперь уже Рихтера, а ты несешь такую ересь, что я и не узнаю тебя. Наше дело — воевать и только воевать и бить противника.

И Бугров взорвался:

— А и остолоп ты, Александр! Война — это величайшее несчастье для народа, для всего живого на ее земле и для самой земли русской. Неужели ты этого не понимаешь? Неужели тебе безразлично наблюдать, как гибнут люди, самые здоровые и работящие? Тысячами за один бой, как в дивизии Комарова, как было при Сталюпенене и Гумбинене, десятками тысяч за немногие недели войны. А что будет через месяцы, через год-два, затянись война? Истребим весь цвет русской нации. Во имя чего и кого, позволительно спросить? Не во имя же истребленных?

— Николай, я не желаю более разговаривать с тобой, извини. Ты говоришь вещи, за которые, узнай хотя бы Кулябко об этом, тебе на сей раз вряд ли назначат Кушку, а скорее всего сорвут погоны, орден и загонят на каторгу. Речей, подобных твоим, я достаточно наслушался от Михаила и Василия, братцев моих, но не вижу проку: все идет, как шло веками, и плеть обуха не перешибает.

— Плохо слушал. Я тоже многого не расслышал в свое время, но все же кое-что понял, а именно: так жить, как живет Россия, — нельзя, невозможно, преступно, если хочешь. Это не жизнь, а существование, тяжкое и недостойное человека, под присмотром солдат и жандармов, вроде нашего мерзкого Кулябко, коего я пожалел из-за гнилой интеллигентности. Он меня не пожалеет, если я попаду в его грязные руки… Я с удовольствием исправил бы сейчас ту свою ошибку на дуэли, но…

Александр иронически заметил:

— Романтика юношества: Кампанелла, Маркс, Парижская коммуна… Наш пятый год… и даже наш поп Илиодор, задумавший создать новую религию разума и солнца.

— Я завидую твоей просвещенности, — негромко воскликнул Бугров.

— А тебе ведомо, чем все это кончилось? Хорошо ведомо: кончилось заточением, а затем бегством Илиодора за границу, а для других — столыпинскими галстуками, как мои братья говорили. Так неужели вы, неукротимые мечтатели, хотите вновь ввергнуть Россию в пучину новых бед и страданий? — с негодованием произнес Александр. — Жестокие вы с моими братьями. Мне остается лишь пожалеть, что вас ничему путному история так и не научила.

— Жестокие — не твои братья. Жестокие те, кто вверг целые народы и страны во взаимное истребление. И история многих как раз именно и научила, — возразил Бугров твердым, уверенным голосом. — Научила тому, как должно доводить до конца борьбу за свои идеалы.

— Мечты, мечты, где ваша сладость? — насмешливо пропел Александр и ожесточился: — Чего ради ты начал со мной этот разговор? Тем более на войне, в нескольких верстах от фронта? И зачем, в таком случае, ты приехал именно на фронт, коль полагаешь, что война — зло и несчастье? Творить это зло и несчастье. Где же логика?

— Александр, коль тебе известны Кампанелла, Маркс, Парижская коммуна — не такой уж ты наивный, чтобы не понять, о чем идет речь. Что касается моего возвращения на фронт, то логика здесь простая: я приехал, не выздоровев как следует, затем, чтобы быть рядом с тобой, с другими товарищами по службе…

— Уволь. Я принимал присягу верой и правдой служить престолу и отечеству и буду предан до конца дней своих. Кстати, и ты присягал тому же.

— Я присягал служить России, что и делаю. Престолу служить не буду, — отрезал Бугров.

— России без престола нет и быть не может.

— Может. И будет непременно. И объективные законы развития общества говорят об этом красноречиво. Можно вспомнить, например, историю Франции…

— Перестань, я сказал! — повысил голос Александр.

— Вот видишь: не знаешь истории, а кричишь… Ну, кричи, а я пойду к Марии, посмотрю, как ее устроили, — сказал Бугров и ушел.

Александр закурил и зло подумал: нет, так дальше продолжаться не может, — самые близкие друзья его болтают черт знает о чем, а он вынужден слушать их. Кончать надо с такой дружбой, с такими друзьями, с их болтовней. И только ли болтовней?

Тут его раздумья прервал сладкий голос штаб-ротмистра Кулябко:

— Капитан, вы ли это? Голова опущена, руки висят, как на огородном чучеле. Что с вами? Или этот оторвиголова Бугров наговорил глупостей? От таких всего можно ожидать, — сказал Кулябко подчеркнуто сочувственно.

Александр поднял голову, в глазах его блеснули злые огоньки, и он грубо сказал:

— Я не знаю, что плохого можно ожидать от офицера и героя войны, но я знаю, что, услышь Бугров ваши слова, вызвал бы и теперь убил бы. Впрочем, это мог бы сделать и я, но сейчас не до этого.

— Понимаю, капитан наболтал капитану лишнее. О моей персоне. Но я… — оправдывался Кулябко.

— Но вы ходите за мной по пятам. Предупреждаю, штаб-ротмистр: доложу великому князю. Смею уверить, что у меня найдется, что сказать о вас.

— Как, впрочем, и у меня — о вас, — не остался в долгу Кулябко. — Телеграмму Сухомлинову сочиняли вслух? Сочиняли, друг мой.

Александр качнул головой и произнес — как обухом по голове хватил:

— А вы плохо кончите, штаб-ротмистр. Вас рано или поздно, а ведь убьют.

И быстро пошел в штаб, оставив Кулябко в полном недоумении.

* * *

…Сейчас он ехал на штабном открытом автомобиле «бенц» в первую армию, при пакете на имя Ренненкампфа, с полномочиями неожиданными и необыкновенными — генерального штаба офицера связи ставки верховного главнокомандующего и личного представителя Янушкевича, сказавшего ему:

— …Вручением директивы Ренненкампфу не ограничивайтесь, а требуйте ее беспрекословного и незамедлительного исполнения. Вплоть до приказания от моего имени. Директива дается от имени ставки фронта, чтобы Яков Григорьевич не обиделся, что его обходят, как главнокомандующего, хотя — между нами — его высочество потерял к нему интерес. По телеграфу не передается из опасения, что противник или лазутчик какой-нибудь может ее перехватить. Так что — с богом, капитан. В случае чего — дайте мне знать в Барановичи, куда мы возвратимся завтра. Сегодня мы уезжаем на Юго-Западный, к Иванову. Он что-то задерживается с атакой Львова. Великий князь по взятии Львова думает пригласить туда государя. Да, скажите Шейдеману — вы будете ехать через расположение его корпуса, — чтобы он приготовился перейти опять в подчинение Самсонову. Если, конечно, Ренненкампф не воспротивится. Ну — желаю всех благ, капитан.

Орлову, конечно, было лестно получить такие полномочия, однако ему почему-то казалось, что Самсонов будет недоволен им: прельстился близостью к великим мира сего — скажет? И уже получил капитана? При помощи союзников? Далеко пойдете, молодой человек.

Никогда не ожидал…

И Орлов оправдывался: «Но я и сам не ожидал всего этого, ваше превосходительство. Я к вам собирался, во вторую армию, служить в штабе, при вашего превосходительства помощи и участии, а не сюда ехать, но вот какая оказия вышла… Но, в конце концов, эта поездка направлена же ко благу нашей, второй, армии, так что вы уж не должны меня бранить. Без хорошего допинга Ренненкампф и пальцем не пошевелит, вы сами это отлично знаете. Генералы это делают? Согласен. Но я везу ему именно генеральский допинг. Самого верховного…» — мысленно разговаривал он с Самсоновым и, слегка зевнув — не спал всю ночь, — настороженно посмотрел по сторонам: нет ли там чего подозрительного, ландверов в частности? Они любят устраивать засады на дорогах или вблизи их даже в тылу противника и щелкают по одному, в особенности офицеров связи, словно им бабка на ухо шепчет, где они могут быть и что везут, и даже недостойно солдата переоблачаются в женскую одежду ради своих коварных целей. Срам, а не вояки кайзера.

Но вокруг ничего видно не было, а виднелся лишь розовый рассвет, только-только забрезживший, и кроваво-красная полоска зари, тонкой каймой протянувшаяся над самым горизонтом. От нее уже розовели деревья, сопровождавшие автомобиль по левую сторону мрачно и неприветливо, и бледнел воздух.

Орлов посмотрел на небо, на звезды и вспомнил родные края, ночное в донской степи и белые, синие, розовые звездное россыпи алмазные — искристые, вспыхивающие, как солнечные зайчики, висевшие низко-низко и словно бы рассматривавшие тебя и лукаво подмигивая, как будто в жмурки играли, и не было им ни конца, ни начала, светлячкам небесным, странникам вечности вселенской. Смотришь на них, и каждую хочется избрать своей судьбой, своим счастьем.

Орлов, будучи еще кадетом, много раз выбирал, да так и не выбрал, слишком много их было на небе, чудесных и ярких, и горели они все одинаково прекрасно и недосягаемо-величественно.

И Орлов вздохнул с грустью и подумал: не выбрал тогда свою звезду и поэтому, дед говорил, не нашел своего счастья. И не знаю, что оно такое есть, ибо Надежда — неудачное прошлое в его жизни. А лучшего будущего нет. Мария? Это всего только мечта, такая же недосягаемо-прекрасная, как и звезды.

…И тут раздался взрыв и автомобиль так тряхнуло, что всех чуть не выбросило на дорогу. Орлов не успел и осмотреться по сторонам, как раздалось еще два взрыва, но эти были подальше, саженях в ста, и автомобилю ничего не причинили.

И лишь послышалось ровное жужжание аэроплана, и взгляд Орлова взметнулся в небо: там, в утреннем тумане, летел аэроплан противника и уже был впереди автомобиля, еле заметный.

— Господа, а немец ведь намерен был бомбардировать нас, — сказал Орлов механику и шоферу, — но не знает баллистики и высыпал гранаты на пустую дорогу.

— Так точно, ваше благородие, — ответил механик, наблюдая за уходящим аэропланом. — И никак вознамерился попробовать еще разок. По одному мотору сыпать два пуда гранат! Это сколько же их иметь надо?! А у наших, сказывают, сапогами скоро доведется стрелять, дырявыми к тому же, потому как не хватает патронов и даже винтовок.

Орлов уверенно сказал:

— Ничего, скоро и у нас будет всего в достатке…

— Пока у нас будет, он сызнова заворачивает на нас. Может, в лесок подадимся, ваше благородие?

Орлов бросил взгляд на небо, увидел, что аэроплан уже летит навстречу автомобилю, и понял: авиатор хочет еще бросить бомбы, но на этот раз впереди, чтобы автомобиль сам наехал на взрывы, и сказал:

— Полный назад!

Но шофер уже и сам остановил автомобиль и резко дал задний ход, а через секунду автомобиль покатился в обратную сторону со всей возможной скоростью. И убежал от бомб, так как они разорвались на дороге в нескольких десятках саженей впереди, а аэроплан прошмыгнул над автомобилем в нескольких сотнях саженей.

— Смотрите в оба, может зайти в третий раз. В этом случае резко дайте вправо: влево нельзя, лес. Почему же наши молчат? Ведь мы едем по территории нашего второго корпуса. Наглец.

Шофер опять остановил автомобиль, посмотрел на небо и покачал головой.

— Сызнова поворачивает, по-старому будет кидать, сзади нас, — дал полный ход вперед.

Где-то в лесу затрещал пулемет, потом ухнуло орудие — гулко, будто над самым ухом, и возле аэроплана вспыхнуло черное облачко от разрыва снаряда. Однако авиатор продолжал свое и уже вышел на прямую против автомобиля, но… не долетел до цели: еще раз ухнуло орудие, он разлетелся на части, и они посыпались в разные стороны, а вместе с ними вывалился и авиатор.

— Молодцы артиллеристы. Научились сшибать из полевого орудия, — одобрительно произнес Орлов.

Шофер остановил автомобиль, снял фуражку-бескозырку и вытер ею лоб, усеянный так густо веснушками, как и лицо и шея, как будто его окропили охрой, потом достал расшитый зелеными цветами кисет и хотел сделать цигарку, да не мог, руки дрожали.

Орлов достал из кармана пачку папирос, угостил его и механика и успокоительно сказал:

— Ничего, это пройдет. У меня тоже поджилки дрожали, а сейчас все прошло. Смерть — не невеста, любоваться ею не станешь.

Никакие поджилки у него не дрожали, так как он видел, что немецкий авиатор не попадет в автомобиль, однако и шофер не дрожал, когда управлял мотором, и сейчас сказал, злясь на непокорные пальцы:

— Я о смерти не думал, ваше благородие, а службу справлял и прикидывал, как бы его объегорить, вражину, и взять верх. А смерть — известное дело — не невеста, и в обнимку с ней никому жить неохота.

Орлов восхищенно качнул головой и подумал: «Службу справлял… Смерть над головой, а он, изволите видеть, прикидывал, как ее объегорить, вместо того чтобы бежать в лес. Чудесные вы люди, с вами в огонь и в воду можно идти!», и хотел уже приказать двигаться дальше, как заметил, что из леса выбежали солдаты и направились к месту падения аэроплана, а к автомобилю на всем скаку мчался всадник и махал рукой, прося подождать, а когда подъехал, Орлов увидел: подпоручик-артиллерист, взволнован необыкновенно.

— Здесь нельзя ездить, господа! Здесь — наша батарея, и противник охотится за нами даже ночью, — сказал он и виновато поздоровался: — Извините, капитан, и здравствуйте. Подпоручик Ольховский. Я так волновался за вас, что едва с сосны, с наблюдательного пункта, не свалился, когда увидел, что он хочет бомбардировать вас.

— Это вы его подстрелили? — спросил Орлов.

— Так точно. Мы слышали, что кто-то из второй армии подстрелил цеппелин из полевого орудия, штабс-капитан Орлов, кажется, ну и решили попробовать сами. Не по уставу, конечно, но…

— Молодцы. Благодарю, подпоручик… Вы, наверное, из второго корпуса? Он должен быть здесь.

— Так точно, из второго. Ждем приказа бомбардировать крепость Летцен, — ответил подпоручик и добавил: — На днях наши парламентеры поехали с белым флагом, чтобы передать требование командования: сдаться во избежание лишнего кровопролития, но немцы открыли огонь, ну, мы сидим и ждем, пока немец белый флаг выбросит. Безобразие, а не война, извините, капитан; пока мы будем думать-гадать, что делать с крепостью, противник удерет под Берлин.

Орлов не стал секретничать и сказал:

— Противник не удирает, а перегруппировался и атаковал вашего соседа, шестой корпус на правом фланге второй армии. Если вы будете ждать, пока Летцен выйдет к вам с повинной, может и война кончиться. Его следовало обойти, а не парламентеров посылать и ждать у моря погоды…

— Как? — искренне удивился подпоручик — молоденький, с еле пробившимися чернявыми усиками. — Противник не бежит, а намерен еще и атаковать нас? И поэтому высматривает с аэропланов расположение наших линий?

— Очевидно, высматривает, прочно ли вы здесь засели, подпоручик, и доносит с удовольствием: прочно, помочь второй армии не намереваетесь, что и требуется знать Гинденбургу и Людендорфу, — зло сказал Орлов и спросил: — Так как нам лучше проехать? Я направляюсь к командующему вашей армией.

Подпоручик недоверчиво посмотрел на него, на шофера и механика и спросил:

— Я могу знать, с кем имею честь, капитан? Это — моя зона, и я обязан…

— Правильно делаете… Я — генерального штаба офицер связи верховного главнокомандующего Орлов. Вот мои документы, — показал Орлов бумаги.

— Вы — Орлов? Тот, который подстрелил немецкий цеппелин? Рад, весьма рад был познакомиться с вами, капитан, и готов оказать вам маленькую услугу: дам знать по линии, чтобы вас не приняли за противника. Ваш мотор «бенц»…

— Понимаю и благодарю. Но в таком случае, — сказал Орлов, — дайте знать вашему начальству, что ваш корпус возвращается Самсонову. Попытайтесь нарочным предуведомить начальство, что в ближайшие часы на вашем плацдарме предстоят важные события, от коих будет зависеть судьба второй армии, а может статься, и всего фронта. Надлежащие директивы вы получите сегодня от вашего командующего, но чтобы выиграть время, было бы полезно приготовиться к этим событиям уже сейчас. Хорошо, если бы вы смогли сообщить об этом вашему командиру, генералу Шейдеману, а он, может, сам сообщит генералу Алиеву.

— Слушаюсь. Будет исполнено без промедления, — козырнул подпоручик.

Орлов и не подозревал, что он наделал этим советом и какие громы и молнии на него обрушатся через несколько часов, и был убежден, что поступил правильно: замысла ставки он не назвал, но, по крайней мере, офицеры второго корпуса, самого ближнего к правому флангу Самсонова, будут в курсе назревающих событий и могут к ним соответственно подготовиться.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Ренненкампф узнал о его разговоре с подпоручиком Ольховским и встретил язвительным вопросом:

— Штабс-капитан, вы не командующим ли моей армией назначены государем, что позволили себе вмешиваться в действия подчиненных мне офицеров и генералов и соблаговолили приказать им незамедлительно подготовиться к важным событиям? Уж не к штурму ли Берлина, позвольте осведомиться?

— Никак нет. Я намерен был выиграть время, пока доберусь к вам, — попытался объясниться Александр, но Ренненкампф оборвал его:

— Меня не интересуют ваши намерения, и я не привык, чтобы меня поучал даже господь бог, как и что выигрывать. Кстати, здесь — армия и идет война, а не Монте-Карло, где развлекаются и играют в рулетку… Оставьте пакет и можете возвращаться, а я тем временем сообщу верховному, что ставка фронта присылает ко мне некомпетентных офицеров, кои мешают мне исправлять возложенную на меня государем должность.

Александр закипел, но сдержался и сказал:

— Ваше превосходительство, я — не ваш рядовой офицер, а представитель именно ставки верховного главнокомандующего и прошу вас не повышать на меня голос.

— Как вы смеете вести себя подобным образом с командующим армией?! — возмущенно прервал его Ренненкампф.

— Повторяю, я прошу не повышать на меня голос, — сказал Александр, но это лишь подлило масла в огонь.

— Молчать! Или я прикажу отправить вас этапом к Жилинскому! — не унимался Ренненкампф и напустился на брадобрея: — Что ты все трешь мой лоб? Или дыру вознамерился оставить мне в воспоминание о твоей усердной деятельности? Ты слышишь, что ко мне прибыл мой начальник? Кончай свою парфюмерию, пока он и тебя не разделал, — издевался Ренненкампф над Александром.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — покорно произнес вильненский брадобрей, но дела не оставил и тер, тер его лоб со всем старанием.

Александр улыбнулся. Ренненкампф, гроза армии, сидел в огромном кабинете имения Гогенлоэ, как китайский божок, перед роскошным овальным зеркалом, как сидят все смертные в парикмахерских: повязанный белоснежной простыней-пеньюаром, с уже выбритым худощавым лицом и роскошными пушистыми усами, спускавшимися сначала книзу, потом вздымавшимися кверху и, наконец, вытянувшимися вразлет, как беличьи хвосты, по обе стороны крупного прямого носа, и терпеливо ждал, пока брадобрей закончит массаж его большого, с залысинами, лба и всех морщин на нем, которые куда проще было бы заштукатурить какой-нибудь помадой, что стояла в баночках перед зеркалом, рядом с бесчисленными флаконами с духами и одеколоном и всякими пилочками и ножничками для маникюра.

На столике перед ним, в розовой фарфоровой пепельнице с амурчиками, лежала и будто клевала что-то толстая сигара с золотым ободком, и от нее вился и уходил к расписанному фламандскими фресками потолку синий дымок и разносил по кабинету крепкий запах.

И было в кабинете так торжественно-тихо и напряженно-строго, будто сюда вот-вот должен был войти царь, и все приготовилось и замерло в ожидании этой величественной минуты, но царь не входил, царь стоял во весь свой державно-преувеличенный рост в золотой раме и смотрел на мир неживыми, блеклыми глазами, словно наблюдал за брадобреем и ждал, пока он освободится и приведет в порядок его рыжую бороду, потерявшиеся в ней усы и спрячет под свою парфюмерию отечную синеву под глазами, а придаст лицу выражение истинно монаршей воли и величественности.

Александр вспомнил: отец его, бывший в то время в офицерской кавалерийской школе, которой начальником был Сухомлинов, видел царя на царскосельских маневрах, только тогда он был на коне, рядом с Вильгельмом, приехавшим на маневры со своим конем, в гусарской форме, как шеф Выборгского полка, и так вздыбившим своего коня и поскакавшим к полку, что царь даже растерялся и потрусил за ним неуверенной рысью, как самый заурядный денщик-ординарец. И когда Вильгельм на чистейшем русском языке приветствовал полк, а после, когда полк изготовился к атаке, обнажил шпагу и новел его в атаку артистически-картинно и даже грациозно-лихо, царь остался смотреть на него и выглядел ординарным и неказистым, если не сказать — растерянным и ничтожно маленьким, ибо героем дня был кайзер Германии Вильгельм, артист в гусарской форме полковника, но никак не он, самодержец и император России.

Мысли его прервал Ренненкампф:

— Штабс-капитан, вы все еще торчите здесь? Или вы не слышали, что я приказал вам: оставьте пакет и можете возвращаться восвояси.

Александр энергично ответил:

— Мне приказано генералом Янушкевичем вручить вам пакет, получить ответ и сообщить его в ставку, в Барановичи, а самому остаться у вас для связи со ставками и для координации действий вашей армии и армии генерала Самсонова. Так что, ваше превосходительство, я подожду, пока цирюльник закончит свое священнодейство.

Ренненкампф сменил гнев на милость и сказал:

— Хорошо, я сейчас освобожусь. — И, сорвав с себя простыню-пеньюар и оставшись в белоснежной сорочке, решительно встал и тут лишь, увидев новые погоны на Александре, удивленно произнес: — О! Вы уже — капитан? Это что же, за прошлый визит ко мне вы произведены в новый чин? Надеюсь, что после сего визита получите подполковника? — насмешливо спросил он, а брадобрею приказал: — Подай мне мундир и убирайся восвояси.

Парикмахер подал ему мундир, наскоро сгреб со столика все, что на нем было, сложил в пеньюар и удалился, и тогда Ренненкампф, явно остыв, сказал:

— А вы ревностно исполняете свою должность, капитан. Давайте пакет, теперь нам не мешают.

Александр отдал пакет и стал ждать, но Ренненкампф не торопился вскрывать его и спросил:

— Что-нибудь случилось? С Самсоновым, очевидно? Как он там, не перехватил еще отступающего от меня противника?

— Противник не отступает от вас, ваше превосходительство, а, поняв замысел Самсонова перехватить главные коммуникации восьмой армии и отрезать ей путь отхода, решил атаковать вторую армию и не дать вам возможности соединиться. Судя по тому, что семнадцатый и первый резервный корпуса противника уже атаковали шестой корпус Благовещенского, отбросив его от Бишофсбурга к Ортельсбургу.

Ренненкампф сурово посмотрел на него своими холодными, колкими глазами и спросил:

— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Благовещенский, по моим сведениям, находится в районе Ортельсбурга, а противник — в районе Растенбурга, северо-восточнее, в трех переходах. Как же он мог отогнать Благовещенского к Ортельсбургу же? Кто сообщил вам эту ересь?

— За эту «ересь» великий князь повелел вчера уволить с должности начальника дивизии генерала Комарова, который неумело вел бой с противником, отдельными пакетами, а не всей силой дивизии, и командира корпуса, генерала Благовещенского, и едва всю ставку фронта не разжаловал в рядовые, — сообщил Александр.

— Он разве был в штабе фронта?

— Был. Вчера.

Ренненкампф подошел к карте, что висела в стороне, под огромным портретом царя, посмотрел на синие и красные флажки на ней, но не переставил их и о чем-то думал.

Александр продолжал:

— Однако, по всей вероятности, главный удар Гинденбург намерен нанести не на правом фланге второй армии, а на ее левом, как наиболее угрожающем внутренним коммуникациям восьмой армии, ибо в Монтово наша разведка установила скопление частей корпуса Франсуа…

— Кого-кого? — нараспев спросил Ренненкампф, обернувшись. — Какого Франсуа, если последний укрылся со своими разбитыми мною частями в крепости Кенигсберг?

— В том-то и дело, что он не укрылся, а погрузился в эшелоны и прибыл в Монтово.

— Предположим. Но Франсуа и Шольц — это всего два корпуса против трех корпусов Самсонова на его левом фланге. Это же чистейшая наглость — лезть на рожон против более сильного противника, да еще имея в тылу мою армию… Ничего не понимаю, — развел руками Ренненкампф и продолжал: — Это — не стратегия, это — авантюра самая что ни есть пруссаческая, — это уж я хорошо знаю. У немцев это в крови. А если моя армия настигнет этих стратегов с тыла? Это же конец восьмой армии! Нет, не верю. У вас явная дезинформация.

— В ставке имеются совершенно точные данные, ваше превосходительство. Проверенные на пленных, кстати. И на шпионах, таких, как Крылов.

— Крылов — шпион? — удивился Ренненкампф и раздраженно произнес: — Черт знает, что у нас за контрразведка. Врут все офицеры и генералы, а под их носом орудуют шпионы. Возмутительно! — и стал вскрывать пакет, неторопливо освобождая его от сургучных печатей, сухощавый и мрачный в своем черном длинном мундире.

Барон и немец по происхождению, пользовавшийся покровительством двора, он вел себя в армии, как великий князь — в ставке: державно-величественно, и вызывающе-высокомерно, и независимо и даже к своим генералам относился едва ли лучше, чем к рядовым, и редко видел их и разговаривал с ними.

Александр знал: великий князь терпеть его не мог, ибо Ренненкампфа поддерживала «немецкая партия» при дворе, но ничего не предпринимал, чтобы накинуть на него узду.

И Янушкевич недолюбливал Ренненкампфа, но по мягкости своего характера не мог заставить его делать то, что следовало; да и опасался накликать на себя неудовольствие царя, которому был обязан назначением начальником генерального штаба, а теперь и начальником штаба ставки верховного. Нет, царицы Янушкевич не очень опасался: царь, в случае чего, не даст его в обиду, да и Сухомлинов поддержит, а Сухомлинову царь перечить не станет.

Оставался один Жилинский. Суровый и требовательный, он мог бы заставить Ренненкампфа помочь второй армии одним росчерком пера, но не хотел ссориться по той же причине: из-за связей Ренненкампфа при дворе. А у Самсонова таких дворцовых связей не было и вообще никого за спиной не было, значит, с Самсоновым нечего было особенно церемониться. И Жилинский не церемонился и погонял его, как нерадивый хозяин — коня, и вот, кажется, загнал окончательно: оторвал от магазинов боевого питания, от продовольственных складов, не разрешая и дня отдыха, наконец, не приказав Ренненкампфу ринуться в преследование немцев со всей возможной быстротой, в частности, кавалерией.

Вот почему артиллерист Орлов отважился сказать:

— Неправильно используется наша кавалерия, ваше превосходительство. Не мне говорить об этом, но яснее же ясного видно: русская кавалерия, самая мощная и самая грозная сила современной войны, по сути дела, бездействует и даже своей скромной задачи — разведывание местоположения противника — не выполняет, не говоря уже о том, что более десяти верст рейды впереди своих войск не делает и возвращается ночевать в тылу… своих войск. Печальная ошибка!

Ренненкампф посмотрел на него, как учитель — на нерадивого ученика, и насмешливо произнес:

— Удивительные времена наступают! Яйца курицу начинают учить! Артиллеристы поучают кавалеристов! Можно ли представить нелепицу более глупую, капитан?

— И тем не менее это так, ваше превосходительство, — настаивал Александр.

Ренненкампф гневно повысил голос:

— Капитан, у меня найдется достаточно данных, что разбитый мною первый армейский корпус Франсуа укрылся в Кенигсберге, что семнадцатый корпус Макензена, тоже разбитый мною, отступает на запад, наконец, что первый резервный корпус Белова, тоже разбитый мною, уходит на юго-запад и уже покинул Растенбург. У Самсонова, кроме корпуса Благовещенского, имеются еще три полных корпуса Мартоса, Клюева и Артамонова, не считая одной дивизии двадцать третьего корпуса Кондратовича, да еще имеются три полных кавалерийских дивизии — Толпыго — на правом крыле и Роопа и Любомирова — на левом. Что стряслось, что вы второй раз приехали ко мне? Я исполняю свой воинский долг перед престолом и отечеством со всей возможной энергией. Желаю того и моему соседу, Самсонову, — зло закончил он и, закурив новую сигару, сквозь зубы заключил: — Насчет же координации — я сыт. Мне надоели «координаторы» маркиза де Лягиша, коему куда сподручнее было бы сиять в бурбонских салонах, нежели в ставке верховного.

Александр вспомнил, о чем говорил Самсонов, и сказал:

— Союзники более всего беспокоятся о своих столицах, ваше превосходительство, и непрестанно требуют нашего марша на Берлин, но я прислан к вам не докучать, не требовать, а просить ваше превосходительство как можно скорее помочь второй армии.

Ренненкампфу это понравилось, и он с удовольствием заметил:

— А вы начинаете импонировать мне. Эти наши союзнички вот где сидят у меня, — похлопал он по своей жилистой шее, — между тем помочь мне снарядами и самыми обыкновенными винтовками не желают, хотя я и прошу их об этом каждый день. По милости Сухомлинова мне нечем будет стрелять в самом непродолжительном времени. И наступать скоро будет не в чем моим солдатам: сапоги расползаются после десятка верст марша. Не понимаю, как его высочество мирится с подобным положением вещей и почему не разносит военного министра.

Александр отметил: кажется, все пошло на лад, и тигр не намеревается нападать, и готов был спросить: «Так что же мне передать ставке, ваше превосходительство: вы начинаете атаку или не начинаете? Сегодня. Немедленно», но Ренненкампф продолжал, стоя за столом и читая приказ:

— Я — солдат и знаю свой долг воинский, — чего ради Жилинский решил напомнить мне об этом, о помощи соседу? — не называл он имени Самсонова. — Когда я атаковал, вернее, когда меня атаковал Франсуа, я не обращался с просьбой о помощи ни к кому, а разбил его своими силами, так что он теперь не скоро оправится, надо полагать.

И тут Александр оплошал, сказав:

— Корпус Франсуа, ваше превосходительство, мог бы перестать существовать, если бы начальник двадцать девятой дивизии, генерал Розеншильд, решительно атаковал при Сталюпенене левый фланг его первой дивизии и если бы хан Нахичеванский атаковал Инстербург. Первая дивизия Франсуа, атакованная с обоих флангов двадцать седьмой и двадцать девятой вашими дивизиями, была бы уничтожена.

Ренненкампф поднял глаза, и в них вспыхнули огоньки, яснее ясного говорившие: «Вы, щелкопер, приехали на место моего начальника штаба или… меня самого? В таком случае я прикажу сейчас же…» Но огоньки погасли, и Ренненкампф сказал лишь иронически:

— Мне остается пожалеть, капитан, что вас не было под Сталюпененом и Гумбиненом. Быть может, вы пленили бы самого Франсуа, как вы полагаете?

Александр не моргнул глазом и ответил:

— Если бы вы, ваше превосходительство, приказали мне координировать действия двадцать седьмой и двадцать девятой дивизии — пленил бы.

И Ренненкампф развеселился и воскликнул:

— Браво, капитан! Янушкевич знал, кого присылать к Ренненкампфу!

Александр понял свою оплошность и наивно спросил:

— Я не понимаю вас. Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, что яйца курицу еще не учили, молодой человек, — раздраженно прервал его Ренненкампф. — Забирайте конверт, как свидетельство того, что вы исполнили свою миссию и вручили его содержимое мне, и уезжайте в ставку, а уж там рекомендую пройти курс азов устава полевой службы пехоты. Ясно я объяснил вам, что такое есть генерал, а что — капитан-фельдъегерь?

— Но артиллерия, как вам ведомо, ваше превосходительство, — гроза войны, если не ее бог и черт одновременно. А у Гинденбурга ее достаточно, в частности тяжелой, — заметил Александр на свою беду.

— Чушь! — хвастливо возразил Ренненкампф. — Я разгромил Франсуа и Макензена геройством и доблестью моих солдат и офицеров. И я не верю, чтобы эта старая калоша, дважды «фон» Гинденбург, рискнула атаковать Самсонова, имея в тылу мою армию, Людендорф — это действительно авантюрист и солдафон, ему море по колено, я знаю его достаточно, и он может подставить свою армию под наш с Самсоновым двойной удар ради своих эгоистических целей. Но в таком случае восьмая армия перестанет существовать. Повторяю: я не понимаю, чего испугались обе наши ставки, как не понимаю и того, чего ради вас, артиллериста, прислали ко мне для… координации действий пехотных корпусов. Повторяю вам: у Самсонова на левом фланге имеются два корпуса, в центре — еще два. Что ему угрожает?

Александр мягко заметил:

— Вам, надо полагать, ведомо, ваше превосходительство, каков командир первого корпуса, генерал Артамонов: ему лишь бы иконок было побольше у солдат, а более он ничего знать не желает. А у генерала Кондратовича имеется в наличии всего одна дивизия. Если Франсуа, усилив корпус ландверами и тяжелыми пушками Кенигсберга, атакует Артамонова — последний не устоит и может случиться то, что случилось с Благовещенским.

— Гм. Артамонов такой, ему лишь бы солдаты богу умели молиться, — согласился Ренненкампф и добавил: — Но Мартос, Мартос, кавалер георгиевского оружия, он-то знает свое дело? Знает отменно… Нет, нет, господа, все вы в ставках явно потеряли голову, узнав, что Гинденбург что-то замыслил. Ничего он замыслить не может, он находится меж двух русских армий. Да, некогда это был боевой генерал и даже обставил кайзера на штабных учениях, командуя корпусом, за что и оказался в отставке, но это было так давно.

— Все же, ваше превосходительство, это так: Гинденбург замыслил напасть на вторую нашу армию и уже добился первого успеха: разбил дивизию Комарова и оттеснил таким образом правый фланг Самсонова. Следующим может быть оттеснение левого фланга, а это — смертельная угроза Мартосу и Клюеву. Если ваша армия устремится на тылы Макензена и Белова — смертельная угроза нависнет над ними и Гинденбургу будет не до нападения на левый фланг Самсонова. Вот почему я позволил себе предупредить второй корпус о возможной скорой перемене в его дислокации. Кстати, Шейдеману давно следовало бы оставить Летцен в покое, а, блокировав его, обойти и войти в соприкосновение с шестым корпусом Самсонова, что не позволило бы противнику атаковать Благовещенского. Но только вчера великий князь повелел вернуть корпус на вторую армию.

Ренненкампф возмущенно воскликнул:

— Не дам! Это вам, молодым школярам, все кажется проще простого: блокировать крепость и идти по узкому дефиле целым корпусом. А Летцен с успехом расстреляет сей корпус из крепостных орудий. Не моя вина в том, что противник располагает отличными железными и шоссейными дорогами и удирает от меня с прытью и рвением, достойным лучшего применения. Или ставки хотят, чтобы я посадил войска на аэропланы и упредил противника за сто верст впереди его головных колонн? — уставился он в Александра большими, злыми глазами, окаймленными темными кругами и от этого казавшимися слишком глубокими.

Александр обратил внимание на его большую родинку на левой щеке и подумал: «А эту дрянь следовало бы вырезать, ваше превосходительство, на всякий случай», и ответил спокойно:

— Ставка все знает, ваше превосходительство, — намеренно преувеличил он осведомленность ставки фронта, — и именно поэтому требует от вашей доблестной армии, — подсластил он, — через два дня выйти в район Бишофсбурга — Алленштейна, чтобы отрезать корпуса Макензена и Белова от западной группы корпусов Шольца и Франсуа. Пока к этим последним не подошли свежие два-три корпуса и кавалерийская Дивизия с запада.

Ренненкампф выпучил глаза и, кажется, не знал, что и говорить, и спросил, понизив голос:

— Мольтке снял три корпуса и кавалерийскую дивизию с западного театра? Он сошел с ума. Генерал Жоффр этим воспользуется без промедления. И Мольтке может расстаться с мечтой о взятии Парижа…

Черт, неужели кайзер так уверен в победе на западе? Как вы полагаете? Это может дорого обойтись бошам.

— Совершенно с вами согласен, ваше превосходительство, — согласился Александр и продолжал гнуть свое: — Тем более, если мы нажмем как следует, что мне и приказано передать вашему превосходительству. Атака и только атака вашей армией противника немедленная — и планы Гинденбурга останутся на бумаге…

И затаил дыхание: ну, сейчас зверь станет на задние лапы, раскроет пасть — и нет его, Орлова, живьем проглотит. Но Ренненкампф бурно заходил по кабинету, опустив голову и отбросив руки назад, и молчал. Секунду, две… пять и десять молчал, а может, и полминуты и наконец остановился возле огромнейших кабинетных часов, в самом дальнем углу кабинета, и загремел на весь кабинет:

— Это — полнейший идиотизм! Я не могу идти по лесам и болотам и губить армию только потому, что Самсонов до сих пор не соединился с моим левым крылом, да еще подставил дивизию Комарова под удар отступающих от меня корпусов, хотя я доносил, что Белов ушел из Растенбурга, да еще два дня тому назад! Что от меня хотят? Я разбил два корпуса, я блокирую Кенигсберг и Летцен, я преследую врага неотступно, и государь соблаговолил выразить мне свою высочайшую признательность за это, а меня ставка намерена сделать козлом отпущения за неудачи Самсонова, не умеющего добить противника. Да и какое мне дело до Самсонова? Нет уж, увольте, милостивые государи, я не брандмайор пожарной части, чтобы тушить пожар у нерасторопного соседа.

Он заложил правую руку за полу мундира, отошел от часов и вновь обрел прежний рост. Потом подошел к Александру, посмотрел в его бронзовое, обветренное лицо своими большими, темными глазами и хотел что-то сказать, видимо доверительно, но раздумал, сел за стол, расписался на конверте и сказал более примирительно:

— Вот моя расписка в получении директивы. Об остальном я позабочусь сам.

Александр взял конверт, посмотрел на размашистую подпись на нем: «Иренибе!..», с какими-то острыми закорючками на конце и жирной чертой с хвостиком, уходившей под подпись, и хотел сказать: «Это — не ваша фамилия, ваше превосходительство», но не сказал, а спросил как бы о само собой разумеющемся:

— Летцен, надо полагать, вы обойдете, оставив против него бригаду? Равно как и Кенигсберг, оставив против него двадцатый корпус, коего будет вполне достаточно для блокады?

И Ренненкампф закипел:

— Да кто вы такой, что позволяете себе диктовать мне, что и как я должен делать? Вам ведомо, что у меня есть директива Жилинского: блокировать Кенигсберг двумя правофланговыми моими корпусами?

Александр тоже дал волю своей настойчивости:

— Но в той директиве сказано, чтобы остальными двумя левофланговыми корпусами вы продолжали наступление, ваше превосходительство. Оные же корпуса стоят на месте и постреливают по аэропланам противника.

Ренненкампф словно бы поперхнулся и не мог ничего возразить, а только водил туда-сюда лютейшими глазами, рассматривая его и так и этак, и наконец гаркнул:

— Как вы смеете, молодой человек, так вести себя с командующим армией?

И Александр пошел на крайность: не повышая тона, он сказал:

— Ваше превосходительство, мне приказано именем ставки верховного потребовать от вас незамедлительной помощи второй армии. Позволю себе предупредить вас: вы можете навлечь на себя такой гнев высшего начальства за нежелание или медлительность в своих действиях в этот критический момент для всего фронта, что последствия его трудно и предвидеть…

— Вы смеете стращать меня, генерал-адъютанта, командующего вверенной мне лично государем армией? — гремел Ренненкампф и хлопнул ладонью по столу так, что все на нем заходило ходуном, как от землетрясения.

Александра передернуло от негодования. Да что он, в самом деле, слепо кланяется уставным порядкам, вместо того чтобы сказать этому вельможе: или вы делаете то, что должно делать соседу, или ясно и членораздельно скажите: «Самсонову я помогать не буду. Не желаю. Не хочу. Ибо я ненавижу этого человека еще со времен японской кампании».

И сказал решительно и требовательно:

— Ваше превосходительство, мы напрасно теряем время. Мне надобно знать, что ваша армия будет делать сегодня, сейчас, немедленно в целях атаки немцев в районе Алленштейна — Бишофсбурга с тыла вторым и четвертым корпусами и атаки в районе Алленштейн — Гутштадт — кавалерией хана Нахичеванского. Пока этого не будет сделано, я не покину ваш штаб. Именем ставки верховного — рекомендую вам: исполнить свой воинский долг перед престолом и отечеством, перед тысячами солдат и офицеров, кои в эту минуту грудью принимают на себя атаку неприятеля…

— Что вы еще… рекомендуете мне сделать? — грозно спросил Ренненкампф.

И Александр бухнул во все колокола:

— Рекомендую вам не повторять своей ошибки при Ентайских копях в Маньчжурии, повлекшей за собой потерю копей и… ваш инцидент с Самсоновым на Мукденском вокзале.

— Вон! — раздался на весь кабинет неистовый рык. — Адъютант, Удалить сего мальчишку и под конвоем отправить в ставку фронта! И не разрешать ему заходить в аппаратную! И выдать ему на дорогу полфунта хлеба, не более…

В это время вошел Милеант и, не понимая, что происходит, спросил:

— Что случилось? Вы что-либо сказали недостойное, капитан?

Ренненкампф раздраженно ответил:

— Сей новоиспеченный капитан сказал, что я потому не помогаю Самсонову, что между нами был мукденский инцидент. Глупость же невероятная! Пусть Самсонов благодарит бога, что я не вызвал его тогда и не продырявил голову. О, какие падкие до сенсаций наши господа офицеры…

Александр как бы доверительно сказал Милеанту:

— У нас, на Дону, об этом все говорят.

Ренненкампф сделал вид, что ничего не слышит, и спросил:

— Откуда вы такой появились на нашем фронте, капитан? Я не понимаю, почему я слушаю вас, а не арестовываю. Поразительно!

— Очевидно, потому, ваше превосходительство, что в этом нет нужды и правомерности, — ответил Александр и добавил, зная, что его слова, сказанные Милеанту, Ренненкампф хорошо слышал: — Из Новочеркасска я…

— Вот как! Не сын ли полковника Орлова? Героя японской кампании?

— Так точно.

— Так вы почти земляк моей сестры! Она служит в Таганроге классной наставницей, кажется. Вот неожиданность! — разом изменил тон Ренненкампф, будто именно близость его сестры к Новочеркасску и решала сейчас все дело, и мягко спросил: — Вы, конечно, бывали в Таганроге? Говорят, чудный городок. Я непременно посещу его в свое время.

— Бывал. Хороший, зеленый городок, однако грязный и заброшенный порядком, хотя входил в звучную губернию — Екатеринославскую.

— Губерния звучная, а вся ее начинка — крамольная, сплошные бунтовщики и социалисты, по коим еще с пятого года плачет виселица, — бросил Ренненкампф и сказал Милеанту: — Принесите все данные о местонахождении частей четвертого и второго корпусов и кавалерии хана Нахичеванского. Посмотрим, что можно сделать и как помочь соседям, — не назвал он Самсонова, но добавил: — А вы мне нравитесь, капитан, — беспокоитесь о своем бывшем атамане. Похвально.

И Александр облегченно вздохнул. Невероятно, но Ренненкампф асе же кое-что понял. Или сделал вид, что понял? И подумал: «Свои виселицы пятого года вспомнил. Значит, не зря вас называют палачом сибирских рабочих, ваше превосходительство. И мстительны — вплоть до предательства. По отношению к Самсонову…»

И спросил:

— Я могу подождать в приемной, ваше превосходительство?

— Можете подождать. И еще можете сообщить Самсонову по телеграфу, чтобы он лучше воевал. Я не смогу гнаться за немцами прежде, чем не блокирую полностью Кенигсберг, и не оставлю от Летцена камня на камне за обстрел и пленение парламентеров.

У Александра дух перехватило от таких его слов, и он едва не крикнул: «Вы — предатель, генерал Ренненкампф!», но Милеант успокоил его:

— Мы примем все зависящие от нас меры, капитан, чтобы помочь второй армии. Я полагаю… — остановился он на полуслове и вопросительно посмотрел на Ренненкампфа.

Ренненкампф сел в кресло и сделал вид, что не замечает его взгляда, углубившись в рассмотрение директивы ставки.

Милеант вышел из кабинета, и тогда Александр сказал:

— Значит, вы все же решили, ваше превосходительство, повторить случай при Ентайских копях в Маньчжурии, то есть не хотите помочь товарищу по оружию и исполнить свой элементарный воинский долг… Полагаю, что вы догадываетесь, как это называется на простом и ясном русском языке?

— Что-о-о? — вскочив с кресла, вновь загремел Ренненкампф и уставился на него уничтожающим взглядом. — Вы отдаете себе отчет, на что намекаете?

— Я не намекаю, ваше превосходительство. Я говорю по-русски: Россия не простит вам этого и именем тысяч солдат и офицеров, павших по вашей вине, покарает вас самой страшной карой — проклятием. Запомните это. А теперь я требую: незамедлительно отдайте приказ начать марш четвертого корпуса на Бишофштейн — Зеебург, второго корпуса — на Бишофсбург — Вартенсбург и кавалерии хана Нахичеванского — на Гутштадт — Алленштейн. Завтра ваше наступление уже ничего не даст. Только сегодня. Никаких рассуждений и объяснений я слушать не имею времени. Я подожду в приемной, — отчеканил Александр.

— Вон, я сказал! Арестовать! Доставить под конвоем в ставку фронта! За нарушение устава! За несоответственное нижнему чину поведение с командующим армией! — неистовствовал Ренненкампф.

Но Александр уже был вне кабинета.

Спустя немного времени Ренненкампф отдал директиву четвертому и второму корпусам и хану Нахичеванскому о наступлении.

Потому что получил и телеграмму от Жилинского.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

И опять Александр Орлов попал под горячую руку Жилинского и, едва переступив порог кабинета, услышал его раздраженный голос:

— Капитан, сколько раз прикажете напоминать вам об элементарных вещах устава? Это же бесподобно: так говорить с командующим армией, генерал-адъютантом, и даже стращать его! Вас что, верховный уполномочил вести себя таким образом в армии? Ренненкампфа едва не хватил сердечный удар, когда он кричал мне в телефон о вашем поведении.

Александр Орлов только и подумал: «Ну вот и опять придется сидеть под домашним арестом. Черт знает что такое», и ответил:

— Никак нет, ваше превосходительство, я не стращал Ренненкампфа. Я всего только напомнил ему, что армия, Россия спросят с него за такое поведение и нежелание помочь соседу по оружию.

Жилинский, мрачный, как всегда, сидел за столом, насупив светлые брови и не поднимая глаз, листал бумаги, что-то ища в них и не находя, и выглядел грознее темной тучи… Нет, он был зол не на капитана Орлова. Он был зол на Данилова, звонившего ему из Барановичей и советовавшего не особенно увлекаться допингом в отношении Ренненкампфа, ибо есть данные о том, что Ренненкампф вот-вот может получить «Владимира с мечами» за победу при Гумбинене.

Жилинский возмутился и сказал в телефон:

— Я такого представления не делал и нахожу, что никто, кроме меня, непосредственного начальника, делать этого не может. Если Барановичи полагают…

Данилов мягко прервал его:

— Петербург полагает, Яков Григорьевич.

Этот разговор был только что, полчаса тому назад, и Жилинский еще не успел успокоиться. Ведь великий князь лишь вчера грозился вынести Ренненкампфу порицание за медлительность в продвижении в глубь Восточной Пруссии, а он, Жилинский, был настроен и того решительнее: предупредить Ренненкампфа, что, если он незамедлительно не двинется в преследование противника, он будет отрешен от командования первой армией.

Сейчас Жилинский искал в бумагах донесение штаб-ротмистра Кулябко, в котором было полное описание бездействия Ренненкампфа во время боев при Сталюпенене, и особенно — при Гумбинене. «Я тебя представлю, бестия ты этакая, я тебе помогу получить всех „Владимиров“, какие существуют в империи Российской, фон-фанфарон прибалтийский. Я знаю, кто в Петербурге хлопочет о тебе, скоте этаком, и я не буду Жилинским, если тебя не выставят из армии. Штаб-ротмистр Кулябко знает свое дело: привез пакет на мое имя от Ренненкампфа и одновременно донесение на него же. Опытный жандарм. Жаль, что Крылова прозевал, под носом ведь был».

И сказал:

— Ох, капитан, натворите вы когда-нибудь дел, и наберусь я с вами горя. Садитесь и докладывайте, что у вас там произошло с этим фоном-фанфароном. Он намерен исполнять директивы штаба фронта? Или ждет, пока его высочество выйдет из терпения и отрешит его от командования?

Александр был удивлен: Жилинский просит его садиться. Значит, жалоба Ренненкампфа не достигла цели. Однако сказал, стоя поодаль от стола:

— Разрешите, ваше превосходительство, прежде доложить.

Жилинский поднял наконец глаза — суровые, слегка прищуренные, измерил его темным взглядом с ног до головы и увидел, что тулья фуражки его была прострелена в двух местах.

— Вы что, были под обстрелом противника? — спросил он сочувственно и даже обеспокоенно.

— Так точно. В районе действий, а вернее — бездействий шестого корпуса встретили автомобиль немцев. Они приняли нас за своих и остановились, потом сообразили и успели сделать несколько выстрелов. Но со мной был наряд казаков, и мы быстро управились. Одного убили, второго взяли в плен. Офицеры штаба Макензена заблудились. Вот их бумаги, — ответил Александр и положил на стол два планшета.

Жилинский прочитал их содержимое, удивленно посмотрел на него, как бы спрашивая — вы знаете, что это означает? Но ни о чем не спросил, а лишь посуровел пуще прежнего.

Макензен приказал своим подчиненным, командирам частей, преследующих корпус Благовещенского, отогнать русских за Ортельсбург и не допускать их на линию Пассенгейм — Едвабно — Вилленберг, ибо сюда устремляются основные силы семнадцатого корпуса, чтобы преградить путь отступления русского тринадцатого корпуса, против которого с севера начинает атаку первый резервный корпус фон Белова и ландверная дивизия фон дер Гольца.

Было ясно: противник намерен охватить центральные корпуса второй армии одновременно с запада и с востока.

И Жилинский разразился гневной тирадой:

— Сукин сын ваш Ренненкампф! О чем он думает? Что делает? Ему дана категорическая директива идти на помощь Самсонову и двумя левофланговыми корпусами Алиева и Шейдемана атаковать Макензена и Белова, и он мог бы сегодня быть в районе Бишофштейна — Зеебурга. Где же он, если Макензен атакует Благовещенского уже в районе Ортельсбурга? Враль первостатейный и бесчестный человек, до сих пор не могущий забыть мукденскую пощечину Самсонова! Вы не все сказали, что ему надлежало сказать. Ему надлежало сказать, что он будет предан суду, если не исполнит директивы штаба фронта!

— Я почти это и сделал, ваше превосходительство. Ренненкампф кастрировал вашу директиву, извините, и я от вашего имени сказал ему, чтобы он незамедлительно двинул Шейдемана и Алиева на помощь Самсонову, — ответил Александр и заключил: — Но он приказал двинуться Шейдеману и Алиеву на запад, где и противника может уже не оказаться, а не на юго-запад, к Благовещенскому. То есть он вновь ничего путного для второй армии Самсонова не сделает, ваше превосходительство.

Жилинский побледнел. Ренненкампф держит всю армию в бездействий! В видах обложения Кенигсберга! Не подчиняется приказам! Безумец или подлец? Или… Или откровенный изменник и предатель?

И ничего не сказал: не мог даже произнести своего грозного «Что-о».

Он, главнокомандующий фронтом, бессилен заставить Ренненкампфа делать то, что следовало. И не может устранить его без ведома великого князя. А великий князь мечет громы и молнии против него же, Жилинского. Что будет, если Самсонова постигнет катастрофа? Жилинский знал точно: уволят с должности главнокомандующего, а Ренненкампфу великий князь сделает… порицание. Ибо за спиной этого зазнавшегося вельможи стоит царь, царица и вся «немецкая партия» при дворе. Она-то и готовит ему орден. Что предпринять? Ведь дело может обернуться весьма круто и для генерала Самсонова, и для него, генерала Жилинского, уже оборачивается, — и ни одна душа на свете не станет защищать их и оправдывать перед царем и великим князем.

И, вызвав дежурного офицера, приказал:

— Ставку верховного, Янушкевича, к прямому проводу. И Самсонова тоже. Но прежде — Ренненкампфа. Прошу соединиться возможно быстрее. Незамедлительно.

— Слушаюсь, — отчеканил офицер, удивленный мягкостью тона главнокомандующего, не привыкшего просить даже самого господа бога.

Жилинский проводил его жестким взглядом и произнес:

— Привыкли к допингу, обыкновенного слова не понимают, — и сказал: — Докладывайте, капитан, что узнали в шестом корпусе. И почему Благовещенский откатился даже за Ортельсбург, всем корпусом, без разрешения главнокомандующего фронтом.

И Александр доложил:

— …Генерал Благовещенский, направив шестнадцатую дивизию генерала Рихтера в сторону Алленштейна, согласно с директивой Самсонова, приказал генералу Комарову идти со своей дивизией на Бишофсбург, будучи уверенным, что противник отступает от Растенбурга, и намереваясь атаковать его во фланг. Комаров дошел до Бишофсбурга без сопротивления, затем поднялся выше, до Гросс-Бес-сау, но не принял никаких мер предосторожности и даже не выслал разведку, чтобы точно узнать, что было впереди. Начальник штаба корпуса, полковник Сербинович, сказал: не было никаких директив. От кого требовались Сербиновичу директивы, коль он сам мог дать их, — неизвестно. Лишь утром тринадцатого августа было обнаружено, что со стороны Лаутерна появились какие-то части противника, в районе озера Тейштимен. Генерал Комаров, приняв силы противника за две бригады, приказал пятнадцатому Шлиссельбургскому полку атаковать противника в левый фланг в направлении Краузен, тринадцатому Белозерскому полку атаковать в лоб, на Лаутерн, четырнадцатому Олонецкому полку перехватить путь отхода противника по западному берегу озера Тейштимен. Полки окопались и встретили немцев прицельным огнем из всех родов оружия, расстреливая их почти в упор, потом перешли в наступление и продвинулись вперед на пять-шесть верст. Противник понес столь существенные потери, что Комаров считал свое дело сделанным. Он не знал, что сражался со всей тридцать шестой дивизией семнадцатого корпуса фон Макензена и что Макензен готов был уже ретироваться, так как дивизия не могла более держаться, но умоляюще попросил фон Белова, командира первого резервного корпуса, прийти на помощь, что тот с не очень большой охотой и сделал.

В полдень дивизия Комарова была жесточайше атакована с трех сторон соединенными силами двух корпусов противника, да еще ландверной бригадой Крамера, да еще обстреляна десятью батареями тяжелых и легких орудий.

Генерал Благовещенский, приехав на место боевых действий и убедившись в том, что против дивизии Комарова действуют сильные части, послал приказание генералу Рихтеру повернуть одну бригаду на восток и ударить во фланг немцев с запада, но потом послал распоряжение направить часть сил дивизии южнее, потом третье, в результате чего дивизия Рихтера, находившаяся всего в двенадцати верстах от места событий, не смогла принять в них участия, хотя и подошла к месту боев на расстояние пяти верст.

Вялые, нерешительные попытки генерала Благовещенского и Комарова помочь передним полкам вводом в действие Ладожского полка, бригады генерала Нечволодова с тяжелой артиллерией ничего не дали: противник атаковал прибывающие пакетами войска шестого корпуса по частям, осыпая их тяжелыми снарядами, и к вечеру добился успеха. Благовещенский отдал приказ об общем отступлении всего корпуса, хотя в этом не было необходимости, ибо бригада генерала Нечволодова была готова к действию, но так и не вступила в него. И рядом с дивизией Комарова была свежая дивизия генерала Рихтера, а в районе Зенсбурга, в пятнадцати верстах, — кавалерийская дивизия генерала Толпыго. Если бы генерал Толпыго атаковал противника в левый фланг с запада да еще бригада генерала Нечволодова вступила бы в бой, немцам пришлось бы отойти. Однако этого Благовещенский не сделал и отвел корпус сразу на тридцать верст от места сражения, к Гейслингену.

Путь Макензену на Пассенгейм — Едвабно был открыт. Путь в тыл второй армии с востока.

— …Остальное вам известно, ваше превосходительство, — заключил Александр. — Если первая армия, в частности корпус генерала Шейде-мана, завтра, форсированным маршем, не настигнет тылы корпуса Макензена, а кавалерийская дивизия генерала Гурко — тыла корпуса Белова, — положение второй армии станет критическим…

Жилинский не проронил ни слова. Если Макензен возьмет Пассенгейм — Вилленберг, корпус Клюева окажется в критическом положении, капитан прав. И прав был третьего дня, когда докладывал о движении Макензена на юг. Потеряно два полных дня. Что можно предпринять теперь? Немедленно, сегодня же? Перебросить хотя бы одну дивизию из второго корпуса Шейдемана по железной дороге Растенбург — Рессель — Гросс-Бессау? Но это было невозможно, так как противник наверное же угнал весь подвижной состав. Пройти сорок верст своим ходом корпус Шейдемана за один день не сможет, дай бог, чтобы прошел за два дня по лесистым местам, между озерами. А резервов не было. И путей подвоза их к линии фронта не было. Генерал Жоффр был прав, когда настаивал: строить железные дороги вблизи границы с Германией как можно скорее, ибо надеяться на одни ноги солдат нельзя. Впрочем, Жоффра что-то не очень выручают свои собственные железные дороги, и он продолжает отходить к Парижу. Очевидно, дело не только в дорогах. Благовещенский продемонстрировал это достаточно наглядно: сначала думал шапками закидать противника и выставлял отдельные пакеты войск, а не все силы корпуса. Потом струсил, не разобравшись в обстановке, потом отступил в спешке и панике, без нужды и необходимости. Теперь он вряд ли сможет контратаковать Макензена и отбросить его на север. А контратаковать более некому.

И Жилинский произнес тихо и грустно:

— Положение осложнилось, капитан, очень осложнилось. Вы правильно определили третьего дня замысел противника, и я напрасно нашумел на вас, — совсем неожиданно сказал он. — Если бы мы приняли надлежащие меры предосторожности и готовности два дня тому назад, Макензен вкупе с Бюловым ничего бы не сделал, а мог бы попасть между двух огней: шестым корпусом второй армии и вторым — первой. А в общем, мы с Янушкевичем и Сухомлиновым были правы: нельзя было торопиться с наступлением в Восточной Пруссии до полного сосредоточения всех сил фронта, но к нашему совету никто не прислушался. Союзников надо было вызволять.

Александр готов был не поверить своим ушам: Жилинский, самоуверенный и деспотичный, как и великий князь, называвший Самсонова трусом и истрепавшим его нервы, и гнавший его в шею все вперед и дальше в глубь Восточной Пруссии, — этого Жилинского как подменили. Сейчас перед ним сидел обыкновенный человек, потерявший все свое величие главнокомандующего, весь державно-грозный вид и административный пыл, и на него было непривычно смотреть. Понял наконец просчеты свои собственные и своего штаба и то, что этого ему не простят в случае осложнений на фронте? И вспомнил судьбу Куропаткина, которой он, бывший начальник его полевого штаба, избежал по счастливой случайности?

И Александру стало жалко его, хоть и в малой мере, но помогавшему ему в пору учения в академии. Но Александр не терял надежды на лучшее и поэтому сказал возможно уверенней:

— Я полагаю, ваше превосходительство, что не все еще потеряно. У генерала Самсонова — крепкий орешек на его левом фланге, и противник не так просто справится с тремя находящимися там корпусами, если попытается атаковать. Положение же правого фланга…

И Жилинский стал Жилинским и грубо прервал его:

— Перестаньте самоутешаться, капитан. Я вынужден буду приказать Самсонову отвести центральные корпуса — вот что с уверенностью могу сделать. Если не опоздал сделать. А вы об орешке говорите. Не орешек Артамонов! И не корпус у Кондратовича, а одна дивизия. И Клюев гнилой орешек, ибо более всего думает о своей красавице супруге и о том, чтобы сохраниться, а не воюет. Если Александр Васильевич не устоит и не даст Франсуа и Шольцу генерального сражения, мы проиграем кампанию. Во всей Восточной Пруссии. И великий князь сделает со всеми нами то, что повелел сделать с Комаровым.

Он помолчал и неожиданно заключил:

— Вы едете, сколь возможно скорее, к Самсонову с моим приказом продолжать атаковать противника на левом фланге второй армии. Первая армия через два дня настигнет противника в районе Алленштейна — Бишофштейна. Генералу Рихтеру я прикажу занять кавалерийской дивизией Толпыго Пассенгейм, упредив подход сюда противника, а всем корпусом прикажу отогнать Макензена на север, навстречу Ренненкампфу. Если положение осложнится — вторую армию придется отвести к Нейденбургу. Эта директива будет передана Самсонову и по телеграфу, если удастся. Прямая связь со штабом второй армии потеряна. Вы представляете лично главнокомандующего фронтом.

— Слушаюсь.

— Передайте Александру Васильевичу, чтобы держался. Два дня. Через два дня положение изменится к лучшему для нас. Поедете на моем моторе. Меня будете информировать через Млаву-Остроленку телеграфом.

— Слушаюсь. Но генерал Артамонов…

— Должен стоять как скала, — это его слова, сказанные штабу фронта. Ему разрешено выдвинуться выше Сольдау. К тому же я приказал генералу Сиреллиусу, начальнику третьей гвардейской дивизии, немедленно покинуть Ново-Георгиевск и эшелонами прибыть завтра в Млаву и далее — к Нейденбургу — Сольдау. В дело сами не ввязывайтесь.

— Слушаюсь. Но, ваше превосходительство…

— Никаких «но». Не исполните сего приказа — накажу примерно.

Вошел дежурный офицер и сказал:

— Ваше превосходительство, на проводе — генерал Янушкевич.

И Жилинский вышел в аппаратную..

…Во дворе Александра встретил штаб-ротмистр Кулябко и по-простецки спросил:

— Ну, капитан., как дела-успехи? По лицу вижу: очередной разнос.

— Не было. Но…

— Что еще за «но»? Опять на передовые?

— К Самсонову.

Кулябко даже просиял от удовольствия и воскликнул:

— Так это же отменно хорошо! Значит, едем вместе.

— А вам-то что там делать? Там немцы близко, могут и того…

— Ничего, мы за себя постоим, капитан. И мне нужны не немцы, а мои соотечественники: пораженцы, левые цицероны и прочие личности. Самсонову сейчас — трудно, а там, где командующему трудно, непременно найдутся и те, кто мне нужен: Вы понимаете. Служба моя такая, мой друг. А посему зайдем в корчму и выпьем на дорожку но кружечке пивка. Да, а когда ехать-то?

— Когда прикажет главнокомандующий. Полагаю, что через час, не ранее.

— В таком случае вполне успеем. А впрочем, не стоит. Служба есть служба. Вы на моторе, разумеется, покатите?

— На моторе.

— Отлично! Да, — как бы вспомнил Кулябко. — А что я не вижу вашего приятеля, капитана Бугрова? В лазаретах нет, в штабе — тоже. Не к Самсонову ли укатил?

«Скотина. Вот зачем тебе потребовалось ехать к Самсонову. Поохотиться за Николаем», — подумал Александр Орлов и ответил:

— Если капитан Бугров узнает, что вы им интересуетесь, вызовет и ухлопает.

— Раненой рукой? Не попадет.

— Он стреляет левой еще лучше, чем правой.

— На кой черт он мне нужен, обормот этот. Пусть им интересуется родитель-миллионщик, а у меня и своих дел предостаточно. Я не успеваю собирать листовки левых, сыплют ими, как из рога изобилия, и клеят на всех заборах, канальи.

— А вы переходите в армию, получите роту и — с богом, — сказал Александр Орлов, что пришло на ум.

Кулябко вздохнул и произнес с сожалением и обидой:

— Не дадут. Репутация у меня не очень… Пристрастие имею, сами знаете. По жандармской части только и осталось… А быть может, попытаться бросить пить, как вы полагаете? Право, мне куда удобнее было бы гонять солдат, нежели гоняться за всякой дрянью и доносить по инстанции. Попросите за меня, капитан. Я еще не совсем пропащий, право, и могу водить солдат в бой, как и положено настоящему офицеру.

— Но настоящие офицеры погибают вместе с солдатами, — сказал Александр Орлов. — Вон в дивизии генерала Комарова за один день пали на поле брани семьдесят три офицера.

— Я знаю. За это Комарова надлежало бы отдать под военно-полевой суд. Вместе с Благовещенским, ан нет, генералов отдавать не положено. И Ренненкампфа надлежало бы судить по всей строгости военного времени. За бездеятельность и нежелание помочь Самсонову.

— Но о таких вещах, штаб-ротмистр, вам лучше помалкивать, — наставительно заметил Александр Орлов и постарался отделаться от Кулябко, бросив уже на ходу: — Пока, штаб-ротмистр. Мне надо собраться в дорогу.

И ушел так неожиданно, что Кулябко остался в полном недоумении: осуждает его слова этот новоиспеченный капитан или полагает за лучшее вообще держаться от него подальше, жандарма и выпивохи?

А Александр Орлов пошел в лазарет навестить Марию и тут узнал: она внезапно покинула Белосток.

* * *

Орлов и Кулябко не сразу попали в Нейденбург. Шофер и механик штаба фронта не были в этих местах, дорог не знали, долго плутали по песчаным проселкам и перелескам и взяли много западнее того, куда указывал Орлов. А тут еще прошедший накануне дождь расквасил все колдобины и залил их желтой водой так, что автомобиль то и дело застревал, буксовал, сдавал назад да еще перегревался, и Орлов уже пожалел, что не поехал с кавалерийским нарядом.

И все время недовольно ворчал:

— Заблудились. Потеряем время. То-то лошадка: медленнее мотора, зато надежнее.

Кулябко был, очевидно, занят своими мыслями и ни на что не обращал внимания, преспокойно подремывая в углу сиденья, и лишь чертыхался, если приходилось вставать и подталкивать автомобиль, когда он по ступицу забирался в грязь.

— Черт знает что за механики пошли: им непременно надо угодить в грязь… Господа хорошие, вы поедете наконец так, как положено механикам штаба главнокомандующего? — в который раз напускался он на шофера и механика, но подталкивал автомобиль честно, со всем усердием, и так заляпал свои щегольские сапоги, что их и не узнать было.

Орлов уже махнул на все рукой: что проку от ругани? И толкал автомобиль молча, и тоже был весь заляпан желтой грязью.

Наконец, перед вечером, в туманной дымке показался город, но — увы! — это была всего лишь приграничная Млава.

— Вот так мы и ездим по фронту: потеряно время, истрачен бензин, а до Нейденбурга надо еще тащиться верст тридцать пять — сорок. Если не найдем бензин, придется ехать с какой-нибудь оказией. Или шагать своим ходом с солдатами, которых почему-то многовато здесь, — говорил он, когда автомобиль вдруг остановился и шофер виновато объявил:

— Бензин кончился, ваше благородие.

Солдат в городе, вернее, на его северной окраине, где Орлов и Кулябко вынуждены были сделать привал, было не так много, и вид у них был далеко не такой, как положено свежим частям: изможденные, запыленные и молчаливые, они сидели на чем попало — на земле, на бревнах, в тени под деревьями, опустив головы в непонятной задумчивости, а некоторые тут же орудовали шилом и дратвой, починяя сапоги, и лишь одна небольшая группка о чем-то судачила, покуривая одну и ту же длинную самокрутку, передавая ее из рук в руки.

Орлов заметил: среди солдат были раненые, и еще заметил вдали санитарные двуколки с ранеными, обозные телеги, а в стороне, под развесистой ивой, — орудия с зарядными ящиками.

— Что-то не так, — сказал он Кулябко. — Не похоже, чтобы солдаты направлялись на фронт, а скорее похоже на то, что они — с фронта.

И, подойдя к группке солдат, что стояла, опустив руки и пряча глаза, спросил:

— Что за часть? Откуда идете и куда, братцы? И почему среди вас есть раненые? Вы ведь должны ехать из Ново-Георгиевска на фронт, насколько мне ведомо? Из третьей гвардейской дивизии… Здравствуйте.

Солдаты все так же виновато и недружно ответили: «Здравия желаем, ваше скородие», — и более ничего не говорили, а переглядывались между собой, будто понуждали сказать соседа.

И Орлов понял: с фронта, что-то случилось.

— Что же вы молчите, братцы-солдаты? Где ваши командиры? — спросил он.

И тогда, видать, старый служака выступил немного вперед, оправил чернявую бороду и мрачно ответил:

— С фронта мы, ваше благородие. Артамоновские. В отступлении находимся, а куда правимся — про то и бог не знает, как он есть там, — посмотрел он на облачное небо.

— Как — в отступлении? Ваш корпус находится выше Уздау! Почему же вы расселись здесь, в тридцати верстах от фронта, как у тещи на именинах? Непостижимо!

И тогда заговорили все разом, как будто их прорвало:

— А потому, ваше скородь, что нам велено отступать!

— У нас все шло как след, мы даже шуганули германца так, что он бросился наутек, и тут прошел слушок: командир корпуса приказал идти в отступ.

— Это измена, ваше благородие! Мы воевали германца и клали головы заради веры православной, а нам велено не замать его! Что же это такое, ваш благородь?

— Кака измена, дурень, когда германец, сказывают, засыпал наших ребят тяжкими бомбами так, что куды головы, а куды земля летела — и не разобрать, чать. Не приведи господь узреть такое.

— А ты думал, на твою голову манную с небес будут сыпать? Тоже сказал. Война — она война и есть. Не надо было кланяться каждому снаряду.

Это сказал тот же бородач, что первым начал говорить, но Орлов Уже никого не слушал. Было очевидно, что случилось нечто, что и в голове не укладывается: корпус покинул позиции в районе Уздау, где Жилинский приказал Самсонову держаться во что бы то ни стало и о чем он, Орлов, вез приказ. Если это так, значит, путь противнику в тыл второй армии открыт. Или будет открыт в любое время, в любой час.

И взволнованно сказал:

— На ваш корпус возложена задача стоять в Уздау насмерть. Если он покинул позиции и отошел — это значит, что вы бросили своих товарищей по оружию, соседние пятнадцатый и двадцать третий корпуса, на произвол судьбы. Вы понимаете, что вы наделали, братцы? Вы обнажили весь левый фланг армии! — с болью, с негодованием и горечью горькой произнес Орлов и бурно заходил взад-вперед, не зная, что лучше сделать: мчаться ли прямо к Самсонову или в Сольдау, к Артамонову.

В это время раздался властный голос:

— Встать! Приказываю встать и привести себя в надлежащий вид, не то перестреляю всех до единого, бестии вы этакие, а не солдаты доблестной русской армии!

Орлов обернулся и увидел молодого поручика, верхом на коне, с револьвером в руке, с перекошенным от злобы лицом и перевязанной белой головой, и хотел подозвать его, как он сам подъехал и строго спросил:

— В чем дело, господа? И кто вы такие? И почему разговариваете с нижними чинами, а не с офицерами?

Орлов сурово спросил его:

— Вы почему отступили, поручик? Я генерального штаба капитан Орлов, везу приказ главнокомандующего фронтом, чтобы вы держались до прихода подкреплений, а у вас здесь черт знает что творится. Объясните, что произошло.

Поручик спрыгнул с коня и сбавил тон:

— Виноват, капитан, не заметил… А отступили по какому-то приказу генерала Артамонова, которого никто…

— Не имел права генерал Артамонов отдавать подобного приказа! — прервал его Орлов. — Ибо в штабе фронта есть донесение генерала Самсонова о том, что ваш корпус держится, как скала, — так ему доложил генерал Артамонов… Где штаб корпуса?

— Не знаю, капитан, честно говоря. Я вообще ничего не знаю и не понимаю, что происходит.

И тут все время молчавший штаб-ротмистр Кулябко убежденно сказал:

— Происходит, поручик, провокация. Врага. Его лазутчиков. Вам дан ложный приказ от имени командира корпуса.

Поручик лишился дара речи, а Орлов обернулся и крайне удивленно спросил:

— Что вы сказали, штаб-ротмистр?

— Я сказал то, что сказал, капитан. Поехали. Возможно быстрее. В штаб корпуса. Или к Самсонову прямым сообщением… На лошадях… — И сказал поручику: — Дайте нам пару лошадей, поручик. Немедленно.

— Слушаюсь, господа, — с готовностью ответил поручик. — Одна, полагайте, у вас уже есть, вторую я найду. У батарейцев возьму.

— Артиллеристов не трогайте, пусть едут на позиции, — приказал Александр. — Всех нижних чинов немедленно верните на фронт. Только не строю приказывайте, поручик, объясните положение…

— Слушаюсь.

И тут случилось неожиданное: пожилой солдат, тот, что первым начал говорить с Александром, остановил его и сказал:

— Ничего не надо объяснять, ваше благородие, все уже объяснилось: обмишулились мы трошки, сбил же германец клятый с толку всех, оттого и неразбериха вышла. — И, повысив голос, повелительно крикнул своим однокашникам: — А ну, подымайся, честной народ, хватит в холодке прохлаждаться! Будем поспешать в свой полк!

И — диво: солдаты хотя и нехотя, однако стали подниматься, собирать амуницию, проверять винтовки, а кое-кто примкнул штыки.

— Вот видите, поручик, нижние чины-солдаты все сами понимают. Постройте их и — с богом. Да, а как ваша фамилия? — спросил Александр.

— Крамарский. Командир батареи.

— Значит, коллега. Ну, в добрый час, поручик Крамарский. Будем надеяться, что еще встретимся, — сказал Александр и, подойдя к солдату, который велел всем подниматься, спросил: — Простите, отец, как ваша фамилия? Знакомое что-то видится, а не вспомню, где встречались.

— На мельнице нашего богатея Силантия, ваше благородие. Соловьев я, мирошником у него был, а вы с братцами приезжали молоть пшеницу когда-то, — давно было. Дед Кузьма ваш приезжал, а вас брал в помощники.

Александр порывисто обнял его, как будто близкого родича нашел, и виновато произнес:

— Дядя Пахомыч, как же не знать. У вас всегда было завозно многолюдно. Мы приезжали с дедушкой, чтобы искупаться в ставу. А у вас ведь всегда борода была белая от муки… Ну, здравствуйте и простите, ради бога, если не так говорил с нижними чинами.

— Ничего, с нами не очень наговоришься, простота. А что не признал — так тут мать родную не приметишь. Война. А что братцы ваши? Воюют? На Дону все подчистую генерал Покотило подобрал, даже нас из третьей очереди забрил. Страсть какой разор идет по Руси!

— Алексей — на Юго-Западном, у Брусилова, Василий псалмы поет, а Михаил учится за границей, — ответил Александр.

— Да, я тут вашего дружка, Андрея Листова, видел, по папироске раскурили. В разведку поехал, — сообщил Соловьев и стал прощаться: — Давайте прощаться. Может, более и не приведется повстречаться, потому как на позициях такое сотворилось, что упаси и помилуй, сказывают.

— Немцы наступают?

— Тяжелую артиллерию привезли из крепостей, сказывают, ну и крушат солдатушек-братушек прямо в окопах. Наш корпус — свежий, а и тот приказано отвести в Млаву, командир велел, слыхать, так что мы и До позиций не дошли. Да солдатушки-братушки не шибко туда торопятся: бают, за какую провинность головы класть будем?

Александр удивился — таких разговоров он еще не слышал — и спросил:

— Как это — не шибко торопятся? А присяга? Россию ведь надо защищать от противника, землю русскую, дядя Пахомыч.

— И я так толкую им, так куда там. Ты, говорят, что делал до войны? Мирошником у богатея Силантия был. А где он, богатей? Дома сидит. И ты должон за него голову свою класть? С какой стати? Вот тебе и Россия, сынок. Розная она, Россия наша, и не за всю след держаться… Ну, прощевайте, и дай вам бог здоровья, ваше благородие, — заключил Пахомыч и потерялся среди солдат.

Александр сделал вид, что пропустил его слова мимо ушей, а сказал: вот куда дошли уже речи моего братца и Андрея. А ведь война только началась…

…До Нейденбурга Орлов и Кулябко ехали на лошадях и еще по дороге увидели картину совсем безотрадную и печальную: из Сольдау шли и ехали войска, обозы, санитарные двуколки с ранеными, рядом с ними ковыляли легко раненные, иных вели сестры милосердия и санитары, и не было ничего похожего на то, что это была армия, шла толпа с пулеметами на спине, с винтовками за плечами, а то и в руках, как с кольями, или держа их под мышками, или просто волоча за ремни, а иные несли по две, видимо помогая раненым.

И никто не останавливал эту многоликую, многотысячную толпу, и никто не приказывал ей построиться, как положено, и повернуть назад, к фронту, дыхание которого слышалось по отдаленному грому орудий, и лишь одинокий аэроплан, словно резвясь на радостях, то и дело низко пролетал над всей этой хорошо вооруженной толпой и даже качал крыльями, приветливо и ухарски, — немецкий аэроплан, и по нему никто не хотел стрелять.

— Все, штаб-ротмистр. И первый корпус отступает. Значит, и левый фланг второй армии открыт. Или будет открыт в самое ближайшее время, — безнадежным тоном произнес Орлов.

— Возмутительно! Ни одного офицера, не говоря уже о генералах. Как в воду канули. Трусы! Изменники престолу и отечеству! Под военно-полевой суд всех! — возмущался Кулябко и вдруг ринулся в толпу и выхватил револьвер.

— Штаб-ротмистр, остановитесь! — крикнул ему Орлов, но Кулябко, наезжая своим буланым конем на людей и повозки, уже кричал во весь дух:

— Что делаете, бестии вы этакие? Куда бежите, скоты вы этакие! Вы предаете престол и отечество! Вы изменяете присяге государю и своему воинскому долгу! Предатели и мерзкие трусы, остановитесь, пока я не перестрелял всех до единого!

И разрядил револьвер в воздух.

Но на него никто не обращал внимания, будто никто и не слышал его угроз, и он продолжал гарцевать на коне, и кричать, и размахивать револьвером, пока его коня не схватили под уздцы и грозно закричали и замахали винтовками.

Орлов расслышал:

— …зачем велели отступать, когда у нас все шло как след?

— …мы были в самом пекле, а вы где были, ваша скородь?

— …с генеральев спрашивай, ваша благородь, а солдата не замай!

— …Убирайся в свой штаб от греха, ваша благородь! Не мы командуем, не мы повинные в отступе!

И Кулябко вернулся к Орлову, подавленный, с перекошенным лицом, и, спрятав револьвер, сказал упавшим голосом:

— Анархия. Полная. Подполковник штаба Гинденбурга Гофман может торжествовать: они… победили. Как и сказал предатель Крылов: мы — победим. По нашим радиограммам, по перехваченным нашим дислокациям корпусов и дивизий. По открытым картам. Гениально! Мой денщик этаким способом смог бы разбить самого Наполеона… — и с ожесточением заключил: — Я арестую всех паникеров! И первого — Артамонова! И под военно-полевой суд! Всех, каналий! Они приняли провокационный приказ за настоящий! Это — все проделки Гофмана, мне кое-что о нем сказал Крылов.

И, пришпорив коня, поскакал вдоль дороги.

Орлов крикнул ему:

— Кулябко, не делайте глупостей!

Но Кулябко не остановился.

И тогда Орлов направил своего коня в толпу и крикнул что было мочи:

— Братцы, солдаты русские! Именем главнокомандующего фронтом приказываю… Умоляю во имя отечества нашего: прекратите это позорное, похоронное шествие! Вы есть армия России — великой земли русской и должны остаться ею до конца своей жизни! — И скомандовал: — Ста-а-нови-и-ись! По-ро-о-отно-о-о! Кру-у-го-о-ом!

И диво: ближние солдаты, слышавшие его команду, заторопились становиться в шеренги, искать своих, называли части и разом преображались, превращаясь в войско суровое и грозное, но части перепутались, перемешались, и построиться было не так легко. Однако дальше от Орлова продолжали идти к Млаве.

Откуда-то на отступавших вихрем налетели казаки-бородачи, преградили путь передним, потом обложили колонну отступавших по сторонам и ее остановили, а ездовых обозов принялись награждать плетками и поворачивать назад.

Поднялся шум голосов, крики «Уланы!», и тут же послышались выстрелы, так как дальние от казаков солдаты приняли их за немецкую кавалерию.

Орлов и тому был рад. Да, конечно, налет казаков был похож на налет гуртоправов, когда они гнали непокорный скот в Москву, — такое Орлов видел не раз на московском шляху в молодости, но сейчас подумал: «Что поделаешь? Война. Не до эстетики».

И тут показались офицеры и заторопились к своим частям, выкрикивая названия полков и номера рот.

Орлов облегченно вздохнул и погнал коня в Нейденбург по мощенной серым камнем мостовой.

И вскоре встретил черный открытый автомобиль и подумал, что это Самсонов возвращается в Остроленку или едет в Млаву, как увидел: в автомобиле сидел майор Нокс со своим помощником, лейтенантом и вестовым, и что-то возмущенно говорил, жестикулируя.

— Майор Нокс! — крикнул ему вдогонку Орлов, а когда он остановился, подъехал к нему и тревожно спросил: — И вы уезжаете, майор? Что здесь происходит? Я сейчас видел черт знает что такое.

Майор Нокс выбросил негоревшую сигару и раздраженно ответил:

— Вы видели то, что происходит… Корпус Артамонова покинул позиции при Уздау и открыл противнику путь в тыл Мартосу, Кондратовичу и Клюеву. Какой-то саперный поручик Струзер из штаба двадцать второй дивизии первого корпуса принял неведомо от кого телефонограмму: «Начальнику дивизии. Командир корпуса приказал немедленно отступать на Сольдау» — и передал ее начальнику дивизии Душкевичу, у которого дела шли отменно хорошо. И этого оказалось достаточным, чтобы корпус покинул позиции, хотя Артамонов такой директивы не отдавал. Самсонов устранил его от командования и назначил на его место Душкевича, приказав ему держаться во что бы то ни стало в районе Сольдау… Провокация это! Невиданная, неслыханная — приказ якобы Артамонова об отступлении. Кулябко, которого я сейчас встретил, прав; у него нос — истинно жандармский.

У Орлова все в груди надломилось, и он тяжко сказал:

— А я везу от Жилинского приказ Самсонову: держаться до прихода Ренненкампфа… Неужели фон Гинденбург и фон Бенкендорф он же так может вести войну? Это же позор неслыханный!

— Гинденбург — не знаю, а Гофман и Людендорф могут. Людендорф таким же обманным путем заставил бельгийцев открыть ему ворота главной цитадели Льежа и взял крепость. Что касается Ренненкампфа, то он не будет помогать Самсонову. По личным мотивам. Предал он Самсонова! Все предали. О, и зачем вы слушали Жоффра… Он все равно останется неблагодарным России за то, что вы оттянули на себя два-три корпуса бошей с запада. Ибо не будь нас с вами, Англии и России, боши перестреляли бы французов, как вальдшнепов, — это сказал сэр Китченер. Вы спасаете Жоффра ужасной ценой.

— Вы так говорите, майор, будто наступил конец света, — недовольно заметил Орлов.

Нокс раздраженно возразил:

— Не конец света наступил, капитан. Конец корпусам Мартоса и Клюева наступает, и Самсонов понимает это, коль решил отводить центральные корпуса и коль сказал мне, когда получил донесение, что Благовещенский отошел уже за Ортельсбург: «Положение армии стало критическим. Мое место сейчас при войсках, но вам я советую вернуться, пока не поздно, и передать моему правительству правдивые сведения. Я не могу предвидеть, что принесут ближайшие часы!»

Орлов возмущенно спросил:

— Но почему же вы согласились покинуть его в такую минуту, вместо того чтобы настоять не уезжать из Нейденбурга, а принять все меры его защиты? На случай, если Мартосу и Клюеву придется отступать именно на Нейденбург? — И добавил: — Вы ведь так энергично умели настаивать, чтобы Самсонов только наступал, невзирая на опасность этого, ибо первая армия Ренненкампфа топчется на месте и не может действовать вместе со второй. Вот какие вы союзники, майор Нокс. Только о себе, о своих интересах печетесь, извините.

Нокс горячо воскликнул:

— Вы не имеете права так оскорблять меня, капитан! Я честно исполняю свой долг, и не моя вина, что генерал Самсонов не слушает меня!

— Наоборот, майор: вина генерала Самсонова в том и заключается, что он слишком много прислушивался к «советам» союзников, а не к голосу собственного сердца и делал то, что вы и обе наши ставки велели ему, — дерзко заметил Орлов, да еще и добавил: — Вы и только вы, союзники, виноваты в том, что происходит.

Нокс обдал его лютым взглядом, но сказал более спокойно:

— Капитан, если вы скажете вашему начальству подобное, вы будете жестоко наказаны, — и упавшим голосом заключил: — Жоффра надо было поменьше слушать вашему великому князю, — вот где ищите причину случившегося, мой друг. А теперь — прощайте. Быть может, я еще успею с генералом Вильямсом что-либо сделать.

Он небрежно козырнул и уехал, а Орлов остался стоять на дороге, среди подстриженных ив, и тупо смотрел на серый, отполированный годами булыжник мостовой. И ничего не видел.

И погнал коня в Млаву, в штаб корпуса Кондратовича, чтобы дать телеграмму в Белосток.

В штабе Кондратовича были лишь низшие офицерские чины, так как Кондратович уехал на автомобиле на фронт с высшими чинами, и Орлов без проволочек тут же продиктовал телеграмму генералу Бобровскому в Остроленку с просьбой немедленно сообщить ее в штаб фронта лично главнокомандующему.

«Положение армии критическое. И левый фланг открыт. Противник может атаковать Нейденбург в любой час. Самсонов едет к Мартосу, сейчас направляюсь к нему. Не уверен, что ваш приказ что-либо изменит. Требуется незамедлительная атака противника со стороны первой армии. Или Мартос и Клюев могут подвергнуться смертельной опасности. Орлов».

Но потом подумал и велел телеграфисту вычеркнуть фразу: «Не уверен, что ваш приказ что-либо изменит».

— Поздно ведь, ваше благородие, текст уже пошел по проводам, — сказал телеграфист и несмело спросил: — Что, плохи дела?

— Повторите телеграмму прямо в Белосток, быть может, дойдет, — сказал Орлов.

— Слушаюсь. Но на это потребуется много времени.

— Передавайте, — сказал Орлов, потом по памяти сделал копию телеграммы на листке блокнота, спрятал его в боковой карман новой, зеленого цвета, гимнастерки и, поправив портупею, вышел на улицу.

По Млаве громыхали орудия, зарядные ящики к ним, и ездовые торопили шестерки коней и то и дело покрикивали: «Шибчей, милаи, шибчей, вам сказано, клячи-неторопыги», хотя «клячи» выглядели упитанными, но орудия были тяжеловаты, и их на рысях не потащишь.

То был тяжелый артиллерийский дивизион, который передислоцировался из Ново-Георгиевска на фронт, и Орлов с горечью подумал: «Опоздали, „милаи“, слишком опоздали», но командирам орудий ничего не сказал, а решил в Нейденбург ехать. И тут вдруг увидел: возле штаба стоял автомобиль, брошенный им из-за отсутствия бензина, и шофер с механиком обрадованно крикнули:

— Есть бензин, ваше благородие! Куда прикажете ехать: домой или в Нейденбург?

И только Орлов уселся ехать, как его окликнул знакомый женский голос:

— Штабс-капитан, вы ли это?

И Орлов увидел Марию. Вся в белом, с загорелым лицом, окаймленным белоснежной косынкой, улыбающаяся мягко и радостно, она стояла возле штаба ни дать ни взять как видение, а он смотрел на нее и не знал, верить ли своим глазам или это всего лишь призрак добрый и желанный.

И наконец произнес неуверенно и удивленно:

— Боже мой, Мария? Вы же отбыли в Петербург, мне сказали.

— Должна была отбыть, но меня попросили прежде помочь увезти раненых, так как не хватает сестер, — ответила Мария, подойдя к автомобилю, и продолжала: — И не раскаиваюсь, так как увидела вас вновь, и поздравляю с новыми погонами, — заметила она новые погоны на Орлове. — Ну, здравствуйте, и поздравляю. Теперь у меня два ангела-хранителя, два капитана: вы и Бугров. Кстати, он тоже где-то здесь, во второй армии.

Орлов готов был схватить ее на руки и унестись с ней куда-нибудь за тридевять земель, но всего только поцеловал ее руку и сказал взволнованно и беспокойно:

— В такое тревожное время… В такой близости к фронту увидеть вас — это счастье. Жаль, что оно скоро кончится, ибо я еду к Самсонову, и когда теперь мы встретимся — неизвестно… А почему вас направляют в Петербург? Не прижились? Кому-то дорогу перешли? — спросил он, робко глянув в ее искристые глаза.

— Патронесса моя, княгиня Голицына, пришла в ярость, что я уехала без ее благословения, и дала такую депешу великому князю, что он повелел доставить меня в Петербург едва ли не на аэроплане. Поразительно! Великий князь занимается такими мелочами… Ну, а вы как? Почему вы здесь, в Млаве?

Орлов рассказал, что и как, и неожиданно строго добавил:

— Мария, мне очень приятно было встретить вас, но было бы еще приятнее, если бы вы поскорее уехали отсюда подальше. Не исключено, что Млава станет прифронтовым городом, и всякое может случиться.

Мария улыбнулась, сверкнув мелкими и белыми, как сахар, зубами, и ответила:

— А мне хорошо там, где будете вы, Александр. Виновата: капитан. А если бы вы взяли меня с собой на фронт, я только была бы весьма благодарна судьбе.

— Я чувствовал бы себя преступником, если бы подверг вашу жизнь опасности встретиться с немецкой пулей. Банально, но иначе сказать не могу, — ответил Орлов и предложил: — Отойдем на минуту.

Мария покорно отошла с ним в сторону, а когда он остановился — услышала:

— Я люблю вас, Мария. Давно люблю, много лет. Еще с того времени, когда увидел вас в Смольном. Когда танцевал с вами. Но я не мог надеяться и не мог сказать вам об этом. «Не моя судьба», — думал я. Теперь решился…

Кто-то властно крикнул грубым неженским голосом:

— Сестра Мария, кончайте свиданничать! Мы едем на вокзал принимать раненых!

Мария вдруг поцеловала Орлова в щеку, как тогда, в степи за Новочеркасском, и побежала к стоявшей у входа в штаб сестре милосердия — чопорно-белой и надменно-важной, как монастырская мать-игуменья, и оттуда крикнула Орлову:

— Я буду ждать вас, капитан! Очень буду ждать. И молиться за вас!

И исчезла так же вдруг, как и появилась.

Орлов посмотрел ей вслед, поискал ее взглядом и не нашел в толпе солдат и в скопище повозок.

И сказал шоферу и механику:

— В Нейденбург. Постарайтесь, чтобы через час были там.

— Слушаемся, ваше благородие!