ГЛАВА ПЕРВАЯ
Разметывая кудлы дыма, круша стылую тишину, пассажирский поезд пересекал Уральские Горы. Вдоль звенящего полотна дороги под тяжестью бурых и подпало–серых глыб горбились перекатные, в белых проплешинах увалы. Поджаро–острые сосны, будто опаленные, с черными лапами лиственницы, как бы наперегонки с молоденькими березками пытались взбежать на голые взлобья. Одни остановились на полпути, другие, обессилев, скатывались в темный зев распадка.
Верочка смотрела на диковинные горы, на угрюмые леса, и какое–то смешанное, радостно–тревожное чувство подступало к ее сердцу.
Мерещится Верочке: качаются рыжие папахи дубов, качаются тени на высоких и тонких ногах. И, как сама вечность, слышится шум; то притаится он где–то там, на корабельной сосне, то сбежит на землю и плюхнется в черное озеро, то прошелестит крыльями ночной птицы или вдруг застонет в дупле дряхлой осины, будто оплакивает кого–то… Как много сходного у этого леса с человеческой судьбой, сколько бурь пронеслось над ним, сколько гроз, а он все стоит неодолимо, крепчая в стихиях.
— Вся суть в корнях. Корни всему голова, — сказал старичок в пенсне, глава ехавшей на фронт делегации шефов.
И час и другой глядел он в окно, а изрек только одно это: "Вся суть в корнях…" — и отошел, снова впал в молчаливую задумчивость.
Стоявшая у окна Верочка боялась нарушить молчание, подумала: "Какие корни? И почему они всему голова?" Это было удивительно и непонятно для нее, но выказать свое незнание она постеснялась.
Верочка отчетливо разглядела каменистую взметину, по склону которой лежали серые, припорошенные снегом валуны, — будто солдаты медленно карабкались, стараясь достичь самой вершины. И тут привиделся ей Алексей Костров: он словно помахал рукою, зовя к себе, но валуны вместе с горою попятились, отвалили в сторону. Видение исчезло, и Верочке стало грустно…
Гремел поезд, извивался длинноверсто, как бы притираясь к горам. И эти волнистые, сглаженные горы все уходили и уходили прочь.
Уже утром Верочка дивилась разящей перемене: еще вчера Уральские горы, покрытые снегами, словно подпирали небо, и закатное солнце к вечеру ложилось между вершинами — огромное и пылающее, как жаровня, а на земле было ужасно холодно. А сегодня землю обнажили проталины, к поезду женщины приносили пучки вербы с желтым, похожим на крохотных утят, пухом. И Верочка обрадованно воскликнула, увидев на окрайке леса пронзительно–зеленую траву. "Отъезжали — еще лютовала зима, а тут — в весну въезжаем. Надо же…" — отметила про себя Верочка, не переставая радоваться открывающимся за окном зеленым пригоркам и долам.
В прокуренном вагоне кучно сидели девушки, одетые в ватники, дерзнувшие держать путь куда–то на прифронтовые восстановительные работы, и возле них ворковали четверо военных с карабинами, везших какой–то груз в мешках под сургучными печатями и величавших себя не иначе как команда особого назначения. Говорилось это, правда, между собой, а так вели они себя просто: точили языки в острых шутках, пели, выдавали нагора анекдоты, будоража вагон хохотом.
Много ехало разного люда: притулился на верхней полке интеллигент, поминутно вскакивающий, чтобы записать какую–то мысль в книжку в затертом переплете или поднять слетевшую с вешалки фетровую шляпу; напротив посапывал толстяк, то и дело махавший перед лицом рукою, словно отбиваясь от мух; на сундучках и чемоданах сидели, тесно сгрудясь, подростки — в ватниках, ушастые, в раздобытых где–то пилотках.
Возглавлявший команду военных старшина умудрился забраться на третью полку, под самый потолок, где проходила отопительная труба. За нее–то и пристегнул себя старшина ремнем, чтобы не свалиться.
К Верочке, как и вообще к девчатам, ехавшим в вагоне, относились по–разному: одни парни держались от нее на почтительном расстоянии, косясь, словно на жалящие колючки, другие пытались откровенно обхаживать. В вечернюю пору все чаще из угла доносились девчачий визг и шлепки. И тогда старшина начальническим голосом окорачивал: "Но, но, потише! А то иначе…" Что будет иначе, он недосказал, и, забираясь на верхотурье, наказал команде держать себя в рамках приличия.
Пассажирам его повелительный тон нравился, и лишь одна женщина, пышногрудая, держа в зубах заколку и расчесывая волосы, посетовала:
— Дуже хлопцам охота погуляты. Як що пошлють на вийну, и вспомныть буде нема чого… Гуляйте, диты! — добавила она.
Смех прошелся по вагону, а сидящий у окна старичок нацелился стеклышками пенсне на женщину в серых валенках и плисовом саке, который она не снимала, хотя в вагоне было натоплено, и спросил нарочито деловым тоном:
— А, извиняюсь, собственный опыт передаете?
Та метнула на него очами:
— Який такий опыт?
— Ну, про любовь и каково ее значение в жизни цивилизованных людей, съязвил старичок.
— Шось таке несуразне кажете, — отмахнулась женщина в плисовом. Мабуть, сам за жиночими спидныцями волочився… Тому и с панталыку сбиваешь?
— Извиняюсь, кого? — уставился старичок.
— Та вон тех, що сидять, — кивнула женщина в сторону девушек. — Вин сам, бисова душа, охочий…
— До вашего пола? — переспросил старичок, в голосе его слышались не то издевка, не то брошенный вызов. — Без этого не обойтись. Я влюблять умею, ко мне так и льнут женщины. Хотите испытать? — плутовато прищурился он.
— У вас, мабуть, уже того… — Женщина в плисовом склонилась к нему и, шепнув что–то, вогнала его в краску. Старичок примирительно скомкал перепалку.
Повременив, Верочка спросила у женщины в плисовом:
— Вы, наверное, домой едете?
— Эге, дивчинко. Да лякаюсь*, мабуть, германец порушил ридну хату.
_______________
* Л я к а ю с ь — пугаюсь (укр.). (Здесь и далее примечание
автора.)
— Где же, извиняюсь, ваш благоверный? — озабоченно спросил шутивший до того старичок в пенсне.
— Чоловик? Проклятуща война так приспичила, що и попрощатися не смоглы, бо германец на ближнем шляху уже гремив танками.
Старичок поглядел на нее, качая головой сочувственно. Он засуетился, хотел что–то сделать, куда–то пойти, но вновь притих, горестно глядя на женщину.
Этого старичка в пенсне Верочка знала еще раньше, по заводу. Вот только фамилию забыла, потому что все Звали его просто дядя Ксенофонт.
Смолоду Ксенофонт в литейном работал, по старости ему на отдых полагалось, но в войну какой же может быть отдых. Правда, теперь он занимал, как говаривал сам, охранную для жизни людей–должность инспектора по технике безопасности и был строг до невозможности: стоило ему увидеть в цехе, скажем, оголенный электропровод или захламленную площадку в проходе между станками, как он составлял акт, требовал наказать виновных. И всюду его собственной рукою были намалеваны плакаты со скрещенными костями под черепом…
Теперь они ехали в подшефную дивизию, которая действовала где–то на Украине.
Увидев старика как бы в ином свете — какой же он хороший, чуткий! Верочка не преминула заметить:
— Дядя Ксенофонт, а вы какой–то другой. Вроде вас подменили!
— Какой, хочу знать? И кто подменил?
— С вами ехать — просто радость! И строгости в вас той нет, одна доброта осталась.
— Ты уж извини меня, ежели обижал… — будто прося прощения за прошлое, за то, что именно на нее же, на Верочку, накричал однажды, когда она противилась отключить плитку в остуженной комнате с промерзлыми углами.
Сейчас он предложил ей вечерять вместе, девушка поупрямилась ради приличия и все же подсела к столу. Позвали и женщину в плисовом саке. Она поначалу отнекивалась:
— Спасибочки, ридни. Не одна я — с диткамы. Там, в той половине лежать, — и указала рукой в конец вагона.
— Так давайте ваших хлопцев сюда, — сказал дядя Ксенофонт, и сам сходил за ребятами, привел их.
Были они диковатые, рано повзрослевшие; один — в заячьей огромной шапке, в маминой кофте с длинными, подвернутыми рукавами, а другой постарше — в ветхом пиджачке нараспашку и картузе с кривым козырьком.
— Ой, в картузе–то! Уши небось отморозил? — посочувствовала Верочка.
— Та привычни мы, — отвечал старший, которого звали Никитой. — А як почую морозно, то виттираю вухо… — И он принялся докрасна растирать ладонью ухо.
— Дурный, а зараз наще? Не люто… — остепенила его мать.
Дядя Ксенофонт усадил ребят на свое место, заставив Верочку немного потесниться. Сам же присел на составленные сундучки, порезал крохотными дольками колбасу, разложил всем по ломтику хлеба. Ребята смотрели на колбасу жадными глазенками, но притрагиваться не смели.
— Берите, берите, — приговаривал дядя Ксенофонт. — Когда покончим с войною, досыта наедимся, а пока… — он развел руками и, повременив, спросил как бы походя:
— Не рановато снялись? Наскучило у нас?
— Дуже гарно и на Урале… Да ночами не сплю, сумую*… — отвечала женщина. — Охота побачить ридный край, що там робиться, як люды… Дочка затерялась там… Дуже гарна, на вас похожа, — говорила женщина, глядя на Верочку. — Ну и в гости поихала, в Белолуцк. А германец уже шлях переризав. Боимося за дочку… — закручинилась она.
_______________
* С у м у ю — грущу (укр.).
Ее Перестали спрашивать: зачем бередить сердце Матери. Ксенофонт лишь обронил как бы ненароком:
— Война окаянная все карты спутала! Как бы жили сейчас припеваючи!
— Дуже хлопцев жалко, не пожили и смерть приймають, — вздохнув, добавила женщина.
При этих словах Верочка поугрюмела, и на ее щеках пятнами расплылась бледность. Щурясь, она отрешенно посмотрела за окно.
— Алешка давно не пишет. Что с ним? — приглушенным голосом проговорила Верочка. Она силилась вспомнить, когда была получена от него последняя весточка с фронта, и выходило, что писем не было уже третий месяц, а раньше каждую неделю слал… — Ни слуху ни духу. Уж не в беде ли?.. — терзаясь, добавила Верочка и почувствовала себя дурно, склонила голову на расставленные ладони.
Ее горести обеспокоили и женщину в плисовом. Она скорбно вздохнула, глядя на дивчину, тихо поднялась и увела детей. Старшина сказал, обращаясь к Верочке почему–то в третьем лице, что, может, девушку укачало в вагоне, — всякое бывает! — то пусть скажет, — сходим за водой, дадим, если надо, таблетки от головной боли, в конце концов позовем медсестру — есть же дежурная медичка в поезде.
Дядя Ксенофонт еще раньше прослышал, что у Верочки на фронте суженый, и перемена в ее настроении, быстрый переход от радости к печали были ему понятны. "Девица мучается, боится, а вдруг…" — Он недодумал, что будет, и не хотел огорчать ее, лишь сказал, ни к кому не обращаясь:
— Не каждого… Да–але–ко не каждого убивает. Я, хотя и не был в эту войну на позициях, сужу по первой мировой, вот ее метка. — Он заголил правую руку по локоть, и все увидели, что она в шрамах и вдобавок, будто сучок, выпирала кость, и Верочка, приподняв лицо, невольно ужаснулась.
— Ничего, живучие мы… — добавил дядя Ксенофонт.
— Нас земля–матушка охраняет, не будь ее — хана бы! — сказал старшина.
— Земля родит, земля кормит, земля и спасает, — согласился дядя Ксенофонт и легонько потрепал Верочку за косы: — Ну, чего загорюнилась? Загодя убиваешься? Найдешь своего милого фронтовика! — пытался он успокоить, глядя ей в лицо, и Верочка не выдержала жалостного взгляда, захлопала ресницами, и глаза наполнились слезами. — Ну, вот и плакать… Хотя слезы, говорят, облегчают страдания. Возьми себя в руки и перестань убиваться, слышишь? Все обойдется… Приляг вот сюда, на подушечку. — Дядя Ксенофонт взял ее за плечо и уложил чуть ли не силой.
Женщина вернулась, подсела к Верочке, взяла ее за руку.
— Мабуть, жару нема, тилько голове низко. Возьми вось це… — снимая с плеч плисовый сак, проговорила она.
— Ничего, милая гражданочка, не беспокойтесь. Идите доглядывать за детьми. Одни управимся, — сказал дядя Ксенофонт.
"Чудной старикашка, — думала Верочка. — Он, наверное, и от самого горя избавит. А тут… какое же мое горе? Ну, не пишет Алешка, так война же… Зато я еду, еду к нему!" — чуть не вскрикнула она, уверившись вдруг, что найдет своего Алешку.
Между тем дядя Ксенофонт говорил:
— Верно наши древние сородичи вещали: жизнь продлить можно, опираясь на трех китов. Первый кит — это умеренное питание. — И обращаясь к Верочке: — Оно у тебя даже чересчур умеренное. Второй кит — это покой. Тебе о покое рано думать… И третий кит — веселое настроение. Это уже всем подходяще. Так что изволь, милая девушка, выполнять эти три заповеди, иначе часто будут навещать беды. Не веришь? — видя недоумение в ее глазах, переспросил Ксенофонт. — Это я тебе точно говорю. Не пророчу, не желаю зла…
Успокоение к Верочке все же не приходило. Зажмурилась, но и с закрытыми глазами, в темноте, не переставала мысленно пугать себя разными страхами. То ей мерещился Алешка, покинутый всеми и лежащий окровавленным посреди поля… Подумалось и о сестре: вспомнила о письме Натальи. После непонятно длительного молчания сестра наконец отозвалась, ее письмо Верочка взяла с собой и сейчас, вынув из кармана, начала перечитывать, но, как и раньше, письмо тревожило:
"Верка, милая!
Не писала тебе целую вечность, ты, наверное, уже забыла свою потерянную сестру.
Столько бед обрушилось на меня, столько мучений, что иным хватило бы с избытком на всю жизнь. Но я ни о чем не жалею, никого не виню… Война есть война, она перемалывает людей, как зерно в просорушке. Попала и я в переплет, была на волоске от смерти, и если выбралась и сейчас пишу тебе, то благодарю судьбу: жива осталась по счастливому везению. А может, и вправду я везучая?
История со мной долгая, расскажу при встрече.
Как поживает наш папа? Я боюсь его пугать своим ранением, честно тебе признаюсь, скрыла от него, хотя и послала весточку. Пусть живет покойно, так легче для его больного сердца.
Обнимаю тебя, сестричка.
Н а т а л ь я".
Отложив письмо, Верочка впала в задумчивость: "Что же с тобой произошло? И как это — очутилась на волоске от смерти? Неужели имела тяжелое ранение, была при смерти? Ой, Наталка, мне самой страшно. Страшно оттого, что война уносит много жизней… Вот и Алешка молчит, где он, что с ним?.."
Смеркалось, и дядя Ксенофонт, постелив тюфяк напротив, на нижней полке, и укрывшись кожухом, улегся на покой.
— Приятного сна, касатка, — проговорил он.
— Спокойной ночи, дядя Ксенофонт.
Сама же Верочка еще какое–то время не могла заснуть, все думала: "Война несет горе многим, никого не щадит, но каждый понимает свое горе по–своему. Даже вон женщина–украинка: потеряла дочь, сама осталась с двумя малышами, а не особенно убивается. Едет, на что–то надеется. И мне такую же твердость нужно выковать в себе: жить и надеяться!.."
Поезд грохотал, убаюкивал и вместе с тем будоражил, не давая заснуть.
…Когда развиднелось, многие пассажиры были уже на ногах. Поезд шел на юг. За окном потянулись развалины. Крупный, длинно вытянутый во впадине поселок почти начисто был снесен с земли. На фоне зеленеющего молодой травой луга эти пепельно–серые от сгоревших бревен и красные от битого кирпича развалины казались особенно удручающими.
— Где мы едем? — спросила заспанная Верочка.
— По воронежской земле, — отозвался дядя Ксенофонт. — Проехали станцию Грязи.
— Что-о? — протянула, крайне огорчаясь, Верочка и поспешно вскочила, сунув ноги в резиновые боты, метнулась к тамбуру. — Родные места свои проезжаю. Чуть не прозевала… Вон, вон видите колокольню, — указала она рукою в сторону разлива черноземных полей, — там моя Ивановка.
Дядя Ксенофонт, а заодно и старшина сколько ни напрягали зрение, никакой колокольни не видели.
Спокойные поля бежали окрест, изредка переваливаясь через бугры, и не было им ни конца ни края, этим с виду совсем невзрачным полям. Лишь кое–где кущами толпились деревья, невысокие, скорее похожие на кустарник, да возле них тесно жались друг к другу дома, кирпичные, под железной кровлей, а чаще крытые почерневшей от времени соломой.
Старик Ксенофонт перевел взгляд на Верочку, которую с опаской поддерживал за локоть, ветер бешено трепал ее волосы, и она все еще, словно в забытьи, глядела вдаль.
— Какая печаль, какая печаль, — говорил он. — Поезд не остановился… Будем, однако, глядеть. Так где же ваша колокольня?
— Да вон, разве не видите? Левее теперь смотрите, напротив вон того бугра… — Верочка опять выглядывала из вагона, цепко держась за поручни, и пшеничной спелости волосы разметывались от быстрой езды.
В лучах восходящего солнца наконец увидели чуть в стороне, через степь, высоченную башню каменной кладки. Верочка, отойдя в глубь тамбура и немного успокоясь, сказала, что это и есть приметная, самая высокая колокольня, по которой легко узнаваемо село Ивановка.
— Ваше село знатное. С ивановской колокольни весь свет виден, — эта острота, невольно пришедшая на ум дяде Ксенофонту, рассмешила и старшину и Верочку, глаза у нее горделиво вспыхнули.
Они постояли в тамбуре.
— Война коснулась здесь, наверное, только одной станции, и то лишь с воздуха саданула, — заявил старшина.
— Да, судя по всему, супостата дальше не пустили, — согласился дядя Ксенофонт. — Скучаешь, значит. Не забываешь? — обратился он к Верочке.
— Кого?
— Ну, родину, землю свою.
Верочка встряхнула головой, решаясь сказать что–то важное и значительное. Подходящих слов, которые бы выразили ее чувства, не нашла и лишь промолвила:
— Как пташка, лечу к ней, ровно былинка по ветру, кланяюсь…
— Все мы по родным краям тоскуем, — продолжал Ксенофонт. — Вчера та гражданочка в плисовом пальто кручинилась по своей деревне, раньше времени сорвалась… И я вот, давно ли отъехали, затосковал по Уралу, и ты, касатка… — Он поглядел на Верочку с чувством, понимающе, добавил: Всякому своя сторонка мила, человек без родины — перекати–поле.
— Нужда заставляет, — вставил старшина. — Все мы едем на войну хоть и по своей воле, а вынужденно…
— По святой обязанности, сынок. Так и в законе сказано. Все мы корнями в родную землю вросли. И наша сила, скажу тебе, в корнях наших. Так–то! — заключил Ксенофонт и вновь поглядел из–за двери тамбура.
Равнинные поля степенно шли до горизонта. В эту утреннюю пору играли чарующие разливы красок: на буграх уже зеленела трава, в короткие минуты лучи утреннего солнца, прежде казавшиеся сиреневыми, переходили в бледно–розовые тона, потом сменялись, уже вдали, в малиновые, будто обагренные кровью.
Под синью неба, извечно печалясь и радуясь, лежали поля.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Наталья и в тот час, когда лежала в глухой, скрытой в глубине здания операционной полевого госпиталя, перемещенного на правый берег Волги, в степную Ахтубу, и позже, когда пришла в себя, хотела понять, что с нею произошло, и все равно до сознания еще не доходило случившееся. Наталья как бы возвращала себя в грохочущий и дымящийся город и смутно видела раненых, которые, истекая кровью, все в бинтах, не покидали осажденного дома, и — теперь уже издалека, но словно въявь — снова слышался ей грохот проломившего стену тяжелого снаряда, когда она в одно мгновение поняла, что это… конец. Но судьба сжалилась над нею, лишь обожгла лихорадящим страхом, и тогда Наталья потеряла сознание…
Сознание то проваливалось, то опять возвращалось. И перед глазами Натальи, будто из полутьмы, всплывали искаженные в ярости лица товарищей, падающие стены, и она силилась припомнить, как все случилось: "Сон это или явь? Меня куда–то тащат, выламывая руки… И нога… Нога одеревенела… И кто–то тянет силком… "Да пощадите, черти полосатые!.." Тело ноет, словно режут его острыми камнями. Тяжело дышать, что–то наваливается на грудь, будто эти стены дома, всего города… Не продохнуть… "Спасите! Вот и смертынька моя…" И Наталья теряет сознание. Но, очнувшись, снова слышит: кто–то гремит камнями, раскидывает их. Наталью освобождают из–под завала. Выносят наружу, она глотает воздух: проясняется мысль от толчков, и ей чудится, что куда–то плывет… Бьют весла по воде: хлюп, хлюп… Во рту липкое, соленое… Не кровь ли это? Наталья оглядывает себя — гимнастерка порвана и вся в бурых пятнах… Она пугается. Пугается собственной крови…
В операционную вошел хирург.
Наталья была перетянута засохшими бинтами; потемневшие, все в корках крови бинты стягивали тело, как обручами, и ей было тяжело дышать. Желая успокоить Наталью, хирург улыбчиво посмотрел ей прямо в глаза, заметил мелко подрагивающие ресницы, проговорил скорее в утешение самому себе: "Жива. Должна жить".
Он привык иметь дело с тяжелыми ранеными, нередко с безнадежными, и они хирурга не удивляли, если даже случалось непоправимое: кто–то не выдерживал, умирал тут же, на операционном столе. Но то, что перед ним на столе лежала теперь женщина, вызывало в душе хирурга и жалость, и ощущение страха за ее жизнь, потому что будет она жить или нет — зависело сейчас и от него, и, конечно, от самой Натальи — насколько крепок ее организм. В нем жило одно желание — спасти это полумертвое, страдающее, охваченное агонией тело.
Стоя поблизости, хирург наблюдал, как сестра начала снимать старые засохшие бинты, промывать раны. В окна ломились пучки яркого и теплого света, падали на раненую, и это придавало ее телу живость.
Он принялся Наталью оперировать. В руке его привычно мелькал скальпель. Сестра, немолодая хромая женщина, только успевала подавать стерильные салфетки, инструменты. Серьезных, вызывающих у хирурга тревогу ран оказалось мало, зато много было ссадин синих и вспухших, как грибные наросты на дереве. "Ох, как бедняжку уделало", — погоревала ассистент. А хирург тревожился совсем о другом: не так трудно извлечь осколки, залечить раны, но вот как быть с ногой, когда поврежден сосудисто–нервный пучок. Удастся ли сохранить или придется ампутировать?
Операцию делали под местным наркозом, и Наталья видела, как надбровные бугорки и поперечно легшие морщинки на лбу хирурга застыли, будто окаменев, и все лицо его было предельно напряжено. Над нею то медленно, то проворно двигались руки в перчатках. Из обычных желтовато–слюдяных и прозрачных они стали темно–красными.
Наталья зажмурилась и вновь приоткрыла веки: кровавые перчатки увеличивались, кровь стояла в ее глазах. Кровь пугала.
Операционная сестра молча подавала куски стерильной марли, а мокрые от крови бросала в ведро.
"Ой, сколько же крови ушло", — подумала Наталья и невнятно что–то прошептала одними губами.
— Терпите. Потерпите еще малость, — проговорил сквозь маску на лице хирург и кивком головы требовал зажимы, чтобы остановить кровотечение, и зашивал раны, потом снова брал скальпель и что–то резал. Наталья по–прежнему почти не ощущала боли, она только знала, что это ее раны и ее боль, и глядела на хирурга, на его волевое лицо со вспухшими жилами.
"Нерв, — помрачнел он. — У нее поврежден седалищный нерв".
Отойдя на минутку, хирург смыл с перчаток сгустки крови, ему обтерли лицо, покрытое градинками пота, и он опять склонился над столом, продолжая делать свое дело. В мыслях его теперь стоял один–единственный вопрос: "Будет ли ходить? Будет ли ходить?" Пытался успокоить себя, что все обойдется, а мучающий его вопрос, как удар, как собственный недуг, не давал покоя, преследовал: "Нерв. Спасти нерв".
Меньше часа шла операция, а хирургу казалось, что длилась она слишком долго. Временами одна рана занимала его больше, чем иная операция, и он обрабатывал ее с тщательностью, которая напоминала тонкую, филигранную работу гравера–резчика. Малейшая ошибка могла кончиться провалом. Провалом всей операции.
— Нерв… Нерв ноги… — твердил он, ощущая, как у самого начинало болеть и ныть то, что сейчас оперировал и спасал. Еще раньше замечал, что с годами приобрел это удивительное для себя ощущение: будто раненый, а до войны лежащий на столе больной пациент передавал и ему, хирургу, свои боли.
Хирург ощутил внезапное онемение в своей ноге. Пошевелил пальцами, онемение не проходило, усиливалось, мешало двигаться, и хирург беспомощно, сам того не сознавая, присел, чтобы успокоиться, передохнуть. Сидя, потопал ногой: ничего, действует, чувствуются и пальцы. "Это внушение… Ну что же, иногда нужно поддаться внушению… Все ради того, чтобы спасти… Ее спасти, — взглянул он усталыми глазами на стол, где лежала раненая молодая женщина. — Смешно, — сам себе улыбнулся хирург. — Откуда приходит ко мне это внушение? Наверное, профессиональная болезнь… в хорошем смысле этого слова".
Внушение влило новые силы, необычайную уверенность. Он встал, прошел к столу, взялся опять оперировать, хотя и чувствовал нетвердость в ногах. Скольким людям вернул он жизнь, не жалея своей жизни, и вот ее надо… надо спасти!
Наталья лежала покорно, болей по–прежнему не чувствовала, наркоз еще не потерял силу.
Со стороны можно подумать, что раны свои и боли она принимает столь же безропотно, как и там, в Сталинграде, собиралась принять свою кончину. Но такое могло казаться со стороны. Отдав себя во власть хирурга, Наталья и сама напрягала волю. Ей хотелось жить. Только жить. И ради этого она готова была сейчас лишиться руки, могла бы смириться, если бы даже ампутировали ногу, — ведь живет же вот она, хромая медсестра. Но и смиряясь, Наталья все равно ждала лучшего исхода, каким–то внутренним голосом безмолвно звала, молила хирурга, чтобы он спас ее. Как и всякий врач, очутившийся сам на операционном столе, она понимала серьезность своих ран и, понимая это, рассуждала трезво.
Хирург уже заканчивал операцию, а перед ним неотступно стоял вопрос, один–единственный: "Нерв. Будет ли действовать нерв ноги?" Все, что было в его силах, он сделал для сохранения этого нерва, и теперь нужно время, чтобы выявился исход операции.
Кончив, хирург медленно отошел от стола и тут же повалился на стул, обессиленный. Какое–то время он сидел, тупо глядя перед собой, ничего не соображая. Только видел, как на запястье билась рывками набрякшая от натуги вена.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
После операции Наталья целые сутки лежала в какой–то странной забывчивости. Потом ее переложили с койки на носилки, вынесли из здания школы, где была операционная, и несколько десятков шагов пронесли по улице. Это было на рассвете, и в розовых неуверенных лучах восходящего солнца блекло вырисовывались дома, колодец с журавлем, какое–то приземистое каменное строение. Белый мохнатый пес увязался за носилками. Он шел в отдалении, глядя на Наталью как бы все понимающими глазами. Санитары не отгоняли пса, да и держался он, впрочем, на почтительном расстоянии от носилок.
Остановились возле хаты, крытой камышом, осторожно внесли Наталью в белостенную комнату, четверть которой занимала русская печь. Эта печь была голубая и на фоне небесной лазури размалевана красными и желтыми цветами, будто перенесенными сюда с лугового разнотравья. И пока Наталью перекладывали с носилок на койку, она думала, что вряд Ли покинувшие дом и хозяйка, и все обитатели могли предположить, что эти цветы будут рассматривать женщины, которых принесут сюда обессиленными, обескровленными. А еще Наталья подумала о том, как же она была мила, эта мирная, простая крестьянка, которая, украшая печь, гордилась своей долей, своим делом, своим женским предназначением.
И Наталья почувствовала нежность к этой женщине, обладающей немудрящим художественным вкусом, к женщине, которую она никогда не видела и, по всей вероятности, никогда не увидит. А еще ощутила жалость к себе: ведь пока неизвестно, как переживет она свое ранение, не останется ли на всю жизнь убогой хромоножкой.
Боль разливалась по всему телу, Наталья устала от этой боли, но ей казалось, что скоро усталость пересилит мучения, даст возможность забыться и хоть немного уйти от тревоги за будущее, от сострадания к себе.
Наталья попросила санитаров, собравшихся было уходить, подложить ей что–нибудь под голову. Так, казалось, удобнее будет смотреть на цветы, украшавшие печь. Но позже, глядя на эти цветы, она вдруг неожиданно для себя разрыдалась.
— Миленькая, миленькая, — понимающе и ласково стала уговаривать ее соседка, немолодая женщина с забинтованной шеей и головой, — поплачь, как следует поплачь, а потом сразу успокойся и поспи. Нам, женщинам, без слез не обойтись. Выплачись до самого донышка, а потом успокойся и поспи…
Наталья сквозь слезы благодарно кивнула, силясь улыбнуться. Подошла румянощекая крутобедрая сестра, вытерла ей мокрым полотенцем лицо, потом присела на краешек койки и стала с ложечки кормить ее сметаной, сочувственно и тщательно разглядывая Натальино лицо.
— Красивая. И кожа нежная. Все у нее в жизни будет хорошо. Таких мужики на руках носят, — сказала сестра о Наталье пожилой женщине с забинтованной шеей. Та в ответ через силу улыбнулась.
Есть Наталье не хотелось, но, благодарная за участие к ней, за эту похвалу, она насильно глотала сметану.
Когда сестра отошла от нее, Наталья закрыла глаза и с прибывающим облегчением почувствовала, что, если только ее не будут беспокоить, она заснет, и тогда боль на какое–то время совсем отвяжется от нее. Сон, блаженный сон все надвигался, и Наталья все более вяло думала, как бы ей не помешали, как бы сама она невзначай не спугнула подступающую дрему.
Она провалилась в глубокий сон и пробыла в безмятежном покое несколько часов. И когда проснулась, не сразу узнала хату. Солнце пробивалось сквозь окрашенные красным стрептоцидом марлевые занавески и оттого залило ярким красным светом всю палату, стоящие по углам четыре железные койки с ранеными женщинами. И в этом ярком свете цветы на печи искрились, блистали. Теперь Наталья разглядела, что над цветами порхали птички — в ярком оперении, веселые, похожие на попугайчиков. Птичек забелили, видимо, когда переоборудовали крестьянский дом под полевой госпиталь, но сейчас они заметно проступали сквозь побелку.
Наталья не знала, в котором часу принесли завтрак. Сестра и раненые женщины стали уговаривать ее хоть немного поесть. Она с усилием проглотила несколько ложек супа, но потом почувствовала, что если она проглотит еще хоть ложку, то ее вырвет, и закачала головой в знак того, что есть не может.
После обеда ей стало хуже, сознание помутнело. Наталью о чем–то спрашивали, и она что–то отвечала… Сил не было разговаривать. К ее койке подходили врачи — мужчина с низким простуженным голосом и женщина в старомодных очках с перевязанной бинтом дужкой. Сделали укол, заставили выпить какую–то теплую жидкость.
Когда Наталью начали готовить к переливанию крови, она как–то механически, будто бы не о себе, а о другой женщине, подумала, что чужая кровь поможет ей, придаст силы.
Ей прочитали привязанную к бутылке с кровью записку. В ней говорилось, что Тося Кравчук из приволжского города Рыбинска желает воину, которому перельют ее кровь, скорейшего выздоровления и обещает трудиться не покладая рук на своем посту. Где–то в тайниках Натальиного сознания мелькнул облик русоволосой, курносой и очень серьезной девчушки — именно такой она представилась Наталье. Почему–то подумалось: девчушка, отдавая свою кровь, была убеждена, что ее перельют воину–мужчине, а она вот досталась женщине — далеко не все в жизни бывает именно так, как загадаешь.
Начали переливать кровь, и тело Натальи местами онемело, стали мерзнуть ноги, по спине колко, как озноб, забегали мурашки. Это были очень неприятные ощущения, которые прибавились к терзавшей ее боли. Наталья прижмурила глаза и стала утешать себя тем, что скоро все кончится и ее оставят наконец в покое. Она будет лежать неподвижно, с закрытыми глазами и, стараясь не замечать боли, мысленно подведет итоги всему, что пережила в детстве, в девичестве, до войны и на войне, вспомнит все радости и беды, которые случались с нею… Ей показалось, что очень важно на трудном, решающем этапе жизни подумать о себе как о постороннем, представить, как все будет впредь, если останешься жить, и кто и как будет думать о тебе, вспоминать тебя, если ты не вынесешь, умрешь…
Сделав переливание, ее перестали беспокоить, и она погрузилась в тягостное забытье. Когда открыла глаза, палата тонула в сумерках. Откуда–то из степи ветер принес запахи полыни и жестких степных трав. Издалека доносились тяжелые удары, заставляющие дом слегка вздрагивать и вызванивать стеклами окон, — похоже, где–то за селением многопудовой чушкой забивали в землю сваю. Но то был голос войны — не дай бог, если немецкий стервятник залетит сюда и сбросит на госпиталь бомбу…
Боль накатывалась волнами. У Натальи ныло все тело, отдельные очаги боли уже перестала различать. Грудь сдавливало, словно бы железными скобами, на глаза надвигалась темно–красная непонятная рябь: то густела до синевы, то расплывалась радужными кругами.
Лежащая рядом женщина о чем–то спросила Наталью, и она не сразу поняла, что от нее хотят. Ах да, как зовут и кем служила, откуда родом. Наталья ответила односложно и нехотя.
Сознание подсказывало ей, что не следует думать о боли, о ранении, надо крепиться как только можно, не следует говорить и с соседкой, а лучше всего уйти в прошлое, в воспоминания и осмысление того, что было пережито.
Она стала вглядываться в тускнеющие цветы, нарисованные на печке, и память перенесла ее в кажущееся теперь далеким детство. Тогда она жила с родителями в сложенной из грубого камня хибаре, по окнам и стенам которой ползли плети дикого винограда и хмеля. Эти вьющиеся растения доставляли ей забаву. Хибара была обнесена каменной оградой и стояла вблизи моря.
Мысль о море взволновала ее, хотя и помнилось все смутно: Наташа была тогда совсем маленькой, шел ей четвертый год. Отец уходил в море ловить рыбу, оставлял их с матерью одних. И по обыкновению, перед заходом солнца вместе с ней, Наташей, мать ходила купаться. Она надевала голубой купальник и, не стесняясь, шла в нем из дома, ступая по камешкам и песку босыми и темными от загара ногами. Мать не стеснялась дочери и в тот миг, когда откуда ни возьмись подходил к ней какой–то чужой дядя — в широченных брюках и голый по пояс, с грудью в синих татуировках. Как сейчас виделось: на груди красовалось огромное сердце, пронзенное стрелой, — аж жутко становилось на это смотреть! "И что ему нужно от мамы, зачем он увивается вокруг нее?" — спрашивала себя еще совсем тогда несмышленая Наташка, которую мать звала почему–то Неллой. Глядя на девочку, мужчина скалил в усмешке зубы. Втроем они отправлялись прогуливаться по берегу, весело посмеиваясь. Нелла по–детски ревновала мать к этому вредному моряку, называла его пиратом, и, если бы не конфеты, которыми тот одаривал девочку, она бы никогда не пустила мать с ним. Девочка отставала, развертывала конфеты и принималась сосать. А они шли берегом, пересмешничая, потом мать оборачивалась и кричала издалека надорванным голосом: "Нелла, чего копаешься? Ходи до нас!.."
Наталья погружается в сон. И, невольно повторив теперь уже слышимый издалека этот окрик, раненная, изнуренная болью, она приподымается на своей койке: ее позвали, и она торопится, а эти противные бинты мешают бежать по веселому, горячему песку. Но ведь мать позвала ее, и они вместе с этим дядей пойдут купаться! Сколько смеху будет, сколько веселья!
И Наталья в полусознании, не давая отчета своим действиям, начинает машинально разматывать бинты. Она силится крикнуть: "Мамочка, мама, подожди меня!" Крика не получилось — вместо этого выдавился лишь стон.
Зато рядом заголосила что есть мочи раненая женщина, раздались тревожные, не по–госпитальному громкие голоса. Чьи–то сильные руки вынудили Наталью оставить бинты в покое, поправили их. Наталья тут же пришла в себя и поняла, что воспоминания привели ее к бреду.
Ей сделали укол, боль отхлынула, и она заснула.
Проснулась среди ночи и сразу же почувствовала, что терзающая боль не прошла, не утихла. В палате стоял полумрак, скупое пламя самодельного бензинового светильника было бессильно разогнать его. За столиком сидела черноволосая сестра, которую Наталья прежде не видела, и читала книгу, то и дело приближая глаза к страницам, чтобы разобрать буквы.
Наталья закрыла глаза. Но дежурная сестра по каким–то ей одной ведомым признакам определила, что раненая не спит, и, отложив в сторону книгу, подошла к ней, наклонившись, спросила, не надо ли чего. Медленным жестом Наталья показала, что ей хочется перевернуться на бок, но она боится этим движением вызвать боль. Черноволосая сестра помогла.
И Наталья опять лежала неподвижно, поглядывая на печь, понимая, что нынешняя ночь — самая трудная для нее и что если она переживет ее, то дальше будет легче. И ей подумалось, что если опять покажутся закрашенные цветы на печи и порхающие попугайчики, то она преодолеет свою болезнь, начнет поправляться. Это было именно так, ошибиться Наталья не могла — она переживала кризис.
Потом память перенесла ее в пылающий город. Она явственно услышала пулеметный перестук, гул канонады, громогласные выкрики, доходящие до площадной ругани…
Наталья стала рассуждать про себя: "Что же со мной там было? Временами казалось, что куда–то проваливаюсь и вместе с памятью ухожу в небытие. Потом снова прояснение… Вижу в развалинах ребят, раненых, враскид лежащих и карабкающихся к стене, на подоконник, в проломы, чтобы стрелять, сражаться до последних сил. И что их так сплотило? Страх перед опасностью? Стремление жить? Не выжить, нет. Это слово для них неведомо, оно какое–то низменное, ползучее… Иных — таких тоже встречала преследовал животный страх, и думали они об одном: только бы выжить. Это и определяет сущность поступка таких людишек. Выжить любой ценой, безразлично какой. Даже ценой предательства. Мои же парни — и Василек, и верзила, что предлагал мне руку (наверное, он мог бы быть хорошим семьянином), — все они были ранены. Но никто из них не пал духом, не снизошел до животного инстинкта самосохранения. Лишь бы выжить… О, как я не люблю этого слова, ненавижу!.."
Совсем нежданно для Натальи рассвело. Она посмотрела на проглядно выступившую печь, на желтые и красные цветы. Напрягая зрение, старалась различить и цветастых попугайчиков, но они еще прятались под слоем побелки.
И Наталья вдруг сказала себе — радостно и уверенно, побуждаемая интуицией: "Буду я жить, буду! Везет бабе; и всегда будет везти… Нужно только бороться, не расслаблять воли. Жить я буду!"
И опять принялась Наталья размышлять о матери, но этим она сейчас невольно причиняла себе другую боль. Мать ушла. Ушла с тем моряком. И быть может, Наталья никогда больше не увидит ни свою мать, ни этого моряка, бессердечного, как пираты… Думать об этом было невыносимо тяжело, но мысли исподволь навертывались, и если она продолжала думать, то только потому, что не выходила из памяти та настоящая мать, которая дала ей жизнь, на руках нянчила ее, ласкала…
Так проходило время у Натальи. Дни сбивались в недели, месяцы… И Наталья все чаще думала, беспокоясь:
"Почему из дома нет весточек? Что с папой? Почему молчит, не отвечает на ее, хотя бы и краткую, записку с адресом полевой почты госпиталя? Уж не случилось ли чего — ведь у него еще и до войны сердце шалило, все жаловался. А может, не пишет по причине того, что враг подошел близко к нашей местности. Ведь наполовину занят Воронеж, и, если прикинуть, от Грязей совсем близко… Неприятельские самолеты, сказывают, залетают в глубь страны и бомбят… Уж не подался ли папа в эвакуацию? Молчит, и его молчание терзает мне душу… И Верка тоже хороша. Могла бы хоть короткую весточку черкнуть. Ну, занята, ну, работа тяжелейшая в тылу, да еще на оборонном заводе, а ведь могла бы урвать минутку для письма. Хотя, правда, и я виновата, не тешила ни ее, ни отца письмами, совсем редко писала. Из госпиталя только и удосужилась обоим вкратце написать. Так что винить некого. А все–таки где вы, папа и Верочка, я никогда о вас не забываю, мои родные…"
Тянулось время…
Наталья размышляла:
"…Сегодня навестил палату мой спаситель — хирург, в тюбетейке и с бородкой двумя концами вразлет, как у ласточки хвост. Смешно на него глядеть со стороны. Впервые заулыбался, глядя на меня, а когда он улыбается, показывает ровень белых зубов, они у него красивые, перламутрово–белые. И глаза у него добрые, думающие. Улыбается мне, а я возьми да спроси: "Что вы, хирург, нашли во мне смешного?" Он протягивает мне руку и говорит: "Давайте знакомиться, меня зовут Романом Семенычем". "А меня — Клокова", — отвечаю. "То, что вы Клокова, я знаю по истории болезни. А как вас величать?" Я застеснялась, не найдясь что ответить, мое смущение хирург рассеял: "Буду звать вас свет-Наталья". "Почему свет-Наталья? Вроде бы и на лицо–то я темная", — смеюсь. Усмехнулся и хирург. Помедлив, он проговорил: "Сильный вы человек. Двужильная женщина". "Что сильная — вам виднее, хотя мне казалось, что женщина всегда принадлежала к слабому полу. Но почему двужильная?" — спрашиваю. Он прервал разговор. После обхода зашел снова в палату, пощупал мой пульс, похлопал меня шутейно по щеке, улыбнулся: "Скажу потом, почему я вас считаю двужильной", — и удалился, пожелав скорее поправляться… Для меня его слова — загадка. Возможно, две жизни во мне, потому что я была на грани смерти и вернулась к жизни. Второй жизни. Наверное, при случае все узнаю. Скажет. Должен сказать. А почему улыбается как–то лукаво, притягательно?.."
И невдомек ей, что сама она, Наталья, с ее крупными черными глазами, чуть вздернутым носом, сочными, резко очерченными губами и правильным овалом лица, и впрямь была красива, и сейчас хирурга занимала ее красота. Волновала его…
Наталья радовалась: в палате весна, из окна виднеется зелень деревьев, пахнет цветами.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Алексей Костров, волею злого рока угодивший в штрафную роту, должен был смыть с себя этот позор кровью, хотя никакой вины, тем более преступления, за собой не видел. Как он ни пытался обжаловать несправедливые действия Ломова, все оставалось в силе: и состряпанное генералом сгоряча дело, и сам приговор трибунала.
С него сняли погоны, разжаловав из капитана в рядовые, и он ждал своего часа пойти в бой на самом невыгодном и тяжелом участке. Штрафную роту почему–то кидали с одного места на другое, хотя в бой и временили бросать, будто нарочно оттягивали, заставляли мысленно казнить себя.
В вечер сегодня снова построили роту и повели бездорожьем навстречу вспыхивающим осветительным ракетам и колко пронзающим темноту огнистым трассирующим пулям.
— Куда нас ведут? — спрашивал Костров у идущего вне строя заметно прихрамывающего на левую ногу старшего лейтенанта.
В штрафных ротах полагалось держать агитаторов, кем по штату и числился старший лейтенант, и тот ответил с грубоватой небрежностью в голосе:
— Куда никуда, а смывать черное пятно пора. Все печенки небось самим проело.
— Согласны, — неопределенно ответил Костров. — Только у одного черное пятно, а у другого…
— Не рассуждать! — прикрикнул впереди идущий взводный командир.
И Костров принудил себя замолчать, угрюмо насупясь и покусывая от обиды губы. Возникшая в первые часы, как попал в штрафную, эта обида терзала его все время, отзываясь незатухающей саднящей болью в сердце.
Костров не мог понять, как могло случиться, что он очутился в штрафной роте, и точно так же не мог сжиться с мыслью, что это случилось с ним, что такая участь выпала именно ему. Он всегда прочно стоял на ногах, соблюдал достоинство, почитая это личной честью, за время службы в армии, в сущности, не только не имел ни одного взыскания, но и, помнится, ни одного серьезного упрека. Больше того, он сам был носителем непорушной требовательности к себе, ревностным исполнителем воли других, старших товарищей, как и своей собственной. В нем жило отнюдь не рабское повиновение, которое держится на страхе либо на унизительном пресмыкании перед старшими, перед начальством, — нет, это было не в натуре Кострова.
И вновь, как наяву, всплыла перед глазами Кострова ползущая, занесенная метелью транспортная колонна из нескольких машин, блуждающая по нашим тылам. Колонну нужно обстрелять. Короче говоря, уничтожить. Так приказал генерал Ломов. Приказал в пылу гнева, скорее потому, что кто–то его самого обстрелял, нагнал на него страху. Может, этот случайный выстрел понудил генерала рассвирепеть и дать приказ смести подчистую всю колонну. Ведь когда подъехали близко, после первых предупредительных выстрелов колонна встала, немцы суматошно поспрыгивали, кинулись врассыпную. Тех, кто пытался бежать, настигли пули, остальные побросали оружие. Подошли к машинам, крытым брезентами, заглянули внутрь: в кузовах стонали раненые, обмотанные старыми, пахнущим йодом и кровью бинтами, лежали с почерневшими руками и лицами обмороженные…
И припомнил Костров последнюю встречу и разговор с Ломовым в Черткове. Каких только слов не говорил ему генерал: "Я же приказал уничтожить!.. Как разбежались? Какие раненые и обмороженные?" — "Но товарищ генерал… — пытался оправдаться Костров, — я же сам видел… Мы же стреляли в тех, кто убегал…" Ломов резко оборвал капитана: "Ты что же, в белых перчатках по войне пройти хочешь? Щи лаптями тебе хлебать, а не батальоном командовать!" И тогда Костров сорвался. Он припомнил ему сорок первый год, смоленский лес и старичка в драной шинели и лаптях…
Лежало ли в основе приказа Ломова чувство справедливости, говоря языком юристов, законности? Не было ли это личной местью? А может, так и должно быть. Они же обстреляли машину Ломова, вызвездили переднее оконце и в отместку должны нести расплату… А как бы поступили фашисты в таком случае с нами? Кому–кому, а Кострову, узнавшему превратности войны, известно, как жестоки и бесчеловечны оккупанты. Окажись сам Костров в такой же колонне, нетрудно предугадать, как бы с ним обошлись фашисты. Скорее всего, тут же без зазрения совести пустили бы в расход. А перед смертью заставляли бы побоями, пытками развязать язык: "Где?.. Кто?.. И сколько?.." Оккупанты это делают, не моргнув глазом, у них методы пыток разработаны, как приемы боя… И гнили бы теперь кости Кострова в бесприютной сырой земле. А он… миндальничал, пощадил — какой сердобольный правдолюбец! Правильно угодил в штрафную роту… Правильно? А может, нет? Скорее всего, по ошибке. Случайно. По злому произволу Ломова. И как можно оправдывать его действия?
— Боец Костров, правее возьмите! Куда вас заносит? — крикнул старший лейтенант. — Опять, наверное, размечтались? И что у вас за голова какими–то иллюзиями набита!
Костров увидел сбоку от себя глубокую, залитую стоячей водой ямину, в которую чуть не рухнул. Рванул в сторону, мысленно поблагодарив старшего лейтенанта.
— Так о чем же вы мечтали, Костров? — поинтересовался старший лейтенант.
— Задача с двумя неизвестными, — буркнул Костров и вскинул воспаленные глаза на старшего лейтенанта. — Вот вы скажите: противник нападает на противника, ставшего беззащитным существом, кого винить нужно — нападающего или его жертву? Можно ли к ним относиться одинаково?
Старший лейтенант помедлил с ответом, какое–то время шагал в раздумчивости и мысль свою выразил так:
— Вообще–то испокон веку считалось запретом добивать свою жертву. Лежачего ведь не бьют.
— Вот именно, не бьют, — не удержался Костров.
— Но жертва может быть наказуема, — продолжал старший лейтенант. Все зависит от того, что раньше натворил противник, ставший жертвой… Жертвой собственных преступлений… А кого вы имеете в виду, говоря о жертве?
— Немцев.
— Тоже мне жертва! — от удивления старший лейтенант даже присвистнул и тотчас изменился в лице, побагровел: — Их мало бить, их надо вешать, как оккупантов, затеявших преступный поход и столько бед натворивших на нашей земле!
— Я о раненых немцах…
— Положенные на обе лопатки и запросившие пощады — это уже пленные, и на них не тратят порох.
А Костров, горячась, допекал его и самого себя:
— Значит, вы считаете правильным, что нельзя добивать на поле боя раненых?
— Да, считаю. Такова наша советская мораль.
— И считаете, что поступать иначе, то есть добивать их, пусть эти раненые и доводятся нам врагами, преступление?
— Да, преступление. Такое преступление, которое низводит человека до положения зверя.
Костров выждал, пока старший лейтенант поравнялся с ним, и, в упор поглядев на него, спросил требовательным тоном:
— Почему же меня осудили именно за то, что я встретил колонну, в которой оказались и раненые, и не добил их? И разве можно бездумно исполнять приказы?
— Опять свое! — сокрушенно махнул рукою старший лейтенант. — Почему вы не доказывали свою правоту там, в трибунале? А теперь мечете громы и молнии передо мной… Не в силах я отменять приговоры!
— Эх… — сникшим голосом выдавил из себя Костров и затем гневно выпалил: — Нечего медлить. Вводите скорее в бой! Двум смертям не бывать, а одной не миновать!
Вмиг он будто уж смирился со своим положением и, неожиданно для самого себя, вопреки укору совести, стал внушать себе, что, собственно, где ни воевать — лишь бы воевать, бить врагов. И крайняя опасность, которая ждет его с минуты на минуту, показалась ему естественной: кто–то же должен прорывать трудный, дышащий на каждом шагу смертью, участок фронта.
Думать об этом было тяжело, но, переболевший сердцем, от сознания, что нужно отвоевывать и этот опасный рубеж, он на время заглушил в себе муки обиды, хотя и не прощенной, и уже готов был идти куда угодно…
К рассвету, отмерив за ночь километров двадцать, вышли к Северному Донцу. Прибрежный участок был песчаный. В песке вязли ноги. Песок скрипел на зубах, набивался в уши. От нагретого в дневную жаркую пору песка было душно даже ночью. И лишь с реки охолаживало свежестью.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Клонило к вечеру, когда шефы прибыли в расположение штаба дивизии, и Верочка, несмотря на утомительную дорогу, вконец измотавшую ее, пытливо и совсем в этот момент незастенчиво бегала глазами по лицам военных, собравшихся у штабной палатки, стараясь скорее увидеть среди них своего Алешку Кострова и, не стыдясь посторонних глаз, кинуться к нему в объятия. "Пусть все видят и знают, что я для него желанная, — подумалось Верочке, и тотчас, как тень от облачка, печаль легла на ее побледневшее лицо: Алешки среди них не было. — Почему же не пришел встречать и что за причина? Неужели не получил?" Мелькнуло в мыслях, что где–нибудь на полевой почте затерялось драгоценное для обоих письмецо, в котором она загодя уведомляла Кострова о своем приезде. "А может, и знает, но прибыть нельзя. Он же военный и не волен делать так, как ему захочется. Вдобавок сам командир не может же он подчиненных людей оставить на поле боя одних", — стала внушать себе Верочка, хотя с такой мыслью и не хотелось примиряться.
Начальник, в ком Верочка сразу узнала приезжавшего на Урал вместе с Костровым комиссара Гребенникова, здоровался со всеми за руку. Поздоровался и с нею как–то обыденно. Кажется, совсем не признал в этой белокурой девушке знакомую капитана Кострова, верно запамятовал.
— Товарищ комиссар, вы помните меня? Я… Я — Вера, помните?.. пресекающимся от волнения голосом промолвила Верочка. — А где же Костров? На позиции, да? Ждать придется, и долго будет там? — Она смотрела на комиссара, и в ее глазах таилась какая–то надежда.
Иван Мартынович конечно же вспомнил Верочку, но будто не внял ее словам, промолвил что–то ненароком, в задумчивости кивая головой. "Ох как некстати ее приезд… Но при чем она? Ее винить нельзя. Это нас… мы виноваты, не сумели вовремя выручить честного, в сущности ни в чем не повинного офицера Кострова. Дали его в утрату, хотя и написали командующему фронтом и в Москву… Что же делать, как девчушку успокоить?" — медлил в раздумьях Гребенников.
А Верочке стало невмоготу ждать: по едва приметной рассеянности в глазах комиссара она угадывала, что с Костровым что–то произошло, и еще больше встревожилась.
— Я отписывала Алексею, что приеду… Скажите, с ним что–то случилось и вы от меня скрываете? — настойчиво потребовала Верочка.
В ответ Гребенников обронил мало успокаивающие слова:
— Ничего особенного… Все обойдется… Полагаю, обойдется…
Она почувствовала явную недомолвку в словах начальника. "Значит, и вправду случилось…" — сжалось у нее сердце. Поблизости стоявший дядя Ксенофонт сердито передернул плечами, дав понять, чтобы замолкла, и в свою очередь добавил:
— Погоди. Уладится все…
— Ну, живехонько к столу, — предложил Иван Мартынович.
Гости и штабные работники расселись за длинным столом, сбитым из жердей и досок под высокими белыми акациями. Деревья уже зеленели, и набухшие на них бутоны вот–вот должны были лопнуть и распустить белую кипень. Глядя на эти пока еще розоватые завязи, Верочка на время отвлеклась, и настроение у нее немного поднялось.
По случаю приезда гостей был приготовлен обед, и застолье не обошлось без выпивки. Официантка — на голове копна волос, в белом кокошнике, еле державшемся на макушке, — поставила на стол бутылки с водкой, сухими винами. Затем она подала закуски: и копченые колбасы, и крабы, и сыры, и раннюю редиску с зеленым луком… "Как много всего!" — отметила про себя Верочка и прислушалась, о чем же говорят. Сидевшие рядом Иван Мартынович Гребенников и дядя Ксенофонт озабоченно шептались, изредка поглядывая в ее сторону. Верочка смекнула, что толковали о ней и конечно же о Кострове. Вот дядя Ксенофонт сжал в кулаке подбородок, насупился. А для нее этот его жест выражал слишком много. "Не иначе как Алешка в беде… И почему молчите? Почему скрываете?" — порывалась она крикнуть им.
Погодя немного, Гребенников склонился к только что прибывшему из армии и севшему в центре, по–видимому, старшему начальнику, негромко переговорил с ним, и тот тоже поглядел в ее сторону озабоченно и ласково, и вновь на ухо Гребенникову что–то говорил возбужденно, на кого–то злясь и поругиваясь.
Через некоторое время, когда стаканы и жестяные кружки были наполнены, этот старший начальник встал, представился и сказал что он, командующий армией генерал Шмелев, приветствует на фронтовой земле дорогих гостей с Урала, того самого Урала, который с первых же дней войны, когда стране было особенно туго, стал великой кузницей военного оружия и техники, и желает гостям чувствовать себя как дома.
В это время где–то за посадками бухнул тяжелый неприятельский снаряд, потом второй, третий… Гаубичная артиллерия, стоявшая близко отсюда на позициях, дала ответный беглый огонь. И подлесок как бы застонал, воздушная волна прошлась по верхушкам деревьев, пригибая их. Верочка поежилась, невольно вобрав голову в плечи, а дядя Ксенофонт и тут нашелся, усмешливо сказав, что "надеемся чувствовать себя как дома, если даже этот дом совсем неспокоен — ходуном ходит"… А другой член делегации, слесарь из сборочного цеха, приехавший в тельняшке, словно подчеркивая, что он служил на море, громогласно заявил:
— Ощущение, как на море во время шторма. Но объяви: "Полундра!" — и мы дадим жару!
— Да-а, моряков немцы особенно боятся. Была у нас под Сталинградом морская бригада, помнишь, Иван Мартынович? — обратился генерал Шмелев к начальнику полиотдела.
— Как же, помню, — отозвался Гребенников. — Прямо скажем, тошно было от них неприятелю. При виде полосатых тельняшек трясучий страх охватывал вражеских солдат.
Стрельба унялась. Слово взял Ксенофонт. Он говорил привычные в этих случаях слова о единстве фронта и тыла, отметил, что хотя и нельзя сравнить тыл с фронтом: там только труд до упаду, впроголодь, на лютой стуже, а тут — и кровь льется, со смертью в обнимку лежат солдаты…
— Как вы, чуете нашу подмогу? — спросил у военных Ксенофонт, невзначай предпочтя тосту живую беседу.
— Ощущаем дыхание уральской кузницы, — закивал Иван Мартынович. — Не будь ее, нам бы туго пришлось… Враг мог бы катиться и дальше… А мы ему поддали жару. Из уральского металла!
— Машина его уже пробуксовку дала, — рассмеялся генерал Шмелев и, посерьезнев, добавил: — Но положение страны могло бы, надолго быть смертельно опасным… Урал же, Сибирь и вообще дальний наш тыл восполнили наши потери, а теперь наращивают оружие победы.
Густела темень южной ночи, и генерал Шмелев, не желая больше утомлять гостей, объявил, что пора позволить им отдых — ведь изрядно устали в дальней–то дороге.
— А завтра, надеюсь, повозите шефов по частям, — обратился он к Ивану Мартыновичу. — Прежде всего к танкистам загляните. Полагаю, уральцам интересно будет знать, как их машины воюют.
Когда стали расходиться, оба — и Гребенников и Шмелев — о чем–то снова перемолвились, причем генерал вновь хмуро и встревоженно, как показалось Верочке, поглядел в ее сторону.
Спать ей отвели место в блиндаже, в котором жили девушки из штаба. Некоторые связистки ушли на ночное дежурство, а та, что взяла с собой Верочку и привела в блиндаж, указав на пустующую койку рядом со своей, кончила свою смену.
— Можешь валяться сколько душе охота, — сказала девушка и познакомилась с Верочкой, назвав себя Тоней–сорвиголова.
— Почему вы так себя зовете? — спросила Верочка.
— Вы надолго к нам? — не ответив, спросила Тоня, щурясь.
— Погостим и, наверное, скоро уедем… — каким–то потерянным голосом проговорила Верочка.
— Все равно успеете наглядеться. У нас уха–же–ро–ов! Да я их всех с носом оставляю. Вот так… — большим пальцем она вздернула и без того курносый нос.
Пока раздевались да складывали платья, Тоня расспрашивала гостью, есть ли рынки на Урале, и, узнав, что рынки есть, но все дорого, сочувственно помотала головой, затем интересовалась, как водится, погодой, морозами:
— Наверное, ужасно люто у вас на Урале?
На это Верочка с нарочитой бодростью ответила:
— Привыкли, и морозы не берут. Это сперва было совсем худо. Ватные брюки выдали девчатам, а все равно коленки поотморозили, не говоря уже о пальцах. Коченели, как ледяшки.
— Откуда же вы приехали на Урал?
— Я, к примеру, из Воронежа…
— Ой, подруженька, у меня парень был из Воронежа, такой смешливый и робкий, мамоньки мои!.. Не мог дотронуться рукой до меня. Вот хочу, говорит, протянуть самовольно руку, а она не тянется, будто немеет…
— Это почему же? — сорвалось с языка у Верочки. — Раненая?
— Нет. Он позже был ранен и теперь на излечении в госпитале лежит. Письмами завалил — целые вороха!.. А не мог притронуться потому, что стеснялся, не хотел самочинно…
"Алешка мой тоже такой", — подумала Верочка, и ее охватила возникшая помимо воли ревность. Спрашивала, осторожно пытала и про рост, глаза — все сходилось. "Понятно, это он, мой Алешка… Ну и плутовка, приворожила — и концы в воду", — лихорадочно, помимо воли, твердила Верочка и чувствовала, как всю ее обдает жаром.
— А у тебя есть парень, кого ты любишь? — без обиняков спросила Тоня. — И где он проживает?
— На фронте… У вас, — рассерженно ответила Верочка.
— Стало быть, отняла твоего, — уловив перемену в ней, засмеялась Тоня. — Приворожила.
Подзуживая, Тоня смотрела, как глаза у Верочки наливались и обидой, и беззащитной жалостью. Подошла, взяла Верочку за подбородок, взглянула в глаза, казалось, в самую глубину их.
— Что ты меня так рассматриваешь, ровно кобылку какую! — отстраняясь, в сердцах промолвила Верочка.
— И ты поверила? — сказала Тоня строгим тоном и легла в постель. — Ну можно ли быть такой… глупышкой! Моего зовут Федор, а твоего?.. Чего же молчишь?
Краска стыда залила лицо Верочки. Враз отлегло от сердца, даже как будто похолодело внутри.
"Значит, не он", — подумала она неуспокоенно. Спросила напрямую, может, знает Кострова или слыхала о нем. Ведь все–таки капитан, небось на учете в дивизии. Но Тоня уже засыпала, лишь буркнула в ответ что–то невнятное…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Бурым горбылем дыбилась перед глазами местность. Источенные ветрами и затверделые от жары, рыжели голые холмы, а понизу, в проемах ложбин, скрипел сухостойный чернобыл, сдуваемые ветрами текли пески. По этим вязким, сыпучим пескам и придется идти в наступление.
Приказ из штаба торопил, будто подгонял: на рассвете перейти в атаку и штурмом взять холмы. Соседей что–то не объявляли, а было бы весьма кстати с кем–то взаимодействовать. Придется, наверное, одним брать холмы. Перебегать под огнем. В открытую. Много крови будет пролито. Тот, кто выживет, смоет с себя позорное пятно. Смоет собственной кровью. С убитыми будет проще. Только матери, вечные страдалицы за своих детей, получив похоронную, будут горько оплакивать их…
Уже светает. До момента атаки осталось не больше часа. Есть еще время подумать. Вот и вся жизнь сжалась в мгновение… Ты любил кого–то, набирался знаний, опыта — зачем все это? Через несколько минут тебя не будет. В чем же смысл жизни — да и можно ли постичь его, когда пора молодости еще только пришла, — и что тебя толкнуло на то, чтобы подвести черту под ней сейчас? Судьба? От судьбы не уйти. Но можно ли все объяснить судьбой?
И вдруг совсем простая мысль повернула ход рассуждений Кострова. А впрочем, какая разница: умирать сегодня или завтра?.. Дороги войны еще многоверстны. И в конце концов кому–то придется брать и эти высоты. Не все ли равно — Кострову или другим солдатам? А чем они, другие, безымянные солдаты, хуже Кострова?
"Что такое смерть, и вообще надо ли ее бояться? — подумал Костров, но тут же воспротивился этому и возразил себе: — Нет, со смертью свыкаться рано. Мне же двадцать третий год, мне пожить надо, жить… увидеть эту жизнь, прежде чем уходить из нее. Ну а если снаряд или пуля оборвут эту жизнь? И от меня не будет зависеть — война с этим не считается, она убивает неразборчиво…"
Кострову будто слышался этот собственный голос — голос рассудка. А сердце противилось, и Алексей продолжал говорить и спорить сам с собой.
"Ну а если я все–таки умру? — смирялся на миг Костров. — Ну и что же? Кому–то надо умереть. Не ты, так другой. Умереть на поле боя, в борьбе. Это даже красиво. Не просто случайно оборвется жизнь, а в борьбе. Нет выше чести отдать себя, свою жизнь за дом родной, за Ивановку, за мать, за Верочку… за всех, кого я знаю и не знаю… чтоб только им жилось… Эх, какая жалость, что не собрался послать письмо своим. Давно ждут, терзаются. Взять бы да написать хоть перед атакой домой, матери. Верочке на Урал, и тогда бы легче идти в атаку. Впрочем, не поздно будет и потом, после атаки. И почему нужно обязательно думать о смерти? Может, и на этот раз повезет?"
Рассвет все шире заполнял небо. Мать, наверное, сейчас встала — она рано встает — вышла на порог крыльца, глядит, пригорюнилась, на дальнюю околицу, за мостом.
Дорога домой идет через мост. Мост соединяет, и поля, и всю даль с родной Ивановкой… А что делает Верочка? Интересно, какая погода теперь на Урале? Неужели до сих пор снега метут? Вот бы не следовало ей ходить в метели. Ведь замерзнуть может, глупышка, как тот мастер Тюрин, пропахавший заскорузлыми ледяными пальцами снег, Нет, она умница, с ней этого не случится, Сообщат ли ей, если его, Алексея Кострова, через час–другой подкосит на этих песках вражья пуля? Узнают ли мать и Верочка вон о том холме, где будут лежать его кости?
Безвестны холмы. И безвестны солдаты, которые умирают у их подножия…
…Атака есть атака. Сотни, тысячи еще предстоит атак. И к боям Кострову не привыкать, и не все ли равно, где идти в наступление, в каких рядах и по каким пескам. И пусть он числится в штрафниках. Он–то, Костров, честен перед собой, перед товарищами, в конце концов, и перед обществом. Пусть Ломова жжет стыд и позор. А у него, Кострова, душа нараспашку и чиста. Вот если случится — убьют, жалко будет, что самому Кострову не придется увидеть, когда накажут Ломова. А надо бы Дожить до того часа. Будет расплата… За все — и за лапти, в которых брел из окружения этот Ломов, и за лишние жертвы в дивизии там, в донских степях, по вине того же Ломова, и за все бесчинства самодура. Нет, Кострова пуля не возьмет, даже и в этом бою. Он будет жить. Он в душе всегда останется коммунистом… Он не уступит правду…
Время размышлений кончилось. Настало время действий.
Вперед же — в атаку!
Поначалу немцы почему–то не стреляли, будто заманивали в ловушку своих противников. Даже когда бойцы роты подошли к переднему краю и начали с хрустом ломать прикладами колья, оплетенные крест–накрест колючей проволокой, и сминать, резать, крушить и раскидывать саму проволоку, фашисты встретили этот отчаянный порыв лишь нечастой пулеметной стрельбой с флангов. Пришлось залечь, хотя и ненадолго. Стрельба велась наугад, скорее для острастки. Пластуны из штрафников подкрались к пулеметным гнездам и забросали их гранатами. Наступление, замедленное у проволочного заграждения, возобновилось: перекатами, поддерживая друг друга огнем, штрафники достигли первой траншеи. Похоже, немцы вовсе не ожидали удара на этом песчаном рубеже. Главное сражение велось где–то правее, за лесом. Оттуда доносился гул разрывов, дробь пулеметов. А здесь приходилось наступать по голой песчаной местности и, возможно, надо будет столкнуться грудь с грудью — врукопашную… Пробежав минут десять, то падая, то вставая, Алексей Костров ввалился в траншею и по ее извилинам искал прячущихся вражеских солдат. Кроме двух–трех, поднявших сразу руки, никого не застал, траншея опустела, вероятно, раньше, чем в ней очутились русские.
Привалясь на миг на размятый край окопа, Костров ладонью вытер пот со лба и поглядел вдаль. Там, за лесом, гремела канонада. Темные столбы дыма вырастали над деревьями, летели похожие на белые молнии снаряды ракетных установок, утюжили землю ползающие взад–вперед танки. Над лесом повисли, кидая бомбы, штурмовики. Возможно, там и было направление главного удара. Здесь же первая линия траншей, в сущности, взята без боя. Кострову показалось обидным, что не довелось пока схлестнуться по–настоящему. Но может, немцы заманивают их вглубь, потом возьмут в клещи и перебьют всех. Как бы то ни было, Костров вместе со всеми стал продвигаться дальше, беря один за другим голые холмы. Кончились и холмы. Бежать становилось труднее. Как и другие, Костров вяз в песке. Песок набивался за голенища, песок хрустел на зубах и откуда–то, словно с неба, сыпался за ворот гимнастерки. От песка было невмоготу дышать. Песок попадал в горло, порошил глаза.
Всюду песок, песок…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
После утомительной дороги и переживаний Верочка спала беспробудно, пока свет не начал пробиваться прямыми лучами через оконце в блиндаж. Девушек не было. Лишь одна Тоня зашла уже одетая в гимнастерку и юбку, толстенькая, вся какая–то налитая, и пригласила Верочку идти умываться.
— У нас, правда, комфорта такого нет, как в тылу. Вместо душа ручеек, — усмехнулась девушка. — Зато здорово: водищи, хоть купайся. И птицы поют, вчера соловья слушала.
— А разве они на фронте есть? — подивилась Верочка.
— Кто, птицы? — переспросила в свою очередь Тоня и затараторила: — Я сама раньше не верила, могут ли птицы уживаться с войною, когда все гремит, все дрожит, света белого не взвидеть! Уживаются. Прошлый раз в лес к нам прискакал заяц. Вот была потеха! Вокруг расположились солдаты, а он мечется, дает кругаля, никак не может заслон преодолеть. Бегал–бегал и прилег возле нашего блиндажа. Умаялся, бедный… Девчата принесли ему с кухни капусты, моркови. Да куда уж там, его и след простыл… Ну, айда умываться. Чтобы к завтраку поспеть. На этот счет у нас строго, за опоздание дают наряды вне очереди.
— Какие наряды?
— Картошку на кухне чистить…
Верочке было выдано свежее, хрустящее полотенце, по дороге к ручью она вознамерилась было перекинуть его через плечо, но подруга заметила ей, что не велено так носить или развешивать белье: белый материал сильно демаскирует расположение штаба, а из–за леса может неожиданно налететь вражеский самолет. Верочка посетовала на себя за неосторожность, скомкала полотенце, убрала с головы и цветной платок.
— А это зачем? Платок на голове еле заметен, — проговорила Тоня и восхитилась: — Ой, да у вас косы! Прямо заглядение. А мы тут стриженые, и она сдернула с головы берет, показав короткую стрижку. — Смешно, правда? Раньше были по сю пору… — хлопнула она рукою пониже спины и рассмеялась.
Усмехнулась и Верочка, дивясь подруге, стриженной под мальчишку.
Рука об руку они сошли по откосу на дно впадины, где сочился ручей. Но умываться прямо из ручья не стали, прошлись чуть ниже, где была проложена подземная труба, из которой хлестала чистейшая вода. Умывались, сняв верхнюю одежду, разговаривали.
— Тоня, скажите мне, пожалуйста, можно разыскать на фронте одного капитана?.. — обратилась Верочка.
— На фронте туго, а в нашем хозяйстве проще пареной репы. Кто он вам доводится и в каких войсках служит?
— Костров Алексей, по батюшке Дмитриевич. Капитан. А где служит? Постой… Вроде бы командует бойцами…
— Значит, пехтура, — усмешливо проговорила Тоня. — Офицер, ведающий кадрами, мой личный приятель, и я попытаюсь выведать. А может, тебе самой напрямую потребовать, так и так, мол, из делегации…
— Неудобно.
— Что тут неудобного? Не будут же от тебя скрывать капитана. Подумаешь, личность какая, — покривила губы Тоня. — Ладно, вечером я тебе доложу исчерпывающие данные.
Небольшая, сплетенная из прутьев столовая была безлюдна. Навал алюминиевых ложек и мисок говорил о том, что завтрак кончился, и Тоне пришлось упрашивать дежурного, доказывать, что, мол, приехала гостья с Урала и с нею допоздна просидели.
— Знаю, гулянкой занимались, так сказать, лепестки цветов считали, подвел итог дежурный и кивнул в сторону солдата в белом халате: — Выдать по две порции, так сказать, штрафные, и проследить, чтобы все было съедено подчистую!
— Есть получить по две порции! — весело отрапортовала Тоня. — А коли добавочки попросим — дадите?
— Охотно, — кивнул дежурный.
Верочке завтрак понравился, особенно нахваливала гречневую кашу, заправленную салом. Запивали абрикосовым соком, и, чтобы утолить жажду, Верочка выпила целых две кружки.
После завтрака Тоня провела Верочку в блиндаж и велела ждать членов делегации, а сама поспешила на коммутатор.
Скоро подъехал "виллис", и Верочка протиснулась на заднее сиденье, где уже были дядя Ксенофонт и слесарь в тельняшке. Впереди, рядом с водителем, сидел Иван Мартынович. Он спросил, обращаясь к девушке:
— Как чувствуете себя на новом месте?
Верочка ответила постылым голосом:
— Так, нормально. Но чего вы свидеться не даете, вроде прячете от меня… капитана…
— У каждого своя болячка, — не утерпел Ксенофонт, когда уже поехали. — Птица тоскует по небу, а девица по парню.
— Уладится. Все уладится, — заверил Иван Мартынович и поглядел за оконце.
Они въехали в лощину, где стояли танки, укрытые сверху маскировочными пологами и ветками кустарника. Приезду уральской делегации рады–радехоньки были танкисты. Еще бы! Ведь они знали, что путь танков, которые теперь действуют вот здесь, на фронте, начинался с Урала. И стоило сейчас членам делегации выйти из машины, как стоявшие поблизости парни в комбинезонах сразу обступили их. Посыпались вопросы: что да как, нет ли земляков, и неужели эта белокурая девица тоже делает стальные громадины — у нее же ручки белые…
— Минутку внимания, товарищи, — жестом попросил тишины начальник политотдела Гребенников. — Сейчас выступит перед вами глава делегации Ксенофонт Родионович Беспалов.
— Дорогие мои сынки! Мы приехали издали, можно сказать, из холодного края, но привезли вам тепло… Тепло отчего дома, который вы защищаете, тепло сердец матерей и жен, которые по вас исстрадались и ждут вашего возвращения с победой!.. — Ксенофонт Родионович передохнул малость и продолжал крепнущим голосом: — Когда–то, надеюсь, будет объявлено, сколько танков и орудий дал фронту Урал. Ведь каждодневно колоннами выходят из цехов, колоннами! — он потряс в воздухе руками. — Окромя того, наш батюшка-Урал принял на свою хребтину эвакуированные заводы, и все они теперь действуют в полную силу, работают днем и ночью… Поверите, люди мужчины, женщины, девушки, среди коих можете видеть и вот нашу голубоглазую красавицу, — указал Ксенофонт на Верочку, заставив ее покраснеть, — все — старые и малые — трудимся, сутками не выходя из цехов. Мы засыпаем на ногах, не отходя от рабочих мест!.. Теперь, правда, крыши над головой есть, а раньше, года два назад, трудились под открытым небом, в лютущие морозы… Изнашивается обувь, подбиваем деревянные подошвы… С питанием тоже туго. С хлеба на квас перебиваемся. Слава богу, картошка в прошлом году уродилась. Тем и питаемся. Но никто не унывает, каждый готов работать до упаду… Мы знаем, что вырвать победу у такого злобного и кровожадного врага, каким является фашизм, нелегко. Вместе с вами в тылу куем победу. Недаром называют Урал железным поясом державы, это истинно так! — закончил Ксенофонт Родионович.
По настоянию танкистов выступила и Верочка.
— Я не больно речистая, — заговорила она. — Кто–то здесь сказал про мои руки, что они белые. Я не стыжусь показать вам их. — Она приподняла ладони, поворачивая ими и так и сяк. — Видите, мои руки не такие белые… Все в мозолях… Но рабочий люд не боится мозолей, лишь бы это на общее дело шло, приближало нашу победу!
Все аплодировали Верочке, а Иван Мартынович, растроганный, поцеловал ей руку.
От имени танкистов слово держал сержант Кудинов. Плотного сложения, улыбчивый парень, он картинно выставил вперед правую ногу и заговорил о боевом пути, пройденном товарищами по оружию от самого Сталинграда через степи Украины, назвал храбрых танкистов и что ими сделано и под конец, не смущаясь, вызвался быть… ухажером красавицы, у которой хоть и в мозолях руки, но, право же, золотые руки!
— Знает лакомый кусочек! — поддел кто–то.
— Еще захочет в свадебное путешествие на танке! — хохотали ребята.
Верочка залилась краской и отвернулась.
— Между прочим, — заметил Гребенников, — сержант Кудинов не сказал о себе, а напрасно. Пусть покажет свой танк.
— А чего показывать: танк как танк. Из уральской стали и побивает крупповскую!
— А все же покажи гостям, — настоял Гребенников.
Они подошли к его танку, и сержанту велено было снять чехол с орудия.
— Считай, Верочка, сколько звезд помечено на стволе пушки, предложил Гребенников.
Звезд было много, Верочка даже сбилась со счета. Вновь пересчитала, объявив, что их четырнадцать.
— Ну вот видите: четырнадцать крупных целей угрохал, — говорил Гребенников. — Прямо скажем: удалой жених. Но должен и огорчить сержанта опоздал. У Верочки есть на примете женишок.
— Жаль, — вздохнул Кудинов.
Весь день шефы ездили. Побывали у артиллеристов, чьи пушки стояли на закрытых позициях, у саперов, наводивших переправу через Северный Донец, и всюду их встречали радушно.
* * *
Тоня уже поджидала Верочку в блиндаже, сразу не заговорила, чтобы не огорчать подругу, подошла к зеркалу, начала пудриться и наконец обронила, играя глазами:
— Ребенок еще ты… неразборчивый! Уму непостижимо, с кем могла связаться.
— Как? Ты… Ты что–нибудь узнала?
— Узнала, — протянула Тоня. — Ну и натворил этот капитан Костров. Недостоин того, чтобы одной печалиться, а другой наводить о нем справки.
Верочка остолбенела. Ее остановившиеся глаза и бледность на лице испугали Тоню, которая в сердцах бросила пудреницу на кровать, подступила к Верочке:
— Чего зашлась? Чего? Парень набедокурил, а девушка принимает к сердцу все беды, все болячки.
— Не терза–а–й… — простонала Верочка. — Го–во–ри же, где он?
— Угодил Костров в штрафную роту, вот так!.. Я бы на твоем месте не то что горевать, а слезинки бы не пролила! — негодовала Тоня, жаля подругу колючими глазами.
Прерывисто дыша, готовая разрыдаться, Верочка молила:
— Что это за штрафная? Не мучай меня. Скажи…
Та невозмутимым тоном продолжала:
— Это… когда человек серьезно провинился, срывают с него погоны, лишают наград, всех заслуг — и держат под охраной. Ведут в бой туда, где особенно опасно, где кровью можно смыть преступление.
— Но в чем его вина? Какое преступление? — допытывалась Верочка.
Неумолимая в своем безразличии Тоня, глядя на вконец обезумевшую Верочку, сказала брезгливо:
— Фу! Стала бы я мучиться. Кто он для тебя? Муж? Нет. Отец семейства? Тоже нет. Просто знакомый, если не сказать хуже?.. А таких полно, как в пруду карасей… Охота тебе убиваться! Хотел этого — вот и попал, пусть расплачивается… — Тоня стала надевать армейские брюки, путаясь в штанине.
— Перестаньте так говорить! — вскрикнула Верочка, слова связистки действовали на нее, как удары бича, но она вовсе не хотела мириться с мыслью о постигшей Алексея беде и признать его виновность. — Я не верю! добавила она в отчаянии. — Костров не такой, за кого вы его принимаете. Он — честный, много раз битый… то есть раненный в боях.
— Мало ли раненых, не с такими званиями и заслугами упекают туда же… в штрафную! Ручаться, миленькая, нельзя.
— Вы меня простите, но… но… вы просто каркаете, как ворона! гневно отрезала Верочка, выскочила из блиндажа и побежала куда глаза глядят.
На краю леса она увидела сваленные в кучу валежник и прошлогодние листья. "За что мне наказание дано…" — подумала Верочка и вдруг почувствовала себя такой обиженной, слабой, что невольно присела, закрыла лицо руками и заплакала навзрыд.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Они продолжали наступать. Падали… Раненые, зарываясь в песок, стонали, просили помощи.
Рота миновала одну траншею, в рукопашной схватке очистила вторую… На третьей залегла, достигнув намеченного рубежа.
А там, правее и теперь уже сзади, гремело сражение. И этот гром не двигался, утихая или вспыхивая то в одном, то в другом месте. "Тяжело ребятам. Оборону прорывают", — смекнул Костров и, будто осознав себя командиром на поле боя, взмахнул винтовкой над головой, крича исступленно:
— Слушайте все! Поможем правому соседу! Берем правее… Ударом во фланг!..
— Кто тебя просил, — возразил находившийся рядом с ним седой человек, видимо, из бывших ополченцев.
— Помочь надо… Выручить…
— Мне никто не помог, когда беда стряслась, — огрызнулся седой. Пусть воюют, как смогут. А мы достигли назначенного рубежа, и баста! — И он демонстративно залег на бугорке, обдуваемом ветром.
— Ну и зловредный элемент! — ругнулся на него Костров.
— За такую подмогу тебя… расстреляют! — зло косясь на Кострова, огрызнулся седой.
— А вам, папаша, надо бы по морде съездить! — ответил с той же злостью Костров.
— Что же тебе мешает?
— Старческий возраст ваш… брюзгливый! — продолжал сердито Костров. — Попомни, дурья твоя башка: когда соседнее подразделение задержано огнем и не в силах продвинуться, ему обязаны прийти на помощь другие. Так устав велит! — И уже ободряюще заключил: — Добьемся успеха, и, глядишь, нас раньше времени восстановят во всех правах.
— Твоими бы молитвами в рай попасть! — съязвил седой.
Повременили, пока остальные подтянулись на достигнутый рубеж. И каким же ясновидящим оказался Костров, когда по цепи голосом передали приказ командира взять правее и двигаться на звуки участившейся пальбы — к лесу.
Перемежая бег со стрельбой, они стали заходить противнику во фланг.
Для немцев этот удар, видимо, оказался наиболее опасным: их фланг был почти не защищен. Завидев русских, появившихся уже в ближних тылах, начали сматываться стоявшие в лесу повозки с ящиками боеприпасов, зон покатила полевая кухня на конной тяге. Второпях оставленный открытым, котел бултыхался, из него выплескивалось варево.
— Ребята, окорачивай, а то весь суп расплескают! — громко насмехался Костров.
Остановясь, он приседал, с колена целясь по лошадям. Одна крупная лошадь свалилась, потянув за собой упряжку и кухню.
На пути попалась батарея, ее огневые позиции были настолько ловко и тщательно закрыты маскировочной сетью, что пушек не видно было, лишь по звуку выстрелов угадали. Но и немецкие артиллеристы обнаружили, хотя и поздновато, русских, заходящих с тыла. Оказавшись друг от друга в ста, а то и меньше шагах, обе стороны начали отбиваться гранатами, стрелять из автоматов, и немцы, уже поняв, что им не сберечь ни себя, ни своих пушек, побросали орудия и побежали лесом, укрываясь от пуль за деревьями.
Кажется, проворнее пошли и соседи. Вон уже ружейная перестрелка завязалась в подлеске. И танки с наплывающим ревом — похоже, наши! двигались все ближе, чтобы утюжить глубину обороны. "Ну, кажется, перемогли. Теперь не остановишь", — полегчало на душе у Кострова, и он побежал со всеми дальше, пытаясь охватить подлесок.
Из редкого кустарника наперерез атакующим бойцам вышли танки. На броне лепились стрелявшие автоматчики в маскхалатах. Судя по башням с намалеванными на них белыми крестами, танки были немецкие. Видимо, они стояли в резерве и предназначались совсем для другой цели. Их немного шесть штук, но и биться с ними винтовками не было никакого резона.
Костров сообразил крикнуть, что нужно сбивать с танков десант, который особенно опасен, если танкам удастся приблизиться. Бить по десанту, сидящему наверху сравнительно медленно ползущего танка, очень удобно: после каждого залпового выстрела кубарем летели с машин автоматчики. Танки между тем угрожающе приближались. Бойцы отбивались гранатами, одна машина завертелась на месте, выпуская ребристый пласт гусеницы.
Другие надвигались, ведя стрельбу из крупнокалиберных пулеметов. Привстав на колени, Костров швырнул гранату, но что–то обожгло левую руку у плеча, и, стиснув зубы, он упал. Подминая кочкарник, танк навис всею громадой. Не успел прижаться к земле Костров, как танк прогремел в самой близости, едва не раздавил его, ударив углом борта.
Он лежал, не смея шевельнуться скорее из–за боязни, что раздавлены онемевшие, совсем не повинующиеся ноги. Рука ныла, с плеча стекала по рукаву гимнастерки кровь, ее солоноватый вкус почему–то ощущался на губах. "Откуда же и во рту кровь?" — содрогнулся Костров. Сплюнул, показалась кровь на траве, хотел еще раз выплюнуть, слюны не было, и рот был сух и наждачно шершав. Потянулся правой рукой к губам, крови на пальцах не оказалось. Кровь сочилась по рукаву гимнастерки из плеча. Пожалел, что перевязочного пакета не было при себе, лихорадочно начал рвать с подола нижнюю рубашку, вырвал клок, а перевязать одной рукой не мог. Стал придерживать рану скомканной тряпицей, лишь бы не потерять много крови.
Он хотел встать, тело не повиновалось, не двигались ноги, будто налили в них свинец. Мелькнуло вырванное из детства сравнение: "Как бабки, которые заливал свинцом". Алексей поглядел на солнце, чтобы определить время, — оно клонилось к западу, значит, уже вечерело. Что будет с ним, когда совсем стемнеет? Бой куда–то перенесся, похоже, успешно удалился вперед, так как стрельбы из легкого пехотного оружия уже не слышно, бьют только гаубицы, над головой пролетают с тяжелым шелестом снаряды.
Костров стонет, пытается кричать, звать на помощь, а голоса не получается. Кто поможет, и найдут ли его, чтобы подобрать?
Ночь для одиноко лежащего раненого человека жестока. Ночь в безвестности может кончиться для него медленной смертью от той же потери крови. И он силится ползти туда, к своим, на поле боя, смутно соображая, что по ночам санитары, по обыкновению, подбирают раненых. Неожиданно для самого себя почувствовал ноги, пошевелив пальцами, и обрадовался: значит, в ноги не ранен и они вовсе не раздавлены, можно двигаться. А встать не в силах, надо ползти. Увидел впереди себя кустик, протянул правую руку к веточке, ухватился, подтянул свое кажущееся слишком грузным тело. Цепко сжимая в руке пучки тонкого краснотала, сдвигался. Прополз метр, другой… Устал, тяжело дышалось. Передохнул. И вновь полз и полз. Кончились и красноталовые кусты. Но хотя и выбрался из низины, ползти стало не легче. Мешал песок, не за что было ухватиться, чтобы подтянуть тело. Наглотался песку — не продыхнуть.
Усталость, неимоверная усталость расслабила его совсем. Он прилег, и сразу навалилась, сдавливая, дрема…
Под утро услышал близкое тарахтение моторов, разжал веки, увидел проходящие по наезженной колее один танк, другой. Узнал по башням, что танки свои, приподнял руку, пытался кричать — голоса не было. И танки проследовали дальше. И опять стало тихо. Эта тишина поначалу испугала, но и успокоила: раз ушли танки вперед, значит, он на отвоеванной земле, и ему теперь не страшно.
А все же… Все же не понять, где он и что с ним будет? Опять стало темно. Это ему показалось — галлюцинация. Просто от света танковых фар померещилось, что уже утро. И может, танки не свои — чужие. Тишина глохнет, и темень как в мертвецкой. Через какое–то время Костров услышал шорох, до того явственный и близкий, что невольно обдало тело жаром. От озноба вздрогнул, мелкая нервная дрожь не прекращалась. Произвольно, сам того не замечая, потянулся за перочинным ножом. Другого оружия не было при нем. Можно и ножом прикончить себя. Да это же ветер колыхнул сухую траву! От того и шорох. Нет, вовсе не от ветра. Предельно напрягся, будто врастая в землю, ждал. Кто–то идет. Шаги слышны. Все ближе. Нож в руке… Попробуйте подойдите… Не дамся в руки. Не ждите. Костров не годится для плена. Не возьмете… Погоди, да это же говор русский. Кто может быть? Кто?
Между тем голос слышался крепкий, совсем здоровый.
— Парадоксы случаются на войне, — говорил один. — Мы штрафников на самое опасное, гибельное место посылали… И атака их была вспомогательная, ложная. Проще говоря, на погибель их слали, а они, вишь… Сумели помочь прорвать оборону… И вон куда махнули! — доносилось до Кострова.
Этот голос проплыл мимо и начал удаляться, будто тонул в вязкости предрассветного воздуха.
Кострову ничего не оставалось, как крикнуть. Напрягая дыхание, он подал невнятный зов о помощи. То были не слова и не крик, а стон. Хриплый, будто исторгнутый из земли.
— Слушай, кто–то лежит. Притворился, — и произнесший эти слова, засветив жужжащим фонариком, грозно добавил: — Кто тут?
— Я… Это я… По–омо–гии-те… — слабо, на потере голоса, промолвил Костров и приподнялся на локте, точно просовывая в темноту голову.
Человек склонился над ним — огромный и неуклюжий, будто запахивая и совсем прикрывая шинелью. Не дотронулся рукою, только сказал своему напарнику, что лежит какой–то раненый и надо, мол, позвать санитара, чтобы подобрал и свез в медсанбат.
— Товарищ генерал… — позвал другой, ушедший вперед, и Кострову послышалось, что это голос Завьялова. — Генерал Ломов, где вы? Вон немецкий танк, почти исправный… Да чего вы там? Раненых на поле много, подберут без нас…
Ломов переступил через лежащего и зашагал.
У Кострова будто оборвалось сердце. Он рухнул наземь, зарылся лицом в песок. Лежал, терзаемый обидой, гневом и своей беспомощностью. Лежал терпеливо, уже не прося о помощи, и никого не звал. Холодел, стыл, мерз телом и духом, скорее, от нервного потрясения и одиночества на поле минувшего боя.
"Генерал Ломов… Товарищ!.." — слышалось ему всю длинную ночь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Телеграмму приняли из Москвы по аппарату Бодо. Но оказывается, и телеграммы могут опаздывать.
В ней сообщалось:
"Наблюдаются факты грубого извращения приказа No 227. Вместо насаждения подлинной воинской дисциплины и усиления борьбы с действительными паникерами и трусами под эту категорию попадают иногда честные и стойкие бойцы и командиры. Так, расследованием установлено, что заместитель командующего фронтом генерал Ломов П. С. лично отдал приказание капитану Кострову А. Д. и вверенным ему бойцам расстрелять немецкую транспортную колонну, в которой находились раненые и обмороженные. Несмотря на выполненный приказ и очевидные проявления гуманности, капитан Костров властью генерала Ломова был разжалован в рядовые и отправлен в штрафную роту.
Подобные проявления бесчинства допускались Ломовым и ранее неоднократно.
Распоряжением заместителя Верховного главнокомандующего генерал Ломов П. С., как неспособный выполнять обязанности заместителя командующего войсками фронта и за факты произвола и бесчинства, допущенные по отношению к военнослужащим батальона и его командиру т. Кострову, от должности отстранен.
Восстановить т. Кострова А. Д. в прежнем звании "капитан" и во всех других правах командира, а за подлинно гуманные поступки, поднимающие авторитет советского офицера, наградить орденом Красной Звезды…"
Прочитав телеграмму, Шмелев невольно потянулся за носовым платком и начал вытирать глаза. Последнее время Николай Григорьевич все чаще замечал за собой эту слабость: стоило ему поволноваться, как на глазам появлялись слезы, "Нервишки сдают", — подумал он с сожалением.
Он позвонил в свою прежнюю дивизию, связался с Гребенниковым и заговорил волнуясь:
— Иван Мартынович, дело есть. Срочно кати ко мне.
— Но я же шефами занят… Свалилась эта Верочка на мою голову, не знаю, как и успокоить, — пожаловался Гребенников.
— Как раз ее и касается. Получена телеграмма из Москвы, наша докладная сыграла роль… Да–да, выиграли, можно сказать, битву. Приезжай — узнаешь, — и повесил трубку.
Штаб дивизии находился поблизости, и Гребенников примчался на "виллисе" очень скоро.
Зайдя в блиндаж командарма, Иван Мартынович кивком поздоровался со Шмелевым, перехватил из его руки протянутую телеграмму, бегло пробежал глазами, снова углубился в чтение, затем, хмурясь, проговорил:
— Ну и ломовщина.
— Сковырнули, — произнес без всякой радости Николай Григорьевич. — И мы могли быть довольными, но… опоздали.
— Искоренять зло никогда не поздно.
— Разумеется, — кивнул Шмелев и потер переносицу. — Но вот с Костровым… Ты бери с собой эту девчушку и скачи в расположение штрафной роты, забирай его оттуда… Но боюсь, что он уже искупил свою мнимую вину…
— То есть как это?
— А так… В Голой долине, на Северном Донце, насколько мне известно, второй день идет сражение… Там была введена в бой штрафная рота. Потери, конечно, понесла…
— Да-а… — озадачился Иван Мартынович. — Но если… что произошло с Костровым, не надо бы девицу везти. Убивать горем…
— Она будет еще хуже убита. Проклянет всех, и нас с тобой, если правду не узнает… Будем надеяться на благополучный исход. Растолкуй ей все без прикрас. Горькая правда лучше сладкой лжи.
Николай Григорьевич встал, давая понять, что медлить некогда и что дорог каждый час.
Времени на обратную поездку и на сборы Ивану Мартыновичу потребовалось немного, и вот уже зеленый "виллис" катил по пыльной, исслеженной фронтовой дороге. Сидевший рядом с водителем Гребенников то и дело оборачивался, глядя на Ксенофонта, увязавшегося с ними в поездку, а чаще — на угрюмо притихшую Верочку.
Поглядев на карту, Гребенников начал сличать ее с местностью и шепнул водителю, что они уже проскочили, надо вернуться и ехать вон по той развилке, направо в лесок.
Когда приехали, Гребенников оставил сидеть в машине и Ксенофонта и Верочку, а сам куда–то ходил, с кем–то говорил. Потом поехали дальше. Отрезок пути Гребенников не говорил, был сосредоточен и молчалив. Вновь останавливались, и вновь Иван Мартынович ходил с кем–то говорить, у кого–то узнавать. Вернулся суровый, не зная куда и прятать разгневанные и вместе с тем жалостные глаза.
— Что–нибудь случилось? — спросил Ксенофонт Родионович.
— Случилось… — неопределенно промолвил Гребенников.
— С Алексеем? Убит? — ужаснулась Верочка.
Гребенников посмотрел на нее строгими глазами.
— Ранен, — грубовато ответил он. — Ничего страшного… Просто… Ну… царапнуло малость… Только не хныкать, слышишь? Не распускай нюни, держи себя… Не такое бывает, и то… — Он говорил нарочито суровым голосом, желая тем самым сбавить горе, которое обрушится на нее.
— Пойдем, Верочка. Пойдем, касатка, — добавил, наоборот, мягким голосом дядя Ксенофонт. Взял ее за руку и повел в лес, куда шагал Гребенников и куда показывала дощечка — стрелка с красным крестом.
Позднее Верочка, увидев лежащего на носилках, без кровинки в лице, Кострова, сразу не поверила, что это он, будто и не признала в этом раненом, заросшем бородой, своего Алексея, но с мгновенным криком: "Але–е–шка!" — обхватила руками его голову, упала, приникла к нему, смотрела ничего не видящими глазами, ощупывала пальцами в мелкой дрожи, гладила исхудалое лицо, шею… Крепясь через силу, Алексей здоровой рукой прижал на минутку к груди ее голову со светлыми, как спелые колосья, волосами. Прижал и застонал от боли, причиненной движением. Она осторожно взяла его за руку, веря и не веря, что пульс бьется, вгляделась в глаза, в лицо, на котором нервно подергивались мускулы.
— Раненому нужен покой, — проговорил начальник медсанбата.
Верочку увели в отдельную комнату–сторожку. И Гребенников, и старичок Ксенофонт, который держался за грудь, шумно глотая воздух, и начальник медсанбата уговаривали ее быть спокойной, возвращаться в штаб дивизии. Верочка и слушать не хотела. Твердила одно: ни на кого своего Алешку не оставит! Вплоть до того, что останется в армии. Берут же добровольцев!
— Я должна быть с ним! Понимаете, должна! — с решимостью заладила она.
Ксенофонт Родионович разводил руками, не зная, как в таком случае поступить. И наконец, обронил:
— Согласимся, полагаю, с Верой. Я, как руководитель делегации, санкционирую ее уход на фронт. Для пользы дела и, конечно, для обоюдного счастья… Надо согласиться.
— Ой, дядя Ксенофонт, век не забуду вас! — и Верочка потянулась целовать его.
— Ну, будет… Хватит!.. — ворчал старичок. — Оставь для своего Алешки!
Не раздумывая, Гребенников сказал:
— Ладно, коль ее желание пойти добровольцем, можем оставить в армии. Пусть временно побудет при раненом Кострове… Мы же в дивизии зачислим ее на полное довольствие, вернется отсюда к нам, выдадим обмундирование, будем учить солдатскому ремеслу… А в свободное время она будет навещать Кострова. Где он будет лежать на излечении? — спросил Гребенников у начальника медсанбата.
— Ранение такое, что придется везти в полевой армейский госпиталь.
— Ну, ничего… Недалек путь, будет проведывать.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Раненые, способные передвигаться, шли своим ходом — пехом, как они это называли, — другие, лежачие ехали на повозках, на полуторатонных грузовиках и даже на тряских двуколках. В медсанбате, упрятанном в подлеске, мест в брезентовых палатках не хватало; раненых приходилось укладывать на раскладных койках в затишке возле кустов орешника или прямо на земле. Мучения свои они переносили молча, и если что и требовали, то разве глоток воды. Лишь порой, прикованные тяжелым недугом, в забытьи, в бреду, вскрикивали исступленно слова команды, а иные повторяли тихо и подчеркнуто вежливо:
— Сестра… Сестричка…
Верочка огляделась: никого из свободных, не занятых делом медицинских сестер не увидела, и ей вдруг почудилось, что зовут, молят подойти ее, только ее, и она, на миг растерявшись, не зная, как и чем помочь, что–то невнятно шепнула Алексею, начала успокаивать, просила потерпеть. Потом вместе с подошедшей сестрой она снимала окровавленные бинты, второпях наложенные санитарами еще на поле боя, и накладывала чистые повязки, подносила, кому позволено было пить, в алюминиевой кружке воду, и те опорожняли ее жадно, крупными глотками. Успокоенные, они благодарили Верочку ожившими глазами.
Проходивший мимо начальник медсанбата увидел Верочку в белом халате, забрызганном кровью, и похвалил:
— Новый сотрудник. Возьмем на полное довольствие, и не нужно в дивизию возвращаться.
— Ой нет, товарищ начальник, я не могу.
— Почему?
— Крови боюсь.
— Не велик страх. Привыкнешь. А что касается крови, ее боятся не только люди, но и животные. Например, волки совсем не могут переносить красный цвет.
— Но почему так? — удивилась Верочка.
— У них надо спросить. Вероятно, красный цвет в их представлении связан с собственной кровью, обычно сопровождаемой болями.
"Так и я не могу смириться со своей болью", — подумала Верочка, поглядев в сторону Кострова. Спросила у начальника, когда повезут вот его, капитана.
— Первичную обработку сделали? — обратился начальник к сестре и, получив утвердительный ответ, поглядел на ручные часы: — Не позже как через два часа отправим его дальше, в армейский госпиталь. Так что будьте готовы ехать.
Начальник ушел. А Верочка догадалась, что перевозка Алексея в госпиталь связана будет со сложной операцией, и ходила сама не своя, будто потерянная. И пожилая сестра, заметив, что с нею творится что–то неладное, насильно заставила передохнуть. Верочка посидела у койки Алексея спрашивала, как себя чувствует и что болит. А он, вот уж твердокаменные мужчины, мотал головой, отнекивался, что ничего не болит и вообще чувствует себя недурно.
Спохватясь, что надо бы в дорогу где–то раздобыть молока, она спросила у сестры, есть ли поблизости селение, Та показала на видневшийся из–за деревьев на опушке дом лесника, и Верочка побежала туда с бидончиком.
Подчеркнуто смело, будто фронтовичка и прошла полвойны, Верочка открыла дверь и шагнула через порог, окликнула громко:
— Хозяева есть?
Ей отозвалась эхом холодная, какая–то застойная пустота комнаты. Минут через пять половицы в прихожей зашевелились — Верочка испугалась, хотя и не сдвинулась с места. Сквозь раздвинутые доски просунулась женская голова, лицо было багровое, отливающее синью.
— По голосу пизнала, що ты дивчина. А думала — Погани каты… вылезая и отряхиваясь от залежалой пыли, говорила женщина, и подбородок у нее трясся от страха.
— Мамаша, найдется у вас молоко?
— Каты забрали все… Пошукаю, глечик сховала…
— Глечик — это стаканчик, что ли? — переспросила девушка, не поняв.
— Кувшин, по–вашему, — ответила хозяйка. — Нема молока.
— Продайте, мамаша, раненые просят, при смерти ведь… — настаивала Верочка.
— Коли треба, поделимось, — и хозяйка опять скрылась в погребе.
Верочка тем временем прошла в переднюю горницу, села на сооруженный из мешков топчан, ждала. Скоро хозяйка вынесла из погреба кринку молока.
— Корову уберегли? — поинтересовалась Верочка.
— Сховали в лесу.
— Теперь где же — пасется?
— Та ховаемо… — Поглядела на дивчину недобро и — напрямую: — Можуть забрати…
— Кто же беспокоит вас?
— Та и… партизаны, — созналась хозяйка, размахивая руками.
— Это вы зря, мамаша, наговариваете! — сурово сказала Верочка. — Если партизаны что и брали, то небось по нужде… А мешки–то с чем? — Верочка, не дожидаясь ответа, пощупала рукою, один мешок был надорван с угла, из него просыпалось несколько зерен крупной пшеницы.
"Ну и дела… — подумала в сердцах Верочка. — Корову спрятала, пшеницу скрыла под сиденье, свининку небось ела, а партизан ругает… Для одних война — голод, разруха, слезы, а для других — житуха…"
Она вспомнила, как уже весной, на втором году войны, у них, в Ивановке, нечего было есть, собирали на еще не подсохшем картофельном поле старые гнилые картофелины, тем и питались. "А эта молочко попивала, пшеничкой пробавлялась. Вот уж истинный кат!" — злясь, вновь подумала Верочка. Припомнила, что в пиджачке, в нагрудном кармане, лежат деньги, нащупала хрустящий червонец, положила на стол, взяла кринку молока и ушла.
Когда Верочка вернулась, раненых уже выносили к повозкам. Она помогла уложить Алексея, с позволения сестры напоила его и других раненых молоком, остальное сохранила в кувшине, чтобы взять с собой. Знала, что дорога неблизкая и ей все время придется тащиться за повозкой, но согласилась идти за Алексеем хоть на край света. Сопровождала раненых старшая сестра, дородная и с сердитым лицом. Когда Верочка пыталась намекнуть, что она, в сущности, могла бы и одна с помощью повозочных отвезти в госпиталь всех раненых, а не только капитана Кострова, та посмотрела на нее свирепо, обругав при этом, чтобы не совалась со своими предложениями.
— Ты же понимать должна, кого везу, — тяжелобольных… И я за них головой отвечаю! — говорила сестра.
Обоз тронулся.
Костров лежал лицом кверху. На передке восседал, напевая что–то себе под нос, пожилой и бородатый, как леший, повозочный, а Верочка, то и дело забегая сбоку, старалась не сводить глаз с Алешки. Откровенно–то говоря, Костров был и не рад приезду Верочки, даже злился, что появилась она в неурочный час. Говорил он мало, охал, видимо, боль резче ощущалась при каждом толчке. И жгло руку, до того жгло, что как будто горит тело.
— Тебе дурно, Алеша?
— Нет.
— Может, голове низко, подложить что–либо?
— Нет.
— Ну, чего тебе хочется, скажи?
Алексей и на этот раз упорно отнекивался.
— А знаешь, как я ждала этой встречи. Пускай, думаю, и ранен… И в службе неладно. Но ты же Алешка, и остался для меня Алешкой. Добрый, милый…
Заглядываясь на него, она шлепала ботами по грязи. В одном месте дорогу размыла лужа, и Верочка, не глядя под ноги, нечаянно поскользнулась, поползла по жиже ногами, зачерпнула ботами воды.
— Батюшки мои, потонуть можно! — завизжала она, не уронив, однако, кувшина, который держала за горлышко пальцами. Пока выбиралась из лужи, повозочный глядел на нее, усмехаясь:
— Ну и молодец, драгоценность не разлила. Молоко. — И приветливо добавил: — Хватит тебе месить. Давай–ка, умащивайся тут… — Он подвинулся, уступая место рядом.
— Я пешком, мне так удобнее, — отказалась Верочка, и опять к Кострову: — Чем тебе помочь, что–нибудь надо?
— Не следует тебе мучиться, — буркнул в ответ Костров.
— Почему? — насторожилась она, невольно поджав губы.
— Зачем страдаешь, муки на себя лишние берешь?.. Я прикован… Надолго буду прикован к койке… А ты? — он посмотрел на нее. Она уловила в этом взгляде какое–то внутреннее согревающее тепло, хотя глаза и выражали суровинку, и ответила с придыханием в голосе:
— Я от тебя никуда… никуда не отлучусь… Пока не вылечишься… Буду с тобой…
— Но ведь госпиталь… Где ты будешь скитаться? И вообще… Уезжай!
— Нет, не уеду, — настаивала она. — Я уже договорилась с Иваном Мартыновичем, и он дал согласие оставить меня.
Она всматривалась в его лицо пытливо, ожидая, как он это воспримет осудит или обрадуется? А Костров лежал навзничь, вроде бы ко всему безучастный. И только по лицу, бледному и как будто затравленному, можно было угадать, что внутри у него происходила борьба. Смутная надежда сменялась мрачностью, и он смотрел то ясно и открыто, то морщил лоб, думая в этот миг о чем–то другом, не о своей ране. Насколько она серьезна, Алексей не знал, хотя и ныла колючей болью забинтованная рука, и он едва крепился.
Дорога, как нарочно, была ухабистая: колеса скрипели, то сползая в рытвины, то подкидывая кренящуюся из стороны в сторону повозку. Верочка старалась, как могла, помочь ему: поправляла одеяло, которым–он был накрыт, приглядывала, чтобы не сползала повязка.
— Какое несчастье… Я же просила, не подставляй себя под пули… Не уберегся… — Она поглядела ему в глаза как будто с легким укором, увидела, как он шевелит потрескавшимися губами, не в силах что–то сказать, и встревоженно спросила: — Пить хочешь, да? Дядя, товарищ ездовой, на минутку остановись, пожалуйста. — Она забралась на повозку, поднесла ко рту Алексея кувшин, и он, отпив глотка два, сказал без передыха:
— Спасибо.
— Пей, пей еще… — настаивала Верочка.
Услыхав ее ласковые слова, он оживился, глаза его потеплели.
Дорога пошла через луг, и, завидев на нем зеленую траву, Верочка спрыгнула с повозки, нарвала травы и поднесла Алексею. Для раненого самая ничтожная утеха — в радость. Такой утехой для Кострова был сейчас зеленый пучок травы.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После изнуряющих передряг и волнений, изведанных вдоволь, — Верочка и сама дивилась, как такое горе можно перенести! — и после того, как уже поместили Алексея в какую–то палату, куда ни ей, Верочке, ни медицинской сестре, привезшей раненых, не дали и заглянуть, чтобы попрощаться, — после всего этого, оставшись одна, Верочка ощутила саднящую обиду в душе. Она стояла, никем не привеченная, совсем забытая, до жути осознав свое положение затерявшейся песчинки. Ей хотелось плакать, и не было ничего досаднее, как оставаться здесь, чтобы сызнова переживать, ждать и мучиться, чувствовать на себе подозрительно–настороженные глаза снующих взад–вперед сестер в запятнанных халатах, принимающих ее вовсе не за ту, кем она считает себя по праву совести.
Она намерилась было ехать обратно в медсанбат, там все–таки приняли ее не так, как здесь, в армейском госпитале, где и слова утешения ни от кого не услышала, — ехать скорее, тотчас, но ни одной повозки, возвращавшейся в медсанбат, уже не было. "Да и как я уеду, на кого покину Алешку? — в отчаянии подумала Верочка. — Но куда же деться?"
Она почувствовала себя самой несчастной на всем свете. Солнце стояло еще высоко, но, боясь остаться без ночлега, Верочка вышла на дорогу, побрела в сторону поселка, видневшегося на пригорке: авось где–нибудь найдет приют.
Путь преградила речушка. Вера перешла ее по плюхающему о воду настилу из досок и поднялась наверх. Вблизи пожарной каланчи, возле забора увидела сидевших селянок, которые что–то продавали. Обрадовалась возможности поспрашивать о ночлеге. И еще больше порадовалась случаю, когда неожиданно среди крестьянок распознала знакомую по вагону женщину в плисовом саке. Та скользящим взглядом обвела ее и, совсем не узнав, потупилась, скорее занятая своим товаром, который зачем–то перебирала в руках, — пучки зеленого лука, редиса. В плошке лежало десятка полтора яиц.
— Тетя, почем лук? — притворно не сознаваясь, спросила Верочка.
— Десять карбованцев за пучок.
— А яички?
— Три червонца…
— Так дорого?
— Зараз все дорого.
"Сознаться или нет?" — кольнуло сомнение Верочку, а вслух, сама того не желая, спросила:
— Вы не узнаете меня? Помните, недавно ехали… Вы еще приглашали в свой хутор Верба?
— Ой, риднесинька! — в волнении промолвила женщина, встала, вытерла руки о подол и прижала ее к себе: — Моя дивчина… Пийдемо до хаты.
Приличия ради Верочка заупрямилась было, сказав, что торопиться не следует, пусть продаст все, а потом можно идти.
— Да що торговатысь? Сестра не буде в обиде. С ее огорода. — И женщина в плисовом быстро убрала скудные свои товары в корзину, взвалила на плечо и промолвила: — Пийдемо до хаты!
Шли километров пять пустырем, изрытым траншеями и заваленным ржавым железным ломом. Встреченную речку женщина переходила на неглубоком месте, сняв башмаки и приподняв юбку, за ней в ботах, ступая по камням, перешла и Верочка. Зачерпнула немного воды, а не подала вида, полагая, что в хате обсушится.
Поселилась Верочка на хуторе, в белой мазанке, и через день–другой так свыклась с хозяйкой Ганной и ее малыми хлопцами, что та души в ней не чаяла, находя в голубоглазой Верочке свою дочь, такую же, видать, голубоглазую, с косами до пояса… Порой, из закутка поглядывая на прихорашивающуюся Верочку, хозяйка горестно вздыхала и принималась плакать, утирая рушником глаза.
Ненароком забежав в чулан, чтобы попить колодезной воды, Верочка застала хозяйку всю в слезах и остолбенела:
— Что это, вы вроде плачете?
— Ничего… Горя зараз не поправишь…
— Но что у вас за горе? — встревожилась Верочка.
— Дивлюсь я на тебе и ластивку свою вспоминаю… Де вона зараз блукае?
— Какая ластивка? — не поняла Верочка.
— Германец в полон забрал мою дочку, — заговорила женщина. — На тебе схожа, як ридни сестры.
— Как же это случилось? — пытала Верочка.
— Люди бачили. Кажуть, ироды вирвалися в город, в квартиру, де вона гостевала… Стягнули мою дочку с кровати, пидхватили в спидныци… И погнали по шляху в полон… Ой, бедна моя дитыно, ластивка моя, деж ты зараз?.. — Ганна опять заплакала.
Верочка и сама чуть не разревелась. Обняв Ганну за шею, старалась утешить ее.
"В каждой семье свое горе, каждый дом война слезами окропила, думала позднее Верочка. — У нее вот дочку в полон увели. А у меня тоже несчастье".
Свидания с Алексеем не дозволяли. Как ни уговаривала дежурную сестру, чтобы впустили к больному, — не помогало, и в другой раз она самочинно прошмыгнула в палату.
Алексей лежал недвижимо, покрытый простынью, и только по скучным, хотя и горящим, глазам угадывалось, что состояние у него неважное. Расспрашивать его Верочка боялась, а сам он заговаривать не хотел, только смотрел на нее, оробелую и жалостливую, молчаливо, иногда лицо его становилось сердитым, и это был намек на то, чтобы Верочка уходила.
Появившаяся в палате сестра накричала на нее за то, что она самовольно ворвалась к больному, и с того часа строго–настрого запретили ее впускать, и лишь краем уха Верочка услыхала, что Кострову сделана какая–то операция руки. Верочка не знала, все ли обошлось ладно, и это страшно угнетало ее.
Недели через две лечащий врач, с которым Верочка разговаривала, заверил, что здоровье больного идет на поправку, и для Верочки не было, пожалуй, большей радости. Впервые, кажется, она заулыбалась. Во всяком случае, тревога наполовину унялась, и, прибежав в хату, она бросилась к Ганне, целуя и кружа ее.
— Да що у тебе таке, дочка? — спросила, не понимая, хозяйка и сама невольно и беспричинно улыбалась.
— Здоровье у Алексея идет на поправку. Врач уверил меня, что рана заживет, что скоро… Выпишут, выпишут! — повторяла Верочка с сияющим лицом.
— Дасьт бог, одним лихом буде меньше, — вздохнула хозяйка и перекрестила Верочку троеперстием.
Успокоенной ходила Верочка весь день, помогала хозяйке на огороде высаживать рассаду помидоров, стирала белье, а легла спать, и вновь беспокоили думы: "Придет времечко выписываться из госпиталя, а обмундирование у него непригодное, порванное, в пятнах крови небось…"
С попутной машиной она решила поехать в дивизию, чтобы встретиться с Гребенниковым. Уже на территории штаба дивизии в утомленном от жары и обшарпанном лесочке комендантский наряд задержал Верочку. Выясняли, кто она, прежде чем провести до блиндажа начальника политотдела. Когда же Верочка пыталась попасть на прием, дежурный офицер сообщил, что начальник политотдела находится в отлучке, на передовой.
— А можно проехать на передовую? — спросила Верочка.
Дежурный смерил ее удивленными глазами, насмешливо поддел:
— Прыткая вы девчонка, погляжу. А не побоитесь?
— Чего?
— Дыма порохового.
— Надеюсь, дым не помешает найти полковника.
Офицер посмеялся и указал на пенек, чтобы присела и ждала.
— Больно жестко сидеть, — прыснула Верочка. — А нельзя вызвать связистку Тоню? При штабе у вас работает, на телефонной станции. Фамилию, правда, забыла. На вид пухленькая такая…
— Пышечка наша, — ухмыльнулся дежурный. — Сорвиголова, у нее на уме только ухажеры!
— Однако любите вы вольности, а если я Ивану Мартыновичу доложу?
Офицер–дежурный, переменив тон, спросил:
— А вы, собственно, кто?
— Да я с делегацией уральцев приехала. Небось слыхали?
— Ах вот вы кто? Та самая девица, которая капитана разыскивала… Слыхал–слыхал… Кстати, как ваш капитан себя чувствует? Раны заживают?
— Заживают, — нехотя, словно он знает про капитана что–то дурное, ответила Верочка.
— Ну и когда его выпишут? Куда же вы лично подадитесь?
— Останусь воевать, дыма вашего хочу понюхать…
— Кем же будете воевать? — допытывался дежурный.
— Куда пошлют. Подучусь, могу и стрелять.
— Ого, да вы совсем смелая! — подивился офицер. — Только не советую вам лезть в пекло. Не дело это — с винтовкой да в окопах в платье появляться.
— Подумаю, — кивнула Верочка и, чтобы не быть слишком назойливой, отошла, села на пенек.
— Ну что ж, позову вам Тоню, — сказал дежурный и вошел, в огромную палатку из брезента. Было слышно, как он крутил рукоятку телефонного аппарата, как просил Тоню выйти на свидание, а с кем, загадочно умалчивал.
— Лети пулей, а то свидание прозеваешь!
Тоня действительно летела пулей, потому что не прошло и минуты, как она выскочила из дальнего, стоявшего на отшибе, блиндажа, пробежала напрямую через валежник и, не глядя на девушку, перешла на легкую развалистую походку, подошла к дежурному, спросила, игриво кося глазами:
— С кем свидание?
Офицер кивнул в сторону Верочки. Тоня слегка поморщилась, вспомнив прежнюю размолвку с ней, но не обиделась, воскликнула:
— Подруженька, да это ты? Куда же ты пропала? Я тебя по всем телефонам искала!
Тотчас Тоня увела ее к себе. Верочка приятно удивилась, что рабочее место у подруги опрятно прибрано: на столике — одеколон, губная помада, круглое зеркальце, букет махровой сирени в вазе из цветной керамики.
— Клянусь вот, я тебя так искала, все телефоны обзвонила, продолжала тараторить Тоня. — Тут моя напарница перестаралась с одним… Поехала к себе в Пензу… Осталась я одна–одинешенька. Пойдешь ко мне сменной телефонисткой? Работать будем вместе вот у этих аппаратов, в столовую ходить вместе. И гулять вместе. Эх и покрутим некоторым головы!
— Что ты! — вспыхнула Верочка. — Никого и близко не подпущу к себе.
— Из–за кого же, если не секрет?
— Он сейчас не в дивизии. В госпитале лежит. Ранен.
— Ра–а–нен? — Тоня скривила лицо, поджав губы. — Ты, наверное, столько пережила, так исстрадалась, что горя хватило бы на две жизни!
— Пережила, но теперь многое уже позади. Алешка выздоравливает. И я приехала поговорить с Иваном Мартыновичем.
— С Гребенниковым? Он у нас прелесть мужчина, но и строгий бывает до жути. Как узнал, что моя напарница забеременела, вызвал этого субъекта вместе с ней. Война, говорит, ничего не списывает, всему ведет строгий счет. Или расписывайся с нею, или я тебя потащу на парткомиссию и вытряхну из партии! Понятно, парень перепугался до смерти. Берет в штабе легковушку, девицу ту сажает, сам рядом с ней… Ну и при свидетелях расписались в городском загсе. А невеста, как я знала, давно по этому офицеру сохла. Так что прав был полковник… Так тебе Иван Мартынович нужен? Я его мигом отыщу! — И Тоня стала названивать, вызывая то "Фиалку", то "Сатурн", то еще какой–то мудреный позывной, пока не напала на "Уран", где и оказался начальник политотдела.
Через час, не более, завидев из–за приоткрытого полога брезента подъезжавшего на белом коне всадника, Тоня сказала, что это едет Гребенников.
— Ни у кого другого такого коня нет, — уверяла она и первой выскочила наружу, следом за ней семенила Верочка.
— Иди, иди к нему. Если надо, пусти слезу… У него сердце до просьб отзывчивое, мягкое — пойдет на уступки… А касаемо работы, только ко мне, — она, чмокнув Верочку в щеку, подтолкнула ее, и та совсем смело шагнула навстречу человеку, который гарцевал на коне, слегка подпрыгивая в седле.
— Иван Мартынович, я к вам… Здравствуйте! — с этими словами Верочка забежала наперед лошади, которую резко придержал в поводу Гребенников. Он тотчас спрыгнул с седла, привязал коня за повод, к деревцу и поспешил к девушке, протягивая ей руки:
— Ну, здравствуйте, как вы там устроились?
— Спасибо, ничего, — ответила Верочка. — Надеюсь, скоро Алексей поправится, я только не знаю, где самой мне придется служить. Вы обещали определить.
— Обещал, да вот кем? — Гребенников замолк, невольно испытывая затруднение.
Выручила сама Верочка:
— Я подружилась с Тоней, вашей связисткой, и она к себе в напарницы зовет.
— Что ж, это идея, — согласился полковник. — Я пере: дам, чтобы вас зачислили в штат подразделения связи. Только пусть вас Тоня Набокова подучит… знать морзянку, рацией владеть. Какой еще отменной связисткой станете!
Верочка заулыбалась, польщенная, а через минуту и опечалилась, когда полковник заговорил о Кострове.
— Я о вашем Алексее справлялся… Знаю, тяжело, но надо крепиться…
"К чему это он? — обеспокоенно подумала Верочка. — Я ничего не знаю, а он — тяжело… И крепиться советует".
Встревоженно думал и Гребенников: "Неужели ей неведомо о его инвалидности?" Иван Мартынович испытующе поглядел Вере в глаза, ничего, кроме недоумения, не угадал в них. "Нет, не знает, не догадывается. И не скажу, — подумал он. — Позже сама узнает и решит. Ей решать, им обоим…"
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Жизнь под Москвой, в лагере Красногорска, куда поселили фельдмаршала Паулюса и генералов 6–й армии, поначалу казалась смутной, тревожащей чем–то неизвестным, роковым.
Убывали дни, недели, а пленным вспоминалось недалекое прошлое. Прежде чем очутиться здесь, в лагере, довелось им испытать искушение судьбы в дороге.
Из штаба фронта командующего Фридриха Паулюса и подчиненных ему генералов повезли в грузовиках куда–то в заснеженную, продуваемую ледяными ветрами степь. Еще когда забирались в машину, начальник штаба генерал Шмидт, пропуская впереди себя адъютанта командующего армией полковника Адама, толкнул его в бок своим громадным и будто мерзлым чемоданом. Толкнул нарочито нагло. И эта выходка не удивила полковника Адама: недаром же генерала Шмидта звали в армии злым духом.
— Герр генерал, поосторожнее. Вы должны понимать, где находитесь… заметил ему Адам, неизвестно на что намекая.
— Забирайтесь, не мешкайте! — зашипел Шмидт. — Что я вам говорил, болваны! Не послушались… Жить хотели? Сейчас вывезут в глухое поле и тихо, чтоб никто не знал, — пулю в лоб!
Адам посмотрел на Шмидта в упор, увидел в глазах его смятение и растерянность. Часто моргающие глаза у генерала слезились, брови заиндевели, оттого он выглядел особенно жалким, хотя и оставался по–прежнему злым.
Переметенной снегом, разбитой дорогой их действительно привезли на пустырь. Хмурились сумерки, когда автомашины подъехали к железнодорожному полотну и остановились у желтой будки путевого обходчика. Было приказано выйти из машин и взять с собой вещи. С час, не больше, пленным пришлось топтаться на снегу, стынуть, невесть чего ожидая.
Из–за надвинувшейся снежной мглы выполз тяжело пыхтящий паровоз с составом и остановился так, что средний пассажирский вагон пришелся почти напротив будки обходчика. В него–то и ввели Паулюса с его штабом.
Пленные удивились, когда заглянули в спальные купе: полки были застелены суконными одеялами, белыми простынями, горкой возвышались белые подушки. Адам с презрением поглядел на "злого духа" армии — Шмидта.
— Плохой из вас пророк, герр генерал, — не стерпев, заметил Адам. — С расстрелом, видно, не угадали. Какие распоряжения, герр генерал, изволите теперь давать? Не притрагиваться к еде?
— Я запрещаю вам вольничать! — оборвал Шмидт и напомнил: — Учтите, в немецкой армии, как и во всем рейхе, младшие по чину так не разговаривают со старшими. Субординация превыше всего!
— Советую учесть и другое: мы в плену… — невольно усмехнулся Адам.
Всю ночь грохотал поезд, скрипели на морозе колеса. Мела поземка, завывала под окнами, а вагон отапливался, и немцы радовались теплу.
Утром полковник Адам по заведенной привычке встал раньше всех, потянулся к окну. Подумал, что вчера еще поселки и дома возле станций и сами вокзалы лежали в развалинах, в черных снегах, а сегодня реже замечались следы войны. По обе стороны железной дороги тянулись леса, перемежаемые логами и руслами незамерзших рек, вольготно, в изморози воздуха, серебрились дали.
Везли их еще не один день — через заснеженные, одетые в роскошный зимний убор, леса, через полевые равнины. И теперь, невольно дивясь обширности этой страны, которую армии Гитлера хотели завоевать, пленные генералы, в их числе и Паулюс, начинали сомневаться: надо ли было затевать поход на Россию с ее обширностью территорий? Паулюс вспомнил, как на одном совещании Гитлер сравнил территорию России со слоеным пирогом, и теперь горько подумал: "Несъедобным оказался".
Эшелон подошел к станции притихшего под утро города. Пленным было велено взять с собой саквояжи, чемоданы, ранцы и пересесть в длинный автобус.
— Проедем еще немного в автобусе, и мы — дома, — предупредил генерал–фельдмаршала начальник конвоя.
Натянутая усмешка скользнула по лицу Паулюса.
И вправду, недолгий путь потребовался, чтобы очутиться перед высокими закрытыми воротами; подле них, в деревянной будке, стоял часовой, вооруженный карабином, в каске и с противогазом через плечо.
Ворота раскрылись. По обе стороны от них тянулся зеленый глухой забор, поверх него витками стелилась едва видимая в утренней мгле проволока.
— Смотрите вон туда, повыше!.. — ликуя, Шмидт бесцеремонно взял за локоть Адама, хотя, по правде говоря, совсем не было причин для торжества: ведь и сам же Шмидт попадал за колючую проволоку. Внутри у Адама все оборвалось: "Начинается…" Он как–то сразу разуверился в своих надеждах и признал вдруг правоту Шмидта, которого, оказывается, вовсе не следовало осмеивать и тем более презирать.
Их ввели за ограду лагеря.
Кругом — бараки, землянки, среди них — два–три неказистых рубленых домика.
Фельдмаршалу Паулюсу и его генералам указали идти к бревенчатым домикам.
Четверо немцев, несших на палках огромный чугунный котел, остановились посреди дороги, сняли с плеч котел с дымящимся варевом и стали глазеть на генерал–фельдмаршала и бредущих за ним гуськом важных чинов. Принужденно замедлив шаг, Паулюс ожидал, что его будут приветствовать или хотя бы уступят ему дорогу. Никто не отдал чести и не сошел с дороги.
Паулюс хмуро обошел их.
— Если уж таких крупных птиц поймали, то дела фюрера совсем плохи! бросил вслед один.
— Поделятся, надо полагать, опытом! — ответил другой простуженным басом.
— Каким? — спросил первый.
— Как сражаться и умирать за фюрера, — откровенно съязвил бас.
— Непочтительными стали мы. Надо было их приветствовать, — пожалел первый.
— Зачем? Разве что по случаю прибытия в плен? — усмехнулся бас. — По их вине я разлучен со своей Гертрудой. Будь неладны!
Солдаты взвалили котел на плечи и понесли дальше.
Проходя мимо барака, Адам увидел на двери плакат, написанный по–немецки, в нем говорилось, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается…
Дивясь, Адам похмыкал носом. От глаз генерала Шмидта тоже не ускользнули эти слова плаката. Он поморщился и отвернулся.
Паулюс шел понуро, сгорбясь. Лицо его, скуластое, обтянутое желтоватой, будто высохшей, кожей, как бы даже удлинилось от худобы.
Сначала пленных привели в баню, они мылись долго и тщательно. После дезинфекции всем вернули мундиры, брюки, шинели, плащи, высокие с тугими голенищами сапоги. Даже награды оставили: Рыцарские кресты с дубовыми листьями, Железные кресты, медали за походы. На мундире Шмидта как висел, так и остался нацистский партийный значок, и это смутило генерала, он тотчас снял его и спрятал.
Распределили по комнатам. Паулюсу отвели отдельную, Шмидта и Адама поселили вдвоем.
В первые дни и недели плена надо было ко многому привыкнуть и от многих привычек освободиться. Жизнь таила в себе неизвестность, беспокоила своим будущим.
Паулюс часами простаивал у окна или сидел у стола в одиночестве, терзаясь мыслями и отягощенный бременем заключения. Думалось плохо. В голове не переставало шуметь от недавнего грохота, перед глазами разрозненно стояли картины сражений — всплески огня, падающие здания, дымные пожарища, пепельный снег и трупы, трупы… Сколько же мертвых — и своих и чужих! Лежали навалом… Паулюс хмурился, силясь избавиться от этих кошмарных видений, и не мог. Мрачные видения пугали. Ночью он откровенно побаивался спать с погашенным светом. Стоило темноте поглотить комнату, как отовсюду к нему протягивались гневные руки кричащих матерей, даже слышались их голоса: "Кровавый Паулюс, что ты наделал, ты отнял у нас сыновей и покрыл чужие поля кровью. Убийца!"
Паулюс вскакивал, ходил нервно по комнате, начинал мысленно казнить себя допросами. И отовсюду, как призраки, тянулись к нему угрожающие кулаки матерей, виделись их остервенелые глаза.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Потребовался не один месяц, чтобы как–то унялись вконец расшатанные нервы, поутихли ночные кошмары.
Жизнь в лагере постепенно входила в свою колею. Мирились с неудобствами ограничений, свыкались даже с мыслью о плене. Одни утешались одиночеством, лежа и, в дневное время на койках, пробавлялись бездельем и едою, которая, к удивлению пленных, была сытной, и ни о чем не хотели думать; другие же, как темпераментный генерал фон Зейдлиц, полковник Адам да и сам фельдмаршал Паулюс, совсем не хотели влачить животное существование. После ада последней битвы и потрясений, испытанных там, в пылающем городе, сознание не давало покоя, взывая к совести, к беспощадно честному осмыслению личной жизни и того пути, который привел их к тяжкому крушению. Надо было разобраться во всем, чтобы найти выход из тупика. Но кто в этом мог помочь и нуждались ли они, опытные, поседевшие немецкие генералы и офицеры, в чьих–то подсказках и нравоучениях?
Губительная война шла, и она уносила и еще унесет многие и многие тысячи людей. Но что же делать? Сидеть сложа руки и взирать, как на фронте гибнут их же соотечественники? Найдется ли сила понять и трезво оценить происходящее, кто поможет избавиться от кошмара войны, развеять пелену роковых заблуждений?
Месяца через два фельдмаршала Паулюса и генералов перевели в другое место и разместили под сводами крепости–монастыря города Суздаля. Причину переезда не знали, да никто из генералов и не смел об этом допытываться, поскольку плен есть плен.
На новом месте было, однако, не хуже. Пленные оставались вольны находить для себя кое–какие развлечения: в лагере была богатая библиотека с литературой на немецком языке. Можно развлечься музыкой, живописью, были свои столярные мастерские, под окнами отведены участки земли для огорода…
Лагерь навещали гости.
Однажды произошла встреча, неожиданная и удивительная по своей значимости. В лагерь к немецким военнопленным обещал приехать немецкий коммунист Вильгельм Пик. Будто сама история сводила их на древней русской земле, которая для одних, шедших войной немцев представлялась лакомым куском, но обернулась камнем преткновения и гибелью, а для других, убежденных антифашистов–изгнанников — надежным убежищем. И теперь те и другие немцы, которых привели на русскую землю прямо противоположные цели и разные дороги, должны были рассудить, кто же из них прав, кто виноват.
Был знойный день. Комендант лагеря советский полковник загодя сообщил через Адама, что фельдмаршала хочет посетить немецкий политический деятель, а кто именно — не сказал. Едва Паулюс надел мундир, как заслышал шаги по каменной лестнице. Адам открыл дверь. Вошли в комнату двое: комендант лагеря и тот самый гость — немец.
— Это товарищ Пик, — представил гостя советский полковник. — Он хочет поговорить с вами, господин фельдмаршал.
Некоторое время Паулюс сидел неподвижно, не поворачивая лица в сторону гостя. В нем невольно, как в былые времена, вспыхнули чувства отчуждения и неприязни к немецкому коммунистическому лидеру, фамилия которого склонялась в рейхе презрительно. Теперь же — и это хорошо сознавал Паулюс — сам он, фельдмаршал, был куда в более худшем положении, чем нашедший себе пристанище в Советской России Вильгельм Пик, и сейчас, остро почувствовав это, он передернул плечами и обратил на гостя принужденный взгляд.
Вильгельм Пик сознавал свое превосходство над пленным фельдмаршалом, но вовсе не хотел этого выказывать, смотрел на Паулюса, на этого представителя немецкой военной касты, теперь, правда, битого, духовно надломленного, исхудалого, с некоторой жалостью. Как бы мимоходом Пик подчеркнул, что он является депутатом рейхстага и намерен начистоту говорить о судьбах немецкого народа и Германии, а заодно и о самом фельдмаршале.
Услышав это, полковник Адам пытался осторожно покинуть комнату, но Вильгельм Пик задержал его движением руки:
— Оставайтесь. То, о чем мы будем говорить, не является секретом, в такой же мере относится и к вам.
В комнате какую–то минуту стояло тягостное напряжение. Вильгельм Пик старался держаться ненавязчиво, даже не садился — "посмотрим, догадается ли чопорный фельдмаршал пригласить!" — и Паулюс вынужденно смягчился, кивком головы приглашая присесть на стул.
Разговор между ними не ладился, будто оба не в силах были преодолеть барьер молчания, не говоря уже об отчуждении. Паулюс выжидательно медлил, рассматривая соотечественника. Да, он, Паулюс, видел Пика впервые, хотя и не раз слышал о нем. Слышал, разумеется, только дурное. На коммунистов в фатерлянде было самое лютое гонение. Многие, в том числе и вождь Тельман, угодили в концлагеря якобы за измену и подрывную деятельность. А вот он, Вильгельм Пик, видимо, как–то избежал ареста, оказался в изгнании. Паулюс с природной наблюдательностью военного рассматривал сейчас Вильгельма Пика, седого, наверное, много пережившего, обратил внимание на его простенький костюм черного цвета, на его ботинки с приметно стоптанными каблуками и дивился: "Борется за какие–то идеи. Но что принесли ему эти идеи, какое богатство?.. А я чего достиг, идя завоевывать чужие территории? Плена!" — невольно споткнулся на собственной мысли фельдмаршал и помрачнел.
Тем временем и Вильгельм Пик чего–то выжидал. Может, раскаяния фельдмаршала, признания пагубности похода на Восток, приведшего к разгрому армии, к пленению его самого?
— Я хотел узнать о вашем самочувствии, господин фельдмаршал, — сказал наконец Вильгельм Пик, невольно выражая этим свое участие в его судьбе. Вероятно, вас удивляет, что я, коммунист, вынужденный в свое время эмигрировать и найти убежище в Советской стране, в пределы которой вы вторглись, теперь вот разговариваю с вами, интересуюсь вашим здоровьем, вашей жизнью?
Пик встал, плотный, кряжистый, заходил по комнате, и оттого, что на его лице возникала добродушная улыбка и голос его был вовсе не отталкивающим, а, наоборот, мягким, притягательным, Паулюс понял, что имеет дело с располагающим к себе человеком. "Каких бы мы убеждений ни придерживались, но, коль свела нас судьба, нужно вести диалог", — подумал он.
— Благодарю вас за участие, господин Пик, — слегка наклонясь, ответил Паулюс. — Как видите, я хорошо устроен. Состояние моего здоровья в течение последних недель значительно улучшилось… Здесь, в России, о нас заботятся. У нас есть немецкие и русские врачи… Питание хорошее и достаточное. Как военнопленный, я не могу ожидать большего.
— Надеюсь, вы наглядно убедились, насколько жестоко относятся к военнопленным большевики–варвары? Отныне о их жестокостях надо ли слушать доктора Геббельса? — посмеялся Пик.
Паулюс молчал, жуя тонкими губами.
— Но если говорить серьезно, то в плену калачами не кормят, продолжал Пик, не сводя глаз с фельдмаршала, который согласно кивнул головою. — И вы, господин фельдмаршал, признайтесь честно: избежали бы позора плена, если бы не были послушным орудием в руках психопата–маньяка, объявившего себя верховным главнокомандующим!
От того, как просто и твердо назвал коммунистический лидер фюрера маньяком, Паулюса невольно покоробило, но фельдмаршал сделал усилие над собой, чтобы соблюсти выдержку, сознавая, что он все–таки в плену и что законное право русских судить его, как одного из военных преступников, готовивших планы нападения. А как раз этого, вернее, не столько суда и ответственности, сколько позора на весь мир больше всего он и страшился. Ведь чего стоит зарубежным газетам представить дело таким образом, что фельдмаршал Паулюс, командующий армией, последние дни перетрусил до того, что перестал даже управлять войсками, отсиживался в подвале универмага, ожидая удобного часа сдачи в плен. "Ложь! — подумал сейчас Паулюс. — Я держался сколько мог. И не по своей воле сдался в плен с армией. Русские оказались сильнее в нужный момент и на нужном участке". Но надо было что–то отвечать на прямой и ясно поставленный вопрос Пика. И Паулюс с той же откровенностью, как и Пик, заговорил.
— Гитлер, которого вы назвали маньяком, — медленно, врастяжку цедил он слова, — был и пока остается верховным главнокомандующим и фюрером. Подчинение ему диктует мне присяга рейху, долг солдата. Поймите, я обязан выполнять приказы вышестоящих начальников, обязан — и все! — добавил он, будто чувствуя недостаточную убедительность ранее сказанного.
Но Пик уловил в последних его словах желание как–то выгородить себя, оправдаться.
— Господин фельдмаршал, вы умный, образованный представитель высшей военной касты, — заметил Пик. — Вы должны были понять, политически зрело осмыслить, к каким пагубным последствиям приведет вас война… Гитлер вынашивал войну, вынашивал в утробе рейха. Обещаниями, посулами и подкупами одних и насилием, заточением в концлагеря, пытками, подавлением личности других он, Гитлер, сумел толкнуть немецкую нацию и армию в восточный поход. И этот поход лично для вас, господин Паулюс, кончился пленом… благополучным пленом, — подчеркнул Пик. — И я верю, не за горами день, когда фашизм будет полностью сокрушен и на территории других стран, и в самой Германии. Фашизм и Гитлер — это самое чудовищное порождение реакции и зла первой половины двадцатого века! — Пик рубил ладонью воздух, явно горячась.
А Паулюс будто обмяк и говорил вяло:
— Каждый солдат рейха должен был свято верить указаниям фюрера, что он действует в интересах родины, потому что уста фюрера выражали дух нации. Это уже в крови немца, — сказав последние слова, Паулюс вдруг поймал себя на мысли, что говорит давно задолбленное, а не то, к чему все больше и больше склонялся последнее время. Он провел ладонью по лысеющему черепу, как бы собираясь с новыми мыслями, чтобы возражать. И в момент озабоченности, вызванной остротой разговора, на его худом лице щеки запали глубже, будто провалились. Он негромко, теряя голос, добавил: — Я верил Гитлеру, когда генеральный штаб получил задание разработать план нападения на Советский Союз. Меня политика не занимала. Я был, как и все военные, вне политики. Я питал доверие к верховному командованию, как солдат, давший клятву рейху… И это… да, может быть, это привело меня и других к сталинградской катастрофе.
Это признание в обманутом доверии Паулюсу давалось нелегко, Адам видел по его подергивающемуся лицу, какая борьба происходила у него в душе.
Пик с пониманием слушал фельдмаршала, хотя его Коробило, что Паулюс не полностью выбрался из трясины заблуждений.
— Вы были командующим армией, господин фельдмаршал. Ваша военная карьера и положение позволяли вам глубоко заглянуть в ход войны, в методы руководства и военные цели Гитлера. Ведь завоевание чужих стран и чужих территорий — это и есть политика. И как мог этого не понять такой крупный деятель, как вы, к тому же историк!
Слова эти приводили Паулюса в смятение. Снисходительная, почти недоверчивая ухмылка, с какой Паулюс слушал Пика, сменилась на его лице озабоченной сосредоточенностью. А Вильгельм Пик продолжал как бы рассуждать вслух:
— Политика разбоя! Это должно было послужить для вас основой духовной независимости и понимания своей ответственности. Нравственной ответственности! Именно вы должны были критически смотреть на развитие событий. Вам доверяли жизни сотен тысяч немецких солдат. Вы за них были в ответе, а не они за вас. Почему вы так долго сражались на Волге в безвыходном положении? Почему вы больше верили лживым обещаниям Гитлера, чем своей совести и пониманию? Почему вы отклонили почетные условия капитуляции, предложенные советским командованием?.. Гитлер — это мировой преступник, растоптавший все понятия о морали и совести, а вы… вы послушно шли у него на поводу… — Пик, казалось, наносил удары — так неотразимы и беспощадны были его слова.
И Паулюс, склонив голову, принимал на себя эти удары. Наконец фельдмаршал поднял голову и, не найдя слов для возражений, повторил:
— Я уже сказал, что мы, солдаты, никогда не занимались политикой. Наш принцип таков: немецкий солдат должен стоять вне политики. Вы об этом сами знаете, господин Пик. И я оставался верным этому принципу.
Вильгельм Пик не мог не согласиться с доводами фельдмаршала, хотя и были они зыбкими. Он знал, как с неповинующимися расправляются в рейхе. Всякий, даже малейший, протест с жестокостью и садизмом палачей пресекается. И однако, то, что фельдмаршал Паулюс вместе с генералами в кипящем котле осады, сознавая, что из окружения им не вырваться, продолжал это повиновение, не оправдывало командующего, а налагало на него еще более тяжкую вину.
— Кому вы подчинялись и отдавали себя на погибель, кому? — остановясь напротив Паулюса, говорил Пик. — Этому палачу с лютыми глазами и челкой на узком лбу. Поистине, как говорят у нас, лицо выдает негодяя. И ради чего подчинялись ему? Ради самоубийства. Сколько у вас погибло в армии от самострелов — счету не поддается!.. Что же касается ваших убеждений, что солдат должен стоять вне политики, то это чистейшей воды выдумка тех, кто гнал вас на убой. И что значит аполитичный? Неужели вы не понимаете, что вы и ваши солдаты играли немалую роль в политике? К сожалению, это была отрицательная роль. Вы были послушным инструментом в руках губителей нашего народа, цели которых не были ни национальными, ни социалистическими. Их целью была захватническая война, грабительская война. И именно вы, генералы и офицеры вермахта, рьяно служили преступной политике своих руководителей, этому бесу с челкой и стеклянными глазами!
Слушая, Паулюс нервно подергивался лицом. Его будто колотил озноб. Пик счел уместным заметить, что, наверное, фельдмаршал утомился и надо прервать разговор, на что тот медленно процедил:
— Нет–нет, я просто… — не окончив фразы, Паулюс неопределенно развел руками. — Говорите. Только по нашей пословице: поздно советовать, когда дело сделано.
Полковник Адам, все время сидевший молча, почтительно кивнул фельдмаршалу и не удержался:
— У нас, немцев, есть и другая пословица. Хотите, я ее напомню?
— Пожалуйста, — попросил Пик.
— Танцы перед смертью не в моде.
Паулюс поморщился, видно, выражение это ему пришлось не по нутру, и Адам прикусил язык, чувствуя себя виноватым. Тягостную паузу нарушил Вильгельм Пик:
— То, что сказал Адам нашей немецкой пословицей, отвечает истине. Там, на фронте, где еще потоками льется кровь, совсем не до танцев.
— Это я и хотел сказать, а не обидеть господина фельдмаршала, заметил в свое оправдание полковник.
— Коль уж перешли на пословицы, то позвольте еще одну привести: учатся до тех пор, пока живут, — сказал Пик. — Это более всего соответствует нашему положению. И пока мы живы, мы должны учиться избирать для себя верную дорогу, выходить даже из невозможного. Вы думаете, мне легко долгие годы жить в эмиграции, вдали от фатерлянда? Нет, тяжко и обидно. Тяжко и обидно потому, что наша партия, Коммунистическая партия Германии, — с ударением подчеркнул Вильгельм Пик, — предупреждала еще перед тридцать третьим годом: "Гитлер — это война". К сожалению, мы не смогли помешать приходу фашистов к власти и тем несчастьям, которые они принесли. Слишком неравная была борьба. Оголтелые коричневорубашечники–штурмовики прокладывали путь Гитлеру погромами, пулями, виселицами, устрашающими ночными факелами и кострами, на которых сжигали книги лучших умов. Но идеи не сжечь, можно расстрелять человека, расправиться с ним физически, как расправляются долгое время с Тельманом, находящимся в заточении. Но идеи не убить. Ложь проходит, туман заблуждений рассеивается, правда остается. И мы станем наивными глупцами, если будем равнодушно взирать, как Гитлер ведет немецкий народ и армию к последней катастрофе.
В словах Пика, в твердом и уверенном тоне его звучала сила убеждения.
— Что вы конкретно предлагаете? — не удержался спросить фельдмаршал, глядя на собеседника уже заинтересованно.
В это время в комнату постучали, негромко, совсем тихо. Адам пригласил войти, и в дверях появилась девушка в белом переднике и в чопорно взбитом кокошнике. В руках она держала поднос — предложила кофе с ломтиками сухой колбасы и печенье в коробке.
Вильгельм Пик пытался с ней заговорить на немецком языке, но она непонимающе повела плечами и, поставив на–край стола поднос, проворно полезла в карман за разговорником.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — заговорил по–русски Пик и спросил, как ее зовут, и где она живет, и есть ли у нее родители…
Она ответила:
— Господина, как вас уж величать–то… все интересует, да сказать ничего не имеем, окромя горя. — И поспешно заключила: — Да боюсь, не поймете. Помню, еще батька говорил: чужая беда не болит…
— Какое же у вас горе?
Девушка беззвучно шевелила губами, тужась произнести, и наконец выдавила:
— Батька мой… взятый на войну… В сорок втором, в мае месяце около Харькова… полег. Похоронку прислали.
Фельдмаршал Паулюс, услышав знакомое название города, где воевала его армия, уставился на девушку остановившимися глазами, нахмурился.
— И вы теперь с кем же? Мать, братья есть? — допытывался Вильгельм Пик.
— На маминых руках пятеро малышей, окромя меня, я‑то уж взрослая, могу и сама прокормиться. — Она повременила и, как показалось, гневно добавила, косясь на фельдмаршала, на его серебряный мундир: — И зачем войну затевал? Окромя бед, от нее, проклятой, ничего не жди… Вот и он сидит сейчас, пленный, и тоже клянет теперь…
— Кого?
— Войну и небось самого себя… Извините меня, — и девушка, скорбно поджав губы, удалилась из комнаты.
— Видите, еще одна трагедия, — заговорил Вильгельм Пик поникшим, совсем печальным голосом. — И несмотря на это, девушка нас обслуживает. Откуда ей ведать, кто мы, знает только, что немцы, воевали и, значит, убивали таких, как ее отец. Разрушили мир войною…
Черный кофе остывал, никто к чашкам не притрагивался.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
На другой день с утра встреча возобновилась.
То и дело полковник Адам порывался встать и уйти — думалось, что сейчас начнется сугубо доверительный разговор и ему неудобно, просто неприлично оставаться. Но всякий раз Вильгельм Пик взглядом давал понять, что Адам вовсе не мешает, пусть слушает вместе со своим командующим. Более того, сам Адам чувствовал, что ему необходимо остаться, чтобы многое понять и извлечь для самого себя.
В комнату, как всегда без стука, вошел генерал Артур Шмидт. Его рабочая блуза и руки, заляпанные землею, вовсе не выдавали в нем былого начальника штаба армии.
Он попеременно смотрел то на фельдмаршала Паулюса, то на Вильгельма Пика, о присутствии которого уже пронюхал, и проговорил с присущей ему злобой:
— Знаю, вы замышляете тут, как разбить Германию, похоронить ее. Но это от вас не зависит! Германские войска воевали и будут воевать, несмотря на потерю 6–й армии. Это, господа, еще не поражение великого рейха, так что успокойтесь. — Артур Шмидт покинул комнату.
Вильгельм Пик был поражен его наглостью, некоторое время молчал и, встав, спросил, глядя на фельдмаршал" в упор:
— Он всегда такой… рьяный нацист?
Паулюс промолчал. За него ответил с усмешкой Адам:
— Это действующая модель третьего рейха. Злой дух в натуральном виде.
— Почему злой дух? — недоуменно спросил Вильгельм Пик.
— Так звали его в армии. Неисправимый злой дух. Не обращайте на него внимания. Бог с ним!
— Как не обращать внимания? — удивился, не соглашаясь, Пик. — Вот такие, как Артур Шмидт, и повели Германию на войну, на разбой. А приведут к катастрофе, к гибели, и, надеюсь, в скором времени. И мы, политэмигранты и военнопленные, все без исключения, сообща должны поднять голос против Гитлера и его клики, обратить немецкий народ и армию против тиранов.
— Каким образом? — нетерпеливо спросил полковник Адам. В душе он начинал уважать важного гостя и при нем чувствовал себя раскованнее.
— Люди, как и воззрения их, меняются, и, надо полагать, к лучшему, вновь заговорил Пик. — Это закон развития. Рано или поздно это произойдет и с немецким народом, который, идя за своим фюрером, заблудился, и военный путь свой метит кровью.
Невысокого роста, с усталым, тронутым морщинками лицом, Вильгельм Пик легко ходил по комнате, рассуждая вслух:
— Наш народ прозреет, заплатив за тяжкие грехи большой ценою. Пелена заблуждений спадет с его глаз. А для этого… — он сделал паузу, словно давая додумать самому Паулюсу, что именно надо сделать, и добавил решительно: — Надо всем восстать против гитлеровского режима. — И замолчал, ожидая, что на это ответит Паулюс, который сидел, угрюмо насупясь.
В словах немецкого коммуниста не было половинчатости, и, говоря резко, он вовсе не собирался ни подправлять, ни тем паче как–то оздоровлять установленный нацистами режим, — нет, это было отрицание всей существующей системы, то есть фашизма. Речь шла о том, чтобы чертополох вырвать с корнем, а не поливать его и не холить ради того, чтобы он давал новые побеги и семена. И Паулюс это понимал.
— Вы, господин фельдмаршал, говорите, что, как и все солдаты, клялись и присягали служить своему отечеству, иначе говоря, Германии. Так? приблизясь к нему, спросил Пик.
— Да, я присягал в верности великой Германии и… фюреру, — добавил Паулюс.
— Я тоже присягал как депутат рейхстага, но только немецкому народу, — согласился Пик. — А что получилось на деле? Мы клялись служить отечеству, а не банкирам прусским и юнкерам, народу, а не круппам и мессершмиттам, клялись миру, а не войне, не страданиям и крови…
— Но какой же, по вашему мнению, выход? — приподнял глаза фельдмаршал.
— Вот по этому поводу я и навестил вас, — оживился Пик. — Итак, сообщу вам. Среди немцев — политических эмигрантов и военнопленных создается национальный комитет за свободу Германии. Если надумаете вступить — приглашаем. А не захотите — неволить не будем. Только советую обдумать все, взвесить. Ведь если и вы, и все мы сообща не будем активно бороться против Гитлера и нацизма, то кто же поможет нашему фатерлянду и непричастным к нацизму немцам спастись, кто? Взваливать эту миссию только на плечи Красной Армии — она и так уже несет нам избавление.
Паулюс смотрел на Вильгельма Пика выжидающе. Затем, как бы между прочим, спросил, чем будет заниматься этот комитет.
Вильгельм Пик высказал давно созревшую идею. По его мнению, комитет должен организовывать и направлять борьбу против гитлеровского режима, за скорейшее окончание войны. Предполагалось, что в национальном комитете эмигрировавшие вожди рабочего движения и представители интеллигенции, покинувшие в свое время Германию, будут тесно сотрудничать с пленными генералами, офицерами и солдатами… От нацизма и Гитлера, поставивших на карту судьбы немецкого народа, нельзя прятаться, как улитка в ракушку. Нельзя занимать позицию выжидания. Нужна борьба — активная и открытая! против свирепствующих в Европе сил фашизма… Они оба — коммунистический лидер и фельдмаршал — являются немцами. Их кровно волнует судьба родины, ее будущее.
— Я призываю вас, господин фельдмаршал, открыто выступить против Гитлера и его режима, принять участие в работе будущего комитета, — сказал Пик. — Повторяю: вас никто не принуждает, но подумайте. Примите мой добрый совет и участие в вашей личной судьбе…
Скоро пришедшие покинули комнату, и Паулюс был оставлен один со своими думами. Было уже поздно. Спать фельдмаршалу не хотелось. И мысли в голове теснились, сталкивались, отзывались в висках до боли, до ломоты.
Заглянул в комнату без стука в дверь генерал Щмидт. Изучающе прищурился, словно испытывая. Фельдмаршал пытался рассказать ему о беседе с Вильгельмом Пиком, но он не хотел и слушать.
— Знаем! От этой безродной братии ничего, кроме смуты, и не ждите, отмахнулся Шмидт и начал опять подзуживать, что боже упаси попадаться на удочку большевистской пропаганде, а вступать в какой–то национальный комитет "Свободная Германия" и думать нечего, — все, кто пойдет туда, будут преданы анафеме и прокляты…
Через недолгое время, уже в потемках попросил разрешения зайти Адам и с места в карьер трагическим голосом спросил:
— Слышали, что о нас фюрер вещает?
— Что именно? — поднося зажженную свечу к лицу, спросил Паулюс.
— Сам слышал, германское радио передает, что верные рейху генералы и офицеры 6–й армии — все до единого — погибли. И, что удивительно, вместе с ними погиб и командующий Паулюс.
— Что бы это значило? — удивился фельдмаршал.
— Опять приглашение к самоубийству, — съязвил Адам.
Лицо Паулюса передернулось в нервном тике.
— О, бог мой!.. Что они от меня хотят? — схлестнув на груди руки и горбясь, фельдмаршал заходил по комнате так, что от движения воздуха мигало пламя свечи, поставленной в плошку. Почудилось, будто его хоронят при свече.
А Шмидт, подзуживая, ловко ввернул:
— Прошлый раз мои слова были пророческими.
— Какие слова?
— Командующий должен подать пример… покончить с собой!
— Шмидт! — громко окликнул Паулюс. Он подскочил к генералу, схватил его за мундир и едва не вышвырнул из комнаты. — Если еще раз напомните мне об этом, то я прикажу пока верящим мне немецким офицерам повесить вас вон на той осинке, возле которой вы копаетесь… Уходите отсюда вон!
Шмидт изменился в лице до синевы и, пятясь, вышел.
Фельдмаршал не переставал ходить по комнате, прижав ладонями щеки, как при зубной боли.
— Что же делать, Адам? — стонал он.
— Во всем трезво разобраться. И видимо, господин фельдмаршал, без политики не прожить! — сорвалось с уст Адама. — Вильгельм Пик правильно говорит, что без политики нельзя жить. Это, если хотите, компас, которым вы пользовались в походах, и будет вашей бедою, если вы не смените этот компас на тот, который предлагает Пик. — И он вышел.
Наконец оставшись один, Паулюс мог взвесить все "за" и "против". Тяжелый был день — голова воспалена, мысли путаются… "Чем кончается политика немецких вожаков? Миллионами убитых своих и чужих людей на полях войны, сами обесславили себя и народ втянули в кровавую авантюру. Да, политика ровным счетом ничего не значит. Это простая погоня за властью, жажда ее обрести. Любой ценой. Но власть — всякая власть — зло, потому как порабощает волю человека и навязывает свою волю… Зло же бессмысленно, а значит, и политика тоже… Но какая политика? Политика войны, агрессии, которую навязал Гитлер немцам. И это привело к национальной катастрофе. Есть и другая политика — политика жизни, мира без войн… Она, видно, и откроет путь к избавлению немецкого народа от фашизма и возрождению демократических свобод нации", — думал Паулюс.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Из низкорослого, обтрепанного войною подлеска в окрестностях Винницы, где были устроены подземные убежища ставки, Гитлер уезжал в тревожное для него время. Каждый его шаг, тем паче выезд из ставки, держался в глубокой тайне. Ближайшие подручные знали о переезде, но даже они пока не ведали, когда и на чем Гитлер выедет: то ли на специальном поезде, то ли полетит самолетом.
Нехотя, скрепя сердце Гитлер принял решение перенести ставку в Восточную Пруссию: он сознавал, что своим переездом ставка положит начало оставлению России. В самом факте перемещения ставки обратно на территорию Германии виделось ему и недоброе предзнаменование. Но медлить было нельзя: фюреру не раз докладывала агентурная разведка, что противник собирается сбросить прямо на ставку крупный десант. Однако Гитлер знал, что говорить об этой угрозе сейчас нельзя — пойдет молва и в ставке, и среди генералов полевых войск, что он, Гитлер, от других требует умирать, но не сдавать позиций, а сам испугался возможной и еще нереальной опасности. И чтобы скрыть истинную причину перенесения ставки, личный врач фюрера профессор Морель пустил легенду о том, что в России для Гитлера не подходит климат, у него появились сильные головные боли…
Уже в самый канун отъезда, ночью, Гитлер решил поехать на своем бронированном автомобиле под усиленной охраной эсэсовцев. Сборы велись втайне. Рядом с ним, за руль сел Эрих Кемпке — маленького роста, неутомимый в поездках, виртуоз своего дела. Гитлер лично выбрал его себе в водители еще в 1933 году, и не ошибся. Между ними отношения были приятные. Гитлер откровенно уважал Кемпке, заботясь в поездках о его питании и отдыхе, а тот, в свою очередь, преданно служил ему. И случалось, Гитлер заговаривал с водителем, расспрашивая его не только о доме, семье, а о вещах, в которых Кемпке мало что смыслил, но все равно фюрер, скорее забавы ради, спрашивал. Сейчас машина рассекала сырой и тяжелый воздух, подсвечивая мерцающим синим светом ночную дорогу.
Гитлер сидел, опустив в полудреме голову, отягощенный нелегкими думами. С тяжелым сердцем покидал он Россию, и, если бы не разгром в Сталинграде, а позже, как следствие, прорыв русских подвижных войск на южном крыле огромного фронта, — чего доброго, доберутся и до Винницы! он, фюрер, никогда бы так поспешно, в суматохе не уезжал.
Шоссе пошло по крутым холмам. Машина то, будто проваливалась, скользя под гору, то резко взмывала вверх, на косогоры, и у Гитлера то и дело щемило сердце, и он невольно таращил глаза. Сбоку дороги, особенно при виде с пригорка, тянулись сбивчивой чередой селения, разрушенные и сгоревшие. Они казались длинно вытянутой и провисшей над землей цепью. И Гитлеру почудилось, что эти цепи хотят преградить ему дорогу, поймать и скрутить его по рукам и ногам.
— Что там виднеется? — морщась, спросил Гитлер.
— Где? А-а, на пригорке, — проговорил Кемпке. — Это, похоже, деревья. Дотла сгорели, черные, а издалека кажутся людьми, — с глухим намеком добавил водитель.
Гитлер прикрыл ладонью глаза. Ему бы легче было ничего этого не видеть. В душе он считал себя в некотором роде сентиментальным, не резал ни птиц, ни скот и не ел мясо. Тирану хотелось прослыть в кругу близких соратников — конечно же для истории! — святым Адольфом.
После изматывающе долгих часов ночной и предутренней езды кавалькада машин достигла Бреста. Уже светало. Отсюда начинался восточный поход. Тоже на рассвете. Теперь Гитлер покидал Россию. Дурное предзнаменование. Настроение у него совеем пало, он отказался отдыхать в уготованном ему помещении, лишь вышел промяться из автомобиля, и скоро велел двигаться дальше. Но и смотреть из окна на лежащие в развалинах дома, на порушенные поселки, на битый красный кирпич и красную пыль, взметываемую колесами, было удручающе невыносимо.
* * *
К переезду ставки в "Вольфшанце" все было приготовлено: территория чисто убрана, посыпана белым морским песком, обновлены и покрашены особняки, бункеры, наземные постройки. И когда Гитлер спустился в главный бункер и вошел в свой кабинет, он приятно удивился: со стены на него смотрел грозный и непреклонный Фридрих Великий; с другого портрета смотрело продолговатое, с челкой, упавшей на лоб, лицо…
Постоял с минуту, отошел.
Неспокойно в те дни жила немецкая ставка. С театров войны поступали донесения одно мрачнее другого. Гитлер по обыкновению нервно воспринимал каждое сообщение о неудачах, вызывал своих советников, командующих фронтами, требовал объяснений, читал им длинные монологи, кончавшиеся нередко приступами гнева.
Приехав позже Гитлера в ставку, офицер по особым поручениям Эрих фон Крамер горел желанием доложить о всем виденном и пережитом на южном крыле фронта. И когда Крамер вошел в приемную и вкратце сообщил старшему адъютанту генералу Шмундту о цели своего визита, тот оживился, зная, что фюрера больше всего волнует сейчас именно южное крыло Восточного фронта, и обещал устроить незамедлительный прием.
— А что это у вас? — спросил Шмундт, указывая взглядом на небольшую шкатулку под мышкой.
— Это… это специально Для фюрера… Сталинградская земля, политая кровью наших храбрых солдат 6–й армии.
Шмундт посомневался, что–то соображая.
— Надо ли это показывать?
— Память о немецком солдате… Кровь немецких солдат…
— Понятно, все понятно, — перебил Шмундт. — Но вы живете в нереальном мире, как будто с иной планеты свалились. Со Сталинградом давно покончено, уже трехдневный траур был. А вы со своей шкатулкой!
— Я дал клятву павшим, — скорбно возражал фон Крамер. — Наши солдаты шли в бой и пролили кровь за великую Германию, за фюрера… К тому же и сам фюрер когда–то был солдатом. Он поймет…
Доводы казались вескими. Шмундт еще поколебался, потом велел открыть шкатулку, потрогал землю, проткнул ее на всю глубину белыми, с розоватыми прожилками пальцами, извлек маленький осколок, рассыпав немного земли, которую тут же растер сапогом, чтобы не было заметно на ковре. Это оскорбило фон Крамера, хотя он и не подал вида.
— Несите, — наконец согласился Шмундт. — Только поменьше говорите о потерях, о крови и вообще… не расстраивайте, если вам дорога личная карьера.
Зайдя в кабинет, Крамер деланно громко воскликнул:
— Хайль Гитлер! — и смутился, даже растерялся, никого не увидев в кабинете. "Мундир приветствовал", — устыженно подумал он, заметив на спинке кресла серый пиджак с обвислыми плечами.
Качнулись портьеры в боковой стене, Гитлер появился оттуда в галифе и рубашке. Сняв с кресла пиджак, он неловко вдевал руку в рукав, не находя сразу этот рукав, а когда оделся, медленно и как–то небрежно вышел на середину кабинета.
Гитлер, по обыкновению, не подал руки. Офицер особых поручений Крамер стоял, не в силах собраться с духом и не зная, что ему делать: то ли сразу докладывать, то ли вручить вот эту шкатулку. Гитлер, кажется, понял неловкость и растерянность полковника и улыбнулся одними глазами. Улыбка эта была ненатуральная, скорее, вынужденная. И это заметил Эрих фон Крамер, посчитав, однако, что фюрер только что проснулся или чувствует себя не совсем здоровым. Наконец Гитлер шагнул еще ближе к нему, сузил в прищуре глаза, и от них потекли морщинки вниз по щекам. Он рассматривал вконец оробевшего офицера каким–то жалящим взглядом. Потом повел рукой, не поднимая ее высоко и указывая этим вялым, жестом на стул, стоящий ближе других к столу. Сам же неторопливо и размеренно, будто каждый шаг стоил ему усилий, прошел к столу и опустился в кресло.
— Мой фюрер! — набравшись смелости, выдохнул фон Крамер и начал докладывать, что прибыл с южного крыла, которое, к счастью, пока держится, но вот–вот может отпасть. Гитлер прервал его:
— Южное крыло будет держаться до тех пор, пока есть на то мой приказ.
Крамер почувствовал, что попал впросак, но скоро нашелся и продолжал:
— Войска, мой фюрер, держатся: храбрые немецкие солдаты сражаются и создают себе памятник… Но я должен сказать откровенно, если на то будет ваша воля!
— Говорите.
— Дальнейшее их сопротивление, их жертвы… — он хотел сказать "напрасны", но, вспомнив, что фюрера нельзя расстраивать, запнулся. За него договорил Гитлер, он заметил слегка повышенным тоном:
— Напрасны? Нет и еще раз нет! Фельдмаршал Манштейн, этот бумажный стратег, бомбит меня телеграммами, в которых уповает на "стратегию топтания", лишенную смысла… Ничто напрасно не делается в рейхе, все имеет цель и борется за жизненное пространство. Недавний пример. Своим упорством 6–я армия спасла не только собственную солдатскую честь, но и честь нации, великой Германии. Это превыше всего! — Перестав говорить, Гитлер закачал головой сверху вниз, не глядя на офицера.
— Мой фюрер, я понимаю… Разрешите доложить о Манштейне, о его пагубном настроении…
Гитлер приподнял руку, и она, опускаясь на край стола, упала непослушно вяло — плетью. В этом жесте Крамер уловил неопределенность, вроде бы запрет говорить, и выжидательно молчал.
В кабинет пожаловали приближенные Гитлера.
Начинался обычный каждодневный обзор военных действий. Заведено было, что на совещании докладывал кто–либо из советников, но Гитлер на этот раз предоставил слово офицеру особых поручений Эриху фон Крамеру, предварив его выступление словами:
— Послушаем боевого офицера, который прибыл с Восточного фронта. Он расскажет нам о стоических усилиях солдат и намерениях одного фельдмаршала покинуть позиции…
Присутствующие недоуменно переглянулись. Никто не понял, да и мысли такой не возникало, почему Гитлер сделал это вступление, и только один Эрих фон Крамер угадывал истинные намерения фюрера, и, конечно, ему, Гитлеру, вовсе не следует ни в чем перечить, надо угождать… Только угождать.
— Со времени Сталинграда, — заговорил Эрих фон Крамер, — обстановка сложилась таким образом: войска в крепости Сталинград держались до конца, приносили себя в жертву, слали благодарение богу за то, что… — На этой фразе он сделал паузу, волнуясь, — за то, что фюрер дал приказ стоять насмерть, и они сражались, умирая от холода, голода, русских пуль и снарядов, приковывая к себе огромное количество большевистских войск. Если бы дан был приказ на прорыв и отход, немецкий фронт на юге развалился бы… — Говоря, Крамер не сводил глаз с фюрера.
Гитлер сидел, отвалясь на спинку кресла и положив руки на колени. Этой независимой позой он как бы подчеркивал: вот, мол, слушайте фронтового человека, который утверждает правильность действий, совершавшихся по воле фюрера.
А фон Крамер продолжал освоенно и заученно:
— После Сталинграда группа армий, по моим наблюдениям, совершает бессмысленные отходы, теряет позиции. В штаб–квартире группы живут настроением поражения. Под видом эластичного выпрямления линии фронта фельдмаршал Манштейн спит и видит, когда окажется за Днепром, намерен сдать Донбасс, чтобы потом…
— Манштейн зарывается, — неожиданно проговорил Гитлер, устало выпрямляясь. — Без Донбасса, без угля война для Германии теряет смысл.
Гитлер встал, обвел колючим взглядом собравшихся и разразился речью. Он заговорил о давнем, не раз спасавшем положение принципе: немецкий солдат стоит там, куда привела его военная судьба. Этот принцип, возведенный им в закон ведения войны на Восточном фронте, выдержал испытание в сражениях под Москвой. Железной волей не потребуй он, фюрер, от войск удерживать каждый рубеж, каждую позицию, послушайся незадачливых генералов и фельдмаршалов ради эластичного сокращения обороны совершить отход, так немецкую армию наверняка постигла бы участь французских войск в 1812 году, полный разгром и бегство по зимним дорогам и бездорожью Смоленского тракта. Уроки этого бегства армии Наполеона Гитлер воспринимал как собственные уроки. Правда, принцип удержания позиций, запрет на прорыв на Дону, дал жестокую осечку. Упорствуя и запрещая отвод, он, в сущности, отдал в жертву целую армию. Но знал Гитлер и другое: стоило дать приказ на отход с Волги, на прорыв изнутри кольца блокады — весь Южный фронт мог бы рухнуть.
— Что для нас важнее: пожертвовать одной армией или спасти эту армию ради того, чтобы развалить весь фронт? — спросил Гитлер. — Надо быть пустоголовым, чтобы мыслить иначе. Раньше Манштейн требовал отвода 6–й армии, теперь требует отводить целую группу армий. Это логика пораженческая. Манштейн утрачивает приобретенные победы. Пусть внушит ему вот этот сидящий перед нами… — Гитлер указал пальцем на Крамера и запнулся, не зная его фамилии.
— Полковник фон Крамер, — подсказал Шмундт.
— Генерал фон Крамер, — сказал Гитлер, — мыслит глубже, чем иные высшие чины.
Эрих фон Крамер стал пунцовым, от волнения захлестнуло дыхание: "Не ослышался ли?"
И когда доклад завершился, он счел уместным (в конце концов, давал же клятву павшим!) передать шкатулку.
— Мой фюрер, — пресекающимся голосом заговорил Эрих фон Крамер. Когда я бывал в Сталинграде, мне приходилось видеть землю, политую солдатской кровью. И мне насыпали эту землю в шкатулку, велели передать лично вам.
Гитлер болезненно поморщился, потом, словно опамятовшись, скосил взгляд на Геринга, устало заулыбался одними глазами.
— Это касается представителя средневекового Ренессанса!
Реплику эту фюрер подал неспроста. После того как обещания Геринга обеспечить снабжением по воздуху блокированную армию остались обещаниями, отношения между ним и Гитлером стали натянутыми, если не холодными. И Гитлер старался об этом упоминать Всякий раз, он и сейчас поддел:
— Возьми, Геринг, на память, у тебя во дворце найдется место и для шкатулки.
— Нет уж, упаси бог, — взмолился Геринг, прижимая пухлую руку к увешанной регалиями груди. — Не по адресу. Роскошь, представляющую ценность, охотно беру. А всякие реликвии о павших и погибших не собираю.
— Хорошо, архитектору Шпееру передадим на хранение в пантеон, — решил Гитлер и обратился к вездесущему Борману: — Кстати, как у него с проектом перестройки Берлина?
— Идет полным ходом, — похвалился Борман. — Как вам известно, к 1950 году намечено завершить грандиозную перестройку, и это будет город властелин мира. На куполе здания высотой в двести девяносто метров, как вы и пожелали, мой фюрер, будет помещен германский орел, держащий в когтях земной шар. Для здания подбирается редких цветов гранит и в том числе закупается в Швеции.
— Это уже вопрос другого порядка, — заметил Гитлер, встал, давая этим понять, что совещание кончилось, и устало поволокся к себе в комнату отдыха.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
В середине весны сорок третьего на громадно растянутых театрах войны стояло затишье. После распутицы и бездорожья для воюющих сторон создалось положение, которое можно назвать противостоянием. Немецкие войска, обессиленные и надорванные поражениями, не могли по уже подсохшим дорогам развернуть решающие сражения, хотя и вынашивали планы нанести ответный удар. В свою очередь, советское командование готовилось крушить войска неприятеля, изгоняя их со своих исконных территорий. Сталин полагал, что союзники поторопятся с открытием давно обещанного второго фронта и высадятся на европейском театре войны.
Призрак второго фронта мерещился Гитлеру. Разведка и закулисные иностранные эмиссары подсказывали ему, что англичане и американцы еще будут оттягивать сроки вторжения, не желая проливать собственную кровь. Но рано или поздно вторжение все–таки произойдет, и это не могло не беспокоить германское верховное командование, которое готовилось нанести решающий удар по советским войскам, чтобы запугать и отвадить от замышленных серьезных операций англосаксов. Удар, так сказать, рикошетом…
После некоторых колебаний и сомнений, какую именно тактику избрать, Гитлер решился первым бросить камень.
Он приказал 4 марта прибыть командующим групп армий "Центр" и "Юг" в Мюнхен. Этой поездке не в ставку, а в Мюнхен, расположенный далеко от фронта, командующие удивлялись и не находили объяснения причины.
Не меньшее удивление присутствующих вызвало то, что Гитлер, как бы пренебрегая всякими условностями, первым дал высказаться генералу Моделю. Не фельдмаршалам фон Манштейну или фон Клюге, которым надлежало играть главную роль в крупной операции, и не начальнику генерального штаба Цейтцлеру, уже сидевшему не один день над планом летней кампании, а именно генералу Моделю. Все знали, что он всего–навсего недавний командующий корпусом, поставленный теперь на 9–ю танковую армию. Но знали и другое: Модель пользовался особым расположением фюрера, и пророчили ему славу и Карьеру, называя всерьез, хотя и с оттенками иронии и зависти, восходящей звездой. Внешне отнюдь не производящий впечатления — среднего роста, скорее заметно полнеющий, чем толстый, с пронзительно сверлящими глазами, будто виделось ему в собеседнике что–то крамольное и пагубное, — Модель в буднях сидячей штабной работы мог бы так и остаться в тени. К тому же у сослуживцев он вызывал отталкивающее чувство именно за этот его косяще–пронзительный взгляд. В бытность работы в генеральном штабе начальником управления фон Манштейн хорошо знал своего подчиненного: Модель был советником по вопросам развития техники, выражая, конечно, не собственное мнение, а генерального штаба и самого фюрера. И Модель рьяно выполнял то, что предписывалось ему, гоняя служащих ведомств и Министерств. И нередко фон Манштейн усмехался: "Действует, подобно щуке в пруду с карасями…" По натуре Модель был тщеславным и искал всякую возможность, чтобы добиться хороших личных контактов и связей с главными деятелями рейха, откровенно льстил Гитлеру. Убежденный приверженец национал–социализма, он не терпел критически настроенных из числа высших военных руководителей. Уже будучи командиром танкового корпуса, он личной храбростью, а скорее грубой силой, применяемой к подчиненным, завоевал репутацию генерала, который, по выражению фон Манштейна, "не размышляет над операциями, но твердо стоит". Недаром же прозвали Моделя "львом обороны". Поэтому все чаще Гитлер ставил этого генерала на угрожаемый или пошатнувшийся участок фронта, и Модель с завидным упорством восстанавливал положение, не сдавая отвоеванного. Модель был солдатом в духе Гитлера. И видимо, не случайно фюрер предпочел его другим, более старшим, опытным и мыслящим фельдмаршалам, предоставив ему играть первую скрипку на совещании в Мюнхене.
Держа перед собой наметки замысла летней кампании, Модель заговорил:
— Мой фюрер. Идеи, которые выражены вами в предлагаемом плане "Цитадель", это и наши идеи. Мы за них будем бороться, мы будем верны… Преданность национал–социализму и третьему рейху вдохнет в нас силы, даст источник уверенности и воодушевления в победе… Никаких добровольных отходов или эластичных спрямлений линии фронта я себе не мыслю, ибо это нанесло бы вред. Завоеванное легче защищать, чем отдавать это завоеванное!
— Правильно! — не удержался Гитлер.
Генерал Модель в своем докладе Гитлеру указал и на частные, тактические недостатки плана "Цитадель". Во–первых, наступающие встретят сильно укрепленные полосы обороны неприятеля, глубина которых достигает двадцати километров, и необходимо усилить войска прорыва новой техникой большой пробивной мощности — "тиграми", "фердинандами" и "пантерами". Во–вторых, как следствие, операция тогда увенчается успехом, когда войска получат это новейшее оружие и технику, и поэтому спешить с операцией более чем опрометчиво: неподготовленный удар в зародыше содержит риск поражения… "Противники называют нас, военных, оруженосцами третьего рейха, я лично горжусь этим и клянусь, мой фюрер, в солдатской верности вам!" — патетически воскликнул Модель и сел.
После генерала Моделя трудно было выступать. Гитлеру явно нравился этот доклад, и тем не менее он пожелал выслушать мнение обоих командующих относительно отсрочки операции "Цитадель". Командующий группой армий "Центр" фон Клюге чувствовал себя уязвленным, что доклад делал Модель: ведь его армия входит в группу, и, стало быть, Модель подчинен ему, фельдмаршалу. "Выскочка", — вертелось у фельдмаршала на уме. Сдержавшись от грубостей, он, однако, резко заявил, что данные Моделя о том, что глубина позиций противника достигает двадцати километров, преувеличены и построены на песке. На аэрофотоснимках, по мнению фельдмаршала, зафиксированы тыловые рубежи, представляющие собой развалины от прежних боев, старые окопы и воронки. Затем фон Клюге уверял, что отсрочка операции "Цитадель" нетерпима: противник стянет силы, разгадает маневр, и немцы упустят инициативу.
Командующий группой армий "Юг" фельдмаршал Манштейн высказался тоже против отсрочки, назвав предложение Моделя топтанием на месте выжидающей погоды улитки. То пополнение танками, которое группа армий получила, будет, вероятно, более чем компенсировано увеличением танков на советской стороне. Кроме того, дальнейшая оттяжка операции приведет к тому, что советские части после потерь — значительных потерь! — в предыдущих сражениях вновь обретут свою ударную силу. Наконец, укрепление вражеских позиций будет продолжаться со всей лихорадочностью. Русские, как кроты, копают, вытряхивают наверх и отвозят на тачках, относят на ручных носилках грунт, лезут в землю, исчезают в норах и щелях…
Фельдмаршал, кончая говорить, предостерег, что операция "Цитадель" не будет легким предприятием, нужно, однако, сохранить намеченный срок начала операции и, подобно всаднику, первому "перенести свое сердце через препятствие".
Гитлер скривил лицо. Не ценивший ни лошадей, ни всадников, он воспринял это дерзкое сравнение как вызов.
Выступил начальник генерального штаба Цейтцлер. Маленький и округлый, как шар, он и речь произнес обкатанную и, в сущности, пустую, было непонятно — за или против отсрочки операции. Сидящие догадывались, что дни его в генштабе сочтены, и это сознавал сам Цейтцлер, и стоило ли удивляться, что последнее время он совсем скис, стоял мрачный и потерянный, как зачахшее дерево в лесу.
Терпеливо позволив каждому выговориться, Гитлер медленно поднялся, держась обеими руками за край стола, и начал говорить рывками, делая паузы, все укрепляясь в своей убежденности. Он привел в пример Моделя как истинного поборника национал–социализма. Но это был повод, чтобы не сказать большее и не упрекнуть некоторых военных деятелей, которые ведут себя непочтительно, разлагающе, как клятвоотступники.
Гитлер обвел недобрым взглядом зал и, ни на кого не глядя, произнес:
— Я не терпел раньше и не потерплю впредь малейшее отступничество. Всех, кто идет наперекор воли наци, я называю предателями.
Фельдмаршалы на какое–то мгновение оцепенели. И только один Модель побагровел, весь налился. Ему хотелось вскочить и крикнуть: "Кто эти предатели, укажите их мне!" Ему хотелось не только крикнуть — расправиться с ними.
Гитлер говорил дальше уже о Мюнхене — как городе истинно немецкого духа, городе, откуда, собственно, и взялся он, Гитлер, и национал–социалистская партия…
— Защищать империю и партию — что может быть выше и почетнее для немецкого солдата?
Так вот зачем Гитлер позвал с фронта командующих в далекий Мюнхен! Назначая сбор фельдмаршалов и генералов, коим предстоит решать стратегической важности операцию, Гитлер хотел даже местом встречи подчеркнуть, насколько это важно, и пусть все еще раз проникнутся духом и устоями нацизма и третьего рейха.
Через месяц с лишним — 15 апреля — Гитлер издал оперативный приказ номер шесть, который гласил:
"Я решил, как только позволят условия погоды, провести наступление "Цитадель" — первое наступление в этом году.
Этому наступлению придается решающее значение. Оно должно завершиться быстрым и решающим успехом. Наступление должно дать в руки инициативу на весну и лето текущего года.
В связи с этим все подготовительные мероприятия необходимо провести с величайшей тщательностью и энергией. На направлении главных ударов должны быть использованы лучшие соединения, наилучшее оружие, лучшие командиры и большое количество боеприпасов. Каждый командир, каждый рядовой солдат обязан проникнуться сознанием решающего значения этого наступления. Победа под Курском должна явиться факелом для всего мира…"
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
С того часа, как попал в плен, Степан Бусыгин сокрушался, поругивая себя, что дурное беспамятство стало виною всему, и утешался лишь тем, что видят еще глаза и дышит грудь. Он полагал, что, пока жив, из любого положения можно выйти, было бы только желание. Его положение было подобно положению пойманного и посаженного в клеть таежного зверя. Правда, соображал он, положение зверя гораздо лучше, чем его: того хоть и держат взаперти, зато кормят и поят. А тут со вчерашнего дня ни глотка воды, ни крошки хлеба в рот не брал. "Когда же они, негодяи, покормят? Измором хотят взять", — подумал Бусыгин.
Еще раньше, до плена, он не раз видел своими глазами, что немецкие фашисты жестоки, для них нет запрета, и ничего не стоит им довести до полного изнеможения, а потом пустить в расход советского солдата. Но пока его оставили в живых, хотя уже за одно то, что он вызывающе вел себя на допросе в штабе Паулюса, могли пустить пулю в лоб, и это было чудо, что еще не расстреляли. Степан, однако, чувствовал, что ему доведется немало хлебнуть горя, и это нетрудно было понять, когда, вытолкнув из штаба, конвоир–эсэсовец подвел его к сараю: прежде чем впихнуть туда, к нему, Бусыгину, подошел, судя по витым белым погонам на плаще, какой–то начальник, ощупал его упруго выпирающие бицепсы, постучал кулаком о грудь, смерил глазами рост — высок, могуч! — и, деланно усмехнувшись, проговорил гортанно–радостно:
— Работай?! Русишь медведь, работайт!
Из этих слов Бусыгин понял, что расстреливать не будут, на тяжких работах постепенно вытянут из него все жилы.
Ночь он провел в сарае, на источенной мышами трухе; ныла от побоев спина, незажившая рана в боку; губы пересохли и полопались от жажды. Почти ночь напролет ворочался, и лишь под утро свалил его мертвецкий сон.
Отлеживаться ему в сарае долго не дали. Через два дня спешно, будто на пожар, выгнали из сарая и повели. Кругом действительно горело и взывало о помощи. Так по крайней мере казалось Степану с его ощущением силы в руках–кувалдах. Он знал, что линия фронта менялась в последнее время. И думалось: не будут его держать поблизости от передовой, погонят куда–нибудь в глубокий тыл, если вообще не в самую Германию, где, говорят, в дармовой силе нужда.
Но каково было удивление пленных, когда колонну повернули снова к линии фронта и километров десять вели вдоль, под грохот артиллерийской перестрелки, пока она не зашла в подлесок, впадающий в голую долину выступом. "Чего–то они затевают, — соображал Бусыгин. — Уж не погонят ли в атаку впереди своей цепи?"
Оказывается, долина, ранее оставленная советскими войсками, была заминирована, и немцы расставили густой цепью пленных и погнали через долину, чтобы их телами снимать мины. Степан Бусыгин, как узнал об этом, гневом вскипел, тело свела судорога.
— Варвары! Иезуиты! — только и выговорил он трясущимися губами.
— Держись, браток, за меня. Иди рядом, — услышал он сбоку предостерегающий шепот. — И глазами не забывайся!
— Это как? — переспросил Бусыгин.
— Делай, как велю. Непонятливый! — в сердцах проговорил сосед, пожилой мужиковатый солдат, назвавший себя сапером.
Неподалеку от Бусыгина и его нового дружка пролегала дорога, и сапер предупредил, что тут могло быть натыкано больше всего мин. Опасность скрытая, каждый шаг грозил смертью. Но пленные, подгоняемые со стороны конвоирами, шли и шли, казалось вовсе не замечая грозящего скрытого в земле заряда. На фланге, противоположном от дороги, грохнул взрыв, людей обдало комьями. Послышались крики, стоны раненых. И цепь будто замерла, остановилась и не двигалась минуту–другую.
— Форвертс! — понукали конвоиры, держа на груди автоматы.
Цепь не двигалась. К пожилому минеру с обвислыми руками подскочил конвоир, ткнул железной рогулиной автомата в бок.
Пленный минер шагнул вперед, кивая Бусыгину, чтобы шел следом. Потом, будто раскачиваясь, тронулись с места и другие пленные, шедшие от дороги. А конвоир направился к середине цепи, которая все еще стояла. Шел он медленно и осторожно, тоже, наверное, боясь губительной мины. Поначалу, когда цепь только–только выравнивалась, с той стороны била советская артиллерия. Стрельба велась беспокоящая, снаряды падали изредка и враскид, когда же военнопленные двинулись цепью, стрельба вовсе прекратилась, видимо наблюдатели засекли, что движется какая–то непонятная процессия из русских военнопленных, и на батареи была дана команда подождать до выяснения. Некоторые пленные были недовольны, что прекратился обстрел, они готовы были принять смерть от своих снарядов, чем вот так терпеть и мучиться, зная, что гибель все равно подстерегает каждого. Бусыгин, однако, считал, что если суждено погибнуть, то лишь в борьбе, в равной или неравной, но только в борьбе, а не от своих пуль и осколков.
Солдат–минер дернул его за рукав:
— Куда прешь?! Окосел, что ли?
Бусыгин пошарил глазами вокруг и похолодел от страха: прямо возле его ног лежала чуть скрытая в земле противопехотная мина. Пожилой солдат, знаток минного дела, незаметным движением ноги присыпал едва показавшуюся мину, затем подтолкнул Бусыгина локтем, и они обошли страшное место. Только сейчас дошло до Бусыгина, что сосед не только узнает по одним ему известным приметам, где спрятана мина, а оставляет ее как гостинец самим оккупантам.
— Гут! — вырывается вдруг немецкое слово из уст довольного Бусыгина.
— Гут! — вслед за ним повторяет часовой–конвоир, который, оказывается, идет невдалеке по самой дороге. Мин там не может быть, потому что дорога исслежена свежими вмятинами от гусениц и шин. Чтобы не навлечь на себя подозрение, солдат–минер вдруг объявляет часовому, что нашел мину, ловко разряжает ее и относит к самой дороге, на обочину. Немец смотрит на мину, насупясь, затем переводит взгляд на пленного минера, ухмыляясь: "Гут, гут!" Но следующая мина, противотанковая, остается в земле нетронутой. И как только пожилой минер замечает их еще загодя, при подходе?! "Осторожно!" — негромко говорит он, беря Бусыгина за руку, и кивает на землю. Ничего не видно. Ровная, прибитая земля, хотя, впрочем, если тщательно присмотреться, нетрудно обнаружить примятую взрыхленную почву. В местах среза и укладки дерна трава пожухла, но из–за давности выросла молодая зелень.
Так вышагивали долину вдоль и поперек. Смеркалось, но движение пока не прекращали. Шли, как говорят, на ощупь, наугад, моля, чтобы ничего не случилось.
Грохнул взрыв. Посреди цепи. Бусыгина обдало комьями и, кажется, даже осколками, потому что шею обожгло, будто крапивой. Степан погладил кожу рукою — на ладони пятна крови.
— Ранило? — встревоженно спросил пожилой солдат.
— Царапнуло маленько, — успокоил Бусыгин.
Вечером поиски мин прекратили. Пленных отвели в подлесок. Спать ложились вповал, под открытым небом. Уже засыпали, когда землю потряс взрыв. Похоже, на том месте, где проходили. Наутро увидели опрокинутую и разбитую автомашину, валявшуюся посреди долины. Пронесли трех раненых немецких солдат, завернутых в палатки.
Часовые, озлобленно тыркая автоматами и пиная ногами, поднимали пленных и заставляли идти вновь через долину. Теперь двигались, взявшись за руки. Тот пожилой и обросший солдат шел с краю цепи, то и дело поглядывая по сторонам. Выражение лица у него было спокойное, но в глазах — неизбывный страх. Скорее, не за себя, а за товарищей — их надо на каждом шагу предостерегать. Того и гляди, кто–либо наступит на мину. А он должен не только провести взявшихся за руки военнопленных через долину вторично, но и не обнаружить ни одной мины. Иначе подозрение может пасть на него и товарищей, которые вчера оставили не обнаруженные мины. Условленным пожатием руки или кивком головы сапер предупреждал, что впереди, вон там, на обочине дороги, или где–либо в траве лежит мина и ее нужно осторожно обойти. Мина опять оставлена. Теперь важно, чтобы сразу на нее не наступил идущий сзади конвоир. Если наступит и взлетит на воздух, считай, пропало все дело. Остальные часовые расправятся с пленными самым беспощадным образом. Вот пожилой минер дал знак, что вон там, у дороги, лежит оставленная вчера мина. Пленные обошли ее. Но сзади, хотя и на порядочном удалении, движется конвоир. Он идет как раз обочиной. Кажется, прямо на мину. Все, кто знал о мине, оцепенели от ужаса и от надежды. Не взорвется, а вдруг… Сердце у пожилого минера не выдерживает. Он оборачивается и зовет часового: "Камрад, треба закурить… Курить дай, папиросу!" Часовой сворачивает с обочины и приближается к старому минеру. Он уверен в нем, готов поверить и другим пленным. Все нормально, мина осталась на обочине дороги. А старый минер заслужил сигаретку. Правда, она отдает привкусом жженой соломы, но все–таки дымит. Сигарета идет по рукам, затягиваются по очереди, пока не докурят. Довольный конвоир прощает и эту вольность пленным. А доволен он, вероятно, тем, что цепь при вторичном заходе не напоролась ни на одну мину, значит, и с него, конвоира, взятки гладки! А то, что машина подорвалась, так это не его вина, и даже не вина пленных. Могли новую мину поставить и русские разведчики. Ведь говорят же, что каждую ночь они проникают в тылы немецких войск. Наверное, тоже собираются наступать. Уж лучше бы что–то одно: или мы, немцы, или русские пусть наступают. Только скорее бы от этого заколдованного места. Ведь сколько раз они, конвоиры, проводят по этой долине русских пленных, и все равно поле рвется, поле сеет смерть.
Ночью опять произошли взрывы. Сразу два. Среди пленных невольный переполох: "Теперь крышка!" Но вскочивший конвоир прибежал к лежащим под оврагом пленным и, показывая рукой в ту сторону, где только что рвануло бледно–оранжевыми сполохами, произнес, путая русские и немецкие слова: "Партизанен, ферфлюхтерх партизанен!"
Пленные облегченно вздыхают. Только что пережитый страх постепенно схлынул. Значит, подозрения не падают на пожилого сапера и его товарищей. Выходит, это дело рук действительно партизан — прокрались ночью и натыкали мин. Потому и подорвались на них автомашины, два артиллерийских орудия с прислугой, которые сменяли позиции, чтобы на рассвете поддержать огнем пехоту, собиравшуюся в наступление. Наступление сорвано.
Пленные не смыкали глаз: что–то будет утром? Как поступят с ними немцы, нет, не эти конвоиры, а те, что повыше, — начальство? Хотелось пить, хотелось есть.
Вот и рассвет, медленный и белесый. Поспать не удалось, и есть еще больше хочется.
Бусыгин чувствовал, что обессилел, и старался расслабить тело, хотелось лежать на земле, не вставая. Все–таки это минное поле потрепало ему нервы. И ныла незажившая рана. И болело от прежнего удара плечо. Весь организм как будто разваливался. При мысли о минном поле, по которому ходил, ему делалось страшно. Думал он теперь о том, что если над ними и дальше будут так измываться немцы, то, пожалуй, ни он, некогда хвалившийся своей силушкой, ни тем более его товарищи, те, кто гораздо слабее его, долго не протянут. Нужно как–то вырываться из этого омута, и как можно скорее. В противном случае будет поздно. И если он в ближайшие дни не вырвется из лап врага, его превратят в животное. Обессиленное и покорное животное.
Бусыгин решился на побег. Мысль у него заработала настолько лихорадочно, что он уже представил себе, как ползет сейчас по дну оврага. В одиночестве. Потом Степан выбирается в лес и — на свободе. А в лесу, в глуши, ему ничто не страшно. Он — сын тайги, а тайга куда опаснее здешних лесов. Надо вырасти в тайге, чтобы, как зверь, чутко ловить каждый звук, каждый шорох, быть готовым к неожиданной схватке с хищным зверем… Бусыгин лежал сейчас, озираясь кругом, и под ним была совсем теплая земля, которая словно звала его, шептала, что избавит от смерти. Он уже пополз, пополз в серую мглу рассвета. Метр, еще метр, и он оказался в плотно заросшей канаве.
Тяжелый топот ног как будто над самой головой. Бусыгин даже зажмурился, ожидая самого худшего. Но выстрела не последовало, послышался только окрик: "Хальт!" — и страшный удар по голове. Из глаз метнулись искры, гудящая, как колокол, голова отказывалась соображать.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Очнулся он вдалеке, и не в подлеске у долины, а на дощатом полу, и этот пол почему–то двигался, скрипел и, казалось, постанывал. И кто это покачивает его убаюкивающе, как в люльке. Похоже, во сне. Но сквозь дрему Бусыгин пошевелил руками, телом, повернул голову — нет, не спит он, и вроде все при нем, при его теле, а скрип и покачивание не прекращаются, и ему смутно подумалось, что его куда–то везут.
Как это случилось и почему, он не знает. Точно так же не знает и когда его привезли, впихнули в этот вагон, в котором пахло навозом и карболкой. "Ну да, товарняк, и скот в нем возили", — сообразил Бусыгин. И от того, что раньше возили скот, а теперь его, русского человека, везут взаперти, стало стыдно за самого себя, а потом нахлынула в душу злость, переходящая в ярость, — как же судьба ломает! Ему хотелось встать и застучать в дверь кулаками.
Он покрутил шеей — не болит, только разламывается голова. Смутно припоминал, почему ломит голову. Ну конечно, это вчера, когда он собрался бежать и уже перекинул свое туловище в канаву, немецкий конвоир хрястнул его по башке. Из глаз посыпались искры, и будто пламя метнулось. И он надолго потерял сознание, не помнит, хотя и тужился вспомнить, как очутился в вагоне.
"Ведь могли совсем лишить жизни", — с пугающей ясностью подумал Бусыгин, посчитав, что на его долю в плену уже второй раз выпало счастливое везение. Первый раз — в сущности, прощенная дерзость в штабе Паулюса, а второй — вот эта попытка к побегу… Нет, пожалуй, повезло ему и там, на минном поле. И он невольно мысленно слал благодарение тому дядьке–саперу.
Стреляющая боль в голове заставила его притихнуть. Он лишь ворочал глазами, норовя рассмотреть в потемках людей. Кто–то рядом, совсем близко поскреб ссохшимися ботинками, зашуршал соломой — наверное, подымался.
— Ой, не могу я так больше… Ноги… — простонал он.
— Ты кто будешь? — вполголоса спросил Бусыгин.
— Свои. Одного поля ягоды.
Мало–помалу перекидывались словами, остерегаясь друг друга поначалу.
— Давно воюете? Как вас величать? — спрашивал Бусыгин.
— Величай как хочешь… Имени своего не дам. Не дам, — ответил тот пресекающимся голосом. — А касаемо войны — с нынешнего лета как взятый по мобилизации. Да уж по горло сыт…
— Трудностями или страхом пережитым?
— Всего успел натерпеться! Будь она неладна, эта война! — и он сплюнул в темноту.
Бусыгин помедлил, сомневаясь, говорить напрямую или нет. Решился говорить — будь что будет!
— Больно скоро тебе надоела война. В атаке–то хоть бывал? А? Чего же молчишь? — не дождавшись ответа, проговорил Бусыгин и просяще добавил: Куревом не богат?
— Нашел чего клянчить. Теперь табак и соль дороже человечьей жизни, проскрипел тот.
— Эка хватил! — ответил ему чей–то протяжный, почти напевный голос.
И — вновь молчание. Устойчивое и долгое. Кто–то пошаркал пальцами о доски, прилег. Кто–то вздохнул шумно, будто намереваясь втянуть в себя весь воздух. Скрипят тормоза вагона. И кажется: сам вагон разламывается надвое. В этом месте дорога имеет искривление, потому что чувствуется, как весь эшелон поворачивает, будто изгибает. Потом скрип унимается.
— Куда нас везут? — спросил напевный голос.
— В ихний фатерлянд небось, — предположил Бусыгин. — Пригонят под ружьем в поместье, и будешь ты у бюргера на побегушках работником: скот пасти, навоз чистить…
— Не привыкать. Остается душою мучиться и телом томиться. Праведно, говорю, — лепетал скрипучий голос человека, у которого Бусыгин просил покурить. Оказывается, курево у него есть, потому что скоро он высек кремнем искры, разжег вату фитиля, и потянуло по вагону запахом махорки. "Вот стерва, а мне не дал закурить. Хоть бы дыхнуть разок, другой…" — но просить, унижаясь, не захотел. Только спросил, готовясь дать отповедь:
— К чему, говоришь, не привыкать? Работником быть?
— Хотя бы и так. На барина, поди, гнул спину.
— Эх ты, вечный холуй! — озлился Бусыгин.
— Такой нигде не сгинет! — вмешался громогласный человек.
— Не жалко и в расход пустить, все равно ублюдок.
— Ты меня не стращай, сам сглотнешь пулю, — огрызнулся обладатель скрипучего голоса.
Больше никто ничего не говорил. Неприятный настороженный и колкий разговор делал это грустное молчание еще тяжелее. Оно становилось все тягостнее и невыносимее.
— Зарок нельзя давать, — продолжая прерванный разговор, выдохнул Бусыгин. — Могу и я сглотнуть пулю, но открыто, в бою. А вот ты — как ползучая тварь.
— Кому что нравится, — ответил скрипучий. — Еще в Библии вычитал: смирение ведет к блаженству, а буйство — к погибели.
Тишина. Тишина и молчание. Но теперь это казалось порохом вблизи огня, того и гляди, взорвется. И действительно взорвалось — резко вмешался человек с громовым голосом.
— Скотский способ выжить! — сказал он и спрыгнул с нар, шагнул по вагону, ища скрипучего. — Я тебе сейчас помогу блаженствовать на небеси! Подошел и схватил его за шиворот, и тот заорал душераздирающе:
— А–а–а-а!.. Бр… бр…
— Не трожь его… не марай рук. Сам подохнет, — вмешался Бусыгин, тоже вставая.
— Таких надо сразу в падаль превращать, чтобы не мешали жить другим, — проговорил громобой, отходя и почесывая руки. Затем уважительно обратился к Бусыгину: — На, браток, курево. На двоих цигарку раздымим.
У громобоя была трофейная зажигалка, и он щелкнул ею, осветив Бусыгина и свое лицо. Одновременно поднес свет зажигалки к лицу скрипучего. Тот, загораживаясь растопыренными пальцами, молил о пощаде. Был он маленького роста, заросший по самые щеки волосами и худ, дышал сипло и мелко впалой грудью.
— Не трать на него свет, — сказал Бусыгин и затянулся цигаркой, испытывая величайшее удовлетворение и как будто сытость во рту.
Эшелон двигался сутки. Ночь сменялась днем, а движение не прекращалось. Порой эшелон загоняли в тупик, мимо то и дело с грохотом проносились другие эшелоны — те двигались на восток, видимо, с солдатами, с техникой. Открывалась дверь, и подходил сам комендант эшелона — офицер с серебряными витыми погонами. Заглядывая внутрь вагона, он спрашивал, нет ли больных. Все разом отвечали, что больных нет, хотя на самом деле они и были. Но сознаться в этом — значит погубить себя, потому что больных сразу выкидывали из эшелона. Немцы не лечили больных военнопленных, старались освобождаться от них запросто — расстреливали.
Офицер уходил. Откуда–то двое в гражданской одежде приносили на палке огромный бак, разливали каждому в миску красноватое месиво из буряков, давали по кусочку черствого хлеба, пахнущего кислятиной.
Эшелон снова трогался. Ехали взаперти, неведомо куда. Только во время остановки по отрывочным голосам, доносящимся извне, можно было разобрать говор. Бусыгин приставлял ухо к двери, прислушивался. Вот он поднимал руку, давая понять обитателям вагона, чтобы не мешали слушать, потом отходил, сокрушенно говоря:
— Не пойму, где мы находимся. Слышу какой–то совсем не похожий на немецкий говор. Уловил только слово "руманешти"…
В вагоне потеплело. Стало как будто душно. Похоже, завезли куда–то на юг. Обитатели вагона забеспокоились, гадая, что бы это могло быть. Неужели и вправду привезли их в Румынию? Но зачем? Какая надобность была отправлять их сюда?
Вот опять остановка, медленно ползет на шарнирах массивная дверь. Раззявилась, как пасть огромного допотопного животного. Бусыгин видит людей — несмотря на жару, они в овчинных кожухах, в таких же овчинных островерхих шапках. Какой–то черноглазый парень с цыганским лицом подошел к самому вагону и сунул внутрь корзину, полную вареной кукурузы. Пленные навалились на корзину, ломая прутья и расхватывая кукурузу. Она совсем еще горячая и пахнет печеным. Уплетали за милую душу слегка подсоленные початки и благодарили безвестного румынского парня.
Эшелон снова двинулся вперед и гнал несколько часов. Сильно пыхтя, паровоз дернулся и встал на какой–то станции. Вагоны не открыли и пищу не давали.
Бусыгин поманил к себе громобоя.
— Слушай, браток, надо выяснить, где мы. Забирайся ко мне на плечи и погляди, что там и кто.
Удержать громобоя даже и Бусыгину нелегко. Он уже залез было, но поскользнулся и свалился на пол. Пришлось подсаживать вдвоем. С минуту громобой шарил глазами, не находя названия станции, и наконец прочитал вывеску: "Сладкарница "Неготин". Никак не могли сообразить, что же это за страна такая, пока не догадались, что Неготин — город Югославии.
— Ого, вот так клюква! — провозгласил Бусыгин. — Тут как раз и можно схлопотать пулю. От своих же, от славян.
— Каким путем? — не понял громобой.
— От партизан.
— Эка хватил! Не будут же они по своим пулять!
— Свои не свои… — посомневался Бусыгин. — Только я почему–то предчувствую… Немцы будут заставлять нас, военнопленных, расправляться с партизанами.
Теперь уже мало кто сомневался в своей неприглядной и тяжкой участи. И хотя эшелон снова двинулся, думали, что загонят куда–либо в горную местность, и придется вновь брать в руки оружие и воевать. Против кого? Конечно, против единокровных братьев, против славян. Притих, сгорбясь и облокотясь на нары, громобой. Встревоженно задумался Бусыгин.
— Да-а, гадко и грязно против своих–то, если фашисты и насильно погонят, — после долгого молчания выдавил из себя громобой.
— Читал я где–то, целая армия у них, у югославов, — оживился Бусыгин. — Верховный штаб создан во главе с Тито. Товарищ Сталин послание посылал им, обещал помощь… И пусть попробуют фашисты нас погнать найдем пути перемахнуть к партизанам!
Не подтвердились догадки пленных. Утром стало известно, что Югославию проехали. Очевидно, гонят в другую страну, непонятно куда.
Отчаяние и безнадежность владели каждым в отдельности и всеми вместе. И эта безнадежность была не подвластна ни разуму, ни чувству. Может быть, потом, когда–то позже, придет избавление и кто–то из сидящих и лежащих пленных каким–то чудом спасется, вырвется из когтей смерти, но пока об этом не было и мысли, — мрачная темнота вагона еще сильнее давила на сознание каждого, и было тяжко дышать в этом закупоренном вагоне–каземате.
А эшелон все шел и шел…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Длинные, пропитанные смолой столбы чугунно чернели. Тяжесть их была неимоверная; казалось, всем хором налечь — не оторвешь от земли. А надо, и как можно скорее, поднимать и переносить на своих плечах, потому что телеграфную линию Рим — Берлин строить было приказано срочно, и пленных немецкие и итальянские конвоиры, стоявшие с автоматами, понукали, покрикивая односложно: "Работайт!"
Утро только начинается, а солнце жжет немилосердно. От жары разламывается голова. "Только бы не упасть", — говорит про себя Бусыгин.
Он работает без гимнастерки, в одних брюках и стоптанных кирзовых сапогах. Пожалуй, лучше бы ходить сейчас в онучах — не трут ноги. В паре с ним работает тот здоровяк с металлом в голосе. Вот они поддевают канат под конец просмоленного столба, тащат волоком. Конечно, не вдвоем, а несколько пленных, взявшихся тоже тащить попарно.
Рабочий день только начался, а уже ломит кости, ноют плечи, и не все дотянут до вечера, кто–то и упадет, обессилев. А приказ немецкого коменданта — он и сейчас висит на щите с огромным орлом вверху — грозен: "Дезертиры, симулянты, все, кто не желает работать, подлежат расстрелу на месте".
— Давай вместе держаться. В случае чего… — человек с металлом в голосе недосказал, обводя доверчивыми глазами товарища.
И Бусыгин кивнул головою в знак согласия.
Телеграфные столбы подвозят на машине и сваливают в одну кучу. Отсюда надо по одному столбу на себе растаскивать на километр, а то и больше по гнездам. Тем, кто копает ямы для столбов, наверное, гораздо легче. Не то что вот им, Бусыгину, его напарнику с металлом в голосе, другим пленным, перетаскивающим столбы.
Неподалеку синеют горы. Они одеты шапками зеленых деревьев, знатоки уверяют, что это оливковые рощи. Но Бусыгину нет дела ни до этих рощ, ни до облаков, осевших в горах.
Просмоленные столбы накалены, жгут кожу, от чрезмерной натуги зудят плечи. Воздух недвижим, будто его и нет совсем; только горячие придорожные камни да пересохшие былинки серой травы. Все хотят воды — и трава, и деревья. Кажется, и безмолвные камни изнывают от жажды, потрескались. И лишь круглые былинки каких–то растений зеленеют и словно дразнят и людей и природу.
Подкашиваются ноги, гудят, как не свои. Хоть бы присесть или полежать часок на теплой земле, дать отдых натруженным плечам, всему телу.
Донимает голод. Пленных держат на скудном пайке. Постоянные мысли о еде не дают покоя, и, чтобы хоть как–то избавиться от ощущения пустоты в животе, Бусыгин начинает думать отвлеченно, о чем–то таком, что на время дает забыться, утешиться. Он уставился взглядом вдаль — там ликовала синева и, наверное, прохлада в ущельях и меж скал. Вот от вершины пролегли длинные тени. Ах нет, это тени от облаков, они бродят по горным рощам и в долине. На ослепительно–белом горизонте дали чисты и прозрачны, и эти дали, как и само небо, рождают мысли о вольности земной жизни.
"Как несправедливо устроен мир: одним — все, другим — ничего. Одни на воле, да еще командуют, другие — ровно в клетке, погибели своей ждут. Судьба беспощадна и люта".
Занятый думами, он незаметно отставал, и кто–то сзади нанес ему удар хлыстом. Оглянулся: сам комендант стоит возле него и держит на взмахе для второго удара хлыст. Принужденно скалит зубы в усмешке. Можно, оказывается, и со злости улыбаться…
Бусыгин подтягивает лямку, перекинутую через плечи, подымая свою долю тяжести, и нечасто, крупно переставляет ноги. Теперь уже и думы не идут в голову. Этот с витыми погонами словно полоснул хлыстом по сердцу. И если раньше, воюя, Бусыгин испытывал к немецким оккупантам ненависть вообще, как к чужеземцам и поработителям, то теперь, находясь в заточении, он возненавидел их уже какой–то осязаемой и животной ненавистью. Внешне он как будто и послушался хлыста и окрика немца, а в душе все в нем кипело от негодования…
Шел, все более распаляясь.
Цепкую и вязкую тишину молчания нарушает чей–то голос, раздавшийся впереди, в партии, несшей другой столб. Когда поравнялись, то Бусыгин, несший в паре передний конец бревна, увидел корчащегося на дороге того самого парня со скрипучим голосом. Он весь сжался в комок, загораживаясь расставленными ладонями от немецкого офицера, потом начал ерзать у его ног, пытаясь прикоснуться губами к сапогам эсэсовца.
"Ползучая тварь", — подумал Бусыгин и шагнул дальше.
Кто–то еще упал. У этого, видать, солнечный удар или полное истощение. Глаза закатил, но еще жив, судорожно скребет пальцами землю.
Падают разом двое. Конечно, обессилели. От плотной, адской жары, от голода…
Неужели немец–офицер не разрешит передых? Нет, не разрешит. Судя по срочности работ, отдых вообще не будут давать. Напрягайся изо всех сил. Хоть бы скорее солнце заходило за горы, время уже клонит к вечеру. С гор потянуло прохладой. О, как нужен свежий воздух, его глотали открытыми ртами, как рыбы, выброшенные на берег.
Навстречу, из–за речной долины, показались грузовые автомашины. Еще загодя пленные невольно свернули на обочину, остановились, чтобы пропустить автомашины. Какое, однако, облегчение вот так постоять, ни о чем не думая и опустив совсем произвольно руки. Кто же это едет? Ну конечно, полные кузова немецких солдат. В касках, с автоматами на грудь: будто им предстояло тотчас, прямо с дороги вступить в бой.
Солдаты в мундирах сидели строгие и неподвижные, как истуканы. Через короткое время раздались выстрелы из автоматов. Били из автомашин по тем пленным, которые отстали.
Не пристрелил офицер–комендант, пристрелили те, солдаты. Какая разница. И каждый рядовой эсэсовец дает понять, что он покоритель и ему подвластны все люди, весь мир. Без этого ощущения фашист не может прожить и дня…
Вслед за выстрелами с машин несся бравый хохот. И опять трескотня автоматов по лежащим живым мишеням. Вероятно, всех их добили.
От тяжких раздумий Бусыгина всего колотит. Так будет с каждым, если поддаться. Упасть обессиленным. Но какой же найти выход? Выхода нет. Терпеть — значит ждать своей смерти. Перебьют всех. Очевидно, немцы загнали сюда русских пленных ради того, чтобы поставить столбы, сотни и тысячи столбов. Сморить голодом, выжать последние соки из тела, превратить пленных в ходячие трупы и уничтожить.
Умирать вообще плохо, но совсем негоже в двадцать с лишним лет. При одной мысли о смерти Бусыгин содрогается, его прошибает пот. И совсем удручается он, когда думает, что смерть вдали от родины, на чужбине более ужасна. Никто о тебе не будет знать. Безвестная смерть. Вроде жил ты, ходил по земле, но увезли тебя неизвестно куда и тут прикончили втихую. Могут даже и в могилу не зарывать, а бросят вон под чахлым кустом или камнем–валуном. В дневное время сядет на тебя, мертвого, орел–стервятник, выклюет глаза, напьется крови, а глухой ночью подкрадется шакал, раздерет по кускам тело, растащит — и кончено. Был и нет тебя…
Смутно и мрачно на душе у Бусыгина. С этими мыслями он, как и другие пленные, возвращается на ночь в палатки лагеря. Над палатками свистит ветер. Кругом мрак и сырость. То, что темень, понятно: южные ночи темны, того и гляди, глазом напорешься. А почему сыро? Ведь днем стоит несносная жара?
— Так бывает на юге, — шепчет ему напарник с металлом в голосе. — Я сам южанин и знаю… У нас всегда бывает сыро, влажность такая, что хоть рубашку выжимай.
Нервы до того расшатаны, что Бусыгин с трудом засыпает. И за полночь просыпается. Больше уже не смыкает глаз: в голову лезут думы, тяжелые, как чугун. Бусыгин тихо и осторожно встает. Глядит в одну точку на брезентовую дверь, которая порывом ветра то откидывается, то хлопает.
Его начинает знобить, он чувствует, что заболевает.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Небольшой итальянский город, невдалеке от которого разместился палаточный концлагерь, хорошо виделся пленным: дома его выложены из камня–ракушечника, и город, теснившийся во впадине, был похож на огромную морскую раковину. С утра оттуда все чаще доносилась стрельба. Примчавшийся на велосипеде из города старичок итальянец, работавший на кухне в лагере, сообщил, цокая языком:
— Синьоры, можете поздравить меня. Дуче Муссолини нету. Маршал Бадольо — вива! Можете поздрявить меня!
Человек с металлом в голосе возразил:
— Но почему именно вас? Какое отношение…
— Пардон! — перебил итальянец и хлопнул шляпой о землю: — Не будь я житель города, если бы желал чего другого. Кто может оттолкнуть от себя такую великую победу? Синьоры, синьоры… — укоризненно покачал он головою.
Да и посудить: кто же будет не солидарен с такой победой. Вот только беспокойство сразу одолевает каждого: "А что будет с нами? Неужели так просто немецкая лагерная администрация и охрана покинут лагерь, оставят русских на свободе?"
— Жди–ка от них свободы, — выдыхает Бусыгин.
— Синьоры, дуче — капут! — говорит итальянец. Он хотел что–то еще сказать, но приближался немец–часовой, и итальянец, загадочно подморгнув русским парням, засеменил на кухню.
На работы сегодня не выгоняли пленных. С утра лагерная администрация, чем–то встревоженная, суетилась, грузила на машины личные вещи. Улучив удобную минуту, итальянец, разносивший суп в бачках, принес в миске еду Степану Бусыгину. С неделю, как он болеет ангиной, и, хотя болезнь почти прошла — помогло какое–то питье из трав, принесенное итальянцем, — Бусыгин еще недостаточно окреп.
— Синьор… Товарищ, — зовет итальянец, — надо будет ходить. Идти много… Дуче Муссолини капут. Италия и Руссия — свобода. Клянусь святой Марией…
Бусыгин не совсем понимает, чего от него хочет итальянец. О том, что дуче Муссолини свергнут, он уже знает. И вот итальянец снова пришел к Бусыгину. Зачем? То ли принес миску борща, то ли хочет что–то предложить. И Бусыгин спрашивает, чего от него хочет этот плутоватый итальянец.
— Ты, старик, смотри, — говорит напрямую Бусыгин. — За миску супа спасибо. Но ежели выполняешь задание… подслушивать… Голова с плеч долой. Из–под земли достану.
Итальянец не обиделся. Только моргает глазами.
— Синьор руссо, — тянет он. — Как можно? Фашистам в Италии капут. Немцам капут. Поверь мне. — Он оглядывается, приподымая край брезентовой двери в палатку, и шепчет лихорадочно: — Сегодня вечером… И не позже… Побег… Иначе капут всем. И тебе, и мне… О, святая Мария! — он складывает крест–накрест руки на груди. Молчит долго и сосредоточенно. Потом уходит, порывисто пожав на прощание руки.
Бусыгин остается в неведении, наедине со своими мыслями. А стрельба не прекращается. Сомнения разъедают душу. Нет сил оставаться одному в палатке. Бусыгин чувствует, что у него еще не спала температура. Пылают щеки. Пылает все лицо. Будто жжет крапивой. И ломит в глазах, хоть лезь на стену. Невозможно двигаться, но ему надо выйти, оглядеться, узнать, что там творится. Он встает, хочет сделать шаг, но от слабости его пошатывает. Еле подходит к оконцу палатки.
Уже вечереет. И почему–то горит костер. В отблесках пламени — немцы, они кидают в огонь какие–то вещи. Похоже, сжигают все ненужное. Суета их походит на панику, голоса всполошисты. Выгоняют из палаток пленных и впихивают в кузова автомашин. Неужели и до него, больного, дойдет очередь?
В палатку на четвереньках вползает Данила. Он взволнован и говорит почти громко:
— Готовься. Ты можешь? — Он выжидает, боясь сказать остальное.
От волнения Бусыгин становится собранным. Болезнь будто на миг покинула его. Двигаться, конечно, может. Пламя ближнего костра ослепляет, но темнота за палаткой уже проглатывает обоих. Волнение сильнее боли, даже не страшно и самой смерти. Нужно пройти через пост. Пленные напрягают остатки сил, чтобы, в случае необходимости, разделаться с охранником. Но часовой, кажется, подошел ближе к костру. Наблюдает. Момент схвачен. Рывок, еще, еще… Бывает так, что, чего больше всего боишься, отпадет и не вспомнишь об этом даже, а опасность придет оттуда, откуда ее не ждешь.
Они незамеченными уходят прочь, в темноту ночи. Данила оглядывается на палатки лагеря, возле которых разложен костер, и из темноты видно, как снуют немцы. Вдруг над самой головой слышится шорох. Невольно присели, замирая от страха. Да это ночная птица — шорох полета удалился. Надо идти дальше. Видимость никудышная, лишь мигают на небе звезды. Мелкие, как просо, они рассыпаны по небу полосой. Млечный Путь. Луна еще не взошла. Плохо это или хорошо? Плохо, что ничего не видно, но зато они не заметны для постороннего глаза. Ночь их укрыла.
Спотыкаясь о камни, они падают оба. Летят в воду.
— Ручей! — гремит голос Данилы.
— Куда мы забрели? На что сдался этот ручей, — брюзжит Бусыгин. Разве что воды ключевой попьем. — И он становится на колени, черпает ладонями и подносит ко рту. Студеная вода освежает.
— Ручей выведет нас к месту, — поясняет Данила. — Вот пройдем вдоль русла пяток километров. Как встретится загон для скота, в каменный забор упремся, считай, и дошли.
— До чего? — не понимает Бусыгин. — До коров, чтоб молоко пить… в пастухи наниматься.
— Ишь чего захотел, — смеется Данила. — Еще пастушку востребуешь!
Они идут дальше. Еле продираются через заросли кустарника, обдирая о колючки одежду, царапая руки и лицо. Какие же все–таки дрянные кустарники на юге, ни одного гладкого кустика с мягкими, шелковистыми листьями, все колючие, с острыми шипами. Вдобавок попадались нагромождения камней, думалось, что это и есть загон. Но камни лежали враскид, будто извергло их вулканом, да так и остались они вековать.
В ночи, тем более у воды, легко улавливаются все запахи. И загон для скота определили еще задолго до подхода, почувствовав острый запах перепрелого навоза.
— Входить туда не будем. Обождем вот тут, у ручья, до рассвета.
— Чего мы намерены ждать? — спросил Бусыгин.
— Узнаешь.
— Скажи. Ну чего в бирюльки играть?
— Помалкивай, друг, и лучше не домогайся, — отвечал Данила.
— Да ну. Смешно. Скрывать. От своего же, — с недовольством говорит Бусыгин. — В конце концов, случись чего… Нам же обоим отбиваться. Жалко, болезнь подкосила, а так бы я махнул и не посмотрел ни на кого. До России мог бы дотопать.
— Так прямо и до России? — удивился Данила.
— А чего же! Той дорогой, как нас везли. Язык, говорят, до Киева доведет.
— Не–е–е, добраться тяжело. И не время пока. Давай–ка вот тут садись, можем даже прилечь поспать…
— Ну да, чего захотел! Не заметишь, как и очутишься в лапах, завозражал Бусыгин. — Если и устраиваться на ночлег, то где–нибудь в овине или на чердаке.
— Ничего с нами не случится и на открытом воздухе.
— Ну, мне все равно. Но потом не пеняй на меня, мол, проворонил…
Они улеглись отдыхать под звездным небом, положив под голову каменья и пучки сухой травы. Было холодно, прижались друг к другу спинами; согреваясь, не заметили, как заснули.
Разбужены были засветло скрипом проезжавшей по дороге, совсем близко от ручья, повозки. В ней на высоком передке восседал итальянец, что работал на кухне в лагере. Он необычно громко насвистывал какую–то песню и, завидев лежащих у ручья парней, совсем не боясь, заговорил на вполне сносном русском языке:
— Синьоры. Прошу прощения, что вынудил вашу честь ночевать на земле да под небесами, которые, не дай бог, могли разразиться дождем или градом. О, пресвятая дева Мария! Каких только бед не посылает на наши головы эта война. Синьоры–товарищи, — пригласил он, раскланиваясь и размахивая перед собой шляпой. — Прошу садиться в мой транспорт, и мы скоро будем приняты самим корчмарем. Это понимать надо, синьоры!
В повозке было несколько пиджаков и брюк, приготовленных итальянцем. Бусыгин и Данила переоделись и сразу как–то преобразились.
— Готов к новым боям! — отрапортовал Бусыгин. — Жаль только, портупеи нет и оружия.
— О-о, вы настоящий гарибальдиец! — похвалил итальянец.
С каким яростным удовольствием закопали они балахоны военнопленных! И едва уселись, как итальянец погнал коня вскачь; через каких–нибудь полчаса въезжали в усадьбу, посреди которой в обрамлении белых акаций и груш стоял трактир. Здание было приплюснутое, будто расползшееся вширь. Пожалуй, единственное, что обращало на себя внимание, это оранжево–желтые стены трактира и в глубине двора, возле акации, голубятня, вознесшаяся на деревянных треногах. Заслышав тарахтение колес, голуби взлетели и начали кувыркаться и парить, то подлетая к дому, то вновь уходя стаей в небо.
— Я к вашим услугам, — любезно раскланиваясь, проговорил хозяин.
— Синьор Розарио! — провозгласил возница–итальянец. — Найдется у вас бокал доброго холодного вина. Жаркое лето…
Вино было чистейшее, и оно казалось солнечным лучом, растворенным в виноградном соке.
Они заторопились было покинуть трактир, но увидели урчащий по дороге грузовик и укрылись в трактире, сели за столики, Бусыгин и Данила — за отдельный в углу. Миловидная, черноокая девушка с длинными косами, которая назвалась Лючией, подала им фаршированный перец и графин недопитого белого вина. Она что–то говорила на итальянском языке, поглядела на Бусыгина и на Данилу и, чувствуя, что они ничего не поняли, смутилась, повела глазами, показывая, чтобы ели и пили.
Грузовик остановился под самыми окнами трактира. Он был полон солдат в итальянской форме. Но что такое? Почему по углам в кузове стоят немецкие солдаты в касках и при автоматах на изготовку. Похоже, охраняют итальянцев, взятых в плен.
В кузове остались лишь двое немецких солдат. Остальные поспрыгивали с машины и, развязно выкрикивая, направились в трактир. Один из них, рыжеволосый, оттолкнул ногой лишний стул, крикнул своим парням, но так, чтобы слышал и хозяин трактира: "Если не даст вина, то набьем морду итальянцам вместе с дуче!" Все захохотали.
Хозяин трактира синьор Розарио ничего не сказал в ответ, лишь поморщился. Вино, конечно, нашлось. Да и как можно иначе, ведь немецкие военные и в Италии ведут себя, как покорители. Заметив у стойки оробело притихшую девушку, рыжеволосый немец встал, налил два стакана вина, поднес один девушке, хотел с нею чокнуться, но та отказалась пить, порываясь уйти за ширму. Рыжий плеснул из стакана ей на грудь. Девушка вздрогнула, глаза ее вспыхнули ненавистью, тогда рыжий рванул ее за запястье руки, оставив в своей ладони часы с тонкой золотой цепочкой.
Девушка вскрикнула и хотела отнять часы. Но рыжеволосый своей ручищей взял ее за подбородок, чмокнул в губы и потянул за руку. Неизвестно, чего он хотел от нее — то ли увести за ширму, в темный угол, то ли ударить.
Совсем неожиданно шагнул к немцу Бусыгин, высокий, дюжий, суча кулаками, и немец остолбенел, готовый ответить на удар. Между ними встал хозяин трактира. Он что–то громко произнес, обращаясь не к одному зачинщику, а ко всем немцам, сидящим за столом. Напряженно, словно молодая тигрица, готовая к рывку, стояла Лючия.
Немец покосился на нее и притворно ухмыльнулся. Что–то помешало ему разделаться и с высоким, неизвестным для него Бусыгиным, и с хозяином трактира, и он сел в компанию с краю стола, сбычив взгляд.
Боясь, что солдаты учинят погром, хозяин принес еще вина. Немцы о чем–то заспорили между собой. Не расплатившись, они бесцеремонно поднялись и покинули трактир. Когда машина с угрюмо сидящими итальянскими солдатами отъезжала, рыжеволосый немец все же дал очередь из автомата по окну. Пули вжикнули в стену напротив, оставив на штукатурке рваные дырки.
Не сразу опомнились и пришли в себя в трактире.
Лючия смотрела на Бусыгина, дивясь его смелости.
— Ну и времена, синьоры, — сказал Розарио. — Глупые были итальянцы, поверили своему дуче, поверили Гитлеру… А теперь итальянцы в плену у германских оккупантов. Ну и вре–ме–на! — протянул он удивленно.
Синьор Розарио гневно посмотрел вслед только что уехавшим немецким солдатам, прошелся к двери, закрыл ее на щеколду и вернулся за стойку. О чем–то задумался. Презрительно и немигающе поглядывал на дверь, будто он готовился к какому–то важному и решающему шагу в своей жизни.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Зыбкое время пало на города и села Италии. По дорогам громыхали транспортные машины, немецкие войска разоружали итальянские гарнизоны, занимали провинции. Фельдкомендатуры вползали в центры городов, вводя комендантский час и жестокие репрессии. Смутные известия еще больше увеличивали страх среди населения.
Бусыгина и Данилу укрыли в трактире. Спали они на чердаке. И если бы рано не начали ворковать голуби, они могли бы проспать до высокого солнца.
Снаружи по лестнице поднялся на чердак хозяин трактира, справился поначалу, как себя чувствовали на новом месте. Он понимал, что голуби мешали спать, а ничего не поделаешь, все–таки на чердаке безопаснее. Из его скудного запаса слов, сдобренных красноречивыми жестами, Бусыгин и Данила поняли, что немцы продолжают облавы. Нужно все время быть настороже.
— Трактир… Много синьоров! — размахивая рукою, говорил хозяин. Много глаз!
Трактирщику, помогавшему партизанам, пришлись по душе Бусыгин и его товарищ, теперь они познакомились еще ближе. Синьору Розарио не хотелось отпускать русских товарищей, а надо — время военное.
В полдень на чердак вместе с хозяином поднялся мужчина лет тридцати на вид. Большие черные глаза были приветливы и доверчивы. Он поздоровался, крепко и порывисто пожав руки, пытался что–то говорить, но разобрать невозможно, только угадывался смысл слов и жестов.
Синьор Розарио позвал дочь. До войны Лючия была студенткой Миланского университета, изучала славянские языки и могла сносно изъясняться по–русски. Она была рада угодить русским парням, особенно этому высокому и смелому Бусыгину, который нравился ей.
— Передай товарищам, — сказал Розарио, — это — Феррари, рабочий завода города Реджо. Надежный человек. Антифашист.
— Жизнь наша полна опасностей, но мы, антифашисты, не боимся умереть, — переводила Феррари молодая синьорита. — Главное, мы ненавидим фашизм и знаем цель борьбы. — Он тут же вынул пистолет, но поколебался, кому из русских передать его, чтобы не обидеть. Пришлось бросать жребий: оружие досталось Бусыгину.
Беря пистолет, Бусыгин загудел басом:
— Нам, Феррари, не привыкать носить оружие. Колошматим на своей территории фашистов, теперь испробуем и у вас, в Италии.
Они обнялись, хлопая друг друга по спинам. Бусыгин посочувствовал:
— Однако ж, худ ты, Феррари. Наверное, жена плохо кормит.
— Жена? — недоуменно скосил глаза Феррари в сторону улыбающейся Лючии, и та пояснила ему.
— О, нет! Жена кормит по горло, — рассмеялся Феррари. — От природы такой…
Время поторапливало. Феррари собирается увезти на велосипеде Данилу.
— Мне поручено переправить вас к партизанам. Эвива ла Руссия! восклицает Феррари, и они уезжают вдвоем.
На другой день, на рассвете, зовут вниз Бусыгина. На площадке двора, залитого солнцем, его поджидал с велосипедом парень. Роста невысокого, дочерна загорелый, открытый большой лоб и умные глаза, в которых проглядывает решимость. Представился: Альдо Черви, коммунист–подпольщик. Похвалился, что самостоятельно изучает русский язык — язык Ленина… Не мешкая, он садится первым и предлагает место сзади на седле. В тот момент, когда Бусыгин садился, кто–то тронул его за рукав. Бусыгин оглянулся: Лючия подала ему свою широкополую соломенную шляпу, при этом показав на солнце — жарко, мол, вон как палит!
Бусыгин поклонился, но шляпу не хотел брать. Вмешался хозяин синьор Розарио. Отказываться стало совсем неудобно, пришлось надевать.
Здоровый, широкий в кости, Бусыгин еле взобрался на осевший под ним велосипед.
— Друг, синьор… — заговорил Бусыгин. — Давай я буду править. А ты садись сзади и указывай мне дорогу.
Альдо понял, чего от него хочет русский товарищ, но пересесть ни в какую не согласился. Видимо, и у него были свои соображения на этот счет. С гравийной дороги, обсаженной белой акацией, свернули на узкую тропу, шедшую через поля; зеленела еще не дозрелая, но уже с белеющими крупными початками кукуруза. Местами виднелись фермы, выкрашенные по–разному коричневой, светло–оранжевой краской или просто серой, похожей на выжженную и побелевшую от солнца полевую дорогу.
В конце аллеи пирамидальных тополей показался белокаменный дом с балконами и причудливыми надстройками–мансардами, и Альдо сказал: "Помещик!" Он произнес это слово презрительно, и Бусыгин по тону сразу догадался, что с таким богатым соседом Альдо живет не в ладах, и проговорил:
— Мы у себя в России давно прогнали этих паразитов.
— Понимаю, Руссия! — обрадованно воскликнул Альдо.
Двор, куда они приехали, мало чем отличался от других крестьянских дворов, расположенных в Ломбардской низменности.
Дом папаши Черви был сложен из камня; большая арка делила его надвое — половина была отведена под жилье и винный погреб, другая — под сеновал и скотные дворы. Неподалеку от дома — пшеничное поле, участок кукурузы и виноградник.
И хотя дом был просторный, двухэтажный, но жильцов в нем оказалось, как пчел в сотах, — одних сыновей у папаши Черви семеро, четыре снохи да внуки.
Старший сын Альдо представил всему дому русского Бусыгина. Что–то пытался растолковать старику, но тот махнул рукой, дескать, все понятно и без слов… Папаша Альчиде Черви оглядел Бусыгина, придирчиво щурясь, потрогал за плечи, пытаясь наклонить к земле своей, еще в силе, рукою, не наклонил, потом постучал кулаком в грудь и наконец провозгласил одно–единственное слово:
— Руссия!
Бусыгин подивился выходке старика, невольно теряясь в мнении о нем. Тощий, с повисшими, как черпаки, руками, с лицом, на которое жара и горные ветры наложили почти каленую смуглость, с клешнятым носом, — старик был неприветлив, почти нелюдим. Встретив гостя как само собой разумеющееся, папаша Черви не уделил сколько–нибудь времени для беседы, а сразу занялся делами по хозяйству. Прошелся к вешалке, надел шляпу с полоской–окоемом и помятым верхом, видимо, любил донашивать старые вещи, потом снял со стояка у двери веревку и вышел из дома. Вернулся с вязанкой сена, слегка просохшего и пахнущего даже издалека вянущими травами, позвал кого–то из своих снох, велел подготовить постель для Бусыгина на втором этаже.
День только начинался, а старик уже наработался вволю: наносил в бочку воды с усадьбы, где стояла водопроводная колонка, полил из брезентового шланга огород, задал корм скоту, насыпал кукурузу курам и тенькающим пестрым цесаркам…
Вечерело. Альдо привел Бусыгина в жилые комнаты. И когда все были в сборе, папаша Черви первым сел за стол, указал место Бусыгину, и он, как и все жители дома, получил бокал виноградного вина, кусок душистой мамалыги и фаршированный перец.
Поблагодарив, Бусыгин вышел из–за стола, присел на лавку. Он ждал, что к вечеру–то старик присядет потолковать, расспросит, какая судьба привела сюда этого русского парня. Но странно, папаша Черви деловито собрался и куда–то ушел.
Спать Бусыгину отвели на сеновале, рядом с шустрым и понятливым Гектором, самым младшим из сыновей Черви. Сквозь дрему Бусыгин слышал, как Ректор ворочался на сене и тихо, шепотом молвил: "Руссо, руссо!"
Наутро Гектор пытался украдкой, чтобы не разбудить русского, сползти с сеновала, но Бусыгин, чуткий на сон, услышал шорох и, догадываясь, что парень отправляется так рано на полевые работы, увязался с ним. Они быстро умылись из колонки в усадьбе, поели мамалыгу с молоком и вышли во двор, под навес, где стоял инвентарь.
Гектор сел за руль маленького огородного трактора, усадил рядом с собой на крыло Бусыгина, и они поехали культивировать картофельные грядки. Работали почти без отдыха часов до двенадцати дня, затем, когда солнце стало палить, наметали в прицепную тележку возок скошенной травы и вернулись домой.
Возвращались и другие братья: один с волами, другой нес на плече вилы, третий был испачкан пронзительно–синей краской, видимо, опрыскивал виноградные лозы… Вообще, как убеждался Бусыгин, в доме папаши Черви был заведен строгий рабочий ритм, все что–то делали, никто не сидел сложа руки. И — удивительно — папаша Черви никого не понукал. Каждый трудился, как говорят, не за страх, а за совесть.
Конечно, не хотелось слоняться без дела и Бусыгину. После обеда он полежал на сеновале, переждав жару, и поехал со старшим Альдо на дальний участок убирать травы. С какой же вдруг нахлынувшей радостью он взял в руки косу, — взмах, еще взмах… Ложится под ноги скошенная трава, пахнет душисто и сочно медоносами, а Бусыгину чудится, что это пахнет сама земля. Дальняя, сибирская его земля…
Он косил с упоением, набил вдобавок к старым, заскорузлым свежие мозоли на ладонях, и Альдо, заставив его повертеть ладонями и так и сяк, увидел покрасневшую кожу на руках, покачал головою, хотел отнять косу, но Бусыгин не отдал, продолжая косить, входя во вкус и приговаривая весело:
— Раз! Еще раз! Раззудись плечо!
Разгулялась коса. Падала трава, ложилась причесанными рядками. Шаг. Еще шаг.
А в думах, растравленных тоскою по труду, вот этим покосом, очутился он далеко–далеко. Мерещились и поймы сибирских рек, заросшие травами по пояс человеку, дикими тюльпанами и багульником с одуряющими запахами, потом мысленно перенесся он на поля войны, и сквозь дым в полный рост увидел Кострова… Степан словно услышал, что именно он, Костров, окликнул его… Огляделся Степан, вздрогнув: нет, просто почудилось… Сбоку стоял Альдо. Стоял притихший, не смея нарушить раздумий товарища.
Под вечер они возвращались в усадьбу. Дома их поджидал Гектор, протянул билеты, предлагая сходить в кино. Это недалеко отсюда, в селении Капраре. Альдо на всякий случай сунул в карман пистолет.
Кинозал маленький, душный, замусоренный шелухой от земляных орехов. Людей в зале собралось немного. Бусыгин обрадовался, увидев среди них дочь трактирщика Лючию. Порывался с нею заговорить. Но Альдо дал знак, чтобы не подходил к ней. Картина была занятная: погони, скачки на конях, стрельба из длинных пистолей и опять погони… Когда в зале вспыхнул свет, под ногами, на стульях и даже у некоторых на коленях лежали листовки, призывающие покончить скорее с фашистами, своими и немецкими.
Альдо доверительно шепнул Бусыгину, что листовки отпечатала и разбросала Лючия…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Были дни жаркого лета. Колос к колосу вровень, как солдаты в колоннах, стояли ржаные хлеба. Из края в край раздольно простирались курские и орловские зреющие нивы.
Опалыми тенями крались по земле тучи — по полям, через дороги, перелесками. В реках и озерах тучи отражались бездонно–глубоко и в разорванном обличии.
Дозревающие хлеба ждали покоса. Ждали, томясь в безветрии и от зноя прямого солнца.
По произволу военной стихии место хлебороба–хозяина заняли пришлые завоеватели. И разгорелся иной покос. Покос огнем и металлом.
Война не делала запрета ни разору, ни уничтожению. Она косила подчистую. Чем больше сожжено и убито, тем лучше плоды нашествия.
Есть ли справедливость на земле? Она, земля–матушка, выметывала из своей ухоженной утробы ржаные колосья. И косить довелось враждующим сторонам не хлеба, а солдат, молодых, зрелых, налитых жизнью, — и тысячами.
Собранной силой двигались на военный покос немецко–фашистские колонны. Железными клиньями с двух сторон, чтобы побить и уничтожить все живое и неживое на гигантском выступе, прозванном Курской дугою. Уничтожить и пойти дальше, вглубь.
Поля Жизни защищал от иноземного пришельца советский Солдат. Ленинский человек с ружьем. Армия ратных людей — рабочих и прирожденных хлеборобов, людей интеллигентного труда — сменила оружие созидания на оружие уничтожения. Борясь, они вершили праведный суд и само Возмездие.
Сила силу ломит. А силы были несметные.
С той, фашистской, стороны на поля сражений выдвигались пятьдесят дивизий. Девятьсот тысяч солдат и офицеров изготовились к решающему штурму, до десяти тысяч орудий и минометов стояло на позициях, чтобы отрыгнуть смертоносные снаряды, две тысячи семьсот танков — и в их числе сотни мощных "пантер" и "тигров" — по приказу своих генералов ринутся на штурм железными буйволами. И в небе станет тесно: свыше двух тысяч самолетов зависнут над полями сражений.
И солдаты и техника ждали своего часа, чтобы наступать.
Другая, советская сторона задалась целью перемолоть на этих рубежах войска неприятеля.
Советское Верховное командование, избрав на лето сорок третьего стратегию железной обороны с последующим переходом в решительное контрнаступление, готовилось к тому, чтобы на Курском выступе задержать и разгромить неутолившего жажду крови пришельца. Два фронта — Центральный и Воронежский — принимали на себя главную тяжесть борьбы. Войска обоих фронтов были полны сил и решимости сорвать вражье наступление и на этих рубежах учинить гибельное для неприятеля побоище.
Сдается, не ведал хваленый и заносчивый враг, что здесь, на Курском выступе, против него сосредоточено огромное количество войск — семьдесят шесть дивизий. На театре двух наших фронтов размещалось свыше одного миллиона трехсот тысяч солдат и офицеров, до двадцати тысяч орудий и минометов, три тысячи пятьсот танков и самоходных орудий и две тысячи шестьсот пятьдесят самолетов. Превосходство как в живой силе, так и в технике разящее. И советские солдаты, роя окопы и траншеи, укрепляя оборонительные рубежи, клялись — умереть за Отечество, но не пропустить врага!
Вызревала великая жатва…
* * *
В канун грозы под Курском, зная, что она вот–вот разразится крупным немецким наступлением, сюда выехали заместитель Верховного главнокомандующего Жуков и начальник генштаба Василевский. Как правило, в таких случаях высокое начальство сопровождала целая группа офицеров.
В эту оперативную группу был включен и полковник Демин. И хотя жена его, Елена Михайловна, жившая в Москве, серьезно болела, Илья Данилович сам напросился в поездку, почитая это за честь.
Демин был той рабочей лошадкой, которая, если взвалить на нее любой груз, будет тянуть до конца с завидной исправностью. Его долголетняя служба в Генеральном штабе выковала в нем строжайшую привычку: он любил подчиняться и требовал подчинения от других. Эта привычка была у него в крови.
По приезде в Курск он был вызван к маршалу Жукову. Уже одетый в комбинезон и собираясь куда–то ехать, Георгий Константинович задание изложил сжато:
— Поезжайте на вторую оборонительную полосу. Узнайте, чем заняты командующие и их войска, насколько серьезно готовятся… Всякие расхолаживающие моменты пресекайте.
Демин, понимая необычную щепетильность задания, поколебался было, хотел переспросить, каким образом это делать, но Жуков догадливо опередил:
— Для контроля любые способы хороши, лишь бы достигали Цели… Действуйте невзирая на лица. О всяких ненормальностях и отклонениях будете докладывать мне.
"Ну что ж, если требуют интересы дела, можно действовать невзирая", усмехнулся Демин.
Ехал он на вездесущем "виллисе" по проселочным дорогам, по полям. Было начало июля. В такую пору в центральной полосе России жара стояла несносная. Пыльные дороги и духота скоро изморили Демина. Удобнее было бы расстегнуть китель; но он, изнывая и томясь, не позволял себе этой дорожной роскоши.
На второй оборонительной полосе пожилые женщины, парни и девушки копали траншеи. Среди них находились и военные, которые больше подшучивали, чем копали.
— Маруська, — смеялся один, — бери поглубже!
— Не мое занятие.
— А чье же?
— Мужикам надо поглубже… У них право.
— В чем это наше право? — не отступал, стоя на бруствере, лейтенант в черном комбинезоне. — Мелко–то воробью по колено, и задок не прикроешь.
— Отойди, нахальник! — незлобиво отвечала женщина, кидая в него лопатой комья чернозема.
— Товарищ военный, подойдите, — остановя "виллис", подозвал Демин.
Лейтенант медленно, вразвалку подошел к нему.
— Лейтенант Броварчук, — доложился он.
— Вы что тут делаете?
— Вторую оборонительную полосу заканчиваем. Вон видите, сколько понарыли? — протянул он руку в сторону траншей, тянущихся зигзагами по полям.
— Вы кто по специальности?
— Командир танкового экипажа.
— Где же ваш танк?
— Не много ли хотите знать? — заупрямился лейтенант.
— Я представитель Ставки, и отвечайте на мои вопросы. Вот… — и Демин для пущей убедительности протянул удостоверение.
Лейтенант немного оробел и не стал читать удостоверение, поверил на слово, за что тоже получил замечание.
— Ваше дело быть у танка. В полной готовности.
— Надоело сидеть в обороне и ждать… — чистосердечно признался лейтенант. — Руки чешутся — сцепиться бы!
— Придет час. А это чьи ребята? Вон те, что цветочки собирают.
— Для девушек рвут. Ромашек полно.
— Чьи войска?
— Генерала Катукова.
— Где он сам?
— Кто его знает? Начальство нам не докладывает.
Демин внушил танкисту построже вести себя и не увлекаться ромашками, а сам поехал к командующему армией генералу Катукову.
Штаб армии размещался у озера, в тени деревьев. Невдалеке от просторной палатки под старой ветлой горел костер, на треноге в котелке ворчала вода. Демин подошел.
— Ушицу готовлю. Из ершей — самая прелесть уха, — похвалилась женщина, подкладывающая дровишки в костер. — А вам нужен Михаил Ефимович… командующий? Сию минуту, позову. — Она поспешила к палатке, осторожно приоткрыла полог брезента, юркнула в затененный вход. Скоро оттуда вышел генерал Катуков.
Демин вполголоса представился, спросил, не беспокоят ли неприятельские самолеты и какие изменения в обстановке предвидятся, на что генерал Катуков ответил, сердясь:
— Вы как с неба свалились! Представитель Ставки, а не знаете, когда противник собирается наступать.
Демин не ожидал такого ответа. Катуков это понял, заулыбался всем крупным продолговатым лицом.
— Если охота знать, по сему поводу обратитесь к моим оперативщикам или в разведотдел. Орлы ребята, все знают, даже где боги обитают!.. Командующий повел ладонью в сторону палатки: — Заходите, вместе просмотрим киноленту. Любопытная!
— О чем именно?
— Хроника. Наши парни захватили трофейную немецкую.
— Спасибо, Михаил Ефимович, как–нибудь в другой раз, — как можно вежливее отказался Демин. — У меня дел по горло. Приказано осмотреть всю оборонительную полосу.
— Ну, бывайте. Не смею задерживать, а я пойду досмотрю, — и командующий, распрощавшись, ушел в палатку.
Демин потоптался на месте, чувствуя себя в чем–то виноватым, в душе злясь и чертыхаясь невесть на кого, сел на "козлика" и заковылял на нем по ухабистой разбитой дороге.
Весь день он был в разъезде, в оперативную группу вернулся поздно. Утром, не дождавшись, пока маршал Жуков встанет, прорвался к нему в комнату и доложил о крепости многополосной обороны, о насыщении ее артиллерией и танковым огнем… Затем без обиняков, напрямую сообщил о вольностях, которые приметил в войсках…
— Н-да… Надо пресечь, — заговорил Жуков. — Солдаты ромашки собирают… И говорите, баба при командующем? Это совсем негоже… Сегодня же надо выпроводить ее в Москву. Кстати, а чем она занимается?
И когда Демин доложил, что женщина готовила на костре уху из ершей, а сам командующий крутил ленту какой–то трофейной кинохроники, маршал Жуков не удержался и, сделав озабоченно–внимательное лицо, переспросил:
— Из ершей, говоришь, ушица? А ты не приметил, может, крупную прячет? Рыбаки — народ ушлый, им веры нет. Во всяком случае, не признается соседу, если рядом удачливая рыбалка.
Маршал был в нательной рубашке, он почесал ладони и проговорил:
— Стало быть, пустопорожним делом забавляется. Ладно, проверю, какую он рыбу тягает и какие ленты крутит, — усмехнулся Жуков, а в заключение сказал: — Продолжайте вести наблюдения. Особенно последите в ходе сражения, чтобы никаких отвлекающих моментов!.. Мы знаем, когда противник перейдет в наступление, и удар его ожидается весьма тяжелым, крепко достанется… Между прочим, рыбалка — дело серьезное, — свел на шутку Жуков.
Уйдя, полковник Демин думал: "Что это с маршалом произошло? Вроде кто подменил… Всегда суровый, и вдруг… Не накричал, даже резкого упрека не услышал… Впрочем, на полковников и ниже рангами, как я не раз замечал, он меньше всего кричит…"
Знал Демин из уст самого Жукова, что стружку он, маршал, любит снимать только с больших начальников, с командующих, с генералов, ибо кто же, как не он, маршал, вправе потребовать от старших чинов. "А офицеров щадит, солдат любит, не прочь с ними и у костра посидеть, из одного котелка каши отведать", — подумалось Илье Даниловичу, для которого, однако, спокойствие маршала Жукова так и осталось неразгаданным.
Между тем Георгий Константинович, оставшись один, вышагивал по комнате, думал. Думал он о том, что как все–таки изменился характер войны. Живо представились в воображении и парень в гимнастерке среди девчат, и сами девчата, гадающие на сорванных лепестках ромашки: "Любит — не любит…" — и командующий, который словил ерша и рад безмерно.
"Что это? — спрашивал он себя. — Незнание обстановки, неумение использовать тишину, которая не сегодня завтра может разразиться бурей, фатальная неизбежность перед опасностью удара или… или психология войны и сражающегося советского человека изменились? — И, продолжая вышагивать по комнате, отвечал: — Н-да. Правильно, люди изменились, психология их стала иной, совсем не похожей на ту, которая у них была в сорок первом… Техники прибавилось — и танков и самолетов стало гораздо больше… Да и вообще привыкли воевать, науку войны познали, бьют неприятеля нещадным боем. Уверенность в силах и желание выстоять окрепли. А это многое значит… Психологический настрой плюс боевое оружие — ключ к победе… И коль сунется здесь, под Курском, неприятель в наступление, а наступление ожидается мощное — все равно споткнется… Завернет оглобли назад… Принудим завернуть!" — утверждался в мыслях Жуков.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Маршал Жуков чувствовал себя неспокойно. Он знал, что главный театр войны сейчас, вот в эти дни, перенесся на Курский выступ, сюда стянуты основные силы воюющих сторон. И то, что германское командование в сражениях под Москвой получило по зубам, проиграло Сталинградскую битву, кончившуюся пленением 6–й армии во главе с ее командующим, потерпело крах в донских степях и частично на Украине, — все это тешило маршала, но и не давало повода для восторгов. Война продолжалась, армии Гитлера сумели пополниться, в Берлине тотальная мобилизация резервистов объявлена. Разведданные предостерегали: огромная концентрация войск противника наблюдается именно здесь, под Курском, и в районе Орла; агентурная разведка и партизаны доносили даже о дне и часе наступления немецко–фашистских войск.
Знал Жуков и другое: цепь частных неудач и поражений неприятеля еще не означает полного поражения в войне, которая по своим масштабам не имеет себе равной в истории. Бывает, на отдельных участках фронта в цепи сражений рвутся звенья, и противник достигает успеха. Нигде так не подстерегают капризы случайностей, как на войне, и, не предвидя это, можно поплатиться дорогой ценою. Судя по всему, немецкое командование, концентрируя главные ударные силы на Курском выступе, пытается именно здесь дать решающий бой. "Реванш, хотят взять реванш за прежние поражения", — подумал Георгий Константинович.
То, чем живет фронт, состояние духа армии маршал Жуков постигал от самих солдат. Он был убежден, что никакие схемы, карты и оперативные планы, будь они блестяще исполненными, и ни умные головы в штабах, ни властные командующие — никто и ничто не решит исход сражения до тех пор, пока не заявит о себе сам солдат. Только он, солдат.
Объезд фронтовой полосы маршал зачастую начинал с передовой. А на этот раз сперва решил побывать в штабе 1–й танковой армии, у Катукова.
Завидев подъехавшую машину и выпрыгнувшего из кабины маршала, генерал Катуков собирался отдать рапорт, но тот взмахом руки прервал его и уставился на него колючими глазами.
— Ни рыбки, ни чешуйки! — пошутил маршал, не меняя строгого выражения лица.
Катуков остолбенел.
— Наябедничал тот… — с недовольством проговорил он.
— Кто?
— Из ваших представителей, этот независимый…
— Почему независимый? — спросил Жуков. — Если он что–то не так делает, можно и поправить его, проще говоря, одернуть.
— Попробуй одерни, — усмехнулся Катуков. — Сразу накропает в генштаб, а то и Верховному.
— Довольно плакаться в жилетку. Танкисты, они народ непробиваемый, и тебя тоже голыми руками не возьмешь! — проговорил Жуков. — Показывай свои экипажи…
— Пожалуйста. Только не хотите ли отобедать, в семейном кругу с нами посидеть?
— Как в семейном? — не понял Жуков и пошевелил подбородком, что было верным признаком вспыхнувшего негодования. — С собой женщину возите?
Генерал Катуков потупился, жалея, что слишком разоткровенничался.
— Со мной жена, Катерина. — И, желая раздобрить маршала, который питает слабость к рыбным блюдам, добавил, играя улыбкой на широком крестьянском лице: — Уха есть. Свежую рыбку подаст на сковородке пальчики оближешь!
Как и следовало ожидать, от рыбы маршал не отказался, но ел торопливо, поглядывая в проем двери палатки на машину. Между тем Катуков счел уместным предложить:
— А может, отдохнете с дороги? У нас трофейные киноленты, взятые в разгромленной немецкой роте пропаганды. Можно посмотреть. Любопытные вещи выясняются из этих кадров.
— Что именно? — заинтересовался Жуков.
— Во всех видах обнажается рейх и Гитлер, — сказал Катуков. — Я, грешным делом, не верил, особенно нашему юмору, когда писали, что фюрер бесноватый и чуть ли не психопат, а посмотрел их же ленты, и нацисты сами себя этими кадрами высекли.
— Что же посмотрел? — спросил Жуков.
— Вся жизнь его запечатлена. И даже как держит себя на трибуне: то говорит властно, чувствуется, именно фюрер германский, а то вдруг закатит глаза, как одержимый или сумасшедший, то неожиданно начнет махать руками, весь сгибается от гнева, едва до пола не достает.
— Наэлектризовывает обывателей, своих генералов и партию нацистов, заметил Жуков.
— Верно, — кивнул Катуков. — А вы бы посмотрели захват фашистами власти… Штурмовики на бронированных машинах… Ревут сирены… По ночам огромные костры на площадях, сжигают неугодную для них литературу… Крупным планом дано факельное шествие, а спустя годы — марширующие солдаты рейха в лобастых касках, захват городов и стран Европы, расстрелы неповинных людей, виселицы…
— Это страшно смотреть, — вмешалась в разговор Катерина. — Так они утверждались во власти. И что самое удивительное, есть кадры: замуровывают плиту, похожую на книгу, и на ней надпись золотым тиснением в память о тысячелетии третьего рейха.
— Замуровывают. Обещают третьему рейху как минимум тысячу лет, строго проговорил Жуков. — Ну и змеи. — Вставая, жестко добавил: — Одного только не учли: мы этот фашистский рейх в ближайшие времена похороним. Похороним, как падаль!.. Пора двигать!
Поездку в войска, занимавшие оборону здесь, в среднерусской полосе, не впервые совершал маршал Жуков, приезжал и в марте и в апреле. Ему бы не стоило утруждать себя и тратить время в такой сложной обстановке, когда с часу на час может грянуть битва. Впору бы занять место на командном пункте и ждать, когда загромыхает артиллерия. Сколько раз обследовал он вот эти пригорки, речки с низкими берегами, доступными для прохождения танков, лощины, овраги с крутыми откосами, тощие редковатые рощи, в которых не то что укрыть боевые машины и артиллерию, а и скачущим по кустам вертким сорокам негде спрятаться. Недаром же пришлось маршалу затребовать отовсюду со складов и с других фронтов целые вагоны маскировочных средств. Лично им были уже объезжены и исхожены места и районы обороны, протянувшейся на обширных пространствах, но, как и месяцем раньше, маршал все это вновь объездил, исходил, не гнушаясь ни пылью дорог, ни жарою, от которой порой изнывал до гнетущего состояния. "Надо!" — внушал он себе и, переспав короткую летнюю ночь, вновь с рассветом отправлялся в путь. И, приехав на место в тот или иной район, маршал с повышенной придирчивостью выявлял и подмечал то, что иные не могли увидеть и понять. Бывало, не раз обрушивал на иных свой гнев, и после его отъезда летели звездочки с плеч, а то и вовсе погоны с начальников–ротозеев. Маршал был строг, но его строгость диктовалась военным временем и не выходила за рамки справедливости. Он подумал сейчас о том, что, может, и напрасно порой был слишком резок, делали же намек знакомые, равные ему в звании начальники, что не следует рубить сплеча.
— Так надо. Не мне лично, а в интересах дела требую, — подумал он вслух, и генерал Катуков невольно поежился, спросив:
— У вас какое–то замечание, товарищ маршал?
— Нет. И откуда вы взяли? — отозвался Жуков и опять задумался.
Они проехали уже километров десять, и маршал видел мелькавшие перед глазами траншеи, окопы, блиндажи, противотанковые рвы. Полоса второго эшелона еще не кончилась, а за ней пойдут укрепления полосы первого эшелона, и маршал Жуков удовлетворенно подумал, что в тяжелейших земляных работах, в насыщении обороны инженерными укреплениями и огневыми средствами, в лабиринтах траншей и окопов — труд и труд военных и местных жителей. Он, маршал, был причастен к тому, что здесь с весны создана на всю глубину многополосная оборона. Никто другой, а именно он, маршал Жуков, после тщательного анализа данных о противнике, соотношении войск своих и неприятельских, после разгаданных замыслов немецкого командования пришел к мысли, что на огромном Орловско—Курском выступе немцы с начала лета предпримут мощное наступление, чтобы взять реванш за прежние поражения, и именно здесь маршал предложил встретить наступающие ударные силы противника из оборонительных позиций. Еще в первых числах апреля Жуков письменно сообщил свои предложения в Ставку.
Пространная записка кончалась категорически:
"Переход наших войск в наступление в ближайшие дни с целью упреждения противника считаю нецелесообразным. Лучше будет, если мы измотаем противника на нашей обороне, выбьем его танки, а затем, введя свежие резервы, переходом в общее наступление окончательно добьем основную группировку противника".
В Ставке не раз обсуждали эти предложения Жукова. Были и противники занимать оборону. К примеру, генерал Ватутин отстаивал мнение, что следует сорвать наступление противника и нанести ему первыми упреждающий удар. Ватутин был вдумчивый и решительный полководец. Юго—Западный фронт под его руководством 19 ноября 1942 года нанес сокрушающий удар по противнику на Дону, прорвал его оборону, захлопнув в котле отборные войска 6–й армии. Ватутина уважал Сталин, прислушивался к мнению растущего талантливого командующего.
В звании и по служебному положению Жуков был на голову выше Ватутина. По праву заместителя Верховного главнокомандующего маршал упорно стоял 4а своем.
Верх в споре одержал Жуков, и это налагало на него особую личную ответственность. Ведь Ставка не только приняла, его предложение, но и возложила на него и начальника Генерального штаба Василевского руководство подготовкой обороны и координацию действий фронтов…
— Мы приехали, — вполголоса сказал Катуков, поглядев на рощу, спускающуюся в пойменный луг.
В низких берегах извивалась виднеющаяся с пригорка река. Земля по берегам чернела, и сама вода тоже была дегтярно–черная.
— Приехали, товарищ маршал, — повторил Катуков, кивая на одетые маскировочными сетями танки.
— Ну, показывай свою боеготовность, — попросил маршал.
— Разрешите объявить экипажам боевую тревогу?
— Больно горяч. Не следует, — возразил маршал. — Просто собери ребят, потолкуем.
Танкисты в черных комбинезонах, пропахшие горючим, скоро кучно обступили приезжих, некоторые облокотились на борта танка, сняли было шлемы, так как стояла жара. Они знали своего командующего Катукова, человека покладистого и добродушного, а вот кто был с ним — плотный, кряжистый, одетый в синий комбинезон, без знаков отличия — им было неведомо. И вольность, допущенная одним стоявшим чуть в стороне танкистом, который позволил себе громко выругаться, заставила генерала Катукова возмутиться:
— Поосторожней, а то уши натреплю! Среди вас маршал Жуков.
Танкисты разом подобрались, застегнули комбинезоны, нахлобучили шлемы.
— Ничего, чувствуйте себя свободно. Жуков тоже солдат, — улыбчиво сверкая карими глазами, заметил маршал и спросил: — Готовы вступить в дело?
— Само собой, товарищ маршал, — бойко ответил молоденький, видимо только из училища, лейтенант.
— Как это понять?
— Будем жечь, как нас учили.
Жукову понравился ответ, но он озабоченно заметил:
— Немец, по нашим данным, "пантеры" наготовил, "тигры" выпустит на поле боя… Все это — новейшие его танки. Вам об этом известно?
— Известно. Пусть не устрашают названиями, металл все равно горит, по–прежнему самоуверенно отвечал лейтенант.
— С какого расстояния бьет наша "тридцатьчетверка"?
— Прямым выстрелом попадает с расстояния в тысячу метров.
— На километр, значит?
— Да.
— Но "тигры" и "пантеры" сжигают танк с двух тысяч метров. Есть разница? — в упор глядя на лейтенанта, спросил маршал.
— Есть, — ответил лейтенант.
— Как же выйдете из положения?
Лейтенант смутился, не ответив.
— А чтобы подбить в борт эту "пантеру" или "тигра", о которых мы еще мало знаем, нашему Т-34 придется бить с расстояния трехсот метров. Такова толщина брони самых уязвимых мест у этих танков… Как же поступить, чтобы жечь их? — допытывался маршал, еще больше озадачивая вконец сникшего лейтенанта.
За него взялся ответить средних лет танкист со скошенным подбородком — от шрама на лице. Он сделал шаг вперед и проговорил:
— Позвольте внести коррективы для ясности? — И, получив утвердительный ответ маршала, сказал: — Мы будем скрестись бортами о борта.
— То есть как это скрестись? — не понял маршал.
— А так… Ежели пойдут, саданем из засад. А ежели и такая тактика не поможет пересилить, то тогда подожмемся вплотную… впритык… чтобы бока да брюхо ихним "пантерам" и "тиграм" вспарывать… Немец хоть и в броне, а побоится принять сближение.
— Вы имеете в виду ближний бой? — не переставал расспрашивать маршал. — Пойдете на таран?
— Можно и на таран, нам не привыкать.
— Хотите учинить рубку, настоящее танковое побоище, так я вас понял? — спросил маршал.
— Как ни назовите, а схлестнуться придется люто, — отвечал танкист с обезображенным подбородком. — Помню, на Березине была мялка… Такая мялка, что свет белый померк в дыму, глохли от скрежета и грохота… Танки в танки ударялись. Смешались и наши и немецкие… И вот памятная на всю жизнь метка.
Жуков до того расчувствовался, что подошел и обнял танкиста:
— Спасибо тебе, всем вам отеческое спасибо, родные. Действуйте, как велит совесть и опыт.
Они уехали.
Допоздна в тот день Жуков объезжал позиции обороны.
Где–то в стороне погромыхивала артиллерия. Ночь зрела грозами.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В ставке немецкого верховного командования жили упованиями на победы, еще не веря, однако, в необратимость судьбы. Настроения менялись с чувствительностью барометра.
Вчера еще мертвецки холодная тишина подземелий — будто внесли туда покойника да так и не осмелились вынести его — и удручающее настроение, осевшее там прочно и надолго, сменились шумной помпезностью и напыщенностью.
С утра 5 июля, когда были приведены в движение группировки войск на Курском выступе и поступили уже вести о первых успехах, все воспрянули духом. Заглядывая к телеграфисткам, которые наклеивали мокрые узкие полоски лент на бланки телеграфных сообщений, офицеры узнавали новости первыми и на радостях бесцеремонно хлопали по бедрам белокурых девиц в форме.
Коридоры подземелий гудели, как никогда, от преувеличенно громкого стука каблуков, то и дело слышались гортанно–звучные голоса приветствий: "Хайль!.."
Младшие чины, те, что позволяли себе вольности в силу привилегированной службы в ставке, шли в близко расположенное казино или прямо в рабочих комнатах раскупоривали припасенные граненые бутылки шнапса, пили "по сему поводу", лезли лобызаться и выкрикивали:
— За мир–ро–вое господство!
А те, что рангом и чином повыше, мнившие себя стратегами, не отводили глаз от карт, расстеленных на рабочих столах, подходили к настенным крупномасштабным картам, гадали, каким образом немецкие войска будут окружать Москву, и как скоро русская столица падет, и куда денутся жалкие остатки бегущих большевистских орд. И, гадая, боялись принять решение без фюрера, куда направить дальше доблестные немецкие войска — оставить ли зимовать в Москве, в Центральной России, или сразу приказать им двигаться вглубь, перевалить через Уральский хребет, в Азию…
Потирая лысину, сухопарый генерал–полковник Йодль шел поделиться радостью к фельдмаршалу Кейтелю. Но того с самого утра не было в кабинете. "Ну и умеет обставлять. Наверное, уже у фюрера, любит быть на виду", откровенно завидуя в душе карьере фельдмаршала, думал Йодль и тоже спешил в главный бункер.
В приемной уже собралось много высших чинов, каждый стремился первым зайти в кабинет, но старший адъютант Шмундт сдерживал:
— Господа, фюрер занят. Наберитесь терпения, повремените, господа!
Важно прошествовал через приемную, выходя от фюрера, Герман Геринг второе лицо империи. Раскланивался направо–налево и был расцвечен, как павлин. Следом за ним вышел Геббельс, этот был в строгом темном костюме с единственным на груди золотым партийным значком, и столь же строгими, крупными и пожирающими глазами. В ответ на приветствия он лишь приподнял руку, ничего не сказав, и направился по коридору к себе в кабинет.
Между тем приемная пополнилась новыми лицами: зашел начальник генштаба сухопутных войск Цейтцлер, маленький, округлый, — мячиком вкатился, затем появился генерал Хойзингер, выбритый до синевы, причесанный, надушенный одеколоном. Все спешили доложить последние вести с фронтов и по возможности высказать свои соображения, скорее ради того, чтобы понравиться Гитлеру. Завидев Хойзингера, Кейтель ревниво подумал, что когда–то Гитлер предпочел именно его, заметив: "Хонзингер умеет соображать. Пусть он докладывает". Неужели и теперь фюрер предпочтет его всем остальным, даже в обход и Кейтеля. Это неприятно коробило фельдмаршала.
— У меня весьма срочное дело… — склонившись к уху адъютанта, шепнул Кейтель.
— Господин генерал–фельдмаршал, фюрер никого не велел принимать, словно нарочно громко ответил Шмундт.
Фельдмаршал Кейтель не обиделся, лишь начал протирать стекла пенсне.
Гитлер скоро сам вышел из кабинета и, заложив руки за спину, раскланялся с притворно–снисходительной улыбкой.
— Мой фюрер, позвольте доложить? — счел удобным попросить Кейтель.
— Что у вас? Западные противники?.. — Гитлер тотчас перестал улыбаться, сверля фельдмаршала глазами.
— Нет, мой фюрер, западные противники не высадились, — успокоенно проговорил Кейтель.
— И не высадятся! Я успею сокрушить русских, и вопрос о вторжении отпадет сам собой. Воробьи… — не докончив мысль, Гитлер вновь ненатурально заулыбался, потом скосил взгляд на Кейтеля и, зная, что тот ведает западным театром войны, спросил: — О чем же вы хотели доложить?
— О Восточном фронте, мой фюрер. О прорыве…
— Знаю, русский фронт трещит и прорван. Но вам вменено в обязанность следить за западным противником…
Не понять, что крылось за словами фюрера: упрек или предостережение? Во всяком случае, Кейтель виновато смолк, поняв, что попал впросак. Тем временем Гитлер, слегка сутулясь, начал подниматься из бункера.
Лесть и жажда карьеры не считаются ни с уязвленным самолюбием, ни с унижением. Льстивые — ползучи. И в день начала битвы, и позже, когда успех стал явным, к фюреру льнули все, и само собой исчезали прежние недомолвки, забывались разногласия и унижения, будто их не было и в помине.
После того как Кейтель был оттеснен, он не терял надежды чаще бывать у фюрера. Что же касается докладов о Восточном фронте, то приоритет в этом стали ревностно оспаривать между собой начальник штаба сухопутных сил Цейтцлер и генерал–полковник Йодль, как главный военный советник, слывший вдобавок ходячей энциклопедией военных знаний. Обладая благоразумием, Йодль, однако, пошел на уступки, договорившись с Цейтцлером докладывать поочередно.
Вечером докладывал Йодль, и его сообщением фюрер остался доволен. Немецкие группировки танковыми клиньями с севера и юга врезались во вражескую оборону, сокрушили первую линию траншей, вторую и вот–вот выйдут на оперативный простор. Правда, русские упорно отстаивают рубежи, жгут танки. И особенно беспокоит советская авиация. Еще в канун немецкого наступления русские штурмовики и бомбардировщики сотнями появились над районами сосредоточения, крушили технику, бомбили колонны.
Массированные налеты повторились. Потерь у немцев предостаточно, морально солдаты подавлены, но к чему было об этом докладывать, лучше умолчать, чтобы приготовления к пиру не омрачать разговорами о покойниках…
На другой и третий день по настоянию фюрера докладывать опять довелось Йодлю. Счастливое везение, в которое уверовал Йодль, не подвело его. Немецкие войска прорвали оборону, идут танковые сражения в районе Ольховатка — Прохоровка, а самое главное — и этого русским не избежать! Курский выступ не сегодня завтра будет срезан, и, как предсказывал в воззвании фюрер, кремлевский хозяин лишится последних стратегических резервов…
— Пора с ним кончать! — не удержался Гитлер. — Сталин запросит у меня перемирия. Но… — фюрер нервно передернулся, возбужденно продолжал: — Но я не за тем начинал войну с большевистской Россией, чтобы принимать мир на обоюдных условиях. Этот мир мне так же нужен, как черепахе седло! Западная цивилизация рухнет, если не будут полностью искоренены большевистские силы. Именно ради этого ведем мы войну!.. Дело, таким образом, предрешенное.
— Мой фюрер, вы пророчески отметили в приказе, что эта битва станет факелом на весь мир, — вставил по обыкновению Мартин Борман.
— Похоже, каскад пламени, видимый всей планете! — заметил Геббельс.
— Безусловно, — по–военному отточенно добавил фельдмаршал Кейтель. Ни один полководец не начинает войну, если не уверен, что ее выиграет. Мы уже на пороге конца войны…
Гитлер встречал эти слова без особого умиления. Выражение лица его было по–прежнему строгим, глаза сверлящими. Груз прежних, хотя и оправданных, как и в каждой войне, ошибок заставлял его быть сдержанным, и внутреннюю гордость всем, что происходило теперь, он намеренно скрывал, давая волю похвалам и восторгам со стороны других. К этому его побуждал пошатнувшийся личный престиж, но Гитлер сваливал все просчеты и ошибки на разуверившихся в победе генералов и фельдмаршалов. "Послушаю, что говорят сегодня и скажут завтра эти маловеры", — думал он.
Наступал кульминационный день битвы. Ровно в назначенное время собрались на обзор военных действий, и на этот раз сообщение делал генерал Цейтцлер. Но что это с ним? С первых же слов поперхнувшись, он закашлялся, не мог вымолвить того, о чем должен был сообщить. Голос шипел, как простуженный.
— Господин генерал, вы будто у гуся заняли голос, — поддел Геринг. Выпейте воды.
Генерал Цейтцлер повертел округлой головой, увидел на боковом столике сифон, нацедил в стакан воды, отпил глотка два, но и смочив горло все еще сипел.
Гитлер, неприязненно косясь, ждал, что скажет Цейтцлер. И тот, оправившись наконец от подкативших к горлу спазм, передохнул и заговорил:
— Мой фюрер, дела под Курском складываются так, что вынуждают меня доложить неприятное… Русские остановили наступление, измотали силы, обескровили…
Гитлер поднял тяжелые, опухшие глаза, его мучила бессонница, и, все еще не веря услышанному, переспросил:
— Кто измотан и обескровлен? Говорите внятнее, господа!
Генерал Цейтцлер оглянулся, ему почудилось, что докладывает не один он, а и рядом сидящие Кейтель, Йодль, Борман, Геббельс — все, все говорят в один голос, и он начал уже громче, будто перебивая:
— Советские армии в удобный час навязали нам контрнаступление. Это контрнаступление ведется мощными силами, которые нельзя сдержать, и дело идет к отходу наших…
— Садитесь, безмозглый манекен! — крикнул Гитлер так громко, как будто вокруг сидели оглохшие или сам он оглох и не слышал собственного истеричного голоса. Но, тотчас взяв себя в руки, Гитлер обвел глазами зал, задержал пристальный, доверительный взгляд на Йодле, будто запамятовал и расхождения с ним, и то, как собирался изгнать его со службы. Все же не изгнал, а, наоборот, в январе нынешнего года вручил ему золотой значок партии, увидев в нем новые качества и убежденного нациста, и преданнейшего военного советника. — Доложите, генерал, я верю вам, — обратился он к Йодлю. — Что там случилось, какой может быть отход?
Прежде чем доложить, Йодль, хмурясь, потрогал брови, как бы собирая их у переносицы, откашлялся, тоже поперхнувшись, чем вызвал невольный ропот и ухмылку на лицах, но стерпел, будто его не касалось, и заговорил принужденно–монотонным голосом:
— Война не состоит из одних удач, случаются и спады, когда фортуна изменяет, и вернуть ее можно только выдержкой, напряжением потенциальных сил и возможностей. Не стоит удивляться, тем более поддаваться настроению паники от того, что произошло под Курском: мы вынуждены отходить. Но, поймите господа, и русские исчерпали здесь свои последние стратегические резервы. Битву выигрывает одна сторона, другая — проигрывает. Это неизбежно, как эпизод в цепи многих сражений и битв, которые выигрывали мы… — И тут Йодль, желая угодить фюреру, пустился в рассуждения о приверженности армии национал–социалистскому делу. — Нет необходимости доказывать в этой аудитории то, что национал–социалистское движение вырвало Германию и нацию из того тупика, в котором мы находились после навязанного нам унизительного Версальского договора. Именно национал–социалистское движение сыграло значительную роль в пробуждении в немецком народе стремления к созданию военной мощи, к наращиванию военного потенциала и вооружения страны. Эти грандиозные задачи возможно было достичь лишь при помощи синтеза обеих сил — поднятия духа и веры нации и одновременно вооружения, что стремился осуществить и так удачно осуществил фюрер. Это был переломный момент в истории Германии… Теперь задача усложнилась, но она по плечу нам. Дальнейшие перспективы войны зависят от напряжения сил и ресурсов. Объявленная вами, мой фюрер, — склонясь к Гитлеру, говорил Йодль, — тотальная мобилизация в конце концов создаст перевес чаши весов в нашу пользу. Миллион резервистов, который станет под ружье, — вот где надо искать источник к победному завершению войны…
Пока говорил Йодль, Гитлер кивал головой, довольный его вескими доводами и убежденностью.
Фюрер посчитал возможным на этот раз не выступать, что было редко с ним. Он как бы мимоходом заметил:
— Всякие отходы — глубокие или эластичные — я запрещаю. Сдача позиций — это поражение, а поражение ведет к проигрышу войны… Русские потому удержались от поражения, что они стояли и умирали. Мы должны учиться и у своих противников и вытравить из головы всякую мысль об отходах…
Завершив совещание, Гитлер уже собирался удалиться в свою комнату отдыха, как к нему приблизился фельдмаршал Кейтель и зашептал, бледнея:
— Говорите громче, — попросил, настораживаясь, Гитлер.
— Мой фюрер. Я не хотел вас беспокоить, по и скрыть не могу… В Италии дела неважно складываются…
— Каким образом?
— Там законное правительство нашего верного дуче… небрежно оттеснено.
— Свергнуто? — напрямую спросил Гитлер.
— Свергнуто, мой фюрер. И король заодно с мятежниками, правителем сделан маршал Бадольо.
— Предатели! Предатели, эти итальянцы… Знал, что им ни на грош верить нельзя. Они недостойны своего дуче, макаронники и скрипачи… простонал Гитлер и как–то вдруг обмяк и поволокся к себе в комнату, еле переставляя ноги.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Седьмой день на многие сотни километров от Орла до Белгорода гремели долбящие удары, дрожала земля, дрожала, неподатливо вминаясь, траншейная и бетонная оборона. Седьмой день гигантские клинья из металла и огня, как бурав в гранит, входили все глубже в оборону советских войск, увязали, ломались, не в силах пробить ее многослойную толщу. Временами казалось, вот–вот будет совершен немецкий прорыв, и тогда… Трудно вообразить, что могло быть тогда. И полковник Демин видел, как в момент наивысшего напряжения, когда сдают нервы у самых сильных, генерал Рокоссовский, стоя на возвышении наблюдательного пункта одной дивизии, принимавшей на себя главный удар, наблюдал в бинокль движение немецких танков, устрашающих даже эмблемами с черепами и хищными животными, и улыбался. Походя рассказывал стоявшим рядом давнишний польский анекдот про скупую экономку–паненку, которая, однако, высечена была множество раз за свою несдержанную похотливую вольность.
— Товарищ генерал… Константин Константинович, на левом фланге оборона держится на волоске. Пора… — тревожился начальник штаба.
— Нет, — кратко бросал Рокоссовский.
А лавина немецких танков, разбиваясь о броню танков противной стороны, смешалась, доносился железный скрип и скрежет, сзади идущие панцирные громадины напирали, готовые ворваться чуть ли не на командный пункт. И теперь уже представитель Ставки Демин не сдержался:
— Товарищ комфронта, надо вводить резервы.
Рокоссовский обратился к начальнику штаба:
— Свяжите меня с Ватутиным.
Свист и грохот косяком налетевших из–за туч дыма фашистских самолетов прервал разговор. Одна фугасная бомба разорвалась в самой близости.
— Нащупали. Придется сменить командный пункт, — отряхиваясь, проговорил Рокоссовский.
Переехали на запасной, тыловой пункт. Отсюда Рокоссовский связался с Ватутиным.
— Николай Федорович, как дела? Что–то не слышу голоса курского соловья.
— Еще запоет, жди, — отвечал Ватутин. — Вот только жмет Манштейн, как буйвол.
— Не пора ли ему обломать рога?
— Рога уже обломаны. Пусть потыкается лбом о ворота.
— С разбегу может и ворота проломить.
— Не выйдет. Я не уйду со своей земли. Не велено родной матерью…
И Рокоссовский и Демин знали, что Ватутин — здешний, родом из курского поселка. Говорят, мать его где–то поблизости, и Николай Федорович якобы виделся с ней.
В разгар же сражения на Курском выступе, когда натиск немецких полчищ, казалось, невозможно стало сдерживать, Ватутин притих, ушел в себя. Расположенная на холме и обшитая досками траншея мало защищала от огня. Но Ватутин не уходил в блиндаж. Он стоял в траншее, молча переживал и так натужно нажал грудью на обшивку, что затрещали доски.
— Зачем же убыток причинять, — упрекнул самого себя Ватутин и опять уставился биноклем на участок поля сражения.
О чем он в эти тяжкие минуты думал? Может, о близости смерти, если враг сомнет оборону, или о матери, живущей поблизости отсюда, в избе под соломенной крышей. Накануне сражения он в самом деле встречался с нею. При встрече сын сказал, как бы оправдываясь, что заглянул всего на часок–другой, — ему, генералу, вдобавок командующему фронтом, обстановка не позволяет долго задерживаться. Мать не перечила.
— Опаздывать не велю, — поддакнула она. — Только скажи, Колюшка… генерал… Избу–то мне сжигать?
— Почему, мама? Кто тебя надоумил?
— Немец–то у порога. Канонада слышна.
Ватутин нахмурил брови, ответил через силу:
— Смотря как сложится дело. Если приспичит, можно и сжечь. Да ты не жалей, мама… Отстроимся… — поглядев на ее скорбные глаза, пытался успокоить Ватутин.
Мать долго молчала, вобрав губы, отчего щеки совсем опали. Наконец спросила:
— И самой туда же?
— Куда, мама?
— В огонь этот самый, в пожар.
Ватутин посуровел, чувствуя, как будто клещами сжало сердце, да так и не отпускало. Проворчал, недовольный собою:
— Я тебя вывезу… На самолете, или бронетранспортер подам.
— Ты мне не заговаривай зубы всякими транспортерами. Ты мне ответь прямо: пропустишь или устоишь?
Ватутин помялся.
— А как ты думаешь? — вопросом на вопрос ответил он.
— Издавна повелось, — ответствовала мать. — Огонь тушат огнем… Силу окорачивают силой. Тогда и откат германец даст, поверь мне, Колюшка, сынок мой…
Вспоминал обо всем этом в трудный час молчаливый командующий Ватутин. И похоже, незримо стояла сзади него мать, сухонькая, с опалыми щеками…
Когда стало невтерпеж и вот–вот могла лопнуть пружина фронта, генерал Ватутин сам позвонил представителю Ставки, спросил запальчиво:
— Товарищ маршал, разрешите начинать?
Маршал Жуков помедлил и спокойно ответил, что еще рано, враг не выдохся и с контрнаступлением надо повременить сутки…
Шел седьмой день сражения.
С утра и Ватутин и Рокоссовский ввели в сражение главные силы, копившиеся на тыловых позициях. Это был неожиданный и страшной силы удар, какой не мог предвидеть враг. Какое–то время сражение приобрело будто противостояние, когда обе стороны не двигались ни взад, ни вперед, круша друг друга на месте, и наконец неприятельские войска стали пятиться…
Комфронта Рокоссовский распорядился подать машины и со всей оперативной группой двинулся вперед. Вслед за ним сел в свой "виллис" и Демин, которому только что было присвоено звание генерал–майора. Он ехал, объезжая разбитые и горящие танки, воронки, трупы, и чем дальше, тем больше виделось этих трупов, лежавших навалом в мышино–зеленых куртках. И, привыкший анализировать, сравнивать, Демин возвращался к недавно виденному и ловил себя на мысли, что война наконец сделала–поворот.
"Что было тому причиной? — спрашивал он себя и отвечал: — Война пошла на убыль. Да, на убыль". И по–иному взглянул он в глаза этой войны, по–иному предстали перед его взором и цветы, которые собирал лейтенант в комбинезоне, к палатка, в которой просматривал трофейные киноленты полный достоинства и спокойствия командарм Катуков, и старая мать, не ушедшая вместе с сыном–генералом со своей земли.
Генерал Демин угрюмо молчал, видя в местах побоища эту горелую землю, она чернела и была окаменело–расплавленной, и на ней не было покоса, будто переметный, всепожирающий огонь войны управился разом, растоптав и выглодав хлеба, наложив на нее груды смрадно пахнущего металла и трупов солдат, но все–таки это была своя, советская земля, и, поскольку война откатывалась, шире и вольнее виделся простор ее.
Демин, любивший аккуратность и законченность во всем, наездом побывал на курской земле и днями позже, когда поле боя перестало быть местом ожесточенного кровавого побоища и стало зваться просто полем; он ходил по обширным равнинным полям, по которым гуляли истомные, полуденные тени; как человек военный, но не лишенный чувства земли, чувства землепашца, он радовался, что начнется теперь уже настоящий покос не на местах, где все выгорело и еще смердило запахами тления и пороха, а в стороне от поля боя, где хлеба звенели переспелыми колосьями. И, радуясь, он думал, как же охотливо и вольготно будут трудиться люди, которым возвращено принадлежащее им испокон веку поле.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Искра дает все: и пламя, и свет в доме, и взрыв любой силы…
С того времени как дом папаши Черви стал пристанищем для бежавших из немецких лагерей военнопленных, отсюда вспыхнула искра партизанского движения в округе. Когда у папаши Черви прибавилось беглых солдат и партизан, спать стало вовсе негде, и старший из братьев коммунист–подпольщик Альдо увел нашедших у него приют людей в горы.
До поры до времени Степан Бусыгин оставался в доме. И о нем кто–то донес в жандармерию. Однажды вечером в дом папаши Черви непрошеным гостем явился начальник участка Палладий. Папаша Черви, почуяв что–то неладное, хотел преградить ему дорогу и не успел: полицейский перешагнул через порог, пяля глаза, казалось, на все углы.
— Что нужно, синьор Палладий? — медленно, врастяжку проговорил папаша Черви и уставился на него взглядом недобрых глаз.
— Воды мне… Уж больно жарко, — говорил жандарм, вытирая шею платком.
— Боюсь, не это привело в мой дом, — все так же сухо говорил Черви. Жара спала… Что вы хотите получить из моего дома?
Он снял со стены черпак, набрал из ведра воды и подал. Тот пил жадными глотками, заливая за ворот мундира.
— Ай, синьор, ведь вы и вправду пить захотели, не уступите любому… — он хотел сказать "животному", но удержался.
— Кому? — грубо спросил жандарм. — Договаривай, папаша Черви, да не заговаривайся.
— Любому здоровому мужчине, — добавил папаша Черви, чем вызвал улыбку в глазах жандарма. Тот попросил еще воды и присел у стола, видимо собираясь не один час посидеть в доме. Папаша Черви зачерпнул еще ковш, поднес жандарму, сказав: — Синьор Палладий, мы на воду не жадны, можете выпить целое ведро. Да вот со светом плохо, нет ни керосина, ни бензина, так что сейчас погаснет лампа… — и Черви подкрутил фитиль. В комнате наступил полумрак.
Жандарм встал, заглянул в смежную комнату, потом в чулан и наконец выпалил напрямую:
— Вы здесь, случаем, русского бандита не прячете?
— Кого–кого, синьор? Для бандитов мой дом не приспособлен.
— Ну, этих беглецов, военнопленных?..
— Вот с этого и надо бы начинать. А то вон как надулись!.. — папаша Черви подошел к нему, потрогал тугой живот: — Идите домой… Завтра вдвоем будем искать беглых. Вы, значит, вилами будете ворошить всюду, а я с цепью. Как нащупаете, сразу накинем на руки цепь — и к столбу!
Жандарм немного потоптался, прислушиваясь, и ушел.
Ночью папаша Черви куда–то уходил. Вернулся, когда еще не светало. С ним была дочь трактирщика Лючия. Не заходя в семейную половину дома, папаша Черви прошел на ту сторону, где находился сеновал, разбудил младшего сына, потом Степана Бусыгина.
— Чего, папаша Черви, ехать куда или случилось что за ночь? спросонья нехотя спрашивал Бусыгин. И даже когда узнал, что с вечера начальник жандармского участка интересовался иностранными солдатами, лично им, остался безразличным и проговорил:
— Зачем я им понадобился?
— Ехать вам надо… В горы… Лючия знает дорогу в штаб…
Горизонт едва забелел, когда они выехали вдвоем на велосипеде, Лючия сзади, держась за спину Бусыгина. В темноте, незаметно для агентов ОВРА* и жандармерии они проскочили людные селения и дороги. Рассвет наступал медленно, и было, как всегда в такую пору на заре, холодно.
_______________
* О В Р А — тайная фашистская полиция.
Едва появился из–за гор опалый краешек белого солнца, как все вокруг раздвинулось и заиграло! Вон и делянки лоскутных полей предстали перед глазами Бусыгина, и оливковые, пепельного цвета рощи потянулись. Вдоль дороги росли черешни и шелковицы; черешни давно были убраны, а шелковицы осыпались, и под деревьями и прямо на дороге лежали раздавленные темно–красные и желтые ягоды — будто кровавое месиво!
Проезжая через речушку с мостком, обозначенным каменными стойками, Бусыгин разглядел хрустальной чистоты воду и остановился. Лючия неохотно слезла с велосипеда, ноги у нее затекли, и она прихрамывала. Бусыгин отстегнул флягу и спустился за водой.
Вернулся к сидящей на траве Лючии, присел рядом.
"Дьявольская война! Разве бы Лючии партизанить, возить какие–то мины?" — подумал Степан, зная, что за поклажа у нее в рюкзаке. Тотчас подумал и о другом: не будь войны, он, Степан, никогда бы не встретился с Лючией, а вот, поди же, страдания, горести войны, сама военная судьба забросили его сюда, в Италию и устроили встречу с ней, Лючией. В душе он дал себе клятву: относиться к девушке осторожно и нежно, так, как относятся к самому дорогому человеку.
Они двигались по выбеленной раздавленными кусками мела дороге. Когда поднялись на гребень холма, увидели вдали синеющие Апеннины. Чудилось, что горы совсем близко — протяни руку, и достанешь. Но расстояние до гор сокращалось обманчиво: до подножия Апеннин было еще добрых десятка два километров.
Медленно и плавно магистральная дорога свернула к горам и потянулась вдоль хребта, не подступая к нему и не отходя. Изредка Лючия озиралась вокруг, всматриваясь настороженно во все, что замечала. Вот поднялись на взгорок, и Лючия снова обернулась, поглядела вдаль. Позади, откуда они ехали, вздымала жженую пыль автомашина. "Американский "додж" три четверти", — отметил про себя Бусыгин и, не зная, как тут очутилась машина наших союзников, недоуменно посмотрел на Лючию, и она, видимо смекнув, что он хочет у нее спросить про машину, опять посмотрела на дорогу.
— Синьор Степан, айда! — махнула Лючия рукой. — Там фашио, понимаешь, фашио!
Бусыгин кивнул, но продолжал ехать. И Лючия начала теребить его за плечи, все время приговаривая, указывая рукой, что надо свернуть в сторону, хотя бы вон туда, на межевую дорогу, вьющуюся между рощами и ометами сена.
— Давай! Давай! — кричала она, и Степан, повинуясь, свернул на тропу, идущую через заросли в горы.
Километрах в двух от подножия Апеннин велосипедисты были настигнуты этим крытым "доджем", и стоявший на подножке жандарм в черном мундире, в крагах, спрыгнул и, пытаясь их остановить, махнул рукой.
— Беги! Спасайся!.. К Альдо, к Альдо! — кричал Степан, и, скорее, не этот повелительный голос, а искаженное в ужасе лицо его повлияло на Лючию, и она, соскочив с велосипеда, перепрыгнула через обочину, побежала огородами к садам. За ней вдогонку пустился было жандарм, но наперерез ему бросился Бусыгин. Вид у него был страшен, и казалось, он мог бы его задушить. Жандарм остолбенел, начал пятиться к автомашине, отмахиваясь рукою и зовя на помощь других. Тем временем Бусыгин сумел отбежать на некоторое расстояние, почувствовал себя безопаснее, начал подниматься в горы. Оглядываясь, он пытался найти Лючию и не находил.
Жандармы бросились догонять Бусыгина. Он уже слышал их крики, топот… Раздался выстрел, но, вероятно, пугающий, так как расстояние было небольшое, и пуля просвистела высоко над головой. Выстрел, однако, не обескуражил, а обозлил Бусыгина. Он выхватил из–за пояса пистолет и, остановясь, начал водить им на уровне лиц преследователей, предостерегая их: если кто посмеет подойти, получит пулю в лоб.
Чернорубашечники опешили. Боясь, что партизан и в самом деле может кого–то застрелить, начали действовать осторожнее: дав ему отбежать на некоторое расстояние, снова пустились за ним в погоню. Теперь и они все чаще стреляли из своих пистолетов и карабинов, всякий раз, однако, били невпопад, намереваясь этими выстрелами запугать партизана, чтобы потом принудить сдаться.
Расстояние до гор заметно убывало. Меж скал и в отлогих темно–бурых ущельях прядал туман. Туман мог легко укрыть человека. Жандармы, видимо, догадались об этом, поскольку двое из них начали забегать Бусыгину наперерез, норовя отсечь путь в горы. Бусыгин продолжал бежать напролом, вовсе не считаясь, сумеют ли они отрезать ему путь. И когда один жандарм очутился совсем близко от него, будто намереваясь подставить ему ножку или схватить, Бусыгин вдруг остановился как вкопанный и в упор выстрелил из пистолета. Жандарм охнул, схватился за живот ладонью и вяло осел на землю. Бусыгин прицелился в бросившегося на него из–за куста жандарма, нажал на спуск, но раздался лишь глухой щелчок — патронов в пистолете больше не было. Тогда он нагнулся к убитому, хотел выхватить у него из кобуры на поясе пистолет и бежать, отстреливаясь, дальше. Но в это время на Бусыгина навалились сзади двое… Какое–то время, поваленный, он еще отбивался, разбрасывая своих противников напряжением последних сил, пока не получил несколько ударов чем–то холодным и тяжелым…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Его вели через весь город. Полицейских участков много: в каменных домах под красной черепицей они разбросаны, как грибы мухоморы, по всему городу. Но карабинеры–чернорубашечники, поймавшие партизана, вели его именно в свой участок, расположенный на другом конце города. Вели на виду у жителей, полагая тем самым устрашить горожан. Трое карабинеров в черных мундирах с широкими белыми ремнями были весьма довольны тем, что именно они, рискуя своей жизнью, изловили партизана, к тому же русского, крупного детину, идущего сейчас впереди со связанными за спиной руками.
Каждый полицейский надеялся получить награду — ведь за поимку партизана немецкая комендатура обещала солидный куш. Об этом писали даже в расклеенных на стенах домов приказах с описанием примет, с фотоснимком пленного. Значит, птица в их руках действительно важная, жди теперь солидную награду.
Бусыгин был ужасно удручен, что опять попал в плен и перед этим мало отправил на тот свет врагов. Прихрамывая на ушибленную ногу, он передвигался медленно. Одежда на нем была порвана, и в таком рванье избитый Бусыгин будто нарочно выставлен напоказ глазеющим жителям.
Женщина в длинном до пят сборчатом одеянии, переходя через улицу и завидев пленного, подхватила одной рукой свои юбки, бросилась с криком прочь; мужчина–толстяк, сидевший в кафе, увидев полицейских, привстал и, приподняв длинную кружку пива, возгласил: "Вива!" У Бусыгина при виде пенной и, наверное, холодной влаги зажгло все внутри и, казалось, еще сильнее пересохло во рту… Старик нищий, просящий милостыню на тротуаре, увидев такого же мученика, как и он сам, быстро подтянулся на культяпках и подполз совсем близко к проезжей части дороги и протянул ему в кепке собранные монеты. Полицейский со злостью поддел ногой кепку, монеты посыпались под ноги Бусыгину, который посмотрел с жалостью на нищего и осторожно переступил через кепку.
Духота была стойкая, недвижимая: ни одна веточка не шелохнулась, ни один листок не оживился. Белое небо и белое солнце. Лишь в предгорьях, в той стороне окраины, куда его вели, собиралась лиловая туча. При виде этой сулящей дождь тучи у Бусыгина возникла мучительная и неутешная жажда, он покусал шершавые, потрескавшиеся губы. В уголках рта собирались капли пота, он слизывал их языком и этим унимал, скорее внушал себе, что унимает, жажду. Откуда–то подуло ветерком, запахло чем–то очень душистым и вкусным. Бусыгин начал дышать глубоко, будто стараясь напиться этими пахучими, медвяными запахами.
От мягкого, как порхающие мотыльки, дуновения ветерка, от запаха горного воздуха ему стало немного легче, а может, так казалось, так хотелось. Нет, и резкая боль в ноге вроде приглохла. Вот только чем тешился тот грузный человек с кружкой пива, выкрикивая "Вива!"?
— Победу захотел? А шиш не хочешь? — крикнул Бусыгин.
Сзади идущий полицейский пнул его в бок. Бусыгин обернулся, пытаясь выяснить, чего от него хотят. Полицейский показал на небо и погрозил прикладом карабина — дескать, топай быстрее, вон туча собирается.
Лиловое облако потянулось над городом, уже начал накрапывать дождь. Крупные капли, просвечиваемые на солнце, падали перед глазами, падали на плечи, на голову, и Бусыгин, подняв лицо, ловил эти янтарно–светлые капли ртом, губами. Он до того увлекся каплями, что сбился с пути, и его повело слишком вправо, к самой решетке ограды, за что получил сзади удар прикладом карабина. Удар пришелся по спине, ожег и без того зашибленный, ноющий крестец. Стерпел, даже не озлился. "Так и надо, не зевай", подумал он помимо воли и вышел опять на середину дороги.
За время скитаний в плену Бусыгин убеждал себя, что нельзя усиливать муки, нельзя угнетать себя думами о страданиях. Видимо, так устроен человек: думы о мучениях только усиливают сами мучения. Надо думать о чем–либо отвлеченном — пусть и невеселом, но сносном, что облегчает физические боли. Но в воспаленном мозгу ничто не задерживалось подолгу, даже хорошее. То ему виделась Юлдуз, слышался ее шепчущий в темноте голос, когда она провожала его через каменную ограду в сражение. О чем она тогда говорила? Уже выветрилось из головы. Конечно, ни о какой любви не могло быть и речи. Она была верна своему мужу. И посейчас, поди, ждет его. Даже зная, что он в плену, все равно ждет. "Меня поцеловала? Простая женская слабость. И только. И это ее красит: Хорошая, милая Юлдуз. Мне бы такую жену, и она тоже ждала бы и оплакивала мое исчезновение с фронта. Но почему исчезновение? Я никуда не делся. В конце концов, где бы ни воевать — в итальянских отрядах Сопротивления или в рядах армии, на передовой, — важно оставаться человеком, борцом. Другим я никогда не буду. Пусть вот они, эти чернорубашечники, которые ведут меня на допрос, не ждут от меня покаяний… А все–таки где же Лючия? Сумела ли она спастись? Если ее не схватили, значит, она доложит самому Альдо. И он не оставит меня в беде. Нет, не оставит…"
Бусыгину повиделось неунывающее лицо Альдо, его черные глаза и будто послышался даже голос, поющий под гитару. Весь набор его песен, незамысловатых, совсем простых на слова, но очень напевных, мелодичных, только о жизни, и ни одного упоминания о смерти. Пел он о синьорите, у которой глаза спелее маслин и ресницы черные молнии и по которой вздыхают парни со всего света, — песня кончалась игривой шуткой: синьорита принадлежит еще себе, но найдет человека, кому отдаст свое сердце… Кончая петь, Альдо подмаргивал ему, Бусыгину, и говорил:
— Потерпи, руссо!.. Будет твоя. Вот кончится бой, и я тебя познакомлю с ней…
Где он теперь, Альдо? Придет ли все–таки на помощь?
Улица, по которой вели сейчас пленного, уперлась в тупик. Бусыгин остановился, не зная куда идти, но последовал удар в плечо, жандарм грозно указал ему идти вправо. Эти удары и окрики словно предостерегали: кончай мечтать. Твоя мечта обрывается вон там, в камере.
Скоро полицейские подвели Бусыгина к каменной клади с железными решетками на окнах. Стукнул засов, ржаво проскрипела обитая железом дверь, и Бусыгина втолкнули в темный провал, прежде чем он успел оглядеться или что–либо подумать. Дверь за ним захлопнулась. Кто–то в углу застонал, потом разразился кашлем. Споткнувшись у двери, Бусыгин еле удержался на ногах, стоял минуту–другую, пока в темноте не освоился с бледно мерцающим из окон светом. Прилег с краю, у самых дверей, и скоро, изнемогая от навалившейся на него усталости, заснул.
Не знал он, как долго спал, а протерев глаза, увидел: по–прежнему мрак. Только сквозь узкое тюремное оконце, забранное решеткой, сеялся медленный свет.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Принуждая себя помимо воли временно оставить в беде русского товарища, Лючия, однако, старалась не потерять его из виду и, укрывшись в камнях, следила за всеми моментами борьбы. Порой, когда видела, что Степан в особенной опасности и, казалось, упадет, что жизнь его оборвется, Лючия вскрикивала, словно от собственной боли, порывалась броситься на ненавистных ей карателей. Если что и удерживало ее от безрассудного шага, то лишь простой расчет: "Ну, брошусь я… Схватят и меня… Поведут… Но какая помощь будет ему, Степану?.." К тому же Лючия сознавала, что у нее есть и прямые улики против товарищей: за спиной, в рюкзаке, было полно самодельных магнитных мин, и стоило жандармам их обнаружить, как не только ей самой не поздоровится, но и начнут докапываться, кто делает эти мины… Угрозой, пытками будут заставлять выдать место изготовления мин. И тут она поклялась перед лицом товарищей лучше умереть, чем навлечь на себя позор измены.
Когда Степана схватили, Лючия лежала с минуту, зажмурившись. Ей казалось, стоит открыть глаза и увидеть его, окровавленного, смертельно израненного, как сердце ее не выдержит. Но вот она заставила себя приподнять голову и посмотреть. Нет, он вовсе не был таким жалким, избитым, каким думала она увидеть его.
Его повели по дороге в город.
"Товарищ… приятель… Степано… Степа… Жив! Мы придем к тебе выручать, поверь нам… Мне поверь…" — шептала Лючия, ничего иного сейчас не сумевшая ради него поделать.
Лючия встала, ее пошатывало от нервного перенапряжения, но она побежала вверх. Бежала, задыхаясь от навалившейся беды и сжимая в ярости кулаки. Ей чудилось, что кто–то сзади преследует ее, даже слышен топот ног, и она, не оглядываясь, припустилась бежать еще быстрее.
Пока Лючия добралась до места стоянки партизан — узкого горного плато, — стало уже темно, и в темноте еле угадала сверкавший в ущелье огонек медленного костра. На этот огонек и набрела Лючия, не зная, кто сейчас там находится, и, едва коснулась брезентового полога, заменявшего дверь, устало проговорила:
— Там… русский товарищ… Они загубят… — дыхание у нее перехватило.
— Кто? Товарищ Бусыгин? Где он? — всполошился Альдо и, когда толком узнал о случившемся, надолго смолк, точно лишился голоса. Он сидел, насупленный и мрачный, не зная, что делать. Потеря боевого товарища, тем более русского, не укладывалась в его сознании. Да он просто и не мог себе такого представить. Альдо встал, шагнул к пологу, хотел что–то предпринять, но задержался у выхода, окликнул связного, велел позвать разведчиков. Тут же послал двух парней в город с заданием точно выведать, куда поместили русского Бусыгина.
Затем Альдо похвалил Лючию за принесенные магнитные мины, даже подержал на весу рюкзак, дивясь, как она смогла донести такую тяжесть, и предложил ей идти отдыхать.
— Синьор Альдо, а чего же ты медлишь? — не слушая его, сказала она. Нужно выручать русского товарища.
— Не твои заботы, — отмахнулся было Альдо и добавил: — Успокойся, синьорита. Верю, знаю, и тебе тяжело. Но пойми!.. — Он не кончил говорить, продолжая обдумывать, на что еще можно решиться.
Лючия ушла. А поутру, будто и не спала, чуть свет приплелась в штабное убежище. И уже с порога — опять за свое:
— Синьор Альдо, товарищ Альдо, скоро ли поедем на вылазку. Я боюсь, ему угрожает… Они могут… Могут… — нервно шевелила она губами, не смея произнести самого страшного, о чем думала.
— Мы не придумали, как выручить, не знаем еще, где он, — отвечал рассерженно Альдо. — И вообще… Ты нам мешаешь, Лючия. Прошу — выйди.
От штабного убежища Лючия брела понуро, постукивая о камни постолами* на деревянной подошве. Брела просто так, никуда. Подходила к дикой груше, срывала плотные, желтеющие листья, нервно мяла их в пальцах. Не прошло и получаса, как вновь приоткрыла полог палатки.
_______________
* П о с т о л ы — обувь из сыромятной кожи.
— Синьор Альдо, ты это нарочно оттягиваешь, я тебя спрашиваю? — уже требовательно говорила Лючия. — Ты думаешь, они нас будут ждать? Да? Ждать не будут. Для нас каждая минута дорога…
— Синьорита Лючия, я тебя понимаю…
— В чем же дело, Альдо? — всплескивала она горящими глазами. — Если вдруг… в случае опоздаем… И увидим… Увидим, как они разделаются с нашим товарищем… — В голосе ее слышалось рыдание. — Что тогда? Ты готов принять на себя грех… за смерть русского товарища?
— Нет, боже упаси. И чего ты взялась беду нагнетать!
— О, пресвятая Мария, избавь! — воскликнула Лючия. — Но он же в беде… Ему угрожают допросы, пытки… Я не могу этого выдержать. Лучше бы сама очутилась на его месте. Лучше бы я!.. — Она глядела упористо, не сводя глаз, на командира отряда, и в зрачках ее угадывались искорки не то решимости, не то гнева. — Вот что, синьор Альдо, если я через час не получу ответа, то покину отряд… И одна буду выручать его, чего бы мне это ни стоило!
Она ушла от командира рассерженной и опять нетерпеливо слонялась по плато, затянутому облаками. Облака плавали и стлались так низко, что казалось: шагни в сторону ущелья — и наступишь на них, потонешь в их студенисто–белой кисее.
Накрапывал дождь. Сперва мелкий, потом капли увеличились и просвечивали в лучах солнца, как гроздья винограда. Под конец зарядил ливень Лючия вбежала в убежище вся мокрая.
— Охота тебе мокнуть, — упрекнул Альдо. — Ведь все равно…
— Что все равно? — набросилась она, суча кулаками у лица командира. Значит… Стало быть, из–за плохой погоды… дождя… Совсем вылазка отменяется? Да, так по–твоему? Синьор Альдо, говори, иначе я…
— Успокойся, — Альдо взял ее за руку и усадил силой. — Дождь надолго? — спросил он.
— Я не барометр! — отрезала Лючия.
— Не в том дело, — перебил Альдо. — Совсем намокнешь, и простудиться немудрено. Слушай, что мы надумали… — И он подвел ее к столу, на котором лежал лист оберточной бумаги, весь испещренный, знаками и наскоро, по–детски изображенными домиками и деревцами.
— Ты не помнишь, от полицейского участка на улице Святой Марии тюрьма далеко? — спросил он озабоченно. Выражение лица у Лючии стало тоже сосредоточенным.
— На улице Святой Марии тюрьмы нет, — сказала она. — Тюрьма в тупике Святого Павла. Вот тут… — Она взяла карандаш и быстро набросала отрезок этой части города. — Я была в этой тюрьме, помнишь, когда заподозрили, что я разбросала листовки в кинотеатре… И тогда меня увезли туда, двое суток допрашивали — не добились, выпустили…
— Ну, вот и нападем, — сказал Альдо и в деталях растолковал план вылазки. Чем больше слушала его Лючия, тем жарче горели у нее глаза.
— Альдо, — наконец не выдержала она. — Я всегда думала, верила, что ты достойный потомок Гарибальди. И не думай, что ты родился позже… Время еще есть, чтобы прославить себя полководцем! — И Лючия в знак благодарности поднялась на носки и чмокнула его в щеку.
— Как тут не быть полководцем, коль удостоился такой чести от несравненной Лючии? А скажи, между прочим, хотела бы ты стать ну оруженосцем или женою полководца?
— Оруженосцем куда еще ни шло. А женою — ни–ни, — произнесла Лючия. Почему? — Она передернула плечами. — Потому, что я не хочу всю жизнь думать и говорить о войне. И готовить себя постоянно именно к войне. А как я дохожу женским умом, полководец, всякий генерал или офицер — они думают о войне, готовят себя к войне. Вот почему…
— Хватит, хватит! — перебил Альдо. — Твоя философия явно не ко времени. Явно!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Немецкая большегрузная, крытая брезентом автомашина, ранее перехваченная по дороге, стояла наготове. В кузов впихнули с заломленными назад руками своих парней, которые были переодеты в порванную, местами даже окровавленную одежду. Они–то и должны были являть собой партизан, якобы выловленных в горах. На подножку машины встали двое вооруженных в форме милита*.
_______________
* М и л и т ы — итальянские солдаты особых отрядов, подобных
гитлеровским войскам СС.
Когда машина уже тронулась, навстречу ей выскочила Лючия. Подбежала сзади к кузову, кто–то протянул ей руки, и она вспрыгнула в машину.
На востоке развиднелось, но в горах темнота лежала еще плотная. А может, видимость ухудшалась от неперестающего моросить дождя. Машину трясло, кидало на ухабах и камнях из стороны в сторону; пришлось включить фары, луч света запрыгал по кустам и придорожным валунам, расстилая в темноте еле различимую бледную полоску.
Через час, не больше, въехали с потушенными фарами в Туано. Долго петляли по узким улочкам, переулкам, пока наконец не очутились у какой–то глухой длинной стены. Дальше ни направо, ни налево ехать нельзя. Короткая остановка. Альдо нервно позвал из кузова Лючию, и та в одно мгновение спрыгнула и была усажена в кабину.
— Синьоры, синьоры… — полушепотом с сожалением промолвила Лючия. Вы заехали с тыльной стороны. Айда обратно! — сказала она уже громко.
Машина резко свернула вправо. Скоро уже стала видна и низкая, из красного кирпича тюрьма с высокими въездными воротами из железных прутьев. У будки на часах стоит карабинер с белым ремнем на черной шинели.
— Эй, парень, открывай ворота! — на ходу крикнул сидевший за рулем Джеппи. — Принимай очередную порцию партизан. Красных смутьянов! — добавил он не без злости.
Охранник, однако, ворота не открыл, нажал кнопку сигнализации.
Пришлось ждать. Карабинер обошел вокруг машины, заглянул в кузов и, словно дивясь, издал звук: "О–о–о!" — при этом почмокал губами.
— Вам такая удачная охота и не снилась! — громко заметил Альдо вернувшемуся к будке охраннику. Сквозь решетку массивных ворот показалось усатое лицо:
— Документы?
— Какие еще документы? — сердито проговорил Альдо, выходя из кабины. — На кого? Разве не видишь — я милит! Партизан привезли.
— Вижу, но… Порядок, господин… Как вас по званию…
— Брось дурачиться! — взбеленился Альдо. — Нам нужно немедленно упечь вот этих в камеры и срочно ехать снова на операцию. Открывай без разговора! — грозно потребовал он.
Начальник караула был неумолим. Не требуя уже документов, он сказал, что вызовет начальника тюрьмы. "Здорово. Нам этого и нужно", — смекнул Альдо, подумывая сразу всех их арестовать. Подумал так, а у самого сердце захолонуло. "А вдруг операция сорвется, что тогда?" — стучало в голове.
Мысли подстегивали одна другую. То ему хотелось и начальника караула и часового арестовать сразу, благо сделать это не составляло труда: стоило только направить на них оружие, и они поднимут руки безропотно. Но тогда придется заменить их кем–то из партизан, а ведь начальник тюрьмы, наверное, знает своих охранников в лицо, а тем более усатого начальника караула. Он еще издалека поднимет переполох и вызовет всех карабинеров. "Надо ждать. Надо ждать!" — твердил самому себе Альдо. Стало почему–то душно, хотелось расстегнуть ворот куртки. Действовать надо, и как можно скорее. И он внутренне весь сжался, шагнул к кузову и крикнул:
— Выводи арестованных и строй у ворот! — И добавил угрожающе: — Если хоть один партизан попытается сопротивляться или бежать — получит пулю в лоб!
Из кузова выволакивали привезенных, сначала с заломленными за спины руками, затем всех остальных…
Лючия смотрела на все это, и ее охватывал озноб. Намерилась было выйти из кабины и не могла: ноги словно отнялись. Даже потемнело в глазах, когда увидела в прорезиненном немецком плаще до пят сухопарого человека, шедшего в сопровождении двух карабинеров. Это был начальник тюрьмы. Остановившись метрах в десяти от внешних ворот, он выслушал рапорт начальника караула о привезенных партизанах и, не дослушав его, махнул рукой.
Вперед вышел Альдо и заговорил:
— Господин начальник, мы выполняем особо важное задание. У, меня есть пакет, который я должен передать вам лично из рук в руки, под расписку. Я войду один и передам пакет лично вам.
— Открыть ворота. Впустить старшего группы, — распорядился начальник тюрьмы.
Заскрипели засовы и замки, медленно, с железным лязгом поползли внутрь ворота, Альдо откашлялся, как бы собираясь докладывать, подав этим условный сигнал к нападению и аресту, сам первым выхватил пистолет и подскочил к начальнику тюрьмы, наставив дуло в грудь. Ничего другого не оставалось перепуганному начальнику тюрьмы, как отдать охране приказ не стрелять и сложить оружие.
Не повиновался один карабинер, успел выстрелить. Кто–то вскрикнул. Но уже в следующую минуту партизаны связали карабинера и впихнули в кузов машины. Разоружены были и старший по караулу, и начальник тюрьмы. С ними разговор вел Альдо.
— Где находятся остальные карабинеры охраны? — спросил Альдо у начальника тюрьмы. — Ну, говори, старый прислужник фашизма! — и ткнул ему в подбородок пистолетом.
— Я… Я… Покажу… Только… Только… Не убивайте… у меня дети, жена… Покажу…
Альдо снарядил четырех отчаянных смельчаков арестовать всех бодрствующих и спящих карабинеров и вместе с оружием доставить сюда, к машине.
— Дорогу к мим укажет вот этот усатый, — кивнул он в сторону начальника караула.
Сам же Альдо с группой партизан направился внутрь тюрьмы. Их вел сухопарый начальник тюрьмы. Альдо знал, что и вокруг тюрьмы есть охрана, надзиратели, и поэтому говорил ему, нагоняя еще больший страх:
— Если ты хоть одним словом заикнешься, кто мы и зачем прибыли, тут же на месте будешь расстрелян как гобака.
— Клянусь именем короля, ни слова не скажу, — немного придя в себя, лепетал начальник тюрьмы. — Но что… что вам надо… Говорите, я к вашим услугам.
— Нам нужно освободить наших людей. У вас сидит русский товарищ…
— Руссо? Да–да. Но, синьор, простите, я не знаю, сможет ли он двигаться…
— Ах, вы его били?! — вскричал Альдо.
— Нет, не я… Боже упаси… Жандармы, полиция… допрашивали его. Били…
— Ну и?.. — запальчиво дыша, уставился на него Альдо.
— Привезли ко мне… Клянусь всеми святыми — приказал надзирателям обмыть его, наложить повязки и дать кукурузных лепешек. Да–да, лепешек.
— Веди! — кратко закончил Альдо.
Вошли в тюрьму. Надзиратели покорно повиновались начальнику тюрьмы и одетому в форму милита Альдо. Гремя связками ключей, забегали наперед и открывали камеры.
— Вы свободны. Выходите! — выкрикивал начальник тюрьмы в темный провал камер, и оттуда скоро выбирались, еле двигаясь, заключенные.
Где–то у караульного помещения послышалась частая перестрелка. Начальник тюрьмы подавленно взглянул на Альдо, как бы спрашивая: "Что делать?" Однако Альдо, не подав и признака смятения, велел вести к русскому товарищу. В полумраке, при свете длинных висячих осветительных ламп шли по коридору в дальний угол. Открыли обитую жестью дверь, потом железную решетку, надзиратель услужливо посветил карманным фонарем. Узник сидел на нарах, опустив голову и держа меж колен руки, закованные в металлические наручники.
— Русс! Выходи, — проговорил неожиданно по–русски начальник тюрьмы.
Но русский партизан не поднял головы. И, волнуясь, заговорил Альдо:
— Товарищ… друг… Это мы, я… Либерта.
Бусыгин медленно поднял голову, узнал Альдо. Конечно, узнал. Но слова о свободе точно не возымели на него действия, он воспринял это как должное. Медленно поднялся, устало поглядел на Альдо и, покинув камеру, обернулся, плюнул на мокрый цементный пол. Он шел по коридору, косясь и зло глядя на надзирателей. И крутил свои руки, закованные в кандалы. Казалось, сними с него это извечное оружие узников, и он бросится на первого попавшегося надзирателя и вцепится ему в горло или нанесет изо всех сил удар.
Рядом шел Альдо, поддерживая Степана за руку, и, как бы поторапливая, чуть выходил наперед. Очутившись вне тюрьмы, Бусыгин помедлил, дыша глубоко и глядя на небо. Оно было высокое, свежее, утреннее, и он начал щуриться от лучей, брызнувших ему в глаза.
— Куда дальше? — только и спросил он у Альдо, будто и впрямь, видя итальянского товарища в ненавистной фашистской форме, с нарукавным знаком свастики, все еще не верил в свою свободу.
Стрельба у казармы карабинеров поутихла. Оттуда вели с поднятыми руками трех карабинеров. Позади волокли под руки еле передвигавшегося раненого партизана Данте.
Двое партизан, которые посылались разоружить карабинеров, тащили на плечах разного рода оружие — немецкие автоматы, карабины и даже пулемет.
Еще издалека, от ворот, увидев Степана Бусыгина, Лючия бросилась к нему навстречу. Бежала с рыдающим криком:
— Сто–опа! Сто–о–опа! Жив! Жив!
Споткнувшись о булыжник и упав, она тут же вскочила, захромала и опять через силу побежала. Очутившись рядом, кинулась его обнимать, потом ужаснулась, увидев на лице Степана кровавые подтеки, начала осторожно, боясь причинить лишнюю боль, вытирать носовым платком рассеченную правую бровь, щеки, лоб…
— Ну, брось, чего ты ревешь, хватит, — успокаивал Степан, вовсе забыв про свои раны.
— Лючия, не надо идиллий, — нарочито строго заметил Альдо, понимая, что нужно скорее сматываться, иначе немудрено попасть в беду.
Не смущаясь, Лючия шла сбоку Бусыгина, старалась поддерживать его скованные железными скобами руки, чтобы облегчить ему страдания.
— Да не надо. Я сам… Во мне еще сил!.. — бурчал он, шагая по привычке неторопливо, вразвалку.
Альдо увидел машину, которая еще стояла у ворот, упираясь передом в тупик стены, заорал во все горло на водителя Джеппи:
— Эй ты, шляпа! Адово отродье! Разворачивай скорее машину!
В это время со стороны главной улицы появился открытый грузовик с карабинерами. Альдо приказал изготовиться и, не подпуская машину близко, открыть по ней огонь. В дело были пущены не только карабины, но и захваченные трофейные автоматы и пулемет. Ошарашенные, не помня себя, карабинеры поспрыгивали на ходу из кузова и разбежались по подворотням.
Жители Туано, а особенно завсегдатаи кафе, просиживающие с утра до вечера за стопками вина или чашкой кофе, услышав стрельбу, восприняли ее как начало военной заварухи и оставили на столах недопитое вино, опрокинутые стулья, разбежались по укромным и защищенным от пуль местам.
А назавтра… Назавтра поползут слухи. Одни будут судачить, что англосаксы сбросили в окрестностях города парашютный десант, другие, возражая им, будут утверждать, что "зеленые жабы" оккупируют насквозь всю Италию, третьи, более осведомленные и патриотически настроенные, скажут, что верх все–таки берут славные парни из бригады Гарибальди, и по всей провинции разлетится весть о скорой свободе и об отряде братьев Черви…