Избавление

Соколов Василий Дмитриевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Рано утром вышли на границу, и все здесь было в диковину, казалось каким–то особенно важным, даже торжественным: и этот долгий низинный луг, поросший застоялой травою, среди которой торчали высокие и костлявые стебли багульника с золотисто–пахучими цветами, и вон те ершисто вздыбленные против ветра, зябкие кусты краснотала, и стена зеленого камыша, сквозь которую проглядывала холодная гладь реки…

Диковатая на вид, совсем не ухоженная земля, а люди, пришедшие сюда, испытывали радость жданой встречи. Поспрыгивали с кузовов автомашин солдаты, вышел из кабины и майор Костров.

— Дошли! Вот и граница! — в сильном возбуждении проговорил он и снял пилотку, словно желая отдать поклон.

Костров смотрел на усталую и местами полеглую траву. И ему, как, наверное, и товарищам, думалось: сколько же дорог и высот пришлось пройти, проползти на животе, на коленях, чтобы окоротить войну и вернуться вот сюда, на государственную границу!

Святость минут была столь значительна, что какое–то время все стояли молча, веря и не веря, что наконец–то сбылось — вернулись!

Стоя у потрепанных ветел, Костров чувствовал, как огорчение сжимало сердце. Не было ни пограничного столба, выбитого из металла советского государственного герба. Граница не походила на довоенную, притихшую, угрюмо–строгую, с дотами, сторожевыми вышками и другими сооружениями, оплетенными проволокой. Теперь здесь виделась одна беспорядочно заросшая травою и кустарником низина. На взгорке лежали враскид замшелые бревна от какого–то разрушенного строения. Присмотревшись, Костров увидел дот, будто выдернутый из земли; лобовая часть его дала трещину, из шрама топырились ржавые прутья, смахивающие на кабаньи клыки.

Постояли, вбирая в память виденное. Потом кто–то сказал отчаянно просто:

— Потопаем дальше!

Крылатая фраза вызвала усмешку на лицах. Топать теперь мало кому приходилось, садились в машины и ехали разбитыми и пыльными румынскими дорогами. По знойным долинам. Навстречу горячим ветрам… Попадались на пути селения — большие и малые, и были они опустелыми, будто все в них вымерло, глазом не сыскать ни одной живой души, даже днем окна задраены ржавыми жалюзи и крашеными дощатыми ставнями. Только нет–нет да кто–нибудь выглянет из подворотни, и опять — чужое безлюдье.

— Ой, ребята, просто умираю, как пить хочу! — не стерпела Верочка. На время марша, когда шестовая телефонная связь была свернута, она отпросилась у начальника связи ехать с батальоном Кострова.

— Попить — пожалуйста, — ответил ей старшина Горюнов, охотно отстегивая от пояса помятую с боков алюминиевую фляжку.

Верочка отпила глоток из фляжки и сморщила нос:

— Вода какая–то вареная! Фрр!..

— А нам что прикажешь пить, товарищ старшина? — серьезным тоном спросил Тубольцев.

— Такой приказ пока воздержусь отдавать, — нашелся что ответить Горюнов.

— До какой поры?

— Пока не сделаем большой привал и не найдем колодец… Проверить надо, вода может быть и отравленная.

— Э-э, слишком долго ждать, — махнул рукой лейтенант Голышкин. Верка, стучи своему суженому, проси на минутку остановиться.

— Зачем?

— Вон виноградник! Глядите, какие гроздья свисают…

— А ведь и правда. Догадливый лейтенант! — оживилась Верочка и начала кулаком барабанить по кабине.

Автомашина заскрипела тормозами, майор Костров высунул голову из кабины, солдаты наперебой просились нарвать винограда на всю братву.

— Не возражаю, — согласился Костров. — Только не озоровать. Лишнего не рвите.

— Само собой!.. — Голышкин спрыгнул с остановившейся машины. Следом за ним в виноградник побежали и Тубольцев, и Нефед Горюнов… Подбегали к проволоке, огородившей от дороги виноградник, одни — посмелее перепрыгивали через забор, другие — подлезали под него. Не усидела в машине и Верочка.

— Ребята, соколики, как же я могу? — замешкалась она перед проволокой.

— Прыгай, ты же солдат, — отшутился Голышкин, всякий раз в отсутствие майора подтрунивая над Верочкой.

— Но я же в юбке… — обронила Верочка, чем вызвала смех и ехидные остроты.

— Да, юбка твоя узка, — возвратясь к ней, усмехнулся Голышкин. Давай разрежу немного.

— Я вот вам разрежу. Не посмотрю, что вы и лейтенант! — пригрозила Верочка и почему–то поглядела в сторону машины, на своего майора.

— Давай же руки. Не бойся, не увидит твой майор, а увидит приревнует, любить будет крепче. — И Голышкин, обхватив за талию, перенес ее через проволоку.

Рвали неразборчиво, хотя попадались кисти совсем незрелые. Верочка напала на сизый виноград, но Нефед Горюнов поманил ее к себе:

— Вот тутошний хорош. Черные гроздья идут на вина, а вот эти прозрачные. Гляди, солнышко внутри–то. Самые сладкие!

— Самые сладкие, — отправляя в рот виноградины, приговаривала Верочка.

Возвращались мужчины с виноградом в подолах гимнастерок, а Верочка несла в берете, да еще в руке две огромные кисти.

— Как же я назад переберусь? Эй, помогайте уж…

— А что за это посулишь? — подоспел Голышкин.

— Что бы вы хотели? — дерзко спросила Верочка, заставив лейтенанта смутиться до красных пятен на лице. Голышкин смолчал, и лишь кто–то сбоку поддел его:

— Поцелуя, видать, захотел!

— Дурной, — с достоинством ответила Верочка. — Поцелуй тогда дорог, когда от любимой.

— Шалуны! — незлобиво упрекнул Горюнов. — Иди сюда, Верочка, я проволоку раздвинул. Подлезай!

Поехали дальше.

Желая утолить скорее жажду, виноград ели немытым, и, когда Верочка намекнула, что надо бы сбрызнуть его водой, недавно прибывший а батальон молдаванин Митря заверил:

— Мы привыкли есть с кустов. Чистейший, как слеза.

— Спасибо и на том румынам, что дали нам отведать, — сказал Горюнов.

— Благодарить, полагаю, их пока не за что… Подумаешь, виноград сорвали! — проворчал Голышкин.

Тубольцев — в тон ему, с нотками недовольства:

— Да и кому спасибо–то слать? Попрятались вон, и глаз не кажут.

— Приглядываются! — уверял Митря. — Я румын знаю. Потянутся к нам. Еще какими друзьями станем!

Тубольцев упорствовал:

— Солдаты этого Сатанеску или как его… Антонеску до нитки наших людей обирали. Одессу вон разграбили, сказывали, даже рельсы трамвайные увезли к себе… А мы, выходит, должны миндальничать!

— Что же ты хочешь, товарищ Тубольцев? — спросил вмешавшийся в разговор Костров. На какой–то отрезок пути он забрался в кузов к солдатам, вместе с ними уминал виноград, и сейчас Верочка, сидя с ним рядом, нет–нет да и совала украдкой ему в рот крупные, просвеченные солнцем ягоды. — Чего же молчишь, говори откровенно!

— А я ничего не хочу, товарищ майор, — ответил Тубольцев. — Только знаю: вчерашнее требует отплаты.

— Так вот этого не будет. И не велю, а приказываю… Никакого произвола! Заруби себе это на носу. И вообще, относиться к румынам корректно и вежливо, — наставлял майор. — Нельзя же всех под одну гребенку. Врагов хватает, но среди румын есть нейтральные, а есть и-просто друзья. Конечно, сразу разобрать кто есть кто — трудно, да и нужно ли? И мы вошли в Румынию не счеты сводить, не мстить, а избавлять от фашизма. Надо, в конце концов, смотреть в будущее.

— И что же вам виднеется в будущем? — спросил Голышкин.

— Увидим потом. И увидим, надеюсь, хорошее… Пойдут с нами одною дорогой.

— А я думал, как бы ихних солдат побольше подключить заодно с нами фронт доводить… — высказал думку Горюнов.

— И это, надеюсь, будет.

Поторапливали колонну двигаться быстрее. А куда спешить? Порохом вроде и не пахнет. Впрочем, стоит прислушаться, как откуда–то издалека, из синеющей гряды невысоких гор, доносится воркотня грома. Но откуда взяться грому, коль небо чистое–пречистое, ни единого облачка? А воркотня доносится все громче. Значит, где–то еще бушует война. Оттуда, с синеющих гор, донеслись бухающие один за другим взрывы. Похоже, война еще опаляет и румынскую землю.

Большой привал устроили на окраине городка, у пруда с плакучими ивами, которые, будто задумавшись, свесили до самой воды космы длинных ветвей.

Теперь, в глубине Румынии, советские солдаты замечали оживление улиц. Уже и ребятишки выбегали к дороге, рассматривали движущиеся на машинах, на повозках и пешими войска. Незнакомые для них, совсем чужие были солдаты, но все–таки безбоязненно и смело подходили к ним, зыркали глазами, надеясь, а вдруг что–нибудь перепадет. Окопному солдату нечего было дарить, разве что запас пуговиц или звездочек, и ребята подставляли ладони, рассматривали эти немудреные вещички, как драгоценности, и без умолку приговаривали:

— Мулцумеск, мулцумеск!*

_______________

* М у л ц у м е с к — спасибо (рум.).

Подъехал румын на телеге, которая называется у них, уверял Митря, каруца. Одетый по–летнему, в жилет, в белую, как исподняя, рубашку, в барашковой шапке, румын еще издалека встал на передок каруцы, снял шапку и, размахивая ею, улыбался. Затем привязал лошадь к иве, подошел к солдатам и, показывая на свои залатанные штаны, громогласно объявил:

— Я исте миссия! — и галантно раскланялся.

Солдаты, услышав это, рассмеялись.

— Что вам угодно? — вмешался подошедший Митря и разговорился по–румынски, сразу посерьезнев.

Оказывается, румын послан батраками и спрашивает у советских товарищей, как им, батракам, поступить с помещичьим имением, надо ли приступать к дележу земли, скота, инвентаря?..

Митря не посмел давать советы и обратился к Кострову. Выслушав, майор припомнил заявление Советского правительства о том, что советские войска посланы за границу с одной целью: преследовать врага вплоть до его разгрома и капитуляции, а внутреннее устройство, какую избрать власть, дело самого народа.

— Так и передайте, что советские воины не вмешиваются во внутренние дела Румынии. Это собственная воля румын, как подскажет им совесть, так и поступят.

Митря чин чином растолковал батраку. Тот любезно поклонился командиру, всем солдатам и побежал к повозке, выкрикивая: "Популярна республика!"

— Рад был, — пояснил Митря. — Говорит, мы сами расправимся с помещиком!

Поблизости от места стоянки машин размещалась корчма, под синим шатром толпились люди, пили цуйку. Крепка же у румын цуйка, вроде нашего первача, но пить приятнее. Митря пояснил, что цуйка делается из кукурузы, слив или винограда и оттого лучше пьется, мягче и душистее на вкус.

С привокзального рынка солдаты несли огромные арбузы, желтую айву, початки вареной кукурузы…

— Ребята, наши деньги меняют на ихние! — объявил вездесущий Тубольцев, успевший купить детишкам и жене недорогие подарки. Особенно нахваливал бусы из ракушек, которые даже нацепил себе на шею, и, увидев на нем эти морские разноцветные перламутры, товарищи шутили:

— Ни дать ни взять королевский принц!

— А что? Поставили бы, так и править начал бы государством! глубокомысленно заметил Горюнов.

— Парик нужен, тогда сошел бы и за самого короля! — пошутил лейтенант Голышкин.

Откуда–то прибежала Верочка, отозвала Алексея Кострова в сторону, впопыхах попросила:

— Алешка, дай мне взаймы денег. Рублей сто.

— Зачем тебе? Для таких бус?

— Дай же! — И, видя, что Костров жмется, полагая, что на такие безделушки и денег незачем тратить, поддела с видимой обидой: — О, жадюга!

Их разговор невольно подслушали стоявшие поблизости товарищи.

— Получается некрасиво… — сказал Голышкин, ни к кому не адресуясь; Костров посмотрел на него с укором: "Мол, чего подзуживаешь?" Вовремя подогрел и безбровый Андреев, сказав прямодушно:

— Ссудите, товарищ майор, без пяти минут жена ведь… А то мы соберемся всем батальоном и наскребем… Так сказать, в порядке залога… Выкуп…

— Какой залог? Кого выкупать?

— Знаем, знаем, — вторил Голышкин. — Свадьбу–то устроите или зажилите? Не–хо–ро-шо…

Вконец устыдясь, Костров вынул кошелек, зажал его меж колен, намереваясь отсчитать, но Верочка выхватила портмоне, взяла деньги, чмокнула Алексея в щеку и убежала.

— Вот так оборачивается, — проговорил нарочито поникшим голосом Голышкин. — Мы печемся о ней, выкуп за нее хлопочем, а она опять все благодарения ему же шлет.

— Что же ты хотел? Поцелуй на всех разделить? — насмешливо спросил Андреев.

Такие шутки Костров терпел молча.

Вернулась Верочка со свертком: купила себе кофту. Шерстяную, модную.

— Потратилась, — сказала она, повинно глядя на Алексея. — Но ты не обижайся. Все–таки кофта — вещь.

— Так легко не отделается. Мы его заставим шубу тебе купить, оденем павой будешь ходить, — незлобиво подтрунивал Голышкин, глядя на довольную Верочку: — А ты с него требуй, по праву готовенькой жены…

— Перестаньте вгонять его в краску. Он у меня Добрый, — заступилась Верочка и, как бы оправдываясь, добавила: — А то пообносилась, и не в чем на людях показаться в случае чего… — Она еще не смела громко сказать о близости конца войны, хотя и чувствовалось, что, раз продвигаемся вот так, почти беспрепятственно за границей, значит, дела у немцев плохи, значит, скоро увидим и конец войны.

— Еще предстоит многое… — неопределенно проговорил Костров, и будто тень по его лицу скользнула.

Подъехал на "виллисе" полковник Гребенников, в комбинезоне, при полном снаряжении. Сбоку у него торчала кожаная кобура с пистолетом ТТ. Через плечо висел автомат. Ну и вооружился! В такой–то явно не боевой обстановке Костров и пригласил Гребенникова отведать с ними арбуза, который принялся разрезать догадливый Нефед Горюнов.

— Это можно, — согласился Иван Мартынович. — А то жажда мучает. Иссохло в горле.

Позже Гребенников попросил собрать личный состав батальона. Костров хотел подать команду на построение, но Гребенников сказал, что это вовсе не обязательно, можно и сидя слушать, и велел располагаться в тени высокого платана.

— Солдаты, — заговорил он вдруг изменившимся, почти торжественным голосом. — Докладываю вам последние новости. Румыния выбита из колеи… Антонеску и его режим держатся на волоске. Еще упорствуют, правда, немецкие гарнизоны, хотят удержать Румынию в своих когтях. Удерживают за собой Плоешти, как нефтеносную базу, питающую гитлеровскую военную машину… Нам стало известно, что 23 августа в Бухаресте вспыхнуло вооруженное восстание. Там, в румынской столице, поднялись патриотические силы, и во главе их Румынская коммунистическая партия, румынские коммунисты, вышедшие из подполья. Не сегодня завтра Румыния отпадет от Гитлера, перейдет на нашу сторону…

Обрадованно приняли эти слова солдаты, а Гребенников выждал, пока спадут рукоплескания, продолжал:

— Ликовать еще рано. Придется освобождать Балканские страны. Откровенно скажу вам: на Балканы зарятся англичане и американцы. Экспедиционные войска хотят послать.

— Чего им тут делать? — набычившись, спросил Горюнов.

— Как же! Охочи поживиться дармовым богатством: румынской нефтью, придунайской пшеницей, завладеть черноморскими портами. А больше всего, к примеру, господина Черчилля тревожит: как бы коммунисты, сам народ не повернули свои страны на новый лад и не установили подлинно демократическую власть.

— Пусть они энергичнее пошевеливаются со вторым фронтом, а на Балканах им нечего делать. Одни управимся, — подал голос Костров.

Около одного дома с помпезным фасадом собралась толпа зевак. Некоторые со своими пожитками. Слышался плач. Причитания.

Прервав беседу, Гребенников, а за ним и Костров, пошли туда узнать, в чем дело. Оказывается, отступая, немецкие оккупанты заминировали дома. И жители в переполохе. Часом раньше подоспели сюда русские саперы, ощупали миноискателями каждый подъезд, подвал, и вот уже минер в каске крупно намалевал на стене: "Мин нет. Август 44–го. Сержант Павлов".

И так что ни дом, то надпись: "Проверено. Мин нет".

— Бине*, русеште! — узнав об этом, кланялись румыны.

_______________

* Б и н е — хорошо (рум.).

А на главной площади льется через край веселье. Советские солдаты, взявшись за руки с румынскими девушками и парнями, образовали круг и водят хоровод. Гикают, притопывая. Не удержалась от соблазна и Верочка. Желая показаться в новой кофте, быстро переоделась в крытом "додже" и сейчас стояла на площади, дивясь. Кто–то подхватил ее, закружил.

С моря наволокло тучу, совсем некстати захлестал крупными каплями дождь. Верочка, пока бежала к машине, вся намокла. Забралась в кузов.

— Как все, — сказала она почему–то.

— Перестарались, — проговорил Нефед Горюнов, примостясь на откидном длинном сиденье.

— В чем перестаралась? — встрепенулась Верочка. — Танцевать пошла?

— Не в том дело, а в одежде…

Никто его не понял. И только один Тубольцев простодушно заметил:

— Поползла кофта…

Все разом поглядели на Верочку, увидев, как кофта расползлась, оголив белые груди. И Верочка вдруг зажмурилась, жгучий румянец полыхнул ей щеки, и она, как могла, загородилась ладошками.

— Надо же всучить такое. Немецкий эрзац. Натуральный обман, рассудил Голышкин. — Коммерсанты везде одинаковы, обдурят и глазом не моргнут. Шмекеры!

— Не тужи. Вера. Твой майор при деньгах, купит настоящие шелка, успокоил Горюнов и потянулся за кисетом с махоркой.

Была подана команда: "По машинам!" И батальон снялся, покинув притихший городок, и эта тишина казалась нестойкой.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Август пахнул не спелыми яблоками, а гарью войны. Фронт захлестнул румынскую территорию, и Бухарест жил в тревогах. Все в нем зыбко и призрачно.

Всевластный человек на румынской земле — юный отпрыск из династии Гогенцоллернов, получивший в свои девятнадцать лет в наследство корону и ставший величаться королем Михаем, впервые за четыре года стал мрачно задумываться над судьбой Румынии и над судьбой своей короны. Этот надлом произошел у него весной сорок четвертого, когда русские выбили румын из Одессы. Одесса безвозвратно потеряна, а дальше… Что же будет дальше? И если раньше король Михай любил проводить время на балах, в кругу черноглазых красоток, за вождением автомобиля и даже самолета, то теперь ему было вовсе не до потех.

Шатался трон. И молодой король решил предпринять шаг, чтобы этот трон не свалился. "Песня Германии, фюрера спета, хотя немецкие войска еще и под боком, стучат коваными каблуками по улицам Бухареста. Во дворце уже слышна дальнобойная артиллерия. Последнее слово за русскими, а значит, за коммунистами. На помощь англосаксов надежда плохая. Было время, теперь упущено. Что же нужно сделать, чтобы удержать корону? Уставший от военного режима народ, румынские коммунисты, демократы требуют в один голос: убрать диктатора Антонеску. И пока не поздно, я должен сместить его!" Так рассуждал король Михай. Утвердившись в этом решении, он замышляет с помощью королевской гвардии арестовать Антонеску.

…Нервно, как одержимый, поминутно вскакивал с кресла Ион Антонеску. И хотя верховный главнокомандующий и маршал чувствовал себя еще властелином, готовым, пусть и в мечтах, в мыслях, стереть в порошок любую румынскую персону, которая станет ему поперек дороги, тем не менее опасался, что и с ним так же могут расправиться. Его уже никто всерьез не считал за силу, говорили в открытую:

— Антонеску? Какой он премьер–министр! Так себе, дежурный офицер при немецком после Киллингере, не более.

Антонеску заискивал перед немецким послом, на депеши и звонки Гитлера отвечал поистине лакейской угодливостью. Разъедаемый ржавчиной мучительных предчувствий, он стал заговариваться и в припадке бессильного бешенства кому–то приказывал, на кого–то кричал, хотя никого и ничего не видел, кроме голых стен. Внушал себе: "События, пока они еще в руках, надо поворачивать резко. Не сумею управиться, все полетит прахом".

Было 23 августа. Антонеску принял таблетки немецкого производства, избавляющие от страха. Стал чувствовать себя бодрее, уравновешеннее.

Да, было 23 августа.

Антонеску доложили, что на этот день румынские коммунисты назначили в столице восстание. "Смутьяны, напрасно я их всех не перевешал, не сгноил в застенках сигуранцы", — зло пожалел Антонеску. Маршал сел в подаренный фюрером бронированный "хорьх" и под усиленной охраной укатил во дворец в Снагове. Тут его ждали министры кабинета, военные из генштаба, лидеры национал–царанистской и либеральной партий. Заседание премьер открыл без всякого вступления и сразу, как заждавшийся конь, перешел в галоп. Он ругал русских, которые воюют не по правилам, устраивают румынским войскам котлы и пропускают их, как через мясорубку, бранил румынских солдат и генералов, которые небоеспособны и, начиная с Дона, только и озабочены поисками скорого плена, сдаются целыми полками, дивизиями! Маршал Антонеску упрекал тех, кто проявлял в трудный час явное безволие и держал нос по ветру.

Заседание бурлило всю ночь. Под утро от усталости все обмякли, осоловели и с ломотою в голове, пошатываясь, начали расходиться. Маршал Антонеску тоже чувствовал себя дурно, но ему безотлагательно требовалось попасть к королю, подать на утверждение экстренные решения кабинета. Между прочим, и сам король срочно вызвал его нарочным во Дворец. Маршалу все–таки удалось вздремнуть. Во второй половине дня Антонеску в сопровождении многочисленной охраны проследовал во дворец. По пятам за ним направилась было и охрана, но ее бесцеремонно задержали такой же сильной королевской охраной.

Видя, что телохранителей не пропускают, Антонеску нахмурился, махнул рукой и, ничего не сказав, прошел в кабинет короля. В течение сорока пяти минут премьер–министр и верховный главнокомандующий маршал Ион Антонеску докладывал о ходе военных действий, о брожении внутри страны. Он не скрывал, что на фронте положение создалось критическое, тут же указал, какие меры предпринимает, чтобы остановить наступление советских войск на линии Карпат, укрепленного района Фокшаны — Нэмолоаса — Галац и приморской части Дуная.

Король Михай слушал его, сидя в пуховом высоком кресле. Слушал ли? Отсутствующим взглядом он смотрел на мундир маршала, дивясь, сколько золота и как много орденов и медалей на его груди. "За что бы, за какие ратные доблести?.." — недоумевал король, словно запамятовал, что сам же, своими указами отмечал дутые заслуги маршала…

За все сорок пять минут король ни единым словом не отреагировал на доклад. И это, наконец, заметил Антонеску. Он вдруг осипшим, невнятным голосом пробормотал:

— Если наметится реальная угроза прорыва новой линии фронта, то я не исключаю… допускаю возможность пойти на заключение перемирия с русским командованием… Однако на это я могу пойти с согласия Гитлера. Только с согласия Гитлера! — повторил он, обретя вновь голос.

Король Михай тотчас поднялся с высокого кресла и, пальцами перебирая витые шнурки аксельбантов, вышел. Маршал Антонеску остался в комнате и, как прикованный, стоял. Король увидел в приемной нужных ему людей и вкратце сообщил им о позиции, занимаемой диктатором. Королевский адъютант генерал Ионеску, поняв намек, нажал кнопку сигнала. Выдавливая на смуглом лице улыбку, король вернулся в кабинет. Ледяным голосом он объявил, что прислужники Гитлера ему не нужны, что Антонеску снят со своих постов и арестован. Не успел Антонеску и опомниться, как в кабинет ввалилась группа королевских солдат, арестовала и отправила Антонеску в бронированную комнату на втором этаже.

Именем короля под предлогом созыва совета короны вызвали по телефону во дворец и тут же арестовали военного министра, министра внутренних дел, главного инспектора жандармерии, начальника полиции города, всех, кто прислуживал Антонеску и германскому диктатору.

Решившись на этот смелый шаг, молодой, не нюхавший пороха король, однако, испытывал страх. Он знал, что в ночь с 23 на 24 августа в Бухаресте началось восстание. Теперь оружие повернуто против германских войск. Сквозь слуховое окно король улавливал частые выстрелы. Ему мерещилось, что с минуты на минуту вломится в кабинет немецкая солдатня и арестует его, короля…

Через несколько часов генерал–адъютант доложил, что прибыл германский посол фон Киллингер и просит аудиенции короля.

— Если просит, то введите, но не одного… Будьте и сами наготове.

Войдя (следом за ним вошли члены нового кабинета), германский посол какое–то время постоял, закусив губы. Лицо его сделалось пепельно–бледным и злобным.

— Где маршал Антонеску? — вызывающе бросил посол, глядя на короля исподлобья.

Король ответил, что Антонеску смещен. И тут же были представлены послу новый председатель совета министров и новый министр иностранных дел… Новый министр иностранных дел не преминул изложить германскому послу причины, вызвавшие выход Румынии из войны. Король Михай заявил, что, как Гогенцоллерн, он сожалеет о случившемся и что он просит передать германскому правительству его просьбу вывести немецкие войска из Румынии.

Фон Киллингер взъярился. Отбросив всякий дипломатический этикет, он рванулся вперед, готовый, кажется, задушить короля. Германский посол ударил кулаком по столу, угрожая, что немецкие войска потопят страну в крови, и ушел, хлопнув дверью.

Переполох во дворце нарастал.

Между тем пламя восстания в городе разгорелось. Площади и улицы сотрясали грохот бомб, взрывы снарядов, захлебистый стук автоматных очередей…

Бурлящий Бухарест. Клокочущий Бухарест.

Немецкие бронированные части пытаются пробиться к центру города. Немцы обстреливают город из тяжелых орудий. Немецкие самолеты с черными крестами на подбрюшье — когда–то эти кресты ласкали глаз и румынского солдата — бомбят Бухарест, бомбят нещадно, варварски. Это вчерашние–то союзники и друзья!.. Какие же они друзья — тылхари!*

_______________

* Т ы л х а р и — разбойники (рум.).

На пути немецких солдат и бронированных машин баррикады — из камня, мешков с песком, из бревен и металла — растут и растут.

Немецким солдатам–оккупантам тесно. Их лихорадит до смертного ужаса. Из подворотен и с балконов на их головы летят гранаты, из окон полосуют струи пуль, гремят прицельные винтовочные выстрелы.

Там и тут слышатся стоны умирающих. Бывшие свои — румынские солдаты нещадно бьют теперь чужих немецких солдат. Такого оборота дела ни немцы, ни румыны не могли и вообразить.

Напор озлобленных германских солдат с помутневшими от бессилия глазами не ослабевает. Лезут остервенело и в ярости отчаяния не щадят ни зеленых кварталов Бухареста, ни красивых домов, ни его жителей… Все должно быть сметено, залито кровью — таков приказ Гитлера, а приказам немецкий солдат послушен больше, чем голосу матери и разума.

Баррикады сражаются.

Умирает на залитой солнцем площади пришедший сюда прямо от станка в замасленной блузе румынский рабочий. Рядом с ним умирает рано поседевший коммунист, вышедший из сигуранцы. На его полосатой одежде так и остался тюремный знак и цифра, заменявшая ему имя. И было страшно товарищам, ставшим на их место, глядеть и думать, что и коммунист и рабочий, лежащие рядом, уже никогда не поднимутся и не обнимут своих недолюбленных жен и осиротевших детей.

Восстание длится день и ночь. День и ночь.

— Какое сегодня число? — спрашивал черноволосый, в обгорелой кацавейке юноша.

— В бою время не считают, — отвечал бровастый румынский солдат в зеленой длиннополой шинели.

Восстание стихало, как уставший выметать из своей утробы расплавленную лаву вулкан. Кругом лежал только пепел. Гарью войны шибало в ноздри, ею были пропитаны улицы, листья деревьев и стены домов.

Утром 28 августа радио Бухареста передало сообщение румынского верховного командования о том, что в столице сопротивление гитлеровских войск прекратилось и установилось спокойствие.

Ждет не дождется маршал Антонеску, когда его вызволят. Видимо, румынский золотник для Гитлера был не особенно дорог. Все эти дни Антонеску находился на окраине Бухареста; в районе Ватра Луминоасэ, в небольшом двухэтажном домике, бывшей конспиративной квартире Центрального Комитета коммунистической партии Румынии. Вместе с ним из королевского дворца привезли сюда и его сообщников–министров. Теперь все они, разумеется, считались бывшими. Арест есть арест. Упрятав их в потайное место, коммунисты исключали возможность побега диктатора и его подручных.

Антонеску поместили на верхнем этаже, остальных — на нижнем. Советские журналисты, прибывшие сюда 31 августа взять интервью у маршала Антонеску, поднялись по шаткой, прогибающейся лесенке и застали его за несколько необычным занятием. Диктатор, продавший Гитлеру народ и армию, как кур с потрохами, властелин, возомнивший себя правителем великой Румынии за счет приобретения чужих территорий, стоял теперь у окна, ловил мух и давил их. Не правда ли — подходящее занятие для маршала!

Посол же немецкий фон Киллингер отсиживался в своем особняке. Днями раньше он был спокоен за себя и за персонал посольства, знал, что территория, где стоит особняк, принадлежит Германии, а стало быть, его, посла, никто не тронет. Пусть и враждующая страна, пусть кругом все горит и рушится, — фон Киллингер на что–то еще надеялся, хотя нервы у него сдали. Пока гремело восстание, фон Киллингер метался по кабинету, заглядывал в окна, звонил, требовал, грозил потопить страну в крови… Звонили ему, справлялись, когда придет подмога из Берлина, и, когда донесли, что сопротивление немецких войск в Бухаресте уже подавлено, посол понял, что все пропало. Тотчас фон Киллингер, порывшись зачем–то в ящиках стола и что–то бросив в огонь в камине, вышел из кабинета. Он позвал личную секретаршу — белокурую свою любовницу — и удалился с нею в затененную спальню.

Под утро 30 августа глухо прозвучали два выстрела из спальни посла…

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Стрелы на военных картах распарывали балканскую территорию. Штаб 3–го Украинского фронта еще был на колесах, перемещаясь в Чернаводу, а командующий Толбухин и начальник штаба Бирюзов уже осели в этом тишайшем румынском городе, прикорнувшем у прибрежных дунайских камышей и ракит. Штабист продолжал усердно чертить на карте направления ударов в глубь Балкан, а Толбухин, сидя рядом и порой взглядывая на карту, угрюмо молчал. Противоречивые чувства владели им.

"Болгары и русские… славяне… И столкнуться на поле брани, убивать друг друга? Как же это можно?" — думал он.

Хмурясь, Федор Иванович смотрел на карту, пятнисто исполосованную, как шкура леопарда, желтыми полосами, и вздыхал, отводя глаза от карты. Просил принести ему бумаги на подпись, которые не имели никакой срочности, требовал оперативную сводку, позабыв, что с утра она лежит у него на столе, принимался читать и откладывал, медленно потирал заметно опухшее от болезни лицо и опять обращал взгляд на начальника штаба, непреклонно и сурово склонившегося над картой, хотел что–то спросить, но не спросил, только вновь вздохнул, болезненно морщась.

Решив накоротке передохнуть, начальник штаба отложил на время карандаш, потянулся, выпрямляя затекшую спину, потом поглядел на командующего усталыми глазами, в которых таился не то укор, не то осуждение, и не преминул заметить, что с диабетом шутить нельзя, и, жалеючи, посоветовал Федору Ивановичу не пропускать, вовремя делать уколы.

— Меня не это волнует.

— Что же?

— Как мы можем оружие против них обращать? Кто они нам? Болгарские трудящиеся, все–таки, можно сказать, наши братья…

— Вон ты о чем, Федор Иванович, — колючие брови у начальника штаба подскочили и сломались. — Душа у тебя, как я замечаю, слишком мягкая, не под стать полководцу. Нельзя быть таким сердобольным.

В голосе начальника штаба слышался откровенный упрек, и это задело самолюбие Федора Ивановича, и, однако, он смял вспыхнувшее было раздражение, сказал о том же:

— Идти брату против брата как–то негуманно, нелогично.

— Эх, Федор Иванович, у меня самого сердце обливается кровью, как подумаешь, что придется ввязываться в драчку с болгарской армией, дубасить ее. Все–таки славяне, и я это прекрасно сознаю. Но противоречия борьбы, ее зигзаги иногда заставляют идти, так сказать, против шерсти, — не смягчая выражения лица, ответил Бирюзов. — В гражданскую войну, которую и ты прополз на животе, знаешь, как бывало… Брат схлестывался с братом, метили друг друга огнем. Русская армия шла против другой русской же армии, только одна была белая, а другая — красная…

— Что ты взялся давать мне уроки классового подхода! — уже с нотками раздражения ответил Толбухин.

В свою очередь, вспылил и Бирюзов, переводя, однако, разговор на чисто профессиональный:

— А что ты спросишь с меня, как начальника штаба, если немецкие гарнизоны, свившие себе осиные гнезда в Болгарии, а заодно с ними и болгарская армия устроят нам кровавую встречу? Потребуешь план операции, иначе… иначе шкуру спустишь?

— Может и такое быть, — кивнул Федор Иванович. — Что же тебя заботит?

— Горную войну придется вести, а нам это не ахти как сподручно. Мало у нас обученных горных частей… Единственный проход с Варны на Софию и тот в туннелях… Придется десант выбрасывать вот тут… — Бирюзов с силой ткнул цветным карандашом в одну точку, и стержень, хрупнув, сломался. Он сунул карандаш в планшет, достал новый, длинно заточенный, опять принялся колдовать над картой. Склонился над картой и Толбухин.

— Юлят болгарские правители, эти багряновы и филовы, а так бы махнули аж вон туда! — и Толбухин накрыл всею пятернею крупной пухлой руки страну.

Вспомнил Федор Иванович, что утром докладывали ему о привезенных с границы, где уже сосредоточились для прыжка советские войска, каких–то–двух перебежчиках–болгарах, и они просились на прием. Толбухин медлил их принимать, ожидая с минуты на минуту последнего распоряжения из Ставки. Но Ставка молчала, а Толбухин не посмел ее затребовать, зная, что излишняя торопливость не всегда уместна. Вошедший сейчас адъютант вновь негромко доложил, что болгары домогаются скорее видеть командующего.

— Ну, что у них там? Зови… — с напускной небрежностью проговорил Толбухин и потянулся за кителем, свисавшим со стула, — сидели в одних нательных рубашках — жарища! Надел на себя китель, расправил складки, чтобы иметь приличествующий вид и принять болгар честь честью.

Но перед тем как впустить перебежчиков, адъютант вошел один, и по выражению его лица, ставшего вдруг бледным и мрачным, командующий понял: случилось что–то неприятное.

— Нота пришла. Только сейчас… Ночью… По радио приняли, — сбивчиво проговорил адъютант.

— Чья нота? Кому?

Собравшись с духом, адъютант уже сдержанно, уравновешенным тоном продолжал:

— Советское правительство объявляет войну Болгарии… И вторая телеграмма из Ставки… Уже нам, — подавая и ноту, и еще мокрую, наклеенную на бланке телеграмму, проговорил адъютант.

— Ну вот, я это и предвидел!.. — тоном самодовольства поддел Бирюзов и взял телеграмму — распоряжение из Ставки.

Не получив разрешения выйти, адъютант стоял, держа руки по швам, и был рад, что стал невольным свидетелем настроения командующего и начальника штаба.

Толбухин начал читать ноту, читал не торопясь, как ученик, перед которым лежит трудный, незнакомый текст. Но, читая, он был невозмутим, ни один мускул не дрогнул на его лице. "Непробиваем", — отметил про себя адъютант, не раз замечавший даже в горячке неудачно складывающегося сражения это спокойствие и эту медлительность.

В представлении командующего нота Советского правительства была грозным предостережением, звучала приговором царскому правительству Болгарии. Упоминались многие грехи правительственной верхушки, которая втянула Болгарию в колесницу агрессора, и три года с лишним эта страна на деле помогала Германии в войне против Советского Союза. "Ползучая клика, как песик, ходила на лапках перед фюрером", — отметил про себя Толбухян и читал дальше, узнавая из ноты, что советская держава до поры до времени могла терпеть такое положение. Ведь маленькая страна Болгария не в состоянии была сопротивляться военной мощи гитлеровской Германии, державшей в своих руках, как на привязи, Западную Европу. А теперь что же мешает Болгарии порвать с Германией и объявить ей войну? Взятая в клещи советскими войсками с востока и союзными армиями на западе, высадившимися во Франции, Германия очутилась в катастрофическом положении, ее вооруженные силы разбиты, отступают на всех фронтах. Советские же войска, наш фронт вплотную подошли к границе, стучатся в ворота Болгарии, протягивают руку помощи в освобождении страны, а в ответ? Царское правительство Болгарии не хочет порывать с Германией и даже помогает ей, давая возможность фашистским войскам улизнуть от ударов Красной Армии, а германскому флоту позволяет хоть на время укрыться в портах Варны, Бургаса. И все это делается под завесой так называемого нейтралитета, о котором трещат болгарские правители. "Ну и ловкачи, — подумал Толбухин, в душе негодуя. — Пытаются отделаться перекраской фасада, сменой декорации и не хотят разрыва с немцами. Ничего из этого не выйдет. Заставим!"

Он вновь уткнулся в текст ноты. Будто отвечая ему, командующему фронтом, как поступить, Москва давала наказ:

"В силу этого Советское правительство не считает дальше возможным сохранять отношения с Болгарией, рвет всякие отношения с Болгарией и заявляет, что не только Болгария находится в состоянии войны с СССР, но и Советский Союз отныне будет находиться в состоянии войны с Болгарией".

Толбухин кончил читать, устало потер лицо ладонями, скосил глаза на начальника штаба, сказал то ли шутя, то ли всерьез:

— Ясновидец, тебя можно зачислить в пророки!

— В этом нужды нет. Но вот телеграмма из Ставки, тоже от 5 сентября. Она утвердила план операции по овладению приморской частью Болгарии, представленный нами.

Толбухин еще минуту посидел в неподвижности, говоря:

— Груз у меня вот тут висит. Как камень на груди… Сердцем чую, интуиция подсказывает, не будем воевать.

— Ну а как понимать ноту?

— Так и понимай. Дипломатический маневр, если хочешь, нажим. В ноте ясно сказано: не войну пока ведем, а в со–сто–я-нии…

Толбухин смолк. Кивком головы велел адъютанту звать болгар–перебежчиков, гостей, как он вдогонку выразился.

Болгары, казалось, не вошли, а протолкнулись разом через порог, опережая друг друга, цокали языком и приговаривали:

— Другари… братушки, здраве!

Начальник штаба, услышав это мягкое, веселое выражение, оглянулся, подумав, что не к нему, а к кому–то другому обращены были эти слова, но никого другого, кроме него и командующего, не было в комнате, и, заметив его недоумение, тучный, рыхловатый Толбухин невольно заулыбался во все лицо, встал, подал поочередно болгарам руку.

Болгары заговорили, перебивая друг друга, и было не понять, чего хотят от него, командующего.

— Минутку, — жестом остановил их обоих Толбухин. — Спокойнее говорите, медленнее… Да принеси кофе, закуски, — бросил он стоявшему на пороге адъютанту.

Толбухин посмотрел на часы, приспело время принятия процедуры. Уколы ему делал лечащий врач. Но сейчас он решил сам себе сделать впрыскивание, что, по обыкновению, легко умеют делать диабетики. И пока Толбухин занимался этим, из смежной комнаты доносились громкие и частые слова: темпераментные гости буквально атаковали внешне кажущегося нелюдимым генерала, доказывая и убеждая, что войну с Болгарией затевать не надо.

Закончив процедуру, Толбухин вернулся. Он попеременно глядел то на болгар, то на начальника штаба:

— Вот видишь, товарищ Бирюзов, и болгарам надоела война, молят, чтобы и мы не затевали ничего против них. Да, молят… И обещают поднять восстание против монархии!

— Откуда вам известно? Я их не понял. Лопочут что–то скороговоркой, усмехнулся Бирюзов.

— Мы разбирам, разбирам! — проговорил один болгарин.

— Не может быть войны! Болгары и русские всички так… — заявил другой и схлестнул ладони в рукопожатии.

— Я разумею. Отлично разумею, что они говорят, — сказал Толбухин. Помню, еще в церковноприходской школе… мы славянский язык, язык Кирилла и Мефодия, зубрили.

Заслышав святые для них имена создателей азбуки, болгары разом отставили чашки, разом встали и заулыбались, весело кивая головами, только почему–то направо–налево, вроде бы отрицая все, что говорили и чему клялись.

Это смутило командующего и еще больше начальника штаба: все же оба вынужденно промолчали. Наступившую было неловкую паузу опять прервал Толбухин и спросил, какая погода в Болгарии — о-о, солнечно! — и долго ли они намерены находиться на территории Румынии, не угодно ли отвести им комнату для жилья, на что болгары кивали головами, провозгласив:

— Всички бырзо, бырзо, Болгария! — и замахали руками от себя и как–то вверх, словно собираясь улететь.

Толбухин распорядился отвезти их, куда захотят, не делая никаких препятствий.

Уходя, болгары приговаривали: "Моля, моля, другари!" Оставшись вдвоем с командующим, Бирюзов не стерпел, раздраженно заметив:

— Какие–то подозрительные субъекты. Просят, а сами отрицательно качают головами.

— Признаться, это кивание и меня обескуражило. И что оно значит — ума не приложу, — сознался Толбухин. — Но, думаю, что–то доброе.

"Такого не проймешь", — с недовольством подумал начальник штаба и снова уткнулся в карту, чертя на ней стрелы новых ударов.

День 6 сентября прошел в штабных хлопотах и в окончании сосредоточения войск вблизи границы.

С утра следующего дня командующему на стол положили листовку–воззвание, и Федор Иванович прочитал:

"К б о л г а р с к о м у н а р о д у

К б о л г а р с к о й а р м и и

Болгары!

Красная Армия не имеет намерения воевать с болгарским народом и его армией, так как она считает болгарский народ братским народом.

У Красной Армии одна задача — разбить немцев и ускорить срок наступления всеобщего мира. Для этого необходимо, чтобы болгарское правительство перестало служить делу немцев, чтобы оно порвало немедленно всякие отношения с немцами и перешло на сторону коалиции демократических стран.

Красная Армия добивается того, чтобы немецкие солдаты и офицеры, нашедшие приют в Болгарии, немедленно были интернированы и переданы советским войскам как военнопленные.

Красная Армия добивается далее того, чтобы все немецкие корабли, ушедшие из северных портов в Болгарию, были немедленно переданы Советскому Союзу, а если окажется, что часть их затоплена, Красная Армия требует, чтобы морскому флоту Советского Союза была предоставлена возможность извлечь их.

Только при исполнении этих условий может быть прекращено состояние войны и начаты переговоры о перемирии.

Командующий фронтом

генерал–армии Т о л б у х и н

7 сентября 1944 г.".

Прочитав свою же листовку, Толбухин усомнился: "Надо ли посылать?" Ему казалось, что давняя, исторически сложившаяся дружба, которую обоюдно питают друг к другу болгары и русские, недостаточно ярко выражена. "Теплоты мало, сердечности, — подумал Федор Иванович и сам себе возразил: — Но к лицу ли мне, командующему, плакаться в жилетку, расшаркиваться, и — перед кем? Перед кучкой регентов, которые, в сущности, правят страной при малолетнем, несмышленом царе Симеоне? Нет, пускай эти регенты убираются с престола, а с болгарским народом мы найдем общий, застольный язык". И, передавая листовку адъютанту, велел разбрасывать ее с самолетов на территории Болгарии.

Начальник штаба словно ждал этого момента. Неоднократно просил он командующего, даже требовал отдать приказ в войска на развертывание боевых действий, но Толбухин упрямо отказывал ему, говоря, что надо подождать. Отказал и теперь.

— Чего ждать? Каши манной с небес? Странно… — нервно поерзал на стуле начальник штаба.

Добрейший Толбухин по привычке заулыбался. Тотчас же лицо его потускнело, и ответил он замедленно, с придыханием:

— Дипломатия пока воюет. Предоставим ей право. Когда все средства у дипломата исчерпаны, тогда начинают греметь пушки.

— Нужно и подпирать дипломатию вовремя, — возразил начальник штаба. Можем и прохлопать ушами…

Толбухин не выдержал:

— Обождем, пока дирижер взмахнет палочкой!

— Какой еще понадобился нам дирижер?

Толбухин как будто не услышал вопроса и продолжал свое:

— То, что план утвержден, это еще не значит привести его в движение. Должна же, в конце концов, Ставка подать команду! — не вытерпел командующий и ругнулся.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Незадолго до вступления в Болгарию штаб фронта получил телеграмму с уведомлением, что на Юго—Западный вылетает Юрьев. Кто такой Юрьев и откуда он? Телеграмма строго–настрого была засекречена личным шифром командующего, и, когда принесли ее Толбухину, он поначалу был ошарашен. Под военным псевдонимом "Юрьев" укрывался не кто иной, как заместитель Верховного главнокомандующего Маршал Советского Союза Жуков. В войну об этом человеке ходила молва, как о полководце, наводящем ужас на немецкий генералитет, и каждый его приезд на тот или иной театр войны был верным предвестием грядущих событий. "Раз приехал Жуков, значит, скоро вступим в дело", — говорили осведомленные.

Не мог не волноваться и Толбухин. Прочитав телеграмму и узнав, что едет именно он, Жуков, Федор Иванович помимо воли забеспокоился, силился унять это чувство и не мог совладать с ним, вдруг пресекающимся голосом промолвил:

— Будет буря… Иначе зачем же едет?

— Разумеется, не на блины, — усмехнулся начальник штаба. — Начнутся решительные действия и на Балканах.

— Начнутся… — повторил одними губами Толбухин и, присев на стул, на миг прикрыл ладонями глаза, увидел сквозь красные прожилки вроде бы капающую алую кровь, и эти капли расползлись огромным пятном. "Что это со мной?" — встрепенулся Федор Иванович и начал поспешно надевать приличествующий встрече высокого гостя парадный мундир, но тотчас раздумал: "А зачем? Война — не парады".

Встречать вышел в чем ходил — в потертом и выжженном южным солнцем мундире. Ждал час–другой, стоя на взгорке под палящим зноем. И когда подошел "виллис", Толбухин отдал общепринятый рапорт, увидел, что Жуков чем–то недоволен, даже рассержен, и сник, не говоря больше ни слова и ожидая начальствующего разноса. Жуков, однако, никого не собирался ни разносить, ни попрекать, только заметил:

— Ну, показывайте, где эта Болгария?

Толбухин не понял поначалу иронии, развел руками, поглядев следом за маршалом на видневшуюся с откоса мочажину с камышовыми зарослями.

— Вижу, у вас тут раздолье для охоты. В другой бы раз с ружьишком на перелете стать зорькой, но… — он не закончил, прервав свою же мысль, но болгарскую границу с такого расстояния не разглядеть. Стали у черта на куличках!

— Ставкой приказано раньше времени отсюда не сниматься.

— Время, надеюсь, пришло, пора сниматься, — заметил Жуков, и скоро кавалькада машин поехала вслед за его машиной, в которую маршал усадил и Толбухина. Насупясь, Жуков, отягощенный раздумьями, по обыкновению, ни слова не ронял и только порой, взглядывая в переднее окно, походя делал замечания. А наблюдательность у него была удивительная, прямо–таки врожденная. Ну, например, что из того, что пылит, покрываясь белым слоем, дорога, а маршал узрел в этом свое:

— Камни на дороге и те разбиты… Много же здесь техники прошло… Все наша?

— До Бухареста — моторизованная немецкая… А южнее брать — наши прошли, — не сразу соображая, ответил Толбухин.

— На Тимишоары немцы драпали, чтоб в Венгрии зацепиться, кровопролитные бои там предстоят, — заявил Жуков.

— Полагаю, разведка доносит, товарищ маршал? — поинтересовался Толбухин.

— Будапешт и вообще территория Венгрии — это их последний бастион прикрытия с юга. Жаркие там будут бои… — повторил Жуков раздумчиво.

— Побыстрее бы нам перевалить через Балканы, после никакие бастионы не сдержат.

— Сражаться намерены или походом? — спросил маршал.

— Если болгарское правительство будет упорствовать, бросит против нас армию, да вдобавок немецкие гарнизоны, придется и схлестнуться.

— Федор Иванович, говори определеннее, — сказал маршал, и по тому, как назвал командующего по имени, Толбухин почувствовал, что его уважает этот человек.

— Георгий Константинович, — в свою очередь откровенно заговорил Толбухин, — хотите знать мое мнение? Так вот, твердо убежден… Никакой войны с Болгарией не придется затевать.

— Почему? — маршал посмотрел на него со строгой проницательностью.

— Потому что сами болгары этого не допустят, спихнут и всяких регентов, и прочих немецких подпевал! У нас и болгар исторически сложившиеся судьбы. Славяне!

— Как говорил один болгарский товарищ: "Една кровь, една свобода", поддержал Жуков.

— Правильно говорил. Кто же этот товарищ, если не секрет?

— Секретов от командующего на этот счет у меня почти не осталось. Правда, в голове много держится, но иного порядка, — усмехнулся маршал Жуков, вызвав усмешку на лице Толбухина. — Перед тем как вылететь сюда, Верховный велел мне встретиться с Георгием Михайловичем Димитровым…

— Он в Москве сейчас?

— Работает секретарем Заграничного бюро Центрального Комитета Болгарской рабочей партии коммунистов. И вот буквально перед отъездом мы встретились. И знаете, что мне сказал товарищ Димитров? Хотя, говорит, вы и едете на 3–й Украинский фронт с задачей подготовить войска к войне с Болгарией, войны наверняка не будет. Болгарский народ с нетерпением ждет подхода Красной Армии… Вас встретят не огнем артиллерии и пулеметов, а хлебом–солью, по нашему славянскому обычаю. У нас, говорит, много общего: една кровь, една свобода.

— Верю, — живо поддакнул Толбухин. — А более конкретно о нынешней ситуации в стране не говорил? Скажем, о подмоге нам патриотических сил?

— Говорил, и весьма убедительно, — ответил Жуков. — Товарищ Димитров прямо и категорично заявил, что успехи советских войск, в частности вашего фронта, на юге оказали большое влияние на усиление народно–освободительного движения, на рост партизанских сил, которые готовы спуститься с гор и поддержать народное восстание. Вам что–либо известно о готовящемся восстании?

— Кое–какими сведениями располагаем. Наш разведотдел установил радиосвязь с болгарским повстанческим движением. Только о размахе его трудно пока судить.

— Центральный Комитет компартии Болгарии, партизанский штаб и вообще патриотические силы, как заверил Димитров, взяли твердый курс на всенародное вооруженное восстание.

— Товарищ Димитров не говорил, когда оно начнется?

— Точной дат не было указано, но вспыхнет с подходом Красной Армии.

Толбухин почувствовал, что маршал утомлен, и оставил его наедине со своими размышлениями. Сам же Жуков, разохотясь, не хотел молчать и вновь заговорил, повернувшись к собеседнику лицом:

— Болгарин он великий, много перенесший во время фашистского судилища. Революционер до мозга костей… И за ним пойдет… поднимется народ на восстание. А мы, военные, должны знать свою задачу, преждевременно не зачехлять оружие…

— Понимаю, Георгий Константинович, — согласился Толбухин и добавил: Только, думаю, сбудутся заверения Димитрова, он слов на ветер не бросает.

Они приехали в Южную Добруджу и сразу попали на наблюдательный пункт, размещенный невдалеке от границы, в старом, покинутом хозяевами имении. В особняке устроились для оперативной работы и отдыха штабисты, а наблюдение велось с рядом расположенной полуразваленной вышки. Маршал Жуков, одетый в защитного цвета комбинезон, пожелал сразу подняться, несмотря на уговоры поесть, на наблюдательный пункт. По обитой винтовой лестнице, жестко хрустя источенными временем камнями, он легко взобрался наверх. Болгарская граница, без каких–либо видимых признаков, что это граница и что именно здесь должны развернуться бои, пролегала по высохшему за лето руслу речушки; абрикосовые и вишневые сады придавали этой местности совсем мирный вид. Никакой концентрации войск не замечалось, лишь на заставе по двое ходили взад–вперед пограничники, отрабатывая строевой шаг. Жуков усмехнулся, увидев, как они маршировали крупным шагом, взбрасывая кверху ноги и держа на плече колеблемые на поворотах длинноствольные винтовки.

Маршал посмотрел на ручные часы и, обращаясь к рядом стоявшему Толбухину, сказал:

— Ничего себе, усердно маршируют. Будто и впрямь готовятся к какому–то параду… Пойдем к столу.

После застолья, в котором преобладали заказанные маршалом рыбные блюда, Георгий Константинович захотел отдохнуть, и его отвели в комнату командующего с двумя широкими кроватями со взбитыми подушками и перинами.

— Перины уберите, не люблю под ними париться, и без того пропотел в войну, — сказал Георгий Константинович, и Толбухин невольно посочувствовал: "Все–таки достается ему в войну. Где туго, туда и толкают Жукова". А вслух сказал совсем другое:

— Товарищ маршал, как с открытием боевых действий, на какой час назначаете?

— Завтра на рассвете, полагаю, парад будем принимать от них! рассмеялся Жуков.

Толбухин ушел к себе в рабочую комнату, уставленную телефонами, но ни к одной трубке не притронулся: было запрещено вести переговоры открытым текстом, и поэтому с вызванными командирами разговор велся лично, с глазу на глаз.

Раньше всех прибыл генерал Жданов. Широкогрудый, с крупными чертами лица, на котором в складках, спадающих двумя насечками вниз, и в упрямстве глаз выражалась сильная воля. Он был под стать своему ударному кулаку 4–му гвардейскому механизированному корпусу, с которым таранил врага аж с донских степей.

— Готов? — спросил Толбухин.

— Так точно!

— А настроение экипажей? Как личное самочувствие?

— У танкистов заповедь: есть приказ — заводи моторы и двигай, ответил Жданов. — Что же касается моего самочувствия, то готов действовать по принципу: "Делай, как я!"

— То есть? Ломать, крушить?

— Разумеется!

— Ну вот могу тебя обрадовать: приказа такого не дам и не жди. Пойдешь во втором эшелоне.

— Это не радость, а огорчение.

— Как хочешь, так и понимай. — Поговорив еще о том о сем, командующий отпустил не в меру горячего Жданова, наказав, однако, не терять наступательного духа.

Без вызова, по личной инициативе, напросился на прием генерал Шмелев, чья армия занимала юго–западные районы Румынии.

— Что у вас ко мне? — спросил Толбухин.

— Частная просьба, товарищ командующий. Не совсем, правда, но… все же частная.

— Слушаю.

Шмелев доложил, что у него в хозяйстве есть известный командир батальона майор Костров… Воюет без руки, храбрец из храбрецов, и, между прочим, уже здесь, в Ясско—Кишиневской операции, столкнулся с вражескими солдатами чуть ли не на грудки — там рука у него и отпала…

— Как отпала? — привстал Толбухин, глядя на Шмелева удивленными глазами.

— Точнее говоря, отпала–то не рука, а протез…

— Безобразие! Куда вы глядите?

— Но, товарищ командующий, — развел руками Шмелев, — как же я мог углядеть, протез ведь… Потому и пришел, чтобы доложить… На мой взгляд, его надо куда–то перевести. Не ходить же ему в атаки без руки.

— А кто вам мешает? Решайте своей властью, куда послать офицера. А ежели что случится — пеняйте на себя. Инвалид ведь, подлежит списанию подчистую… — Толбухин выжидательно поглядел на Шмелева. — В этом и заключается ваша частная просьба?

— Не совсем. Я слышал, маршал Жуков прибыл на наш фронт. Разрешите обратиться к нему?

— Зачем он понадобился вам? — без обиняков спросил Толбухин.

— Мне хотелось выразить маршалу Жукову признательность, что он по моему рапорту лично вмешался в судьбу Кострова…

— Полагаю, не время отвлекать заместителя Верховного, — прервал Толбухин.

— Нет, как раз удобный случай, пока затишье на фронте, — уже настойчиво продолжал Шмелев. — Генерал Ломов, замешанный в деле Кострова, не перестает чинить препятствия, проще говоря, умеет давить своей личностью.

— Поду–у–ма–ешь, велика шишка этот Ломов! — насмешливо проговорил Толбухин.

— Как–никак, тылом ведает и через медслужбу фронта домогается демобилизовать Кострова, — возмущенным тоном произнес Шмелев и, видя, что Толбухин насупился, как бы не желая этого неприятного доклада заместителю Верховного, добавил: — Кстати, с Георгием Константиновичем я давно знаком и хочу повидаться…

— Ну, раз знакомы, не могу перечить. Маршал Жуков сейчас отдыхает вон там… — кивнул Толбухин на дверь смежной комнаты.

Шмелев, обрадованный, подождал с минуту, прежде чем спросить:

— Разрешите лично обратиться? Пережду, пока маршал проснется.

— Пожалуйста, не возбраняется. Кстати, и этого майора держите наготове. Вдруг маршал захочет лично увидеть.

— А он давно наготове. В приемной ждет.

Шмелев вышел и уселся рядом с Костровым. Скоро из рабочей комнаты вышел и Толбухин. Он по привычке кивнул всем, подошел к майору, протянул ему руку, подержал в своей ладони, иногда поглядывая на пустой рукав.

— Что ж, браток, война тому помеха… Война… Посидите пока… Уладится, уладится все… — Говоря это, Толбухин чувствовал себя в чем–то виноватым, морщился, затем обратился к адъютанту, чтобы, когда проснется маршал, пропустил к нему на прием и генерала, и вот этого уважаемого товарища майора. Сам же пошел в разведотдел — благо разведчики размещались поблизости, в посадках, укрывших фургон.

Начальник разведки фронта доложил Толбухину:

— Новостей полно. Радиоперехватчики не успевают записывать, эфир буквально забит голосами. Из Перника, там, кажется, шахтеры… передают обращение, что точат ножи…

— Какие ножи? Против кого? — нетерпеливо перебил Толбухин.

— Ясно, против правительственных войск, если они попытаются оказать нам сопротивление. Из Софии поступили сейчас сразу две радиограммы. Первая о том, что патриотические силы разоружили немецкий полк, вторая, более важная: правительство Филова согласно на перемирие и объявляет войну Германии…

— Это пока на словах, а на деле… Лавируют эти сменные правительства! Еще что? С ближних к нам подступов, из Варны ничего не поступило?

— Есть и из Варны. Болгарское подполье радирует, что немцы топят собственные боевые корабли в бухте. А второе сообщение — вот оно, подкинуто к нам через границу… — и начальник разведки протянул напечатанную крупным шрифтом листовку.

— Прочитай вслух, — попросил Толбухин и присел с краю стола.

— "Добре дошли! — добро пожаловать! Мы ждали вас, братья красноармейцы. В наших сердцах эхом отзывался каждый салют в честь ваших побед. И ждали мы вас не сложа руки. Жертвами, принесенными тысячами наших товарищей, своей кровью мы скрепили свое братство с партизанскими движениями на территории порабощенной Европы и завтрашнее братство народов всего мира. Мы с радостью и удовлетворением отдаем вам честь и приветствуем вас — добро пожаловать на нашу границу! Наша близость и наша воля к борьбе с угнетателями народа является гарантией того, что Болгария будет свободной, независимой и демократической!

5 сентября 1944 года".

"Да, болгары не собираются воевать со своими русскими братьями, вновь утверждался в собственном мнении Толбухин. — Ну а если профашистские ублюдки из правительства отдадут приказ, погонят войска на бойню? Что же тогда?"

Озабоченный и не находивший решения, Толбухин угрюмо зашагал вдоль посадок. И не заметил, как зашел в особняк.

В приемной по–прежнему сидели в ожидании Шмелев и Костров.

"Страдают", — уже с недовольством подумал Толбухин и удалился к себе в рабочую комнату.

И потянулись к нему с докладами. Начальник артиллерии, молодой, прекрасный знаток своего дела генерал Неделин, вкратце изложил план артподготовки. Затем вошел тощий, поджарый, с опалым лицом и пронзительно–черными глазами генерал авиации Судец. У него одна забота: "Авиация готова на штурмовку, дайте приказ, по каким объектам наносить бомбовые удары". Уходя, он столкнулся чуть ли не лоб в лоб с командующим Дунайской военной флотилией контр–адмиралом Горшковым, одетым парадно, с кортиком на боку. И Судец невольно задержался в дверях, слушая его четкий, немножко горделивый, как и у всех моряков, доклад:

— Дунайская флотилия ждет сигнала выхода на операцию. Надеюсь, вместе с нами выступят и моряки Черноморского флота… Боевой курс держим на Варну и Бургас…

Толбухин слушал, и не понять: соглашается или нет. Пожевал губами, встал и объявил:

— Морякам разрешаю действовать, и немедленно. Нам стало известно, что немцы топят свои неудравшие корабли в варненской бухте. Надо блокировать порты и не выпустить ни одного корабля! — Махнул рукой в дверь генералу Судецу: — А вы потерпите… Чтобы ни одного вылета не было над территорией Болгарии! И артиллерийской подготовки не будет. Пушки загремят тогда, когда раздадутся выстрелы с той стороны, — уже негромко, словно самому себе, проговорил Толбухин.

Проснулся Жуков, из комнаты вышел свежим, побритым.

Навстречу ему шагнул Шмелев:

— Товарищ Маршал Советского Союза, разрешите доложить?

— Докладывайте… — проговорил Жуков и пристально вгляделся в лицо, заулыбался крупно, притягательно. Шмелев почувствовал, как напряжение вдруг спало, сразу ответил на его зовущую улыбку:

— Мы с вами не раз встречались, товарищ маршал.

— Помню–помню, — закивал Жуков и, как давнего знакомого, пригласил его к себе в комнату.

Вид у Шмелева был усталый, изморенный, и, прежде чем заговорить, маршал усадил его на стул, сам же не сел, обошел вокруг стула, оглядел генерала со спины. Гимнастерка у него сзади под лопатками была мокрая, а в сухих местах покрыта белесой пылью.

— Горбом дюжим? — располагающе спросил маршал.

— Достается, Георгий Константинович. Пыль — не продыхнуть, адово пекло… И — марши, марши… — кивал головой Шмелев. — Но я, товарищ маршал, не о себе пекусь. Со мною вот майор, с рукой у него, того… — и он ладонью провел себе выше локтя, давая понять, что руки нет, чем озадачил маршала. — Отсечена, — рухнул одним–единственным словом Шмелев. Но я по настоянию самого майора Кострова оставляю его в войсках и хочу перевести в оперотдел штаба армии.

На лице маршала ни один мускул не дрогнул. Он молча выслушал, как это случилось.

— Где он теперь, наш Костров? — маршал так и сказал, делая ударение на слове "наш", чем как бы подчеркивал и свою личную причастность к его судьбе.

— В приемной со мной сидел.

— Зовите. Кстати, пригласите и командующего.

Первым вошел командующий Толбухин. А Костров повременил, прежде чем переступить порог.

— Слушайте, комфронта, — неожиданно строго загудел маршал Жуков. Вам докладывали относительно майора без руки?

— Докладывали. А как поступить — на ваше согласие…

— Волынить в таком деле нельзя. И какое может быть согласие мое или чье–то другое? Как решит, так и поступим, — продолжал Жуков. — Ведь он же подвиг самообладания вершит. Инвалид, остался в молодые годы без руки, и не ушел с поля боя, воюет, и… — голос его дрогнул, сорвался, и маршал отвернулся.

Казалось, в суровых глазах маршала проступили слезы. Жуков на минуту смолк и не заметил, как вошел Костров и в смиренной позе остановился у двери. И когда Жуков обернулся и увидел его, Костров доложил:

— Товарищ Маршал Советского Союза, по вашему приказанию…

Жуков замахал руками, давая понять, что не надо докладывать, и шагнул к нему с протянутой для пожатья рукой, но спохватился, что руки–то у майора нет, и лишь прижал к своей груди.

В комнате наступила тишина, а маршал, волнуясь, заговорил:

— На примере таких мы будем учить поколения людей. Живой пример служения Отечеству… Относительно перевода в оперотдел армии, о чем докладывал Шмелев, и, наверное, с согласия самого Кострова… Ну да… добавил маршал в поддержку майора, кивнувшего головой: — Я радею за него, согласен. Перешагнем через границу, и пусть приступает к новой должности!

Костров должен был по–уставному ответить, сказать, что готов приступить к новой должности, и понимал значение этих слов, но ничего не сказал, лишь в волнении смотрел на маршала, не смахивая выступившие слезы.

— Ну–ну, чего ты… Свободнее себя чувствуй. Вот прикончим в ближайшее время… Недолго ждать, скоро, — поправился маршал, — прикончим войну, этот окаянный нацизм, и заживем… Хозяином ходи по земле! Не заламывай перед каждым шапку! А пока на фронте, в атаку, в разные перепалки не суйся. Хватит с тебя, навоевался и за себя, и за других.

— Земля на них держится, — не удержался вставить Шмелев.

— А чтобы не скудела земля, надо дорожить такими людьми, — поддержал Жуков и, обращаясь разом и к командующему фронтом, и к генералу Шмелеву, наказал: — Сделайте представление к внеочередному воинскому званию… И пожалуйста, следите за ним, поменьше утруждайте работой… Без руки, а воюет… Ну и чудеса, ну и герой! Эх! эх!.. — дивился заместитель Верховного главнокомандующего.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

На рассвете 8 сентября стремительно, как на крыльях, передовые отряды советских войск повсеместно перешли болгарскую границу.

С командного пункта и невооруженным глазом нетрудно было разглядеть движение войск: вот головные машины перемахнули через высохшую речушку, вот стали приближаться к пограничной заставе, на которой еще вчера болгарские граничары отрабатывали строевой шаг.

И Толбухин радовался: перед шагнувшими за рубеж стояло в парадном строю вооруженное подразделение армии государства, с которым наша страна официально находилась в состоянии войны. Ни выстрелов, ни обычной в таком случае суматохи.

— Смотрите, смотрите, машины въехали во двор заставы! — воскликнул Толбухин.

— Спешились! — в тон промолвил стоявший рядом генерал Шмелев, чей командный пункт был превращен во фронтовой.

Маршал Жуков тоже смотрел в бинокль, и зрелище представлялось ему почти невероятное в войну: вот болгарский пограничник, судя по всему офицер, с чопорно заломленной фуражкой, что–то скомандовал, выхватил шашку из ножен и быстрым шагом подошел к советскому майору, отсалютовал, грациозно вознеся шашку кверху, и, похоже, действительно отдал рапорт.

Майор принял рапорт, пожал руку поручику, как–то неестественно дернув несгибающейся в локте, плетью висящей левой рукой, — сдается, это и был Костров. Линзы приблизили то, что ни в одном воинском уставе не записано и никаким дипломатическим демаршем не предусмотрено: болгарские граничары горохом рассыпались, и наши ребята оказались в тесном кругу, — все жали друг другу руки, обнимались.

Шмелев не удержался:

— Форменное братание… Бывает, военный не предвидит то, что ведано политику, наделенному умом провидца.

— Смотря какой политик и какой военачальник, — сорвалось с губ Федора Ивановича, сорвалось нежданно, сам того не думал сказать, и он посмотрел на Жукова: сдается, тот принял эти слова на свой счет и вроде бы обиделся.

— Кого вы имеете в виду? Какого военачальника? — поедая глазами, спросил Жуков.

— Извините, товарищ маршал, это я вообще говорю…

— Лукавишь, Федор Иванович? — Маршал прищурился, затем снова посмотрел в бинокль, чему–то весело заулыбался и махнул рукой, зовя всех за собою. — Пошли, шибче потопаем! — запросто сказал он, подмигивая Толбухину. — Болгары уже вином наших парней угощают, прямо из глиняных кувшинов. Может, и нам перепадет!..

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Ехали по белым дорогам, по солнечным склонам гор.

Тек шумливый поток машин. Слитен гуд моторов, долги вереницы пехотных колонн. Подстегивали командиры голосом: "Привала не будет!"

Накоротке заправляли моторы, перекусывали и опять — в движении. Лишь во время коротких остановок болгары обступали солдат, дарили им букеты горных роз, жалея, что братушки не пришли раньше, по весне, хотя бы в мае, когда цветет Казанлыкская долина — ее розы имеют особый, тончайший аромат; недаром "малка страна", как говорили о своей Болгарии жители, первая поставщица розового масла на мировом рынке, и в этом с ней никто соперничать не в силах!

Цветы на капотах автомашин. Цветы на лафетах орудий. Цветы в руках солдат.

Ночи, синие и глубокие, как вселенная, застигали солдат на отдыхе где–нибудь в горных селениях, у стремнин водопадов. Разжигались тихие костры, и тогда на огонек спешили болгары, зазывали в свои кешты и, ежели какой–либо другарь уклонялся, отнекиваясь, — мол, военная служба, дозволит ли отпустить командир, — шли к нему, начальнику, уговаривали навестить вместе с четой, что означало ротой, и командир разводил руками:

— Где же можно поместиться целой оравой? Ваша кешта небось тесная хибарка…

— Разглядам, всички, разглядам, — говорили болгары. — Айда до моей кешты!

"Может, эти проявления чувств всего лишь дань моменту, еще не остывшим событиям? Вот освободили… А что у них в душе?" — думал Костров, ехавший вместе с товарищами из батальона.

Не только думал, а хотел понять.

Не однажды замечал Костров в минуты встреч: когда ликование плещет через край — поневоле радость увлекает и будоражит всех, а потом вдруг оказывается, что не такой уж и веселый болгарин; угрюмость метит его лицо, словно несет он в себе тяжесть.

Может, недавнее военное прошлое камнем лежит на сердце, или от природы такие? А может, еще по какой–либо причине? Хотелось понять, во всем разобраться.

В предместьях Софии остановились и, кажется, надолго, потому что квартирьер начал подыскивать офицерам комнаты.

Нефед Горюнов, помогавший сдать батальон, заметил, что их, теперь уже бывший, командир не охоч до шуток, и намекнул ему, что, дескать, нехорошо так поступать, радоваться бы в пору. Как–то он решил развеселить Кострова.

— Между прочим, подкину историю, случившуюся с нами. Прямо умора. И, видя, что Костров слушает, разохотился. — Приходим мы вчера в хлебный магазин. Ну, хозяин к нам с поклонами да этими самыми…

— Реверансами, — добавил Костров.

— Леший с ним, с этим словом. Так вот, приходим, он кланяется поясно и предлагает свои услуги. Один парень, видать сладкоеж, попросил булку сдобную… Болгарин мотает головой, таращит на него глазища очумелые. "Булку давай!" — потребовал солдат и вынул из кармана деньги. "Нет булки. Нет. Есть старая баба". "На кой бес нужна твоя старая баба! Давай булку!" — умолял солдат. Ну, болгарин напужался, пятился, пятился к порогу, вывалился из магазина да как бросился бежать!..

— Что вы наделали? — возмутился Костров. — О нас и так небылицы распространяют чуждые элементы.

— Да, побежал. Солдат этот, что просил булку, готов был провалиться сквозь землю… Ну, пришлось мне порядок наводить. Выдворяю всех из магазина, закрываю снаружи найденным на стойке замком, велю всем подальше отойти, а сам сижу наруже, на каменной приступке, вроде караульного. Ждать–пождать. Идет наш булочник, да не один, а с каким–то мужчиной в шляпе и с тросточкой. Учителем оказался, знающим русский язык. Я ему атак вежливо, дипломатично поясняю, что армию–то нашу кормят сытно, да один солдат, мол, по свежей булочке затосковал. Ох и расхохотался тут учитель! "Булка, говорит, по–вашему чистый белый хлеб, а по–нашему, по–болгарски, это означает девушка, молодая, красивая. Тут рассмеялся и булочник, и меня аж до слез проняло…

Мимолетная усмешка тронула и лицо Кострова. А Горюнов не прекращал развлекать и себя и других своими забавными наблюдениями:

— Вы небось видели, как болгары показывают дорогу, когда свернуть надобно. Ежели ехать прямо, болгарин качает головой, направо–налево в знак согласия, а ежели "нет", то есть свернуть, то кивает сверху вниз… Каверзы, да и только!

— Жесты вроде нашенские, только понимай все наоборот, — поддакнул Костров.

— Удивительные это люди, болгару, — тянул свое Горюнов.

— Каждый народ по–своему интересен и удивителен, — заметил Костров. Вот ты общаешься с болгарами… Поведал нам, как ты говоришь, каверзы. А не подумал, почему они при встрече кажутся вроде бы хмуроватыми, даже как–то замкнутыми?

Горюнов морщился, стараясь как можно яснее изложить свою мысль:

— Виновность перед нами чуют. В душе небось сожалеют, что были втянуты в гитлеровскую колесницу войны.

— Может быть, — согласился Костров. — Но болгар нужно понять, заглянуть им в душу, тогда многое станет яснее… Ведь ни один болгарский солдат, как бы этого ни хотели царь и его регенты, не был направлен на советский фронт.

— Почему?

— Узнать надо, покопаться в их истории.

Возможности для этого представились. Располагаясь в болгарских селениях в предместьях Софии (вся армия Шмелева после ясско–кишиневского побоища и балканского похода была выведена на длительный отдых), командование и политработники охотно посылали солдат на экскурсии. Узнав, что намечена поездка на Шипку, старшина Горюнов разыскал майора Кострова тот работал уже в штабе армии — и сообщил ему, слегка приврав, что ребята из батальона приглашают лично его совершить эту поездку.

— И Верочку берите с собой, — настаивал Горюнов. — Чего вы зарылись в закутке и глаз не кажете. Еще намилуетесь! Обижаются ребята…

Костров и вправду почувствовал угрызения совести: в последнее время, когда стали на отдых вблизи Софии, отошел от солдат, редко с ними видится и еще реже разговаривает.

Утром они выехали на двух огромных крытых "доджах". В кузове сидела Верочка. Она беспрерывно заглядывала в оконце кабины, то и Дело оборачивалась, что–то пыталась объяснить Алексею, показывая пальцами. Ехали часа четыре, если не больше, по ровному накатанному шоссе, потом машины с напряженным ревом начали въезжать на гору и остановились на покрытом мшистой травою и кустарником плато.

Все соскочили с машин, и оказалось, что до вершины горы еще не одна верста. Шли пешком. В складках гор лежали облака — белые и взбитые, как пуховые подушки, отметила Верочка, и это сравнение всем понравилось.

Поднялись на самую вершину. Ветрище тут — на ногах едва держишься, того и гляди, сшибет. Волосы на голове у Верочки метались, она то и дело придерживала их ладонью.

Тут, на гребне вершины, вздымался выше облаков в знойное небо памятник. Вздымался громоздкой, тяжелой пирамидой.

— Мы находимся на Шипкинском перевале, — начал объяснять экскурсовод, молодой парень с бледным, испитым лицом и в роговых очках. — Это святое место и для русских и для болгар… Тука голямо тяжко, а по–русски большое, великое испытание выпало на долю русских братушек и болгарского ополчения…

И когда экскурсовод неистово заговорил о том, что русские братушки пришли на помощь болгарам, которые изнывали от пятивекового турецкого рабства, и стояли тут, обороняясь, денно и нощно, много месяцев кряду, стояли в стужу и свирепые морозы, вытягивали на скалы орудия, зацепив их веревками за камни, за стволы деревьев, — вот они, эти пушки на деревянных колесах, стоящие у памятника, не подвластные ни времени, ни стуже, — у Кострова, да, наверное, у всех парней глаза от удивления расширились. А болгарин говорил о том, как турки пытались подняться на скалы, столкнуть вниз, в пропасть русских и болгар, которые, в свою очередь, не дали ни одному янычару взобраться, и о том, что не хватало провизии и патронов и защитники перевала продолжали драться ножами и камнями, и о том, как в часы отчаяния, когда казалось, что вот–вот падут редуты и будут покинуты ложементы, над позициями вставал знаменосец с Самарским знаменем, падал, смертельно сраженный пулей или ядром, один, на место его вставал другой, и знамя жило, знамя развевалось, знамя звало! Далее болгарин говорил о том, как Осман–паша был пленен, правда, не на Шипке, а в Старой Загоре, где неимоверно тяжелые бои шли и город Плевен тоже выдерживал кровавую осаду, и о том, как русские и болгары в конце концов победили, побратавшись навечно…

Слушая о бесстрашии и храбрости своих дедов, сыновья и внуки, ныне пришедшие сюда, мысленно склоняли головы. Стояла молчаливо–долгая, как сама вечность, тишина, хотя ветер свистел в ушах и нес обжигающую стужу надоблачного пронзительного неба.

— Алешка, ребята, я вся иззяблась! — пожаловалась Верочка.

— Моля, моля, девойка, — заметив, как она поежилась, сказал экскурсовод и повел всех через чугунную дверь в пирамиду памятника.

Оказывается, внутри пирамиды был обширный зал с высоким расписным потолком и вокруг стен разложены реликвии: солдатские вещички, фуражки с кокардами, пистоли, ножи, деревянные табакерки… Тут лежали и кости тех, кто пал в борьбе. Много костей. Целые ящики под стеклом. Горы костей…

"Кости. И наших, и болгар, — угрюмо подумал Костров. — Вот откуда и чувства, и поклонение. Дань уважения. Исстари идет. Сама история взывает, просит…"

— Алешка, смотри, даже портсигар и трубка генерала Скобелева сохранились.

— Белого генерала, — с готовностью пояснил экскурсовод. — А знаете, почему его звали белым? На белом коне ездил.

— Усыпальница. Вечная тишина тут… — проговорил Костров.

— Понимаю, — прошептала Верочка, а через минуту–другую, увидев за стеклом котелок, взяла под руку Алексея, говоря вполголоса: — Смотри, и пробоинка вон. Весь бок вырвало.

Они поднимались наверх по железной, гулко гудящей лестнице, подходили к перилам со свинцовыми подушками и глядели вдаль, туда, где расстилался уютный покой садов, отягощенных плодами, и прикорнули тени под разлатыми платанами, и дружно и стройно, как солдаты на параде, стояли вдоль обочин пирамидальные тополя. Из самого ближнего селения, лежащего у подножия перевала, из собора с звездно–голубым куполом доносился звон колоколов.

— В честь прихода советских братушек звонят. Звонят день, другой… Целую неделю…

Костров прислушался к долгому певучему звону. И поглядел на те скалы, где только что ходили, — и эти скалы почернели от времени, в насечках и расщелинах, будто иззубрены тесаками.

"Невыносимо тут было сражаться, в холод да обложенными со всех сторон злыми янычарами, — подумал Костров. — Отвоевались деды. Отжили свое. Вечный им покой".

И вдруг, как крик души, как плеснувшее перед глазами пламя, увидел он свои поля теперь уже минувших битв. Увидел и помрачнел. Сколько жертв, сколько же безымянных могил выросло на длинном, тысячеверстном пути, пока шел Костров, шел его батальон, шла вся армия… Он, понятно, не знал и не мог знать, сколько уничтожено техники, сколько разрушено сел, городов, сколько погибло людей. Но, не зная страшных, ошеломляющих цифр, он видел своими глазами тысячи и тысячи убитых, иногда накрытых плащ–палатками или просто лежащих грудой окровавленных тел. Их ночами подбирали и ночами хоронили. Но и блеснула мысль, как вспышка молнии, как озарение, что вот здесь–то, в Болгарии, воевать не довелось, не дали войне разбушеваться сами болгары… Значит, намного меньше стало жертв и намного убавилось могил. А это достойно и уважения, и взаимного пожатия протянутых друг другу рук.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Солнце взялось калить с утра. Осень, а на дворе жарища, как в печке.

Аннушка со своим вязаньем в тень, под вязок забралась. Следом за ней поволоклись и куры, их вообще не интересовали ни тень, ни солнце, и, будто ни о чем не беспокоясь, они ложились на крыло в свои старые, разбитые лунки и продолжали неистово рыхлить ногами, всем телом пыль, потом, закопавшись поудобнее, затихали, лежа на боку и сомкнув один глаз.

Садилась Аннушка на землю, предварительно постелив старенькую линялую дерюжку, и принималась за свое рукоделие, которому, казалось, и конца не будет — две спицы в пальцах, а третья почему–то зачастую в зубах. Дело у нее спорится, глядишь, к полднику вытянет уже большой палец, а там, четыре–то — пустяки! — довяжутся. Завтра, поди, за вторую перчатку примется. "Моток шерсти кабы допрежде не кончился", — опасается она, прикидывая в уме, хватит ли пряжи. Из этих ниток добротные перчатки выйдут — серые, стального цвета, и теплые. Как раз Алексею, мерзнущему там, на морозе.

Аннушка соображает, что воюет он, поди, где–то за морями–океанами, письма идут долго и редко, последнее, Митяй по штампу догадался, разглядывая конверт, отправлено из Одессы в августе. Сейчас Аннушке тревожно, и спешит она вязать перчатки, чтобы заодно с ними послать к зиме и теплые шерстяные чулки. Их придется вязать уже из черной шерсти, да не беда, сойдут: все равно носить–то в закрытой обуви, в сапогах, лишь бы теплые были.

Подбежала собачонка, облезлая, шерсть на спине клочьями торчит, схватила в зубы клубок, катается с ним, барахтается.

— Отстань, лихоманка тебя дери! — цыкнула Аннушка, дернув за нитку.

Вязать для Аннушки одно удовольствие, она отдыхала; не то было в летнюю страду, когда почти разом пришло времечко и косить рожь и просо, и окучивать картофель, и заготовлять корма для скота, а тут впору и молотить. Разорвись хоть на части, а вовремя управься с полевыми работами. Бывало, натрудишься за день — в глазах темные круги прыгают. Ведь на своем горбу, вот этими руками приходилось тянуть. Сперва на коровах пахали, но они молоко перестали давать, устанет бедная животина, ляжет и не встает. Всем сходом настояли, даже в район прошение писали, чтобы поберечь коров вместо них в упряжку становились люди.

Таким манером и убирали рожь. Накосят, свяжут в снопы и таскают на носилках или впрягшись по нескольку женщин в дроги. Пообедать бы в поле, как в прежнее, довоенное время, а есть нечего, хлеб пополам с отрубями, и того не вдоволь; терли сырую картошку и пекли лепешки; ели их всухомятку, вприкуску с диким чесноком, росшим на полях; пробавлялись тягучей и клейкой жижей из овсяной крупы — хлебово это варили артельно, в общем котле.

Труднее было с солью. В магазин ее привозили очень редко, а сунешься на базар — ошалелую цену ломят: стакан стоил шестьдесят рублей. Как–то купила Аннушка полстакана, берегла, ровно золотинки: чуточку, по зернышку посыпет, тому и рады.

Трудодни пустые, одни крестики проставлял бригадир. Дали нынче, в сентябре, по нескольку мер ржи, а больше вроде и не сулят. Да и откуда взять — ведь армия должна быть сытая, сами порешили все сдать в фонд обороны. Ничего — перетерпится. Приусадебные огороды немного выручили.

Вяжет шерстяные перчатки Аннушка, разматывает нить, и ей чудится, что разматывается ее горестная жизнь. Всему она в уме ведет подсчет: и трудодням, и что выдали на них, и налогам. Сколько в прошлом году наработали вдвоем–то с Митяем? Более четырехсот трудодней начислили, а пришлось на каждый по двести граммов хлеба да картошки… Десять пудов вышло, а семейка–то: трое еще детей, как галчата в гнезде, и все есть просят. Как же прожить?

А тут еще налоги платить надо. Митяй–то со своего дома, с двух трудоспособных, восемьсот платил, а потом, когда Аннушка вывихнула руку и стала нетрудоспособной, с нее скостили, брали уже вполовину меньше.

Так вот и жили… А мирились, терпели беды, знали, что война идет, голодали и трудились — безропотно, ради того, чтобы скорее прогнать оголтелого супостата.

Сказывают, всюду в стране напряжение люди испытывают. "Все для фронта, все для победы!" — этот висящий в правлении колхоза лозунг близко к сердцу принимала и она, Аннушка.

"Ох и горюшка хлебнули, — вздыхает Аннушка, повременила, медленно выговорила одними губами: — Перебьемся уж как–нибудь, вроде и война завернулась прочь…"

Она сличает время по солнцу: поутру тень от вяза была длинная, в полдень — укороченная, совсем куцая, а теперь опять поползла в длину, закатная…

Время прийти Митяю. Последние дни он работает на картофельном поле, на самом дальнем участке, верстах в семи за рекою. Пока ссыпят в бурты да приковыляют, уже совсем стемнеет.

Сегодня же Митяй вернулся засветло, и Аннушка, крайне дивясь, спросила:

— Чего такую рань?

— Не каркай, мать, — ответил своим привычным выражением Митяй. — А то можешь сглазить.

— У меня не черный глаз, да и будет тебе!.. — махнула рукой. Перестала я верить гадалкам.

— Соображения имеешь на этот счет?

— Кумекаю одно: ежели бы там был бог, — указала она перстом в небо, он бы наказал супостата.

— А-а, — промычал, чему–то усмехаясь, Митяй и натянул вожжи, пытаясь завернуть мерина.

— Хоть бы охапку сена с артельного двора принес, овса в картузе…

— Нельзя, мать. И раньше не мог, а в войну тем более…

Митяй отвел мерина на конюшню и приплелся домой. Аннушка в это время загоняла в закуток клушу с уже крупными, отпустившими крылья цыплятами.

— Аннушка, брось ты там чепухой заниматься, сама найдет гнездо. Дело есть экстренное, — сказал Митяй голосом, полным достоинства. И Аннушка по этому голосу, как это не раз бывало, угадала, что сообщит он что–то серьезное, может, и радостное. Выдавало его и улыбающееся худое лицо.

Велев Аннушке принести из погреба махотку квашонки, которую в деревне делали из топленого молока, и пару соленых огурцов, Митяй проследовал к рукомойнику, висевшему у входа на стенке. Помыл руки, потом лицо, взбрызнул водой волосы, расчесал. Когда жена вошла, он сидел уже за столом, как новый пятиалтынный.

— Ну вот что, жена, — сказал он со строгостью в голосе. — Пришли вести особой важности… — Макая корочкой хлеба в тянучую квашонку, он отправлял ее в рот.

Митяй помедлил, степенно полез в карман, взяв оттуда уже надорванное письмо, но читать сразу не стал, выждал и потом, не читая, только размахивая письмом, заговорил:

— Ты помнишь наши догадки насчет Игнатовой Верки, как она в нашей избе дневала и ночевала, лисой возле тебя увивалась… Свершилось! Ждут нашего родительского согласия. А какое надобно согласие? Пусть приезжают и живут. Так и отпишем, Анна… Гнетомые времена, полагаю, скоро отпадут, то есть я имею в виду войну… Только в семейных делах пусть не повторяют прежнее злосчастье, пускай ищут согласие между собой. Покудова не будет уважения друг к другу — не жди ладу. Одни раздоры…

— Кабыть так, — слегка пригорюнясь, молвила Аннушка, — заведется с боков червь, так и до сердца доберется. Только вот морока, — заскорбела Аннушка. — Прикончат наши войну, будут молодые вертаться по домам, а где им жить–то?

— В том и загвоздка, где жить? — растерянно развел руками Митяй. Аннушка, ненаглядная моя, кумекай, тебе виднее по женской части, потому как невестку к нам вселим…

— Прожи–иве–ем! — неожиданно протянула Аннушка. — В тесноте — не в обиде. Побелим стены, помоем полы, уберемся… Кроватку уже теперь нужно делать, корыто, правда, есть… И надо приданое готовить…

— Пускай об этом позаботится Игнат, ан ведь обязан приданое для Верочки выделить, а мы востребуем!.. Мы вроде бы поладили, помирились со сватом после того… Помнишь? И надо бы теперь для общей гласности и для крепости собраться нам и чекалдыкнуть. Наскреби–ка в своем загашнике на четвертинку.

— Не дам ни медного гроша. У тебя только и на уме выпивка.

— Без этого не обойтись. Случай–то — просто праздник. Обоюдно сошлись, и внучка нам привезут, нового мужика в дом — эге, как заживем!

— Больно прыткий. Уже и внучек, и мужик в доме…

— Будет. Все будет. Попомни меня, — заверил Митяй. — Куда он денется, такой постреленок будет — не налюбуемся.

— Не загадывай, говорю, — перебила Аннушка.

— И потолковать с тобой нельзя, прикинуть умом, — отворачиваясь, буркнул Митяй и поглядел в окно: — Вон Игнат по этому же поводу идет. Сейчас потолкуем вдосталь, погоняем чаи. Оживи–ка самовар.

Но Игната вовсе не это заботило, и, едва переступив порог, он забушевал:

— Спотыкаемся мы. Теперь бы в гору подниматься, ан нет: обкрадываем землю, обкрадываем самих себя. И все по одной причине: не мое, не родное, значит, давай руби, разбазаривай, изничтожай… Конечно, вроде бы чужое, а поглядеть: ведь наше… и губим. А схлынет военная лихорадка — тужить будем.

— Пошто, сваток, гуторишь? Не пойму, кого какая лихоманка трясет. Мы вот с Аннушкой кумекаем о свадьбе Алешки с Верочкой. Ведь приспичило…

— Само собой, — отмахнулся Игнат. — Но горячку пороть не след… Ну, посуди сам: какая может быть свадьбы, когда они на фронте и врага еще надо доконать. Я о другом пекусь. Ну, скажи, на что это похоже?.. Сады рубим, старый оголили, так за новый взялись. Нет бы ограничиться одним кустарником, шут с ним, куда ни шло, так запрета не дали, взялись и за яблони, за груши, за белые березы…

— Топиться нечем, — посомневался Митяй, хотя его и раньше, еще прошлой зимой, коробило, когда уничтожали яблони в артельных садах. Он уже порывался однажды схлестнуться из–за этих яблонь с председателем колхоза Лукичом, да толку никакого, лишь себе навредил, вызвав недовольство председателя. Из района на машинах нагрянули за дровами, деревья–то дармовые… Пытался пожаловаться в милицию, не помогло. Оказывается, распоряжение рубить сады было дано РИКом, председателем Шурыгиным… — Вот те и жалуйся! А на кого и кому? — развел руками Митяй, разделяя, конечно, гнев Игната.

— Значит, будем сидеть сложа руки и потакать безобразиям?

— Временно это, по случаю бедствия войны, когда и с хлебом и с дровами туго.

— А потом?

— Потом посадим саженцы, года через три–четыре будут плодоносить молодые деревья.

— Не тешь себя, сваток. Что упадет, то не встанет. Когда–то ждать, а пока можно защитить и остатние деревья.

— Каким манером?

— Запрет наложить. Вплоть до привлечения к суду.

Митяй почесал за ухом.

— Но ведь топиться надо, обогреваться. Не будешь в стылых да промерзших избах зимовать. Надо входить в положение.

— Какое положение? — не переставал кипеть Игнат. — Ты срубил хоть одно дерево? Срубил, спрашиваю?

— Ну, а ежели бы срубил, то и меня в суд потянешь? Хорош сваток!

— То–то и оно, что твоя рука не поднимется с топором на яблоню. А почему другие произвол учиняют? Почему из района едут рубить? Кто им давал право? Кто? Ты же топишься кизяками. Хоть и вонюч дым, а глотаешь… Да и прикинь в уме. Какие у нас на Фонталке залежи торфа! Всю область можно отопить! Так вместо торфа подавай им полешки сухие, чтоб в печи потрескивало да пламя играло. Я им поиграю! Провалиться мне на этом месте, ежели не наведу порядок.

— Как его навести, сваток? — участливо спросил Митяй. — В чем нужна моя подмога?

— Давай сообща, — проговорил Игнат, присаживаясь к столу.

Скоро они пили чай, обливаясь потом, Игнат расстегнул ворот рубашки, оголив волосатую грудь. А Митяй накинул себе на грудь полотенце, то и дело вытирал лицо, шею.

Посидели молча.

— Ну и что надумал? — приподымал голову Митяй.

Игнат уклончиво качал головой и от мучимых раздумий то и дело отпыхивался.

В тот вечер они многое перебрали в уме: то собирались жаловаться районным властям, то порывались добровольно караулить сад, чтобы сберечь оставшиеся яблони от порубки…

— Обратаем. Взнуздать надо ретивых и охочих до обчественных полешек, — уходя домой, ворчал Игнат.

— Мы им учиним оказию, учиним, — поддакивал Митяй, провожая до калитки свата.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Справляли свадьбу.

Молодожены — Алексей и Верочка — селились пока порознь в отдельных комнатах и даже в разных концах болгарского городка и перед самой свадьбой дня два не виделись, будто давая отстояться чувствам в ожидании того часа, затаенного, чего–то обещающего в своей жданности и пугающего обоих, а больше невесту, неизбежного в своей сбытности и, ковечно, счастливого, когда жених навсегда привезет молодую жену к себе…

Ехали на свадьбу в легковой машине. Чинно и осанисто, хотя и чувствуя себя как–то неловко, совсем непривычно, восседал на заднем сиденье Алексей, рядом — Верочка. Она укромно переживала свое счастье прижималась к нему, старалась заглянуть ему в глаза. И он тоже улыбался. Лишь порой они обменивались словами.

— Какая погодка чудная выдалась, — замечала Верочка.

— Настоящее бабье лето. Вон даже паутина плывет.

— Где, где? — встрепенулась Верочка и, увидев плывущую прямо на машину длинную прядь паутины, хотела поймать, высунула из бокового опущенного стекла руку, но Алексей легонько отстранил ее, сказав:

— Осторожнее, может встречная машина попасться.

— И в нашей Ивановке сейчас погода стоит, теплынь, и небось плывут паутины… — Верочка взгрустнула, вспомнив Наталью. "Узнают и попрекать будут: как же это я дорогу перешла ей? — подумала она в который раз. Может, сошлись бы еще они". Но внутренне она понимала, что с совестью своей не была в разладе, верила в свою правоту: и родной сестре не уступит Алексея, а Наталья все–таки ей неродная. Порывалась с Алешкой об этом поговорить, а язык не поворачивался, будто онемел. Да и просто неудобно, совсем непристойно затевать разговор о Наталье: зачем же бередить ему рану?

Верочка глядела через оконце на тротуар, по которому шагали люди. В одной черноволосой молодой женщине, идущей вразвалку, Верочке почудилась сама Наталья. "Точь–в–точь, как она. И даже нос немножко вздернутый", подумала Верочка, и ей почему–то стало страшно жалко старшую сестру.

Пугало Верочку и то, как Наталья отнесется к этой свадьбе: пройдет равнодушно, благословит или возненавидит и ее?.. "Но при чем же я здесь? И за что меня бранить, осуждать? Что я наделала такого? Алексея отняла? Нет, нет, я не отнимала, я не виновата! — кричал в ней внутренний голос. — И наша любовь пришла позже, когда Наталья и Алексей уже были в разладе и между ними все рухнуло. А то, что позже я полюбила Алексея, — так что тут зазорного? Сердцу, говорят, не прикажешь! Я мыкалась с ним по госпиталям, дрожала за него, мучилась, страдала его горем… И вот скажут мне: "Отдай жизнь за Алешку!.." Не пожалею, отдам!" Она сжала кулачок и невольно взмахнула рукой, как бы утверждаясь в своих думах.

— Ты чего это? — заволновался Алексей, словно догадываясь, что ее тревожило, и легонько потрогал за локоны Верочку. Они чувствовали, как волнение передается друг другу…

Свадебный банкет состоялся в клубе, принадлежавшем земледельческому союзу. И когда в сопровождении дружков и подружек Алексей и Верочка вошли в зал, народу было уже полно, и все обратили взгляд на молодоженов, на Кострова, одетого в ладную новенькую, с иголочки, форму майора. Он правой рукой слегка поддерживал Верочку под локоть, а левую, пустую, с протезом (его все–таки подобрал на поле боя Тубольцев), отводил назад, стараясь прятать в рукаве. Верочка шла чуть впереди, не в силах взглянуть на собравшихся, лишь еле заметным поклоном головы отвечая на приветствия. На нее же откровенно глазели, и была она собой удивительна. Ее одухотворенное лицо пылало. Изящная, полная грации, в белом длинном платье и в такой же белой фате, она казалась плывущей лебедушкой.

Их провели на самое почетное место за передним столом, и Гребенников, заранее уговоренный гостями быть посаженым отцом, а заодно и распорядителем, встал и провозгласил:

— Сегодня у нас, дорогие друзья, необычный банкет, он необычен и для виновников торжества, для Алексея и Верочки. — Иван Мартынович на миг склонился в их сторону, улыбаясь, и продолжал: — Необычен этот банкет и для всех нас. На многих мы бывали, многие события отмечали, а это, теперешнее, ни на какие не похоже. Мы справляем фронтовую свадьбу!

Гром аплодисментов покрыл его слова.

— Я думаю, президиум не будем избирать, — отшутился Иван Мартынович, — и регламент для речей излишне устанавливать…

— А вдруг найдется чересчур прыткий и речистый, такой, что и выпить не даст! — насмешливо заметил командарм Шмелев.

— А мы звоном бокалов перебьем, — ответил Гребенников, как заправский тамада.

— Зачем? — поддел голос из зала. — Пусть себе говорит, нам больше перепадет вина и закуски!

— Итак, прошу наполнить бокалы, — обратился Иван Мартынович.

Столы густо были уставлены бутылками разных форм и с разными сортами вин, вплоть до французского шампанского и румынского рома. Командарм Шмелев увидел в углу бочонок с краном, ничего не сказал, только покачал головою. Иван Мартынович, держа бокал, произнес:

— Поднимем, друзья, тост за то, что отныне наши молодожены — будем их просто называть Алексеем и Верочкой — соединяются обоюдными узами счастья и радости, узами семьи! — Иван Мартынович уже намерился было выпить, как грянул звонкий голос:

— Горько!

— Горько! — подхватили другие.

Сидевший справа от Верочки Алексей поднялся, поднялась и Верочка, и они поцеловались. Гостям этого казалось мало, и они кричали "горько!", и Алексей не отпускал в поцелуе свою суженую.

Гости, поздравляя во время пира молодоженов, дарили им подарки, прекрасно сшитые болгарские дубленки. Дружки ходили с глиняными кувшинами, и сыпались в них со звоном монеты…

На длинных столах, расставленных в зале буквой П (какой–то шутник, а такие всегда находятся в любой компании, сострил по этому поводу, что молодоженам не отделаться от поцелуев!), рдели в вазах розы, гладиолусы, георгины, астры и какие–то, похожие на сирень, ветки, хотя пора была явно не сиреневая, осенняя. И кто–то сказал, что для полного цветочного ассортимента не хватает лишь… шиповника, обыкновенного шиповника.

— Зачем? — спросил, недоумевая, Гребенников.

— Это чтобы Верочка, в случае крайней надобности, могла колюче ощетиниться, ну и вдобавок он ведь съедобный… Как говорят, поедом есть своего муженька!

Не все сразу поняли шутку, а поняв, рассмеялись.

— В таких кустарниках, надеюсь, нужды не будет, ни Алексей, ни Верочка никаких ссор и размолвок не допустят, а вот некоторым в семьях они бы сгодились, — парировал в адрес шутника Иван Мартынович и велел снова наполнить бокалы.

Слово взял генерал Шмелев. Начав издалека, Николай Григорьевич, давая совет молодоженам, как бы извлекал опыт из собственного семейного пути тернистого, полного разлук и тревожных ожиданий, что неизбежно постигает военную кочевую семью. Но право же, путь этот — завидный, путь счастливой судьбы!

— В чем дело, каковы истоки этого пути? — спросил Шмелев. — А в том, что и я, и моя супруга — мы оба до конца верили друг другу и верим посейчас. И вам, молодым, советую: какие бы невзгоды ни обрушивались на вас в пути, верьте в самих себя, как… в восход солнца! — вдруг воскликнул он и поглядел на молодоженов, прошел к ним между рядами, сказал дрогнувшим голосом: — Разрешите по праву старшего поцеловать вас… За вашу обоюдную веру в жизнь! — И они поочередно расцеловались — вино из бокала, который держал в руке Шмелев, полилось на пол, и близко стоящие увидели, как в глазах командарма заблестели слезы.

— Чудесный тост, — сказал Иван Мартынович. — Но расстраиваться, Николай Григорьевич, не надо. Не надо. А мы заслужили право и смеяться и веселиться. Давай музыку! — кивнул он на изготовившихся в ожидании сигнала музыкантов.

То были болгарские музыканты, сидевшие на возвышении сцены, на хорах. Заиграли флейты, длинные пастушечьи свирели, бил в барабан старый усатый болгарин — точно мало ему было одних этих звуков, и он в такт ударял по полу ногами, обутыми в постолы из сыромятной кожи, и гикал.

Милейшая хозяйка украдчиво протиснулась меж столами к тамаде, казавшемуся ей большим начальником, что–то шепнула ему и удалилась, довольная. Выждав, пока музыканты доиграют мелодию, Иван Мартынович поднял руку:

— Внимание, товарищи! К нам пожаловали на свадьбу болгарские танцоры. Поэтому прошу вас слегка фланги столов раздвинуть… Вот так… Поприветствуем наших дорогих гостей, — завидев танцоров в расшитых национальных костюмах, сказал Иван Мартынович, и зал захлопал.

Насколько позволяло место, танцующие вытянулись в цепочку: мужчины чередовались с женщинами, держа друг друга за руки. На середину — к истинному удивлению всех! — вышел, передав на время барабан парню, усатый болгарин из музыкантов. Он взмахнул красным кушаком, и люди пришли в движение. Они делали на необычайной легкости: то медленно и грациозно наклонялись вправо–влево, то притопывали в каком–то азартном ритме, то вдруг смыкали круг и тотчас разлетались в стороны. А усач, не выходя из круга, задорно пел куплеты, и все танцоры подхватывали дружным хором. Болгарский язык очень схож с русским, и собравшиеся улавливали содержание песня.

По ритму движений и напеву угадывалось, что танец посвящен военному событию. Он распадался на отдельные колена. Каждое колено повторялось во все ускоряющемся темпе.

Вот парни и девушки, держась за руки, неожиданно подпрыгнули, бросились в одну сторону и моментально остановились, притихли, устремив взоры куда–то далеко–далеко… Потом вновь стремительно перебежали и разом вскинули головы, выжидательно поглядели вдаль. Тем временем усатый болгарин, находясь в кругу хоровода, мелодичным грудным голосом исполнял куплет. Он пел: девойка в гору бежит, смотрит девойка, высматривает, откуда придет Россия, Глянула на восток — там солнце восходит, оттуда придет Россия…

Куплет обрывается, и хоровод начинает плавные движения.

Спустя минуту девушки и парни стали легко перебегать по кругу, то приседали на миг, то вдруг вскакивали. Разом приложив ладони рук ко лбу, они вновь глядели на горизонт. А куплетист исполнял: диву девойка дается, или то дикие гуси, или то белые лебеди?.. Это не дикие гуси, это не белые лебеди — это милые гости, это братушки руснаки…

Танец заканчивался в бурном темпе — хоровод плясал и кружился, как в вихре.

Немного подождав, танцоры выпили по бокалу и, закусив, снова образовали цепочку. Подождали усатого болгарина, который вместе со всеми опорожнил еще один бокал, провозгласив: "Здраве, младые!" — и вошел в круг. Завертелся опять хоровод. Теперь исполнялся совсем другой, не похожий на прежний танец. Неистощимый усач снова импровизировал, и все дружно подпевали ему, не сбиваясь с такта. Песня выражала и печаль матери, у которой дочь на выданье, и веселье по случаю свадьбы… Несколько минут длился танец, а ведущий и исполнители не чувствовали усталости. Темп танца становился все задорней и быстрей.

Дверь клуба была открыта, и виднелось, как из–за гор вышла полная и белая, словно перламутровая, луна, и небо как будто распахнулось, стало неоглядно высоким и светлым.

Болгары, точно по уговору, выстроились в одну линию, раскланялись и начали выходить. Их просили, умоляли присесть к столу, со всеми провести вечер. Нет, не захотели: видно, мешал долг вежливости. Собрались покинуть клуб и музыканты, но эти по домам не разошлись, а ходили по улице, вокруг клуба и пиликали, насвистывали на своих инструментах.

Через некоторое время подошел к командарму его адъютант, возбужденный и разгоряченный, что–то полушепотом сказал на ухо, и Николай Григорьевич, выждав недолгую паузу, встал, извинился, что неотложные дела службы вынуждают его покинуть зал, прошел мимо бочки, остановясь на минуту и постучав костяшками руки по крышке, затем приподнял руку, погрозил кому–то в зал пальцем, давая понять, чтобы не особенно пировали.

— Да нет, товарищ командарм, будьте спокойны. Это дело нас не сшибет, — ответил ему шутник.

— Посмотрю. А как ваша фамилия? — поинтересовался Шмелев улыбаясь.

— Лейтенант Голышкин, можете потом проверить.

— Зачем? Верю, — снова улыбнулся Николай Григорьевич и удалился.

А пир не прекращался. И продолжали веселиться в танцах, — теперь уже и молдаванин Митря вырвался в круг, и пошел, пошел то ходко на одних носках, то вприсядку, то на руках вертелся и скакал по полу, ровно юла, и закончил так, что зал ахнул, — дважды перевернулся через голову…

Расходились за полночь. Последними покидали банкетный зал Алексей и Верочка. Они ушли к себе в дом напротив и почти всю ночь напролет слышали веселую и потешную музыку — то болгарские музыканты играли на своих нехитрых инструментах…

Под утро кто–то начал царапаться в окно, раздвинул наружные ставни, открыл не защелкнутые на крючки створки рамы.

— Алешка, к нам кто–то ломится. Никак, воры, или… собака! вскрикнула Верочка.

Алексей скинул с себя одеяло и, еще лежа, окликнул нарочито грубоватым голосом:

— Кто это? Чего вам надо?

Мгновенное молчание.

— Говорите?! Стрелять буду!

Хохот расколол настороженную в потемках тишину.

— Настрелялся, погоди… Один момент!.. — насмешливо проговорили знакомыми голосами, по которым Алексей узнал, что на подоконник забрались Голышкин и Нефед Горюнов.

— Ребята, да вы что? С ума рехнулись озоровать так? — возмутился Алексей.

— Ну–кась давай простыню, чтоб на ворота вывешивать. Обычай требует! — смеялись ухари.

Костров почти негодовал:

— Твари полосатые! Откуда вы взялись?

— Ну вот что, быстренько вставайте, собирайтесь. Объявлена тревога. Выезжаем…

Верочка метнулась, хотела щелкнуть выключателем, но спохватилась, что в одной нижней сорочке, промолвила:

— Уходите скорее… Или отвернитесь!..

Вспыхнул свет, и Алексей начал с уверенной поспешностью одеваться.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Когда Наталья вылечилась, ей ничего так не хотелось, как остаться там же, в полевом госпитале, и хирург Роман Семенович уговорил ее работать при нем ассистентом вместо хроменькой пожилой женщины, у которой от нервного перенапряжения последнее время обострились головные боли, и поэтому она попросилась на менее трудную работу. Случай с заменой подвернулся более чем удобный, и предложение хирурга обрадовало Наталью, она почитала за честь остаться работать под его началом. "Все–таки опытный, многому научит, — думалось ей. — А что касается откровенных ухаживаний Романа Семеновича, то — шутки это, шутки… Посмотрим, однако, какой он ухажер!" — усмехнулась Наталья.

Когда войска перевалили через границу и были в походных колоннах, так как бои, в сущности, не велись, госпиталь тоже перебрался в румынский город, раненых почти не поступало, и было много свободного времени у хирурга и Натальи. Однажды Роман Семенович позвал Наталью к себе в гости, чего она втайне ожидала, — рано или поздно это должно было случиться. Но все равно приглашение было для нее столь неожиданным, что в первый миг, как услышала, растерялась: "Зовет, и главное — на квартиру. Зачем я ему понадобилась? И прилично ли мне идти?"

Вечером Наталья пошла, волнуясь и беспокойно озираясь по сторонам. Город был хмурый, нелюдимый, чужой. Ни одного слова не услышишь. Даже лай собак и то казался Наталье чужим. Вслушалась в пугающую вечернюю пустоту: чуть слышный лай так и остался в темноте, в отдалении…

Наталья зашла в переулок и в темени, слегка прореженной блеклым светом взошедшей луны, разглядела особняк, подошла к калитке, позвала.

Никто не встретил, не отозвался. В правом углу особняка тускло светилось из–за штор окно. Одно–единственное. Она знала: это его окно. Румыны в такую пору обычно спят.

"Чего же он не вышел?.. А ведь настойчиво приглашал. И час назначил".

Наталья прошлась возле решетки, снова приблизилась к высокой калитке и резко, торопливо подергала за ручку. Над козырьком у входа вспыхнул свет, следом со скрипом открылась дверь.

— Роман Семенович, это я, Наталья, — взволнованно и, казалось, рассерженно проговорила она.

— Наташа! Родненькая, ну, скорее. Да–как же так — я уж заждался. А в эту минуту, признаться, увлекся… Занятная книга!

С этими словами он сбежал вниз, шаркая тапочками, торопливо открыл калитку, пропустил вперед Наталью, вежливо поддерживая за руку.

— Зачитался… Дьявольски интересно… Вы уж извините меня.

В прихожей Наталья стянула с себя шинель, повесила ее и неслышными шажками прошла в комнату. Ей бросились в глаза старый резной трельяж, широкая двуспальная кровать, небрежно убранная, а над кроватью почти во всю стену гобелен с изображением оленей и экзотических деревьев.

— Однако неплохо устроились, — сказала Наталья.

— Заграница умеет обставлять быт. Да скука меня в этих хоромах заедает, — возразил Роман Семенович. — Благо целую науку постигаю.

— Что же вас увлекло, какая наука? — допытывалась Наталья.

Хирург остановился посреди комнаты и, потирая указательным пальцем лоб, продолжал:

— Меня все время занимает гипноз… Вы понимаете, что каждое лекарство, хоть в самой микроскопической дозе, содержит в себе яд… Одно с помощью лекарства излечивается, другое — убивается, хоть и медленно, постепенно.

Наталья, еще не садясь, возразила:

— Но болезнь надо прежде всего излечить.

— Да, надо, но каким образом? — горячо ответил ей Роман Семенович. Организм — это цельная, единая система, и нельзя, преступно, излечивая один орган, нарушать нормальную, здоровую деятельность другого… — Он оглянулся: — Ну, ты садись, присядь, пожалуйста, — перейдя вдруг на "ты" и пододвигая ей стул, промолвил хирург.

Наталья и раньше много думала о врачевании, спорила с собой, сомневалась — можно ли найти какие–то иные методы эффективного лечения? И сейчас она поверила хирургу — хотелось услышать от него нечто такое, что перевернет ее воззрение, подскажет ей выход, — и опять усомнилась. "Зачем он заговорил о гипнозе? Что это, забавы ради, для потехи или рисуется передо мной?" — подумала она, готовясь в случае необходимости спорить, возражать и быть неуступчивой.

— Вы это всерьез о гипнозе? — спросила Наталья.

— Да, вполне серьезно.

— И что же намерены делать?

— Изучу вот, — кивнул Роман Семенович на книгу, — освою и, если мне удастся, пойдет дело, буду лечить гипнозом…

— Роман Семенович, но поймите же… Мы находимся на фронте, завяжутся опять бои, начнется массовое поступление раненых, нам ли до экспериментов? И когда? Раненые требуют скорой помощи… Тот же Денисюк, он просит, он молит, он кричит о помощи! Прикован ведь. А вы, простите, с гипнозом… Толкуют, не наука это, а шарлатанство!

Роман Семенович, будто сердясь на кого–то, отошел к окну, вгляделся в провал тьмы. Затем, резко обернувшись, столь же резко возразил, что отвергают эту науку те, кто ничего в ней не смыслит.

— Я заверяю, что в недалеком будущем гипноз найдет широкое применение, — добавил он убежденно.

— Предположим. А какое применение в вашей практике хирурга может найти гипноз? — спросила Наталья недоверчиво.

— Самое непосредственное. Ведь загипнотизированный человек находится, в сущности, в ваших руках, то есть врача–гипнотизера. Он становится как бы материалом, с которым можно поступать как угодно и… даже кроить! улыбнулся Роман Семенович. — Загипнотизированный неподвижен, дыхание у него замедленно. Если постучать громко — он не услышит, тронуть его рукой — не почувствует. Еще большее мы наблюдаем при глубоком гипнозе, тогда человек не чувствует и очень сильных болей — ожога, пореза, укола… Ко всему совершенно безразличен. Такая полная потеря болевой чувствительности дает возможность хирургу использовать гипноз для обезболивания операций.

— Ну, Роман Семенович, вы, кажется, станете магом, — усмехнулась Наталья.

Он же отвечал серьезно:

— Если бы в медицине не было помех, то гипноз давно бы пробил себе дорогу в клиники и госпитали.

— В чем же помехи?

— Некомпетентные люди поняли только одну сторону в нем шарлатанство, а другую сторону — пользу — не взяли в расчет… Вот и идет, как говорят, борьба с переменным успехом!.. Ну, хватит, Наташа, утомил и тебя и себя, — свернул он разговор. — Об опытах, которые я сам на днях видел, потом расскажу. Тем более, все эти вопросы настолько серьезны, что не уложатся и в докторскую диссертацию. А пока хватит об этом! Я позвал тебя… Собственно, зачем же позвал–то? — спохватился Роман Семенович и, волнуясь, пощипал бородку. — Ты извини меня, Наташа, повода настоящего, признаться, у меня нет. Просто очень хотелось видеть тебя. Как на духу, сознаюсь: хотелось вдвоем посидеть… И не ругай меня за закуску. Какая уж я хозяйка! — Порицая самого себя, Роман Семенович достал из буфета аккуратно открытую коробку крабов, тоненько порезанную копченую колбасу, кисти винограда. Нашлась и бутылка румынского рома. — Выпьешь немножко? подержав на свету бутылку бордового рома, спросил он.

— Боюсь, больно крепкий.

— Тогда предложу сухое выдержанное вино. Из Бессарабки привезли, с королевского склада. Ду–ши–сто-е…

— Попробуем, — согласилась Наталья.

Он удалился на кухню, долго не возвращался оттуда, и Наталье надоело сидеть одной, прошла туда же. Еще с порога увидела, как хирург, повязав себя полотенцем, мыл сваленную горкой в углу посуду.

— Роман Семенович, да что это вы, меня бы позвали. Я на вас обижусь. Давайте уж я займусь…

— Ничего–ничего, не привыкать. Холостяцкая жизнь всему научит, упрямился он, скорее, для видимости, затем уступил ей место, велев накинуть висящий у притолоки белый халат. — А я займусь чисткой картошки, чтобы дело веселее шло.

Наталья, однако, и картошку не позволила ему чистить. Она как взялась прибирать на кухне, так и не остановилась. Вот уже посуда перемыта и перетерта, очищена и поставлена на медленный огонь плиты картошка, подметена кухня. Хотела было помыть пол, но уступила просьбе хирурга не делать этого сегодня. Убирая, она почувствовала, как же заскучала по домашней работе, считавшейся во все времена неблагодарной и грязной. Может, и другая, одной ей, Наталье, известная причина была в этой спорой уборке. Возможно. "Ты гляди, как я могу… Как умею", — выражали играющие, смеющиеся глаза Натальи. И хирург не утерпел, обронив:

— Какая же ты, Наталья…

— Какая? — на миг повернула к нему лицо — сияющее и вместе с тем удивленное.

— Как бы сказать… чтоб не сглазить… Проворная… Нет, не то… Женственная!

— Шутите, вы все шутите. Роман Семенович, — сказала она с легкой укоризной.

— Нет, всерьез, — ответил хирург. — Мне бы, откровенно говоря, такую хозяйку.

— Что же вам мешает? В таких интимных делах предложение исходит от мужчины… — проговорила Наталья, и от ее долгого и ласкового взгляда, от слов, сказанных, кажется, совершенно серьезно, Роман Семенович стушевался. Он верил, ему очень хотелось верить, что в словах Натальи — правда, и вместе с тем ее слова были для хирурга неожиданны и ошеломили его. И весь вечер, пока они занимались приборкой на кухне, а потом сидели вдвоем, пили сухое вино, хирург думал только о том, что сказала Наталья, боясь в этот вечер о чем–либо переспрашивать ее…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— С вашим умом ой как бы я далеко шагнула! — едва войдя поутру в госпиталь, сказала Наталья хирургу.

В голосе ее слышалось откровенное восхищение, признание превосходства хирурга над нею, и вместе с тем сквозила жалость к самой себе, уязвленное недовольство собой. И Роман Семенович это почувствовал раньше, чем она сказала, и, противясь ее похвалам, хотел сразу разубедить, но промолчал, оставив разговор на более удобный случай.

В операционную привезли охающего солдата с болью в животе, и хирург, ощупав его живот, определил аппендицит. Нужна была срочная операция. Роман Семенович неторопливо облачился в халат, сделал больному анестезию новокаином, взял поданный скальпель и все время, пока делал операцию, переговаривался с Натальей.

— Вот бы где пригодился гипноз, если бы владел, — проговорил он. Салфетку подай… Кровь унять… — И обращался уже, к больному: — Да ничего опасного. Потерпи, дружок.

Операция длилась с полчаса, и больного увезли.

Какое–то время в операционной стояла тишина, пока Наталья не заговорила:

— Да, кстати, вы хотели в чем–то упрекнуть меня… Оставили на потом…

Хирург загадочно поглядел на нее, на миг задумался и затем предложил:

— Пойдемте погуляем. Там и потолкуем.

Они скинули халаты, переоделись в военную форму и скоро очутились за городом, на дороге, обсаженной кудлатыми грецкими орехами и смоковницей. Наталья мягко и грациозно ступала по тропинке, похрупывая сапожками, на голове ее кокетливо топорщился синий берет, из–под которого выбивались пряди темных волос.

— Так вот, негоже самоуничижением заниматься. Негоже, — повторил Роман Семенович, заглядывая улыбчиво ей в глаза.

— Каким уничижением? Я что–то не пойму? — спросила Наталья.

— Как же… Не успела войти сегодня, как начала нахваливать мои знания, ум, а о себе ни слова… А я не такая уж персона!

— Я говорила истину.

— Возвышая других, унижаешь себя. Нельзя так, — возразил Роман Семенович. — У тебя ум подвижен, может быть, более острый и гибкий, чем у идущего рядом субъекта.

— Не говорите. И откуда вы это взяли?

Хирург знал, что женщины по складу своего характера, а скорее, по слабости именно женской натуры и психологии способны преклоняться перед мужчинами, как бы позволяя властвовать над собой. Он видел, что Наталья не только красива внешне, не только женственна, но и удивительно содержательна, умеет о явлениях жизни судить разумно, трезво, и Роман Семенович, стараясь внушить ей это, настойчиво повторил:

— Верно, верно. Всякая умная, эмоциональная женщина, а ты именно к ним принадлежишь, чувствует сильнее, чем мы, черствые по натуре мужчины. Только все дело в том, что я старше тебя и приобрел больше опыта, знаний… Так что напрасно это, корить себя. Самобичевание да–ле–ко не всегда полезно.

— Нет, я ради истины, — ответила Наталья и покривила губы. — А я, поверите, стою на распутье, живу в каком–то подвешенном состоянии.

— Э-э, — Роман Семенович приложил руку к своей груди. — Я тоже, как останусь один, размечтаюсь, и бог знает куда мятежные мысли уносят…

— О чем мечтаете, если не секрет?

— Никакого секрета. Полное откровение, как на исповеди, потому что знаю: поймешь. Тебе довериться можно в самом сокровенном… — проговорил он, волнуясь. — Вот кончится война, потребность в хирургах, надеюсь, будет не меньшая, и я заберусь в сельскую больницу, в самую глушь… Чтобы побыть наедине с миром живой природы. Надоело, — упавшим голосом добавил он.

— Что надоело? — Наталья посмотрела на него неверяще.

— Война. Кровь. Стоны. Мучения раненых и мучения хирургов. Все, все надоело и порой даже люди…

— О, это вы слишком… И кому нужна такая отрешенность?

— Мне. Только мне самому. И уверен, таких, как я, найдется много.

Наталья заговорила столь же горячо:

— После войны, конечно, многие захотят покоя, тишины, заслуженной тишины после страданий. Но… Но нельзя быть улиткой, ведь жизнь — это движение, изменение, часто происходящее по воле людей и вне, этой воли…

— Ты, однако, прямо диалектик, — вставил Роман Семенович.

— Жизнь учит… — отозвалась Наталья. — До сих пор помню диалектические закономерности, чему нас учили в институте: все движется, все изменяется… Поскольку и сама жизнь — движение, то только в движении и прекрасен человек! Вы же, извините меня за резкость суждений, вознамерились от всего этого отгородиться… Не желала бы я такой жизни. Впрочем, хочу знать: ваш покой, ваша тишина — это что? Протест, вызов обществу, самому себе? — метала она словами.

Но странно, хирург выслушал ее упреки спокойно, лишь остановился, заставив невольно остановиться и ее, положил ей ладонь на плечо.

— Ты же отлично понимаешь, дорогая, — сказал он. — Война с ее страданиями истрепала людей. После таких потрясений, коснувшихся каждой семьи и каждого человека, увеличится приток нервнобольных. А нервы, как тебе известно, всему голова. Отсюда, от расстройства нервов, исходит множество болезней. Придет время, и люди будут совершать бегство от машин, вообще от шумов, куда–нибудь подальше, в глухие дебри…

Наталья, когда надо, не жалела резких выражений:

— Ой, какой же вы прорицатель, вдобавок упрямый, не в обиду вам будь сказано…

— Могу я иметь собственное мнение и устраивать жизнь, как мне хочется? — протестовал Роман Семенович.

— Кто вам не велит? Каждый волен поступать, как ему хочется, — уже миролюбиво повернула Наталья, зная, что спорам и конца не будет.

Она подошла к разлатому дереву, наклонила ветку, сорвала несколько плодов, протянула Роману Семеновичу, начала есть сама, облизывая от приторной сладости губы.

— Самый настоящий инжир, — сказал Роман Семенович. — Вон там, наверху, более спелые, — и начал карабкаться на дерево. Ветка не выдержала его тяжести, и он свалился наземь.

— Аккуратнее, Роман Семенович, так и ушибиться можете! — пошутила Наталья и сама цепко ухватилась обеими руками за ствол, потом за сучья и очутилась на дереве. — Держите, Роман Семенович, сейчас мы столько нарвем!.. Варенье сварю — вкусно–та–а!

Роман Семенович приподнял пригоршней сомкнутые руки и, когда они были полны, заколебался:

— Как же мы понесем инжир?

— Найдем, в чем нести. Держите, — она вынула из кармана газету, подала ему. — А я могу и в берете. Соображение нужно иметь, — добавила Наталья, и ее замечание прозвучало для Романа Семеновича как укор. "Непрактичный мужчина, а еще собираюсь в глушь забраться жить, один–то?" подумал он.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Кострову думалось, что с переходом на новую службу, в оперативный отдел штаба армии, война в той обнаженной жестокости, какой она до сих пор жила в его сознании, кончилась, что если он и будет принимать какое–либо участие в боевых действиях, то лишь косвенное. Понимание своей неполноценности, а скорее, личного безучастия в боях, когда еще льется кровь товарищей, а тебе уже ничто не грозит, было эгоистично, внутрь закрадывался стыд, и Алексей первое время, занимаясь расклейкой карт (не наготовишься листов — как движутся войска!), чувствовал себя не в своем седле и мысленно злился, что сел в штаб протирать штаны, порывался снова удрать туда, на передовую.

Война и в самом деле теперь проходила от него стороной, Это задевало самолюбие, удручало. Сражения уже перекинулись в Югославию, гремели на равнинных полях Венгрии. Он же, майор Костров, сидел в штабной крытой машине и клеил карты, чертил схемы, плохо удававшиеся с непривычки, сортировал и обобщал поступающие из частей сводки, наносил по ним обстановку, в день по нескольку раз бегал на доклад, причем поначалу ходил к начальству без папки, видя в ее обладателе закоренелого канцеляриста, презрительно называя такого сорта людей службистами. Когда же начальник оперативного отдела увидел, как майор Костров сгреб эти сводки, небрежно сунув под мышку резиновой руки, то укоризненно покачал головой, тотчас вручил ему огромную папку с замками, строго заметив, чтобы документы аккуратно укладывал в нее, в противном случае можно и выронить, а это попахивает трибуналом.

"Взялся пугать", — огрызнулся мысленно Костров, но папку с замками все же принял и пошел на доклад к командующему генералу Шмелеву. Тот, увидев папку, порадовался:

— Освоился? Гляжу, штабная работа под стать тебе.

На это Костров ответил вертевшейся в голове фразой:

— Наседку можно заставить и без яиц сидеть в гнезде.

— Как так? — усмешливо поглядел на него Шмелев.

— Не по мне это занятие. Прошу, умоляю вас… пошлите в действующие части.

— А вы, то есть все мы, не действующие? — вдруг разобиделся Шмелев.

— Косвенное отношение имеем, — сорвалось с губ Кострова.

— Гм… Косвенное… Вон как махаем! Удержу нет. Без штаба, без нас, ни одной победы не одержишь.

— Товарищ генерал, не привыкну я. Не по мне сидячая должность. Отпустите…

— Выбрось из головы эти мысли. Ишь чего захотел! Кто позволит нарушить приказ заместителя Верховного? Кто? Отвечать за тебя я не намерен, а будешь настаивать, вообще спишу… — напустился на него Шмелев, после чего Костров сник и уже за все время доклада ни единым словом не посетовал на свою судьбу.

Просмотрев донесения, Шмелев под конец сказал:

— А вот из этого сообщения явствует, что отходящий разрозненный противник может наделать бед, проще говоря, наколбасить в наших тылах… Глаз да глаз нужен. Вот и поезжайте как офицер оперативного отдела армии… Возьмите с собой походную рацию… Свяжитесь с тылами корпуса Жданова и 5–й мотострелковой бригады, передовые отряды которых в данную минуту находятся на пути к Белграду. Если будет надобность, потребуйте выделить не менее батальона мотострелков с приданными танками и артиллерией. Надо встретить и разбить оставшиеся в нашем тылу блуждающие колонны неприятеля. Они еще опасны и могут распороть наши растянутые войска, как кинжалом. Действуйте от моего имени, ясно?

— Товарищ генерал, есть действовать от вашего имени, — с готовностью проговорил Костров и встал, глаза у него загорелись, и этого не мог не заметить Шмелев.

— Как птицу ни корми в клетке, все равно в небо смотрит, — проговорил он, напомнив, однако, чтобы в драку не совался. — Иначе шкуру спущу, понял?

Костров кивнул, зная, что никакой шкуры, конечно, не спустит, и выскочил из кабинета опрометью.

Ему дали "виллис", и, приехав на квартиру, он тут же начал натягивать на себя полевую форму, сапоги (в штабах часто ходили в кителях и ботинках), велел Верочке собрать ему кое–что в дорогу.

— Алешка, да ты что, уезжаешь? — забеспокоилась Верочка.

— Уезжаю, Верунька… Ненадолго… Дня на два–три…

— Куда?

— Это секрет, даже и жене не положено знать.

— Как не положено? — обидчиво проговорила Верочка. — Я тоже военная, и от меня утайки не делай.

— Ну в действующую… В действующую.

Волею судьбы оказавшись здесь, на фронте, Верочка наслышалась многого об отчаянности девчат, которых солдаты называли бесшабашными дурнушками, потому что они лезли напропалую, не пригибаясь от свиста пуль, и поначалу Верочка жалела их, слала им одни сочувствия, внутренне испытывая берущий за душу страх, но со временем завидными и притягательными стали казаться их пусть и безрассудные поступки. Она уже считала этих девчат истинными патриотками, ей хотелось подражать им, — нельзя же в самом деле вернуться с войны, так и не услышав близкого выстрела, просто грешно, совесть загложет… Она не раз просилась на передовую, ей не разрешал начальник связи, отговаривал, под разными предлогами не пускал и Алексей, и в конце концов она возненавидела себя, сердилась на других, на тех, кто ее упрашивал не идти туда. В душе Верочка сознавала уязвленность своего положения, ничто не могло так обидеть ее, как эта снисходительная, загодя уготованная жалость к ней. Противясь этой намеренной снисходительности к себе, она тем не менее была не защищена от мысли, что, может, и не следует ломиться в открытые ворота: все–таки война есть война, и там не только выстрелы слышатся, но и убивают, она же не приспособлена, совсем не приучена, как вести себя в бою, да и навряд ли хватит у нее внутренних сил на проявление достойного уважения поступка. И все–таки не покидала ее настойчивая мысль побывать в окопах и траншеях передней линии. Сейчас же, когда Алексей едет на передовые позиции, самый раз упросить взять с собой. А зачем упрашивать?

— И я поеду. Поеду, да и только! — с решимостью в голосе проговорила Верочка.

— Ради нас обоих… перевели тебя в армию, на коммутатор, это, милая, тебе аванс даден — надо отработать!

Она замешкалась, но быстро припомнила:

— А что пообещал командарм генерал Шмелев… Какое распоряжение отдал? Забыл? Напомню: "Вам, — говорит, — молодым, по обычаю медовый месяц положен. И пусть война, от обычаев, ритуалов этих не отойдем. Гуляйте!" Вот его последнее распоряжение, забыл?

— Какой на фронте медовый месяц? Это он сгоряча сказал, чтоб нам обоим приятное сделать. И что это будет за армия, что за солдаты?

— При чем тут армия? Я же прошусь не в тыл, а на передовую, настаивала Верочка и уже начала собираться, зайдя в закуток с охапкой своего обмундирования. Вышла оттуда одетая в гимнастерку, в форменных, аккуратно пошитых сапожках. — Знаешь что?.. Поскольку командарм все–таки официально обещал нам дать месяц, то я смогу же договориться, чтобы за меня дня три подруги подежурили. Возьму походную рацию, нужна же будет, в случае чего…

— Догадливая! Командарм уже предложил рацию взять…

— Так о чем же я говорю? — не дав ему окончить, перебила Верочка и с настойчивостью в голосе досказала: — Вдвоем нам не будет страшно. Где ты, там и я, а все же вдвоем!

…Ехали и час и другой.

Опадала листвою осень, стряхивала пылающий багрянец с деревьев.

Поднялись в гору. Тут шел редкий снег, мокрый, вперемежку с дождем. При въезде в одно селение увидели сбочь дороги, на бровке канавы группу людей. Они не поднимали рук, но по тому, как склонили головы, угадывалось, что чего–то хотят от проезжих.

— Нас просят? Может, подвезти… Останови, водитель, — попросила Верочка, и они с Алексеем спрыгнули, подошли.

— Гум… Гум… Русишь, гум давай, — горланили разноголосо люди.

— Вино! Вино! — лопотали другие.

Алексей недоуменно пожал плечами, не зная, что это такое — гум? И он и Верочка смотрели на людей, по–видимому местных сербов, и щемящая боль сжимала сердца обоих. Старые и молодые, несколько женщин с детьми стояли на снегу в одном тряпье, местами даже не прикрывающем голое тело, и ужаснее всего — босые.

— Давай гум… Товарищ, давай гум, — просили одни, указывая на колеса.

— Вино, бери вино, — вторили им другие, кивая на кувшины, стоявшие у ног.

— Товарищ майор, да это, чую, по–ихнему так резина прозывается. Покрышки просят, чтобы хоть какую–то обувь сточать, — сказал подошедший водитель.

— У тебя есть?

— Запасное колесо. Погоди, — спохватился он и полез в машину, порылся в ящике, вынул оттуда две поношенные камеры. Протянул Кострову, а тот, в свою очередь, охотно передал одну камеру старику, а другую — женщине с ребенком, прячущимся у нее сзади.

И как ни упирался Костров брать вино, сербы все–таки уговорили взять кувшины. Сами поставили в машину" приговаривая без устали простудными голосами:

— Русишь… Русишь!..

— Хвала Чрвеной Армии!

Кланяясь, сербы провожали машину и еще долго стояли на дороге, и Верочка глядела в заднее оконце, испытывая и радость, и смятенную жалость к простым людям заграницы — раньше к румынам, которые поначалу боялись русских, прятались в домах при закрытых ставнях, после — к болгарам, ходившим в домотканом, хотя и красивом, рядне, и теперь вот к ним, сербам, стоявшим босыми на октябрьском снегу.

И были другие встречи с другими людьми. Об этом сейчас поведал водитель.

— Я намедни уже ездил по этой дороге, — рассказывал он. Остановились мы у какого–то фабриканта в городишке. У него, значит, фабрика по выделке шерстяных свитеров и кофт. Красивые, скажу вам! Мне–то не нужны его одеяния, потому как холостякую, а подполковнику, ехавшему со мной, захотелось купить свитерок жене… Объясняет фабриканту, так и так, значит, продайте свитерок. А фабрикант показывает на руках, требует динары. "Да ты что, не веришь? Знаешь, с кем ты имеешь дело?!" — спросил подполковник. Фабрикант жмется, даже дотронулся до кармана, точно хотел проверить, есть ли динары. Ну, тут, значит, подполковник вспылил, нервы не выдержали. "Эх, ты, говорит, буржуй!.. Я три ранения имею. Дом у меня в Умани фашисты спалили. Я прошел через тысячи верст, чтобы освободить тебя же, а ты… ты… Хавронья в кофте! На, буржуй ненасытный!" — и выхватил из–за пазухи пачку ихних динар и сыпанул их со злости по столу, по полу… Фабрикант, загораживаясь ладонью, утек в кладовую, вынес оттуда целую охапку этих свитеров, а нашего подполковника и след простыл. Сели мы в машину и уехали, а фабрикант бежал за нами вдогонку с этой своей продукцией…

— Разная она, чужбина. На одну колодку нельзя мерить, — вмешалась Верочка.

Почти всю дорогу она молчала, близко к сердцу принимая виденное и пережитое — особенно там, на дороге, где стояли босыми на холодной земле, на мокром снегу сербы.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Стремительно двигались войска, без огляда назад. И случалось, как это вообще бывало в момент бурного наступления, вражеские колонны, двигавшиеся к тому же окольными путями, оказывались позади, в тылу наших войск, и это блуждающее недобитое воинство сплошь и рядом становилось препятствием, вступало в скоротечные схватки с тыловыми, слабо вооруженными частями, натыкалось на обозы или колонны машин, подвозивших боеприпасы и продукты воюющим и ушедшим вперед частям первого эшелона. Особую опасность блуждающий по нашим тылам неприятель представлял для одиночных машин.

Случилось это и с "виллисом" Кострова. Не один десяток километров отмахали они по освобожденным югославским городам и селам, позади остались порушенные и сожженные Неготин, Ниш, Заечар… Догнать далеко ушедшие передовые войска не удавалось.

Едва взобрались на гору, как из–за камней грянули выстрелы.

— Гони! — истошно крикнул Костров, глянув на водителя. Знал он: остановка в таком случае опасна. Не резон и ввязываться в перестрелку, прячущегося в скалах врага все равно не увидишь, больше себе навредишь. Верочка прижалась к нему, словно ища защиты. Лицо у нее побледнело от испуга. "Нельзя рисковать ею. Надо было настоять на своем и не брать", потужил Костров.

Вертко петляя, миновали простреливаемую зону, "виллис" юркнул за поворот, под нависший козырек скалы, и только сейчас водитель едва выговорил:

— Пронесло. — И, ощутив взмокшую под лопаткой рубашку, вскрикнул: Я, кажется, ранен!

— Где? — Верочка почти машинально прикоснулась ладонью к его плечу. Крови вроде нет.

— Мнительность, — сказал Костров. — Со мною такое в сорок первом случалось.

— Алешка, да у него кровь со спины, — перепуганно осекшимся голосом сказала Верочка и потянулась в сумку за индивидуальным пакетом. Остановите машину, перевяжу.

— Нельзя нам… Не могу… Перебьют… как куропаток… — едва выговорил водитель и не выпускал из рук баранку.

— Дотянешь? — спросил Костров.

— Дотяну.

В момент Верочка задернула ему сзади гимнастерку и наложила проспиртованную вату, враз напитавшуюся кровью, перевязала бинтом. С непривычки руки у нее тряслись, и она никак не могла обмотать плечо.

"А ведь могло и с тобой случиться такое… Нет, больше я тебя не возьму, хоть белугой реви — не возьму!" — глядя на ее искаженное страхом лицо, давал себе зарок Алексей и, как мог, одной рукой помогал перевязывать.

Проехали горную долину, суженную скалами речку. Морщась, водитель увидел чистейшую журчащую по камням воду, захотелось пить, не остановился, только стиснул от ноющей боли и пересиленной жажды зубы.

Дорога круто поползла вверх, на перевал. Судя по карте, тут находились тылы хозяйства Жданова, его танки и мотострелки, возможно, уже завязали бои в Белграде.

Путь "виллису" преградили двое часовых, разом выскочившие из засады у обочины. Они увидели, как водитель уронил голову на руль, и еще не спрыгнувший Костров крикнул:

— Санитара!

На руках отнесли водителя на перевязочный пункт, расположенный в неглубокой пещере. Раненого осмотрел врач и нашел, что рана касательная, затронула лишь мякоть плеча, не задев кости.

— Заживет, — сказал врач после обработки и вторичной перевязки. — Как же вас угораздило? — И когда узнал, что сзади машину обстреляли, видимо из засады, почему–то посмотрел на вылезшую из машины девушку, смолчал, укоризненно покачав головою.

Костров спросил, кто здесь из старших, и врач ответил, что старшим будет начальник тыла соединения, интендант первого ранга, и показал на военного, стоявшего на каменном плато в окружении каких–то людей. Подходя, Костров догадался, что многие из них партизаны; одеты они были кто во что горазд, но у каждого на пилотке, фуражке или шляпе самодельная жестяная или матерчатая красная звездочка. В разговоре интендант что–то улаживал с ними. Вид у интенданта был чересчур воинственный, даже грозный: в каске, в шинели, туго затянутой портупеей, с автоматом через плечо, обвешанный гранатами–лимонками и противогазной сумкой. Не желая мешать, Костров остановился вблизи, слушая, и грозный интендант, скосив насупленные брови, заметил его:

— А вам что надо, майор? Вы откуда?

Костров доложил, кто он и зачем прибыл. Интендант смягчил выражение лица, принужденно улыбнувшись, спросил:

— Как вы сумели проскочить сюда?

— Обстреляли нас. Даже водителя ранило, — ответил Костров.

Интендант не выразил сочувствия, услыхав, что ранило водителя, а сказал другое:

— Не то ожидаем…

— Что именно? — не удержался Костров.

— С гор немецкая дивизия надвигается на нас… Блуждающая, потрепанная, но все–таки дивизия и вдобавок альпийская. Придется сдерживать ее и, само собой, защищать тылы.

Костров огляделся, хотел спросить, чем же все–таки интендант намерен защищаться, какими войсками, но ему вдруг пришла на ум мысль оттянуть в помощь часть сил с передовой. Он спросил:

— А к Белграду нельзя проехать?

— Дорога перерезана. Вот только что оттуда командир югославской бригады, — кивнул интендант в сторону высокого, стройного смуглолицего человека в комбинезоне, тоже увешанного оружием, кожаной планшеткой, биноклем, пистолетом–ракетницей и прочими принадлежностями.

— Будете с нами мыкать страсти–мордасти, или все–таки под охраной отправить вас туда?.. — махнул интендант рукою в сторону Белграда.

Костров поколебался с ответом:

— Придется остаться. У меня тоже задание!..

— Вот и будем колошматить, — на мгновение улыбнулся в усы интендант и, признавая себя все–таки старшим, заметил: — Бери себе участок… И возглавляй на нем оборону. В помощь тебе югославскую чету — вот ее командир, — представил он щупленького, невзрачного на вид мужчину лет сорока пяти в пенсне. С ним стояла черноокая сербка.

Майору Кострову и приданной ему партизанской роте, называемой у югославов четой, был выделен участок возле дороги: лысая, без единого деревца скала — по расщелинам ее ползли наверх нити дикого хмеля и еще каких–то стелющихся растений.

Костров и командир четы склонились над картой.

— Высоту–то удержим, но какими силами? — раздумчиво проговорил Костров.

— Сил хватит, друже, — отозвался командир четы, назвав себя Драгомировичем. — На всех хватит — и против усташей, и против швабов…

— Хватит ли оружия, боеприпасов?

— Хватит и много–много оружия! — он показал на горы. — Не будет оружия, кончатся патроны, камни пустим в ход. Камни тоже бьют. Смерт фашистам, свобода народу! — воскликнул командир четы, сверкая стеклами пенсне.

"С ним особенно много не навоюешь", — посомневался Костров, а вслух проговорил:

— Негоже как–то в наш век камнями биться, совсем неприлично.

— Камни для нас были спасением, — горячо стоял на своем югослав. Три года… Три года ратовали. Укрывались камнями, лежали на них и бились камнями. Спросите у друже Тито.

В войну Костров был наслышан о маршале Тито, о его личном бесстрашии и несгибаемой воле, и теперь по тому, как командир партизанской четы назвал его ласково — друже, донял, что к своему главнокомандующему югославы относятся почтительно, почти родственно. Порывался спросить, а где находится маршал Иосип Броз Тито, но неожиданно позади себя услышал шорох и обернулся: перед ним стояла увиденная на плато девушка, дочерна загорелая, красивая. Правда, ее милое лицо немножко портил большой рот. На ней были коричневые, под цвет багрянца гор, штаны и куртка. Виновато переминаясь, она в первую минуту не знала, что сказать, лишь глаза, огромные и темные, как маслины, глядели на майора удивленно и располагающе. Потом вдруг заговорила быстро, будто стараясь залпом выпалить все, что думала.

Она сербка, зовут ее Милица, связная в отряде и воюет третий год, с той поры, как германцы оккупировали ее родной край.

На вопрос майора, в чем она нуждается, Милица ответила:

— Дайте мне оружие! Вот это, — кивнула она на советский автомат, висевший на плече у Кострова.

— А стрелять из него сумеете?

— Смогу.

— И не страшно? — пытал Костров, хотя и сознавал неуместность этого вопроса.

— Когда швабов убивать… совсем, совсем не страшно, — мотает она головой.

Только сейчас майор Костров увидел на ее лице сбоку, пониже уха косой рубец от зажившей раны. "Славная дивчина, храбрая. А вдруг опять ранят или?.." — Костров свел взгляд на укромно стоявшую у машины Верочку, нахмурился, боясь даже в мыслях представить ее гибель.

— Нас много, и мы управимся одни, — говорил он Милице. — Вам нельзя лезть в пекло. Нельзя. Идите вон туда, — Костров указал рукой на машину, подле которой стояла Верочка.

Сдержанная усмешка мелькнула на лице сербки. Мгновением позже лицо ее посуровело, темные большие глаза смотрели из–под бровей требовательно.

— Дайте мне оружие!

— Вам нельзя подвергать себя опасности, — повторял неумолимый майор.

— Дайте ваше оружие, — настаивала она.

Милица не отходила, вперив в него глаза, уважительные, почти ласковые, будто этим хотела пронять и разжалобить майора.

Не утерпела приблизиться и Верочка. Она и Милица невольно переглянулись. "Ну и отчаянная! Такая не пропадет", — откровенно завидуя ей, подумала Верочка. И эта куртка, ладно облегающая ее статную фигуру, и штаны с напуском, перевязанные у башмаков, и пилотка с матерчатой красной звездой — все очень нравилось Верочке.

Милица не переставала домогаться оружия у Кострова. Смотрела на него, как завороженная, и не отходила ни на шаг: куда Костров, туда и она, посверкивая горящими глазами. "Какая же навязчивая! И чего миндальничает Алешка, тоже мне, приличие соблюдает, любезничает…" — осерчав, вновь подумала о Милице Верочка, и эта мысль уже мешала осознать опасность, грозящую вон оттуда, с дороги.

— Идут. Приготовиться к бою! — лихорадящим, сорванным голосом вдруг гаркнул Костров.

Верочка, испуганно озираясь, спросила:

— Где?

— Вот… вон туда смотрите! — приковал он ее и Милицы внимание к придорожным кустам.

Действительно, из придорожных бронзовых по осени веток выползали солдаты в серых касках, в пепельно–зеленых куртках, похожие на ядовитых змей. Верочка подумала в нерешительности: "Что же делать? Укрыться или сидеть у рации?" — и начала пятиться.

— Вера… Верочка, ты куда? — вдруг остановил ее Алексей. — Не отходи от меня, слышишь? Ни на шаг не отходи! Милица, а тебя куда понесло? Не лезь на скалы, пулей снесет. Иди сюда. Втроем…

Верочка послушалась, легла рядом с Алексеем, невольно ощутив вернувшееся к ней самообладание. Приползла и Милица, очутясь тоже сбоку от Кострова.

— Смрт швабам! Смрт! — непроизвольно шептали ее губы.

И Верочка и Милица воинственно поглядывали на Кострова, и его сдержанное напряжение передавалось им.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Ну и Верочка! Ну и лихая! Взглянет из–за скалы, увидит карабкающихся по каменьям в пепельно–зеленых мундирах солдат — ей совсем не страшны они, если бы не их лобастые каски с рожками, — увидит, зажмурится да как саданет! Только и боится, наверное, собственного выстрела из карабина, который так грохает над ухом, что вот–вот перепонки лопнут.

— Готово! — кричит Верочка, проворно перезаряжая, и вновь раскатывается над ухом грохот собственного выстрела. Других выстрелов она не слышит. Да и есть ли они? И оттого ей нечего пугаться. Палит наугад, направляя ствол карабина почти в зенит.

Костров поглядел на нее.

— Вот дает! Потеха! — нечаянно сорвалось у него с уст, и затем злой упрек: — Куда ты целишься, зря патроны жжешь?! Стрелять надо во врагов, а ты?

— А я куда?

— В небо стреляешь. Целиться надо. В голову…

— На них же каски.

— Каска не выручит, если пониже заберешь. — И уж совсем нравоучительно, как на стрельбище: — Целиться надо и спусковой крючок нажимать плавно, а не дергать. Голову в момент выстрела ни в коем случае не отворачивать. И не моргать…

Верочка присматривается к неторопливым движениям Алексея, и хотя он с одною рукой, а вот все–таки умело перезаряжает автомат, ловко прицеливается и стреляет. После его выстрела завидки взяли даже, и Верочка откровенно довольна, когда немец, пытавшийся перебежать дорогу, картинно взмахнул руками и мгновенно рухнул.

— Свалил одного! — вне себя кричит Верочка, и ее охватывает азарт. В возбуждении забывает об опасности и приноравливается, медленно целится да еще высовывается по самую грудь.

С посвистом звенящей струны летит невидимая пуля и плюхается тупо о кремнистую твердь скалы. Раньше, чем успевает расплющиться, вторая пуля, и еще одна, Верочка вскрикивает, невольно оседая:

— Ой, я ранена!..

— Куда? Куда тебя ранило? — кричит Алексей и смотрит на нее напуганно: губы, все лицо у Верочки враз изменились, побледнели. Он бросается к ней, стараясь помочь.

— В ще–к–у-у… — еле выговаривает она и показывает, куда именно. Ни крови, ни царапины на щеке Алексей не замечает.

— Просто показалось… Просто от камушка… — успокаивает Алексей, в душе, однако, ругает себя и злится: "На кой леший взял ее. Дернуло меня согласиться…" — и силком стаскивает жену вниз, к подножию скалы, велит, чтобы сидела как на привязи, как прикованная цепями и перезаряжала свой карабин, а потом подавала ему, Алексею, — он как–нибудь сумеет за двоих управиться.

Верочка набивала патроны, вставляла обойму в карабин, гремела затвором — нехитрому делу этому она научилась еще там, на Урале: и сейчас, дивясь ее проворству, Алексей едва успевал расстреливать патроны, как она совала ему заряженное оружие.

— Давай срочно свяжись со штабом, а я один управлюсь, — торопливо сказал он Верочке и снова схватил автомат.

Верочка поняла, что нужно не только вызывать, но и просить, требовать подмогу. Как сама–то она не сообразила, ведь у них рация, и можно легко связаться и с армией, и лично с самим Шмелевым. Она извлекает из кожаного чемоданчика рацию, выпускает антенну и, надев наушники на растрепавшиеся волосы, принимается выстукивать на ключе позывные…

Поблизости от Кострова, обсыпав скалу, тоже стреляли наши солдаты и югославские партизаны. Раненых перевязывал врач, и с помощью Милицы их оттаскивали в безопасное место, в пещеру…

Немцы поутихли в своем тщетном стремлении прорваться с ходу. Поутихли, знать, на время. Оказывается, это была их проба сил, вылазка небольшой группы. Не прошло и получаса, как началась заваруха. Навесным огнем начали бить из–за ближних впадин минометы. Откуда–то притащенная пушка высунула серое тупорылое жерло и тоже дала три тявкающих выстрела кряду.

Треск, грохот, взрывы все учащаются. Ползут через дорогу, пластаясь по–змеиному, вражьи солдаты. И много–то как их — Верочке жуть смотреть! Набились во впадину, лезут на горы, заполонили ближние склоны и заходят кругом, пытаясь взять осадой скалу при дороге.

— Алешка, что нам делать? — тормошит Верочка его за плечо. — Штаб не отвечает. Давай отходить.

— Отходить нельзя! — кричит он в ответ. — Это знаешь чем пахнет?.. Добивайся связи!

В этот момент появился на позиции, у скалы, интендант, дюжий, прихрамывающий, но такой же проворный в походке, и с ним — каштановолицый, в кожаной куртке югослав. Оба обвешаны гранатами, а у югослава вдобавок полон подсумок каких–то толстых патронов, через плечо свисает диковинно громадный самопал, похоже, ручная пушка.

— Держите рубеж? — устрашающе говорит интендант — только сейчас Верочка заметила, что пола шинели у него рвано пробита и слегка–измазана кровью. — Собственный страх долой, и держать!..

— Само собой, — говорит майор Костров, который в душе сознавал свое превосходство над интендантом, но перечить ему не хотел. — Сдержим. Не выпустим, пока не запросят пощады.

Долбит скорострельная немецкая пушка, три снаряда с недолетом упали возле скалы. Крошево камней летит в лица.

Югослав снимает с плеча самопал, бережливо и аккуратно, как ребенка, укладывает в расщелину, вынимает увесистый заряд из сумки, втискивает в ствол, забивая ладонью, велит всем отползти прочь и прицеливается, направляя ствол в нужную точку. Выстрел гремит так сильно, будто гора рухнула. После выстрела у всех звон стоит в ушах, и еще долго не рассеивается дым, пахнущий не то антрацитом, не то приторной серой. Югослав, видимо, ожег руку: дул на нее, тряс. А где же самопал? Улетел вместе с зарядом?..

Ему скоро приносят другой, только покороче и увесистее. Этот пришлось заряжать не одним зарядом, а ссыпать в горловину его казенной части порох, потом пыжи, потом свинцовые шарики, колотый чугун и все это прочно утрамбовывать, прежде чем захлопнуть заслонку затвора.

Майор Костров, видя эту чудовищную штуковину, подал знак Верочке, чтобы убиралась за скалу, упрятался от греха подальше и сам. Каштановолицый югослав вдвоем с напарником перенес оружие на верх скалы, устроил поудобнее и крикнул заклинание:

— Смрт фашизму, свобода народу!

Взбешенно полыхнуло пламя. Грохот потряс воздух, ударялся и раскатывался по горам протяжным громыхающим эхом.

С югослава пилотку с матерчатой красной звездой сорвало, завихрило и не догнать. Кто–то перехватил ее на пути, подал югославу, и тот, вскинув ее набекрень, заулыбался во все лицо, чумазое от сажи:

— Швабы капут. Моя пушка — друже русской катуши!

— Сильная твоя машина, — похвалил интендант. — И немцы и… мы напуганы! Побереги на всякий пожарный случай… Не надо больше пугать, остановил интендант, видя, что югослав разохотился очередной заряд пустить.

Интендант, заодно и Костров, потешаясь втихомолку, решили, что, хоть оружие югослава и устрашающее и, наверное, причинило какой–то вред неприятелю, все–таки им не подавишь минометы, стреляющие из укрытия.

Сняв наушники, Верочка ловит глазами Алексея и говорит:

— Товарищ майор, пожалуйста, к рации. На самого напала… На генерала Шмелева…

Интендант забирает наушники и кричит во все горло:

— Шмелев, слушай, говорит интендант Ахмедов. Кто, спрашиваешь? Объясняться будем потом, на горе Арарат!.. Нам тут, понимаешь, туго… Где именно? Отметка… Высота… Погляди на карту… Твой представитель здесь… У самой магистрали. Понимаешь, туго… Жмут… стервы. Остатки. Альпийская потрепанная дивизия… Подкрепление давай… Что? Не знаешь, с кем имеешь дело? Поговори со своим майором, тебе станет ясно, — и передает микрофон с наушниками Кострову.

Тот кратко сообщает, что альпийская дивизия, та самая, блудная, ради задержания и разгрома которой он, майор, был послан сюда, пытается оседлать магистраль, идущую на Белград, и с нею пока ведут бои наши тылы и партизаны. Послушав, майор говорит:

— Управиться–то управимся. Мы тут с интендантом из хозяйства Жданова и югославскими товарищами сдерживаем… Но тылы ведь, фронт нуждается… Снимете часть танков и пошлете? Хорошо, ждем… — и, прекратив разговор, Костров вытирает тыльной стороной ладони лоб. — Подмога идет! — добавляет он.

Словно в отместку за самопалы, наделавшие в рядах немцев переполох, неприятельские войска двинулись в атаку. Шли вразброд и скученными рядами, не считаясь ни с уставными режимами, ни с потерями, которые в этих случаях могут вдвойне расти, — лишь бы прорваться. Интендант бакинец Ахмедов первым залег за пулемет и разорвал длинной очередью воздух, водил из стороны в сторону подрагивающее оружие, злорадно приговаривая: "Давай, давай!"

В перестрелку ввязались и солдаты, и партизаны.

Рядом с Костровым очутилась Милица. Она легко забралась на скалу и легла с ним вровень, касаясь его плечом, и стреляла из немецкого черного, похожего на рогульку автомата, который успела подобрать возле убитого немца. Стреляла до тех пор, пока не кончились патроны. Глянула в дымящийся затвор, желая убедиться, не осталось ли в стволе хоть одного, отшвырнула рогулину, взялась за гранаты. Кидала сильно, размашисто, по–мужски, сплеча. Дугою летящие гранаты падали и рвались в гуще близко подползших фашистских солдат. Ей дали наконец другой, советский автомат, и она теперь стреляла, не переставая, пока немцы не стали отползать обратно.

Пошел дождь со снегом. Нависшая над горами туча, которую раньше сгоряча никто не приметил, хлынула стеклянно–прозрачными в лучах заходящего солнца крупными каплями. Милица запрокинула голову, ловя языком мокрые снежинки. Заметив, как она утоляет жажду, Алексей Костров тоже захотел глотнуть влаги, першило в пересохшем горле, но надо было стрелять по уползающим фашистам.

С сумерками бой постепенно унялся. Лишь косо взмывающие и шипящие ракеты давали мертвенное свечение, и от этого мигающего света становилось жутко в темноте гор.

Были выставлены посты охранения.

Алексей Костров и Верочка умащивались отдыхать под скалою, свисающей козырьками плит.

— Не рухнет? — усомнилась Верочка.

— Не-е, плиты толстые, и скала небось века стоит, — ответил Костров.

Неслышными шагами приблизилась Милица, остановилась сиротливо и одиноко чуть поодаль. Алексей, а вслед за ним и Верочка поглядели на нее обоим жалко стало.

— Приглашай уж, — кивнула Верочка.

— Девушка… югославка… Как тебя… Милица, — вспомнив наконец ее имя, позвал Костров.

Она охотно подошла.

— Садитесь. Садитесь с нами, — предложила Верочка, уступая ей место на расстеленной плащ–палатке. — Будем ужинать.

— Что такое ужинать? — спросила Милица, непонятливо разведя руками.

— Простое дело. Хлеб… Колбасу, консервы будем есть.

— А-а, — протянула Милица и обрадованно добавила: — У меня есть ракия. Знаешь, что такое? Голова — бух–бух!.. — говорила она, роясь в своем рюкзаке из козьей шкуры. Достала оттуда глиняную баклажку, откупорила, дала понюхать сначала Кострову, потом Верочке. В нос шибануло запахом сливовой водки.

— Может, нельзя нам, Алексей, — усомнилась Верочка. — Неизвестно, как себя поведет враг.

— Ничего, помаленьку можно. А враг, он что ж, деваться ему некуда. Закупорен, как в бутылке.

При свете карманного немецкого фонаря–жужжалки они отхлебнули прямо из горлышка, закусили тушеной свининой и солоноватыми сардинками. Кипяток в алюминиевом котелке Алексей принес с кухни, где предлагали ему и горячих щей, каши гречневой. Пили чай из одной кружки по очереди, с колотым сахаром и пахнущими жженым сухарями.

Спать укладывались на одной плащ–палатке, положив под голову кто что мог — рюкзак, вещмешок и даже каменья, прикрыв их пучками травы. Алексей лег первым навзничь. Верочка указала рукой, чтобы Милица располагалась рядом с нею, но та помешкала и прилегла рядом с русским майором. В ночи Верочка, когда нащупала руку Милицы, покоящуюся слева на боку Алексея, превозмогла ревность. "Пусть, это всего лишь чувство благодарности", подумала Верочка и прижалась к своему Алешке, почувствовала тепло его тела и снова заснула. А Милица гладила руку, зная, между прочим, что рука эта неживая, резиновая. И шептала, молила бога, чтобы судьба помиловала друже майора.

В холодное предрассветье они были разбужены тяжелым ревом танковых моторов и накатистым звоном пластающихся гусениц. Вскочив на ноги, Костров глянул на поворот дороги, ведущей на Белград, откуда доносился гул танков. Еще не видя их, обрадованно крикнул:

— Братцы, наши! Танки наши! Шмелев послал.

Милица в мгновение вскарабкалась на скалу и тоже кричала:

— Войники! Тенки наши! Тенки!

И когда гремящая колонна стала утюжить подступы к горе, стрелять из пушек и пулеметов, фашисты пришли в ужас. Одни суматошно разбегались по кустарникам, уползали в горы, другие бросали оружие и поднимали руки, шли в плен…

Когда бой утих, Милица слезла со скалы. Она оббила с одежды комья глины, потом сняла башмак и, прыгая на одной ноге, вытрусила песок. Так сделала и с другим башмаком. Приведя себя в порядок, Милица ловко перепрыгнула через сточную канаву, вышла на дорогу. Запрокинув голову, задержала взгляд на скале, откуда стреляла с русским друже. Глянцевито–темные, покрытые замшелым пересохшим мохом и лишайником камни были иссечены пулями и осколками, покрыты серыми пятнами сплющенного свинца. Узловатые, местами перебитые ветви чудом росшего на скале кустарника тихо подергивались на ветру.

— Ой как вы–со–о-ко! — все еще глядя на скалу, подивилась Милица.

Майор Костров подошел к ней, чтобы пожать руку. Милица, не смущаясь, только рдяно вспыхнув лицом, обняла его и поцеловала в щеку. Потом она прижала к груди висевший автомат и с той же настойчивостью, как и перед боем, сказала:

— Дайте мне оружие! Вот это…

— Что ж, пусть у вас остается. Вы доказали, что можете стрелять из него, — ответил майор.

Часом позже Костров уезжал. Оставшиеся на горе ее защитники махали им вслед руками. Особенно бурно прощалась Милица. Она не раз подкинула кверху свою пилотку, но казалось, ей и этого было мало — дала очередь из автомата в воздух.

— Отчаянная дивчина, — сказал Костров.

— Ничего себе. Больно крепко тебя прижимала, а так все нормально, весело рассмеялась Верочка.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Все чаще Роман Семенович и Наталья находили утешение в вечерних прогулках или за чашкой кофе. Случалось, минута в минуту встречались по дороге в госпиталь и шли вместе, рука об руку. Когда же поутру раздевались в ординаторской, работавшая там хроменькая женщина, как многие пожилые женщины, блюдя нравственность молодых, порывалась как–то повлиять на Наталью. А вчера не вытерпела, возьми да и брякни вслед им:

— Не пойму нынешние нравы. Он, поди, уродился в прошлом веку, хроменькая так и сказала, сделав ударение на слове "веку", — а она еще совсем молодуха. Перебесились!

Было не понять, то ли порицала она, то ли просто сорвалось с губ… А Наталью это ущемило. Больно ущемило. Внутри у нее будто что–то перевернулось.

День был для нее испорченным, каким–то потерянным. Наталья мучилась. Может, хроменькая женщина вовсе и не желала причинить ей душевную боль. Но это заставило по натуре чувствительную и впечатлительную Наталью всерьез задуматься.

Той гармонии отношений, что влечет друг к другу и называется нравственной и физической близостью, между Романом Семеновичем и Натальей не могло быть: слишком большая разница в возрасте. И если сколько–то лет эта разница не будет столь ощутима, то позже, год за годом, возрастное различие даст о себе знать резко, и Наталья понимала это. Она знала, и как медик, и по книгам, что бывает в таких семьях, когда муж старше жены на много лет или, наоборот, намного моложе ее. Разлад физический ведет к разладу духовному. Но именно в единстве духовном и физическом она видела семейное счастье и сейчас, думая об этом, невольно вспомнила Кострова, вероятно, жизнь их сложилась бы нормально, не измени Наталья ему, но искать вчерашний день глупо, и она лишь втайне ругала себя за прошлую вольность.

Хирург увидел сегодня Наталью расстроенной.

— Что это с тобой? Похоже, тебя кто–то опечалил? — сбеспокоенно спросил Роман Семенович.

— Так себе. Переживания одни, — уклончиво ответила Наталья.

— А все–таки?

— От того, что я скажу, легче не будет.

— Так ли? — выжидающе приподнял брови хирург. — Боль, если ее загоняют вглубь, рано или поздно дает о себе знать.

— Согласна, — кивнула Наталья.

— Ну и о чем же ты подумала, какую болячку пытаешься загонять вглубь? — Он убежденно настаивал, вопрошающие глаза его становились требовательными, и Наталье казалось, что молчать больше нельзя, но и говорить напрямую, о чем думала, что переживала последнее время, когда убедилась, что хирург к ней неравнодушен и намерен просить ее руки, не хотела и не могла. "Зачем обижать? Зачем? Ведь он мне жизнь спас…" подумала она сейчас. Ей все еще казалось, что завязывающиеся отношения временные, что это всего–навсего увлечение: вспышка погаснет, и все пройдет, они останутся просто товарищами — ни больше ни меньше.

— Я когда–нибудь потом сознаюсь, о чем думаю. Только не обижайтесь, попросила она.

Роман Семенович старался угадать по ее лицу, о чем Наталья думала, а допытываться было не в его характере, и поэтому он обронил с недовольством в голосе:

— Ты становишься какой–то замкнутой. Отчего бы? — Хирург смолк, ожидая ответа, затем встал, походил по комнате, чувствуя себя неловко, и спросил: — Может, я в чем–либо виноват? Скажи.

Помедлив, Наталья наконец выговорила раздумчиво:

— Просто мне нужно разобраться… в самой себе.

В тот вечер они сидели в комнате Натальи, и разговор между ними не ладился. Хирург ушел к себе раньше, чем ему хотелось.

Наталья убрала со стола, вытряхнула окурки из пепельницы — накурился же он, нервничая! — сложила посуду в раковину и вернулась в комнату, посидела за столом, подперев ладонями голову и мучительно думая все о том же — о хирурге и о себе, о неравенстве их возможного брака. То, что он духовно может удовлетворять и даже радовать ее всю жизнь, вплоть до глубокой старости, — в этом она не сомневалась. Знала она и другие семьи, в которых духовный разлад ведет к физическому, знала и то, что с духовным неравенством часто смиряются, а с разладом физическим сплошь и рядом муж и жена если и уживаются, то обманывают друг друга.

Наталья еще терялась, не знала, как же ей поступить. Нужно что–то решать. Она уже склонялась к мысли, что им вместе быть не суждено. Но и вырвать из своего сердца сразу, бесповоротно чувство была не в силах.

Днями позже, когда вновь встретились и Роман Семенович перво–наперво спросил, что же ее тогда так мучило и разобралась ли она в самой себе, Наталья по тону его голоса и выражению лица поняла, что он настроен все выяснить сразу. Она почувствовала, что уходить от настойчивого вопроса больше не может, прибегать к женскому лукавству не было смысла. Видно, настало время для прямого разговора. Придав лицу озабоченно–строгое выражение, она проговорила:

— Роман Семенович, я вам сейчас все расскажу. Только ответьте прежде всего на мой вопрос, согласны?

— Буду рад.

— Скажите, пожалуйста, играет ли какую–нибудь роль возрастная разница?

— Смотря в чем и между кем? — спросил в свою очередь хирург и спохватился: — А что тебя так занимает?

— Просто в порядке любопытства. Влияет ли разница в летах между, как бы сказать… между любящими?

— А как ты думаешь? — вопросом на вопрос ответил Роман Семенович.

— Полагаю, влияет, и даже очень, — добавила она.

— Склоняюсь и я к этой мысли, — не покривив душой, сдержанно проговорил Роман Семенович и, чувствуя подводное течение в затеянном разговоре, вынужден был осторожничать: — Разница лет, понятно, влияет, но не всегда. Далеко не всегда. — Сделал паузу, как бы давая этим осмыслить сказанное, продолжил: — Надо учитывать не только разницу лет, но и разницу натур. История медицины знает примеры, когда ученые и вообще люди напряженного умственного и, стало быть, нервного труда до старости… до глубокой старости, — подчеркнул он, — жили во всех отношениях полноценной жизнью… Семьи не только не распадались, но появлялись у них и дети. Все зависит от индивидуумов… Выходит, тебя это и мучило? — спросил Роман Семенович и, не дав ей выговорить, упрекнул: — Женщина ты проницательная, умная, а окружающих не можешь до сих пор понять и по достоинству оценить их… — Говорил он о многих, хотя и делал очевидный намек на себя.

Наталье стало неловко, и она пыталась мягче объяснить свое замешательство.

— Чтобы понять, нужно время, а поступать вот так, сгоряча, необдуманно — можно и впросак попасть. Ошибку легко допустить, трудно будет ее исправить. — Сказав это, она неожиданно сменила разговор: Теперь пора и подумать, где кому быть после войны…

Роман Семенович догадался, что сказано это было для него, и ответил загадочной фразой:

— Готов служить. Куда игла, туда и нитка!

— Вы что имеете в виду?

— Захотите в деревню или в город, туда и я помчусь.

— Ах, вон вы о чем! — рассмеялась Наталья. — Ну, Роман Семенович, вы просто какой–то неувядаемый!

— Вот именно!.. Могу похвалиться, никакая хворь меня не берет, никакие недуги… А ведь две войны дюжил на своем горбу. Две! И выжил, как говорится, всем смертям назло.

— Между прочим, в начале войны мне Алексей писал, что он не верит в смерть, и это спасало… Я тоже, по его примеру, не верю ни в какие опасности, грозящие жизни.

— Вера — великая вещь, — поддержал хирург и осторожно спросил: — Кто такой Алексей?

"Ревнует", — подумала Наталья, видя, как лицо у хирурга потускнело, и ответила нехотя:

— Мой бывший муж.

— Бывший… — шепотом повторил Роман Семенович и ощутил, как от сердца у него отлегло, понял, что возврата к прежнему не может быть, а высказался так, словно бы заверял ее, Наталью, в своей убежденности: — Не люблю, когда люди сходятся, а потом расходятся.

— Что же, этим людям прикажете всю жизнь казнить себя, живя разными интересами или, более того, во вражде, как чужие?

— Надо выбирать осмотрительнее, постоянство ценить!

Он почему–то думал, что разлад в семье у них произошел по вине мужа, и, говоря о постоянстве, хотел лишний раз польстить Наталье.

— Я тоже так думаю, — медленно ответила она.

— А что же случилось с вашим Алексеем… в смысле разлада? К другой переметнулся? От такой красивой женщины и бежать — преступно!

И опять в его словах слышалась нескрываемая похвала в ее адрес.

Между тем на лице у Натальи появилась хмурость, будто пережитое по сей день не давало ей покоя, и Роман Семенович уже пожалел, что затеял этот разговор. Наталья же, коль спросили у нее, с горечью в голосе проговорила:

— Долгая история — ворошить прошлое. Скажу только: не он виноват. По моей глупости…

Роман Семенович посочувствовал ей, пытался даже успокоить:

— Что было, то быльем поросло, и тужить не надо, раз такое случилось.

Оба умолкли, испытывая неловкость.

Тягостную паузу нарушила сама Наталья.

— Хотите чаю? — поднимаясь со стула, проговорила она. — Угощу вас айвовым вареньем, нет, лучше из инжира, помните, который мы нарвали? Прелесть, скажу вам! — и Наталья провела ладонями по лицу, как бы стирая усталость, потом запрокинула за плечи сползшие на грудь длинные, разметавшиеся пряди иссиня–черных волос, повернулась и медленно пошла на кухню. Роман Семенович краешком глаз сопроводил ее, откровенно любуясь и покачивающейся походкой, и фигурой, — боже мой, какая стать! — и заулыбался, испытывая возбуждение. И когда Наталья вернулась, держа перед собой поднос с вареньем в вазочке, с фаянсовыми чашками, он все еще улыбался, и она не удержалась, спросила:

— Вы чему–то очень рады?

— Ты, Наталья–свет, неудобно как–то, но признаюсь, очень… очень мила! — отвечал Роман Семенович. — Такая женщина — прелесть, и… одинокая. Нет, этого нельзя представить! Ты должна быть счастлива. Имеешь на это право. Тебе бы нужно выйти замуж…

— Муж не находится… — усмехнулась Наталья. Усмехнулась притворно, тогда как сама была уверена в себе, знала себе цену, и своей красоте, и своему живому уму.

Романа Семеновича так и подмывало сказать: "Как нет мужа? А я… Чем не муж?" — но он этого не сказал. Мог сказать, возможно, какой–то другой женщине, но не ей, Наталье, перед которой тушевался, просто–напросто пасовал, не мог говорить об интимных чувствах прямо, открыто, как подобает мужчинам в его возрасте. С ней, Натальей, все было для него иначе, совсем по–другому — намного сложнее. Для него это, может быть, последний случай, когда судьба посылает ему счастье, и брать его нужно крайне осторожно.

С того времени, когда Роман Семенович увидел ее, Наталья жила в нем. И он, если бы откровенно мог сознаться кому–то в этом, наговорил бы массу восторженных слов о ней, потому что ходил, не чувствуя ног, будто летал на крыльях, и все в нем пело, играло. Все вокруг казалось радужно–милым. И если раньше страдания людей, их искаженные лица, их душераздирающие крики, запекшаяся кровь на повязках действовали на него угнетающе, расшатывали и без того подорванные нервы, то теперь, приходя в госпиталь, он переносил все это гораздо проще.

Роман Семенович брался за каждую операцию с такой же готовностью облегчить страдания бойцов. Но он — улыбался… Раненые, глядя на улыбающееся лицо хирурга, приободрялись. Ведь настроение передавалось и им, подопечным его. И эту радость, душевный подъем незримо, даже на расстоянии давала ему только она, Наталья. Теперь же, когда они сидели рядом, Роман Семенович настолько волновался, что порой становился рассеянным.

— Чай остывает, пейте. Варенье вот… — проговорила Наталья, чем вывела его из состояния радостной задумчивости, и положила ему на блюдечко варенье с янтарными дольками инжира.

Ему ничего иного не оставалось, как взять ложечку, помешать в чашке, попробовать варенье.

— Приятно. Очень приятно! — машинально похвалил Роман Семенович и опять размечтался. Близость Натальи, от которой он был без ума, мешала ему и думать и говорить связно.

— Но возможно ли такое? — сорвалось с его уст, сорвалось непроизвольно, сам того не хотел сказать Роман Семенович.

— Что возможно? Вы, Роман Семенович, что–то недоговариваете? Наталья посмотрела на него пристально.

— Так себе… Между прочим…

— Ну, вот и прячете. А я люблю все начистоту. Прямо…

Он хотел сознаться, открыться в своих чувствах, но чей–то чужой голос шептал ему другое, запрещал делать этот опрометчивый шаг, и все в нем будто немело — и лицо, и ноги, и руки.

— Роман Семенович, вы что–то хотите сказать и не решаетесь, ну признайтесь?

— В чем именно… требует признаний? — невпопад спросил он и, чувствуя ненужность этих слов, добавил: — Моя душа тоже перед вами нараспашку…

— Тогда скажите, ваша вторая половина где проживает? — щурясь и жеманно передернув плечами, спросила Наталья. — Простите, это к слову.

Хирург был внутренне рад этому вопросу, хотя и не подал вида. Он полагал, что своим вопросом, который рано или поздно должен был последовать, Наталья подходила к тому главному, что еще удерживало ее дать свое согласие, но коль он одинок, то и трудное в таком случае объяснение отпадало само собой.

— Хвост за мной не тянется, — отшутился Роман Семенович и серьезно добавил: — Была жена… Давно забытая…

Он глядел на Наталью а надеялся, ждал, что этим в ней вызовет — нет, не сочувствие, а утешение, что это принесет чувство облегчения для обоих и, быть может, радость. Между тем Наталья не выразила ни сочувствия, ни радости и восприняла это буднично–просто, с каким–то даже безразличием.

— Который час? — спросила она.

Вопрос для Романа Семеновича прозвучал неуместно. Порываясь сказать что–то очень важное, он машинально поглядел на часы.

— Как ты, Наталья–свет, все–таки намерена жизнь свою ладить… после войны–то? — поинтересовался он и покраснел до корней волос, потупился, прикоснулся губами к чашке, начал дуть на нее, словно бы чай был горячий.

— Не знаю, не знаю, Роман Семенович, — проговорила Наталья и тут же о своем: — Сколько времени? Поздно небось уже?

Он вновь посмотрел на часы, морщась:

— Ну и засиделись! Второй час ночи… — Повременил и наконец выдавил из себя пресекающимся голосом: — Можно… я… у тебя… останусь?

В этот миг он ждал пощечины, загодя мысленно подставляя ей покорное и виноватое лицо, ждал, как она, взъярившись, укажет ему на дверь, вытолкает за порог, обескураженного и посрамленного, но ни того, ни другого она не сделала.

Наталья встала, взяла чайник, ушла на кухню, будто нарочно оставив Романа Семеновича наедине со своей несуразной просьбой. Оставшись один, он подумал, что так нельзя было говорить, бестактно, грубо, и бичевал себя.

Наталья вернулась с чайником — молчаливая, озабоченная и как будто осунувшаяся за эти минуты. Налила чай, и Роман Семенович заставил себя пить, обжигаясь, и затем молча встал, прошел к вешалке. Он ждал вослед чего угодно, любого посрамления, даже удара, только не этого мягкого голоса, каким едва выговорила Наталья:

— Оставайтесь уж… Поздно… Куда идти в чужом городе…

Минуту–другую комнатой владела тишина. И оробелый, и торжествующий покой. Только слышалось, как тикает будильник на подоконнике.

Наталья постелила ему на диване, сама же разобрала свою постель, погасила свет, разделась и легла. Какое–то время они переговаривались, затем умолкли. Наталья слышала, как ворочался Роман Семенович… Скрипнул диван, шуршащие шаги насторожили Наталью. Сердце едва не зашлось. Чуть приподнявшись, Наталья всматривалась в темноту. И почудилось: вот она, молодая, красивая, статная, а рядом — надвигается на нее… Вот она уже совсем отчетливо видит жадные глаза, иссеченное моршинами лицо, и эта бородка клинышком, и загребастые руки. Все ближе что–то костлявое, скелетно высохшее, жуткое…

Вопль всколыхнул тишину комнаты:

— Нет, не–е–ет!..

Угнетаемый давящим ощущением стыда и унижения, Роман Семенович лихорадочно натянул на себя одежду и покинул дом.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Летели короны. Падали насиженные, унаследованные троны. Короли коронованные и некоронованные — становились вдруг верткими лакеями, принимали обличье смиренных агнцев, напяливали на себя ветхое рядно ("А что, сносно, и даже очень прилично!"), терпеливо переносили присутствие иностранной жестокой армии, переодевались в мундиры рейховских вояк, опостылевших и осточертевших вконец вместе со своим бешеным фюрером. В таком виде, пока можно, без сожаления покидали дворцы, отрекались от всех и вся — и удирали за границу. Скорее, скорее, подай только бог убежище где–нибудь в фалангистской Испании или в Португалии — бомбой никому не достать! — где можно без лишних проволочек задешево купить фиктивный паспорт, сменить маску, подправить скальпелем лицо, сбрить, наконец, усы, бороду, чтобы спокойнее докоротать оставшийся недолгий житейский век.

Все это — в тягости мыслей, в муках грез.

А пока… Пока еще не прижгло, не взяло за горло; еще можно день–другой посидеть на троне, в династическом позолоченном кресле с высоченной — выше головы! — спинкой. Нет, важничать в кресле некогда. И отдыхать недосуг — распирают голову тяжелые раздумья. По ночам не смыкаются набрякшие веки королей и регентов — не спится даже в бархатных покоях под бархатными перинами. Мерещутся им, лезут во все глаза те же призраки — русские — и они встают, норовят слушать, опасаясь, однако, близко подойти к окну, благо есть слуховые окна, которые ночами напролет держатся открытыми.

"Уж скорей бы конец этой трагедии!" — тяжестью давит на мозг усталая мысль.

Поутру и вечерами идут заседания, которые громко именуются заседания коронного совета. И с самого утра долбят на них одно и то же, как петух, долбящий клювом жестянку, — этому петуху, искусно вделанному в часы и установленному на видном месте в личном особняке Хорти, уже много лет, по наследству достался, а гляди, никак не осилит какую–то жестянку!

Вспомнив про этого петуха, Хорти невольно усмехается своей же беспомощности. Но вида не подает, что наступает крах, слушает, хмуря брови и сжимая челюсти.

Долбить жестянку дворцовые петухи начали еще с двадцатых чисел августа, когда неожиданно для венгерского двора румынский король Михай сверг Антонеску.

Долбили жестянку и позже, в сентябре, на каждодневных заседаниях коронного совета.

— Господа! Я считаю своим долгом, несмотря на сложность ситуации, обрадовать вас: события, как бы они ни были сложны, еще можно поправить, заявил новый премьер генерал–полковник Геза Лакатош, чем удивил расплывшегося в улыбке старого прожженного Хорти. Зная, что адмирал порой тоскует по флоту, сказал заранее уготованную для него фразу: — Паруса нашего флота надуты. Попутного нам ветра!.. — Сделал вынужденную паузу, как бы проверяя, какое действие возымеют его слова, продолжил: — Положение серьезное, но не все еще потеряно. Гусары еще не вложили клинки в ножны. Рано и незачем оружие зачехлять… По имеющимся данным, к нам на помощь придет английский экспедиционный корпус из Италии и Греции, если… если потерпит крушение Германия…

— Такой поворот судьбы мы предвидим и ждем, — перебил министр иностранных дел. — Но… — он развел руками, держа их ладонями кверху.

Конечно, Геза Лакатош, взывая к помощи экспедиционного корпуса англичан, явно преувеличивал эту возможность и заявлял, скорее, ради утешения членов коронного совета, того же Хорти:

— Войскам большевиков мы должны всеми силами противостоять, и я готов сам пойти в окопы и биться, биться! — премьер в мундире потряс кулаками и, чувствуя, что начал задыхаться, отпил глоток воды, нацеженной в стакан из сифона, и кивнул начальнику генерального штаба генерал–полковнику Яношу Верещу.

Рано постаревший, обрюзгший генштабист, переваливаясь, подошел к карте, повешенной на стене, взял указку, поводил ею, говоря, что опасность для Венгрии представляют наметившиеся прорывы крупных танковых сил Красной Армии на северо–востоке страны и одновременное наступление советских войск с юга, востока и севера.

— В результате, — подчеркнул Вереш, — могут образоваться гигантские клещи, которые отрежут главные силы венгерской армии…

— Нам ясно, что они могут… Вы подскажите, как избежать… — перебил репликой, болезненно морщась, Хорти.

— Господин регент, ваше высокопревосходительство! — сутулясь и склонив в его сторону плечи, обратился генерал Вереш. — Положение характеризуется полной неопределенностью… Есть сведения, что отдельные венгерские части добровольно–перешли на сторону красных… Население территорий, занятых русскими, большевизируется… Если бы немцы прислали мотомехчасти, то мы смогли бы задержать наступление русских, но остановить их вряд ли удастся…

Хорти его уже не слушает, морщится, как–то весь сникает, берясь за живот. Последнее время пища не идет ему впрок. Что, королевские повара с ума посходили или отвыкли готовить блюда и сервировать столы? Хорти второй день ничего не ест, а в животе бурчит. И Хорти слышит это, словно установили ему в уши локатор, чутко фиксирующий полет чужих самолетов, вспоминает, как неумно и громко пошутил вчера за столом этот же Вереш. Плоская шутка в ином бы случае обозлила Хорти, и шутник–генштабист враз был бы смещен.

"Ишь… локатор… — морщится Хорти. — У самого брюха набито, как бочка пивная… На фронт не дошлешься".

Хорти не хочет сознаться, хотя бы самому себе, что и он забыл дорогу в войска — труслив адмирал до невозможности. Да и где ему было обрести мужество, в каких морских или сухопутных сражениях закалить волю? Не было в природе таких сражений! А уж если проявил себя, так разве во время усмирения революционных венгров в девятнадцатом году, когда была задушена и потоплена в крови народная власть в Венгрии… Но то была не война, а избиение почти безоружных масс. А настоящая война полыхает сейчас вон там, у ворот столицы. Но как раньше, так и теперь, когда крах надвигается, Хорти и не думает тешить своими визитами солдат. Пусть этим занимаются другие, а ему сан регента не позволяет.

Кончил говорить генерал Вереш, сел, отдуваясь, весь расфуфыренный, в орденах и аксельбантах, — поистине петух, да только ничего конкретного не предложил — так и не проклюнул жестянку. Поднялся министр обороны, может, этот что–то предложит, найдет выход из затруднений.

— Чем ближе русские, тем сильнее должно быть наше сопротивление. Нашу столицу мы не сдадим большевикам. Развалим, но не сдадим! — заговорил министр, и Хорти, превозмогая боль в животе, прислушался. — Если бы войска англосаксов, по крайней мере хоть символически, оккупировали часть страны, то это было бы наилучшим исходом как для немцев, так и для нас. Против этого немцы не смогут возражать, так как в случае краха они сами сдадут Западный фронт, но ни в коем случае не сдадут Восточный. Мы за англо–американскую оккупацию, пускал бы и символическую!

— Русские не будут считаться с символической англосакской оккупацией, — подает реплику министр финансов.

Все бросают на него насмешливые взгляды: "Этот куда лезет? Занимался бы подсчетом каждого пенго, казна совсем пуста, а не совался бы в военную стратегию!"

В зал летит другая ядовитая реплика, теперь уже из уст министра иностранных дел:

— Поздно, господа. Мы пришли к шапошному разбору. — Видя, что его не совсем поняли, министр встал и пояснил: — Мы не раз вступали в контакты с англосаксами, вспомните поездку нашего представителя в Турцию, якобы на Смирненскую ярмарку. На самом же деле, как известно, он вел переговоры с весьма авторитетными кругами Англии и США, даже заключили предварительное соглашение, по которому мы, венгры, обязались сложить оружие, как только англо–американские войска–подойдут к границам Венгрии. Что из этого вышло? Ничего! Пустые иллюзии. Англосаксы теперь не являются хозяевами положения, хотя господин Черчилль, и нам хорошо известны его намерения, все время стремится проникнуть на Балканы, не дать пасть нынешним режимам. Задумавшись ненадолго, министр заключил: — Русские в результате своего военного превосходства имеют возможность диктовать условия, поэтому у русских, заодно и у их союзников, придется просить перемирие. Поймите, русские ныне хозяева положения! — добавляет, садясь, министр.

Хорти не выдерживает. При одном упоминании о русских его колотит озноб. Он опять берется за живот и поднимается, уходит скорчившись. Члены коронного совета погружаются в тягостное молчание.

Когда наконец Хорти возвращается в кабинет заседаний, у порога с ним сталкивается личный врач.

— Дайте мне таблетки, те же… немецкие, — показывая на живот, болезненно морщится Хорти.

— Пожалуйста, но только таблетки не помогут.

Хорти недоуменно моргает.

— Это у вас от переживаний и… — с уст врача едва не сорвалось, что и от страха, но он замолк вовремя.

Хорти зло покосился на него и вошел в кабинет, объявив, что заседание можно продолжить.

Не спросив соизволения говорить, вскакивает министр земледелия. Все знают его как рьяного поклонника третьего рейха и гитлеровских эмиссаров в Венгрии, близко связанного с германским послом Эдмундом Везенмайером. Министр не в меру кричит, пугает членов кабинета.

— Сегодня страна, наша матушка-Венгрия, уже заминирована большевиками, — угрожает он. — Если узнают, что мы намерены заключить перемирие, то мы потеряем и армию… Если мы капитулируем перед русскими, то уже ничего не добьемся. Какой же выход из этой ситуации, господа? Ни перемирия, ни капитуляции! Сражаясь, мы выигрываем время. Между англосаксами и русскими произойдет разлад. Они не поделят то, что завоевали, столкнутся друг с другом! И этот час скоро грядет! — закончил министр и, сделав паузу, добавил обнадеживающе и вместе с тем угрожающе, что он, министр земледелия, сумеет проявить себя в трудный час и на дипломатическом поприще, использует свои немецкие связи в интересах защиты родины.

Слушая, премьер–министр Лакатош механически перебирал в своей папке бумаги, не выпуская, однако, из поля зрения Хорти. Уловив его намек, что пора сегодня кончать, Лакатош встал и проговорил кратко!

— Следует, господа министры, избегать опрометчивых Действий. Если судьба Германской империи решится и она потерпит полный крах, то для Венгрии будет большим минусом тот факт, что она до конца была стойким союзником Германии… Но наше географическое положение привязывает нас к Германии. Вместе с тем нельзя не учитывать ситуации, так сказать, поветрия… С приближением советских войск и большевистская Россия приблизилась к нам гео–гра–фи–чески! — протяжно загудел он.

В это время легкой, бесшумной походкой, на одних носках, проследовал в зал секретарь и что–то шепнул в подставленное ухо мгновенно смолкшему Лакатошу, Выслушав, Лакатош быстро покинул зал. Вернувшись, он сообщил министрам, что встретился сейчас с германским послом. От имени Риббентропа тот заявил, что Германия рассматривает Венгрию как страну, непосредственно входящую в сферу интересов рейха, а потому не может пойти на сдачу Венгрии. Что касается возможного внутреннего переворота в Венгрии, то они, немцы, непременно воспротивятся этому и с помощью войск из Вены и полицейских формирований подавят любую попытку переворота.

Конечно, премьер мог бы пересказать встречу в более сдержанной, завуалированной форме, дабы не пугать министров, и особенно самого Хорти, который в конечном счете решает, за ним последнее слово… Но Лакатош не хотел ничего утаивать.

На время заседание коронного совета прерывается, чтобы возобновиться снова в любой час дня и ночи.

Хорти за что–то еще цеплялся, не зная, к какому берегу пристать. Он то посылал свою делегацию, возглавляемую генералом жандармерии Фараго, к русским, и не куда–нибудь поблизости, на линию фронтового соприкосновения, а прямо в Москву, и тянул время, пока эта делегация привезет предварительное соглашение о перемирии, затем бросался в объятия немцев, договариваясь с ними о присылке подкреплений для защиты "королевства без короля". Одновременно слал тайных представителей к англо–американскому командованию, чьи экспедиционные войска совсем близко, на юге, в Италии и Греции, и гонцы Хорти прощупывали, просили, умоляли, требовали подбросить парашютные войска, хотя бы для обозначения, символически…

Предчувствуя близость конца, Хорти жил в страхе. Его даже тревожил казавшийся ранее таким потешным ненатуральный петух на часах, долбивший истово и монотонно жестянку. "Вон петуха!" — приказал он однажды октябрьской хмарью камердинеру, и тот вынес часы с птицей.

Но часы мерещились. Мерещился и стучащий о жестянку клювом петух. Регенту думалось, что и часы, и петух заодно, отсчитывают его последнее время.

И оно, это последнее время, вползало в королевский дворец, в покои самого Хорти. Тайная полиция Германии пронюхала, что регент–адмирал в смятении, прямо высказывает приближенным мысль впустить русские войска в Будапешт и пошел якобы на скрытый сговор с Москвой. "Как помешать?" такой вопрос никогда перед фашистской тайной полицией не стоял. Почему бы не дать задание тому же остервенелому Отто Скорцени, ведь в его послужном списке числились и фашистский путч в Вене в марте 1938 года, и лютые расправы с мирными жителями Югославии, и похищение арестованного итальянскими карабинерами Муссолини, и недавнее истребление участников заговора против Гитлера…

Вместе с Гиммлером Скорцени разрабатывает план операции, его напутствует сам фюрер: "Вы, Скорцени, на случай, если регент нарушит свои союзнические обязательства, подготовьте захват городской крепости". И вот Скорцени, на этот раз под личиной доктора Вольфа, появляется в Будапеште. На окраине города его уже ждут три батальона вышколенных наемников, переодетых в штатское. Первое, что им надлежит сделать, это похитить младшего сына регента — Миклоша. Старший сын Иштван, которому еще два года назад была уготована судьба сесть на королевский трон, бесславно погиб на войне. Старый регент всю ставку с той поры держал на младшего сына. И если похитить его, к тому же раздуть версию о том, как младший сын регента похваляется своим якобы участием в Сопротивлении, то старику адмиралу некуда будет деться, запросит пощады у гитлеровцев, поднимет лапы, на все соглашаясь и все безропотно принимая, — труслив же непомерно!

Итак, к делу. Решено заманить Хорти–младшего на Дунайскую набережную, в здание, где обосновался со своей речной конторой директор Феликс Борнемисс. Этот пройдошистый директор заимел приятельские связи с молодым Хорти, пытался учить его морскому делу, чтобы по примеру отца тот стал адмиралом. Утром 15 октября подставной человек от имени директора конторы пригласил Миклоша прибыть к нему на набережную: "Есть срочное интимное дельце!.." Когда заявится щеголеватый отпрыск регента, три эсэсовца, заранее укрывшиеся в здании, схватят Миклоша, заткнув ему рот, и утащат.

Будто предчувствуя неладное, сын регента появился неожиданно в сопровождении роты лейб–гвардейцев, которые сразу же оцепили район набережной, где помещалась контора пароходства. Миклош все же решил повидать директора: "Что у него там за дельце?" И в этот момент парни Скорцени нахально ворвались в кабинет конторы, схватили директора и сына регента, заткнули им кляпами рты, надели наручники, затем закатали в лежавшие на полах ковры и вынесли к стоявшей у здания директорской машине. Огромные и длинные тюки показались подозрительными, и находившиеся поблизости у здания гвардейцы открыли стрельбу, подняв переполох. Отто Скорцени не пугал очевидный срыв операции, он дал сигнал притаившимся тут же, на Дунайской набережной, наемникам вступить в схватку. Королевская охрана была частью перебита, частью разогнана, а Хорти–младшего похитители бросили в автомобиль и скрылись в неизвестном направлении.

Тем часом в королевской крепости Буда, разумеется, не обошлись без очередного заседания коронного совета. Регент Хорти назначил его, уже зная о готовящемся гитлеровцами перевороте.

В полдень в разгар дебатов пожаловал во дворец холеный, чопорный, безукоризненно одетый в черный костюм при черном же галстуке немецкий дипломат Везенмайер. Учтиво раскланялся и, не подходя близко, на расстоянии, протянул письменный ультиматум — типично немецкую смесь грубости с изысканностью стиля.

Устно дипломат сказал:

— Или война до конца на стороне великого германского рейха, или… не договорив, дипломат потрогал галстук, будто давивший шею, это был, очевидно, намек на конец, который ждет самого Хорти.

— Сына… Сына выкрали… — едва вымолвил, задыхаясь в слезах, регент и трясущимися руками выложил на стол стреляные, немецкого производства гильзы, уже подобранные на Дунайской набережной и доставленные сюда, во дворец.

Дипломат играл голубыми глазами.

— Что вы делаете? Вы… убийцы! — взорвался наконец обретший волю Хорти и закатил такую бранную истерику, так площадно ругался, топал, что под его сапогами гремел пол. Адмирал выкрикивал, что он не допустит, чтобы кто–то, в том числе и немцы, хозяйничал в его стране.

— Посмотрим… — сказал дипломат и ушел.

Кончилось тем, что в течение нескольких часов радиостанция, телеграф и другие важнейшие центры Будапешта были захвачены эсэсовцами и отрядами венгерских фашистов — салашистами, одетыми в зеленые рубашки с полосатыми повязками на рукавах. Столичный венгерский военный гарнизон, а также фронтовые венгерские части оказались полностью под строжайшим контролем гитлеровского командования. Регенту Хорти предъявили требование подать в отставку, а когда тот для виду заупрямился, парашютисты Скорцени ворвались в крепость, беспрепятственно пропущенные наемниками. Раздались устрашающие выстрелы…

Очевидцы этой драмы свидетельствуют, что насмерть перепуганный регент забрался в туалет. Здесь его отыскали новые хозяева в зеленых рубашках. Высокому правителю ничего не оставалось, как здесь же, сидя на унитазе, подписать заготовленный документ, удостоверяющий, что он слагает с себя полномочия регента в пользу главаря венгерских фашистов Салаши.

Самого Хорти и его семью почтительно, но под жесткой охраной эсэсовцев отправили специальным поездом в Баварию, чтобы затем переправить в Португалию. Он ехал, стараясь ни о чем не думать, ни о каких кошмарах, потешаясь в мыслях разве что петухом, который долбил и никак не мог осилить жестянку, и жалел, что не взял его с собою.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

На войне сплошь и рядом приходится одерживать верх тяжкой силой, брать противника на истощение, на измор, самому умыться кровью, прежде чем добьешься победы. В непреложности этой истины убеждает Будапештская битва, длившаяся утомительно долго для обеих сторон — в зимнюю стужу и весеннюю слякоть — изморная и кровопролитная.

Будапешт громадно раскинулся по Дунаю, река делит его надвое — на Буду и Пешт. Обе части соединяются друг с другом мостами. Дунай здесь игрив, выметывает длинную косу, и, словно не довольствуясь созданными мостами с ажурной вязью пролетов, мадьяры разбили вдоль этой косы парк и назвали островом Маргит. И когда Малиновский и Толбухин, оба теперь уже маршалы, встретились на командном пункте, вынесенном на берег Дуная, и начали рассматривать найденные в пустующем особняке фотоснимки с довоенными видами мостов и самого Будапешта, Родион Яковлевич Малиновский, по натуре чувствительный, восхитился:

— Эх, гульнуть бы сейчас здесь!.. Кажется, ресторан вон там наплавной. Федор, смотри, да на этом острове Маргит под сенью деревьев плавательный бассейн, площадка для танцев… Ну и веселье зададим!..

— Зададим, — саркастически протянул неразговорчивый Федор Иванович Толбухин. — Не пустят нас без выстрела, превратят город в крепость, загородятся навалом из камней, разрушат.

— Разрушат? — удивился Малиновский, все еще пребывая в хорошем настроении. — Разрушить эти мосты? Этот дворец, хоть и называется королевским? Здание парламента? Смотри, какая архитектура, и как чудесно задумано: парламент возвышается на одном берегу, а почти напротив королевский дворец. Как можно все это разрушить?

— Варвары ни с чем не посчитаются, — буркнул Толбухин, пожевал губами и, насупясь, поглядел за окно.

Стекла слезились. По ним хлопали мокрые липкие снежинки.

— Найдутся платные писаки, чтобы на нас с тобой свалить вину, заговорил Малиновский. — А в сущности, ради чего мы здесь? Безвозмездно, без притязаний на всякие имения и земли вызволяем их же, мадьяр. Посмотри вот этот снимок… Не правда ли — какое чудное творение! Сидят сейчас в нем немецкие генералы и как его… Салаши–лакей… Взбадривают себя вином и скрипят зубами: "Не сдадим, будем до последнего солдата сражаться… Не пустим большевиков!"

— Не пустят по добру — ворвемся силой, — высказал Толбухин как вполне разумеющееся.

— Придется взламывать, — проговорил Малиновский. — Ты же читал агентурные донесения… И Гитлер, и его бронелобый, ставший опять начальником генштаба, Гудериан, и этот услужливый командующий Фриснер дали директиву войскам превратить Будапешт в крепость обороны, то бишь в кладбище… Ведь Гитлер грозится развалить город, если не будет вестись борьба за каждый дом…

— На такие директивы большого ума не требуется. Кстати, им и не жалко города. Чужое ведь, — заметил Малиновский, все еще перебирая фотоснимки и рассматривая виллы, дворцы, восхищаясь дивной красотой города. — Смотри, мост Маргит не только двухколейный, он имеет и специальные переходы, даже площадки для пеших… Вон женщина ребенка на коляске везет… А чуть ближе пацан с веревочки что–то обмакивает…

— Все мосты мира железной конструкции, надеюсь, имеют колеи для пеших переходов, — ответил Толбухин. — Гулять по ним одно удовольствие, а брать — не приведи господь.

— Бог нам не поможет, придется самим брать. Только я бы не советовал тебе к взрывчатке прибегать. Поосторожнее с ней… Все–таки эти мосты поднять на воздух проще пареной репы, а построить — ой–ой каких трудов потребует! — сказал Малиновский. — А то кончится война, захотим на старости лет побывать на местах боев, скажем, в этой же Венгрии, и нас не позовут в гости, как, мягко говоря, проказников, — рассмеялся он.

— Это будет зависеть, какое правительство сядет и какой строй учредят, — ответил Федор Иванович. — Прихвостень Салаши не удержится, свалится… Но другой может обрядиться в личину миролюбца, а за пазухой камень держать. Комедианты, они ведь умеют ловко пользоваться масками. Так что не надейся приезжать.

— Надеюсь, и очень крепко, — с твердостью в голосе проговорил Малиновский.

— Откуда такая уверенность?

— Верю, — ответил Малиновский. — Ты пока только на Балканах, в Югославии воевал и лишь одной ногой ступил в Венгрию, а я уже вдоль и поперек исколесил освобожденную венгерскую землю. И знаешь, чем она пахнет?

— Как и все земли…

— Э-э, нет, — возразил Родион Яковлевич. — Делят, делят… Сами выходят на поля с этими, как зовутся… саженями, только у них рулетки. Создают земельные комитеты, к нам, военным, стучатся. На днях приходит один, согнувшийся и костлявый, как сучок, весь в рванье, стучит себя в грудь и не просит, а требует: "Освободите нас целиком… Гоните этого Эстерхази, все имения его отберем и поделим… Зерно, зерно и солнце!.." он то рукою тычет в землю, то показывает на солнце, мол, сеять уже пора готовиться. А знаешь, сколько у этого владыки Эстергази земли? Сто тридцать тысяч гектаров. И это в стране трех миллионов нищих, как называют Венгрию.

— Успел и я побывать кое–где, нагляделся… Имеют лошадок, коров, виноградники, даже погреба с бочками вина собственного изготовления, сказал Толбухин.

— Федя, это тебя адъютанты попутали. Возят на постой и на огляд к состоятельным мадьярам, — рассмеялся Родион Яковлевич и посочувствовал: Ясно, берегут здоровье своего командующего. А ты сам сунься к крестьянам, без привоза…

Толбухин на колкое замечание не ответил, лишь подумал: "Здоровье всему голова. А его–то и нет". А Малиновский, желая сообщить что–то важное, продолжал свое:

— С ними, венграми, приходится и нам, военным, нередко играть в дипломатию. Как–то попросился ко мне один министр, — говорил, все более оживляясь, Малиновский, — этот министр из нового венгерского правительства, которое недавно создано в Дебрецене. Ну, потолковали мы о делах. Между прочим, подает мне министр проект декрета "О ликвидации системы крупного землевладения и наделении землей земледельческого народа", так и сказано: земледельческого… Запомнил? Просит, значит, чтобы я дополнения внес, коррективы свои. Нет, говорю, мое дело командовать, а это ваше внутреннее дело. Тогда зовет он часок посидеть с ними, рабочими депутатами. Ну, это можно, говорю… Встретились в отеле, на столе — брынза, перцы фаршированные, свежие, салаты зеленые, вина выдержанные… И откуда только все это взялось! Этот министр наполняет мне и себе полные стаканы и держит тост: "Вот, — говорит, — эгерское вино красного цвета является символом будущего нашей Венгрии…"

— Хороший тост, как говорят, со смыслом, — поддержал Толбухин. Тогда, в семнадцатом, на улицах и площадях Венгрии развевались красные знамена. Задушили советскую власть, а так бы… — Толбухин не кончил, размышляя о чем–то своем.

— Пора теперь додумать операцию… — переменил разговор Малиновский и велел офицеру из оперативного отдела повесить на стену карту.

Часа два думали, как ворваться в Будапешт, как сохранить музеи, театры и вот эти мосты, если завяжутся уличные схватки.

Чудовищной силы взрыв потряс комнату. Указка в руке Малиновского скользнула по карте и сползла острием вниз. Пахнуло накатившейся издалека воздушной волной. Задребезжали стекла. Следом ухнуло еще раз, потом танцующий грохот взрывов перекинулся дальше. Пушки стреляют? Да нет же, пушки так утробно не стреляют. Что бы это значило?

Малиновский послал офицера оперативного отдела узнать, что там стряслось. Ждали возвращения долго. Наконец офицер прибежал и угрюмо доложил:

— Мост Маргит подорван…

Оба командующих недоуменно переглянулись. Не хмуростью и печалью, скользнувшими во взглядах, как это случается в момент трагического известия, а негодованием, враз осевшим внутри, встретили это сообщение командующие. Какое–то время Толбухин молчал, беззвучно шевеля губами, а Малиновский опустил голову, как перед покойником. Ни в тот день, ни позже, в военную пору, так и не узнали толком, как взорвали мосты и кто в этом повинен…

Тайное стало явным много лет спустя… Немецкий командующий генерал Фриснер, уцелевший в войну, скорее, по причине, весьма счастливой для него, — был изгнан с поста за провал Будапештской кампании — напишет мемуары. Как на духу, покается Фриснер перед историей, что да, конечно, все мосты через Дунай были "на самый крайний случай" подготовлены немецким командованием к разрушению, и один из них, с отходящей ветвью на остров Маргит, приводивший его, генерала Фриснера, в восхищение своим "элегантным видом", перестал существовать… Было это 4 ноября, когда "русские пытались прорвать наше кольцо обороны вокруг восточной части Будапешта". Но лично он, генерал, не взрывал и не приказывал в тот день взрывать, нет, нет, упаси бог. Он, генерал Фриснер, оставлял за собой право отдать распоряжение об уничтожении мостов, а взорвал кто–то другой. Кто же именно? Конечно, это сделал начальник инженерной службы армии. Ведь русские прорываются… В глазах инженера двоится, сердце колотится, а надо лично самому проверить, уложены ли заряды и сработает ли адская машина. Он лезет под фермы, цепляется окоченевшими руками за холодную сталь; близко ухают взрывы, екает сердце… "Поскольку шум боя в восточной части города усилился, он приказал на всякий случай вставить зажигательные трубки в подрывной заряд, — мямлит в мемуарах Фриснер и вещает так, чтобы слезу прошибло: — Мост Маргит взлетел на воздух… Это произошло в начале второй половины дня при оживленном транспортном сообщении. Все, что находилось на мосту, рухнуло в воды Дуная, в том числе и немецкие саперы…"

Нет, он, бывший командующий Фриснер, не виноват. Его не троньте суду не подлежит. Ведь он же лично своей рукой не подрывал заряд, а только приказывал минировать. Не вовремя взорвали? Конечно, с перепугу. Но при чем же он тут? У генерала Фриснера для суда — морального и какого угодно вся документация приготовлена. Попробуйте судить заочно или даже… посмертно! Ведь он тогда комиссию создал, и оная комиссия зафиксировала это в акте, иначе говоря, сняла тяжкий грех с души Фриснера.

Он дает показания в мемуарах: "Комиссия охарактеризовала это происшествие как "несчастный случай на производстве", причиной которого считался дефектный газопровод, проходящий под мостом… Очевидно, газ, выходящий из трубопровода, воспламенился от огня (спичка, горящая папироса), что привело к взрыву капсюля–детонатора подрывного заряда".

Не правда ли: шито–крыто, и концы в воду.

Рушились мосты. Рушился Будапешт. Рушилась сама жизнь, захлестнутая пожаром войны.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В двадцатых числах января поздним вечером Кострова подняли с постели, вызвали срочно в штаб, и вместе с товарищами по службе он экстренно выехал на передовые позиции. Смысл этой командировки выразил уже в пути начальник отделения подполковник Смоляков, он сказал без тени улыбки:

— Будьте готовы своим присутствием латать дыры.

Капитан из разведки, вертлявый острослов, постарался уточнить:

— Вы хотите сказать, своими телами закрывать бреши?

— Хотя бы и телами.

— Не цените нас, штабистов… Пожалейте вон его… Жена ведь молодая, — кивнул капитан в сторону Кострова.

Костров не смог сразу парировать реплику, да и стоило ли?

В дороге шутили, а на душе у каждого скребли кошки.

Будапешт, вернее, незанятая его часть — Буда, слывшая во все времена истории города аристократической, населенной венгерской буржуазией, с особняками и виллами, лепящимися на лесистых холмах, с королевским дворцом — эта Буда оказалась непосильным для одного удара орешком. Война тут застряла, похоже, не на один месяц; больше того, окруженный гарнизон Будапешта еще держится именно в этой, второй половине города.

Из каждого дома стреляли неприятельские солдаты, каждую улицу перекрыли баррикадами, вдобавок и холмы, и стоявшие на возвышении за каменными оградами толстостенные особняки превратили в очаги сопротивления — попробуй–ка сунься! Да и разумно поступало наше командование, отрешившись от жертвенного штурма города; пусть отсиживаются немцы и салашисты взаперти, скулят от холода и голода — перегодим, возьмем измором…

Но и войска Толбухина, занявшие внешний, обводный фронт окружения по рубежам между озерами Веленце — Балатон, оставались уязвимыми, подставив фланги и фронт возможным ударам, которые и были нанесены в январе. Предпринимая свой третий контрудар с целью деблокады, немецкие войска пытались танками прорваться к переправам Дунапентеле, чтобы рассечь 3–й Украинский фронт надвое, затем двинуться на Будапешт и снять осаду.

Главный удар пришелся на 4–ю гвардейскую армию генерала Захарова. Передовые позиции были смяты. Фронт прорван. Наши войска начали отходить. Удар навис и над армией Шмелева.

Часа через два попавший на позицию батареи майор Костров увидел тягостную картину. Пушки стояли на притрушенном снегом пригорке, обращенные в сторону противника. Возле орудий валялись стреляные гильзы, некоторые еще дымились и пахли кисловатым горелым порохом. Орудия размещались скученно, поблизости друг от друга, и работавшие возле них артиллеристы были без шинелей, в одних гимнастерках с засученными рукавами, а некоторые и совсем в одних только нательных и запачканных грязью и сажей рубашках.

Русоволосый, худенький старший лейтенант с оторванным погоном болезненно корчился, касаясь головой земли. Будто он грыз эту промерзлую землю, расставив руки и сжимая тоже мерзлые каменья земли скрюченными, посиневшими пальцами. Порой он силился запрокинуть голову, и тогда слышался его нутряной, жесткий голос. Старший лейтенант был в кровавых бинтах, и что он говорил — стороннему, пришедшему Кострову было совсем не разобрать, но, по–видимому, солдаты понимали его без слов, по одним жестам, по одному выражению искаженного от ярости лица и лупили в неприятеля, загоняя в ствол один за другим снаряды.

— Товарищ старший лейтенант… Нехватка… Снаряды кончаются… доложил ему длинноногий, без рубашки наводчик и добавил сокрушенно: — А танки… вон… прут!

Командиру стоило тяжких усилий поднять голову и выговорить:

— Ббб–еречь… Один, одним… О–гго–нь!..

— Товарищ старший лейтенант, идут ведь… Вам нельзя на батарее… подбежал к нему другой, доставая из противогазной сумки индивидуальный пакет, чтобы перевязать ему кровоточащую ногу…

Старший лейтенант не дался. Одним взглядом, суровым и беспощадным, указал он на пустой ящик из–под снарядов, чтобы подали ему. И когда поднесли, он грудью, помогая всем телом, вполз на него, на этот ящик, чтобы лучше видеть громыхающие на батарею и мечущие пламя танки с белыми крестами.

Сам не лишенный мужества, но теперь дивясь мужеству другого, Алексей Костров восхищался самообладанием старшего лейтенанта. Один танк, наверное подбитый еще до прихода Кострова, горел, обволакивая чадным дымом бугор. Второй, только что подбитый, вертелся, как заводной, на месте, не в силах ползти, снаряд попал ему в ходовую часть, в широкую гусеницу, и она сползла почему–то вперед, ребристо пластаясь, словно хвост ползущего крокодила. Очередная гремящая машина с высоким коробом, видимо самоходка, надвигалась на батарею сбоку. Завидя ее, старший лейтенант, обезображенно морщась, силился что–то сказать, но не мог. Но по его кроваво–налитым глазам можно было смутно догадаться, чего он хотел: "Вон ее… лупите!" Лодыжка у старшего лейтенанта потемнела от обилия крови, и кровь стекала в просторные хлябающие голенища.

Следом за танками, укрываясь бронею, шла немецкая пехота. Стук станкового пулемета, за который лег Костров, и автоматная сердитая воркотня не дали пехоте ворваться на батарею, заставили ее лечь на холодный, перемешанный гусеницами суглинок. "Пусть полежат, мы обождем", проговорил Костров. Фразу эту сказал непроизвольно, не задумываясь, а потом спохватился: чего ждать? Лучших времен? Но где они, лучшие, коль танки широким захватистым клином двинулись правее, куда–то в южную сторону, наверное, на дунайские переправы. Батарея сама собой попадала в положение безучастной, выбывшей из игры, если не считать ползающей самоходки–короба и залегшей пехоты, которая стала оттягиваться назад, собираясь для каких–то других целей в распадке.

Прибежал связной, запыхавшийся до того, что слова не мог молвить, с глазами навыкате. Он — из дивизиона.

— Нас ак–ак–ружают, — еле выдавил связной.

Старший лейтенант зло взглянул на него и махнул рукой в сторону, мол, уходи прочь, с глаз долой. Связного будто окатило холодной водой. Чувствуя себя виноватым, он внутренним усилием преодолел страх и внятнее сказал то, что ему приказано было передать: немецкая колонна обходит участок обороны и прорывается на переправы Дунапентеле.

— Приказано двинуться туда и прикрыть переправу, — добавил связной, уже глядя на майора Кострова, который, судя по званию, был старшим на батарее и обязан в точности исполнить приказ.

Костров сразу оценил, что обстановка крайне накалилась, проще говоря, никудышная: ведь переправа Дунапентеле — это, собственно говоря, фронтовые тылы, а невдалеке, в селении Бельчке, размещен штаб армии, и там на коммутаторе сидит Верочка.

"Что с ней? Неужели не догадаются вовремя сняться?" Но мысль эта отпала, стоило подумать, что до переправы, а значит, и до Бельчке еще неблизко. К тому же должен кто–то встать на пути немецкой колонны, должен задержать хотя бы танки. "Не одни мы воюем, вон все поле кроет огнем и дымами", — подумал Костров.

Опасность — не здесь, а там, в Бельчке, — вызвала в нем деятельную ярость. Он тотчас приказал аккуратно перенести старшего лейтенанта на машину, прицепить к ней пушку, назначил старшим по батарее командира первого орудия, черноволосого сержанта, назвавшегося Матлиным, велел погрузить остатки снарядов и двигаться к переправе, чтобы стать на ее защиту. Второпях старшина пытался грузить какие–то канаты, дрова, собирать стреляные снарядные гильзы, даже пустые ящики для разжига костров — уж больно хорошо горят сухие дранки.

— Отставить! Брось с этим возиться! — крикнул Костров.

— Но ведь имущество?

— Заберешь потом. Никуда не денется… Завтра вернемся, — сказал Костров. Невольно обронил это "завтра", а у самого на сердце потеплело: сбудется же все, как ни беснуйся немец, ничего у него путного не выйдет, хотя перед смертью, в агонии враг может натворить бед…

Старший лейтенант — и когда его брали под руки и несли, и теперь, когда уже снялись и везли, — находился в бреду и все отмахивался, бился здоровой ногой, крича одно и то же:

— Убейте, казните, не поеду… Не сойду с этого места!

Его держали за руки, опасаясь, что нечаянно может спрыгнуть, а он все кричал и бился:

— Пустите, ребята… Казните, не сойду с места!

Магистралью, по которой недавно ехал на передовую Костров и которая вела к переправе Дунапентеле, пробиться не удалось — ее оседлали вражеские танки. Пришлось свернуть с шоссе и ехать разбитыми проселочными дорогами, а временами и вовсе бездорожьем. Делянки полей, исполосованные канавами, объезжали окрайками, на что вынужденно тратили время.

Время… И почему оно на марше, в походе Или при ожидании боя, опасности считается по минутам, секундам? Тогда время хочется укоротить, ан нет, не удается — время оборачивается чуть ли не вечностью. И в таких случаях, особенно в момент грозящей опасности, думается черт знает о чем. Порой взбредут такие мысли, что и деваться некуда. В самом деле, почему отходим? Чей это прокол? Кто–то из командного состава прошляпил. Говорят, дал маху командующий соседней армией, и прежде всего по его вине весь фронт двинулся по дорогам отступления. Это майор Костров краешком уха услышал еще в своем штабе. Но дело–то не в том, что увидел или услышал. Факт налицо: отходим… И это на четвертом году войны, в пору полного господства нашей техники и военного искусства. Что ж, бывают парадоксы. Немцы создали на узком участке перевес в силах, вот и подвинули нас. Так что и сейчас, на исходе войны, приходится нюхать не розы, а горькие травы, полынь. Много ее и тут, на венгерских полях. Седеет, трясет полынь сухими венчиками и пахнет удушливой горечью.

— Убейте!.. Застрелите!.. Не уйду!.. — дергается примолкший было старший лейтенант.

Дорогу колонне преграждает плотная толпа гражданских людей; одеты кто в чем: на мужчинах и женщинах шляпы, потертые и модные, с перьями и без перьев, чепчики, береты; в руках у многих чемоданы, зонты; матери с детьми, второпях завернутыми в одеяла. Один ребенок выпростал посиневшие на холоде ноги и заходится криком, женщина не успокаивает его и не покрывает одеялом — у нее мертвенно–бледное лицо и застывший ужас в глазах.

Головная машина, в кабине которой сидел Костров, пыталась оттеснить бредущую толпу, принудить сойти с дороги. Колеса уже вот–вот касались передних, почти наезжали.

— Замедли. Да что ты делаешь? — увидев, как кто–то очутился возле самого колеса, испуганно вскрикнул майор.

— Пускай не мешают, собрались, морды! — буркнул водитель.

— Стой, говорю! Сейчас выясню.

— Побойтесь выходить. Какой–нибудь вражина в спину всадит!

Костров спрыгнул. Его обступила кричащая толпа.

— Орос, йо!* Орос, йо! — голосили люди.

_______________

* О р о с, й о — Русский, хорошо (венг.).

— Тише! — в свою очередь провозгласил Костров и поднял руку, требуя внимания. — Есть кто–нибудь из вас, понимающий по–русски?

Из толпы протиснулся низкорослый пожилой мадьяр с впалой грудью и маленькими, как бусинки, слезливыми глазами.

— Я… Они… Мы… Я, — бил он себя в грудь, — видел Россию. Много добр страна… Йо, Ленин… Туварищ Ленин… Мы все, они все, — указал он жестом на толпу, — хотим… не желает швабов… Плохо швабы… Давай, прошу… Меморандум.

— Растолкуйте, что вы конкретно хотите? Какой меморандум?

— Мы всехотим помогайт!..

— Кому?

— Рус… Идем… Стреляйт швабов!

— Понятно, — заулыбался Костров. — Так что же мне с вами делать? Куда поместить? — указал он на тесноту кабины.

Тщедушный не отступал:

— Рус давай вместе… Борьба. Куда рус, туда мадьяр.

— Добро, — кивнул Костров, хотя и терялся, не зная, как это на деле получится и в чем они могут быть полезными.

Сел в кабину. Мадьяры, как по уговору, расступились, пропустили машину и повалили следом за колонной; одни сразу поотстали, другие — среди них и старичок — еще немного бежали вслед трусцой.

От суматошной езды по проселочной дороге, выложенной разбитым булыжником, машину трясет как в лихорадке. Будто едут вовсе не по дороге, а по ребристым валькам. Раненый старший лейтенант охает. Ему невмоготу, кричит в полусознании сквозь зубы одно и то же: "Убейте, режьте, не уйду!" Костров слышит эти крики старшего лейтенанта и мысленно ставит себя на его место. Ведь он тоже, наверное, так кричал бы: "Не уйду!" — грыз родимую землю зубами, тоже корчился, обливаясь кровью. Но думать о себе некогда и незачем — голова забита совсем другим: где занять оборону, будут ли поблизости наши войска и что случилось с фронтом?.. Как там, на переправе, и успела ли Верочка выскочить?.. Тысячи вопросов раздирают голову, ломит в висках от нервного напряжения.

Верст через десять показались наши. Танки с красными звездами на башнях стоят прямо на главной магистрали, стоят дугой, перекрыв все пути и тропы к переправе. Тут, примостясь к ним, останавливается и батарея "сорокапяток", разворачиваются пушки с ходу, машины отъезжают прочь, и орудия ввергаются стволами в сторону противника; лязгает прислуга замками, и отовсюду голоса: "Первое готово… Второе… Четвертое… Готово!"

Все–таки проворны до виртуозности наши артиллеристы!

К батарее подъезжает командир бригады. Он уже знает о представителе штаба армии майоре Кострове. Кто–то успел доложить. И здоровается с ним, как с давно знакомым, достает портсигар, звонко щелкает крышкой и предлагает выскочившую из гнезда сигарету.

— Мы их дальше не пустим. Приказ дан умереть, а не пустить, раскуривая, говорит командир бригады.

— Зачем же умирать? Сейчас умирать совсем не годится, — отзывается повеселевшим голосом майор Костров.

— Это просто к слову… Умирать не собираемся, — басит командир бригады и велит старшего лейтенанта–храбреца с машины не снимать, а везти прямо на переправу, на ту сторону Дуная. — Вам тоже не мешает туда поехать. Зачем вам быть прикованным к одной батарее? Незачем. Вы представитель штаба армии и, полагаю, там нужнее…

— А где штаб армии, хозяйство Шмелева? Вы не связывались?

— Связывался. И лично от него задачу получил, — ответил командир бригады, и тотчас лицо у него потускнело, обозначились мешки под усталыми глазами: — Штаб стоял в городе Печ и частично в Бельчке… Но туда прорвались разведывательные танки неприятеля… Надо полагать, перекочевали… — тихо сказал он.

Спешно распрощавшись, майор Костров поехал на той же машине, на которой лежал, скрипя зубами, старший лейтенант.

Переправа показалась вскоре. На ближнем берегу — полная неразбериха: въездные пути стиснуто заполнили повозки, крытые штабные фургоны, полуторки с мешками, накрытыми брезентами… С одной машины брезент сполз, волочился по земле, из прорванного или пробитого осколком мешка сыпалась мука. Возле самой реки стояли санитарные машины, из них медики вытягивали на носилках раненых и несли на уже готовый отойти паром…

Утробные крики, шум, гвалт заглушались ржанием коней и стрельбой, которая велась из–за насыпи. Небо ревело, раскалывалось от гула самолетов и от разрыва зенитных снарядов, вспыхивающих ржавыми клубками. Когда отдельным немецким самолетам удавалось прорваться в зону самой переправы, наземная стрельба особенно учащалась. Косо падающие бомбы визжали, кладя людей на землю, рвали сам воздух, поднявшиеся кверху от разрывов столбы воды обрушивались на реку всей тяжестью.

Попытка прорваться к переправе и бомбить не обходилась немецким самолетам безнаказанно. Один самолет, распустив шлейф дыма, грохнулся в реку, другой, снижаясь, полз с надрывным ревом, а остальные держались на порядочной высоте. Шпарили по ним советские и заодно с ними суетившиеся у своих орудий румынские зенитчики.

Костров различил их, стоя на откосе, по песочно–зеленым шинелям и пышным барашковым шапкам и почему–то особенно обрадовался их присутствию на переправе.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Будоражащий, поневоле сдавленный голос в трубку:

— Доложите, в каком состоянии ваша армия? Где находятся войска и как вас колотят?

Первая часть вопроса обычна, можно бы попросту доложить о положении армии, мысленным взором перемещаясь справа налево по карте, — только, конечно, не открытым текстом, не по телефону. Пользоваться телефоном запрещено категорически. А второе: "Где и как колотят?" — можно ему, генералу Шмелеву, дать взбучку, а при чем тут армия? Кстати, не по вине одного Шмелева армия поставлена в невыгодное, прямо–таки казусное положение. Требовали до самого последнего дня наступать, рвать коммуникации неприятеля, и теперь такая заваруха… Армия оказалась в положении спутанного коня. В мгновение подумав об этом, генерал Шмелев дунул в трубку, словно этим стараясь прочистить ее, и наконец осторожно переспросил:

— Кодом доложить или лично подъехать?

Голос с того конца провода нервный, с нотками насмешки:

— Пока закодируете или поедете лично, немцы сядут вам на хвост, отрубят этот хвост… Доложите прямо, никто вас за язык не повесит… Уже тот факт, что мы теряем успех, а немцы приобретают этот успех, ни для кого не является секретом.

— Понимаю.

— Мало понимать! — перебил голос раздраженно. И через паузу: — Нам известно, немцы предприняли контрудар, судя по всему, более сильный, чем два предыдущих… Прорвали на широком фронте передний край, смяли оборону. Угрожают… Знаете об этом?

— Знаю.

— Заходят в тылы…

— Знаю.

— Подвижная группа танков совершает глубокое вклинивание, вплоть до угрозы штабу фронта.

— Возможно.

— Прорывается к переправам Дунафельдвар и Дунапентеле.

— Возможно и это…

— Что ты заладил как попугай: "Знаю… Возможно!.." — вспылил командующий.

Редко бывало с Толбухиным, чтобы он ругал кого–то и так раздражался. А вот сейчас вышел из себя. И Шмелев зримо увидел его, как утратил он спокойные, медлительные и даже флегматичные манеры, напоминающие манеры и привычки ученого: полные губы, полный подбородок, лицо, нервно подрагивающие бугристые надбровья, лоб, иссеченный морщинами, и глаза, некогда добрые, — все сурово скомкано, напряжено. Он слышал, как командующий сильно дышал в трубку, ожидая ответа.

Шмелев, однако, не обиделся. Поистине, впитал в себя старое военное правило: на резкость начальства не обижаться, видя в этом не свою личную, а чью–то слабость, но что касается перечить или возражать, то это уж, простите, в характере генерала Шмелева — клин клином вышибать. И он парировал упрек командующего резкостью:

— Не по адресу обратились, товарищ маршал… Кто–то проморгал, а теперь… на меня все шишки валите!

Помолчала трубка.

— Теперь поздно кого–то винить, — враз сбавленным, точно охлажденным голосом проговорил Толбухин и уже миролюбиво: — Скажи, Николай Григорьевич… милок… как ты намерен выправлять положение?

— Отбивать направо и налево, — трудно перестраиваясь на иной лад разговора, строго ответил Шмелев и, перегодя немного, спокойно пояснил: На левом фланге, на Драве, держат оборону войска 1–й болгарской армии Стойчева… Стойкий, скажу, генерал, оправдывает свою фамилию, и болгары дерутся — восхититься можно… А на правом фланге мотострелковая дивизия потеснена. Но совместно с танковым корпусом и конниками корпуса, спасибо им, свалились как снег на голову, и очень кстати, рубятся… От клинков аж свист идет…

— По твоему докладу получается, вроде все нормально, — проговорил Толбухин. — А фронт рассечен надвое: вот–вот будут захвачены переправы, и войска, а вместе с ними и мы, грешные, будем опрокинуты в воды Дуная и будем кунаться.

Это простецкое слово Шмелеву понравилось, и он ответил столь же просто:

— Окунуться бы не мешало… Так накалены обстановкой…

— Вот я про то и говорю, — загудел басовито Федор Иванович. — Значит, держишь, отбиваешься. А если за Дунай придется?

— Я вас не понял.

— За Дунай, говорю, перекочевать?

— Не понял вас, товарищ командующий.

— Глухой, что ли? — в сердцах проговорил Толбухин. — Подожмут немцы, столкнут, и придется эвакуироваться за Дунай, как наши вон тылы… Понял?

— Теперь понял, — ответил Шмелев. — Но я и все мои войска за Дунай не хотим… Это что же, лишние хлопоты наживать: уходить за Дунай, чтобы снова форсировать его? Нет уж… Как сказал один мой солдат: раз переправлялся через Дунай, другой раз, третий… Сколько же Дунаев–то!

Было слышно, как рассмеялся командующий фронтом. Дальше Шмелев, как ни дул в трубку, ничего не услышал — какая–то донная пустота…

Толбухин прервал разговор со Шмелевым. По радио его вызывал командующий смежным фронтом маршал Малиновский.

Рация пищала, уйма помех мешала говорить. Толбухин лишь услышал: "Ну как, сосед, держишься? Держись… Иду тебе на подмогу. Бью в основание клина контрнаступающей колонны… Обрублю…" — ворвавшиеся голоса перебили, и рация сошла с настроя.

Тем временем, повесив трубку, Шмелев подумал: "Одними увещеваниями делу не поможешь, обстановка действительно за горло берет".

С оперативной группой он решил выдвинуться поближе к войскам, чтобы в случае чего, даже при окружении, держаться вместе с офицерами, а остальное хозяйство штаба, как он называл громоздкую поклажу, оставить на прежнем месте, в Бельчке. Только потом, спустя некоторое время, пожалел, что оставил там свое хозяйство.

Часа через два на Бельчке наскочили немецкие танки. Правда, они появились на окраине, на магистральной дороге, оседлав ее и отрезав путь на переправу, но людям из штаба — офицерам, машинисткам, поварам, связистам, складским работникам, врачам и сестрам из санпункта и девушкам банно–прачечного отряда — от этого было не легче. Некоторые из них, служившие под началом, вероятно, властных и прозорливых начальников, взяли на себя смелость переехать, смыться часом пораньше, а остальные проворонили и почуяли опасность, когда снаряды начали визжать и лопаться уже посреди села.

В это время сменившаяся утром после дежурства Верочка безмятежно спала в доме у хозяйки–мадьярки. Та угодливо делала для нее все, вплоть до того, что кормила жареными цыплятами. Отношения между хозяйкой и Верочкой зашли так далеко, что мадьярка блаженно кивала на ее живот, держа на весу, у груди, руки и покачивая ими, как бы нянчая ребенка. И Верочка не скрывала, что ждет прибавления, хотя и смущалась: болезненно бледное лицо ее вспыхивало жаром…

И надо же беде случиться, что хозяйка в это утро куда–то запропастилась, и Верочка беспробудно спала, и только грохот разорвавшегося под окном снаряда поднял ее.

Она моментально накинула на себя халат, забегала по комнатам, не зная, что брать и брать ли, — высушенное после вчерашней стирки белье еще висело на шнуре неглаженое, обмундирование Алексея, в том числе пошитое и раз надеванное парадное, ее синяя юбка и гимнастерка бережно покоились в платяном шкафу. Ничего этого Верочка не сумела взять — второй разрыв хоть и менее близкий, бабахнул где–то в огородах, и Верочка второпях подхватила чемоданчик с фотографиями и личными записями Алексея (уезжая куда–нибудь в командировку, он наказывал не утерять эти, как выражался, документы истории), сунула туда же платье, накинула на плечи шинель и выскочила наружу.

Суматошно бегущие на окраину люди увлекли ее туда же. Мимо проезжал открытый "виллис", в нем сидели четверо с водителем, нашлось бы место и для женщины. Верочка подняла руку, даже шагнула на проезжую часть, чтобы остановить, но "виллис" фыркнул, обдав ее ошметьями снега, и умчался.

Верочка побежала дальше и, к радости своей, увидела крытую машину–киноустановку; она выезжала из сада напрямую, ломая забор. Сзади короба болталась сорванная с петель дверь, оттуда кто–то махал Верочке, звал скорее догонять и садиться.

Верочка едва добежала, как подхватили и чемоданчик, и ее саму и буквально втащили в короб волоком. И только теперь на Верочку навалился ужас пережитого страха. Она ощутила, как все в ней отнимается — и руки и ноги. Ее мутило. Она заплакала, боясь чего–то непоправимого.

— Верка, ты! — воскликнула протиснувшаяся к ней из глубины темного короба Тоня. — Не такие вещи бывают, и то молчат… А это подумаешь, оказия. Приключение, да и только! — Подруга подвинулась еще ближе к ней, гладила ее по волосам, приговаривая: — Будет тебе, дуреха, выть. Посадили, и скажи спасибо вон ребятам. А где Алешка?

— В отъе–е–зде… — сквозь всхлипывания промолвила Верочка.

— Ему небось тяжелее, и то не хнычет, не скулит… Тебе дурно? Тошнит? Дай я тебя вином угощу, с собой успела захватить.

— Хуже будет от вина.

— Перебьет, — уверяла Тоня. — Вот и яблоко, ровно для тебя припасла.

— Отпей глоточек, и нам оставь разговеться, — поддержали солдаты, не особенно обращая внимание на ее всхлипывания: "Баба, чего с нее взять? Слабый пол".

Но судьба–злодейка, словно нарочно, подкинула и обитателям короба, и самой Верочке еще большие испытания. Километров через пять машина захрясла. Мотор начал чихать, громко постреливать, будто заложили внутрь пулемет.

— Все! Загораем, — с натужной веселостью произнес водитель.

— Перебьют, как слепых котят, — сообразительно и мрачно ответил кто–то.

Остановка случилась некстати, близко от главной магистрали, по которой гремели немецкие танки — слышно, как внахлест лязгали гусеницы. И лопались поблизости снаряды, через болтающуюся заднюю дверцу виднелись то и дело дыбившиеся буро–серые космы огня и дыма.

Начались мучения водителя. Что он только не делал, куда не тщился просунуть и загнать руки, даже тощее свое тело! И под колеса, и в моторную часть, под капот… Продувал карбюратор насосом, резиновым шлангом подсасывая бензин, проверял свечи — ничего не получалось.

Столпившиеся вокруг машины солдаты теребили шофера:

— Линник, заводи, перестань колдовать!

— Зажигание проверь!

— Линник, какого дьявола!..

— Да тише, дайте парню мозгами шевельнуть, докумекать!..

Шофер пыхтел, градинки пота на лбу, взмокла на спине гимнастерка. Он готов был вывернуться наизнанку, легче ему было в этот миг с гранатами преградить дорогу чужим танкам, нежели вот так терзать товарищей, лазить под капот, копаться в моторе, выкручивать из гнезда свечи, грязные и масленые, и продувать их, обсасывать губами — не засорились ли?

Некоторые пытались заводной рукояткой прокрутить и завести мотор. До упаду, до изнеможения в плечах крутили, терпели возвратную силу удара этого стержня и снова прокручивали. Не заводилось…

— Давайте эту кобылу на себе толкать. Хоть отгоним вон в лощину, пробасил солдат.

Взялись разом за крылья кабины, а сзади уткнулись плечами в кузов. Деревянный короб прогнулся и захрустел. Никто на это не обратил внимания, — Линник, правь рулем! — и сдвинули, потащили, покатили по неезженой, но все–таки обозначенной дороге.

Верочка не помнит, как они очутились возле переправы и каким образом им удалось отвоевать свое "место под солнцем" и втиснуться на паром. Забившись в угол, она только слышала ругань, брань, перемежаемые ревом вспарывающих воздух самолетов, частой стрельбой и хлопками разрывов.

Ночевали где–то на том берегу, в лесу. Верочка, Тоня, и Линник, и солдаты — все лежали вповалку на полу в коробе машины, посылая благодарение судьбе, которая обошлась с ними вовсе не злодейски!

Костров отыскал их на другой день, под вечер, в сумеречно–угрюмых посадках, у костра, разведенного еще в светлое, дневное время для обогрева. Верочка, увидев Алексея, бросилась к нему, повисла у него на шее, рыдая, и сползла оброненно на землю.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Солдаты из комендантской роты охраны, усиленной загодя по совету Кострова его же прежним батальоном, варили ужин. С ними был Иван Мартынович Гребенников. Сидя на корточках, он подкладывал мелкие полешки и щепу в медленный огонь. Солдаты, которых после Болгарии стали называть не иначе как братушки, были рады угодить полковнику Гребенникову, натащили откуда–то дров, даже приволокли канистру с бензином для розжига, но бензин не понадобился. Дрова помалу клали под котел — большой костер нельзя разжигать. Обволакиваясь дымом, верховодил у костра Нефед Горюнов. Ему помогал и делом и подковырками плутоватый Тубольцев, который во всем хотел перещеголять туляка.

На этот раз Нефед Горюнов явно торопился, боясь, что по какой–либо причине — обстановка сложная и путаная — полковника Гребенникова позовут и ему не удастся отведать супа, печеной картошки. И, глядя, как Нефед подкладывает дрова, стараясь разжечь костер пожарче, Тубольцев не преминул подковырнуть:

— Чего ты кипятишься, как тульский самовар. На медленном огне самая что ни на есть картошка получится, в золу зарывай. А так подгорит корка, и…

— И никто тебя от сажи не узнает, — поддел Нефед и скосил на него глаза.

Нефед сосредоточенно продолжал орудовать то ножом, то деревянным половником. В огромном котле, поставленном на колосники в углублении, вода уже кипела, и самая пора была засыпать концентраты пшена, приправленного салом.

— Друг ситный, чего ты сидишь? — обратился Нефед к Тубольцеву. Концентраты вон в пачках откупоривать надо… Самая твоя должность!

Пшенный суп, или, попросту, кулеш, скоро уплетали за милую душу. Кто–то просил добавки, подставляя котелок. Потом, помешав присыпанную золой картошку, выкатывали палочками, подхватывали в руки и, обжигаясь, перекидывали с ладони на ладонь.

По обыкновению, после еды прилегли отдохнуть: кто на охапку сена, кто, скучая по мягкой домашней постели, довольствовался пока расстеленной плащ–палаткой и камнями вместо подушки.

— Разлеглись, как на перинах! — съязвил Нефед Горюнов.

— Недурно бы и в сам деле под перинами косточки погреть, — встрял, переча ему, Тубольцев, готовый тоже ослабить ремни и прилечь.

— Вы где находитесь? — спросил нечаянно пугающе–громко Гребенников.

Услышав голос начальника политотдела, показавшийся окриком, все разом повскакали: воинская субординация неумолима, даже если с начальником порой и кашу ешь из одного котелка.

— Нет, вы лежите, лежите, — уже мягче проговорил Иван Мартынович. — Я вообще говорю… Где мы находимся, знаете ли?..

— Надо полагать, обложены ихними войсками, — сказал Нефед.

— "Обложены… Обложены…"! — передернул его слова Тубольцев. Заявляй уж напрямую, немец в тыл к нам забредает… А то ведь, ровно красная девица, кокетничаешь.

— Если все время напрямую заявлять, то и соображать совсем перестанешь, — осерчал Нефед. — Непутевый!

— Злиться не надо, не рекомендую, — утешливым тоном проговорил Гребенников. — Я хочу знать, как будем вести себя… Занимать круговую оборону и вести бой или… сдаваться?

— Хм… хм… сдаваться? Да вы шутите чи пугаете нас, товарищ начальник? — послышался тонкий голос из темноты, похоже, солдата–украинца. — Мне батько не велит такое слово в голове держать. Яки воно поганое слово!..

— Можем переждать заваруху, — сказал Тубольцев. — Провизия у нас есть. Концентраты, галеты вон у каждого… Сухари… Кое у кого и колбаса сухая припрятана… А как прояснится…

— Не пойдет, — и тут нашелся что возразить ему Нефед Горюнов. — Одни, стало быть, биться должны, а мы пережидать… Как сурки возле норы… Столбиком стоят и посвистывают, а почуют опасность, юрк в нору… Так вот, немец нынешний, он пужливый, острасткой хочет брать, нахрапом… Наступает, а у самого небось поджилки трясутся.

— Откуда вам знать, товарищ Горюнов, что у немцев поджилки трясутся?

— Визуальным наблюдением доказано, — ответил Горюнов.

— Больно мудрено говоришь, вроде тумана напускаешь, — попрекнул Тубольцев. — Надысь мы наступаем… Ну и колотит пулемет. Залегли мы, а он колотит. Думаем, дурной, что ли: сами на износе, каждый патрон на учете, а он знай себе шпарит в небеса, будто ангелов грешных вознамерился сбивать. Строчит и строчит поверх лежачих. А когда мы сызнова поднялись, пулемет перестал стрелять. Видим, немец крутится вокруг пулемета, как пес на привязи. Ну, взяли его за шкирку; пытаемся оттащить от пулемета — не могли силком оторвать. Его и вправду приковали к пулемету цепью, мол, нет у тебя никакой дороги, окромя одной — могила, умирай на месте, и крышка.

— Принудиловку отбывал, — не унимался Горюнов. — А вообще–то дело гораздо сложнее. Сплошь и рядом мы наблюдаем, как гонят наперед ихние войска и особливо этих… как их…

— Нигилистов, — подсказал Тубольцев, чем вызвал насмешку, и почувствовал, что сел в лужу.

— Каких тебе нигилистов! — поддел Горюнов. — Венгров, которые не одумались и держатся за старый режим. Как же зовут их?

— Ну вот! А попрекаешь. Грамотей! — отшучивался Тубольцев.

Гребенников мог часами слушать мудреные солдатские истории, но ему было сейчас некогда, и он заторопился уходить.

— Ладно, ребята, готовьтесь, — сказал он, пожав руку персонально Нефеду Горюнову и Тубольцеву, а остальным кивнул и пошел на командный пункт армии.

Командарм Шмелев лежал в крытой полуторке, на койке–раскладушке, весь перебинтованный. Вчера при отражении контратаки произошло такое сближение с немцами, что дело дошло до рукопашной. Генерал Шмелев очутился в самой гуще свалки. Солдаты из комендантской роты и адъютант пытались его прикрыть, и не удалось. У самых ног разорвалась граната. Двоих из охраны насмерть положило осколками, а Шмелева ранило: подкосились ноги, упал, пытался встать, даже шагнул и будто споткнулся, клюнув носом оземь. Теперь он лежал на раскладушке с перевязанными лицом и ногою. Врач, осмотревший и обработавший раны, сказал, что, к счастью командарма, граната была противопехотная и разорвалась, наверное, неблизко, шагах в семи, иначе бы… "Что могло быть иначе, — слушая врача, перебил тогда командарм, — не будем гадать. Запомни: Шмелевы такой породы — целиться в них можно, а убить нельзя…"

Вчера же Иван Мартынович, имевший на него особое влияние, хотел переправить командарма в безопасное место.

— Покуда идет война, нет безопасных мест. Всюду фронт, — говорил Шмелев без всякой бравады, как вполне разумеющееся.

После случившегося Николай Григорьевич в душе выругал себя, что очутился в гуще схватки, — все–таки не дело командарма попадать врукопашную, его дело командовать. Но а как же иначе, коль обстановка принудила… У него был жар, от болей потел, рубашку хоть выжимай. Завидев протиснувшегося в полуторку Гребенникова, он посмотрел на него воспаленно–жалостливыми глазами, сказал постанывая:

— Худы дела у меня…

— Крепись, Николай Григорьевич! Был сейчас у солдат.

— Ну и как они? Неважно себя чувствуют, поругивают нас, полководцев?

— Народ понимает обстановку. И быть может, не хуже, чем мы с тобой. Разговорил я Нефеда Горюнова, Тубольцева, ты их знаешь, со Сталинграда с ними дюжим. Так что ты думаешь? Они тоже вышли на оперативный замысел. В самый корень зрят: предлагают ударить по немецкой наступающей группировке во фланг…

Шмелев задумался, потом сделал жест рукою, пытаясь выразить этим: "А ведь как неплохо?", но вскрикнул, задев больное место. Ругнулся матерно. Медленно, поддерживая руками раненую ногу, с искаженным от боли лицом встал, попросил подать ему хотя бы ящик из–под макарон, разложил на нем карту, провел одну нежирную красную стрелку, упирающуюся с юга в сторону озера Веленце и дальше на Эстергом, намеревался провести и вторую стрелку. Он знал, что сил у немцев, двинувшихся в горловину прорыва, на рассечение нашего фронта ради того, чтобы выручить своих осажденных в Будапеште, много: против одной только армии Шмелева и на самом левом фланге, в устье реки Драва, где размещены позиции болгарских и югославских войск, действуют 2–я танковая армия неприятеля, артиллерийские и инженерные подразделения… И надо полагать, гораздо больше танков, артиллерии и пехоты брошено на развитие прорыва. А в самом городе, в Будапеште, закупорено сто восемьдесят восемь тысяч, говоря на военном языке, активных штыков! Нешуточная группировка: попробуй одолеть. И все знают, что жить надо, все надеются на жизнь и поэтому борются. Но все–таки окружены. И положение у них катастрофическое, а у нас что?.. Временное тактическое осложнение, да и только. И если нападут и разгромят КП армии, то от этого мировой политике будет ни жарко ни холодно… Был такой Шмелев, и нет Шмелева… "Фу, гадость какая пришла на ум!" — перебил себя Николай Григорьевич и настроился додумать предполагаемые контрмеры. Искушение брало, силился провести вторую, более жирную стрелу, нацеленную ударом с севера. Но войска, стоящие на севере, не были в его власти, он ими не командовал, и карандаш из его руки беспомощно выпал.

— Вызывайте комфронта, и немедленно. Тотчас!

— Проводная связь с фронтом оборвана, — ответил ему дежурный связист–офицер.

— А рация зачем? Рация, я говорю, зачем? Чтоб комариный писк слушать?

— Рацию можно, — сказал офицер–связист и начал настраивать волну, вызывать позывные. — Молчат, товарищ командарм, — сокрушенно промолвил офицер.

— Вызывайте, — и, охнув, командарм повалился на раскладушку.

Часа три, до утра, до седьмого пота колдовал связист над рацией. Изредка поглядывал офицер–связист на койку, на командарма — тот спал, слегка похрапывая, и связист мысленно заклинал в помощь себе и мать, и детей, и, кажется, всех духов, чтобы помогли ему все же связаться с командующим фронтом. "Надо срочно доложить. Ранен ведь… Сможет ли выдержать напряжение", — волновался офицер–связист.

С утра сражение закипело вновь. Противник, по всей вероятности, вышел на переправу фронта и теперь стремился расширить полосу прорыва вдоль Дуная, тесня наши войска на северном и южном флангах. Фронт рассекло надвое. Размещаясь в городе Пакш, штаб фронта очутился под ударом: туда прорвались несколько танков неприятеля. Больше того, противник вознамерился сокрушить весь фронт в теснине задунайского плацдарма. Это поняли и в Москве, в Ставке. Верховный главнокомандующий по прямому проводу посоветовал маршалу Толбухину самому решить вопрос о возможности отвода всех сил фронта за Дунай…

Маршал Толбухин отвечал: "Спасибо. Совет учту", — а на самом деле думал о другом: "Уходить за Дунай нельзя, обидно — Вена станет казаться далекой, а на вторичное форсирование Дуная в ближайшее время и надежд не будет". И командующий фронтом принимает дерзкое решение: выстоять, за Дунай не уходить.

Приказ идет в войска армий, корпусов и дивизий. Как бы предугадывая это, командарм Шмелев через наконец–то налаженную связь дает телеграмму: "Плацдарм терять не собираемся. Бой ведем с перевернутым фронтом. Готовимся ударить по основанию клина зарвавшегося неприятеля".

В войне бывают кульминационные моменты, когда одна сторона, кажется, вот–вот выиграет сражение, а другая потерпит крах. Предвидеть этот момент, вовремя ввести в сражение свежие подкрепления — значит вырвать победу. В такой критический час, когда, казалось, неприятель вот–вот начнет топить в водах Дуная измотанные войска 3–го Украинского, командующий соседним фронтом маршал Малиновский отважился переправить на задунайский плацдарм 23–й танковый корпус. Целый танковый корпус! Через Дунай, по широченной реке, бушующей и скрипящей взломами льда. И пожалуй, именно эта смелая переправа танков вдохнула силы утомленному, изнуренному долгими боями соседнему фронту. Корпус с ходу нанес неожиданный удар, обрубая танковый клин врага с севера, со стороны осажденной Буды.

Дождался своего часа и Шмелев!

Уже неделю раненый командарм не покидал пункта управления в своей полуторке. Мало ел, пища не шла впрок, пил крепко заваренный чай, стакан за стаканом. У него поднимался жар. Не отходивший лечащий врач принимал все меры, чтобы сбить температуру, накладывая повязки на раненую ногу, стремясь предотвратить возможную вспышку гангрены. Весть о вводе в сражение танкового корпуса, переправленного через покрытую льдом реку, передали Шмелеву из штаба фронта. Командарм почувствовал, что настал и его момент, пытался в волнении встать и опять рухнул на койку. Сжав зубы, он перемог боль и продиктовал армии, сводной ее группе приказ наносить удар по прорвавшимся войскам неприятеля с юга…

Ни на час не утихало сражение. Дневное время сменялось ночным, но и в темноте войска продолжали врубаться в позиции неприятеля, нанося ему фланговый отсечный удар. Шаг за шагом отвоевывали потерянные рубежи, и Шмелев требовал продвинуть его полуторку поближе к войскам, чтобы "самому все видеть"… И когда наметился успех его удара с южной стороны, когда доложили ему, что передовые танки корпуса, посланного в подмогу соседним фронтом, лично Малиновским, встретились с головными силами армии Шмелева, обрубив таким образом вражеский клин прорыва, — командарм вдруг почувствовал, что нервное напряжение, не дававшее ему покоя, отхлынуло от сердца, и он ощутил невольную слабость и лег спать, велев не будить его…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Часы ожидания тянутся, как сама вечность.

В путь–дороженьку Верочка собиралась не один день, и еще заранее постирала белье, начала укладывать скудные вещи, раздумывала, брать ли с собою чью–то полковничью парадную шинель, подобранную в разбитой военной машине у города Печ. Нажитого ничего не было: шерстяные кофты, платья и платки, дареные Алексеем и его дружками на свадьбе, — все осталось в Бельчке после суматошного переезда. Позже наведывался туда Алексей за личными вещами — дом мадьярки сгорел дотла. Но худо–бедно, а из полковничьей парадной шинели можно сшить себе шикарное пальто.

Итак, все подогнано, высушено, поглажено, старательнейшим образом уложено — хлопотны и мучительны все–таки сборы в дорогу. Но теперь можно и передохнуть. Присела, а беспокойная мысль заставила встать и вновь — в который раз! — заглянуть в окно: день разгорался на диво, а Алешки все нет.

"Чего он задержался? Уж не случилось ли что? — западала мысль. — Да нет же, что может случиться. Не полезет он в пекло, хотя бы перед самым отъездом".

Глядела в окно и размечталась: вернется, затем подойдет машина, погрузимся — и кати по европейским дорогам аж до Бухареста, как уверял Алешка, а там в поезд и до Грязей, в родную Ивановку. "Чудно даже, вчера, кажется, в адском огне бывали, а сегодня — отъезд, тишина… — мимоходом промелькнуло в сознании Верочки, и она опять почувствовала ноющую в сердце боль: — Где же Алешка? Ну просто терпения нет! Сколько можно ждать!"

Раным–рано захотелось Кострову — вот уж непоседливый! — заглянуть в свой бывший батальон, хоть краешком глаза повидать ребят, попрощаться… Ну, взглянул, увидел и Нефеда Горюнова, и Тубольцева, и озорного лейтенанта Голышкина… Но потолковать как следует и отвести душу за махоркой не смог, так как батальон поднимался по тревоге, спешно занимал боевой рубеж, откуда завтра, а может и сегодня, предстояло ему идти в наступление. Подполковник Костров пытался отыскать командира батальона, чтобы узнать, какую задачу получили, — все–таки интересно, и он, Костров, вроде бы в ответе за батальон, за своих ребят. Застал командира на рекогносцировке, ввязался в это дело, хотя ему и вовсе не следовало торчать на какой–то рекогносцировке.

Возвращаясь часа через два с передовой, попал под страшенный минометный обстрел. Взрывы застали на совершенно голом месте, и, стремясь как–то укрыться, Костров увидел невдалеке разбитое глиняное строение, без крыши, где, наверное, содержался в пастбищную пору скот, и побежал туда. Взвизгивающая, разорвавшаяся в самой близи мина принудила его упасть, лежать, затем ползти по мокрой земле.

Кое–как дополз до катуха, укрылся за стеной, но минометы, стреляя по крутой траектории, клали мины навесно, доставая и то, что было укрыто за этой глиняной стеной. И как нарочно, обстрел и без того разбитого катуха участился. Все мины предназначались будто только для него, для Кострова. Он забрался в самый угол, в проем стены, пережидая и кляня все на свете: и войну, и паскудных немцев с их минометами…

Мины шпарили и шпарили, выворачивая глину со стен, с пола и обдавая ошметьями грязи Кострова. Привычный в войну ко всяким опасностям, он все равно переживал этот изнуряющий душу обстрел мучительно тяжело, как будто впервые испытывая знобящий страх.

Минут двадцать долбили минометы, и, когда стихли, Костров медленно встал, облепленный комьями рыжей глины, от нервного потрясения его лихорадило. Не отряхиваясь, перебежал в лощину, опасаясь, что обстрел может повториться. Передохнул в лощине, ругая себя за опрометчивую поездку в бронетранспортере. "Лучше бы ребята не приезжали за мной, и дернуло меня лезть в пекло!" — бранился он.

До сих пор в ушах звенело от того взрыва, который эхом перекинулся в городок, ударяясь и раскалываясь о стены домов. Когда подъезжали с военным комендантом на место происшествия, то увидели разорванный и еще дымящийся металл… Чадили мануфактура и кожа, и в этом хламе лежало подобие тела. По окровавленным кускам мундира только и понять было, что человек этот военный. Он все же узнал в нем Завьялова и понял, почему тот оказался здесь.

"А может, и хорошо, что все так кончилось? — как о чем–то наказанном подумал Костров и пожалел, что пошел на передовую. — Какая была надобность? Ведь могло кончиться и хуже…"

При этой мысли он похолодел. Не было горше печали, как представить свою смерть теперь, когда надо везти беременную Верочку домой.

— Мог запросто сложить голову, — вслух сокрушался он, все еще раскаиваясь, и огорченно подумал: "Верочка, Верочка, если бы ты знала, в каком я был переплете, ты бы, наверное, обмерла". И дал себе зарок не говорить ей ни слова.

Он начал срывать росшую прошлогоднюю сухую траву и вытирать ею глину с брюк, с шинели, помыл лицо в придорожной лужице, затем сапоги. Нарочито настраивая себя на веселый лад, притворно запел: "Полюшко, поле…"

Верочка встретила его у калитки, оглядела с головы до ног и ахнула:

— Где тебя так выволокло?

— Да под дождь попал, вон там дожди косые!.. — махнул он рукой в сторону передовой.

— Дожди? Алешка, да ты что… рехнулся? Такое небо голубое, ясное!.. — Она догадалась, что он побывал, наверное, под бомбежкой, увидев разорванную полу шинели. — А это что такое? Алешка, ты… ранен? ужаснулась она, и бледностью, как пеплом, покрыло ее и без того бледное лицо.

— Нет, Верунька, и откуда ты это взяла? Успокойся. Ну, посмотри… Он помахал рукою, даже дернул резиновой, как бы показывая, что и она цела, начал похлопывать себя по телу, не испытывая никакой боли, и усмехнулся, глядя на шинель: — А этот подол… видать, за кузов бронетранспортера задел. Крючки там… Я чувствовал, что–то затрещало, как парусина, а не догадался сразу, что зацепил шинелью… Вот нелады, перед самым отпуском… Почини, — снимая шинель, попросил он.

— Да как же я сумею? В мастерскую бы нужно…

— Заштопай кое–как. Нитки зеленые есть… Через час вызову "доджик", и двинемся.

— Шинель я смогу заделать. Но ты во все новое переоденься, а это грязное с собой заберем, — сказала она и подала с вешалки аккуратно выглаженные брюки и гимнастерку.

Алексей подошел к колонке во дворе, разделся по пояс, помылся и сразу почувствовал себя легко, а надев гимнастерку, при ремнях — уже совсем по–праздничному.

Они посидели перед дорогой, хозяйка–мадьярка принесла им корзиночку с моченым арбузом, кисти три чудом сохраненного винограда, отдельно завернутую в непромокаемую бумагу жареную индюшку, пучки паприки, кусок сала.

— Ой, да куда же столько нам! — всплеснула руками Верочка.

— Хватит, спасибо, мамаша, — в тон приговаривал Алексей.

Попрощались…

Европейские дороги, когда по ним уже отшумела война, показались Алексею шикарными. Он дивился, что раньше таких скорых и веселых дорог будто и не замечал, — приходилось и эту местность преодолевать с боями, нередко и на брюхе. А вот теперь ревет сильный мотор "доджика", свистит по бокам ветер. Порой у самой дороги нехотя поднимались какие–то крупные, в ярком оперении птицы, и Верочка то и дело умоляла водителя не раздавить чудных, несмышленых птиц.

— Чего они жмутся к дороге? Какие это птицы, Алеша?

— Разве не знаешь? Да это же фазаны. Самые настоящие фазаны! отвечал он. — Ох, тут и охота добычливая!.. Кончится война, обязательно поохочусь в поймах озер.

— Куда же убивать время после войны, как не на охоту, — оживился водитель. — Моя половина безвыездно дома, и вы свою увозите… Чего нам, холостякам? Только и стрелять…

Верочка усмехнулась, а через минуту взгрустнула, и водитель сник, пожалев, что затеял этот ненужный разговор.

На второй день, под вечер, они въезжали в Бухарест, шумный, крикливый и суетной. На вокзале было битком набито людей; в огромном, с застекленной крышей здании возле стен и прямо на полу лежали вповалку люди, стояли штабеля корзин, из которых совали головы сквозь ивовые прутья и отчаянно горланили гуси, утки, куры. Бородатый, в высокой барашковой шапке румын вел через зал, ища глазами укромный закуток, косматого барана. Упираясь передними ногами, баран скользил копытцами о цементный пол, но румын тащил его волоком.

Костров подошел к окну советской комендатуры, постоял немного, словно собираясь с духом, и протянул проездной документ, в котором говорилось, что он едет в краткосрочный отпуск и с ним следует жена. Бегло взглянув на документ, дежурный офицер равнодушно отложил в сторону отпускной билет. Потом свирепо приподнял глаза:

— Товарищ подполковник, вам запрещено ехать. Придется вернуться обратно.

— Как так вернуться? Почему? — Костров сунулся головою в окошко, уставился на него недоуменно, будто не веря.

— Потому что отпуска запрещены. Вам бы знать… Сейчас сделаю отметку, и в течение трех дней вам надлежит прибыть в часть. Жена пусть одна едет.

— Товарищ… Простите, но я же везу беременную… Войдите в мое положение, — взмолился Костров, но дежурный был неумолим, уже взял в руки штамп, огромный и квадратный.

— Простите, — побледнел Костров. — Верните документ!..

Дежурный с ехидной улыбочкой протянул ему отпускной билет и холодно проговорил:

— Только этого окошка вы не минуете.

Листок подрагивал в руке у Кострова, он стоял подавленный и одурманенный, как после сильного угара.

Поджидавшая у стены на вещах Верочка увидела, что с Алексеем что–то неладно, подошла к нему мелкими шажками:

— Алеша, что–нибудь случилось? Ты такой сумленый.

— Сатана! Паршивец! Баран! — отходя от окошка, ругался Костров.

Верочка схватила его за руку:

— Да что с тобой?

— Штамп на проезд не ставит. Получается, бумага выше человека ценится. — И огрызнулся, поглядывая на окошко: — Тыловой службист, будь ему неладно!.. Требует, чтоб я в течение трех дней вернулся обратно.

— Но… Но это же несправедливо! И какое его дело вмешиваться? Тебе же разрешили?

Он покусал губы, проворчал:

— Когда воевать… Границу переходил с боями, никто не спрашивал документы…

— Что же делать–то? Я сама пойду… — решилась Верочка.

— Разве он поймет, эта пустая душа?!

— Но что–то нужно предпринимать? В конце концов, я смогу и одна добраться.

— Нет, — уже приходя в себя, проговорил Костров. — Я не могу отпустить тебя одну. Зачем нужен этот риск? Да и с какими глазами вернусь я в армию!.. Попрекать начнут, скажут: "Эх, шляпа, а не фронтовик!"

— Этому за окошком нужно синяки наставить! — послышался сзади осипший голос. Костров оглянулся, возле него стоял полнолицый, небритый солдат, в шинели внакидку. Лицо солдата показалось Верочке знакомым, вроде бы это был дезертир Паршиков из их села, но она не придала особого значения своей догадке.

Костров сердито посмотрел на солдата — мол, отойди, не твоего ума дело — и присел на свой чемодан, впился рукою в волосы, теребил их, мял, точно стараясь со злости вырвать пучок. Что делать? Отпустить Верочку, об этом и разговора быть не может. И как можно отпустить? За ней нужен догляд…

— Слушай, Вера, а если я один все–таки махну в армию? Тебя же устрою пока на вокзале.

— Зачем в армию?

— Сообщу начальству о произволе. Сюда позвонят, и поедем.

— Пока суд да дело… — неопределенно проговорила Верочка и замялась, не видя выхода из затруднения.

К ним подошел в новенькой, будто с иголочки шинели старший лейтенант. Он поставил возле их вещей два чемодана, попросив Верочку покараулить, сам же достал документы и прошелся к окошку. Документы его были в порядке, потому что дежурный очень быстро оформил их и отдал обратно. Вернувшись к чемоданам, старший лейтенант от нечего делать присел рядом, на свой большой чемодан, оглядел сперва Верочку, потом Кострова — оба они были грустные, расстроенные, и это заметил старший лейтенант.

— Чего приуныли?

— Так себе… Худы дела. Воюешь–воюешь, а шишки опять на тебя валятся.

— Не говори, фронтовик, — посочувствовал старший лейтенант.

— Смешно даже… На словах почет, а как дела касается, пинком стараются поддать, — обиженно вмешалась Верочка.

— В чем дело–то? — не отступал старший лейтенант.

— Вон сыч этот в окне, — заговорил с резкостью Костров. — Не пропускает. Везу жену беременную… А он требует вернуться в часть, отпуска не разрешены… Инструкцию выполняет.

— Э-э, да вы откуда, с 3–го Украинского, догадываюсь? Как ваша фамилия? Костров, говорите? Где–то я слышал эту фамилию. Из армии Шмелева, говорите, знаю, знаю… Резкий человек и — справедливый. Мы с ним питерские, чаи не раз гоняли, когда я приезжал в армию…

В другом бы случае знакомый попутчик побудил Кострова к живейшему разговору, сейчас же Алексей настолько был удручен, что пропустил слова старшего лейтенанта мимо ушей, по–прежнему сидя с понуро опущенной головой.

— Э-э, велика оказия! — весело пропел старший лейтенант. — Идемте к самому коменданту. Не бойтесь. Мы свои, оба фронтовики… Живет же в нас боевое товарищество, взаимная выручка, что ли? Идемте?

Комната коменданта находилась в глубине вокзала. Их встретил пожилой усатый майор. Увидев старшего лейтенанта, он обрадованно поднялся из–за стола и протянул ему руку:

— О-о! Кого я вижу? Товарищ Сидорин! Снова в Россию?

Стараясь унять волнение, Костров терпеливо наблюдал, как они, комендант и старший лейтенант, долго трясли друг другу руки. Прислушиваясь к их обрывочным фразам, понял, что старший лейтенант часто ездит здесь по железной дороге, так как служит в штабе тыла фронта, и, ясно, начальник у него и коменданта один и тот же. У Кострова появилась надежда — может, помогут. Он уже хотел заговорить, но майор опередил его.

— А вы ко мне, товарищ подполковник? — спросил он. — По какому делу?

— Он со мной. Товарищ по фронту, — вмешался старший лейтенант. Неувязка вышла. Подполковник Костров везет жену беременную. — И пошутил: Спецзадание выполняет, а дежурный грозится не пропустить его дальше. — А после этого разъяснил: — Ему надо бы оформить поездку как командировку, а выдали ему отпускной билет.

— Гм, — задумался комендант и участливо посмотрел на Кострова.

Передернув плечами, Костров машинально поправил протез и хотел уже объяснить, как все случилось. Но коменданта ошеломила догадка, и он вдруг произнес:

— Боже мой! Ветеран! С протезом, а воюет!..

— Ему должны в ноги кланяться, — подхватил старший лейтенант, — а тут… — И резко к коменданту: — Свяжите меня со штабом фронта, я доложу.

— Ну–ну, товарищ Сидорин! Это же в наших силах, — заметно оробев, сказал комендант и обратился к Кострову: — Давайте ваш отпускной билет. Уладим все сами.

К Верочке Костров возвращался довольный, сияющий. Какой же груз свалился с его плеч! На радостях он даже прищелкнул перед ней каблуками.

Почти следом подошел Сидорин.

— Теперь едем, — удовлетворенно загудел он басом. — Не узнавали, когда отправляется поезд? Пассажирского ждать до десяти утра, а товарняк, сказывают, через час идет в Яссы. Может, махнем? Вы–то выдержите? участливо спросил он у Верочки.

Та сидела и плакала на радостях.

— Выдержу, — сквозь слезы промолвила она.

Отыскали стоявший на пути товарный состав, протиснулись между вагонами, выйдя к последнему с будкой, и забрались в нее перед самой отправкой поезда. Подталкивая вагоны и скрипя буферами, состав медленно набрал скорость, и через несколько минут проглотила их серая при луне темнота.

Было сыро, ветер свистел в проемах вагонов. Верочка зябко ежилась.

На каком–то перегоне товарняк остановился, пропустив впереди себя дрезину. И когда состав тронулся, на подножку прицепился неизвестный человек, оказавшийся тем же встреченным на вокзале солдатом. Только теперь шинель без погон у него была застегнута на все пуговицы.

— Товарищ начальник, провезите и меня… В ноги поклонюсь. Что вам стоит? — упрашивал он, поднимаясь с подножки уже на площадку тамбура.

Верочка и во мраке, при лунном свете узнала знакомое лицо, громким шепотом промолвила:

— Да это же Левка Паршиков! Наш, ивановский… Дезертир!

Костров тоже припомнил его и, не раздумывая, смело шагнул навстречу. Паршиков хотел выхватить из–за пазухи пистолет, но Костров ловким ударом сбил его, и Левка, кувыркаясь, покатился по насыпи, крича:

— А–а–а…

Ветер отнес вой назад, в темноту.

— Мерзость, какая мерзость! Дезертир. Пробирается тихой сапой, чтобы от расплаты улизнуть, — проговорил нервно Костров.

Верочку всю трясло, и она жалась к ошеломленному Алексею. Этот тип с пистолетом нагнал на нее страхов больше, чем казус с документами. Придя немного в себя, Верочка сказала:

— Переждал войну в бродяжничестве, теперь возвращается волком.

— Как он мог за границу забрести, в чужую страну? — засомневался Алексей.

Вмешался старший лейтенант, рассудил так:

— Всякого сброда полно, тех же власовцев… А как почуяли, что их корабль тонет… крысы ведь чуют раньше… ну и давай тикать кто куда. Одни домой под свою крышу… Глядишь, и Советская власть помилует. Другие не посмеют возвращаться, сознавая свои тяжкие грехи, останутся за кордоном…

— Иным всю жизнь будет петля мерещиться, — глухо добавил Костров.

— Этот глумной Паршиков, если пройдет через границу, — вслух думала Верочка, — опять будет рыскать, как конокрад. Я его буду бояться.

— Пустяки. Ничего он не сделает. Словят!

Поезд вошел в туннель. Гулко грохотали на стыках колеса, гремели рельсы, перезвоном сообщая о себе на много верст. Темень туннеля была кромешная, чуткая до малейших звуков.

Туннель выхватил кусок света, мгновенно насытясь солнцем, и вновь проглотил поезд. "Откуда же на этом пути, до Ясс… туннели? Ведь я марш делал на машинах тут, аж до Бухареста… Вроде и гор не видел", удивлялся Костров.

Туннель тянулся слишком долго; набралось дыма, паровозной гари. Дым выедал глаза, забивался в горло. И наконец плотный, как спрессованный, черный дым выдавился из туннеля вместе с поездом на открытый простор, и сразу все почувствовали облегчение.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Станции, пересадки… Перевалили через границу, и как будто просторнее стало вокруг — распахнулась родная земля, приласкала своих питомцев, и едут они — и Костров, покалеченный, с протезом, и Верочка, сбереженная его любовь, и понявший с полуслова чужую беду Сидорин, — едут и не могут наглядеться: плывут перед глазами сады Молдавии, чаруют белым цветением акации, несколько часов езды, и потянулись долгие украинские села с хатами, укромно прикрытыми вишнями и грушами, а там, где–то за горизонтом, — это уже мысленно додумывали — пойдут русские избы, спокойно и открыто раскинутые на безлесых, полустепных равнинах, по черноземью, от которого и в малый дождь проселочные и грейдерные дороги расползаются, становясь вязкими и нехожими…

Верочка уже не может так беспрестанно глядеть в окно. Кружится голова от мелькающих пейзажей, и душно, почти жарко. То ли оттого, что пережилось многое, или… Она ощутила внутри какие–то легкие, приятные толчки и машинально положила руку на живот, вслушиваясь, и тотчас устыдилась этой своей позы, трудно поднялась, прошла в коридор, постояла в одиночестве, не переставая ощущать толчками подающего о себе знать того, просящегося на свет нового человека, и устало заулыбалась, вернулась к себе в купе.

— Ты утомилась, да? На тебе лица нет, — пожалел Алексей.

— Вы прилягте, отдохните. После муторной этой дороги и здоровый человек утомится, — сказал Сидорин. Сказал и удалился, предусмотрительно прикрыв за собой дверь купе.

Верочка посмотрела на мужа страдающими впалыми глазами и проронила:

— Алешка, тяжело мне. Стучит ребенок, чувствую его под сердцем… Дурно мне.

— Ложись, ложись, родная… Дай и я послушаю. Можно?

— Ну, вот еще, этого не хватало, — застыдилась Верочка, а сама взяла его руку, слегка прижала к животу. — Чувствуешь, бьется?

— Сын будет, отчаянный.

— Не загадывай. А вдруг дочь? Как ты к этому отнесешься?

— По мне все равно.

Верочка прилегла, закрыв глаза, и Алексей, чтобы не мешать ей, вышел из купе. Стоя у окна, интендантский работник созерцал местность. Костров вынул папиросы, предложил товарищу, и оба они, дымя, перекидывались словами.

— Значит, вы под началом Ломова, — сказал Костров. — Знакомы… Имел личное касательство… В бытность замкомандующего он меня еще в штрафную упек, — сознался Костров. — Да и сам поплатился. Его турнули с должности и послали к вам, на тыл…

— А-а, так вы тот и есть Костров? Слышал, слышал, — остановил на нем взгляд удивленный Сидорин. — Значит, вы стали невольным козлом отпущения. По его машине кто–то выстрелил, а весь гнев обрушился на вас.

— Скажите, не кривя душой, какое ваше мнение о Ломове?

— О начальниках не принято мнение выражать, — с видимым пристрастием ответил Сидорин. — Могу только сказать: человек он суетной, энергичный, но и… умеет обделывать делишки…

— То есть… не понимаю?

— О карьере больше печется, о личном благополучии.

Они вернулись в купе. Верочка, сидя у края столика, упиралась руками о постель, лицо ее выражало едва сдерживаемое мучение.

— Какая остановка впереди? — не скрывая своих страданий, медленно спросила она.

— Пойду узнаю у проводницы, — Костров выскочил и тотчас же вернулся. — Через одну — Киев.

— Придется нам сходить. Не могу… Приступ, — бледнея, созналась Верочка и прилегла.

— Может, воды хотите, кипятку? Наверное, и врач в поезде есть. Сейчас позову, — вмешался Сидорин.

— Не надо. Не беспокойтесь. Я и так причинила хлопот.

— Да что вы… Наше мужское дело такое, — заулыбался Сидорин и охотно побежал по вагону.

Врача в поезде не оказалось. Проводница, узнав, в чем дело, запросто спросила, на каком месяце беременность, и Верочка ответила, смущаясь, что на седьмом, и та покачала головой с укоризной.

— Вы муж? — обратилась проводница к Кострову. — Дурни! Выкидыш может свободно получиться. В Киеве сходите и немедленно в родильный дом! Ребенка загубите…

Сидорин помог не только вынести вещи из вагона, но и сдать их в камеру хранения. Еле успел к отходу поезда, и Костров уже на ходу обнял его, воскликнул:

— Вечно буду благодарен, друг! Встретимся еще! Спасибо!

Сидорин успел пожать руку и Верочке, сказав напутственно:

— Смотрите, чтоб уберечь! Фронтовой закваски.

Костров с Верочкой вышли на привокзальную площадь и направились в сторону больших, местами разрушенных зданий. По всему было видно, что это центр города, и, как думалось, где–то поблизости наверняка есть родильный дом.

— Алешка, мне дурно… — пожаловалась сразу Верочка.

— Может, посидим, вон там, в парке?

— Это ничего не даст. Невмоготу мне…

— Тогда будем добираться…

Шли медленно, не торопясь, но Верочке делалось еще хуже, и Алексей поддерживал ее за руку, за плечо и наконец обхватил своей рукой за талию, помогая двигаться. Остановясь передохнуть, Верочка примостилась на придорожную каменную бабку, небрежно расставив ноги и кособоко согнувшись.

Мимо суетливо шла, почти бежала женщина. Алексей остановил ее, спросил, есть ли поблизости родильный дом.

— Мобыть, вин туточки… — указала она рукой. — Через горку перевалить… Бачите?

— Бачу, — машинально повторил Костров.

Шли дальше. Когда стали подниматься на горку, Верочка пожаловалась, что ей совсем худо, не снесет и этого краткого пути.

— Опирайся. Вот так, — приговаривал он, беря ее руку через свое плечо и, в сущности, неся жену чуть ли не на себе.

Медленно шли двое военных в шинелях. Верочка еле переставляла ноги, Алексей буквально тащил ее; шли, не стыдясь посторонних людей, которые, поравнявшись, пялили на них глаза, говоря им вслед ласковые слова. Лишь один хлопец съязвил:

— Гляди–ка, брюхатая… Ну и деваха!..

И эта неосторожная реплика не смутила Верочку и Алексея. Как, в сущности, мало прошли они, но для обоих это был и радостный, и спасительный путь.

Шли два человека в шинелях.

Шли, чтобы сохранить третьего, того, кто еще не появился на свет.

Шли, чтобы дать жизнь третьему.

Шли ради этого третьего, ради своего счастья.

Шли, сознавая, что еще лежит город в развалинах и еще бушует где–то война, сея смерть и унося человеческие жизни, а тут бьется внутри у Верочки новый человек. При этой мысли Алексей заулыбался, и Верочка, заметив его улыбку, попросила:

— Не загадывай, Алешка, не надо. Мне так тяжко… Ноги подкашиваются. А ты… Чему ты смеешься?

— Верочка, глупышка, ребенок у нас будет. На радостях…

Трудно поднялись на возвышение, и проходящие люди сказали, что вон там, посреди каштанов, в белокаменном доме родильня.

После того как наконец добрались до спасительного дома и Верочку сразу, без проволочек с оформлением документов, положили в палату, Алексей ни на час не отлучался отсюда — он и спал в прихожей приемного отделения, мирясь с неудобствами, зная, что ей там не легче.

На другой день Верочка что–то сказала ему сквозь стекло, пыталась разъяснить на пальцах, поднося их ко рту, и ему показалось, что есть уже ребенок, просит молока, и он опрометью побежал на базар, купил молока, пучок синих подснежников, а потом, возвратившись, отдал передачу дежурной сестре, спрашивая:

— Ну как у нее?..

— Ничего пока… Ваша жинка устала с дороги. И был очередной приступ.

На третий день Верочку выписали, врач велел ехать дальше, строжайше предупредив не допускать никакого волнения.

— Довезу ли?

— Довезете. Просто она устала, натряслась.

Они снова садились в поезд. Верочка уверяла, что чувствует себя отдохнувшей, совсем прилично. И, к радости обоих, держали они путь к себе, в Ивановку…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Намедни Митяй позвал к себе Игната и, уединившись с ним в комнате, высказал ему давнюю, засевшую в голову думку.

— Помнишь наш уговор насчет губителей?

— Каких губителей? — не понял Игнат.

— Ну, которые изничтожают сады, ровно короеды. Вспомяни меня, найдем на них управу. Намылим холку!..

— Надумал? — спросил Игнат.

Митяй закивал головой.

— Обрадовать тебя хочу, сваток. Слушай внимательно, — заговорил он. Поеду. Семь бед — один ответ. К тому же наверняка примет… Немца отшвырнули. За границей его доколачивают, малость нажать — и крышка. Передохнув от высказывания этих соображений, Митяй продолжал: — На радостях он, Сталин, теперь небось попивает чаек с вареньем да табачок редкостных сортов покуривает.

— А тебе от этого какой прок? — развел руками Игнат. — К чему ты клонишь?

— Смотришь, и меня угостит, — запросто ответил Митяй. — Как думаешь, примет?

— Эге, куда хватил! — подивился Игнат, внутренне крепко завидуя свату. "Ишь, меня обскакал в разъездах. Сижу, как наседка на яйцах, никак не слезу… А он, вишь, куда ехать затеял". А вслух озабоченно заметил: Оно, конешно, должон принять. Не в такое лихолетье Ленин мужиков принимал. Ходоками звались. А тут и путь недалекий. Садись на сталинградский — и на другой день утречком в Москве. Только дело не в дороге. Ты ему заготовь бумаги.

— Какие такие бумаги? — переспросил Митяй.

— Ну этот самый доклад, чтоб по писаному с ним толковать.

— Зачем по писаному? Что у него, ушей, что ли, нет слухать? Заботы до людских дел отпали? Али не может он войти в наше положение?

— А-а, брось ты, слова — ветер, — возразил Игнат. — Случись, резолюцию захочет наложить, ты ему бумагу–то вовремя подашь, он и ублаготворит просьбу. Ты потом бумагу–то в карман, и дело на мази.

Митяй посидел раздумчиво, кажется, серьезно внял словам свата, но вдруг ни с того ни с сего побледнел.

— Ты чего? Какие тебе страхи привиделись? — забеспокоился Игнат.

— Какие могут быть страхи? К вождю, еду, а он — страхи, — отмахнулся Митяй. — Ты вот скажи, где мне опосля переночевать? Москва–то хоть и велика, да, говорят, движение сильное, наедут машины, ежели на улице — в кустах приткнешься. Фу ты, леший меня дери! — вдруг воссиял Митяй, хлопнув себя по лодыжке. — Да у нас же родня в Москве! Помнишь Феодосию, ну, которая ложками торговала и ворожить складно умела?

— Что–то не упомню.

— Ну, горбатая которая… Все село знает, — продолжал обрадованно Митяй, — с плотником приезжим увязалась она в Москву. Дворничихой там, говорят, деньгу зашибает… Вот я и заявляюсь: мол, в гости к вам, родственнички. Не обессудьте.

— Только насчет Сталина им — ни гу–гу… Все дело завалишь.

— Почему?

— Какой ты, прости, непонятливый, — с видимой сердитостью ответил Игнат. — Едешь, можно сказать, по государственной важности, а будешь болтать всяким родственникам. Если хочешь, чтобы твое дело не накрылось, держи язык за зубами, пока не сдвинется.

— Да-а, правду говоришь… Позволь, приду в Кремль, примет меня, а что же ему докладать? — с неожиданной растерянностью развел руками Митяй.

— Голова садовая, так о чем же я и толковал. Надо письменно все изложить. И покороче. Ходит молва, Сталин не любит длинные доклады слушать. Время у него по минутам размерено: когда ложиться, когда вставать. Вот ты ему и короче излагай…

— Помоги мне, сваток, — с мольбою в голосе попросил Митяй. — Я же помню, как ты в трудное времечко об этих самых плутонгах Алешке отписал. Небось по сю пору не забывает. И… — Митяй прижал к груди руку, — помогли наши учения. Вишь, как турят немчуру, еле поспешают гнаться… Поможешь изложить доклад, тоже пойдет на пользу обществу. У тебя, сваток, — давно я приметил — голова генеральская! Жаль только, лампасов да папаху не имеешь.

— Ну–ну, хватит меня жалобить, — перебил Игнат. — А ежели всурьез, не уехал бы я в свое время с Крыма, то, глядишь, и выбился бы в черноморские адмиралы. У меня по морю до сей поры душа болит. Когда–нибудь махну к морю. Может, и тебя прихвачу с собой. Все–таки подлечиться тебе не грех, на поясницу жалуешься, на ревматизм.

— Порадей, век буду благодарить, — кивнул Митяй. — А покудова давай доклад обмозгуем.

Он встал, принес из смежной комнаты чернильницу с ручкой и ученическую тетрадь.

— Бумага нужна не такая, — возразил Игнат.

— Какая же?

— Слоновой кости, чтоб лоснилась и не мялась.

— Где такую взять? В кооперации только оберточная.

— А у тебя на печке, кажись, церковная книга имеется. Помню, Верочка мне приносила читать. Вот и вырви оттуда плотный изначальный лист.

Действительно, как это Митяй сам не докумекал: в этой церковной книге оказался чистейший лист, только, правда, по краям маленько мухами засижен, да не беда — кончики можно обрезать.

Сели. Призадумались. Игнат запустил пятерню в волосы и почесывал затылок. А Митяй, сложив под его взором крест–накрест руки, глядел на свата с превеликим умилением. Похоже, еще минута, и он раздобрится до того, что полезет целовать своего мудрейшего свата.

— Почни с дела… Ему некогда читать пустое… — тыркал пальцем в лист бумаги Митяй.

— С того и зачну… Не мешай. — Игнат обмакнул перо и начал писать:

"Обращается к вам колхозник села Ивановки, что вблизи Воронежа…

Короче говоря, не буду отвлекать вас от государственных дум, но что–то нужно делать с нашим колхозом. Подзаваливается он, и не по причине только военной порухи. Много плутней развелось в нашем селе. Как пиявки, впились в здоровое тело. Всяк себе хочет, и суют без зазрения совести руки в общественный амбар… Нет у нас толкового руководителя, а без вожака, как известно, птицы далеко не улетят. По сию пору у нас сменилось уже семь председателей. А вы знаете, что говорится в пословице: "У семи нянек дитя без глаза". Хромает наш колхоз на обе ноги, все идет через пень–колоду. Инвентарь ржавеет под открытым небом, где ж тут металла в стране набраться, коль такое безобразие… Аль возьмите вы зерно. Придет весна, сеять надо, а зерна нет. Все подчистую отправил председатель с красным обозом. Я уж не докладываю о том, что трудодень–то, по правде говоря, оказался тощим. Но мы как–нибудь переможем. А вот оставить весною поля незасеянными — это уже пахнет дурно.

Извините, Иосиф Виссарионович, что время у вас дорогое отнимаю, но доложу и по второму пункту: для чего мы живем? Чтобы разорять и, простите, шкодить в собственном доме? Нет. У нас цель великая. А как поступают на местах? Были в нашем селе два сада — старый и новый, более полтыщи корней сортных яблонь и груш — ранний и зимний анис, белый налив, апорт, антоновка, китайка, бергамоты, душистые дули… А что получилось — оба сада, можно сказать, косой скосили, порубили на дрова городским, вплоть до одного дерева. Получилось для кое–кого: после нас хоть потоп. Отбивают человека от земли, лишают радостей жизни…

Прав ли я, дорогой наш Иосиф Виссарионович, растолкуйте мне, не шибко образованному мужику…"

Игнат, написав это, вытер вспотевший лоб и вздохнул:

— Вот примерно в таком духе и докладывай. Только не робей. Будет спрашивать — руби напрямую. Он–то поймет.

— Да мне нечего стращаться, — поддакнул Митяй. — Попаду на прием и всех выведу на чистую воду. Ты только ни–ни… понял?

— Разумею, — уверил сват. — В таких вопросах я твердокаменный.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В пути Митяй напустил на себя великую важность, а как сошел с поезда и подался сразу к Кремлю, приметно оробел. Им овладел непонятный страх. Шмыгнуть бы сразу вон в те ворота, куда ведет широкая, горбившаяся и выложенная булыжником дорога, ан нет, не слушаются ноги, не идут туда. Митяй вышел на середину Красной площади, приблизился к Мавзолею Ленина и, сняв заячий треух, минут пять стоял в поклонном молчании.

Медленно побрел на улицу — ему даже интересно стало походить по Москве, увидеть, какая она, столица наша, подышать ее воздухом. Несмотря на военную пору, Москва жила, улицы запружены толпами снующих и куда–то спешащих людей. Громады стен, как пояснил один прохожий горожанин, под камуфляжем, но Митяй так и не понял каверзное словцо, пока сам не докумекал, что разукрасили дома для маскировки от налетов вражьих стервецов.

Проплутал Митяй дотемна. Наступил вечер, подошел к одной гостинице, медленно прочел название "Якорь", хотел зайти, но табличка изнутри на стеклянных дверях предостерегала: "Мест нет". Осерчал. Ночевать же к горбатой Феодосии не пошел: заявишься, выпивать усадят, а с разбитой головой как потом идти в Кремль? Враз прогонят. И Митяй, дав себе зарок не гостевать, пока не побывает на приеме, облюбовал в каком–то многоэтажном доме местечко на лестничной клетке, под батареей: и крыша над головой, и сквозняки не гуляют, и спину греет.

Утром опять пришел он на Красную площадь. К радости своей, увидел, как милиционер перекрыл все движение на большом пространстве, и в ворота под башню пронесся черный лимузин. Митяй смекнул, что в этой машине проехал сам Сталин, иначе бы чего ей так спешить. Набравшись смелости и выпятив грудь, Митяй шагнул к воротам, хотел уж шмыгнуть в сводчатый проем, но в этот момент кто–то сзади окликнул его. Митяй оглянулся. Человек в форменной милицейской одежде поманил к себе кивком головы.

— Вы, извиняюсь, ко мне? — спросил, не смущаясь, Митяй. — По какой надобности? Закурить хотите, у меня самосад имеется, да не могу… Время вот так в обрез. Хотите — обождите. — И Митяй шагнул вперед.

— Постойте, гражданин! — окликнул милиционер. — Куда следуете? Ваши документы?

— Мне следовать–то близко, вот в эти ворота, — указал рукой Митяй и ощерился, смолчав про документы.

— Гражданин! Идите за мной! — повысив голос, сказал тот.

Митяй, повинуясь, зашагал следом, думая, что этот мужчина ведет его к другим воротам, а может, впустит с черного хода.

За углом стоял мотоцикл с коляской.

— Забирайтесь, — указал рукой милиционер. Другой сидел за рулем.

— За пропуском везете? Благодарствую, — улыбнулся Митяй и эдак вежливо обил снежок с подшитых кожей валенок, прежде чем забраться в коляску. И не успел умоститься, как мотоцикл рванул с места. Митяй неожиданно подскочил, едва не вывалившись, а не разгневался, лишь подумал: "Мчится–то как угорелый, хоть бы не выпасть, синяки можно набить…"

Милиционер высадил Митяя у двухэтажного серого дома, указал идти внутрь и повел по извилинам длинного затемненного коридора. "Как они только ходят? Небось лбы себе сшибают", — подумал Митяй, а ведший вмиг предупредил его:

— Гражданин, не споткнитесь. Вот туда, направо следуйте!..

— Уже споткнулся, — промямлил Митяй.

В кабинете за дубовым столом, покрытым зеленым сукном, с толстым стеклом для писания, сидел плотный милицейский начальник с энергичным лицом, и он заговорил:

— Пожалуйста, предъявите ваши документы.

Митяй развел руками:

— Откель они, документы? Я сельских местностей… Дозвольте сесть, в ногах–то правды нету. — Митяй придвинул к себе стул, присел, положив на колени треух с мокрым заячьим мехом.

— Так как же вы ухитрились проехать в Москву?

— Чего вы меня пытаете? — в свою очередь спросил, осерчав, Митяй. — Я ж вон к нему, — кивнул он на висящий посреди стены портрет Сталина.

Не слушая его, милицейский начальник что–то быстро записал на бланке и строго спросил:

— Какую цель вы имели, пытаясь проникнуть в Кремль? Только говорите правду. Время военное…

Митяй испуганно встал.

— Сядьте! Кому говорят, сядьте!

Митяй неуверенно повиновался.

— Да вы что, в сам деле, в уме своем? Стращать–то за что? Я к нему хлопочу на прием, к Иосифу Виссарионовичу.

— Не прикидывайтесь простачком!

— Я… я… не прикидываюсь. Нешто можно врать? Хоть и креста на мне нет, а все же не кривлю. Вот письмо к нему заготовленное. У меня сын, Алешка мой, в войну топает… Покалеченный…

Сидевший за столом взял письмо, затем расспросил о месте жительства Митяя, его родичей вплоть до бабушки, допытывался, не был ли кто из близких или дальних родственников под судом, а также раскулаченным, потом все это тщательно записал, нажал кнопку звонка, и тотчас на его вызов явились двое милиционеров. Они сняли с плеч Митяя мешок со съестными припасами, обшарили карманы, потребовали даже снять ремень.

— Придется вас, гражданин, временно задержать… для выяснения личности, — сказал начальник.

Отвели Митяя вниз по куцей лесенке, в отдельную глухую комнату. Поначалу Митяй всякие ужасы на себя нагнал: комната строгая, с железной кроватью, никакого убранства, а как глянул на окно — сразу и обмер. Узкое длинное окно было заделано решеткой из железных прутьев. "Не кутузка ли?" — подумал Митяй, холодея. Но принудил себя не думать об этом.

"Ежели хотите знать — от лаптей еле ослобонился, бедняцкую долю свою мыкал. Опосля, как вступил в артель, пучка сена общественного не брал. За что же меня сажать? Чист как стеклышко!" — подумал Митяй.

Постепенно он внушил себе, что никто его не сажал, просто человеку дали возможность побыть наедине, собраться с мыслями. "Все–таки надоть заявиться к нему с чистой башкой и светлыми соображениями, — решил Митяй и продолжал рассуждать: — А ежели пытали насчет происхождения, так что за оказия? Правильно поступают. Нельзя подпушать всякого чуждого элемента, кулака, положим. Доверяться нашему брату нельзя. Надо проверять и проверять. Верно делают. У них промашки не должно быть".

С превеликим терпением ждал Митяй своей участи. С минуты на минуту, казалось ему, откроется дверь, и товарищ начальник скажет: "Ну, Костров, дождались. Пожалуйте на прием!" При этой мысли Митяю не сиделось, так и подмывало ходить по комнате и перебирать в уме все, что он задумал выложить на приеме. "Напрасно они письменный доклад забрали, — пожалел он. — Я бы за это тихое времечко выучил его назубок". Но ждать–пождать, а окромя еды ему ничего не давали. Ни пропуска, ни вызова. Он уже начинал тяготиться и этой одиночной комнатой, и собою. "И зачем я приволокся? попрекал себя Митяй. — Ему не до меня. Вон какими государственными делами ворочает! Вся земля в огне, надо спасать, а я со своей порухой…" Но Митяй тут же возразил себе вслух:

— Но, товарищ Сталин, вы уж извините, война войной, а ведь всем надоть хлеб есть. Сколько городов разоренных, земель в войну бурьяном заросло, садов порубано. Так что давайте сообща кумекать о хлебе… об устройстве жизни.

На третьи сутки к вечеру распахнулась дверь камеры. Митяя провели по коридору к тому плотному начальнику.

— Так вот, мы разобрались, — сказал начальник уже совсем вежливым тоном. — И рекомендую вам ехать обратно.

— Дозвольте, а как насчет приема?

— Ни о каком приеме не может быть и речи, — отрезал начальник и кивнул на стену с портретом: — Неужели вы думаете, что ему есть время принимать вас? Государственных дел по горло. Вам это понятно?

— Понимаем, — с видимым согласием промолвил Митяй. — А куда же подевалось письмецо, составленное на его имя?

— Ваша жалоба направлена по назначению. Ждите ответа.

Начальник милиции вернул мешок с провизией, даже вручил билет на обратную дорогу, извинившись за столь долгое разбирательство.

Расспросив, как попасть на Павелецкий вокзал, Митяй потопал туда. Дождавшись поезда, он забрался в вагон, присел, набил в самокрутку щепоть махорки, закурил взатяжку и подумал: "Жаль, что не пустили. Эка досада". Ужасался: с каким же настроением заявится в Ивановку? Спросит Игнат: "Был у Сталина?" Что ответить? Молчать да глазами хлопать? Куры на смех поднимут… И Митяю неожиданно пришло на ум — уверить всех, что в Кремле он, конечно, был и, мол, принимал его самолично Иосиф Виссарионович. Кабинет у него просторный, и в нем… Что же в нем–то? Ну, ясно, стол, а какого дерева — красного или дубового — не разглядел. Кресла высокие, как в старину. На столе лампа. Конечно, лампа имеется. Не будет же он в темноте сидеть, коль по ночам трудится. "И вот, значит, усадил меня в это кресло, сам ходит, трубкой пыхтит и замечает: "Мудро, товарищ Костров, поступили, что приехали совет держать. Знаю я ваши заботы, по ночам не сплю — думаю. Бюрократов и всяких вредных элементов — беспощадно изгонять!" Он помедлил, а я ему головой киваю: дескать, верно, товарищ Сталин, гайки нельзя отпускать, иначе колес можно лишиться. Дальше он переходит к нуждам артели и эдак с прищуром говорит: "Разберемся. Не такие невзгоды ломали, а эти в два счета ликвидируем". Потолковал со Сталиным. Думаю, пожалуй, на этом и хватит. Дел–то у него государственных уйма. Дал он мне денег на дорогу и, прощаясь, по–свойски сказал: "Пусть, дорогой Митяй, будет вам неведом страх. Наша жизнь — это борьба, и выходят из нее победителями только бесстрашные!"

Митяй был так захвачен этой воображаемой сценой встречи, что и въявь, совсем зримо, представил Сталина и себя в его кабинете, и так поверил в эту встречу, что ехал в Ивановку с ощущением сбывшихся желаний.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Узнав, что с Завьяловым случилось непоправимое, — надо же, подорвался, бедняга, на противотанковой мине! — и работники военной комендатуры, прибыв на место происшествия, констатировали, будто офицер штаба тыла вез в "додже" трофейное имущество, проще говоря, барахло, генерал Ломов забеспокоился. Ведь и на него могут пасть улики. Он занемог и слег в постель. Врач определил, что у Ломова микроинфаркт, и по его настоянию генерал лежал пластом, не двигаясь. Попросил командование отправить его лечиться в Москву, и командующий фронтом, навестив генерала в отведенном для жилья особняке, покинутом каким–то венгерским графом, намерился было сразу переправить больного на самолете.

— Товарищ командующий, — взмолился слабеющим голосом Ломов. — Нельзя мне… Болтанку в самолете не снесу. Лучше поездом… Отлежусь малость. Приду в себя…

— У мужа сильно развито предчувствие, и оно никогда не обманывает, всерьез уверяла жена Ломова, Елизавета Илларионовна. — Доверьтесь мне… Уж я его довезу в сохранности.

— Ну, ладно, — согласился командующий.

Несколько дней потребовалось на сборы Ломову. Нашлись верные люди. С помощью их Елизавета Илларионовна развернула бурную деятельность по части "трофеев". И когда самому Павлу Сидоровичу немного полегчало, он встал, пытался ходить по комнате, даже собирался куда–то поехать, жена насильно уложила его в постель.

— Куда тебя понесет? Хочешь, чтоб и впрямь тебя паралич разбил? Как я без тебя останусь? Как? Лежи и не рыпайся.

— Но…

— Что "но"? — догадливо опередила Лиза. — Во всем управлюсь. Это уж доверься мне… Кстати, я добилась, нам выделяют спецвагон. Не погоним же его пустым, надо чем–то загрузить.

— Славно, славно. Ты у меня правая рука, вторая моя жизнь, улыбнулся довольный Ломов.

Приготовления к отъезду закончились через неделю. Генералу Ломову полегчало, но, поскольку документы уже были заготовлены, жена внушила притвориться больным и лежать, только лежать.

— Охай, охай больше — приходящий врач, как и все врачи, ведь милосерден. К тому же в болезнях–то разбирается, как малограмотный в чтиве!

Ломов так и поступил: постанывал, когда приходил лечащий врач, а стоило тому уйти, поднимался с постели.

И вот наконец они едут. Едут в отдельном купе. Генерал чувствовал себя в здравии. Жена, однако, изнывала, кляня дорогу: все–таки пересечь в тесном, душном и трясучем вагоне чуть ли не пол-Европы для женщины в годах, к тому же располневшей, как шутил муж, на военторговских харчах, весьма утомительно.

Остаток дня скоротали в безделье, в скуке: часами ели яства, припасенные Елизаветой Илларионовной, часами созерцали в окно пейзажи.

— Да ты, Павлуша, сними с себя всякую амуницию, — усмехнулась Лиза.

— Привычка фронта спать во всем, — ответил он.

Уже вечерело.

Павел Сидорович все же снял китель, не ставя лестницы, подтянулся на руках и улегся на верхней полке.

Шел поезд, гремели на стыках рельсов колеса, поддувал ветер в приоткрытую щель окна. Спать не хотелось. И как ни старался генерал Ломов чувствовать себя успокоенным — отправили лечиться в Москву, считай, назад уже не будет возврата, вагон с имуществом следует в целости и сохранности, — все же какая–то навязчивая, гнетущая мысль скребла за сердце…

"А в чем, собственно, дело? — думал Ломов, глядя в темный потолок. С Венгрией, поди, уже покончено, сломали неприятеля, возвращаемся победителями… Теперь только жить! Кто нас, меня может упрекнуть в чем–либо? Страдал солдат — страдал и я, генерал Ломов. Сорок первый год. Тяжелый год… Выходил из окружения… А впрочем, стоит ли об этом вспоминать? Что было — быльем поросло…"

Гремел поезд, минуя полустанок. Внешний свет закрадывался в вагон, бликами полз по стенам, потолку, и опять меркло.

"Воевать научились, теперь нужно научиться жить, — не переставал думать Ломов и переходил к чисто практическим соображениям: — Значит, так… Приедем, в Москву, попрошу ребят сгрузить и свезти на дачу имущество, часть оставлю себе, а какую–то долю ссужу нужным людям, тому же влиятельному Николаю… Жалеть не придется, ибо окупится сторицей… Помогут и в мирном устройстве наладиться, помогут занять должность, если, конечно, не вернусь туда же… Должностей теперь, после такой опустошительной войны, перебившей ценные кадры, хватит на всех — больших должностей. Только было бы желание да работала голова… Заживем, слышишь, Лиза, заживем?" Что это он спросил вслух или подумал? Нет, только подумал.

Между тем Елизавета Илларионовна разлеглась на нижней полке с двумя подставленными чемоданами, и ее заботили свои думы:

"Ах, как они живут, эти князья!.. Разные Эстергази!.. В самой столице, в Будапеште, имеют особняки с белокаменными стенами, имеют загородные виллы, свои озера, пруды, даже охотничьи личные угодья со своими прирученными фазанами да косулями… По сю, пору помню, как мы с Павлушей были приглашены на такую охоту… А в особняках и на виллах именная мебель, сервизы, хрусталь, мрамор… Кругом инкрустация… В ванну заберешься, так вылезать неохота… Загадка вся в чем? Ничего не делают, а все у них есть. И слуги свои, и гаражи, говорят, у одного конюшня с племенными жеребчиками, и виноградники у всех, и погреба с винами… Кажется, не хватает только птичьего молока — будет и это! Угощали же нас перепелиными яйцами, мочеными арбузами… Надо и нам с Павлушей подумать о себе… — Елизавета Илларионовна ощутила, как бок начал затекать и неметь, повернулась на другой. — Свою старенькую дачу, понятно, продадим, выберем место поудобнее — где–нибудь на Москве–реке, в Серебряном бору или в Архангельском, поближе к усадьбе князя Юсупова… Разведу сортовые яблони, груши, крыжовник, малину. Обставим дачу. Придется заиметь хоть небольшой бассейн, гараж, складское помещение, погреб… Нет, погреб — старо. Поставим морозилку, где будут храниться скоропортящиеся продукты и вареные колбасы. А картофель, а капусту, а моченые яблоки, ту же антоновку, — куда девать? Нет, без своего погреба не обойтись. Выкопаем. Только свистни калымщики за пол–литра гору сдвинут, не то что какой–то погреб отрыть… Может, и солдаты задаром сделают. Итак, обставим дачу. Повесим гобелены на стены, ковры расстелем… Сервизы, трюмо, картины в позолоченных рамках все блестит, все сверкает! И я выхожу в халате, нет, в платье с декольте… Иду навстречу званым гостям, а они кланяются, целуют руки, улыбаются и мне и мужу: вот, мол, какая у тебя нестареющая жена–красавица! Пятьдесят лет, а как сохранилась! И о дочери, о моей милой Жанне, позабочусь. Прежде всего, подберу ей мужа, и не какого–нибудь вечно нуждающегося, прозябающего студента–неудачника… Будем устраивать банкеты, обеды для званых гостей и сами ездить по приглашениям… Чем не жизнь?"

— Ты слышишь, Павлуша? Чего молчишь? — Елизавета Илларионовна приподнимает голову, заглядывает на верхнюю полку, окликает: — Павлик, ты не спишь?

— Нет.

— Я тоже…

Ехали. Опять врывался внешний свет в вагон, то обнажая, то кутая во тьме пассажиров.

…Когда подъезжали к пограничной станции Чоп, Ломов и его милейшая супруга, зная, что будет проверка документов, оделись. Павел Сидорович, желая придать своей осанке строгую важность, облачился в военный мундир, а Елизавета Илларионовна, стараясь казаться попроще, накинула на плечи ворсистый халат, перехватив талию витым пояском с кистями.

Собственно, напускать на себя важность или кому–то льстить, как это намеревалась сделать Елизавета Илларионовна, не пришлось. Пограничный и таможенный надзор завершился весьма скоро и удачно: никто и не помышлял заглядывать в чемоданы.

Ради приличия генерал–не преминул жестом указать на столик, где стояла квадратная бутыль рома:

— Прошу вас по рюмочке.

— Спасибо. Нам нельзя, — сказал пограничник. — Сами понимаете: вы на отдыхе, мы на службе.

Дверь купе задвинулась, защелкнулась.

Поезд с полосы, огороженной колючим забором, продвинулся на саму станцию.

Отошел еще нескоро. Паровоз маневрировал, отцепляя какой–то вагон.

Елизавета Илларионовна, выглянув из тамбура, прибежала в купе и всполошенным голосом крикнула:

— Муж… Генерал, а где же вагон с нашим хозяйством?

Павел Сидорович заморгал в недоумении: "Как где?"

Через недолгое время в купе снова постучали. Теперь уже перед Ломовым стоял генерал в погонах пограничных войск.

— Мое почтение, генерал Ломов!

— Мое почтение… А в чем дело? — пресекающимся голосом спросил Ломов.

— Вам надлежит вернуться к месту службы.

— А-а… вагон… Мои вещи в нем? — дрожащими губами выдавил Ломов.

— Вагон с вашими вещами загнан в тупик. Для выяснения!

— Как в тупик? Как в тупик? — не находя иных слов, заладил Ломов и, скорее внутренне почувствовал, нежели осознал, что и его карьера зашла в тупик.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Еще провисали над городом дымы и неуемный огонь пожирал все, что хотело и не хотело гореть, еще нет–нет да вспарывала вязкую пустоту подвалов и сквознячных подворотен трескотня автоматов, за городом погромыхивала, все удаляясь, канонада, а по улицам ходили, не пригибаясь, горожане, и все уже дышало возвращенной жизнью.

На площадях державно стояли армейские кухни, и наши повара в накрахмаленных белых колпаках, как маги, виртуозно орудовали громадными черпаками. Очередь росла на глазах. Люди не разбежались и от брошенной с чердака каким–то запоздалым одиноким неприятелем близко взорвавшейся гранаты. Приваливал люд, длиннилась очередь: ковыляли, еле волоча ноги, худые с провалом глаз, а которые покрепче — расправляли спины, обретая осанку жителей стольного града. Все они до помутнения в глазах хотели есть, ощущая дразнящий запах борща, заправленного жареным луком, морковкой, перцем и всякими иными специями. Некоторые потаенно несли за пазухой или в карманах припрятанные напоследок драгоценные броши, кольца, золотые ложки, чтобы при крайней нужде поменять на кусок хлеба. А ничего этого вовсе не требовалось.

— Баратшаг, баратшаг!* - шумела очередь.

_______________

* Б а р а т ш а г — дружба (венг.).

— Ага… Битте–дритте!.. Суп рататуй!.. — заполняя паузу, раздирая сальные губы в улыбке, приговаривал повар. — Держи, мадьяр, котелок повыше, чтоб удобнее…

— Орос, йо! Баратшаг! — распалялась толпа.

— А тебе, хлопец, на двоих? Чи на троих? Матку содержишь, старика хворого?.. Подставляй, отпущу! — басил повар, видя, как паренек в замызганном пиджаке в одной руке держал на весу миску, а в другой — бидон.

Хлопец таращил на повара огромные с голодухи глазищи. Ему выговаривали взрослые, один даже цыкнул сердито, и он, получив полную миску супа с двумя кусками говядины, пытался отойти.

— Давай и бидон. Небось болезные родители? Подкорми и привет вашим, скажи, мол, от гвардейского повара Афанасия, сына собственных родителей, участника Брусиловского прорыва. Знаешь такого генерала? Да, уж ничего не понимаешь!.. Следующий! — громко звал повар.

Те, кто брал в миску, принимались тут же, на площади, есть, усаживались на подогнутые под себя ноги. Приладился и хлопец, он забрался на глыбину обвалившейся стены, хлебал из миски, обжигаясь, не сводил глаз с повара и делал ему, даже сидя, кивки.

Все–таки ужасно, когда голодно. И пахнет зеленью, самой весною, когда — сытно.

— А ну налетай, кому суп, кому мясо. Теперь только вам и жить… Дурачье, куражились сослепу… Привет! — не переставал балагурить повар.

Если бы обозреть город, приглядеться — вдоволь хватило бы мирских дел и солдатам, у которых еще зудели руки от стрельбы, и командам восстановительных работ, и медикам… Последним особенно хлопотно и на поле боя, и когда этот бой унесся. Да вон и Наталья со своей увесистой сумкой, со своими шприцами да бинтами куда–то топает. Топает без огляда, повиливая красивыми, приятными и аппетитными — как же иначе повар мог подумать! — бедрами. Строчит ножками, и скороходу–рекордсмену не угнаться!

— Куда ты, Наталья? — окликает ее повар Афанасий.

— Некогда… даже словом перекинуться. На задание в королевский дворец спешу! — мимолетно взглянув, бросает она.

— Ого, во дворец! Хотя бы меня зазвала краешком глаза взглянуть на ихние хоромины…

— Там ничего хорошего! — бросает ему издалека Наталья.

Да ничего хорошего в королевском дворце Наталья и не видит. Дьявольская стихия войны покорежила металлические решетки, лестничные клетки, повалила стены, опрокинула здания… Подняла взрывной силой. Подняла кверху и оттуда сбросила все вниз, на землю. Настоящая гибель Помпеи. Пожалуй, и похлеще, пострашнее…

Узнает Наталья, что во время осады в подземных помещениях дворца был размещен госпиталь. Да вон там, напротив лаза, табличка Красного Креста. В сопровождении солдат Наталья подходит, но лезть в подземелье не решается: боязно, мало ли чумных и среди пораненных… На ее оклик трое венгерских медиков в белых халатах — один мужчина и две женщины — вылезли из лаза, и одна, пожилая, представила всех, отрекомендовалась сама, заверяя, что она и ее коллеги не делали вреда русским, что оказались в подземелье потому, что надо помочь раненым, не получающим ухода.

— Госпожа… Идем… Идем! — обратилась пожилая, умевшая изъясняться по–русски, и увлекла Наталью вниз.

Путь им подсвечивал мужчина огромным и длинным фонарем, как карбидная шахтерская лампа. У него подергивалась щека от беспрерывного тика.

— Вот сюда… Вот ниже… Госпожа… — поддерживая Наталью за руку, говорила венгерка–врач. — Семь ярусов. В самом нижнем трупы… Много трупов… Повыше тяжелораненые, неходячие… А иные!.. — она не договорила, кто были иные, Наталья и без слов поняла: эти: иные просто укрылись в последний час осады.

Наталья оторопела.

— Госпожа, не бойтесь… Никто не посмеетстрелять.

Нет, Наталья не боялась стрельбы и не дрожала за свою жизнь. Из подземелья на нее дохнуло, как из мертвецкой, спертым, застойным воздухом. И этот как будто стоялый запах отдавал, шибал в нос, в рот трупным гниением и терпкими лекарствами, карболкой, что ли… Затошнило. Наталья еле выбралась на поверхность, сразу чувствуя, как же свежо на просторе.

Она велела врачам, чтобы они выносили и выводили оттуда всех, кто еще жив.

Но врачи не сдвинулись с места. Похоже, они страшились, что вот сейчас русская госпожа врач уйдет, и все для их подопечных рухнет. Последняя нитка оборвется, последняя крохотная надежда на жизнь.

— Мы не можем их оставить, нет, — взмолилась пожилая. — И вы не уходите. Помогите.

— Я за тем и пришла, чтобы помочь, — через силу заставила себя улыбнуться Наталья. — Выносите же их из этого ада!..

— Разумеем, госпожа. Ад. Ад учинили себе, — говорила пожилая и спохватилась, юркнула в лаз, кому–то покричала; звук голоса ее, натыкаясь на устойчиво спертый воздух, возвращался наружу обрывками. — Момент, момент! — уже выйдя оттуда, сказала врач.

Поднимались наверх изможденные, с белыми, как пергамент, лицами, ходячие. Глотнув воздух, тут же хватались руками за что–то невидимое, за сам воздух, точно пытаясь опереться, и падали. Выносили на носилках — эти смотрели вокруг безжизненно–смиренными и ничего не смыслящими глазами. Выносили раненых, укрытых некогда белыми, но теперь грязно–ржавыми простынями, перевязанных заскорузлыми и засохшими бинтами. Один лежал, весь до подбородка укутанный рядном, и от туловища рядно опадало — у этого, по–видимому, не было ног. Другой, без обеих рук только шевелил высунутыми из покрывала кроваво–синими культяпками… Четвертый… Пятый… Да полноте! Надо ли страдания выставлять напоказ? Даже вчерашних врагов. Теперь они раненые, дергающиеся в своих мучениях и проклинающие все на свете…

Подкатывает грузовик, сваливает ящики с продуктами. И Наталья берется раздавать съестное: печенье, сгущенное молоко в банках и консервы мясные, фруктовые, овощные, особенно много консервированной свеклы и брюквы. Раздает и все время напоминает:

— Не давайте сразу помногу. С голодом шутки плохи.

Врачи–венгры кивают головами, жадно подхватывая банки.

— По капельке, понемножку давайте. Надо постепенно отойти от голода, — внушает Наталья и раздает, раздает…

Знает она, что и консервы, и сгущенное молоко, и хлеб–сухари пойдут всем, кто лежал и еще лежит там, в подземелье, — и солдатам–венграм, насильно заставленным держать оружие, и заядлым нацистам, носившим на рукавах повязки со свастикой. "Для самих себя уготовили… скрестили… невольно злорадно усмехнулась Наталья. — Да побери их, пускай и они едят, поправляются, потом, может, опомнятся, поймут, что они натворили на земле", — внушает она сама себе. Гуманность превыше всего. Для нее медика, женщины.

Знает она и то, что многие останутся лежать там, в подземелье, ставшем для них огромным кладбищем. Навсегда. А многих извлекут, вынесут, вернут к жизни, только калеками.

Сколько же крови, сколько слез и невыплаканного горя и сколько искалеченных жизней!..

Наталья медленно и словно потерянно глядит на развалины. Прилетели откуда–то голуби. Сели поблизости. Ищут, поддевая клювом пепел, ищут бусинками глаз, что бы склевать. "Тоже голодные", — думает Наталья и бросает им крошки хлеба.

Голуби не прочь подобрать, но смотрят осторожно, вонзаясь одним глазом в небо, и тихо подходят. Клюют. Потом один, красавец с мохнатыми ногами, с рыжим хохолком, подходит к другому и начинает клювом перебирать перышки у него на голове и затем воркует, топырит крылья, упруго чиркая пером о землю, и пятится назад. Его напарница — белая, растрепанная приседает…

Наталье больно смотреть на голубей, думать об искалеченных жизнях, о чужом счастье… о своей разбитой личной жизни…

Не удалась у нее жизнь. Испоганена. Исковеркана. Наталья никого теперь не винила — ни Алексея, ни себя…

Разлад получился у нее и с хирургом — просто не подошли друг другу. А заставить себя жить по принуждению одного разума, вопреки влечению сердца Наталья не могла. Вряд ли это принесет счастье. Скорее, несчастье, терзание обоим…

Воистину свои раны больнее, и все же… Все же надо обследовать раненых, назначить лекарства, потребовать соблюдать строжайший режим питания, помогать и помогать другим…

Только потом, спустя несколько дней, уже в первых числах апреля, когда уйдут войска из Будапешта, уйдут на Вену, вслед за войсками уйдет и Наталья. И будет ласкать ей взор весеннее солнце, и еще молодая, светло–зеленая трава, и клейкие листья на деревьях. "Сирень цветет!" вдруг воскликнет Наталья и почти на ходу спрыгнет с подножки санитарной машины, подбежит к кусту, сорвет ветку, понюхает листок с раскрытым бутоном, горечью обдаст рот. И, как человек чувствительный, вспомнит она, быть может, тех голубей на развалинах Будапешта. Вспомнит и загрустит…

Наталье неведомо, что ей делать, какой путь избрать в жизни. Ее обвевали, ласкали потоки сиреневого ветра, и смутные надежды на то, что счастье еще возможно, давали ей силы верить во что–то светлое, чистое и звали идти неторной дорогой.