Крушение

Соколов Василий Дмитриевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Волга раздалась вольницей.

И пылают над ней восходные и закатные зори, и знойную ширь распахнуло небо, и плачут в гулёбе ветры…

Кто поведает о времени — далеком и буйном?

Разве извечно шумящие камыши да молчаливые, непробудные ни в бури, ни в грозы прибрежные курганы, над которыми раздумчиво кружат беркуты…

Волга — мать русских рек.

Это о ее бедах и тревогах печалится тишина полуденная, а по ночам стонут ветры на курганах. Это о славе ее шумят степные ковыли. Чу!.. Слышишь, Волга, звон кольчуг? Это твои сыны–славяне схлестнулись с татарской ордою. И чей это несется клич, как эхо из глубин времен? Да это же Ермак сзывает удалых побратимов, чтобы отсюда зачать свой мятежный и тяжкий поход в Сибирь.

Недолгая радость перебивалась бедами и страданиями. Развеянные тучи где–то за тридевять земель сгущались, чтобы снова вернуться и опалить берега наземными грозами.

Кому это была охота потревожить заревой сон, почему в такую рань бьют барабаны и кто это вон оттуда, с дальнего западного шляха, движется тучей? Время смутное, врагов много, не сразу понять, кто пришел с недобрыми замашками… И вновь россияне оставляют недопаханное поле, недолюбленных жен, берут в руки оружие и под звуки труб, под сабельный свист гонят прочь иноземцев и всяких самозванных попечителей…

Много исстрадала Волга в обидах и недугах. И потому затвердела ее прибрежная земля и на равнинах, умытых кровью, выметались и зазеленели хлеба. Были свои утехи и радости — могучую силу давала река всем, кто жил на ее берегах…

И, как встарь, закипела в гневе русская река. Пришли не утоленные жаждой поживы немцы, чтобы взять заграбастыми руками то, что ухоженная степь вымогала из себя людям. И раскололись над кручами берегов грозы, и вспенились волны, унося с собой в море слезы и кровь людскую. Ан нет, сама Волга пролегла по России, как артерия, несущая кровь земли.

Волга любит пображничать и поколобродить — веселья ей не занимать! Но когда сгущаются тучи, когда ширь ее вольготную опаляют холодные ветры, до чего же бывает разгневанной русская река!

Ночь. Холодно сияет луна. На востоке скраденная темнота уступает синеве, столь же холодной и блеклой, как и сам лунный диск. Только перестук сапог о степную дорогу да говор от плеча к плечу бодрит колонну, и она движется неумолчным живым потоком.

Перед глазами идущих — зарево. Громадное, выгнутое дугою в полнеба, оно дрожит не потухающим и в рассвет пожарищем. Даже неробкому становится как–то не по себе при виде этого. Молча идут бойцы, смотрят вперед. «Что же может так гореть?»

— Ничего не боюсь больше, братцы, как пожаров. И грозы и наводнения заставали в путях. А вот пожары… Как увижу, так мурашки по коже. Обмираю заживо, — в шутку вдруг сказал кто–то из идущих.

Но никто его не поддержал.

«Тревожатся», — подумал Бусыгин. В танцующих отблесках дальнего пламени лицо его, кажется, трепещет, будто пылает.

Степан Бусыгин был старшим в штурмовой группе, и хотя сам он пока не понимал, чем будет заниматься эта группа и почему названа именно штурмовой, однако чувствовал, что дела им предстоят опасные и трудные.

Надо было как–то подбодрить бойцов, и Бусыгин громко сказал:

— А что, разные пожары бывают. Вот помню — ле том то было… В год моего призыва в армию… Сплю я. Умаялся перед этим. Рыбу с соседским парнем ловили: Окуневую уху на задворках готовили да хватили по чарке. Ну я и лег. Жара, скинул с себя все, в чем мать родила остался. А тут… Бах, бах! — в колокол забили. Выскакиваю, гляжу — а на задворках сарай занялся. И бабы туда с ведрами. Прибегаю. Сараюшко дрянной, одна развалюха, а жалко. Я сейчас же к огню и давай бабами командовать: «Что же вы, простофили, стоите? Тушить надо!» А они за животы ухватились и надрываются от хохота. Не пойму, в чем дело, чего ржут. Одна подошла ко мне, обняла вдруг за шею и шепчет: «Степушка, миленький, полоумный ты, что ли? Ты же голый, огурец моченый. Дай я твою наготу фартуком прикрою!» Глянул я на себя: мать честная, хотите верьте, хотите нет — голяшом при всех бабах стою… Тушить надо, а я прикрыл как мог ладонями срамное место и — тягу обратно. А бабы вдогон такие словечки, что уши вянут… — заключил он под общий смех.

Группа подтянулась и зашагала веселей.

— Так что ж, преследовали тебя бабы али?.. — язвительно спросил боец Никита, потирая хрящеватый и сизый нос.

— Преследовали, — скорбно простонал Бусыгин, — Еле ноги унес со стыда!

— Это что… Это мура, а не пожар, — вмешался рядом шедший боец с гранатами за поясом. — Вот у нас был пожар! Чудо, а не пожар.

— Хватит вам про пожары. Вон в самом деле горит, а они еще беду накликают, — перебил угрюмо–строгим голосом Никита.

— Нехай бы сгорела изба. Беда не велика. Отстроишься. А когда город… тяжко…

— Отстроится и город, — вмешался Бусыгин.

— Легко говорить, а примись…

— Судьба. От нее не уйдешь, — мрачно вслух подумал Бусыгин и, будто стараясь развеяться от нелегких дум, приказал шагать быстрее.

Пока еще далеко до Волги и пока шли они садами, из–за деревьев город явственно не проглядывался, да и темнота мешала: только и виделось огромное, вздыбленное в небо пламя. Ужас горящего города предстал их глазам позже, когда на рассвете подошли они к реке.

Левая сторона Волги была низинная, замытая песком и наносным илом, а правая поднималась гористо. И потому, что правый берег был высоким и город начинался и тянулся вдоль побережья, он стоял сейчас весь затянутый дымами и сполохом огня.

Громадное пламя, вздымаясь то там то сям над домами, ширилось, переметывалось уже не от дома к дому, а по всем улицам и через улицы. И огонь, и дым, и воздух — все накаливалось до предела, казалось, хотело выжить, испепелить не только сам город с его строениями, но и людей, все живое.

А он, Бусыгин, как и его товарищи, шел навстречу этому испепеляющему огню, в гибнущий Сталинград. Шел туда с мыслью драться. Другой мысли у Бусыгина — будет ли он жить или убьют его — не было, да он и не думал о себе, о своей личной судьбе. Не думал, как и другие. Общая беда заслонила и приглушила личные заботы, неурядицы, обиды и мучения, а может, в думах о судьбах общих, о всем городе содержалась частица личного. Ведь останься город жить, значит, будет жить и он, Бусыгин; переправься вот сейчас через Волгу и займи клочок земли в горящем городе — это уже полбеды одоленной и пережитой. «Главное — зацепиться… ухватиться», — думал Бусыгин, и если бы в мирное время его, поменыпей мере, скромные желания показались бы до жути дикими и жестокими, то в войну он в этом ничего иного, кроме единственного большого желания, не видел и не желал для себя.

— Только бы ухватиться… — повторил он с твердостью вслух.

И свою единственную дорогу в город торил в ту пору каждый солдат. Это была дорога для тех, кто ничего не забирал и не оставлял в городе, не знал ни его улиц и достопримечательностей, ни парков и пляжей, ни радостей и забот. Не знал по той простой причине, что не жил в нем, но сейчас все же шел туда упорно, сознавая, что город пусть и чужой для тебя, просто незнакомый, но все же нашенский, и его нужно оборонять, как говорил комиссар, по зову долга.

Потом Бусыгин снова подумал о том, что как, в сущности, мало нужно солдату. Уцепиться за клочок земли, за лестничную клетку, проем в стене обугленного дома… Даже год назад, в сорок первом, когда во сто крат было тяжелее, Бусыгин не испытывал этой стесненности, как теперь, и именно здесь, в Сталинграде. И причиной этому было не ощущение простора земли и не то, что сами по себе узкие переулки в городе мешали двигаться войскам, а вдобавок теперь лягут на пути развалины домов, — нет, вовсе не это порождало ощущение стесненности и даже тесноты, а нечто другое, не поддающееся понятию, почти подсознательное чувство невозможности свободно ходить, смеяться, глядеть, думать и — если хотите — дышать. На языке военных это называется чувством потери рубежа. Уж очень далеко зашел немец, и война стала глубинной…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

И несмотря на то что там, в горящем городе, было не только тесно и удушливо от жары и дыма, но и страшно опасно — всё и все стремились туда.

На переправе, обочь дороги крупные щиты с лозунгами, плакатами — то кричащие, то призывные. «Убей немца!» — строго наказывает мать воинам–сыновьям. «Спаси!» — взывает девушка–полонянка из–за колючей проволоки трудовых лагерей. «Смерть немецко–фашистским оккупантам!» — и на рисунке внизу изображен труп фашиста, вцепившегося, как краб, в кусок земли, — это все, что он нашел на просторах России. И, будто сойдя с плаката, идут по дороге воины в шинелях, а над ними простерлась рука Ленина…

В кустах возле дощатой пристани стояли заведенные автомашины с орудийными передками, крытые брезентами гвардейские минометы, пушки–сорокопятки, попарно солдаты подносили к самой воде плетеные корзины, из которых медью поблескивали мины и снаряды, патронные ящики, бумажные кули с сухарями… У трапа высокий, сухопарый человек в синем комбинезоне до хрипоты в горле спорил с военными, настаивающими Столь же усердно и так же до хрипоты, чтобы их срочно переправили.

Степана Бусыгина оттеснили.

— Товарищ начальник, как же это? — донимал Бусыгин. — Без нас там не обойтись!..

Сухопарый, с огромной кобурой на боку, комендант перенравы смерил его взглядом и, ничего не говоря, махнул за насыпь.

Отвел Степан Бусыгин бойцов подальше от пристани, в кусты тальника, велел кашу варить из пшенного концентрата, и едва присели, как услышал: клац, клац! — стук водяной, донный. Что бы это значило? Прошелся Степан дальше по берегу, увидел в затишке баркас. Его укрывала перекрученная ветрами и опустившая в воду, как ведьма, космы–коренья старая ветла. Баркас был наполовину вытянут на песчаный загривок, а другая половина купалась в реке. Лодку охаживал рыбак, в рубахе, но–без штанов; увидит, где днище дает течь, набьет в расщелину пакли, наложит полоску щепы и деревянным молотком подгон делает, плотный да ладный. На баркасе в ведре стояла черная горячая смола.

— Латаем, папаша? — подходя и здороваясь кивком головы, спросил Бусыгин. — Скоро отчаливать будете?

— Наше дело такое: поплевал на ладони, за весла и — раззудись плечо, разгуляйся волна, плывем — не тужим, время укорачиваем, войну гоним к концу.

— И долго вы намерены клепать?

— А вам, извольте, к какому часу посудину ждать?

— Хотелось бы скорее, сам же говорил — войну гоним! Все дела наши там…

— Знамо, — кивнул рыбак и приподнял лицо в мелких черных насечках, будто застряли в нем крупинки пороха или крошево угля, — Ежели к спеху, — добавил рыбак, — берись помогать. Один — с тоски гибнет, двое — погорюют, но свое дело управят, а ежели сообща… артельно — гору подымут, берега сдвинут, — закончил он присказкой, чем сразу пришелся по душе Бусыгину.

Степан отобрал понимающих в этом деле трех солдат, велел рыбаку дать им нужное дело, а сам разулся, тоже снял брюки и залез в воду.

— Давай я буду забивать клинья, а вы уж смолой, — попросил Бусыгин.

— Мочиться–то вам вроде не положено, — заметил рыбак.

— Что я, барских кровей, что ли?

— Выше, начальник, хоть и знаков различия нет. А начальнику положено командовать.

— В белых перчатках, — усмехнулся Бусыгин. По то му, как рыбак дважды вставил это — положено, не положено, — Степан догадался, что он хоть и пожилой, лет пятидесяти пяти с виду, но имеет прямое отношение к армейской службе, и тогда спросил, не приходилось ли бывать на войне.

Рыбак прищурился, сверля чернью умудренных глаз.

— Начальник, шишка вроде крупная, а, извиняемся, не кумекаете, — с упреком и обидчиво проговорил рыбак и хлестнул руками по мокрым лодыжкам. — Где ж нынче тишь, где не война? А вы с вопросом — бывал на войне? Да я еще в гражданскую войну саблю именную получил. Так прямо и написано: бойцу кавэскадрона Прокофию Агееву от Реввоенсовета… И нынче войну–то денно и нощно переношу. Вот сейчас позавтракают, и будет вам припарка с примочкой.

И скоро, вправду, началось…

Со стороны западного берега, из подоблачных дымов, стелющихся над городом, наплыла волна самолетов, .за ней накатывалась другая, третья… Тяжело груженные — это угадывалось по надрывному, с перебоями гулу — самолеты шли медленно и, казалось, куда–то далеко. Едва провисли над рекою, как сразу кинулись вниз.

— Хоронись, ребята, разбредайся!.. — крикнул рыбак, пытаясь тащить за руку Бусыгина.

Повинуясь чувству самозащиты, бывший боец кавэскадрона метнулся под старую ветлу, забился под корягу, прижимаясь к подмытому берегу. Ощутив себя в некой безопасности, он приподнял голову, поразился, увидев Бусыгина, который, не прячась, сидел на берегу и — неужто зрение обманывает? — даже окунал в воду босые ноги. И невольно посмелел Прокофий, взглянул кверху, на небо. От днища самолета отделилась и пошла вниз черная бомба. Визжа, она косо летела, казалось, прямо на него, на Прокофия, и он притиснулся к берегу, зажмурясь. Взрыв тряхнул землю, качнулась и затрещала ветла, посыпался песок. С шорохом пролетели и шлепнулись в воду, шипя, осколки. Вторая бомба упала выше по берегу. Скоро берег раздирал сплошной гул рвущихся бомб, прибрежная вода дыбилась от ударов.

Первый косяк самолетов ушел на второй заход.

Прокофий улучил мгновение, опять поглядел и, страшно удивленный, протер глаза. Бусыгин по–прежнему сидел, только в ожесточении вдавливал кулак в мокрый песок. «Вроде каменный, и осколки его не берут», — отметил про себя Прокофий.

Из прибрежных кустов забили, точно молотками о наковальню, зенитные пушки. Вторая волна самолетов, похоже, нащупала их позиции, грохнула серия бомб и зенитки смолкли, то ли подавленные, то ли замолчали сами, чтобы не быть обнаруженными. Лишь стоявшее где–то рядом, в тальнике, орудие продолжало отчаянно стрелять. Один самолет, ревя, колом пошел вниз, протянул над рекой трубную полосу черного дыма…

— Каюк! Прихлопнули! — крикнул Бусыгин.

Другие самолеты, сбросив бомбы, не уходили, начали кружить, поливая и реку и берег из крупнокалиберных пулеметов. Клекот пулеметов Бусыгину всегда казался опаснее бомбежки. Бомба, пусть и начиненная смертоносным грузом, если не накроет прямым попаданием, серьезной беды не натворит, а когда тысячи пуль рассеянно прошивают каждый клочок земли, — от них уже спасу нет. И Бусыгин не в силах был что–либо поделать, закусил от обиды губы, ждал самого ужасного…

Самолеты выходили из круга, держа направление обратно и унося с собой надсадный гул. Не ожидая, пока удалятся последние, Бусыгин встал, отряхнулся, глянул на тот берег — сердце захолонуло. От катера, который только что отчалил, ничего, кроме щепок да белого спасательного круга с красной полоской, не осталось.

У Бусыгина перехватило дыхание, он рванулся было к лодке, хотел спустить ее на воду и грести, чтобы помочь людям в беде, но Прокофий тронул его за плечо:

— Зря ты. Бок–то вон разворочен.

Взялись скорее чинить. Дыру конопатили, наложив изнутри на нее доску. Пока это делали, гребцы — напарники старого рыбака — слазили в реку, набрали целый брезентовый мешок прибитой к берегу оглушенной рыбы.

— Дармовая. Сама в руки дается, и утруждать себя ловлей не надо, — говорил Прокофий. — Как отбомбятся, мы и собираем. Войско можно прокормить свежей рыбой. Вот судака мало всплывает, имеет привычку сразу тонуть… Эй, Андрюшка, давай–ка ушицу сготовь. Братов угостим.

Уху сварили очень скоро. Расселись вокруг у ведерного котла, хлебали, обжигаясь и нахваливая варево.

Степан кончил раньше всех, облизал и сунул за голенище оловянную ложку, хотел было встать, но Прокофий строго подвигал торчмя стоявшими бровями.

— Поперек батьки в пекло не лезь, — сказал он, — Ешь от пуза. Там на сухарях придется, ремни подтягивать…

— Спасибо, и так до отвала! — Степан встал, покликал остальных солдат, находившихся в тальнике.

Погодя немного спустили на воду баркас, прыгали через высокий борт солдат-ы, взмолился Прокофий, насчитав их двенадцать, тогда как нужно усадить и гребцов, но Бусыгин утешил, что сами справятся, потому как штурмовая группа обязана прибыть в полном численном составе, а которые не умеют грести — пусть на всякий случай запасутся ковшами, чтобы при нужде выгребать со дна воду.

— Где ж ковшов наберется столько? — усомнился боец.

— Касками, Учить всему надо, — сердито заметил Бусыгин.

— Дельный у вас начальник, и силушкой выдался, и башковитый, — от души погордился Прокофий. — Мне бы его в рулевые — и горюшка бы не чуял.

— Вы и так без горя обходитесь, — улыбнулся Степан. — Одно удовольствие: рыба задарма перепадает. Небось картошкой пробавляетесь, — и посмотрел на чейто огород на взгорке.

— Пробавляемся, — протянул дразняще Прокофий и вдруг нахмурился, прикрыв густотою бровей опечаленные глаза.

Плыли.

— Поимейте в виду: горе, оно внутри сидит, изнутри и гложет, — заговорил примолкший было Прокофий, — Намедни я из города уходил. Забрал жену с сыном Васяткой. Старший–то в танкистах служит, а этот малолеток еще… Погрузились на катер, ну и тронулись… Правее держите, вон там мель! Еще правее! — перебив самого себя, скомандовал Прокофий.

— Значит, тронулись, а дальше? — спросил Бусыгин.

— Что же дальше, — простонал голос Прокофия. — Не отъехали, как налетели, будь они прокляты, антихристы! Бомбы начали скидать, сперва невпопад… А одна угораздила прямо в середку. Затрещал катер, скособочился и опрокинулся. Не успели попрыгать, как затонул. Неделю плавал я, искал ждамши, сердцем изошел… — с тяжким стоном говорил Прокофий. — Нет, не могу, сил моих нет… Не нашел. По сю пору, заеду вон туда, на глыбину, гляжу во все глаза и жду, не всплывут ли, не покажутся…

Угрюмо молчали.

Плыли.

У Степана, как и у его товарищей, будто отнялись языки — не смели обронить слова, боялись ранить и без того раненое сердце старого рыбака.

Но сам Прокофий то и дело командовал:

— Крепче, братцы! На весла налегай! Дюжее наддай!

— Взяли!.. У-ух! Еще раз ухнем! — подхватывали солдаты.

Степан Бусыгин вгляделся вверх по течению и привстал.

Прокофий, что это вон там, на воде? Какие–то огни вижу…

— Ежели бы огни, — мрачно насупился Прокофий. — Нефть горит.

И в самом деле, горели нефтяные баки, подожженные и разбитые при бомбежке немецкими самолетами.

Солдаты на баркасе озирались по сторонам, дивясь и пугаясь. Катились волны, и подпрыгивая, метался на волнах огонь.

Вгляделись с баркаса, и жутко стало. Горящая нефть холстом протянулась на воде. Плыла. И горела в воде. А там, где слой нефти разлит толще, пламя было темнобагровое, затянутое дымами.

Не по себе стало бойцам — страшно! Кто–то сквозь зубы проговорил одно–единственное слово — «сгорим!», кто–то пересел подальше от борта.

На мгновение растерялся и Степан Бусыгин, не зная, как в таком случае поступить — плыть ли дальше или вертаться…

Глядит на него Прокофий и не понимает, что это с ним.

— Чего зажурился, начальник?

Поддело это Степана, хлопнул он веслом:

— А-а, в огне не горим, в воде не тонем… Давай грести!

Выбрались на самый стрежень, на быстрину. Тут и застиг плавучий огонь. Того и гляди перекинется пламя за борт, а горящая нефть плывет и впереди, и по бокам лодки.

Прокофий смотрел на оробевших солдат и наущивал:

— Не робейте, браты, веслами швыркайте!

И, повинуясь его окрику, сбивали веслами горящую нефть, в воде топили, водою заливали плавучий огонь.

Горела река.

Бились о воду широкие лопасти весел. Всполошливо бились. Радужные, как преломленные сквозь стекло лучи, разметывались далеко по воде блики от нефти, негаснущее, хотя и захлестнутое водой пламя переметывалось дальше. Черное пламя металось, прыгало, неслось вскачь.

Река бушевала.

Река горела.

Казалось, сама разгневанная Волга метала пламя.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Еще в руках русских плацдармы в излучине Дона, а по дорогам и вне дорог, и степью гулкой, и мимо пыльных и утомленных садов, в которых нетронуто дозревали вишни и цвели никем не посаженные, дикие кусты роз, — по всем путям, называемым на языке военных карт маршрутами, уже двигались колонны 6–й немецкой армии к Сталинграду. Командующий Паулюс тешил себя мыслью взять этот город с ходу. Он торопил войска, войска торопили его. Это наступление было продолжением похода, начало которого берет от советской границы, когда 6–я армия переправилась через реку Буг и вместе с одиннадцатью армиями вторжения устремилась в глубь России.

Собранной силой шли немцы на Дон. Железные табуны расползлись по дорогам, ринулись к донским переправам, хотели перемахнуть с ходу. Ан не вышло. Днем и ночью гремела канонада, перепахивающая металлом степь. Атаки катились валом — одна вослед другой…

Донские плацдармы заливались огнем, но жили. Когда же неприятель убедился в безумности и бессилии атак, он изменил и тактику боя, и маршруты движения колонн. Плацдармы на правобережье Дона немец вынужденно оставил в покое, хотя и понимал, что это — нож у собственного сердца.

Главный ударный клин прорубался в Сталинград.

Но а как же все–таки быть с донскими плацдармами? Неужели они так и будут до конца напоминать о торчащих ножах у сердца? Возможно, нужнее всего взять Сталинград, тогда русские сами уйдут с Дона. И еще помеха: с севера полоса прорыва, пролегавшая от Дона к Волге, не защищена. Русские нависли над северным флангом немецких войск, обложили стеной. При удобном случае могут срубить и сам клин.

Паулюс знал и о плацдармах, и об угрожаемом северном фланге… Знал и молчал. Он перестал придавать им серьезное значение. Наступление развивается. Его войска уже переправляются в других местах через Дон. Стоит ли обращать внимание на какие–то плацдармы — пятачки земли, когда через день–другой все южное крыло фронта будет лежать у ног немецких солдат.

Бои и походы 6–й армии в представлении самого командующего генерала Паулюса выглядели более чем радужными. Трудно вообразить, как много было пройдено путей–дорог и как много сделали для величия империи солдаты этой армии. И хотя в первые месяцы войны Фридрих Паулюс еще не стоял у пульта управления армией, так как ею командовал Рейхенау, тем не менее она взяла один за другим города Ровно, Житомир, Киев, Полтаву и Харьков. Последнее, барвенковское, сражение блестяще провел уже Паулюс. Сражение было выиграно в классическом прусском стиле клиньев, приверженцем которого был Паулюс, названный потом Гитлером храбрым и мыслящим полководцем, и это вдвойне радовало Паулюса. Его престиж, его репутация стратега в глазах командующих и немецкого генералитета неизмеримо выросли. Ведь еще будучи первым оберквартирмейстером генерального штаба, он, тогда генерал–майор Паулюс, по личному указанию Гитлера разрабатывал план молниеносной войны с Россией — «Барбаросса», план, который был сорван и, в сущности, похоронен в снегах Подмосковья. И Паулюс в просчетах планирования не мог не чувствовать своей вины. Поэтому некоторые генералы, смотревшие тогда на него с завистью, потом, после провала плана «Барбаросса», посмеивались над ним, зло называя его стратегом поражений. «Смеется тот, кто смеется последним», — подумал Паулюс, довольный, что вчера подписал приказ вести наступление непосредственно на Сталинград. «Взятие Сталинграда, — думал он, — окончательно утвердит меня в глазах нации и даже мира как великого полководца».

Все, видевшие генерала Паулюса накануне нового сражения, до поездки в войска, свидетельствуют, что он был тогда внешне подчеркнуто спокоен. И если бы не его нервно подергивающаяся правая часть лица, он мог казаться совсем бодро настроенным. Да и почему бы Паулюсу быть чем–либо удрученным, когда его армия подошла к Дону и впереди чуть ли не конечная цель, замышленная самим Гитлером на летний период кампании, — захват Сталинграда, выход на Волгу, а там, как любил выражаться один из его корпусных генералов, «будем смотреть дальше».

С такими мыслями и побуждениями командующий Паулюс под вечер 20 августа выехал из Осиновского, где разместился командный пункт его армии, — ему не терпелось самому посмотреть переправу войск через Дон.

Раскинув руки на заднем сиденье «мерседеса», Паулюс катил степью, на которой не было ни единого деревца, ни единого озерка. Было знойно и душно. Недвижимо млела от жары земля, и даже воздух, казалось, стоял омертвело–недвижимым.

Паулюс скоро почувствовал себя дурно, ему сдавливал шею воротник рубашки. Он сдернул галстук, распахнул на все пуговицы мундир, потом опустил ветровое стекло, пытался глотать воздух, но снаружи давила на него спертая, раскаленная жара. И ему почудилось, что жара начинает пожирать его. Сама степь пожирает… Только и оживил на миг эту Мертвую степь низко парящий коршун, его криво изогнутое крыло вдруг напомнило челку Гитлера. Паулюс усмехнулся.

Степь еще не кончилась, но спереди начала ощущаться теплая влага. Взъехали на пригорок, и с него Паулюс увидел спускающуюся к реке станицу. Жилые строения и хлевы на гумнах дымили, в развалинах копошились то и дело подскакивающие с перепугу куры. Возле одного развороченного бомбой дома Паулюс заметил старуху, она стояла неподвижно, стиснув руками голову. Когда машина приблизилась, старуха не сошла с дороги, только повернула голову, стояла так неподвижно, и выражение жалости, ничего другого — ни презрения, ни гнева, — только одну эту жалость заметил на ее окаменелом лице Паулюс.

Машина свернула и объехала старуху. В другом случае водитель, наверное, здорово бы проучил ее, но Паулюс не любил, чтобы на его глазах давили кого угодно — животных или людей.

Подъезжая к Дону в районе Нижнего Акатова, где 8–й армейский корпус раньше всех форсировал реку, Паулюс скорее профессиональным чутьем военного догадался, чем увидел, что на переправе творится какое–то непонятное, суматошливое движение.

На реке был наведен понтонный мост, затонувший почти доверху под тяжестью стоявших на нем орудий. И странно — ни эти орудия, ни солдаты не двигались к тому берегу, наоборот, с того, занятого берега на чем могли — на резиновых лодках, на бревнах и досках — солдаты возвращались назад.

Паулюс предусмотрительно надел свой серебристого цвета плащ, застегнулся на все пуговицы, напялил на руки, поспешно вдевая каждый палец, лайковые перчатки, вышел из машины, поджарый, высокий, и зашагал к переправе. Заметив его слишком поздно, командир переправлявшейся части — толстенький, лысеющий со лба майор — подбежал и начал было докладывать, что переправа невозможна, так как…

— Для немецкого солдата нет невозможного! — перебил Паулюс и, не обращая внимания на переправу, будто и в момент сумятицы она не волновала его, спросил: — Мой приказ доведен до ваших солдат? Почему они вяло и скученно действуют на мосту? Почему не двигаются туда и не занимают указанных рубежей?

— Господин генерал, ваш приказ попал в воду и размок… — сорвалось с губ растерявшегося майора.

— Как двигают? — не понял Паулюс.

В это время налетевший из–за реки русский штурмовик ударил из скорострельной пушки. Паулюс не сдвинулся с места, готовясь выслушать до конца майора. Но откуда–то, заходя уже с тыла, на низких высотах появились еще два штурмовика, и Паулюс, не выдержав, побежал в ближний терновник.

— Куда вы суетесь? Ошалели, раненого не видите? — послышался голос из куста.

Командующий ничего не видел, он растянулся поперек, носилок плашмя и сполз с них, когда штурмовики удалились.

Потом командующему стыдно было подниматься. И еще стыднее глядеть в глаза подчиненных ему людей.

Паулюс, не отдав никаких распоряжений майору, воровато залез в машину и поехал назад.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Стонало лето.

В том году неприсмотренная, уже одичалая степь пустила буйные травы. Куда ни кинь взор — плыли седые волны ковыля. Вспененное море ковыля. К августу травы перезрели. Томились, изнывали от жары.

Шумели ковыли. Шумела степь.

Случалось, упадет дальний зажигательный снаряд, вспыхнет сухой ковыль, и пойдет куражить пламя, только накатанные дороги да вспаханные танковыми гусеницами полосы укорачивали и глушили движение огня.

Пронюхала немецкая разведка, доложила, что русских можно выкурить, если поджечь степь, — и тогда на плечи защитников пало новое тяжкое бремя испытаний.

В тот день, когда горела плывущая по Волге нефть, запылали старые, иссохшие за лето ковыли. На десятки верст разметнулся огонь, и небу стало душно от испепеляющего пламени и дыма. Полз, близился огонь к русским. позициям. Вот уже виделись сплошные низовые дымы и запахло гарью. Жаркая тишина.

— Братцы, да что же это деется? — выглянул из окопа седоусый солдат — туляк Нефед Горюнов. — Гарь чую. Кабыть, горит степь. Куда ж деваться?

Алексей Костров споласкивал заспанное лицо из котелка. Еще глаза не промыл, как услышал этот голос отчаяния. Котелок побоку. По траншейной извилине пробежал на взгорок, глянул в бинокль: сизое пламя ползло.

Противясь иной, непривычной мысли, Костров подумал: «Не может быть. Степь играет. Она всегда в такую пору переливается радугой».

И вправду, отрадно было видеть по утрам переменчивые цвета и разливы ковыля. На заре, пока еще солнце не убрало росу, ковыль стоял мокрый и тяжелый, капли росы горели радужными огоньками. Потом таяла роса, ковыль просыхал, и прямились на стёблях, делались кипенно–белыми и пышными метелки. Степь курилась легкой, почти прозрачной сизью. Затем окрашивалась в голубизну, еще немного погодя от солнца фиолетовое марево струилось отвесно.

Теперь же дым стелется дугою, дым поднимается над степью и черноту дыма кровавят языки пламени. И угарный запах.

Горит степь…

Костров второпях сполз с пригорка, обдутого ветрами до сухой лысой земли, выплюнул досадливо песок, хрустевший на зубах, матерно выругался:

— Чтоб вам, б…, ни дна, ни покрышки! — и, расталкивая голосом вялых со сна бойцов, крикнул: — Лопаты, бери лопаты! Сыпь песок! Огонь на нас–движется!

Собственный голос показался самому напуганным, а это вредно действует на других, и он обратился к Нефеду Горюнову, первому подавшему голос о пожаре:

— Как, старина, себя чувствуешь?

— У меня завсегда одно и то же… Сердце в кулаке забранное и не трепыхается.

— А почему всегда, да еще в кулаке?

— А по необходимости! — ответил Нефед и, вынув из брезентового чехла малую лопату, спросил: — С какого конца зачинать?

— Сыпать всюду сплошняком!

— Может, и не потребно всюду? — принюхиваясь к чадному воздуху, дозволил себе Нефед негромко возразить, — Ветер–то, кажись, тянет вкось траншеи, вон на ту флангу… Ее и нужнее сперва засыпать.

Капитан Костров, Нефед Горюнов и еще человек семь поспешили на подмогу правому флангу, куда действительно сваливались, подкрадываясь все ближе, угрожающие дымы. По всем позициям солдаты тоже принялись кидать со дна траншеи песок на бруствер, на траву. Частый и жесткий, как щетина, ковыль, однако, пропускал сухой песок, не полегая.

— Вы его приминайте… Лопатами, — деловито советовал Нефед, шедший следом за командиром. — Ногами можно укатать. Верно, товарищ капитан?

— Верно, — - соглашался Костров. — Нужда заставит и животом елозить.

Нефед Горюнов был человек редкой хозяйской закваски. Неуклюжий, сутулый, с выпирающими на спине лопатками, он был и по натуре медлительным, ничему не удивлялся, ничто не выводило его из терпения. Даже к вероятной смерти относился спокойно, приемля ее как неизбежную, рано или поздно наступающую кончину. Но это только казалось. Присматриваясь к нему, Костров думал: «Блажь на себя напускает. Ему же в рот палец не клади — оттяпает руку по самую кисть».

У Нефеда можно набраться и уму–разуму.

Он умел сварить пищу на медленном огне, не затрачивая много дров, предсказывал точнее иного барометра погоду… Однажды, когда батальон перешел Дон и бивуаком расположился отдыхать, Нефед проснулся ночью и растолкал командира. «Товарищ капитан, а, товарищ капитан? Люди замокнут, дождь будет окладной». — «Почему? У тебя, прости, грыжа, что ли?» — удивился Костров. «Слава богу, такую болезнь не носил. А дождь будет. Вот, слышите, вороны на ветлах кричат. Дождь накаркают. Животы у них болят». Кострову было невдомек, откуда он знает о болящих животах у ворон, но дождь под утро и вправду пошел ливневый.

Это из недавнего прошлого Нефеда. А сейчас и капитан Костров, и он, Нефед Горюнов, и еще семь бойцов торопились на правый фланг. «Вот бы пошевелил старина мозгами, глядишь, и удумал бы, как взнуздать огонь», — подумал Костров и на ходу спросил:

— Нефед, мы останемся сегодня живы? — Он надеялся этим вопросом побудить бойца к сильным переживаниям, напрячь энергию.

— А куда же денемся? — в свою очередь, спросил Нефед и неожиданно жалостно сознался: — У меня куча детишек. Грешно оставлять сирыми.

— Огонь жуткий… Как с ним совладать?

— С огнем борются огнем.

Костров замедлил шаги, оглянулся, дивясь его исполненному мудрости решению.

— Как же пойти против огня огнем? Где его добыть? Тол, что ли, будем рвать или последний бензин из машин сольем?..

— Еще чего удумали! — насмешливо возразил Нефед. — Огонь сами добудем. Дармовой.

Костров чуть не проговорился, уж не собирается ли он, как в древности, тереть камень о камень, но устыдился быть вновь осмеянным, лишь спросил: — Каким образом добудем?

— Обыкновенным. Ветер–то не шибкий, совсем утихает. Подпалим ковыль и встречным огнем, дымами заглушим, — пояснил Нефед и впервые, кажется, встревожился: — Товарищ командир, давайте бегом. А то прозеваем…

Они прибежали на правый фланг, когда уже работа здесь шла отчаянная. Солдаты успели накидать со дна траншей кучи мокрого песка вокруг позиций, засыпая им ковыль.

— Правильно, ребята! — одобрил капитан Костров и посмотрел на Нефеда: — Начнем?

— Давайте спички, а то у меня кремневка, муторно долгая на разжиг.

Он подошел к краю густого ковыля, потрогал гладкие и пушистые, как чесаный лен, метелки.

— Красив, а на корм не идет. Бывало, мучаешься–мучаешься, с огорода сдираешь осот да повилику. Все руки в ссадинах, а не напасешься травы. Корову ставил на подвесы… Дрянь трава. Да уж гори — не прогорай! — озлобясь, крикнул Нефед и поднес спичку к корню.

Занялся ковыль, сизое, еле видимое пламя, как от горящего спирта, поползло. Поползло все дальше, вперед, навстречу стеною идущему огню.

Ковыль был подожжен в разных местах. Дым ел глаза, душил, нечем стало дышать. Кто–то закашлялся до хрипоты, другой чертыхнулся, дескать, пропади она пропадью, эта затея…

— Ничего, протерпим. Свой огонь не опаснее, чем чужой, — сказал Костров. — Вон бога, то есть Нефеда, благодарите.

Со взгорка бежал Геннадий Нечаев, ставший в батальоне связистом. Запыхавшимся, еще слабым издалека голосом позвал:

— Товарищ капитан, вас первый номер требует!

Костров знал, что первый номер — это командир полка, и побежал опрометью.

— Что предпринимаете в борьбе с огнем? — спросил командир полка и, словно желая опередить всякие жалобы и запросы, продолжал: — У нас тут тоже жара африканская. Боды не ждите. В бочках не навозишь. И перепахивать нечем. Своими силами…

— А мы и так своими силами, — ответил Костров. — И почти управились.

— Как управились? Да вы что — в своем уме? Одумайтесь! Горите, понимаете — горите… Пожар на ваши позиции валом валит.

— Вижу, — ответил Костров. — Но мы совладаем, огонь уже гоним прочь… Что, не понимаете, каким манером? Да свой развели, встречный. Прямо от окопов… Ну, и сила силу ломает!

Командир полка, повременив, сорвавшимся от напряжения голосом добавил:

— Немцы скоро пустят танки. Ждите и…

Голос прервался.. Как ни домогался Костров звать первый номер, телефон молчал.

— На линии порыв… — виновато и сокрушенно сказал Нечаев, — Я, товарищ капитан, махну. Я мигом исправлю.

Он схватил катушку, приторочил ее на спину вместе со своим телефонным аппаратом и побежал на тыловые позиции.

Встреч идущие огни столкнулись невдалеке от траншеи, разбушевались, будто злясь и свирепея друг на друга. Стонущее пламя выхватывало космы огненного ковыля и кидало кверху. И дым и огонь теперь тоже поднимались к небу.

Укрощенный впереди огонь, однако, не хотел смириться, жадно искал новую сухую пищу, и люди Кострова не заметили, как пожар перекинулся на ближние тылы. Для позиций батальона этот огонь уже был не страшен. Капитан мог бы послать несколько бойцов тушить степь в тылах, но его тревожила возможная танковая атака.

На много верст вокруг занялась степь, темно–бурый, удушливый дым наползал в траншеи и окопы. Казалось, сам воздух источал огонь, и люди, не в силах превозмочь духоту и въедливую гарь, поминутно припадали на дно окопов, дышали сыростью земли.

«Черт знает что, и связи нет… Может, придется огонь артиллерии на себя вызывать», — подумал он, мрачнея.

Плотный, удушливый воздух задрожал от рева моторов. Похоже, танки выдвигались с укрытых позиций на взгорок, потому что ревели надрывно, с металлическим взвизгом.

«Сдюжат ли мои?» — Костров поглядел на покрытых серым пеплом товарищей, горечь и жалость к ним отдались в его сердце. Они наработались и смертельно устали. А теперь немцы решились доконать задыхающихся в дыму, в сожженной степи.

— Ну нет! — сказал Алексей Костров. — Не сгорели. И тут хрена два пропадем! — И отдал приказ по траншее: — Приготовиться!

Потом он как–то неловко осмотрелся вокруг, точно в забытьи ища под ногами провод. Но провода не было. А там, где размещались полковые тылы, степь еще пылала.

Из прогорклого дыма возник, кёк привидение, бегущий человек. Костров узнал его не сразу. Был этот человек в прожженной гимнастерке, почерневший. Подпаленные на голове волосы порыжели, глаза стали безбровыми.

— Нечаев, ты? — вскрикнул Костров, бросаясь ему навстречу.

Нечаев глядшг на капитана, не моргая безбровыми остановившимися глазами. Потом начал медленно оседать и вдруг рухнул ничком вниз. На спине у Нечаева лежал телефонный аппарат, и от него вилась, уходила в степь синяя, живая, как пульсирующая вена, жилка: видно, пришлось ему тянуть новый провод.

На полной скорости с воем напряженных моторов приближались танки с белыми крестами.

Капитан Костров рывком схватил одною рукою горячую трубку телефона, а другой до хруста в пальцах сжал тяжелую гранату.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Из подвала, сверху заваленного битым кирпичом рухнувшей стены, доносился усталый голос:

— Докладываю, противник с утра бомбит город. Горят улицы и кварталы. Да–да, улицы и кварталы…

Степан Бусыгин, спускаясь в подвал, замедлил шаги, вслушался, но голос прекратился. Тянуло из подземелья затхлым тёплом. Кто–то шмыгнул вниз мимо Бусыгина, едва не сбив с ног. Немного погодя опять рушились слова этого сидящего в подвале:

— Докладываю, обстановка усложнилась. Нефть еще идет по реке… Горит Волга… Временно нарушена переправа. У нас нечем отбиваться: не хватает патронов и снарядов. И людей в обрез. Что, не верите? Да, товарищ командующий, я сам не хочу верить, а приходится… Дада, будем держаться… Стоять до последнего…

Надрывный голос смолк.

Из расщелины заваленного кирпичом подвала показалась фигура человека. Все в нем было крупно и тучно: лысая голова была в неровностях, шишкастая, могучие плечи обвисли, казалось, от собственной тяжести, подбородок и лоб тоже крупные, и только глаза были маленькие, умные и вместе с тем, казалось, хитроватые. Он загородил своей огромной фигурой проход в подвал. «Ишь ряшку наел. Житуха, видать, этим адъютантам», — подумал Бусыгин и небрежно толкнул его, сказав:

— Укажи, как мне пройти к командующему.

— А я на шута, что ли, похож? — заулыбался вылезший из подвала и провел пухлой ладонью по голове, оставив на макушке рыжие бороздки от пальцев. — Докладывайте. Я и есть командующий, генерал Шумилов.

Бусыгин вздрогнул, вытянул руки по швам и кое–как невнятно доложил, что штурмовая группа переправилась через Волгу.

— Как переправилась? — командующий вздернул щетину жестких бровей.

— Своим ходом махнули, — ответил Бусыгин. — На лодке.

— Когда? И как вы сумели по горящей реке?

Бусыгин напрягся еще строже и сдержанным от удивления голосом доложил, что переправились сегодня утром.

— Река, товарищ командующий, и вправду горит. Но мы…

— Огнеупорные! — провозгласил командующий и сграбастал Бусыгина ручищами, начал трясти его. Потом обернулся, громко окликнул: — Адъютант, почему завтрак не несут? Поторопи, да чтоб на двоих… Проходи, проходи, голубок! — покашливая и грузно садясь за стол, говорил командующий. Он был в простой, побелевшей от давности гимнастерке.

Подвал, куда командующий зазвал Бусыгина, был длинным складским помещением. Горели электрические лампы, питаемые от батареи. Одну половину занимали ящики с наклейками, банки из белой жести, другая — передняя половина — была приспособлена для него, командующего. Сюда были втащены широкий стол с круглыми резными ножками, венские гнутые стулья, в углу навалом лежали гранаты, ручной пулемет, трофейный плоский автомат, два противогаза в брезентовых сумках, каска, горка консервных банок…

Все это успел разглядеть Бусыгин, пока командующий занимался какими–то бумагами. Наконец принесли на завтрак сухую колбасу и рыбные консервы.

— Ну как там в России? — спрашивал командующий.

— Да так… Живут,, можно сказать… — Бусыгин смотрел на командующего и, догадываясь, что таким ответом не удовлетворил его, крякнул и продолжал: — Проехал я, можно сказать, полсвета, многие города повидал — Москву, Казань, Мичуринск… — припоминал он места, через которые проезжал в эшелоне. — Потом, значит, стояли на станции Грязи, ну и Ртищево.

Командующий усмехнулся:

— Это совсем не дальняя Россия. Ртищево — это уже прифронтовая станция…

— Ну да, про то и говорю, — нашелся Бусыгин, — к фронту ехал. Вот к вам сюда…

— И как у нас — жарко? Нравится?

— Оно, товарищ командующий, ежели разобраться… — Бусыгин помедлил, собираясь ответить более разумно, а собеседник не унимался:

— Да чтр это вы заладили: «товарищ командующий, товарищ генерал…» Вроде я и родился им, и нет у меня имени. Зовите меня просто Михаил Степанович, а по фамилии Шумилов.

Грубоватый голос командующего и манера держаться просто, слишком просто, сразу настроили Бусыгина на откровенность, и он, в свою очередь, сказал:

— А мое прозвище Степан.

— Это не прозвище, — проговорил Шумилов. — Вот когда мальцом я был и на селе меня дразнили: «Мишказдоровяк» — это прозвище. А тебя как окрестили?

— Верзилой, а чаще Лохмачом дразнили. Нестриженым всегда ходил, вроде с медведями в берлоге жил.

— Сибиряк, значит, — догадался Шумилов.

— Сибиряк, — погордился Бусыгин.

Разговор свели к войне. Командующий спросил, какие прогнозы предсказывают солдаты относительно ближайших дней.

Степан крякнул и, осмелев, разохотился:

— Прогноз один… Немец не пройдет. Выбьем у него веру из–под ног.

— О чем ты? Какая вера? — спросил заинтересованно командующий.

— Не возьмет он Сталинград, упрется в Волгу и тут захряснет.

Командующий обратил к нему усталое, потемневшее от гари лицо. От частых бомбежек и канонадного гула в голове у него шумело, на ум не шли никакие мысли. А тут вдруг слова: «Немец не пройдет… Не возьмет…» И откуда он это берет, рядовой человек, что это — блажь, предчувствие или…

— Тебе что, гадалка наговорила или сорока на хвосте принесла? — усмехнулся Шумилов.

— Своим умом дохожу. Своим умом, — рассудил Бусыгин. — Вот я, допустим, полководец, Михаил Степанович, и, предположим, веду войска на город. Так… Когда веришь, что возьмешь, так разваливать не будешь, потому как твой станет и в ём жить, зиму коротать. Но какой толк битый кирпич получать за свои усилия, за кровь пролитую? Никакого. Слишком дорогое удовольствие.

— Значит, немцы идут на город и не верят? — переспросил командующий. Для него всякая логическая мысль становилась очевидной истиной. Но все–таки поколебался, желая проверить свои собственные догадки: — А не лучше ли предположить, что разрушали они город вынужденно, так сказать, на огне, на развалинах захотели въехать. И устрашить чужую, то есть нашу, сторону?

В это время наверху рванул фугасный снаряд. Подвал встряхнуло, с потолка шлепнулся прямо на стол размокший от постоянной сырости кусок штукатурки. Командующий посмотрел на провисшую над головой часть потолка, еле державшуюся на дранках, но не отодвинулся. Только смахнул рукой плитку извести со стола и вернулся к прерванной мысли:

— Устрашать они горазды. То психической атакой, то массированными налетами. Но кого было здесь устрашать? Старых да малых… Одних цивильных да ежели милицию. Ведь в городе, как я знаю, не было наших войск. Одни разрозненные единицы. Это знали немцы, у них разведка поставлена… Не верили в собственную победу, вот и разорили город, чтоб, значит, ни вам, ни нам не досталось. Это и есть варварство!..

Кто–кто, а он, командующий, знал повадки немцев, их жестокость и нещадность, но теперь, убежденный логической мыслью прозорливого человека, каким видел перед собой Бусыгина, еще раз утвердился, что у немцев действительно было мало веры в то, что город им достанется, они, видимо, знали, что большевики не отдадут город, будут защищать его всеми силами, и поэтому — то ли ради устрашения, то ли из стремления добыть победу с легкостью, то ли еще по какой причине — развалили город. И теперь осели, завязли в нем, как рак, впившийся клешней в добычу. «Истощаются они, истощаемся и мы… Кто кого возьмет, у кого нервы покрепче, да и свежие силы копятся, тот и пересилит», — подумал Шумилов. Он хотел позвонить командующему фронтом, чтобы доложить ему о том, что переправа идет и через горящую Волгу, но в это время зашел адъютант и сообщил, что к нему на прием добивается гражданский в рабочей спецовке.

— Зови, — охотно фгласился генерал.

Рабочий, зайдя, перкшел с места в карьер:

— Как же получаемся? Мы ремонтируем танки… Гоним их прямо в бой… А немец лезет… Немец у ворот города. Кто нам гарантию даст, что не придется покидать завод?

— А вот он даст, — кивнул командующий в сторону Бусыгина.

Рабочий посмотрел на Бусыгина, такого же рослого, солидного, как и командующий, и сказал:

— Представитель Ставки, да?

— Берите выше, — заверил командующий. — Представитель Ставки приедет, посмотрит и уедет, а этот… рядовой. Солдат. Он, только он может дать гарантию, падет город или нет. Рядовой, выносящий на своих плечах тяготы войны.

Бусыгин посопел носом, заулыбался. Заулыбался и рабочий.

— Прикомандируйте нам его на завод, — попросил рабочий, кивая на Бусыгина, — Пусть пособит оборону строить. Винтовки мы научились держать, умеем и гранаты швырять, а вот танк… По живому танку не приходилось бить. Пусть научит.

— А гранаты есть?

— Откуда нам их взять? — развел руками рабочий. — Подбросьте, будем рады. Секретарь парткома просил всего побольше взять. У нас был заводской митинг и мы решили етеной стоять за город.

— Дадим вам ящика два гранат, — встав, проговорил командующий. — А что касается военного руководителя, то… — Он взглянул на Бусыгина: — Пойдешь? Будешь полпредом армии. Правда, Мамаев курган и ваш завод не в пределах моего хозяйства. Но ввиду особой важности я позвоню командарму 62–й. Надеюсь, примет.

— Чего ж, коль приказ — пойду, — ответил, тоже встав, Бусыгин, — Только насчет гранат. Я их сразу возьму, вот с товарищем дотащим. И еще бы штук пять автоматов. Тола дайте, пожалуйста, ну и, понятно, взрывную машинку…

Все это выклянчив у на редкость обходительного командующего, Степан Бусыгин вместе с солдатами пошел выполнять столь необычное для него задание.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда Степан Бусыгин пробрался на завод, он увидел, как одна обвалившаяся половина стены горела и рабочие сыпали в огонь песок и заливали водой из пожарного крана, а другая половина, вернее, большая часть завода была нетронутая, и сквозь глазастые окна виднелись работающие у станков люди, и эта встревоженно–деловая обстановка убедила его, что делать тут нечего. Собранные у ворот бойцы штурмовой группы и народного ополчения буртом поспешили на позиции.

— Далеко выбрали позиции–то? — спросил Бусыгин.

— Вон видишь Мамаев курган? Справа от него, у отдельного дерева, мы и выбрали позиции, — сказал командир отряда ополчения, — Мы там бутылки да кепки подкидывали в воздух, сбивая их на лету.

— Получалась меткость?

— Не особенно. Только Антон всем кепки продырявил. Идут со смены по домам и картузы суют в карманы, чтобы жены не попрекали.

— Ну, лады, Антон. Держись рядом. Стрелок из тебя, видать, дельный.

— Какое там! — отмахнулся крупнолицый и белобрысый Антон. — То были мирные занятия, а немец, он бронею укрыт.

— Знаем мы эти мирные занятия! — шутил командир отряда. — По девкам стреляешь?

Бусыгин с видимым безразличием спросил:

— Сохранились девки–то или за Волгу перебрались?

— Имеются, — похвалился Антон и, улучив удобный момент, шепнул на ухо Степану: «Различаешь на взгорке хоромы?.. Ну, чуть поближе Мамаева кургана. Там царицынская сноха проживает. Недотрога-а!..»

Позиции Бусыгину не понравились, забраковал, сказав, что негоже стрелять из лощины, лучше разместиться на склоне горы, откуда обзор шире и огонь вести удобнее. Сразу же Степан наметил места для одиночных ячеек, для окопов и запасных позиций, и все принялись рыть. Копали трудно. Нечем было дышать. Пыльный воздух, пропитанный едкой и теплой гарью, обволакивал землю — не продохнуть.

Со стороны заходящего солнца налетели самолеты, повисли над заводом, над городом, рвались бомбы, раскатываясь эхом по оврагу. Три самолета завернули на склон оврага, ведущий включил сирену. и — У, сволочи! Мать твою… — крикнул пожилой рабочий в зеленом картузе с покоробленным козырьком. — Все нутро выворачивает… — На мгновение он поднял голову и снова сунулся лицом в землю. Бомба летела, издавая свирепый свист. Вторая, третья… Взрывы подкидывали землю. Жужжали и шмякали осколки. Самолеты шли на второй заход. Стрелять по ним было нечем. Обидно и жутко.

Возле самого уха рабочего в зеленом картузе грохнул осколок. Он плюнул на него — зашипел, потом подержал на ладони, как бы взвешивая, и усмехнулся:

— Более фунта. Такая чушка голову проломит.

— Твоя голова костлявая — отскочит, — смеется Антон и опять — отчаянно, злорадно: — Ишь, дьявол, подыхать полетел!

Ужасно неохота лежащему рядом бойцу поднимать голову, но надо хотя бы через силу взглянуть и убедиться, кто это полетел умирать. Вражеский самолет метал пламя — не подбитый, а собственным пулеметом высекающий искры.

Наплывно и протяжно звенят пули, выбивая у самого лица фонтанчики пыли. Шмякают тяжелые осколки. Лучше лежать и ничего не видеть — ни этих ревущих самолетов, ни товарищей, нй самого себя…

Антон не перестает стрелять.

Земля содрогается. Совсем рядом грохает оглушительный разрыв. Пронеслась волна плотного воздуха, сорвала зеленый картуз, закружила, рабочий приподнял голову: «Ловите!» — куда там, под гору покатило. Антон держит ружье и таращит непонимающие глаза на небо, на мерклое солнце, на товарищей… Откуда–то рождаются звуки гудка. Да нет, это паровоз гудит — длинно, протяжно. Звуки медленно уплывают и возвращаются, как рассеянный, нудный отзвук. Нет, не унимается гудок, и от его гула чешется, зудит в ушах.

— Заткнись ты! Я не могу тебя слышать! Осточертел! — кричит Антон, отмахиваясь от его звуков, как от назойливого комара.

— А парень ты крепкий, — говорит подползший к нему Бусыгин. — Ежели бы мне такой ком по башке заехал… А тебе хоть бы что! И ружье не выронил. Только откуда у тебя кровь? Ага, из уха… — И перевязывает ему голову. — Это пройдет. Слышишь, спокойно и тихо кругом.

— Нет, плохо слышу, — трясет головою Антон. — Да перестань гудеть! Отправляйся ко всем чертям. Зеленая улица!

— Что ты, парень? Улицы теперь не зеленые, — не поняв, говорит Степан и озирается на город, пеленатый дымами. — Это тебя оглушило. Но стреляешь здорово! Один самолет отвернул раньше времени и бомбы посыпал в овраг. Наверное, летчику голову пробил. А у тебя как с головой? Идти можешь?

— Я же не на голове хожу!

Все смеются. Смех кроет угрюмую тишину позиции.

Степан Бусыгин распределяет, кому что делать: одних посылает на Волгу за водой для чая,, да и, кстати, пусть каши попросят с воинской кухни, других — за патронными цинками и гранатами.

Все охотно идут, только сомневаются: дадут ли каши и патроны.

— Дадут, — уверяет Бусыгин. — Действуйте от имени командарма Шумилова. Они как услышат это имя, сразу забегают.

Бойцы ополчения остаются на позиции, им тут и ночевать. Да и день уже свертывается, солнце окровавленным шаром повисло над горизонтом. Бусыгин плутовато посматривает на Антона, хочет ему что–то сказать, а не смеет. Потом начинает нахваливать свою Ларису, говорит о том, как работала она в московском госпитале, не боясь крови, даже с трупами обращалась запросто, — Антон морщится, дергает Степана за рукав, заставив смолкнуть:

— Эх, товарищ Бусыгин, нахваливаешь ты свою Ларису, да что–то я не вижу в ней особого толку…

— Ну, ты брось это! Такую еще поискать.

— Дивлюсь, — плутовато жмуря левый глаз, говорит Антон. — Уж если хочешь видеть красавицу, так не будь увальнем. Протопай двести метров назад. Я же тебе означил ее адрес, и там ты увидишь… Вот это пава! На нее поглядеть чего стоит. Да не каждому она дается глядеть. Запретная.

— Какая? — переспрашивает задетый за живое Бусыгин.

— Запретная, — повторяет Антон.

— Заладил одно и то же. Нельзя ли поконкретнее.

— Конкретность от нее узнаешь. А так скажу тебе: прелестная татарочка.

Бусыгина это задело. Он крякает от удовольствия. С полчаса перегодя, подступает к Антону и решительно шепчет:

— Ежели чего… Мой ориентир — отдельный домик с татарочкой.

— Ясно, — заговорщически подмигивает Антон и спохватывается: — А танки нынче не пойдут, самолеты?..

— Немцы еще не отвыкли по расписанию воевать, — заявляет Бусыгин, — Окромя ракет да пугающей стрельбы, никаких действий ночью не предпринимают.

Степан вздергивает пилотку набекрень и удаляется. Дом стоит на самом гребне горы, и, взбежав, Бусыгин замечает, что солнце стоит еще высоко и, кажется, развиднелось. Как ни пялил глаза, самого дома не увидел, только камни кругом нагромождены. Может, Антон пошутил насчет прелестной татарки — язык бы ему прищемить за такие проделки! «Фу, укололся! И кто это натыкал!» — споткнувшись и запутавшись в витках проволоки, ругнулся Степан. А впереди, перед его глазами, угрожающе расперила металлические зубья борона. «Видать, и в самом городе отводили поле. Землю скородили».

Степан едва выбрался из этой ржавой проволоки, консервных банок и стекол от разбитых бутылок. Впереди была главная преграда — стена из больших камней, кирпича, мешков, бочек. Ходил–ходил он вокруг этой стены как неприкаянный пес и — ни ворот, ни калитки. «Леший знает, как они там живут не выбираясь. Отгородились от всего мира, — озлился Бусыгин и оглянулся на овраг. — Уж я вернусь, я тебе намылю холку, басурман эдакий!» Все–таки не хотел возвращаться посрамленным, решил перемахнуть через ограду, задрал кверху голову, ища более удобный лаз, и неожиданно увидел трепыхающую красную косынку, похожую на флаг. «Значит, живут», — обрадовался Степан, а лезть через ограду не решился из–за важности.

Потоптавшись вокруг ограды, Бусыгин увидел в камнях щель и заглянул внутрь. Заглянул и обомлел: прямо возле стены, задом к нему стояла женщина. Перед ней на табуретке деревянное корыто. Женщина была в одной белой сорочке с короткими, чуть прикрывавшими плечи рукавами. Но не это сейчас поразило и заворожило глаза Степана — ее ноги, которые он видел так близко. Женщина, склонясь над корытом, двигалась в такт рукам то вправо, то влево, и упористо расставленные босые ноги тоже двигались, развалисто покачиваясь. Степан ошалел от загляденья! Как на грех, сверху, с камней ветер дунул ему соринку в глаз, он протер его поспешно рукою и опять начал глядеть, позабыв все на свете — и стыд, и самого себя…

Женщина стирала чью–то гимнастерку, и это вызвало в нем нежданно вспыхнувшую беспричинную ревность. «Ничего, Антон не будет врать. Антон меткий стрелок, умница!» — с величайшей благодарностью подумал Степан и, сам того не сознавая, взялся рукою за выступ верхнего камня, начал подтягиваться, чтобы перелезть. Сорвался, ударившись о землю. Потер ягодицу, ощущая причиненную падением боль. Потом опять начал глядеть в щель, мысленно благодаря бога и за такое его радение, что подослал его очам зримое счастье!

Женщина на минуту прекратила стирать, разогнула спину, локтем отвела со лба распущенные косы, черные, как сажа, достающие ей чуть ли не до колен. «Умаялась, бедняга. Ежели бы дозволила, охотно пособил», — сочувственно подумал Степан и начал вкрадчиво отворачивать лицо от щели, не сводя, однако, завороженных глаз. Причиной этому было то, что женщина повернулась лицом к стене, к самой щели, но не увидела его, нет, только задумчиво смотрела на камни, заложив от усталости руки за шею. «Боже мой, что я вижу! — чуть не вскрикнул Степан. — Да она совсем молодуха. А глаза–то какие строгие, немножко, правда, раскосые, но жгучие, и бесенята в них играют. А губы, губы… Слегка вывернутые, бантиком собранные. И запеклись. Корочкой подернулись. Давно нецелованные. Ой, татарочка!..» Степан почувствовал, как в голове у него затуманило. Кровь хлынула к вискам и не отошла, будто застыла и наложила на его голову свинцовый пластырь. Он чуть отошел от щели, увидел мешок с узлом, будто подсунутый для него нарочно. Взялся за узел и подергал на себя. Мешок не сдвинулся — был набит песком. Не отступил Бусыгин, начал разворачивать, толкая мешок с боку на бок. Песок был мокрый, и осклизлое рядно начало подаваться, образуя лаз. Бусыгин уже видел себя рядом с молодайкой, как кто–то сверху хрипло гаркнул:

— Стой и не шевелись! Ты куда, басурман, лезешь? Не шевелись, говорю, пулять буду картечью!

Степан взглянул наверх и ужаснулся: прямо на него из камней нацелены были два ствола, а над ними длинная взлохмаченная борода.

— Да ты что… Да вы что, папаша? Я так, между прочим… Да я войну протопал — не царапнуло. А тут от своей же картечи гибнуть… Пощади…

Стволы исчезли.

Степан еще с минуту стоял ни живой ни мертвый.

— Да залезай уж, — окликнул его сердитый голос изнутри ограды. — Вот сюда, где сток воды… Собаки легко подлазиют, и по нужде человек могет. Неудобства, конечно, а ничего не поделаешь. Война…

Бусыгин рад был и этому лазу.

Встретил его старик с окладистой бородою, моложавый на лицо, весь загорелый, медного цвета, как пятак, и с маленькими хитроватыми глазками.

— Приятно извиняюсь, — сказал он, кланяясь в пояс, не выпуская, однако, из рук ружья.

Бусыгин протянул ему ладонь, кося глазами вдоль стены. Молодайки не было на прежнем месте, и в корыте оседала пенная вода.

— По какой причине пожаловал на мой редут? — спросил дед строго.

Бусыгин едва сдерживал себя, его разбирал внутренний смех, но не подал вида, даже похвалил:

— Хорош редут! Вот уж поистине инженерные укрепления! Всю войну с границы топаю, а таких укреплений не видел. Чьими же это руками редут возведен?

Похвала служивого обрадовала деда. Душа его смягчилась и уж совсем подобрела, когда он пригласил присесть на пенек.

— С дороги–то небось умаялся. Присядем, — сказал дед и опустился первым, держа промеж ног ружье.

Бусыгин снова пошарил взглядом по двору: чернокосой хозяйки не было, сидела, наверное, в хибарке. Посетовал в душе, что дед сел лицом к стене, пришлось и ему садиться рядышком, не оглядываясь, пялить глаза на серую ограду. Чувствуя себя неловко от досады, что не увидит молодайку, если даже она придет и будет стирать, Степан достал кисет и закурил. Пыхтел цигаркой сильно, пускал в щель дым и деду ноздри щекотал. Наконец дед не выдержал этого щекотания, хотя ему и было приятно от запаха донника, и сказал:

— Не могу, когда измором берут… Ты, служивый, мотай отсюда али давай табачку.

— Да вы что, папаша? Разве я вас не угостил? Да вот он, кисет–то, на пне… Прошу, угощайтесь без спросу. Дурень я, загляделся.

— Куда, на кого? — встрепенулся дед.

Степан слукавил, едва удержавшись от смеха:

— На редут твой. Всем крепостям в пример.

— Ты мне, служивый, не хвали, сам знаю и убежден в прочности редута, — к удивлению Степана, заговорил дед. — Лучше совет дай, какие еще Добавочные работы провести. Покритикуй, ежели не отвык. А то у нас критики боятся…

Степан посерьезнел.

— Значит, редут возвел?

— Ну, редут. Рази не видишь? — сразу озлясь, ответил дед.

— Бить будешь?

— Не миловаться же с ними. Полезут, зачнут брать приступом — пущу в ход оружие.

— А бойниц–то у тебя — раз–два и обчелся. Нет кругового обстрела.

Дед не ответил, лишь озабоченно почесал за ухом: «Да-а, маловато. И как он успел, бес лупоглазый, рассмотреть. У неприятеля на это тоже нюх имеется», — а вслух сказал:

— Выкладывай дальше.

— Как защищаться будешь? Где укрываться, в случае налета? В этой хибарине? — Бусыгин уже злился.

Дед чмокал губами, пока не нашелся что возразить.

— Э-э, мил–человек, — заговорил, приободрясь, дед. — Моя хата неприметная, поддень ветер и — улетит, как курица со своим хвостом… Но хоть моя хибарка и плохонькая, а приманывает. Ты вот зачем ко мне приволокся? Думаешь, пособить? Не-е!.. — Погрозил он пальцем Бусыгину, готовому в этот миг провалиться сквозь землю.

Сзади прыснул женский голос:

— Прямо уж… У тебя только и на уме, Силантий, что кто–то украсть хочет твою сноху. Кому я нужна замужняя да в годах…

Бусыгин почувствовал из–за спины ее жаркое, опаляющее дыхание и не выдержал — оглянулся. Она посмотрела на него притворно строгими глазами. «Что и говорить — в годах! Булочка сдобная», — подумал Степан.

— Ладно, сноха. Перестань меня укорять, — отмахнулся дед и вернулся к мучившей его думке: — Твою критику, служивый, разумею. Амбразур, говоришь, побольше. Проделаю ночью вкруговую… Но ты иди–ка, иди, милок. Критику–то навел ради блажи. Видал я тут много вашего брата, охочего до молодиц. Соблазните, а я оставайся один редут защищать, — вернулся к своему дед.

«Упрямый», — пожалел Бусыгин, серчая, и уже подумал, что ему сейчас опять придется ретироваться не солоно хлебавши, обдирать кожу, пролезая под камнями.

Выручила молодайка.

— Не отваживай, — сказала она с твердостью в голосе. — Военный все диспозиции, как ты говоришь, знает. И нам безопаснее… А то соберу манатки, Гришку за руку и — на обратный берег.

Дед весь затрясся от этих пагубных для него мыслей снохи.

— А редут кто будет защищать? Гришатку не тронь, потому как свово заимей…

Сноха подступилась к нему, положив на бедра руки, открытые до локтей, и презрительно сощурилась:

— Что ты сказал? Повтори!

Дед Силантий не в силах выговорить то, что сказал, лишь шевелил беззвучно губами.

— А вот и заимею. И тогда уж извиняюсь!.. — Она играючи приподняла ладонь, как бы давая понять, что вольна в своих поступках.

— Никто тебя не держит. Отпущаю на все четыре стороны! — вознегодовал Силантий. — А насмехаться над моим редутом не дозволю. Большие этажные дома вон уже горят. Заводы бомбит германец, нефтебазу поджег… А мой редут держится и будет держаться намертво.

Ни Бусыгин, ни сноха не возражали. И Силантий облегченно вздохнул, зная, что молчание — сама похвала его редуту.

Наплывающая темнота вечера вынудила Бусыгина покинуть редут.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На другой день, перетерпев с бойцами ополчения бомбежку и зная, что немецкие танки задержаны где–то далеко от этого рубежа, Степан Бусыгин опять захотел навестить дедов редут. Влекло его теперь туда то, что редут, по его разумению, можно превратить в запасной опорный пункт. Это последнее соображение заставило Бусыгина взять с собой Антона, еще двух бойцов, и вчетвером они принесли с завода замешанный в ведрах цемент.

— Принимай, хозяин, раствор для пущей крепости твоего редута.

Дед Силантий как увидел спущенные через ограду на веревках ведра с цементом, так и обомлел от восторга: «Ишь служивые какие. Понимают толк в укреплениях!»

Сноха, принимая ведра, не переставала ворчать:

— Не я ли тебя уговаривала, старый дурень: когда большой пришел, маленького не замечают.

Старик покивал головою, но был неумолим и отвечал сердито:

— Хватит задабривать их, едрена палка! Вон пол-России отдали, к Волге германца пустили… Мой редут как стоял, так и будет стоять.

Антон с двумя бойцами предусмотрительно не перелезли через каменный забор, лишь попросили воды напиться.

— Якши, — сказала татарка и улыбнулась, показав белые, как крупинки снега, зубы.

Бойцы ушли, остался один Степан, которому взялась помогать сама красавица татарка.

Работали азартно и споро: Степан подносил ведро; учил, как скреплять кладку, молодайка накладывала лопаткой жидкий цемент, а дед Силантий взялся укреплять тыловую ограду и долбить ломом кое–где непрорубленные бойницы. Пока старик отвлекся, занятый своим делом, Бусыгин тихо перекинулся с татаркой несколькими, на первый взгляд, ничего не значащими фразами. Спросил, между прочим, как зовут.

— Юлдуз, — отвечала она быстро и громко, словно бы затем, чтобы слышал дед Силантий, и Степан понял, что женщина она с характером, во всяком случае в отношениях со Степаном не хочет делать какой–то тайны. Последнее, как мужчину, огорчило Степана. Правда, в их отношениях еще ничего и не наметилось, однако Степан уже понимал и чувствовал, что молодайка податлива, хоть и с норовом. «Гляди, как играет глазами да облизывает губы. Подходи и целуй», — возбужденно подумал Степан.

Под вечер зашли в хату. В ней было не так тесно, как казалось Степану снаружи, напротив, было даже просторно: каменная лежанка, небольшая русская печка, с которой из–под подушек выглядывала, то исчезая, то появляясь, вихрастая голова мальчика, железная кровать, застланная, скорее всего по случаю прихода Степана, чистой простыней, пахнущей свежестью и арбузными корками, круглый стол об одну ножку, врытую в землю, один стул с высокой плетеной спинкой, две табуретки и лавка в углу — всему нашлось место в этом невзрачном, обшарпанном домишке из камня, наполовину ушедшем туда же, в камень. Степан теперь уже презрительно не называл его хибаркой. И то, что этот домишко приткнулся к Мамаеву кургану — господствующей высоте, вдвойне радовало Бусыгина.

Силантий сел под тусклыми, линялыми образами, повешенными невесть ради чего, потому что, садясь, махнул на них, сказав, что ни в бога, ни в черта не верит.

— Давай–ка лучше шкалики, — обратился он к снохе. — И ты слазь. Будем ужинать.

Зная норов деда, который, выпив, может рассказывать и непристойности, Юлдуз усадила Гришку в закуток, откуда то и дело высовывалась его белобрысая голова.

Дед разлил сивуху в два стакана, кивком головы Степан намекнул, чтобы не обделял и сноху, но за нее ответил Силантий:

— Женщин приучать пить зелье не надоть. Головы лишаются, и в очах у них бесы заводятся.

Красавица татарка встряхивает головой и отходит: чего же ей за стол лезть без вина–то! Она садится на отодвинутую табуретку, берет в руки длиннющие волосы, начинает заплетать косу. Изредка взглядывает на Степана. Глазищи у нее черные и огромные; Степан под ее мимолетными, но проницательными взглядами не находит себе места, ерзает на стуле.

— Ведь что получается, — заводится дед. — Бросают дома, квартеры со всеми удобствами… А, скажу вам, была бы громадная подмога, — Степан, слушая, поминутно косит глаза на молодайку, и, узрив это без труда, дед теребит его за рукав: — Да ты слухай… Подмога, говорю, была бы громадная. Палить бы из каждого окна, с каждого этажа. Немец бы не выдержал этой всеобщей напасти. А мы вот со сношенькой, как заслышали за сто верст — немец близится, зачали оборону строить, то есть редут… Приходил какой–то милиционер, видно, в военных диспозициях не смыслит. «Ты что, дед, панику наво дишь? Вас никто не заставляет разные редуты строить». — «Приятно извиняюсь, — говорю. — «Никто не заставляет!» И ты, представитель власти и обчественного порядка, выкинь из башки: заставляет…» Вроде бы встарь, когда мы на барщину ходили. Там заставляли изпод палки и работать, и ходить в церковь богу поклоны отвешивать, а попу пятаки совать… Веришь, служивый, да ты слухай, чего ты глаза прочь воротишь?.. Веришь, жениться силком заставляли.

— Жениться не по любви? Да я бы уперся — силком не взяли, — завозражал Бусыгин. Ненароком взглянул на молодайку: та лукаво покачивала головой.

А дед Силантий тянул свое:

— Э-э, не хорохорься. Ты вот лучше скажи: почему так на земле устроено — обязательно человеку страдания чинить? Нет бы жизнь утеплять, счастье дарить, так одни страдания, норовят под самый корень!.. — роптал дед Силантий. — И власти хороши!.. Иной вчерась за плугом ходил, а нынче задерет нос, идет, земли под собой не чует… Для него закон не писан… — продолжал Силантий. — Для отдельных личностей нет запретной зоны… Ходил я на прием в райисполком. Там один такой шустрый… пробовал ярлык наклеить…

— Какой ярлык? — страшно удивился Бусыгин.

Юлдуз знала, что дед Силантий затеет сейчас разговор о своем сыне, — один из бесконечно многих и тяжелых и для нее, — она прикусила губы, готовая разрыдаться, потом сжала руками виски и тихо вышла.

Следом за ней Гришатка, шмыгая нбсом, поплелся в сенцы. Он привязался к тете Юлдуз, узнав за недолгое время все ее печали и радости.

— Зачем вы?.. Лучше бы молчали, не травили ей душу, — пожалел Бусыгин.

— Э-э, служивый, доколь можно молчать? — взъерошился дед Силантий. — Да я никогда не молчал, а теперь и подавно не боюсь. Да и кого бояться?

— А по какой причине на вас тень падает? — спросил Бусыгин, для которого жалобы старика тоже были в тягость, и слушал он потому лишь, что нельзя было не слушать, — ради вежливости.

А дед Силантий сокрушался:

— Нет, в нашей семье во все времена никто супротив Советской власти не шел. А тут, вроде бы сын сбежал с поля боя и, стало быть, предатель… Не-е, я своего сына знаю и готов пойти за него в пламя, сгореть, чем наложить на себя такое клеймо, — стуча себя кулаком в грудь, говорил Силантий. — Сын–то у меня уже в годах, тоже армеец, шпалу носит… Партейный… А я, как сейчас, вижу его: вот идет он в подшитых овчиной валенках… Полая вода… Придет из школы. А школа–семилетка была за восемь верст, и каждый день туда и обратно, шестнадцать верст, значит, пехом. И в валенках. Весною, когда полая вода стронулась, лога затопило. Простудился он, в огне лежал, еле отходили… Благо фельдшер настой из трав дал… Вот как в люди он выбивался… Ну, а потом в город подался, где–то в рике служил, потом в армию взяли. Тут служебная карьера у него шибче пошла. Бывало, приедет, и не узнаю своего сына — весь в пуговицах золотых и форменная одежда на нем ладно сидит. Да только для меня и бабки, то есть для жены моей, оставался он Сенькой. В валенках, в шапке с протертым и облезлым заячьим мехом… И конопатый — ровно скорлупою от грачиных яиц облеплено лицо. В самый канун войны приезжал навестить. Тогда мы вон в том доме жили, — указал рукой на развалины Силантий, — квартера у нас была просторная, и водопровод, и душевая, — сожалеючи похвалился Силантий. — И вот, стало быть, заявился. Стройный да видный. В ремнях весь. И с молодой женой Юлдуз, потому как свадьбу приехал справлять, — Повременив, Силантий насупился и, комкая слова, трудно вымолвил: — Уехал он в гарнизон служить, в Белосток, кажись, и с тех пор от него ни–слуху ни духу. Как в воду канул.

— Искали? — спросил Бусыгин.

Дед Силантий при этих словах нервно передернул плечами, и еще сильнее потемнело его лицо, будто подернутое пеплом.

— Стучался во все двери, — простонал он с недовольством. — О нем–то не давали справки, пока в Москву я не подал прошения, в Наркомат обороны, и там объявили, что пропал без вести, вроде бы в плену… На месте ни хрена не добился!..

Дед Силантий замолк, так как где–то близко три взрыва ухнули кряду, каменную кладку встряхнуло и с потолка на стол посыпался песок. Старик помахал головой, глядя кверху:

— Надо бы щели в потолочинах заткнуть, а то теперь будет трясти. Весь песок ссыпется.

— Ну и как же, папаша, обиду затаил на Советскую власть? — спросил Бусыгин, глядя в упор.

Силантий медленно поднял на него глаза:

— Советская власть не виноватая. Знамо, товарищ Ленин завещал справедливость… Разберутся.

— Веришь?

— Верю, — убежденно ответил Силантий. — Я сижу и вижу Сеньку своего… В стоптанных валенках, в треухе заячьем и весь конопатый — скорлупа грачиная… «Какой же ты, Сенька, — думаю, — предатель, коль нашенский, вышел из трудового народа?». Нет, это временная ошибка. Придет пора, и объявится…

Силантий отмахнулся, точно отстранил от себя чтото тяжелое.

— Заговорил ты, дед Силантий. А мне пора, бравое воинство ждет, — вставая, сказал Бусыгин.

Проводить его до забора собралась Юлдуз. Дед этому не перечил, только сказал, чтобы не задерживалась ни часу, так как раствор цемента нужно подносить. Вышли они и десяти шагов не ступили, как очутились возле земного лаза. Вблизи стоял пирамидальный тополь, повитый снизу хмелем, сережки хмеля поспели и даже на легком ветру позванивали.

Вздохнул Бусыгин и сказал:

— Давай вылезем и пройдемся. Тих–ха–а кругом!..

Та вылупила на него глаза:

— Что значит — давай? Мне это не годится!

— Извиняюсь, пожалуйста.

— Не такое мне нужно прощение. Упади в ноги. Да не бойся. Парень даже слез не должен стесняться перед женщиной!

«Ну и норов! Везет же мне! — горько подумал Бусыгин. — Та, Лариса, в морге работала да эти самые крендели ногами выделывала… А эта ложиться в поклоне понуждает», — но покорно согласился.

— Теперь за мной! — сказала она и завела его во двор. — Что хочешь от меня? — спросила враз, играя огромными своими глазами.

Бусыгин растерялся, залепетал оробело:

— Ничего… То есть, извиняюсь, на вас боязно смотреть.

— Чего-о? — протянула Юлдуз. — Разве я страх на мужской пол навожу? Ха–ха!.. Приложись к руке.

Степан рабски повиновался.

А она подзуживала свое:

— Вы, мужчины, неразборчивы. Не знаете вкуса в женщинах. Попадись вам встречная–поперечная, и льнете, как шмели на цветок. Ну, так что ты от меня хочешь? — Юлдуз уставилась на него глазами с раскосинкой.

— Да я… Между прочим… Хоть про деда Силантия расскажите что–нибудь, про себя…

— Ха–ха! — рассмеялась Юлдуз. — Скромные желания у вас! — Она помедлила. — То, что дед рассказывал, верь. Истинная правда. Пропал без вести… Был военный, шпалу носил. Тебе служить, как медному котелку, и не заработаешь такого чина.

Упрек татарки поддел Бусыгина, и он, выпятив грудь, ответил независимо:

— Ежели захочу, могу и генералом стать. Это проще простого!

— Нравится мне такая настойчивость. Какое звание теперь имеете?

— Засекреченное у меня звание, — нашелся что ответить Бусыгин. — А вам сочувствую, — скорбно, но с желанием избавить себя от нежелательных расспросов, сказал Бусыгин.

— Сочувствую… — повторила она упавшим голосом и вскинула голову. — А вам–то какое горе? Как говорят, сбоку припека.

— Ну все же… Чужую беду всегда принимаю.

— Сердобольный!

Бусыгин проговорил:

— Сын у вас растет. Вылитая мама.

Юлдуз рассмеялась:

— Здорово похож? Прямо копия, особенно по цвету волос.

Степан глянул на молодайку, даже в темноте повиделся ему вороненый блеск ее волос.

Под самое ухо молодайка проговорила Степану:

— Он потерял родителей. И лучше не говорите ему: как вспомнит о матери, плачет и трясется весь…

— Почему?

— Опять свое! — перебила Юлдуз. — Ой беда — не понимает человек. Я бы скорее ишака стала любить, а не такого мужа…

Бусыгин ответил не задумываясь:

— Тогда все бы стало на место. И на вопросы был бы положен крест.

— Я гордая и замуж вторично не собираюсь.

— Почему?

Юлдуз рассердилась:

— Если я еще раз услышу это «почему», то выведу, из редута.

— А я и сам уйду, — обидясь, сказал Бусыгин. — И, может, совсем не приду.

— Это почему? — спросила она и, поймав себя на этом слове, озорно ударила ладошкой повыше коленки, будто от укуса комара.

— Придете, — сказала она с твердостью в голосе. — Я знаю такое слово — заколдовать могу. А то и к вашему начальнику с прошением обращусь: «Вот, мол, бессовестный человек, бросил одинокую Юлдуз…»

— Почему? — Степан спохватился, что опять сел в лужу.

— Потому что я женщина, а это высшее звание на свете, и ей поклоняются не только такие, как вы, но и генералы… Все равно что Адам поклонялся Еве.

— Ясно, начальник станет за тебя горой при таких весьма причинных доводах, — согласился Степан.

С той стороны ограды кто–то, кажется это был Антон, окликнул:

— Бусыгин, на выход!

— Я здесь! — встрепенулся он, — Что там стряслось?

— Немедленно явитесь на позиции. Получен боевой приказ.

Забыв даже попрощаться, Бусыгин начал подлезать под ограду.

— Постой! — задержала его Юлдуз. — До свидания скажи. Когда воин уходит в бой, он прежде всего прощается с женщиной. Вот так… — целуя его в щеку, проговорила она. — А теперь уходи. Да не пачкайся ты понизу. Г олову держи выше.

Степан, чувствуя на щеке обжигающий жар ее губ, резкий упрек не принял за оскорбление. Не долго думая, он подпрыгнул, ухватясь за верхний выступ камня, и перемахнул через ограду.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Серая, висячая пелена на горизонте. Поначалу она казалась туманом перед восходом. Но солнце забирало все выше, и воздух уже стал прогретым, а туман не рассеялся, плыл, клубился, не сбиваясь с дороги, и наконец этот туман, видимый с пригорка бойцами ополчения, оказался просто–напросто взбитой серой пылью.

Первыми двигались танки. Их было четырнадцать, с белыми крестами на броне. Они шли проворным, бегущим строем, будто экипажи боялись опоздать на какоето пиршество и гнали машины, не считаясь с ухабами, в которых оседали и прогибались всею тяжестью, едва не задевая стволами о твердую, ссохшуюся землю и не признавая возможной опасности, стерегущей на этой дороге. За ними, в три–четыре ряда, на гусеничных вездеходах и трехосных автомашинах двигалась мотопехота. Время от времени мотоциклисты в нахлобученных касках обгоняли танки и неразборчиво, скорее для устрашения, давали длинные очереди из автоматов. «Если они не сбавят скорость, то через полчаса наедут сюда, а дальше…» — лихорадочно прошептал Антон, а вслух крикнул:

— А дальше город! Они ворвутся с ходу…

Бусыгин обратил взгляд в его сторону: у Антона на лбу выступила испарина.

— Жди, когда бык отелится!

Хохот нервно прошелся по цепи.

Танки достигли речки Сухая Мечетка, но сразу не переехали через нее, хотя русло за лето пересохло, — искали более удобного переезда в сравнительно глубоком и узком ложе реки. Пока один пятился вдоль левого берега, Степан Бусыгин деловито прицелился и, грохнувший выстрел его противотанкового ружья был пока единственным, нарушившим устойчивую тишину.

Случается в военном деле, когда совсем неопытный стрелок сбивает винтовочной пулей самолет, смертельно раня, наверное, летчика, или опрокидывает быстро мчащийся мотоцикл. Этот первый, исключительно прицельный выстрел нередко оказывается единственным, потом сколько ни стреляй — не попадешь; и обычно первое попадание относят к случайности, называют везением. Как бы то ни было, первый выстрел Бусыгина из противотанкового. ружья с расстояния довольно–таки большого был точным: танк, к удивлению не только бойцов ополчения, но и, возможно, самих немцев, задымил, что–то рвануло внутри, и мгновенное пламя вырвалось наружу огромным черным клубком.

— Вот ведь, а… Вот ты какой! — закричал Антон над ухом Степана. — Дай я тебя, брат, поцелую.

— Погоди… потом… Уговори, чтоб за все сразу татарка поцеловала! — отчаянно крикнул Бусыгин и, деловито поводя длинным стволом ружья, дал еще один выстрел, и третий, и четвертый…

Танки, скрежеща гусеницами и суясь в берег, искали пологий съезд; их башни со стволами пушек повернулись на приречный склон высоты и били, перенося взрывы все ближе к позициям бойцов ополчения. Бусыгин, закусив губы, не переставал стрелять. Загорелся и второй танк. Но этот не взорвался, лишь чадно дымил, и, будто предвидя свою кончину, экипаж направил танк в крутизну берега, хотел перемахнуть через русло. Танк ударился о камни, порвав гусеницы, и так недвижимо остался дымить, подставляя под огонь броню.

Кто–то дернул Бусыгина сзади за гимнастерку, потом ущипнул за ляжку упористо поставленной в окопе ноги. «Ну и шутник, этот чертов Антон», — подумал Степан, не оглядываясь, так как выбирал новую цель.

Тем временем мотоциклисты, удалившиеся было севернее по берегу, вернулись, увлекли за собой остальные танки и пехоту на бронетранспортерах и автомашинах. Они с ходу вели стрельбу по склону горы, достигая окопов лишь пулеметным огнем; ответно также неприцельно стреляли по ним и Антон, и командир отряда, старый кадровый рабочий, и многие другие, кого Степан Бусыгин не знал — только видел в лицо. Он дивился тому, как скоро и, в сущности, бескровно удалось задержать шедшую по дороге небольшую колонну, но то, что эта колонна, потеряв лишь два танка, повернула вдоль Сухой Мечетки, встревожило Бусыгина. «Могут обойти… Обычная тактика немцев, напорются на одном месте на огонь и дают обратного ходу», — подумал Степан. Он уже собирался выделить из штурмовой группы бойцов, перебраться берегом севернее, чтобы и там встретить танки, но, немного погодя, оттуда послышались упруго–звонкие выстрелы противотанковой батареи. Бусыгин успокоенно вытер рукавом вспотевший лоб.

Сзади кто–то опять его дернул, уже настойчиво, за рукав, и Степан оглянулся. И едва повернул голову назад, как очутился в объятиях… Гришатки–беглеца.

— Она ж, тетя Юлдуз, гордая, — объяснялся он немного погодя Степану. — Никого не привечает. Да и дедушка ровно чайник с кипятком. Как чуть чего — с клюкой да бранными словами… Да и ты хорош супчик, — озлился он на сбоку хихикающего Антона. — Нет бы самому подбить танку, вот как он сделал, — обняв за бок и прижавшись к Степану, говорил мальчонок. — Так ждешь… Завидки берут, да?

Бусыгин от души посмеялся над этими бесхитростными объяснениями Гришатки–беглеца, а потом, спохватись, что на позиции пареньку вовсе нечего делать, сказал с грубоватой небрежностью в голосе:

— Ты, Гришка, топай от греха подальше! Еще заденет, тогда не поцелуи будут, а одни слезы горючие.

Но мальчонок словно не расслышал его, склонился на дно окопа, развязал принесенный с собою узелок и осторожно, боясь уронить, подал Степану сперва два соленых огурца, потом приготовленные по–татарски лепешки (ел потом Степан эти лепешки с запеченными в тесте картошкой и мясом и нахваливал Юлдуз). Напоследок Гришатка достал из кармана штанишек кусочек сахара, сдул с него пыль, погладил этот кусок осторожно пальчиком и сказал:

— Возьмите и это, к чаю годится… Юлдуз говорит, снеси все на позицию и бегом… То есть неси все и… — Гришатка поспешно замолчал, долго пыхтел, пока не нашелся, как слукавить: — Снеси, говорит, все и присылай своего хлопца… Она вас хлопцем зовет. — Он вскинул глазенки на Степана, проверяя, нравится ему это или нет. — А что, называет хорошо, по–людски! Меня тоже звали на хуторе хлопцем, не обижался… Присылай, говорит, его, то есть тебя, за квасом. Какой она квас готовит! Пьешь в жару — как ледяные сосульки во рту тают!

Степан потрогал его за волосы, торчащие со лба ежиком.

— Не заговаривай, Гришатка, мне зубы. Сознайся, это она тебе наказала вертаться… У нас, у солдат, правдивость на первом месте. Сознайся…

Гришатка натужился, набрав в рот воздуху, и чуть не со слезами молчаливо кивнул головою.

— Она могла совсем не пущать, — сквозь рыдания в голосе промолвил Гришатка. — Но я же не подчиненный ей. Мне дедушка — указ, его я должон слухаться, а она не-е… Молода, говорит дедушка, командовать… Так что… — он развел руками, — квиты. — И сердито объявил: — Дядя командир, вот если не возьмете меня, то я… я все равно сбегу. Вот честное пионерское! — Потрогал он за шею с предполагаемым на ней галстуком.

— Куда же ты сбежишь? — спросил Степан.

— Подамся туда, — махнул он рукой на вражью сторону.

Бусыгин посерьезнел. Вспомнил вчерашнее предупреждение насчет Гришатки, что его нужно привлечь доверием, иначе разрыдается и… бог знает, что может отмочить, — забеспокоился, а вслух с тою же строгостью проговорил:

— К кому ты хочешь податься? К врагу? Но знаешь, как это называется? Перебежчик. Таким мы, солдаты, пулю вдогонку посылаем!

Степан сказал это с нарочитой и обнаженной грубостью и тотчас пожалел, что не стоило бы так обижать хлопца. Но — странное дело — Гришатка–беглец вовсе не обиделся, он только проговорил, что для перебежчиков мало одной пули вдогонку, нужно целый снаряд из пушки посылать. Потом тихим, пресекающимся голосом заговорил:

— У меня мамку немцы растерзали. Папку споймали, как партизана, и поволокли его… Со связанными руками… В шурф шахты хотели скидать… Мамка увидела из окна, что его ведут по улице связанным, бросилась на немцев с кулаками. И бить их по морде, и кусать… Одного совсем бы задушила, схватив за горло. Да немец другой… прострочил… из автомата… мамку мою родную… — еле выдавил из себя Гришатка и как–то вдруг нежданно осел на дно окопа, обхватил по–взрослому руками лицо. С минуту крепился, хмыкая носом, и наконец заплакал.

Бусыгин, как ни уговаривал, не мог, не в силах был успокоить Гришатку. И лишь погодя немного, словно решившись на что–то важное, объявил громко:

— Ну что ж, Гришунька, бежать нам некуда. Одна у нас судьба, одна нелегкая доля… Мстить немцам за все муки людские, выпускать из них потоки крови!

Посмотрел Гришка на дядю командира и перепугался его освирепевшего взгляда, не рад был, что и пожаловался на свою судьбу. Степан Бусыгин помолчал, потом добавил уже поникшим голосом:

— Будешь служить со мной. Форму тебе сошьем армейскую, научу стрелять… Только чур: слушаться во всем, держаться рядом. Ясен тебе приказ, повтори!..

И Гришатка, словно позабыв обо всем, вскочил, начал обнимать Степана, тыркаясь веснушчатым лицом в его грудь.

Ночью на позицию пожаловал дед Силантий.

Ночь была светлая, небо прокололо, словно буравчиками, сверлящими звездами, и еще издалека Антон, доставленный наблюдателем, увидел его, спускающегося с горки. На плече у деда лежало поддерживаемое за ствол ружье.

— Сейчас грянет гром, — растерялся Антон и прыгнул в окоп, едва не на голову Степану, начал толкать его в плечо, — Вставай, на приступ идет дед Силантий. С самопалом!

Степан не понял сначала, протер заспанные глаза. Потом, услышав про деда, переполошился, вспомнил, что рядом с ним лежит, притулясь к боку, Гришатка–беглец. «Вся беда в том, что не предупредил деда», — с поражающей ясностью разгадал опасность Степан.

Он вытолкнул себя из окопа, встал на бруствер, почесывая живот и приготовясь к трудному и неизбежному объяснению.

— Что за чепуха такая! Кто посмел из моего редута наличные силы красть? У меня и так активных штыков — раз–два, и обчелся. Да я вас, сукины дети, да я!.. Все огневые средства своего редута на вас направлю! — бушевал дед, подступая, однако, к Бусыгину с фланга и, возможно, приглядываясь: он это стоит или неприятель — разведчик, ждет его, чтобы схватить и уволочь.

— Сюда, сюда, дед, правь, — окликнул Бусыгин, — Да не больно шуми, все же противник тоже ухо имеет. Рядом, через речку… Понимать надо.

Настораживающие слова заставили Силантия притихнуть. Только слышно было, как, распалясь гневом, часто дышал.

Степан начал издалека, с подходцем уговаривать, как все случилось и почему мальчик остался на позиции. Дед Силантий ни за какие ценности не соглашался оставить Гришатку, велел сразу показать ему.

— Покажу, ежели бить не будешь. Дай клятву, — настойчиво попросил Бусыгин.

— Завещание дают перед смертью, — промолвил дед. — А я не собираюсь умирать… Вон танки перли нынче… Небось сами видели, как эти танки свернули в сторону. Побоялись моего редута!

Бусыгин не удержался, ухмыльнулся, а дед заверил, что они действительно не в силах были взять приступом редут и отвернули.

— Со мной связываться — одна погибель. Лучше не лезть на рожон. Дайте поглядеть на Гришку, — неумолимо стоял на своем Силантий. — Иначе, ей–богу, зачну по вас палить из редута.

Достав кисет, Бусыгин закурил, не предложив Деду, и начал пыхтеть на него дымом, пахнущим донником. У деда Силантия защекотало в ноздрях, и он в сердцах попросил докурить хотя бы окурок. Степан насыпал ему в ладонь махорки, но курить велел на дне окопа, чтобы не привлекать чужой глаз.

— А сам всю диспозицию своей цигаркой выдал, — щунял дед, забираясь в окоп. Закурил и, разгоняя огоньком темноту, дед опять спросил, где спит Гришатка.

— Да вот он, — шепотом проговорил Степан и пожал деда за мосластый локоть, чтобы не шумел и не будил парнишку.

Дед Силантий, раскуривая цигарку, увидел напротив спящего под шинелью приемыша и заулыбался. «Ишь, в тепле да в норке, как сурочек», — подумал он.

— А относительно защиты редута, то будь покоен, папаша… В случае каких осложнений и я, и Гришатка… Все сообща пожалуем в редут. Это уж будь покоен.

Дед Силантий посидел минут пять в глубокой задумчивости, потом встал, выбрался из окопа, взвалил на плечо ружье и бодро пошагал в свой редут.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Оглушенная дневными боями степь ввечеру умолкла и то ненадолго. Из балок начали урчать выезжающие на позиции танки, тарахтели тракторы, на прицепе у которых волочились многотонные гаубицы, стрелки повзводно и поротно, шаркая в пыли, краем балки шли на передовую, чтобы сменить уставшие и поределые части, конные повозки везли ящики со снарядами и минами, колыхались чугунные котлы, пыхтящие разомлевшей капустой и пшенной кашей, в походных мастерских, ютящихся во впадинах, под обтрепанными кустами, клепали и залатывали пробитые и покалеченные танки, пушки, станковые пулеметы. И всюду солдаты рыли землю, делая окопы, траншеи, ниши в песчаной горе, блиндажи, землянки или просто одиночные ячейки.

В голой степи первое дело — земля. На земле спишь, землей укрываешься.

Прятались все — и рядовые и генералы. Никто не чурался земляных работ. Рыть приходилось всюду, где возможно. Обратный скат высоты, за которую зацепилась дивизия, был похож на огурец в разрезе. Все здесь подчинено и связано друг с другом. Костров мог наперед предугадать, где, кто и как будет вгрызаться в такую высоту.

Рыли на разных ярусах, смотря для чего и для кого. Внизу размещались штабы — грунт тут, во впадине, твердый, утрамбованный, скрепленный корнями старой травы и кустарника, — все семь потов прошибет, пока выроешь. Окопы и траншеи лежат в верхах, по гребню горы, и, хотя длина их непомерно большая, рыть песок нетрудно, особенно ночью, когда ничто не беспокоит — ни ихние самолеты, ни взвизг снарядов и мин. Днем на верхах опасно — того и гляди от пули кровью умоешься или под бомбежку угодишь — поминай как звали.

Приходилось вгрызаться и в середину яруса. Тут помещались капониры для стоянки «катюш». У гвардейских минометов своя тактика: стоят тихо, схоронясь под брезентом, а как дадут команду накрыть скопление пехоты или техники, выедут, пятясь задом, на позиции, «проиграют» и опять юркают под гору…

Последние дни и штабы приноровились. Сверху местность простреливается, внизу тяжелые бомбы глушат, заваливают землей, поэтому штабы стали гнездиться, как стрижи, в расщелинах отвесных гор: выдолбят ниши прямо в стенке и при бомбежке штабисты забираются туда. К тому же и рыть на склонах удобно: вороши песок лопатой, и он сам сползает вниз, гляди только, чтобы не обвалился.

И так до глубокой ночи — движение, лязг, стукотня, звон лопат, шорох ног, говор…

Ночь перебарывала. Все умолкало. Пыль, взбитая днем, ложилась на землю, воздух делался чище. И даже зной, несмотря на духоту лета, спадал, начинало знобяще холодить.

Утром Алексей Костров отправился в штаб разузнать, скоро ли подвезут боеприпасы.

Перешагивая через узкие щели и окопы, услышал снизу донесшийся голос:

— Какого лешего по головам ходишь!

— Ничего, браток, это я нечаянно…

— Проваливай, не тряси штанами!

Кто вас этому учил? — остановись, зло спросил Костров.

Снизу поглядел на него Нефед Горюнов.

— А, это ты, Нефедушка, — удивился Костров и — попрекая: — Нехорошо, дорогой, ругаться.

— Прости, товарищ капитан… Узнать бы, что там, на верхах, слышно? Будут сегодня танки? — спросил Нефед.

— Немец заявку не дает. Да и что тебе за беда, если танков нет?

— Устал я от этих сидений. Только и знаешь — пыль глотать. Можно разжиться махорочкой?

— Возьми, — и Алексей тремя сжатыми пальцами полез в кисет, вынул щепоть зернистых кореньев самосада.

Нефед поспешно протянул ладонь, а другою страховал снизу, чтобы ни крошки не рассыпать. Потом, попыхивая дымом, от которого скребло в горле, говорил с приметной обидой в голосе:

— Чего тебе не сидится на позиции? Совсем откололся. Начальству хочешь угодить!

— Ну, старина, загнул маленько, — усмешливо ответил Алексей, — Ты вот в норе, как крот, и никто тебя не выковырнет. А я там, в штабе полка, только и жду, когда пошлют, да еще под огонь.

— Не ерепенься. Навоюешься.

Вишь, какой ты! Сам по танкам соскучился, а меня сдерживаешь.

Отсыпав Нефеду еще махорки на две закрутки, Костров начал подниматься на гору. Шамкал отсыревший за ночь песок под ногами. Солнце уже взошло, залив весь восточный склон лучами и теплом.

Майор Аксенов, начальник штаба, взглянул на подошедшего Кострова, откинул назад взъерошенные волосы и сказал:

— Возьми, выпей. Сейчас прилетят, — И поглядел на ручные часы: немцы начинали бомбить по расписанию — ровно в восемь, ни позже, ни раньше.

Костров огляделся. Увидел при входе в узкую пещеру котелок. Обрадовался, думая, что это вода. Бережно взял в руки, понюхал — в нос шибануло спиртом. Поморщился.

— Тяни, чего ты жмуришься? Для сохранности духа, а то совсем вышибут.

«Водка так водка, — подумал Костров. — Заодно и жажду утолю». И он стал пить неотрывно, крупными глотками, пока не сперло дыхание и не обожгло горло. Уж–жа–с, не продыхнуть! Злющий огонь разошелся по телу, ударило в голову и в ноги. Натощак враз ослабел…

— Слабыш, такого от одного наперстка свалит, — усмехнулся капитан Судак и подал ему затертый и обмусоленный в кармане кусок сахара. Алексей грыз так остервенело, что, кажется, искры высекал.

Через некоторое время Костров услышал наплывающий гул. Самолеты шли грозно и тяжело — клиньями. Три… Еще три… Двенадцать… Двадцать один… Тридцать… Зарябило в глазах, со счета сбился. Они заходили из–под солнца. В лучах казались свинцово–расплавленными.

Еще издалека ворвался резкий, раздирающий душу звук.

Штабисты, сбиваясь с ног, просунулись в узкое отверстие пещеры. Костров согнулся, прижался к стенке песчаного лаза, закрыв собой вход. Звук падающей бомбы близился, скрипел воздух. Но сколько она будет лететь? Уж слишком долго. Костров на миг глянул кверху. Нет, бомбы — громадной черной сосули — не видно. Конечно, не бомба. А что же так пронзительно ревет? Как поросенка режут. Ах, вон кто — головной самолет сирену включил. Румынский. Этот, говорят, и не бомбит. Только подражает свисту бомбы. Страху нагоняет.

Но вот отвалилась бомба из–под брюха второго, третьего… Костров прижался плотнее. Кого–то втиснул глубже, а сам открытый — ни сесть, ни лечь. Стоял невменяемый. Бомбы рвались по изложинам балки. Сюда, наверх, долетали лишь крупные осколки. Шмякались, зарываясь в песок. Потом заклацали крупнокалиберные пулеметы. Стучали надсадно, как железные зубья в барабане молотилки. Еще сильнее прижался Алексей к стенке прохода. Ничего не соображал. И не видел. А воздух визжал, трясся. Ударялся о стенку горы — тесно ему. Не помня себя, Костров старался втиснуться в пещеру, чтобы хоть немного укрыться. Куда там — битком набита.

Самолеты пикировали и пикировали на гору, будто норовя поддеть ее. Одни, скинув бомбы, уходили. Сзади шли другие. Пока бомбили эти, первые повертывали на второй заход. И так вкруговую. Замкнутый смертный круг. Почти впритык, как связанные, ходили друг за другом самолеты по этому гремящему кольцу. И швыряли бомбы — нещадно и тупо.

Задыхалась от пыли балка. Задыхались люди. Поднятая взрывом рыжая пыль тяжело висела в воздухе. Солнце просачивалось сквозь пыль, как рваное пятно крови.

Тесно бились, сталкиваясь, потоки воздуха. Костров и все, кто был за его спиной, в пещере, услышали тяжко охнувший наверху взрыв. Алексей зажмурился. «Конец…» — ожесточенно подумал он.

Гора подпрыгнула. Сверху полетели груды глины песка.

Гора поползла.

Начштаба Аксенов, выталкивая загородившего вход крикнул надрывно:

— Вылазь! Обвал! Вылазь, какого хрена!..

Костров отшатнулся. Самолеты кружили. Никто из норы не вылез. Внахлест стегали по откосу пули. Тек с крутизны песок. Не зная, как защититься, Костров упал перед входом, свернулся, закрыв руками голову, а в мыслях, а в сердце стучало последнее, единственное — «Ну скорей… Скорей…»

Пока не кончились бомбы, кружили самолеты и наконец улетели. Улетели кучно, а опустелое небо еще долго звенело и стонало. Костров поднялся неуклюже, оглушенный, не чувствующий себя, как помятый. Оглянулся: вход в пещеру завалило. Подумал, не задохнулись ли, откапывать надо, но вот песок зашевелился, изнутри вылезали все серые, чумазые — не разгадать. Алексей отдышался, пришел в себя и подивился, что ни тошноты, ни головной боли, словно и не хлебнул из котелка водки. Долго отряхивал пыль с гимнастерки, тормошил взбитые на голове волосы, ковырял в носу — на пальце мокрая глина. Хрустело на зубах, отплевывался, фыркал — никак не мог избавиться от пыли.

Наскоро найдя штаб полка и разузнав, что подвоз боеприпасов сегодня не предвидится, Костров зашагал на позиции своего батальона.

Проходя мимо пещеры, у которой только что пережидал бомбежку, снова встретил майора Аксенова. Тот сидел на опрокинутом ящике из–под консервов и что–то сосредоточенно писал на планшетке.

— Обратно к себе? — не поднимая головы, спросил он у Кострова. — Иди, иди. Сейчас они пешими по конному начнут… А отчество–то твое как?

— А что?

— Как что? Сам понимаешь. — Он выразительно хлопнул ладонью по листу бумаги. — Все–таки храбро воюешь, велено к награде представить.

— Да бросьте! — отмахнулся Костров и ускорил шаги.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Всё… Воды нет. Вода искипела! — Голос пулеметчика в тугом воздухе прозвучал безнадежно. — Ребята! Оглохли, что ли? А они могут снова пойти…

Второй номер перевязывал сам себе плечо. К пулемету подполз ржавый от пыли боец:

— Как же охладить?

— Во–ды–ы! — Голос раскололся даже в спертом зное. — Во–ды–ы дайте! Не видишь, окосел, что ли? Ствол пышет!

— Чего орать взялся, — озлился боец. — Где прикажешь найти?

Оба — пулеметчик, долговязый, злой как черт, и боец, подносивший патроны, — переглянулись мрачно, негодующе.

К пулеметному гнезду подполз Алексей Костров. Сзади него, вжимаясь в землю, крался в нахлобученной на глаза каске Тубольцев. Вот он покосился взглядом на дальние, задымленные холмы.

— Это они там? — спросил Тубольцев. — Противная сторона?

— Противная, — ответил Костров и поглядел на пулеметчика : — В чем тут дело?

— Воды нет, — хрипло проговорил пулеметчик.

— Пить хочешь?

— Какой там пить, не о себе кричу, — скривив рот, ответил пулеметчик. — Кожух нечем залить. А пить не–ет. Дотемна потерплю.

— Зачем терпеть так долго? — сказал Костров и повернулся к лежащему сзади ординарцу: — Тубольцев, сходи за водой. Колодец вон там, в балке Котлубань… Сможешь найти?

— Смогу, — согласился Тубольцев и сразу пополз назад, не поднимая головы. Каска задевала о каменья и позвякивала. «И стрельбы нет, а он пугается. Никак не отучу», — подумал Костров и окликнул:

— Тубольцев, посудину возьми для воды.

— Какую? — не оборачиваясь, спросил Тубольцев.

— Канистра у меня в землянке стоит.

— Возьму. — И опять, прижимаясь, пополз.

— Да чего ты протираешь пузо? Перебежкой надо! — сердито крикнул вслед Костров.

— Ладно, — отозвался Тубольцев, а сам, отталкиваясь локтями, полз до той поры, пока не скрылся в лощинке.

На простреливаемой высоте Костров задержался. Долго разглядывал позиции немцев, укрывшихся за песчаными загривками, потом приладился к пулемету, удобно ли стрелять. И будто нечаянно поглядел под ноги: на дне окопа вроссыпь лежали гильзы с обгорелыми краями.

— Ого, сколько потратил! — удивился Костров. — Неужели все по целям?

Навалил. Трупы вон смердят, — указал пулеметчик и хмуро перекосил лицо. — А все же я не доволен.

— Чем?

Пулеметчик — его фамилия Терентьев, — прежде чем ответить, посмотрел на голые, горбато приподнятые 226 над землей холмы, на ближнюю песчаную местность, исколупанную снарядами, на песок, ставший черным от копоти, и, наконец, сказал:

— Как же быть довольным, товарищ капитан? Приходится двигать вбок.

— Почему вбок?

— Назад не дают, а вперед не могу: сил нет. Вот и ползешь, как краб.

Кострову подумалось, что он шутит. Но Терентьев говорил всерьез. Выражение его исхудалого, прокаленного зноем лица было сумрачным. Покусывая губы, он посмотрел вдоль траншеи и строго повторил:

— Вбок двигать? Это мы умеем!

— Но придет время — двинем и вперед, — не сдержался Костров. — А пока приходится топтаться на месте или, как ты говоришь, двигать вбок. Ничего не поделаешь. Надо выстоять. А потом, глядишь, и замахнемся!

Они замолчали. Костров приказал пулеметчику держать под фланкирующим огнем вон ту, подползающую к высоте лощину, а сам пошел дальше по изломинам траншеи.

«Вода… Вода нужна», — подумал Костров и окинул взглядом балку, ища ординарца.

Едва сполз Тубольцев с простреливаемой высоты, как вскочил и пустился бежать. В землянке он подхватил канистру, забросил ее на спину и поспешил к колодцу. Он знал, что колодец находится где–то в развалинах Котлубани. Идти пришлось понизу, высохшая за лето трава ломко шуршала под ногами. Все было выжжено и потоптано, лишь возле камня–валуна, невесть как занесенного в степь, увидел он коряжистый репейник. На нем рдяно горели малинового цвета головки. Хотел оторвать одну вместе со стеблем, но вросший в землю репейник не поддавался, и в руке Тубольцева оказалась лишь мягкая бахрома головки. «Кругом песок, сушь, воды нет, а как держится за жизнь… И главное — растет!» — позавидовал солдат.

Кто–то громким голосом окликнул:

— Эй, браток!

Тубольцев оглянулся, ища глазами, кого зовут. Кажется, вон человек в черном комбинезоне машет. Подходя ближе, Тубольцев увидел во впадине балки, в широченной яме танк. Возле, на насыпи, лежали танкисты, а тот, что звал, — чумазый, в бугристом шлеме, — шагнул навстречу.

— Что у тебя в канистре? — спросил он. — Вода?

— Нет, пусто в ней.

— Хватит дурить, дай попить.

— Да нет же, товарищ командир, сам иду за водой. — И желая убедить, легко перевернул канистру.

— Будешь вертаться — загляни к нам, — сказал танкист.

В томлении и зное парилась степь. Воздух был горячий, обжигающий. И сам Тубольцев захотел пить. Но, подойдя к колодцу, он с горечью увидел, что бадьи нет. Деревянный сруб колодца был разворочен, четырехугольник его стоял теперь как–то наискось. Одной стенки вовсе не было. Тубольцев глянул вниз: поблескивала вода, тянуло оттуда прохладой. Облизал пересохшие губы: как хочется пить! Но чем же зачерпнуть? Поискал вокруг. В канаве обнаружил поржавевший провод. Привязал канистру за ручку, потрогал, боясь утопить: ничего, выдержит. Начал медленно перебирать в кулаках провод.

Наплывающий сверху свист насторожил его. В вышине раскаленного добела неба плыли самолеты. «Чьи — свои или чужие?» — опасливо подумал он, но тотчас успокоил себя: пускай летят, зачем я им нужен, тоже мне объект — Тубольцев у колодца! Опять взялся проворно перебирать в руках провод. Канистра ударилась о воду, провод ослаб. Пожалел, что у канистры узкое горлышко, не скоро наберется вода. Терпеливо ждал, приподымая и бултыхая канистру в воду. Увлеченный, он не заметил, как самолеты развернулись и один из них начал пикировать.

Услышав свист, Тубольцев взглянул кверху и обмер от ужаса: самолет тупым носом шел прямо на него..Он хотел было отбежать, чтобы укрыться, но провод, накрученный на руку, больно врезался в ладонь. Воздух разорвал свист падающей бомбы. Ужас неминучей смерти охватил его, прижал к стенке колодца, и Тубольцев, поскользнувшись, полетел в горловину. Он не слышал, разорвалась ли бомба, только почувствовал, как ударился обо что–то плавающее и погрузился с головою в воду. Вынырнул, долго барахтался, пока не ухватился рукою за канистру. «Утону…» — только и успел подумать Тубольцев, но в ту же секунду смекнул, что воды в канистру набралось немного, посуда еще пустая и можно, взявшись за нее, держаться на плаву. Он обхватил канистру руками, поставив ее стоймя, и не тонул.

Дважды грохнули поблизости взрывы, донесся свист низко пролетевшего самолета — и все затихло.

Мокрый и злой, Тубольцев висел на канистре, не зная, что делать. Выбраться из колодца было почти невозможно: старая горловина обросла мхом, и Тубольцев соскальзывал всякий раз, когда хотел опереться о стенку ногами. «Может, танкисты придут за водой», — подумал он.

Ждал терпеливо, настойчиво. Прошел час, а может, и больше. В колодце было холодно, и вода жутко холодная. Его начало знобить, устали руки. То и дело Тубольцев кричал: «Помо–ги–и-те!» — но, кроме звука собственного голоса, ничего не слышал. Жалко и растерянно смотрел кверху. Никого… Ему стало страшно.

Наверху что–то звякнуло, кажется ведро. Вот оно поползло вниз, ударяясь о стенки.

Тубольцев притих, побоялся сразу окликнуть. Вот ведро плюхнулось дном о воду. «Уцепиться или нет? Возьмусь!» — подумал Тубольцев и ухватился за дужку ведра. Человек сверху пытался тянуть — слишком тяжело.

— Ведро за что–то зацепилось. Вот окаянная! — Сказал чей–то голос сверху.

— Тяни–и–ите! — закричал Тубольцев и прислушался: до него донесся женский испуганный голос:

— Пресвятая дева, какой же анчихрист залез туда! Ай, фриц, видать! С аэроплана кинули заражать воду! — И тени отпрянули от колодца.

— Спа–си–ите! — изо всех сил прокричал Тубольцев.

Немного погодя кто–то опять появился у колодца, заглянул вниз.

— Марфа, да тебе, дура, померещилось. Какой фриц? Где?

— Сама слышала. Сама… — раздался в ответ женский голос, — Не суй голову, пальнет и — кубарем туда. У меня же ведро держит этот фриц. Караулил, видать, бабу.

— На кой бес ты нужна ему, старая! — расхохотался голос и — оклик строгий: — Кто там? — Говори, иначе камнями закидаю.

— Это я, свой! Помогите вылезть! — отозвался Тубольцев.

С большим трудом Тубольцев а вытащили наверх. Мокрый, продрогший, он улыбался.

— Боже мой, а я‑то думала, фриц. А он как есть нашенский! Сы–ы–но–очек! — всплеснула руками женщина и заплакала, утирая слезы подолом.

— Как же ты очутился там? — в свою очередь, спросил старик в рыжем пиджаке, с округлой черной бородой.

Тубольцев возрадовался, что мамаша назвала его сынком. «Поди ж ты, — соображал он, выливая воду из сапог. — Пока пребывал в колодце — помолодел и на лицо свежее стал. Наверное, от воды–то чистой». А вслух заговорил, пощипывая деловито подбородок:

— Понимаете, прихожу, как вы… Опускаю посудину… Гляжу: сухо внутри. На самом донышке вода… Одним словом, воробью по колено! Дай, думаю, слазаю… Специалист я по колодцам. На гражданке этим ведал. И полез… Маленько расчистил. А то совсем пересох бы, колодец ваш. Теперь воды прибавилось. На всех хватит. С вас бы магарыч полагался, да уж ладно… Отставим по причине войны.

— Благодарствую, сынку, — поклонился старик. — А то нынешнее лето духменное. Да и потребность в воде громадная… Один колодец, а войско, можно сказать, поит!

— Конечно! — обрадованно произнес Тубольцев, но подумал, что уловка его может рухнуть, и поспешно добавил: — Только я вас попрошу, того… Помалкивать. Это на гражданке — .там бы не зазорно объявиться. А тут всетаки я военный… Неудобно… Пошлют чистить колодцы, когда фрица надо колотить!..

— Разумею, — поддакнул старик, — Тебе воевать надо. Дай–ка я посудину твою наполню, вода у нас чистая, питательная! — И старик, чему–то про себя усмехаясь, зачерпнул воды, начал лить из ведра в канистру.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Небо было низким, тяжелым; лиловые растрепанные тучки с грязно–розовыми подтеками двигались, все сгущаясь и сливаясь в одну большую, обремененную непролитыми дождями тучу. И казалось, недолго до того часа, когда разразится она плотным ливнем.

Этого ливня ждало все: земля, иссушенная долгим летним зноем, озими (зерно, брошенное в твердые, сухие комья, еще не проклюнулось), пыльные, исчахшие от безвлажья кусты; ждали сами люди.

«Правильно отписывал Алешка, — думал Митяй, — уж коль нам несносно в сухоту, то каково им: жара, воюй, да и самолеты денно кружат. Ладно бы кружили, но бомбят же».

Бык с упрямой ленивостью медленно перебирал ногами, волоча широченные расхлябанные дроги.

— Но, леший, поспешай! — дергая вожжами, поторапливал Митяй, — Ливанет и враз замочит сено, пересушивай тогда. В колхозе и так по пучку собирают на корм.

Но заботы Митяя, видно, вовсе не волновали быка, и он так же с непокорной ленивостью плелся, опустив крутую шею и небрежно пошевеливая одним ухом.

Ехать еще далеко. Если вон с горизонта заполнившая полнеба туча настигнет, то и сено вымочит, и сам он, Митяй, промокнет до последней нитки. Уже густой завесой провис аж до самой земли, смещаясь и все надвигаясь, крупный обложной дождь. Уже первые капли ударили Митяю в лицо, потом зашуршали по сухому сену.

— Чертов тягач, как ни погонял, а в дождь ввез. — И Митяй в сердцах огрел кнутовищем по намокшей спине быка.

Враз померкло. Сделалось черно: черная земля слилась с черными тучами. И косой, бивший внахлест дождь тоже казался черным.

Ни по сторонам, ни впереди ничего не мог разглядеть Митяй. И не заметил он, как сбоку кто–то залез к нему на дроги с сеном.

— Погода, леший ее побери! — услышал Митяи и повернулся на голос.

Человек, кутаясь с головой в брезент, продолжал клясть погоду.

— -Когда ждали — не шел, а теперь приспичило, картошку копать зачали, а тут полил, окаянный. Зарядит надолго, будь он неладен, так еще и свеклу сгноим. То хоть сахар на трудодень получали, а тогда что?

— Чего уж там, вон как взялся, аж в штанах мокро, поддакнул Митяй, ругнув себя в душе крепким словом, что не прихватил какой–нибудь дранины накрыться от дождя.

Вот туда бы этот божий дар, к немцу, и пусть бы лил, чтоб завяз, гад, со своими машинами да и не вылез.

И то верно, — встрял Митяй, — дороги у нас того… В такую слякоть где сел, там и слезешь. Не велика машина–то — дроги, а тоже не всегда проедешь. Погоняй да поглядывай.

Бык, тот в преимуществах: завязнет на все четыре, все четыре по одной и вытянет. А машине каково? Тут уж погоняй, не погоняй… — ответил Митяю голос с хрипотцой.

«Кажись, Игнат, — подумалось Митяю, — ровно бы свата при дождях–то встретил».

Бык, натужно чавкая копытами, втягивал дроги на невидимый косогор.

— Куда прешь, холера забери, ровно дорогу забыл! Спохватясь, Митяй саданул сдвоенными вожжами, да и не попал: только — вжик! — раздалось в воздухе.

Дроги накренило, и они поползли вкось. Что–то хрястнуло — не то колесо, не то передок.

— Черт ты безрукий! На быка орешь, а сам куда смотришь?

Пошел ты к хренам, — еле выговорил от натуги Митяй, силясь удержать вожжи. Но их потянуло куда–то в темноту, и следом за ними изо всех жил вытягивался Митяи. Не удержавшись, Митяй свалился в грязь. Вожжи ушли в темноту…

— Куда ты, сват! — наконец опознав Митяя, крикнул Игнат.

— Сваток, держи меня… Хоть за чуб! — простонал из–под дрог Митяй.

— Не зашибся? — спрашивал испуганно Игнат, шаря руками у колес.

— Да не, тут я, — жалобно тянул Митяй, проверяя, все ли в нем самом цело.

Игнат уже нащупал Митяя, помог выбраться и, приставляя свата к дрогам, спросил участливо:

— Да как же тебя занесло туда?

Опомнившись, Митяй с превеликой тревогой взмолился:

— Игнатушка, а где же бык?!

— Бы–ык? — протянул Игнат. — Да ты что? Только сейчас погонял его…

— Погонял… А вот теперича ни вожжей, ни самого быка. Да, кажись, и передок ушел тоже.

— Вот тебе, сваток, и дроги, — незлобливо поддел Игнат.

— Накаркал! — сам того не желая, огрызнулся Митяй.

— Чего уж там накаркал, — ответил Игнат, осматривая переднюю станину. — Шкворень погнулся, вот бык и вырвал передок, да и пошел гулять.

— Бе–еда–а… Искать надо. Ты меня поддерживай. Что–то поясницу ломит, — проговорил Митяй.

И они медленно, ощупывая глазами темноту, начали карабкаться по косогору.

Разбух от дождя чернозем, по колено вязнешь, а ног не вытянуть, так и засасывает; плетшийся сзади Игнат впотьмах попал в какую–то ямину, хотел силком рвануть, да не смог, что–то затрещало.

— Слышь, Митяй, превеликое облегчение наступило внутри. И вроде холодно стало, — сказал Игнат и потрогал себя за ногу, — Ми–тя–яй, — жалобно простонал он, — Что ж теперь делать? Без ноги я остался…

Митяй уставился на него страшными глазами.

— Да ты что, сват, с ума спятил или вправду?.. Как без ноги? — встревоженно сказал он.

— Ну, не совсем… Подошву оставил.

— Ох, Игнат, и напугал ты меня, — сокрушенно промолвил Митяй, — Так недалеко и до разрыва сердца. Какой леший переполох было поднимать. Ежели бы ногу, туда–сюда… А то подметку. Плевое дело.

Дождь заметно поутих. Туча проходила. Развиднелось. Игнат и Митяй подошли к мосту.

— Кажись, сваток, не было тут быка. Следов что–то не обнаруживается, — устало заметил Митяй.

— А в другом месте ему не пройти. Давай вертаться, — предложил Игнат.

Недалек был обратный путь, но опять же по грязи, через косогор. А когда поднялись сваты наверх, огляделись. .

Бык стоял возле дрог.

Сваты от удивления онемели.

Митяй протер глаза:

— Видится мне, сват, али бык на месте?

— Сдается… на месте, — с расстановкой ответил Игнат.

Запрягали молча. Только вожжей при быке не оказалось. Ни слова не говоря свату, Митяй прошелся по следу несколько метров и, к радости своей, увидел вожжи, растянутые вдоль дороги.

«А бык–то… Мы в гору поперли, а он по дороге пошел… — про себя рассудил Митяй, сматывая вожжи. — Дурень я старый, и куда глядел только? Да и то сказать: темень, — успокоил себя Митяй. — Но уж свату не признаюсь, век попрекать будет».

В село въезжали засветло. Дождь кончился. Черная туча сваливалась за горизонт. Небо стало большим и глубоким, и только местами в спокойной синеве плыли светлые, почти насквозь проглядываемые облака.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Многое повидала на своем веку Аннушка, и горестей и страхов натерпелась, но чтобы ее, старую крестьянку, назначили стоять на охране моста через речку — этого ей и в ум не приходило, и во сне никогда не снилось. А тут поди же — вечно не забыть этого августовского дня 1942 года — вызывает ее в правление Лукич и строго, не тая усмешки, говорит:

— Назначаю тебя, Аннушка, часовым. Дорога к нам теперь пролегла военная. Будешь охранять мост по всем воинским правилам.

Говорит эдак, а у бедной Аннушки ноги подкашиваются от этого диковинного задания, и молвит она:

Да как же так, кум? Да куда же, баба, сгожусь в часовые? И от каких нехристей оборонять?

— Во–во! Оборонять! — загудел Лукич, — Как в воду глядел — тебе эта должность под стать.

— Кум, да ты рехнулся али белены объелся! — -всплеснула руками Аннушка, приняв его слова всерьез, — Срамота прямо, меня, бабу, назначать сторожем.

— Ча–со–вым! — раздельно протянул Лукич, — И чтоб никаких возражений в военную пору! Будешь стоять как штык! Иначе подсудное дело… Понятно тебе?

Аннушка смиренно приумолкла.

— Слушай приказ, — вытянув руки по швам, проговорил Лукич, — Мост у населенного пункта Ивановка вверяю под вашу личную ответственность… Охранять по всем правилам закона. Глядеть по всем сторонам во все глаза, и чуть какая опасность — поднимать тревогу…

— Ой, господи! Да как же я подниму тревогу? Кого сумею покликать?

— Первым делом сторожа правления, а потом, ежели опасность грозящая, и меня, — пояснил Лукич и вперил в нее пытливые глаза: — Ты как насчет страхов — не особенно поддаешься?

— Не пужливая, — согласилась Аннушка. — Что мне страхи на старости–то лет? Все равно на покой скоро, кабыть, веселее с музыкой.

— Вот это я понимаю! — погордился Лукич. — Ежели бы в гражданскую войну в эскадрон к нам попала, то, думаю, из тебя получилась бы вылитая Анка–пулеметчица!

— Могет, все могет быть.

— В военном деле кумекаешь? — допытывался Лукич и, наперед зная, что Аннушка и ружья–то в руках не держала, посомневался: — Ежели посторонний человек приближается, ты ему как скомандуешь?

— Скажу, не подходи ко мне али ложись, — ответила Аннушка.

— Нет, так не пойдет, — возразил Лукич, — Надо командовать по всем правилам: «Стой, кто идет?» Ясно? Не подпушать и близко к себе. Гранату может подкинуть, рванет, что и костей не соберешь. А с ближних дистанции и холодное оружие может применить. Как вдарит и не пикнешь.

— Знамо, — кивнула Аннушка.

— Оно бы, конешно, тренировать тебя не мешает, да некогда. Мужики в разгоне… Заступай, — сказал Лукич и спросил: — Ружье не дать?

Аннушка замахала руками, как будто налетел на нее пчелиный рой.

— Нет–нет!.. Еще, не дай бог, даст выстрел да и оглушит. Я снаряжусь вилами али… рогачом.

— Ну снаряжайся.

С вечера Аннушка ушла на мост. Поначалу, пока еще не скатилось за гору солнце и по селу мычали коровы, она была покойна. Час–другой стояла на мосту, притомилась, хотела спуститься с насыпи, чтобы нарвать травы, но заслышала грохот за горою, обождала. Съехала оттуда телега, поскрипывая рассохшимися колесами и бочкой.

Проковыляли гуси. Вразвалку, сыто.

Заземлилось солнце, уплыло за пригорок. Потемнело. Унялись звуки. Лишь в затоне квакали лягушки да в камышовой гуще, журкая в воде клювом, копошилась дикая курочка.

Скоро и эти звуки поутихли.

Аннушка сперва почувствовала, как стало ей сиротно, потом — грустно, еще немного погодя — боязно, а через час — совсем жутко. Поглядит в темноту: вроде куст, а вроде и человек движется — тихо, вкрадчиво, шаркая. Нет, кажись, ветер. А может, и не ветер, откуда ему взяться в летнюю пору. Но кто же это шепчет? Кто шаркает по кустам?

Приседает, жмурится Аннушка и видит: земля черна, как деготь, глаза привыкают к темноте, и постепенно как бы сочится лиловая синь, а на фоне неба вырастают бугор, ветлы — они стоят на берегу, над самой водой. Глыбами черных теней ветлы падают в реку. Падают, подожженные на воде звездами…

Тихи и задумчивы ветлы. Только изредка охолодевший за ночь ветер сорвется, качнет ветлу, и она стонет шумит.

Думы уводят Аннушку далеко–далеко, куда переметнулась война. Где–то там бьется Алешка смертным боем. Небось тоже сейчас ночь. Лежит он в сыром окопе, а может, как и она, стоит на часах, караулит покой земли и людей…

И Верка — сорвиголова — затеяла податься к нему на фронт, гутарит, что своими глазами увидит, как Алексей в атаку кидается и косит головы немчуре. Где он, этот фронт, — кто ж его ведает? Хоть бы Игнат по карте указал, может, придется проведать сына, еды свезти…

Всплыл месяц. От него света, как от уголька в золе, — чуть теплится, чуть мерцает. Молодик…

Верка всерьез решила ехать. Упрямая. Говорит, соберет гостинцев и за лишится к нему. Тянется, как росток за ростком. И поедет, у нее–то, молодки, в дороге бока не заболят. Эшелоны гужом ползут к фронту, хоть с завязанными глазами поезжай — довезут впопад. Вон опять стучат в ночи рельсы, и тишина звонкая, гремячая. Поди, верст за семь отсюда пролегла дорога, а стучат, грохочут рельсы, идут поезда. И Аннушке кажется, что Верка уже сидит в вагоне и едет–едет…

«Золотка моя, спеши. Дорожка тебе стеленая», — улыбчиво шепчет Аннушка.

Она вздрагивает. Кто–то пробежал по верху косогора, темнота скрала и топот ног, и саму мелькнувшую фигуру. «Кабыть, лошадь. Ан нет. Откуда ей взяться, коль лошади забраны на войну, а выбракованные еле на ногах стоят? Да и стука копыт не слышно, — соображает Аннушка, — Но кто промелькнул? Может, самокат какой. Бесшумный. И не углядишь, как противная разведка подкатит. Еще пленить могут…»

Она встревожена. Она чует в висках ломоту. И таращит в темноту глаза… Опять шорох, вроде бы кто сызнова мелькнул.

— Стой, лихоманка тебя побери! Кто идет? — напуганно слышится окрик, и Аннушка вздрагивает от своего же голоса. Немного уняв захолонувшее от страха сердце, она опамятовалась, что у нее вилы, сжала их в руках, выставив наперед зубьями.

Млеет в ночи тишина. Тягучая и сырая.

«Привиделось, а я‑то думала…» — устыживает самое себя Аннушка. После напрасно пережитых страхов она начинает понимать, что и мосту никто не угрожает, и беглых людей не видно, и сама она стоит прочно, не забирают ее в плен. «Да и кому я нужна, старая. Чего меня пытать, никаких тайн в уме…»

Ночи в августе еще коротки: не успело закатиться солнце и потемнеть, как опять вон там, на небосклоне, посветлело, проклюнулась зорька.

Аннушка приободрилась. Ноги занемели, отекли — начала ходить взад–вперед по мосту. Стало легче. И вроде бы сон смахнула с глаз.

Чуднай месяц плывет над рекою,

Все в объятьях тишины ночной.

Ничего мне на свете не надо,

Только видеть тебя, милай мой! —

запела вполголоса Аннушка, радуясь восходу зорьки.

Песня крылья дает. Не заметила Аннушка, как подняло ее на взгорок. Огляделась кругом — тихое поле. Но кто это вон там, в скирду, шевелится, чья лохматая морда? «Батюшки мои, волк. Крышка…» — встрепенулась она, но мысль эта показалась несуразной. Зачем же волк будет прятаться. в стог соломы, чего он там не видел? Его лежки в нелюдных местах — на болотах, в оврагах… Но кто же все–таки в соломе? Ежели беглый солдат притулился, ночлег скрытый себе выбрал, то что ей стбит подойти? Неужели не поймет, что она, старая, в матери ему годится? Не тронет. А не дай бог, умирающий в нищете да голоде странник, к тому же раненый, весь в бинтах война многих согнала с насиженных мест. «Надоть пытать, а то греха не оберешься, ежели помрет, — взволновалась Аннушка, и еще ударила в темя мысль: — Небось и Алешка вот так мучается… Лежит на сырой–то земле, и никто кружку воды не подаст… Да чего же я старая, мешкаю? Пособить надоть. Раненый же, с голоду пухнет…» И она, волоча сзади вилы, чтобы не напугать, засеменила к стожку. Подивилась, никого там не застав. Начала обходить стожок с теневой стороны и, увидев чьи–то торчащие из соломы ноги, обмерла.

Минуты две стояла как онемелая, позабыв и про команду Лукича.

— Беглый, выньте пашпорт, — наконец обмолвилась, а в ответ ни звука, лишь стог задвигался и ноги совсем убрались внутрь соломы.

Кинулась Аннушка от стожка. Прибежала в село ни живая ни мертвая. Едва переступив порог правления, ужасно надорванным голосом закричала:

— Гражданы!.. Анти–и–христ!..

— Чего ревешь, дура! Муж, что ли, побил? — дернулся из угла с лавки сторож.

— Ой, стражи божьи! Там… за рекою… в скирду… хрыпит… Шпиён какой–нибудь! Поднимай, Демьян, тревогу, бей в рельсу! — Аннушка схватилась за голову и побежала будить председателя.

Разбуженные люди повалили за реку. Долго отыскивали в омете место, где, как уверяла Аннушка, повиделись ей ноги; одни ходили вокруг опасливо, другие подтрунивали:

— Эх, Аннушка, убежал твой шпиён!

— А-а, бабе разное повидется. Мышонка приняла за верблюда!

— Обожди чесать язык, может, придется Аннушке медаль вешать.

Аннушка зашла в теневую сторону.

— Тута. Шпыняйте в эту нору…

Демьян сунул внутрь палку, нащупал что–то твердое.

Окликали, просили, настаивали вылезть, но стог не шевелился. Начали опять совать в солому палку, кто–то перехватил ее за конец и удерживал.

— Ага, зацепился! — крикнул Демьян, но палку выдернул легко.

— Наваливаться артельно, чтобы не пикнул, басурман! — скомандовал Лукич, вид его был грозен и жесток.

Разворошили стог.

Из соломы сам вылез мужчина в ватнике, лежалая, изъеденная мышами труха набилась в волосы. Когда увидели, что это Левка Паршиков, люди на миг отпрянули, не зная, что с ним делать.

— Отоспаться не дала до свету. Чего потревожила? — скосил глаза Паршиков на Аннушку и притворно зевнул во весь рот.

— Жену мою чуть в гроб не загнал, образина эдакая! — подскочил Митяй, тряся перед ним кулаками.

Паршиков двинулся на него, плечом оттолкнул от себя. Кто–то крикнул, что надо вязать его, другой — дать в бока пинка! Паршиков на это лишь ухмылялся.

Скрытое бешеной злобой повиновение пришло к нему в момент, когда Лукич, бывший красный партизан, выхватил из ножен именную саблю и занес над его головой:

— Я тебя, дезертира, надвое развалю! Следуй за мной!

Покосись на него затравленно, Левка Паршиков как–то обмяк, опустив короткие, точно обрубки, кисти рук.

Налитые злобой глаза ни на кого не глядели.

Под конвоем повели Паршикова в село. Перед тем как сдать милиции, посадили в амбар за двумя замками и сторожить его поставили Игната с ружьем.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В тот же день под вечер Левку Паршикова: сдали вызванной из района милиции, и под стражей отвезли его на Хворостинку, где и посадили в глухое каменное здание, прозванное кутузкой, с окнами, забранными железной решеткой, и с дверью, тоже обитой железом, — участь его ждала нещадно–скорая: в военную пору укрывающихся от призыва могли упечь запросто…

Жители Ивановки и близлежащих сел не чаяли избавиться от дезертиров вроде Паршикова, которые уже начали побаловывать: воровали, нападали на едущих с базара, уводили ягнят, пугали девушек…

— Попался в кутузку, — говорили в Ивановке про Паршикова, — оттуда не выберется. Такого не жалко и на первой осине повесить.

Но той же ночью Левка Паршиков сбежал. Сбежал с. простотою диковинной. Поставил стоймя во всю высоту железную кровать, влез на нее, приподнял плечом одну доску в потолке; посыпалась на пол чердачная пыль и труха, а Левка подтянулся на руках, просунул себя в проем, увидел в крыше разорванный лист железа, отодрал его еще больше, бесшумно выбрался наружу и сполз по глухой стене.

Осталась после него на полу только куча осыпавшегося мусора. Ищи ветра в поле!

Шел километров пять прямиком через нескошенные поля, через пашню, шел, все уторапливая шаги, боясь, быть может, не столько преследования стражи, как света огней, мигавших позади на станции, паровозных гудков: шум движущихся эшелонов казался таким близким, что поезда будто сорвались с рельсов и гнались за ним. Немного успокоился уже вдали, в овраге. Темнота сплотнилась тут кромешная — даже взошедшая луна еле мерцала своим неверным холодным светом. Левка присел на выгоревшую за лето жесткую траву, облизал невесть когда прикушенные до крови губы и обдумывал, куда ему податься. Выбрать место, где бы упрятаться! стало для него задачей нелегкой. Земля большая, а места ему нет. Подмывал соблазн махнуть в Добринку или в Грязи, но удерживало то, что в городах и на станциях ему долго нельзя вольничать: никто не пустит на постой, а за такими, как он, не имеющими ни паспорта, ни воинского билета, следят на каждом шагу. «Не пробраться ли задворками к отчему дому? Мать примет, конечно же примет — все–таки мать», — но, подумав так, Левка усомнился: где, как не дома, в первую очередь станут его искать. Ведь не раз же милиция устраивала на него облаву, подкарауливая у дома на сонной заре.

«Старая ведьма спугнула. А так бы лежал в стогу… Уж я тебе, развалина, отплачу…» — подумал Левка, злясь на жену Митяя. Не мог он простить и тем, кто собрался у стога, ширял в него чем–то тупым, и потом, вытащив его из соломы, надсмехался, плевал в лицо. На время приглушенная обида вспыхнула в нем бешенством. «Погодите, я вам покажу, вы узнаете Левку, какая у него рука!»

В таком роде думал он, как будто перемалывая стиснутыми зубами и тяжкие, загнанные свои воспоминания, и всех, кто стоял на его пути, но близость рассвета спутала, наконец, его мысли.

Паршиков устало, чувствуя от недосыпа ломоту в теле, встал, медленно побрел краем оврага. Он знал, что эта впадина тянется вплоть до Ивановки. И вдруг ему пришло на ум уйти на заброшенные выселки, спрятаться на мельнице. Там никто не живет: мельница старая, разваленная, воду можно пить из пруда, а картошки подкопать пустяки — кругом огороды.

К утру Левка добрел до мельницы, устроился на верхнем подмостке, изредка оглядывая в щель и пруд, и проходящую вблизи дорогу.

С неделю пролежал он в своей берлоге, выходя на поиски еды сперва по ночам, потом, обвыкнув, — в светлое время.

Как–то по неезженой дороге мимо мельницы проходила Верочка, неся на палке через плечо ведерко. Густели сумерки, но Паршиков сразу узнал ее в лицо. То ли уморенная ходьбою, то ли потехи ради она присела у пруда, тихого в предвечерье. Посидела немного, наклонилась, окунула руку — теплая и мягкая вода обрадовала ее. Верочка из–за спины осмотрелась: никого нет, покойно кругом — скинула сандалии, почесала коленку, потом шлепнула ногами по воде, опустила их, подоткнув юбку повыше.

Сверху через щель Паршиков разглядел ее белые ноги. «Деваха… Поспела… Да, поспела… Вот возьму сейчас… Возьму…» — ударило в голову. Он в напряженном рывке соскочил с подмостка, громыхнул доской, на миг замер, прислушался и, осклабясь, перемахнул через разбухшие в воде бревна. Во всем теле билось одно: «Не встала бы, не ушла…» И полз канавой вдоль дороги к пруду. Полз по жгучей крапиве, не чувствуя ее жалящих ожогов, полз и думал: «Теперь не уйдешь. Возьму! Будешь сопротивляться — покажу нож… Враз смякнешь». И Паршиков нащупал за голенищем рукоять ножа.

Верочка загляделась на пруд. Закатное солнце сквозно просвечивало частый тростник и, как бы разбиваясь, тоненькими, плотными лучиками уходило в воду. И даже там, в толще воды, струились, не сразу меркли эти яркие, радостные нитки.

«Вот бы Алексею написать, — улыбка тронула губы Верочки. — Красотища какая! И тиха-я… Поди, отвык он там, среди пуль, от покоя… Чудной, говорил: совсем не страшно, не переживайте, мол. А как утерпеть, не переживать? Вторую неделю молчит. Уж не в беде ли? — Верочка грустно вздохнула, опять поглядела на пруд: лучики пропали, вода потемнела. — Домой пора», — подумала Верочка и хотела было встать, как сзади навалилось что–то тяжелое, страшное, пыхтящее…

Паршиков сгреб Верочку и, почувствовав под рукой упругое тепло груди, начал медленно заваливать ее на траву.

— Ой, спа–аси–ите!.. — благим голосом закричала Верочка, но дрожащие руки сдавили с такой силой, что перехватило дыхание. Эти руки начали шарить по коленям, по ногам… Потом шершавые губы заскользили по шее, по лицу, впились в щеку.

Верочка изо всех сил, упираясь локтями в землю, вцепилась в чужую хрипящую шею, вывернула свое лицо и увидела над собой налитые кровью глаза Паршикова.

Страшный испуг ударил ее, но и породил ответную силу. Сжалась Верочка для рывка, но Паршиков в новом порыве придавил, расщемляя коленями ее ноги и комкая юбку. Верочка рвала зубами не то лицо его, не то руки и задыхалась под тяжестью. Вдруг на мгновение эта тяжесть ослабла, приподнялась… Паршиков отнял руки, пытаясь расстегнуть ремень.

«Известь!» — спасением ворвалась в сознание мысль.

Верочка пошарила рукой сбоку, дотянулась до ведра и, опрокидывая его, захватила полную горсть. И вмиг, отворачиваясь и жмурясь, с силой бросила всю пригоршню, растерла ее по потному лицу, по глазам Паршикова. Паршиков схватился за глаза.

Верочка вывернулась наконец–то, вскочила и побежала, не оглядываясь и не помня себя.

Мучительно дотерпел Паршиков до вечера, лежа под ракитой и промывая обожженные покрасневшие глаза. В темноте почти ощупью выбрался на дорогу и пошел в село. Он боялся обращаться за помощью к врачу, но, чувствуя, что вот–вот совсем лишится зрения, вынужденно побрел в медпункт к Наталье. «Все–таки когда–то ухажером был ее. Смилостивится. Поможет», — решился он, не оставляя, однако, мысли пригрозить, если понадобится, ножом.

Увидев на пороге появившегося Паршикова, Наталья вздрогнула, сделала шаг назад. Узнать Паршикова было трудно: лицо его превратилось почти в сплошную рану, и глаза смотрели зло, настороженно, поблескивая черным огнем из красных, распухших век. Наталья внутренним чутьем угадала, что это он, угадала, испугалась, окинула всего взглядом, заметила, что правая рука судорожно опущена в карман, подумала: «Убить может». И вдруг спокойная решимость вошла в сердце.

— Проходи, Лева, что в дверях стоишь, — чуть насмешливо, но холодно проговорила Наталья и, расправив складки халата, снова села на стул.

— Запри дверь, — не то приказал, не то попросил Паршиков, не трогаясь с места.

— Боишься, кто раздетым увидит? — так же насмешливо–холодно продолжала она. — Так ведь я только по одному принимаю. Кстати, у меня и прием давно кончился.

Паршиков, словно надломившись, неуклюже шагнул к столу, левой рукой отодвинул свободный стул в простенок между окнами и сел.

— Закрой дверь. Я не в бирюльки играть пришел, — почти прохрипел он, следя за Натальей и не вынимая руки из кармана.

Наталья пристально взглянула на Паршикова и увидела не глаза и не кривившийся от боли рот, а огромную, слипшуюся, рубцеватую, гноящуюся рану. Увидела и вдруг почувствовала, что ее захватывает безудержная радость и страшный, ничего не боящийся гнев. И оба эти огромных чувства слились в сердце Натальи в одно коротенькое слово: «Верочка!» Наталья вспомнила бледную до синевы, дрожащую и заикающуюся Верочку, когда та, ворвавшись в дом, с разбегу уткнулась лицом в грудь Натальи, крепко обвила ее руками и, судорожно всхлипывая, все рассказала о встрече с Паршиковым.

Сейчас Наталья уже видела перед собой не Паршикова, а Верочку. И это видение растворило в себе страх, оставив только радость, радость от того, что вот он сидит перед нею с изуродованным слабыми Верочкиными руками лицом…

Будто испугавшись, Наталья встала:

— Хорошо. Я закрою… Раз ты этого требуешь. — Прошла в коридор и, громко звякнув, закрыла дверь медпункта на крюк, вернулась, плотно притворила внутреннюю дверь, подошла к Паршикову:

— Ну, теперь говори, зачем пожаловал?

— Да вот, — устало вынимая руку из кармана, заговорил Паршиков. — Угостили тут меня в одном месте крепко, а как шел пьяный, ну и сунулся на задворках, возле строящегося дома поспать. Пришел в себя, что–то жжет морду. Поначалу думал ничего, а тут хуже стало. Вот и пришел к тебе. — Говорил, а сам был настороже, наблюдал за Натальей: «Знает или нет? Могла девка и не сказать, позору побояться».

Наталья, скрывая внутреннее злорадство, спросила:

— А не посмотрел ты потом–то, что же это на лицо тебе попало? Знать — мне бы легче тебя лечить.

«Не знает. Не сказала Верка», — отлегло от души, и успокоенно, уже с обычной своей нагловатой ухмылкой заговорил, в упор глядя на Наталью:

— Да что–то вроде белое было. Сдается, на известь похоже. Только ведь пьяный был, пойди разберись… — И, выставляя вперед лицо, добавил: — А ты сама посмотри. Ты врачиха, тебе и виднее.

Наталья чуть нагнулась, притворно рассматривая лицо. Ожог, перешедший в разъеденную рану, не оставлял сомнений… «Хорошо его отделала Верочка, — подумала она, — всерьез отделала». А вслух сказала:

— Ну что ж. Будем лечить. Сейчас мазь тебе приготовлю. — И, резко вставая, пошла к шкафчику с медикаментами.

— Ты, того. Не шумни смотри. Все одно я тебя отсюда не выпущу, пока сам не уйду. Поняла? — И Паршиков угрожающе сунул руку в карман.

Наталья обернулась, держа в руках какую–то склянку с прозрачной жидкостью, и, читая надпись, ответила:

— Сейчас я должна оказать тебе помощь, раз ты пришел просить ее, а там… — и, вздохнув, добавила: — а там уж как сам знаешь. — И она начала составлять на стол пузырьки, коробочки, банку с чем–то желтым, похожим на талое масло, пакетики…

Паршиков молча наблюдал за этими приготовлениями, пытался разобрать надписи на лекарствах, но не смог — латынь не поддавалась непросвещенному. «Умная баба, ученая», — подумал Паршиков, заглядываясь, как Наталья спокойно, уверенно что–то отсыпала блестящей лопаточкой, взвешивала на маленьких весах, помешивала в белой посудине.

— А ты не спутаешь? — не удержался Паршиков. — Гляжу я, все порошки у тебя белые, одинаковые. — В голосе его появилась робость.

— Не спутаю, — скупо ответила Наталья.

— А чего ж это будет такое?

— Питье тебе приготовлю. Выпьешь, чтоб заражения не было.

— А ты сказала — мазь? — посомневался Паршиков.

— Не учи.

— Ну ладно, — согласился Паршиков. — Тебе виднее. — И уже молча смотрел на желтое масло, которое под умелыми руками Натальи становилось белым и пенистым.

Все приготовив, Наталья устало разогнула спину:

— Теперь начнем лечиться. Ты откинь голову.

Паршиков прислонил затылок к высокой спинке стула, пошевелил головой — удобно и закрыл глаза. По лицу мягко заскользила мокрая вата, что–то слышно шипело и пощипывало. Больно не было. «Умелая, — удовлетворенно подумал Паршиков и похвалил себя за то, что обратился сюда. — В чужом–то месте с документов бы начали. Попробуй докажи, кто ты, что…»

Лицо, смазанное мазью, больше так не беспокоило. Вместо огненной боли чувствовался приятный холодок.

— Все, Паршиков. Можешь открывать глаза, — както очень спокойно и просто сказала Наталья и добавила: — Легче?

— Куда там! — радостно подтвердил Паршиков. И, выпрямляясь, спросил: — Все?

— Теперь выпьешь лекарство, и будет все. — И она поднесла к его губам кружку с мутной водой. Паршиков заглянул, понюхал. Ничем не пахло. Помедлил тревожно: «Не дала бы отравы».

— А ты вот что, сперва сама попробуй. — И он хитро заглянул в глаза Натальи.

— Боишься? Зря. — Она улыбнулась и отпила два глотка, — Теперь будешь пить?

— Теперь буду, — И на всякий случай спросил: — А оно горькое?

— Нет. — Наталья чуть пожала плечами. — Как маленький. Пей. Оно сладкое.

Паршиков залпом выпил, ощутив на языке сладковато–приторный вкус.

— Ничего. Пить можно. — И вытер ладонью губы.

— На, запей тепленьким, собьешь привкус во рту, — И Наталья налила в ту же кружку из чайника.

— Теперь помощь оказана, померяем температуру — и все.

— И так ладно, — почувствовав блаженство во всем теле, — ответил Паршиков.

— Проверить надо, — строго сказала Наталья, — Может, каких порошков придется с собой дать, — И сунула ему термометр, — Дольше терпел и пятнадцать минут потерпишь, — И она стала медленно, затягивая время, расставлять лекарства по местам.

Паршиков прижал покрепче согревшийся градусник, вытянул ноги и довольно улыбнулся.

Приятное тепло разливалось по телу. Он прикрыл глаза, но из–под опущенных век следил за Натальей, пока ее стройная фигура не превратилась в белое расплывчатое пятно. Потом пятно слилось со стенами.

Через десять минут Паршиков спал, беспомощно уронив голову набок и свесив по сторонам руки.

— Теперь — уже все! — вслух проговорила Наталья и, не оглянувшись на Паршикова, быстро вышла.

От медпункта до сельсовета было минуты три ходьбы. Но даже за эти минуты Наталья до конца почувствовала, что сделала нечто большое, важное: она выполнила не только долг врача, оказав помощь больному, но и долг гражданина.

«Правильно я дала ему снотворное, — говорил в ней этот голос гражданина. — Не скоро проснется, а придет в себя — поздно будет. Второй раз не выпустят». — И с этой мыслью она открыла дверь в сельсовет.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Повестки приносят чаще в неурочное время — в ночь или под утро…

Для Верочки, когда старик Акимыч в заполночь постучал в окно и позвал ее, окликнув по имени, — для нее было полной неожиданностью, что почтарь вручит ей да еще под расписку повестку.

Подумалось, на суд вызывают, по делу Паршикова. Перепугалась Верочка, страшно стало. А почтарь Акимыч щурит глаза и приговаривает:

— Извиняюсь, касатка, чего загорюнилась? Пошто кручина на милом твоем личике? В армию зовут?.. Ежели бы сбросить эдак лет пятнадцать, я бы тоже махнул на передовую бомбардиром. А? Что, не веришь, гожусь ли в бомбардиры? Гожусь. Когда я был молодым, то ходил грудь колесом. Это теперь не грудь, а скорлупа яичная.

— Будет вам, папаша, напрасно на себя наговаривать, — возразила Верочка.

— Да и то верно. Глядишь, следом за тобой тоже призовут в армию. Нащет стратегии мы кумекаем…

Верочка еще не знала, что в действующую армию берут или где–нибудь в тыловой части будет служить. А хорошо бы сразу в эшелон и на фронт. Ей вдруг пришла на ум дерзкая мысль попросить командование отправить ее служить в ту часть, где служит и Алексей. «Вот здорово!» — воскликнула она, прикручивая фитиль в лампе, чтобы лечь спать. Но и лежа в постели, на двухспальной кровати, рядом с Натальей, она не переставала волновать себя радужными думами.

С этбй поездкой на фронт она связывала и свои лич ные ощущения, и заботу о Наталье. В душе Верочка попрежнему сердилась на сестру и не могла простить ей тяжкий грех, и хотя она понимала, что разлад сгладить трудно, все же втайне надеялась помирить Алексея с сестрой. «А если не удастся помирить? Что тогда? — беспокоилась Верочка, — Напрасные хлопоты? А почему напрасные? — самое себя спрашивала она. — Только бы увидеть его. Увидеть. И он будет рад…» — При этой мысли сердце ее то замирало в радостном томлении, то вдруг начинало биться слышными толчками.

Последнее время Верочка думала об Алексее все чаще, и он вызывал в ней неизъяснимую, потаенную радость, в которой она еще не могла и не умела разобраться. Верочка была удивительно наивной и нежной, как цветок повилики, и душа ее полнилась смутными нарождающимися чувствами, которые доверчиво тянулись к солнцу, к травам, к людям. Пока солнышко не взошло, цветок бережливо свернут, а как пролягут по земле лучи и затеплеет, повилика распрямит лепестки и потянутся они встречь солнцу и потом до самого вечера глядятся в него, поворачиваются следом за его медленным, неприметным шествием по небу, точно боясь расстаться.

Вот так и Верочка стремилась к Алексею. И если, бывало, он вызывал в ней простое любопытство, не больше и не меньше, то позже она ловила себя на мысли, что все чаще и радостнее думает о нем. «Почему так? Ну, почему?» — спрашивала она себя, ворочаясь.

— Верка, хватит тебе толкаться в бок. Спи, — спросонья буркнула Наталья.

— Не могу, думы лезут в голову.

— Выбрось из головы, по ночам нужно спать, дуреха! — строго заметила ей Наталья.

— Меня в армию призывают, на фронт еду. Попробуй засни.

— Что? — Наталья приподнялась и присела.

— Повестка имеется.

— Знаю, — ответила Наталья и зевнула. — Во–первых, на трудовой фронт тебя берут. Еще вчера на правление говорили… А во–вторых… — И уже запальчиво, волнуясь: — Во–вторых, зачем тебя туда понесет?

— Куда? — не поняла Верочка и тоже привстала, обхватив руками коленки.

— Вроде не знаешь, — в голосе Натальи слышался откровенный упрек. — Нечего туда плестись. Фронт в тебе не нуждается!

Верочка посмотрела на нее с испугом. «Что она, ревнует?» — удивилась, а ответила прямо, что думала:

— Я же ради тебя…

— Ради меня не стоит этого делать. Обойдусь без адвокатов, — резко возразила Наталья, а в душе пожалела — не следовало отпугивать, может, и вправду как–то повлияла бы на Алексея. Она рада была вернуть мужа к себе, но, поскольку надежда была зыбкая, как рябь на воде, не прочь была прибегнуть к помощи и младшей сестренки. «А вдруг послушает ее и простит мои заблуждения, — шевельнулось в голове Натальи, — Куда ей, девчонке, на фронт. Затеряется, как щепка в полую воду».

Подумала Наталья о том, что сама она военнообязанная и ей скорее удастся попасть на фронт. Утром, словно нарочно, чтобы позлить сестренку, она достала из–за ширмы и надела армейскую синюю юбку и гимнастерку, натянула валявшиеся под кроватью кирзовые сапоги, уложила волосы, погляделась в зеркало, надевая ц так и сяк пилотку, еле державшуюся на пучке волос. Потом вышла в переднюю комнату и, обращаясь к отцу, пришедшему с поля и хлебавшему щи, погордилась, хотя и с дрожью в голосе:

— Батя, а мне скоро ехать в армию… должна уехать…

Игнат воспринял это как нечто неизбежное и разумеющееся, но когда вприпрыжку из сенцев, куда донесся разговор, вбежала Верочка и громко, на полном серьезе, объявила, что она тоже мобилизована и уже имеет на руках повестку, — Игнат швырнул алюминиевую ложку, звякнувшую о пол.

Встал и, не глядя на дочерей, вышел в сенцы.

— А-а, девки… С ума посходили. Растил их, а они… Покидают… Потехи ради… Мука одна с ними, калгата!..

Наталья встревоженно притихла, а Верочка стала в ЙЙерях, положила руки на бедра, заговорила:

— Папаня… Ну, что ты взъелся? Горе для всех, надо же кому–то воевать.

— Тоже солдат в юбке! — с издевкой поддел Игнат. — Да ты знаешь, какие ужасы на войне? Боишься, что тебя петух задерет, а там… Там при первом выстреле трусы обмочишь!

— Уж прямо так и… — рассмеялась Верочка. — Привыкну.

— К чему? — скрипел из сенцев голос Игната. — Тебе бы надо учение продолжать, в люди выбиваться… Растопчут тебя, дуреха. Попадешь в солдатчину, лишат и чести и всего… выбросят потом, и как она… приволочешься с пузом… — добавил предостерегающе, но почти шепотом, не желая, чтобы это слышала старшая дочь напоследок.

Верочка упрямилась.

— За меня можешь быть спокойным, — сказала она. — В обиду не дамся. Будет кто озоровать, так наброшусь… Глаза выцарапаю… Проводи, папаня, с легким сердцем, — попросила Верочка.

Игнат оглядывал сенцы и, не зная, за какое дело приняться, прохмыкал:

— Как же я один–то управлюсь? Без лишнего догляда. Все–таки хозяйство.

— Вера, тебе бы надо остаться, — послышался голос выходящей из комнаты Натальи. — У отца слабое сердце… Случится, заболеет — ни воды принести, ни постирать, ни приготовить…

Верочка метнула на сестру злющие глаза, тотчас отвела их в сторону, проговорила независимым тоном:

— Подумаешь, не управится! И хозяйство–то — один петух при семи курицах. Посыпал им зерно — и целый день будут клевать. То же и с едою. Не на большую семью готовить — на самого себя. Сварил щи, хватит на двое суток, не прокиснут. А вдобавок — картошка, капуста своя… Молоко… Чего же делать одному–то? — развела руками Верочка и, увидев, как Наталья скривила рот в усмешке, собираясь возразить, опередила: — А ты, Натка, вечно со своими возражениями! Сама едешь, а я одна тут, в четырех стенах… Ночи темнющие, жуть кругом. — И она разревелась, вытирая кулачками слезы.

— А-а… Перестань реветь. Кому сказал — перестань! Поезжайте! Силком не удержишь, — отмахнулся Игнат, выдернул из пня острый топор и пошел к реке рубить лозу, пригодную для кошелок и плетня.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На другой день утром сестры уезжали. Верочка — надолго, как сказала отцу, прощаясь, до скончания войны, а Наталья решилась проводить еще неопытную в поездках младшую сестру. Ехали они до станции Отрожки, где размещался сборный пункт, ехали в скрипучем, много раз чиненном и перечиненном вагоне. Для Натальи это была знакомая дорога; до войны, когда училась в Воронеже, она часто проезжала тут и, бывало, не могла нарадоваться и на стелющиеся вокруг поля, и на подступающие к полотну железной дороги кусты акации, мокрой от росы, и на отливающие синью дали… Теперь чём ближе к Воронежу, тем очевиднее и явственнее обнажала себя война; встречались разбитые и обгорелые каменные здания, люди становились сумрачнее, то. и дело на пристанционных путях попадались женщины с угрюмыми и печальными лицами.

Наталья была спокойна, ей уже было привычно видеть ужасы войны, одна Верочка на все смотрела с любопытством и со страхом. Обеспокоенные глаза ее то мрачнели, то вспыхивали живым блеском, словно затем, чтобы вновь погаснуть. Верочка впервые пустилась в такую дальнюю поездку. Ей все было неведомо, и оттого лицо светилось простодушием и неопытностью. Да и не удивительно, откуда ей в свои семнадцать лет, прожившей к тому же безвыездно в селе, набраться житейского опыта, потому–то втайне души Наталья и боялась за нее. «Такие простушки чаще всего и становятся жертвой обмана…» — вспоминая себя, горько думала Наталья.

Но, словно судьбою наречено, к таким девушкам — доверчивым и по–детски наивным — как раз и пристают парни. Не успели вот сесть и обвыкнуть в вагоне, как с верхней боковой полки Верочку начал обстреливать глазами парень в полосатой тельняшке и бескозырке, которую он, гордясь, не снимал. Матрос просто пожирал девушку глазами, потом не выдержал, слез, протиснулся между сидящими в тесноте солдатами и, обращаясь к старшей, Наталье, — тоже прием! — совсем озабоченно и как–то даже сердито попросил:

— Соли у вас не найдется? Одолжили бы…

— Соль у нас есть, — охотно сказала Верочка и, порывшись в корзинке, достала из тряпицы щепотку.

— Пожалуйста, товарищ… — глаза у Верочки посверкивали.

— Да я уж… заодно… смею ли просить… — заговорил матрос сбивчивым, ненатуральным голосом, покраснев до корней волос. — Смею ли просить отведать… сало домашнего засола… помидоры… курочку… мама в дорогу столько всего положила!

— Ой нет, что вы, простите… Мы как–нибудь перебьемся… Вам ведь очень далеко ехать.

— Нет, скоро якорь брошу.

— Удивляюсь, где это вы намерены якорь бросать? — спросила почти насмешливо Наталья, а Верочке подмигнула: дескать, смотри, какой парень.

Ни слова не говоря, матрос вернулся на свое боковое сиденье, стащил с верхней полки брезентовую котомку, принес.

Выкладывал из нее съестное. И ждал, что они скажут, похвалят ли?

— Напрасно стараетесь, — сказала Верочка просто, не выразив ни восхищения, ни даже обычной в таком случае благодарности. «Напрасно стараетесь…» — эти слова вдруг вызвали в его голове какую–то недовольную и обидную пустоту. Удивило матроса и то, что, сказав, она тут же села, попросила сесть и его вот хотя бы на краешек поставленного на попа ее сундучка.

— Вы ешьте… Не стесняйтесь, чай, не в гостях, — серьезно добавила Верочка, чем вызвала усмешку парня и предостерегающий кивок старшей сестры, давшей понять, чтобы не слишком вольничала.

Желая явно понравиться, парень ел чинно и даже как–то ненатурально. Ломтики сала он резал на более тонкие и, осторожно поддевая лезвием ножа, отправлял в рот, а помидоры вообще боялся есть, чтобы не брызгать.

— Вы слишком обходительны… с собой, — прыснула со смеху Верочка.

Парень смутился, а потом спросил:

— Как это — обходительны?

— А вы не замечаете, да? — удивилась Верочка. — Берете с ножа… На кончик. А не боитесь того, что язык можете нечаянно порезать? И вообще… вы слишком…

— Перестань трунить над парнем, — сказала Наталья и вдобавок наступила Верочке на ногу.

— Ой, кто же это палец отдавил! — простодушно вскрикнула Верочка, чем совсем вогнала матроса в краску.

По праву старшей Наталья ревниво следила за сестрой, не давая ей позволять ничего лишнего. Когда, например, эшелон остановился в поле и должен был простоять не менее часа, пока не заменят разбитые и порванные рельсы, Наталья не отпустила Верочку рвать росший вблизи полотна горох, несмотря на то, что ее упорно приглашал матрос. Ему пришлось одному сходить и принести охапку плетей со стручками, а заодно и невесть где найденную переспелую дыню. Парень божился, что нашел ее на окрайке бахчей, в бурьяне.

— Кто–то бросил семечко, и выросло, — заключила Верочка, — Это еще что — ерунда… Мы находили арбузы в колхозных подсолнухах. Сами вырастали, дикие.

Угощая, матрос говорил обеим сестрам:

— Извините, если обидел… Я этого не хотел.

— Да что вы? Никого вы не обидели, — отвечала Верочка и смотрела на Наталью, кивающую головой.

— Вот я гляжу на вас и дивлюсь, — посомневался матрос, — не схожие на лица и вроде не подруги, а как родня.

— Мы сестры, — сказала Наталья.

Матрос заморгал неверящими глазами.

— Разыграть меня хотите?

— Какой интерес? И ради чего? — спросила Верочка.

— Разве не похожи? — улыбнулась Наталья.

— Нет… Хотя, правда… — не договорив, парень примолк, но Верочка не отступала, спросив:

— Что, правда?

— Если приглядеться подольше, вроде и похожи.

— Ну, приглядывайтесь, коль охота, — рассмеялась Верочка, чем смутила и сестру и матроса, который виновато потупился, украдчиво поглядывая на сестер.

— Похожи теперь?

Парень отрицательно помотал головой.

Наталья, а следом за ней и Верочка рассмеялись, потом, не сговариваясь, обе потянулись друг к другу и обнялись.

— Нет, честно, вы сестры? — переспросил парень серьезно.

— Конечно, сестры, — столь же серьезно заверила Верочка.

Это, казалось, обрадовало матроса, но минуту перегодя, он жалостно посмотрел на младшую, белокурую Верочку и обратился к Наталье, ехавшей в гимнастерке:

— Вы, похоже, уже служили и, может, успели хлебнуть горя, но зачем ее–то везете… Девчонка.

— Прямо уж! Разве одним только пожилым и воевать?

— Да… Вот и… пожилым я выгляжу? — покраснел парень.

— А вас это сердит?

— Наоборот, хочу выглядеть старше, да не получается.

— Отпустите бородку, — посоветовала Верочка, вызвав усмешку на лице парня.

— Нет, серьезно, зачем вы везете ее под пули? Ведь она совсем еще птичка, из гнездышка выпала.

— Будет вам, — отмахнулась Верочка, — а то разобижусь.

— На меня обижаться не надо. Я ради вас… Кому это взбрело в голову призвать? Сидят там, тыловые крысы! — разгорячился, было, матрос, но Наталья поспешно успокоила:

— Не волнуйтесь, никто ее не призывал в армию. Она едет на трудовой фронт.

— А вы думаете там легче? — страшно удивился парень. — На фронте хоть отдушина бывает, когда из боя выводят… А там просвета не будет видеть… Не калачи едет есть. Завод — военный объект, где строго, дисциплина железная…

— Не люблю, когда кто–то меня жалеет! — вспылила Верочка.

Впервые, кажется, так сказала младшая сестра, а Наталья обрадовалась и подумала, что она уже совсем взрослая, в обиду себя не даст и ее можно свободно пускать одну в дорогу.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

С начала лета, когда германские войска растекались по южному крылу Восточного фронта, Адольф Гитлер был в хорошем настроении. Из Восточной Пруссии, от куда, конечно же, далеко было управлять ходом войны, он переехал с верховным штабом, со свитой адъютантов и секретарей на Украину. Ставка разместилась в пыльном, внешне неприметном треугольном лесочке, на большой дороге, в 15 километрах от Винницы.

Штаб–квартира фюрера почти ничем не отличалась от его постоянных резиденций: и тут, под землей, в бункере было просторно, так же был застелен мягкими верблюжьими шкурами пол, так же стоял в углу огромный глобус. Если что и было помехой, так это вредный для зрения электрический свет, горящий днем и ночью, искусственно нагнетаемый воздух, но в войну такие неудобства и он привык терпеть.

По обыкновению, Гитлер вставал рано и, выпив чашку кофе, поднимался из железобетонного бункера наверх. Заложив одну руку за пояс, а другой то и дело поправляя косую челку, спадающую на правый глаз, он прохаживался по бетонированной дорожке. В эти минуты никто не имел права мешать ему. Даже старший адъютант Шмундт старался держаться поодаль, срывая от нечего делать на ходу листья и разминая их в пальцах. Все знали: фюрер думает, фюрер решает исход войны. Рядом вышагивала свирепая овчарка, которая охраняла его покой. Только изредка Гитлер останавливался возле куста диких роз, тщетно нюхал блеклые и непахнущие лепестки и опять шагал, слегка сутулясь.

Минут через десять он поворачивал к вольеру с металлической сеткой, за кото. рой, навострив уши, стояла пятнистая серна. Этот молодой горный козленок был привезен из австрийских Альп по настоянию врача–психиатра, видевшего в этом одно из средств избавления фюрера от нервных потрясений. С самого начала серна вела себя отчужденно и строптиво; она не хотела принимать пищу ни в то время, когда находилась одна, когда скрыто подбрасывали ей еду, ни из рук самого Гитлера, что приводило в отчаяние грудастого немца, приставленного за ней ухаживать. Ее кормили насильно, разжимая рот и выдавливая молоко из соски. Потом Гитлеру надоело церемониться. Глядя, как при одном его появлении серна металась и со всех ног шарахалась в глубь вольера, он распорядился взять ее голодным измором.

Подойдя сейчас к железной сетке, Гитлер нисколько не удивился, увидев, как исхудала серна. Тонкие, изогнутые, будто сломанные ноги, шерсть дыбилась клочьями; ему даже повиделись капающие у нее из глаз слезы.

— Гордыня, кажется, сдалась. Проси же пощады! — усмехнулся Гитлер и достал из кармана припасенную для нее морковку, поманил к себе. Но серна — вот уж дикое племя! — испуганно фыркнула и забилась в дальний угол. Огнем сверкнули на него ее дикие глаза.

«Вот так и победа, — привыкший к мистике, подумал Гитлер. — Не дается в руки. Но ничего. Приручу», — и он, уходя, бросил у клетки морковь.

В подземной штаб–квартире его поджидал фельдмаршал Кейтель с кипой донесений от наступающих войск. Последние недели Гитлер только и жил этим: летняя кампания развернулась целой серией внушительных побед, которые здорово тешили его честолюбие. Под Харьковом войска Красной Армии разгромлены и пленены. В Крыму, в Керченском проливе, потоплены русские полки. На среднем Дону в результате танкового прорыва ворвались в Воронеж. А дальше, дальше как события развивались — дух захватывает! Фельдмаршал Лист поднял флаг на высшей точке Кавказских гор — Эльбрусе. Генерал Паулюс передовыми частями вклинился в Сталинград и вышел к Волге…

— Честное слово, Берлин не успевает присылать Железные кресты! — польстил Кейтель.

Г итлер покашлял от удовольствия.

— Война на Восточном фронте подходит к концу. Еще небольшое усилие — и Россия падет. Я оставлю большевиков без нефти, без угля, без пшеницы… И приду в Москву, откуда они совсем не ждут, — со стороны Урала. А там — Персидский залив. Индия. Весь мир будет у моих ног!.. — Гитлер указал пальцем на пол. — Когда–то меня пугали, что придется вести войну на два фронта. Старые генералы запугивали. Пророки! Где он, второй фронт, где? Мыльный пузырь. Англичане боятся его как черт ладана. Да и не с чем его открывать англичанам. У них всего восемь дивизий, да и те пуганые. Жди, когда доползет улитка…

Злые, лишенные мысли глаза Кейтеля ненатурально заулыбались. Он расчувствовался, порывисто взбросил кверху руку — хайль Гитлер! — после чего, как это и случалось не раз, из уст Кейтеля лился поток хвалебных слов, но Гитлер, зная привязанность фельдмаршала, не хотел ставить его в положение откровенного лакея. Он лишь кивнул в знак признательности, откинув за спину руки.

— Мой фюрер, — не удержался, однако, от похвал Кейтель. — Ваша идея — наступать через Иран к Персидскому заливу — очень перспективная. Дайте приказ, и все будет сделано по вашему велению.

— Я уже отдал распоряжение Герингу, — отвечал Гитлер, — стягивать специальные нефтяные бригады для освоения Кавказа, экспедиционные силы для действий в Персии. И пора уже подбирать администраторов, способных управлять этими областями.

— В свою очередь, я прикажу клеить персидские карты, — выдохнул Кейтель, и, спросив соизволения, фельдмаршал удалился.

Гитлер теперь не чувствовал себя в одиночестве. И не потому, что к нему на фронт приехала любовница Ева Браун. Она провела лето на курорте в Вис—Бадене и выглядела удивительно свежей, с каштаново–шершавыми от загара плечами. В первый день, как приехала, Ева выпытала у кого–то, кажется у дышащего здоровьем подполковника, коменданта ставки, что фюрер бьется, не в силах приручить горную серну. Она вошла в вольер, и худая, с выпученными глазами дикарка начала брать пищу у нее с ладони.

— Адольф, — сказала Ева наедине ему вечером, — серна, которая тебя чуждается, вовсе не лишена прелести. Она уже свыклась со мной.

Это немного обидело Гитлера. Он похмурился, заявив, что если серна не хочет от него брать пищу, то он принудит ее ходить на задних ногах и кланяться ему.

— Возможно, Адольф. Я не спорю, — ответила Ева. — Но только обращайся с ней мягче: у тебя один вид какой–то такой… не лояльный!

Игривая болтовня Евы его развеселила, он заулыбался, небрежно разметав на спинке дивана длинные руки.

Да, Гитлер вовсе не был одинок, как раньше, особенно после битвы за Москву, когда немецкие рубежи затрещали по всем швам. Ныне вернулась к нему фортуна.

Все были без ума от него, все боготворили. Свита адъютантов и секретарей ластилась к фюреру потому, что это было у них в крови; офицеры и генералы ставки старались чаще попадаться ему на глаза ради новых чинов, званий и наград; командующие, приезжающие с фронтов, чаяли то же самое, с той лишь разницей, что не могли каждодневно бывать на виду у фюрера, но всякий раз ждали от него поощрительных телеграмм и приказов…

Даже Франц Гальдер, которого фюрер перестал признавать за начальника генерального штаба, и тот в ликующие дни побед лета сорок второго года вернул к себе утраченное доверие. Теперь он свободно входил в кабинет фюрера каждый день в полдень на совещание, делал доклад о текущем положении на фронте, и не случалось, чтобы Гитлер оборвал его и пришел в бешенство, как раньше.

После очередного доклада Гальдер, улучив момент, намекнул фюреру, что следовало бы возродить и на фронте истинно прусскую традицию — отмечать даты поступления на армейскую службу полководцев. Гитлер вначале поморщился, презирая в душе старых генералов, выходцев из прусских юнкерских семей, но тут же спросил:

— Кому это понадобилось справлять именины?

Гальдер помялся и сказал, что ему самому исполняется сорок лет военной службы.

— Никто в империи не останется в обиде, если во всем и всегда будет исполнять мою волю, — заметил Гитлер и тут же разразился монологом, в котором трудно сказать, чего было больше: ругани по адресу старых службистов–фельдмаршалов или похвалы. Притихший и враз как–то обмякший Гальдер уже не рад был, что затеял этот разговор. Под конец Гитлер заявил, что его юбилей, конечно, нужно отметить и он, фюрер, согласен быть на празднествах…

По этому случаю Гальдер в одиннадцатом томе своих утомительно–длинных дневников записал то, что произошло 14 июля 1942 года. Этот день, ничем не примечательный для других, был вдвойне событийным для педантичного генерал–полковника Гальдера. Во–первых, на стол ему положили сводку потерь за время войны на Восточном фронте, и по сему неприятному поводу (надо же — в день юбилея омрачают!) он скрепя сердце занес в дневник:

«Потери: 22.6.41 – 10.7.42 на Востоке.

Ранено: 29 275 офицеров, 988 410 унтер–офицеров и рядовых.

Убито: 10 496 офицеров, 272 278 унтер–офицеров и рядовых.

Пропало без вести: 918 офицеров, 61 459 унтер–офицеров и рядовых.

Всего: 40 659 офицеров, 1 322147 унтер–офицеров и рядовых.

Общие потери (без больных) составили 1 362 836 человек, или 42,59% от средней наличной численности в 3,2 миллиона».

Во–вторых (этот день все–таки праздник для Гальдера!), он, нисколько не смущаясь, что причастен к страшным потерям, записал:

«Празднование 40–летнего юбилея моей службы в армии: 09.15 — поздравления от подчиненного штаба, 10.00 — поздравления от начальников отделов. В заключение подполковник Зеелигер передал небольшой портрет Фридриха Великого от фельдмаршала фон Браухича. 16.30 — посещение фюрера. Затем генерал Тальвела передал поздравления от Маннергейма, генерал артиллерии Бранд передал маленькую пушку как подарок от моего рода войск. Вечером прием в фольварке с холодным ужином. Обращение с поздравлением генерала Якоба. Фюрер передал мне свой портрет в серебряной раме. Саперы преподнесли картину (в масле) «Наступление на о. Эзель», от штаба оперативного руководства мне подарили серебряный поднос, поздравительные адреса от моей прежней 7–й дивизии, приславшей своего начальника отдела личного состава, от отдела иностранных армий Запада, от саперов, затем альбом иллюстраций битвы за Харьков от генерала Паулюса. Поздравительные телеграммы от короля Бориса, от командующих группами армий и армиями, от многочисленных начальников штаба и командиров корпусов, далее от имперских министров и от других служебных инстанций».

Вот уж эта слабость честолюбивых натур! Не гнушаются даже свой юбилей превращать в выгоду и при всяком удобном случае готовы выжимать славу, как сок из апельсиновой корки.

Франц Гальдер был весьма доволен, что в сорокалетие военного поприща (все–таки уже на склоне лет!) он достиг сравнения с Фридрихом Великим (иначе бы зачем же преподносить его портрет). И — что особенно отрадно — Адольф Гитлер подарил ему личный портрет в серебряной раме, который с тех пор и висит в кабинете над головой Гальдера.

И все–таки трещина, которая разъединяла Гитлера и генштаб сухопутных войск, расширялась, и Гальдер смутно предчувствовал, что шумные победы приходят к концу и между ним и фюрером рано или поздно обнажится пропасть.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Проведя ночь в шумном и жарком Тегеране, чуть свет 12 августа переоборудованный военный самолет «коммандо», управляемый американским пилотом, вылетел в Москву. На борту кроме американского представителя Гарримана сидел очень важный и очень тучный пассажир — премьер–министр Уинстон Черчилль. Его сопровождали два советских офицера. В другом самолете летели начальник имперского генерального штаба генерал Уэйвелл, маршал авиации Теддер и сэр Александр Кадоган.

Через два часа увидели под крылом Каспийское море. Спустились до такой высоты, когда в кислороде уже не было нужды. На западном берегу находился едва различимый Баку с его нефтепромыслами. Нефтяных вышек было так много, что казалось, побережье заполнено лесом, вышки будто шагнули и на тусклые воды самого моря. Германские армии стояли теперь так близко от Каспийского моря, что Черчиль побоялся и велел повернуть на Куйбышев, держась далеко от линии фронта.

Под крылом потянулась дельта Волги. Насколько можно охватить простым глазом, простирались громадные просторы России, коричневые, плоские и почти без признаков того, что здесь живут люди. Виднелись крупные участки хорошо возделанной земли, небольшие города, поселки и кошары. Долго на пути самолета могучая Волга блестела, то изгибаясь, то растягиваясь в своем течении среди темных, болотистых берегов.

С час наблюдал все это Черчилль, размышляя о своей неприятной миссии. «Угрюмое, зловещее большевистское государство, — думал он. — Когда–то я так настойчиво пытался задушить его при рождении и вплоть до нападения Гитлера считал смертельным врагом цивилизации. Что я могу сказать им теперь?» И он вспомнил, как генерал Уэйвелл, обладая литературными задатками, выразил его мысли в стихотворении, которое показал накануне вечером. В нем было несколько четверостиший, и последняя строка каждого из них звучала: «Не будет второго фронта в 1942 году».

Задержка с открытием второго фронта будет воспринята русскими страшно холодно. «Это все равно что везти большой кусок льда на Северный полюс», — подумал Черчилль. Он и не рад был, что поехал, однако ничего другого не поделаешь: он считал себя обязанным лично сообщить об этом и с глазу на глаз переговорить со Сталиным, а не полагаться лишь на телеграммы и посредников. «Мы всегда ненавидели большевиков, — рассуждал Черчилль, — и если бы германский цеп не нанес им удара, они равнодушно наблюдали бы, как нас уничтожают…»

Офицер, сидящий ближе к Черчиллю, поерзал на сиденье и отвернулся. Черчилль заметил это, невольно поморщился, думая, что советский офицер, свободно владеющий английским, мог подслушать его мысли.

Черчилль хотел было что–то спросить офицера, но сдержался, не переставая мрачно размышлять.

Погода была ясная, ветер дул попутный, поэтому решено было срезать угол у Куйбышева и лететь прямо к столице. Черчилль лишь пожалел, что в Куйбышеве, где должны были сделать посадку, их ожидал, конечно же, великолепный банкет и прием в духе истинно русского гостеприимства. Примерно в пять часов вечера показались купола Москвы. Самолет кружился над городом по тщательно указанным маршрутам, вдоль которых все зенитные батареи были предупреждены.

На аэродроме после традиционной встречи — с духовым оркестром и почетным караулом — Черчилля подвели к микрофону, и он произнес короткую речь. Аверелл Гарриман говорил от имени Соединенных Штатов. Сразу с аэродрома он поехал в американское посольство. Тем временем Молотов в своей машине отвез Черчилля в от веденную для него резиденцию — на государственную дачу.

Черчилля провели через обширную приемную комнату в спальню и ванную, которые имели почти одинаковые размеры. Яркий, почти ослепительный электрический свет, белые стены и белый кафель… Хлынула горячая и холодная вода. Черчилль с нетерпением ждал горячей ванны после утомительного и долгого полета.

На даче пригласили в столовую. Здесь длинный стол и различные буфеты заполнены всякими деликатесами и напитками. Черчилль с присущим ему сарказмом отметил, что все тут подготовлено с необычной расточительностью. Угощали русскими блюдами и отборными напитками, в том числе, конечно, икрой и водкой. Кроме того, было много других национальных блюд, кавказских и французских вин — гораздо больше, чем могли или хотели бы съесть и выпить. К тому же оставалось мало времени до отъезда в Москву и встречи со Сталиным… (Спустя много лет Черчилль в мемуарах отметил, как прибыл в Кремль и впервые встретился, по его словам, с великим революционным вождем и мудрым русским государственным деятелем и воином, с которым в течение всей войны ему предстояло поддерживать близкие, суровые, но всегда волнующие, а иногда даже сердечные отношения.)

Первые два часа были унылыми и мрачными. Черчилль сразу же начал с вопроса о втором фронте, заявив, что хочет говорить откровенно и хотел бы, чтобы Сталин тоже проявил полную откровенность.

Черчилль, как мог, начал объяснять, почему они не могут открыть второй фронт в 1942 году. Они, видите ли, вместе с американцами исчерпывающе изучили проблему и не считают для себя возможным предпринять крупную операцию в сентябре. Почему? Потому что сентябрь — последний месяц, когда можно полагаться на погоду.

— Однако мы готовимся к очень большой операции в 1943 году, — заметил Черчилль, — С этой целью сейчас установлены сроки прибытия в Соединенное Королевство миллиона американских солдат на их сборный пункт весной 1943 года, что составит экспедиционную армию в двадцать семь дивизий. Английское правительство готово к ним добавить двадцать одну дивизию. Пока что в Соеднненное Королевство прибыли только две с половиной американские дивизии…

Сделав короткую паузу, Черчилль продолжал:

— Я хорошо понимаю, сэр, что этот план не дает никакой помощи России в 1942 году, а вам эта помощь очень, очень нужна. Я видел, как далеко зашел враг… Но считаю возможным, что когда план 1943 года будет готов, вполне может оказаться, что немцы будут иметь более сильную армию на Западе, чем теперь.

В этот момент Сталин нахмурился, но Черчилля не прервал.

— У меня есть серьезные доводы против атаки на французское побережье в 1942 году, — не прекращал жаловаться Черчилль, — Имеющихся у нас десантных судов хватит лишь для высадки первого эшелона десанта на укрепленном побережье… Если высадка окажется успешной, могли бы быть посланы и другие дивизии, но лимитирующим фактором являются десантные суда, которые теперь строятся в очень большом количестве в Соединенном Королевстве, а особенно в Соединенных Штатах. Вместо одной дивизии, которая могла быть доставлена в этом году, в будущем окажется возможным доставить восемь или десять. Уж это мы подсчитали, и обещаю вам, — добавил Черчилль.

Сталин становился все мрачнее и мрачнее. Казалось, он не был убежден доводами Черчилля. Спросил, разве невозможно атаковать какую–либо часть французского побережья?

Черчилль показал ему карту, по которой при желании можно убедиться, насколько трудно создать воздушное прикрытие где–либо, кроме как непосредственно по ту сторону Ла—Манша. Сталин, казалось, не понял этого и задал несколько вопросов о радиусе действия самолетовистребителей.

— Разве они не могли бы все время прилетать и улетать?

Черчилль разъяснил, что они, конечно, могли бы при, летать и улетать, но при таком радиусе у них не оставалось бы времени, чтобы сражаться, и что воздушное прикрытие необходимо держать развернутым для того, чтобы оно приносило какую–то пользу.

— Во Франции нет ни одной германской дивизии, представляющей какую–либо ценность, — сказал Сталин и добавил: — Так себе — дерьмо!

Неверно, возразил Черчилль. — Во Франции находятся двадцать пять германских дивизий, причем девять из них являются дивизиями первой линии.

Сталин отрицательно покачал головой:

У нас есть достоверные данные.

Его мрачное настроение к этому времени значительно усилилось. Он был и удивлен, и разгневан, и лишь положение хозяина и долг вежливости удерживали его от проявления резкостей.

— Насколько я понимаю, вы не можете создать второй фронт со сколько–нибудь крупными силами и не хотите даже высадить шесть дивизий? — едва сдерживаясь спросил он.

— Дело обстоит так, — ответил Черчилль. — Мы могли бы высадить шесть дивизий, но их высадка принесла бы больше вреда, чем пользы, ибо она сильно повредила бы большой операции, намечаемой на будущий год. Война — это война, — добавил Черчилль, положив на живот руку, — но не безрассудство, и было бы глупо навлечь катастрофу, которая не принесет пользы никому. Опасаюсь, что привезенные мною известия не являются хорошими известиями…

Сталин испытывал тяжелое волнение. Откровенные увертки Черчилля раздражали его. Он нервно почесывал тыльную сторону руки. Потом, наконец, когда Черчилль начал было внушать, что такое война, Сталин подняв руку, остановил его.

— Нас, русских, нечего поучать, что такое война! грубо заметил Сталин и, чувствуя, что ответ мог показаться слишком резким, сбавил немного тон. — Кстати я придерживаюсь другого мнения о войне. Человек который не готов рисковать, не может выиграть войну Почему вы так боитесь немцев? Я не могу этого понять Наш опыт показывает, что войска должны быть испытаны в бою. Если не испытать в бою войска, нельзя получить никакого представления о том, какова их ценность.

Черчилль, прослушав до конца, спросил:

— Задавались ли вы когда–нибудь вопросом, почему Гитлер не вторгся в Англию в 1940 году, когда его мощь была наивысшей, а мы имели только 20 тысяч обученных солдат, 200 пушек и 50 танков? — И, не дожидаясь, сам себе ответил: — Он не вторгся. Факт таков, что Гитлер испугался этой операции. Не так легко преодолеть Ла—Манш.

— Здесь не может быть аналогии, — возразил Сталин, — Высадка Гитлера в Англии встретила бы сопротивление народа, тогда как в случае английской высадки во Франции народ французский будет на стороне англичан.

— Поэтому тем более важно, — подхватил Черчилль, — чтобы в результате отступления народ Франции не был предоставлен мести Гитлера и чтобы не потерять зря этих людей, которые будут нужны во время большой операции в 1943 году.

Наступило гнетущее молчание. И оно длилось долго, слишком долго. В конце концов, Сталин сказал упавшим голосом:

— Если вы не можете произвести высадку во Франции в этом году, мы не вправе требовать этого или настаивать на этом. Но должен сказать, что я не согласен с вашими доводами. — Сталин встал, давая понять, что говорить больше не о чем.

Черчилль удержал его за руку и усадил вновь. В душе Черчилль сознавал, что омрачил, довел до горячности хозяина. Когда же стало очевидно, что терпение Сталина может лопнуть и сдадут нервы, Черчилль пустил в ход последний козырь.

— Хочу вернуться к вопросу о втором фронте в 1942 году, ради чего я приехал, — неожиданно объявил он, сузив в прищуре и без того маленькие, заплывшие глаза, — Я не считаю, что Франция является единственным местом для такой операции. Есть другие места, и мы с американцами приняли решение относительно другого плана, который американский президент разрешил мне сообщить секретно вам… Только вам, и только секретно, — подчеркнул Черчилль.

При этом Сталин привстал, улыбнулся и сказал:

— Надеюсь, никакие сообщения по этому поводу не появятся в английской печати?

Черчилль был сражен столь искрометным ответом.

Речь шла об операции под кодовым наименованием «Торч». И Черчилль в довольно радужных тонах разъяснил смысл этой операции. По плану предполагается нанести удар в районе Средиземного моря, по Италии, по Египту…

— Если к концу года мы сможем овладеть Северной Африкой, мы могли бы угрожать брюху гитлеровской Европы, и эта операция должна рассматриваться в сочетании с операцией 1943 года.

Чтобы проиллюстрировать свои разъяснения, Черчилль нарисовал крокодила и объяснил Сталину с помощью этого рисунка, как они намереваются атаковать мягкое брюхо крокодила, в то время как русские атакуют его жесткую морду.

Сталин был теперь очень заинтересован и сказал: Дай бог, чтобы это предприятие удалось.

Черчилль подчеркнул, что союзники хотят облегчить бремя русских.

Если мы попытаемся сделать это в Северной Франции, мы натолкнемся на отпор, — сказал он, — Если мы предпримем попытку в Северной Африке, то у нас будут хорошие шансы на победу, и тогда мы могли бы помочь в Европе.

Сталин как–то сразу, почти внезапно оценил стратегические преимущества «Торча». Он перечислил четыре основных довода в пользу «Торча». Во–первых, это нанесет Роммелю удар с тыла; во–вторых, это запугает Испанию; в-третьих, это вызовет борьбу между немцами и французами во Франции; в-четвертых, это поставит Италию под непосредственный удар.

На Черчилля это заявление произвело глубокое впечатление. Не без внутреннего восхищения подумал он, что Сталин быстро и полностью овладел проблемой, которая до этого была новой для него. Очень немногие из людей смогли бы в несколько минут понять соображения, над которыми другие настойчиво бились на протяжении ряда месяцев. Сталин все это оценил молниеносно.

Оба подошли к большому глобусу, и Черчилль разъяснил Сталину, какие громадные преимущества даст освобождение от врага Средиземного моря…

Время, наконец, и расстаться. Черчилль знал характер Сталина, которого называл не иначе, как русский диктатор, и в душе откровенно побаивался его… И серьезно опасаясь, что эта беседа может быть первой и последней, Черчилль промолвил:

— Господин Сталин, если вы захотите увидеться со мной, то я в вашем распоряжении.

Сталин, не утруждаясь, ответил:

— По русскому обычаю гость, прежде чем уезжать, должен сказать о своих желаниях… Я готов принять вас в любое время.

Встреча продолжалась почти четыре часа. Потребовалось полчаса с небольшим, чтобы добраться до государственной дачи. Хотя Черчилль был сильно утомлен, он продиктовал после полуночи телеграммы военному кабинету и президенту Рузвельту, а затем лег спать с сознанием, что, по крайней мере, лед сломлен.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Утром следующего дня, после завтрака, представилась возможность осмотреть дачу. Погода была прекрасная: нежаркая, свежая, с предосенней прохладою садов, — такую погоду особенно любят в Англии. Черчилль позвал своих коллег на прогулку.

В Кремль пригласили в 11 часов вечера. Были приняты Сталиным и Молотовым, при которых находился их переводчик. Черчилль первым обрадованно протянул руку Сталину и заулыбался во все лицо. Сталин, хотя и пожал в ответ руку, но был не в духе. И сразу начался крайне неприятный и жесткий разговор. Сталин передал Черчиллю документ. Это была памятная записка, которая тут же была переведена:

«В результате обмена мнениями, который состоялся 12 августа этого года в Москве, я установил, что премьерминистр Великобритании г-н Черчилль считает невозможной организацию второго фронта в Европе в 1942 году. Как хорошо известно, организация второго фронта в Европе в 1942 году была предрешена во время пребывания Молотова в Лондоне, и это нашло свое выражение в согласованном англо–советском коммюнике, опубликованном 12 июня текущего года. Известно также, что организация второго фронта в Европе имеет своей целью оттягивание германских войск с Восточного фронта на Запад и создание на Западе серьезной базы сопротивления германско–фашистским войскам и облегчение таким путем положения советских войск на советско–германском фронте в 1942 году. Легко понять, что отказ правительства Великобритании создать второй фронт в 1942 году в Европе наносит смертельный удар всему советскому общественному мнению, которое рассчитывает на создание второго фронта, и что это осложняет положение Красной Армии на фронте и наносит ущерб плану советского командования. Я уже не говорю о том факте, что трудности, возникающие для Красной Армии в результате отказа создать второй фронт в 1942 году, несомненно, повредят военному положению Англии и всех остальных союзников. Мне и моим коллегам представляется, что в 1942 году существуют наиболее благоприятные условия для создания второго фронта в Европе, поскольку почти все войска германской армии, и к тому же наилучшие войска, были переброшены на Восточный фронт, а в Европе осталось незначительное количество войск и эти войска низкого качества. Неизвестно еще, будут ли существовать в 1943 году такие же благоприятные условия для создания второго фронта, как в 1942 году.

Мы поэтому считаем, что именно в 1942 году создание второго фронта в Европе возможно и должно быть осуществлено. Мне, однако, не удалось, к сожалению, убедить в этом г-на премьер–министра Великобритании, а представитель президента Соединенных Штатов г-н Гарриман полностью поддерживал г-на премьер–министра в переговорах, происходивших в Москве».

Была очень тяжкая и длинная пауза.

Я отвечу в письменной форме, — проговорил наконец Черчилль, став в позу обиженного. — И вообще… мы приняли решение относительно курса, которому надо следовать, и упреки не нужны. Это надо понять…

Спор не прекращался почти два часа. Разойдясь, Сталин наговорил много неприятных вещей, особенно о том, что англичане и американцы слишком боятся сражаться с немцами и что если они попытались бы это сделать, подобно русским, то войне был бы дан другой ход; что союзники нарушили свое обещание относительно открытия второго фронта в Европе в 1942 году; что не выполнили обещаний в отношении поставок России и посылали лишь остатки после того, как взяли себе все, в чем мы нуждались; что, наконец, в Англии, наверное, придерживаются мнения сенатора Трумена: если мы видим. что верх одерживает Германия, то будем помогать России, а если Россия побеждает, то будем помогать Германии…

— Позицию выжидания занимаете, — подчеркнул Сталин, — Чтобы потом прибыть к дележу Европы.

Молча выслушал Черчилль нападки и колкости. Стоило ему ответить резкостью, как дело приняло бы худший оборот. Он уже знал, что Сталин не привык к тому, чтобы ему неоднократно противоречили. Однако Джо (так называл Сталина Черчилль) сейчас вовсе не сердился и возбуждение, казалось, у него спало. Сталин повторил свое мнение, что англичане и американцы смогли бы высадиться на Шербурском полуострове, поскольку они обладают господством в воздухе.

— Если бы английская армия так же много сражалась с немцами, как русская армия, то она не боялась бы так сильно немцев, — подчеркнул Сталин, — Русские и, конечно, английские летчики показали, что немцев можно бить. Английская пехота могла бы сделать то же самое при условии, если бы она действовала одновременно с русскими.

Черчилль согласился с замечаниями Сталина по поводу храбрости русской армии. Но тут же начал препираться, что пора для высадки десантных войск через Ла—Манш еще не созрела и, вдобавок, англичане к этому не готовы…

— А-а, нет смысла продолжать спор. Все равно что толочь в ступе воду, — прервал Сталин и затем отрывисто пригласил на официальный обед в восемь часов вечера на другой день.

— Я принимаю ваше предложение, — сказал Черчилль. — Но в вашей позиции, Джо, не чувствуется уз товарищества. Я проделал большой путь, чтобы установить хорошие отношения…

Сталин заметил, что ему нравится тон высказывания Уинстона. После этого начался разговор в несколько менее напряженной атмосфере.

Сталин начал длительное обсуждение, касающееся двух русских реактивных минометов, стреляющих ракетами, действие которых, по его словам, было опустошительным. Он предложил показать эти минометы английским экспертам, пока они не уехали. Сказал, что предоставит англичанам всю информацию об этих минометах, но не будет ли дано что–нибудь взамен? Не должно ли существовать соглашение об обмене информацией по поводу изобретений?

Черчилль ответил, что они дадут русским все, не торгуясь, за исключением лишь тех приспособлений, которые сделают для Англии более трудной бомбардировку Германии, если они вместе со сбитыми самолетами окажутся в руках врага.

Мне известно, что ваши налеты имеют определенные последствия для Германии, — заметил Сталин. — Важно и впредь наносить удары, которые сильно ухудшают моральное состояние германского тыла.

Беседа, казалось, налаживалась. Однако, когда Гарриман задал вопрос по поводу планов доставки американских самолетов через Сибирь, на что русские дали согласие, Сталин насупился и резко ответил:

— Войны не выигрывают планами!..

Беседу скоро прервали.

Обед был дан в Кремле. Черчилль вспомнил: на Западе распространялись глупые истории о том, что эти советские обеды превращаются в попойки. Теперь сам видел, что в этом нет ни доли правды. Джо и его коллеги пили после тостов из крошечных рюмок, делая в каждом случае лишь маленький глоток. Черчилля изрядно угощали.

Во время обеда велся оживленный разговор через переводчика.

— Несколько лет назад, — сказал Сталин, — нас посетили Джордж Бернард Шоу и леди Астор.

Сталин рассказал Черчиллю, как леди Астор тогда предложила пригласить Ллойд—Джорджа посетить Москву, на что он, Сталин, ответил: «Для чего нам приглашать его? Он возглавлял интервенцию». На это леди Астор сказала: «Это неверно. Его ввел в заблуждение Черчилль», — «Во всяком случае, — ответил ей Сталин, — Ллойд—Джордж был главой правительства и принадлежал к левым. Он нес ответственность, а мы предпочитаем открытых врагов притворным друзьям», — «Ну что же, с Черчиллем теперь покончено», — заметила леди Астор. «Я не уверен, — ответил ей Сталин, — в критический момент английский народ может снова обратиться к этому старому боевому коню».

В этот момент Черчилль прервал Сталина замечанием:

— В том, что она сказала, — много правды. Я принимал весьма активное участие в интервенции и я не хочу, чтобы вы думали иначе.

Сталин улыбнулся.

— Вы простили мне? — вдруг обратил на него взгляд Черчилль.

— Премьер Сталин говорит, — перевел стоявший чуть сзади переводчик, — что все это относится к прошлому, а прошлое принадлежит богу.

— Джо, — обратился Черчилль к Сталину. — Лорд Бивербрук сообщил мне, что во время его поездки в Москву в октябре 1941 года вы спросили его: «Что имел в виду Черчилль, когда заявил в парламенте, что он предупредил меня о готовящемся германском нападении?» Да, я действительно заявил это, — добавил от себя Черчилль, — имея в виду телеграмму, которую я отправил вам в апреле 1941 года. — Черчилль кивнул сэру Криппс, чтобы тот достал ему эту предусмотрительно взятую с собой телеграмму. И когда она была переведена Сталину, тот пожал плечами:

— Я помню ее. Мне не нужно было никаких предупреждений. Я знал, что война начнется, но я думал, что мне удастся выиграть еще месяцев шесть или около этого.

Перед тем как Черчиллю распрощаться, чтобы на рассвете 16–го улетать, Сталин вдруг как будто пришел в замешательство и сказал особенно сердечным тоном, каким еще не говорил с Черчиллем:

— Вы уезжаете на рассвете. Почему бы нам не отправиться ко мне домой и не выпить немного?

— В принципе я всегда за такую политику, — улыбнулся Черчилль.

Сталин вел его через многочисленные коридоры дворца до тех пор, пока не вышли на безлюдную мостовую внутри Кремля. Пришли в небольшой особнячок. Сталин показал Уинстону свои личные комнаты, которые были среднего размера и обставлены просто и достойно. Их было немного — столовая, кабинет, спальня и большая ванная.

Появилась пожилая женщина. Начала накрывать на стол и вскоре принесла несколько блюд. Тем временем Сталин неторопливо раскупоривал бутылки с сухим вином.

Позвали Молотова.

Заговорили о конвоях судов, направляемых в Россию. Недовольным тоном Сталин сделал замечание о почти полном уничтожении арктического конвоя в июне.

Господин Сталин спрашивает, — сказал переводчик несколько нерешительно, — разве у английского флота нет чувства гордости?

Черчилль ответил:

— Вы должны верить мне, что то, что было сделано, было правильно. Я действительно знаю много о флоте и морской войне.

Это означает, — вмешался Сталин, — что я ничего не знаю.

— Россия сухопутный зверь, — сказал Черчилль, — а англичане морские звери.

Сталин покрутил усы, ничего не ответив.

Ночью прибыл постоянный заместитель министра иностранных дел Англии сэр Александр Кадоган с проектом коммюнике, и все занялись его окончательным редактированием. На стол подали молочного поросенка довольно крупных размеров. До сих пор Сталин только пробовал отдельные блюда, но теперь было уже больше половины второго ночи и это был его обычный обеденный час. Он предложил Кадогану отведать очень вкусного, молодого поросенка, а когда тот отказался, сказав, что сытно поел, хозяин начал есть в одиночку.

Через недолгое время, поев, Сталин псгпешно вышел в соседнюю комнату, чтобы выслушать сводный доклад о положении на фронтах. Возвратился он минут через двадцать, и к тому времени коммюнике было согласовано.

Наконец часы показали 2 часа 30 минут ночи. Черчиллю нужно было полчаса добираться до дачи и столько же ехать до аэродрома. Голова у него раскалывалась от боли. Он посмотрел на Молотова, на его утомленное и бледное лицо, и, подумав, что поездка на загородный аэродром для наркома будет обременительной, сказал: — Не надо, коллега, провожать меня.

Молотов, устало улыбнувшись, сказал, что сопровождать такого высокого гостя для него большая честь.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Армия, достигшая своим рывком Волги и не взявшая с ходу город, была теперь в положении тигра, который бросился на добычу, но в момент прыжка допустил просчет, и несхваченная эта добыча оказалась недоступной и вдвойне заманчивой. Второй и третий удачливые прыжки сделать было гораздо труднее, почти невозможно, поскольку жертва перестала быть жертвой; она почувствовала, откуда грозит ей реальная опасность, и сама изготовилась для борьбы.

Это сознавал Паулюс.

Как погода капризно меняется, путая нередко все карты синоптиков, так и человек подвержен смене чувств и настроений. Несмотря на то что войска вышли к Волге, командующий Паулюс испытывал какое–то внутреннее, саднящее душу недовольство. Вчера он был уверен в том, что город падет От первого удара, сегодня эта уверенность поколебалась. Несбывшийся первый прыжок ничего доброго не сулил, наоборот, предостерегал, что новый прыжок окончится также провалом. Назначенный Гитлером день взятия Сталинграда — 25 августа — давно миновал, а город сражался, город не хотел умирать, хотя и лежал обугленным, в развалинах и пепле.

Паулюс колебался, повиновение было для него превыше всего. Упрятав в себе человека, способного к проявлению жалости, страданий и раскаяния, упрятав все это и подчинив себя долгу полководца, он уже не мог идти на попятную; мысль о втором, третьем или десятом штурме вовсе не покидала его, но эта мысль была столь же нереальной, как нереальны и несбывчивы сами предпринимаемые штурмы.

6–я немецкая армия оказалась зажатой в междуречье Волга — Дон; оперативный простор для рывка на север от города или в крайнем случае на юг, в район Астрахани и калмыцких степей, был стеснен: на юге и на севере немецкую армию плотно обложили подошедшие и прочно занявшие оборону советские войска, причем на северном крыле сами русские часто переходили в контратаки, силясь, прорвать фронт, что грозило катастрофой для всей армии.

Это понимал Паулюс.

Но, понимая пагубность штурмов и нависающую угрозу с севера, он был лишен свободы действий и возможности что–либо изменить. Командующий был в положении, когда все от него требуют, все чего–то хотят, все ждут: беспрерывными звонками ставка Гитлера из Винницы запрашивала, скоро ли падет Сталинград, радиокомментаторы из Берлина вещали, что город уже пал и осталось только выждать, когда русские сами уберутся за Волгу; а внутри самой армии солдаты жаловались на лютый русский огонь, на жару, на нехватку боеприпасов, командиры, в свою очередь, требовали пополнения в живой силе и технике.

Все это раздражало Паулюса и вместе с тем подогревало его самолюбие. Раздражало потому, что город вовсе не собирался капитулировать: советское командование подбрасывало новые силы к станции Котлубань и через Волгу. Тяжелые атаки русских непрерывно катились и угрожали северному крылу. А в самом городе бой велся за каждый дом, каждый сарай, фабрику, ангар, площади, сады, ворота, каналы, стены и окна… Столкнуть русских было так же невозможно, как невозможно столкнуть утес.

6–я армия на глазах самого командующего таяла. Дивизии несли страшные потери. Но армия непрерывно пополнялась маршевыми пехотными подразделениями и техникой. И день за днем живая сила перемалывалась, как в огромных жерновах. Один только 14–й танковый корпус имел потери до 500 человек в день, и однажды его командир генерал Витерсхейм не выдержал, сказав командующему армией:

— Господин генерал, если так пойдет дальше, то я смело могу рассчитывать, что потеряю последнего солдата!

В его словах Паулюс почувствовал злую издевку.

— Вы командуете армией, Витерсхейм, или я? — не найдясь что ответить, спросил Паулюс.

— О, да! — ответил злоязыкий Витерсхейм, — С вашей армией мы можем штурмовать небо!

Паулюс смолчал, подумав, что где–то он уже слышал эти слова, кто–то их уже произносил раньше. Ну, конечно, они были произнесены самим Гитлером. В декабре 1941 года фюрер прибыл в Полтаву. В то время положение на Восточном фронте было шатким. Фронт группы армий «Центр», напрягавшей все силы захватить Москву, 274 был прорван крупными силами русских. На юге 1–я танковая армия взяла Ростов, но через несколько дней опять отдала его. После этого правый фланг группы армий «Юг» под сильным натиском советских войск отступил к Таганрогу и вел трудные оборонительные бои.

Перешла к обороне и 6–я армия, которой тогда командовал генерал–фельдмаршал фон Рейхенау. Вызвав его в свою резиденцию, Гитлер со всем красноречием пытался склонить генерал–фельдмаршала опять возобновить наступление. Фон Рейхенау пытался возражать, ссылаясь на события, происходящие на севере и юге.

«Армия будет удерживать свои позиции, мой фюрер, и предотвратит всякую попытку прорыва».

Гитлер еще раз изложил свое требование И добился того, что Рейхенау ему ответил: «Если вы приказываете, мой фюрер, 6–я армия начнет наступление, но она будет маршировать не под моим командованием».

Гитлер посмотрел на Рейхенау с удивлением и вышел к нему из–за стола:

«С вашей армией вы можете штурмовать небо! Я не понимаю ваши сомнения и не разделяю их».

Командующий армией остался спокойным. Он вставил монокль в глаз, поднял бокал с вином и поклонился:

«Надеюсь, только временно, мой фюрер». — Эти слова можно было отнести и к сомнениям, и к небу.

«Это было бы трагично», — сказал Гитлер и посмотрел на Рейхенау очень серьезно…

Этот разговор, услышанный и Паулюсом, теперь вновь ожил в его памяти. Слова Гитлера сейчас понимались иначе, они были для него зловещими.

Паулюс был верующим католиком, соединял эту веру с мистическим представлением о боге, о суете сует на земле, о рае, куда далеко не каждый может попасть… Его, как и многих соотечественников, пугала роковая цифра «13», он не терпел черных кошек, перебегающих дорогу, и трезвый расчет полководца не отрывал от провидения, в которое верил.

Паулюс, как и многие, отягощенные бременем больших и сложных забот, любил часто бывать наедине с самим собой. И на этот раз оставаясь в бункере один, он зажег свечу, созерцательно смотрел на нее. Как на грех свеча погасла рано, и он остался в темноте. Невольно вспомнил про измятый и мокрый приказ, находя в этом тоже дурное предзнаменование. Разорванный приказ и погасшая свеча…

Да, в Сталинграде, где каждый камень стреляет и ни на шаг нельзя продвинуться, ему со своей армией ничего другого не остается, как штурмовать небо!

Зашел адъютант Адам. В руках у него была лампа. Простая, русская семилинейная лампа с жестяным бачком для керосина и дутым стеклянным пузырем.

— Куда, господин генерал, изволите поставить? — спросил он.

Паулюс не ответил, он был погружен в свои раздумья и, немного погодя, жмурясь от близко поставленной лампы, спросил:

— Слушай, Адам, когда полководец находится в безвыходном положении, что ему остается делать?

— Найти выход, господин генерал, только и всего, — ответил, не задумываясь, Адам.

— Какой?

— Вы имеете в виду русских? — спросил, в свою очередь, Адам и продолжал, не дожидаясь: — Им сейчас очень тяжело… У нас при армии есть переводчик из пленных, согласившийся работать на нас. Вы его сами разрешили держать, и я с ним сошелся. Должен сказать, хитрый бестия, быстро приспособился к нам. Когда я его спросил, не чувствует ли вины за свое предательство, он вытаращил на меня глаза. Вы бы посмотрели на его глаза — черные и блестящие, будто он их жиром смазывает… Так он ответил: «Родина для меня там, где хорошо платят».

— Ну и что конкретно сказал он относительно положения русских? — перебил Паулюс, не любивший лишнюю болтовню Адама.

— Он сказал так, как русские выражаются в своей пословице: «Утопающий за соломинку цепляется».

— Что есть соломинка? — спросил Паулюс.

— Ну, это когда рожь растет. Стебель этого злака и есть соломинка.

Паулюс встал, заходил по полу. Бункер был тесен: командующий нервно ходил взад–вперед, едва не ударяясь в дверь.

— Н-да, тонут… Хороший этот пророк! Вели ему аккуратно шнапс выдавать и пообещай, что после нашей победы… когда слова его сбудутся и последний русский потонет в Волге, я лично буду ходатайствовать о предоставлении ему имения где–нибудь на юге — где угодно, по желанию.

— Желание у него обосноваться в Крыму, — заявил Адам.

— Ему, переводчику, веры мало, но за сребреники он будет служить нам, немцам, с преданностью пса: заставим лаять — будет лаять, поставим сторожить — будет сторожить.

— Украдет, — рассмеялся Адам. — Уж я его знаю. Вокруг носа обведет.

— Ладно, Адам, иди и пообещай особняк ему где угодно, а там посмотрим!.. — махнул рукой Паулюс и, когда адъютант вышел, рассмеялся нервическим смехом: «Ловко, черт возьми. Удачно. Соломинка… Русские тонут и хватаются за соломинку… А мне остается подталкивать их, чтоб скорее тонули… Буду штурмовать. Настойчиво, день за днем. Они еще узнают, что значит для них Паулюс», — подумал командующий и, сев за стол, начал обдумывать план осады Сталинграда. В сущности, город был уже в руках немцев, оставалось только выбить жалкие силы русских из развалин и потопить их в реке.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В августе Западный фронт частью поредевших сил предпринял наступательные действия в районе Погорелое Городище. Главная тяжесть войны в то время перекинулась в степи Сталинграда, поэтому бои в Погорелом Городище мало кого волновали: какой бы ни был успех этого отвлекающего маневра, все равно решающими были тревожные сражения на юге.

Командующий Западным фронтом Жуков, проводя эту отвлекающую операцию, не испытывал особой радости. Да, собственно, и радоваться–то причины не было. Ограниченные масштабы операции и явная нехватка сил, которых неоткуда было взять, не давали ему возможности размахнуться и превратить частный замысел в оперативно–стратегический, могущий поставить всю немецкую группу армий под угрозу развала и поражения. Здесь, на центральном участке, немцы, чувствуя свою слабину, держали оборону и — не тревожь их, — кажется, не помышляли бы наступать и в течение всего года. Но и советская сторона — Западный фронт — не могла нанести по ним крупный, громящий удар, хотя у командующего Жукова и были на этот счет большие замыслы.

Самое удручающее состояние полководца — это когда его желания и помыслы (все равно в силу каких причин — объективных или субъективных) не могут быть воплощены в действительность.

Главная тяжесть войны навалилась на донские и заволжские степи.

Западный фронт утрачивал свое былое значение, невольно становясь вспомогательным. Жуков понимал, что события решаются теперь на юге. Там линия фронта на ряде участков нарушена и прорвана, войска вынуждены отходить. И он подумал, имея в виду Верховного главнокомандующего: «Наверное, не забыл еще тот спор… Дуется… А ведь сам же оказался не прав. Поторопился наступать… Отсюда все беды».

Однако 27 августа звонок из Кремля затребовал Жукова.

Сталин говорил неожиданно примирительным голосом:

— Георгий Константинович, дорогой… Оставьте за себя начштаба фронта для завершения Погорело—Городищенской операции, а сами немедля выезжайте в Ставку.

В тот же день поздно вечером Жуков прилетел в Москву.

Несмотря на тревожное военное время, все прибывающие с фронтов по обыкновению являлись в Ставку или в генштаб чисто выбритыми, прилично одетыми. Тыловые, даже очень почтенные и солидные работники завидовали фронтовым командирам, завидовали их порывистым движениям и горделивой осанке, их внутренней собранности, их боевым наградам, и даже пахнущие степными травами гимнастерки вызывали молчаливую ревность.

Жуков знал, что неспроста Верховный главнокомандующий вызывал его так срочно, поэтому ввалился в кабинет в пыльном кителе, в сапогах, покрытых засохшей глиной. Но Сталин сейчас не обратил на это внимания.

На нем самом был помятый мундир, будто ложился отдыхать не раздеваясь. Лицо его осунулось, побледнело.

Сталин поздоровался за руку и проговорил упавшим голосом:

— Плохо получилось у нас на юге. Может случиться так, что немцы захватят Сталинград. Не лучше обстоят дела и на Северном Кавказе… Очень плохо показал себя главком. Мы его сняли… Фронт разделили на два: Сталинградским командует Гордов, а на вновь созданный Юго—Восточный фронт поставили Еременко… — Иосиф Виссарионович прошелся по кабинету, вернулся и, подойдя ближе к Жукову, сказал, не глядя на него: — Мы решили назначить вас заместителем Верховного главнокомандующего и послать в Сталинград для руководства войсками на месте. У вас теперь большой опыт, й я думаю, вам удастся взять в руки войска. Сейчас там Василевский и Маленков. Маленков пусть останется с вами, а Василевского мы отзываем в Москву… Мы ни в коем случае не сдадим Сталинград, — строго напомнил Сталин.

У Жукова от неожиданности назначения, от прежней обиды, от всего пережитого захлестнуло дыхание.

— Когда вы можете вылететь? — послышался вопрос.

Набираясь внутренних сил, Жуков ответил не сразу.

— Я думаю, надо вылететь немедленно.

— Ну, вот и хорошо. А вы не голодны? — спросил Сталин, только сейчас заметив, что на нем пыльный китель и на сапогах рыжие следы глины.

Жуков слегка поежился от неудобства и сознался:

— Да, не мешало бы подкрепиться.

Сталин позвонил. Вошел Поскребышев.

— Скажите, чтобы подали чай и бутерброды.

Были принесены чай и не менее десятка бутербродов с сыром и колбасой.

Разговор дальше не велся. Будто все, о чем минутами раньше сказал Сталин кратко, не нуждалось ни в дополнении, ни в разъяснениях. Сталин не имел привычки говорить длинно. А Жуков уже мысленно перенесся на фронт, и виделись ему задымленные степи, по которым отступали войска, и душа его, истинно русского человека, влекла туда, где Отечеству угрожала тревожная опас ность. Отпив горячий чай, Георгий Константинович обронил скупо:

— Далеко забрался. Глубинная война идет, кто кого… — Он посмотрел на Сталина, и тот, отодвинув чашку, набил в трубку табаку, встал.

— Ко мне приезжал… мой старый друг, артист, — заговорил он, щурясь. — Вот теперь, когда немец постучался в ворота Кавказа. Трудно добирался. Обходно. Боялся, что Большая грузинская дорога перерезана. Все же добрался. Звонит мне, умоляет повидаться. Дело у него срочное. «Заходи, заходи, — говорю, — вечером». Пропустили его в Кремль без моего звонка. Садимся тоже пить чай. А он разводит руками, говорит: «Сосо, не узнаю тебя… Раньше ты друзей угощал хорошим вином и шашлыком на вертеле. Да уж ладно… Привез я бутылку кахетинского». Хотел идти в гостиницу за вином, но я усадил его… Свое нашлось. Выпили. Поговорили о том о сем, вспомнили детство, молодость, родной Гори… Пора расходиться, потому как фронты ждут на проводе. «А зачем приехал?» — спрашиваю. Этот друг артист помялся и спрашивает: «Извини, Сосо, пробрался я к тебе с Кавказа по важному делу. Скажи нам, горцам, положение на фронте… Сдашь Кавказ или нет?» Что я мог обещать? — Сталин повременил, обратил на Жукова вопрошающий взгляд: — Как вы, полководец, в таких случаях могли бы ответить?

Георгий Константинович помялся и сказал:

— Разумеется, надо было успокоить старого друга, тем более артиста… У них ведь тонкая душа, чуть заденешь и…

— Конечно, — перебил Сталин, — Я ему прямо сказал: «Поезжай и скажи на Кавказе: «Не будь я Сталин, если этого новоявленного Наполеона — Гитлера не поставлю на колени!»

Жуков усмехнулся.

Сталин продолжал:

— Мне докладывали, как вы в подобной ситуации терялись.

— Почему терялся? Кто же это неправду доложил?

— Земля слухом полнится, — сказал Сталин. — Докладывали таким образом. Сидите вы в машине, рядом водитель… Едете и молчите всю дорогу. Водитель захотел знать, когда настанет конец войне, а спросить боится, потому как перед ним — важный чин, вдобавок скупой на слово. Так бы и промолчали всю дорогу, но сами вы не выдержали и спросили о том же: «Слушай, шофер, скажи, когда война кончится?» Было такое, признайтесь?

— Было, раз молва идет, — улыбнулся Жуков и, выдержав паузу, добавил: — Как же я мог ответить, когда конца ее не видно.

Сталин пыхнул трубкой.

— Отвечайте, как я отвечал… Определеннее!

Сталин вызвал Поскребышева и велел соединить его с Юго—Восточным фронтом, обдроняющим Сталинград. Правительственная связь работала удивительно хорошо, и скоро на проводе уже был командующий фронтом. Слушая, Сталин хмурился, потом заговорил обычным своим тоном:

— То, что город штурмуют и пытаются потопить вас в Волге, это мы знаем .. Да, да, знаем, что тяжело… Но безвыходного положения в природе не существует… Каждый дом, каждый камень превращайте в крепость, способную выстоять. Перемалывая живую силу врага, вы тем самым роете ему могилу. Запомните это! — И положил трубку.

Жуков встал, намереваясь идти.

— Если бы наши командующие были с головой, — заговорил Сталин, пока не отпуская его, — то немец не только не подошел бы к воротам Москвы, к предгорьям Кавказа и к Волге, а был бы разгромлен в приграничных округах и война давно бы перенеслась на собственную его территорию… До свидания, ждем от вас хороших вестей, — неожиданно закончил Сталин и на прощание пожал руку, что делал редко.

Когда Жуков вышел и очутился один на затемненной площади внутри Кремля, меркла притихшая и гнетущая темнота. Только в неверном отраженном свете луны посверкивали купола соборов, и сами соборы казались окаменелыми и застывшими.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

День за днем, с непоколебимой настойчивостью северное крыло войск штурмовало немецкие укрепленные высоты северо–западнее Сталинграда. Это были бои лихорадочные, вынужденные и оттого предпринимаемые поспешно, часто без всякой подготовки, но неизменно ведущиеся ради ослабления напора врага на Сталинград, ради удержания любой ценой узких улиц города, прижатых и вытянутых вдоль побережья реки. Захлебывалась одна атака, потрепанные и изнуренные войска коекак за ночь сводились в новые роты и батальоны, а утром по сигналу все той же красной ракеты опять переходили в атаки, в контратаки, как это происходило и в дивизии Шмелева. И в этих сражениях, длившихся уже несколько дней, наши войска ценою крови и жестоких усилий отвоевывали у немцев лишь ясно видимые простым глазом высоты, курганы и открытые степные долины. Но город требовал, город кричал о помощи, и штабисты армий и фронта, сидя на всех телефонах, гоняя во все концы офицеров связи с пакетами за сургучной печатью, приказывали: «В… 00 утра перейти на штурм…» — и вновь ставились непомерно трудные, порою нереальные задачи.

В эти сражения были брошены 1–я гвардейская армия, намертво прикрывшая переправы через Дон, и сильно поредевшие, утомленные 63–я и 21–я армии, которые начали свой отход с Северного Донца, и войска 24–й и 66–й армий, прибывающие в степи Сталинграда.

Первая гвардейская армия была надеждой и совестью главного командования. Ее штаб формировался далеко от юга — в Вологде, и армия имела первичное название «2–я резервная». Это была ударная, очень сильная армия, ее дивизии — 38, 39, 40, 41–я и другие соединения — были десантными, солдаты все как на подбор — молодые, здоровые, носили кинжалы и дерзко заявляли о себе: «Сталин приказал выковать из нас карающий меч».

И они действительно в дни отчаянного положения, когда степь и донские переправы были запружены потоком бегущих частей, стали на задонских высотах и приняли на себя удар бронированных клиньев 4–й танковой и 6–й армий противника.

Шагнув через Дон, 1–я армия в критические августовские дни неразберихи и сумятицы выстояла, не отдав врагу ни метра земли. Удержанные ею плацдармы в районе Сиротинской, Серафимовичей и Ново—Григорьевской так и остались до конца битвы в руках советских войск…

Но позже и для самой гвардейской армии наступили трагичные дни.

29 августа эта армия, наступавшая с плацдарма северо–западнее Сиротинской, получила приказ перейти к обороне. Полевое управление 1–й гвардейской армии, передав войска в состав 21–й армии, должно было к утру 1 сентября развернуться в районе Садки в готовности к приему прибывающих в состав фронта соединений. Но работники полевого управления армии, еще не успев опомниться от бомбежек и обстрела, изнуряюще действующих на психику, вдогон получили новый приказ: в составе семи стрелковых дивизий и трех танковых корпусов 1–й гвардейской армии с утра 2 сентября нанести контрудар по прорвавшейся группировке противника к Волге и в районе Гумрака соединиться с 62–й армией… В штабе армии многие были обескуражены: без всякой подготовки и вдруг бросать в наступление войска, да еще с далеко идущей целью — соединиться с армией, которая дерется в самом Сталинграде! За одни лишь сутки нужно было собрать войска, которые находились еще в движении и ожидались к исходу 2 сентября. Танковые и стрелковые части прибывали без горючего и транспорта. Было явное опасение, что атака, намеченная на 2 сентября, сорвется из–за того, что части не успевали выйти на исходные позиции, подвезти горючее и боеприпасы.

Офицеры штаба армии сбивались с ног, нервничали. Командующий просил оттянуть время, чтобы собрать силы для удара…

С часу на час ждали приезда в войска северного крыла представителя Ставки генерала армии Жукова. В штабе фронта его поджидал Ломов.

«Ну-с, Павел Сидорович, вы готовы встретить большого начальника?» — спросил сам себя Ломов. Хрупая хромовыми сапогами, он прошелся по дощатому настилу к двери блиндажа, мысленно приложился в приветствии рукою к голове, мысленно отдал рапорт и улыбнулся: получалось толково. Тотчас поморщился: темно в блиндаже, тесно. Порешил, удобнее встретить на улице, для чего предусмотрительно вынес раскладной стул.

Наверху, ни возле щелей, ни за штабными столиками под грушами, никого из офицеров не увидел. «Куда все подевались?» — подумал он, немного злясь, но звать не захотел. Он ходил возле блиндажа, поглядывая на развилку дороги. Сновали взад–вперед машины — грузовые пропускал равнодушными глазами, а вот легковые и в их числе трофейные заставляли его невольно приосаниваться. Он уже притомился ждать, от напряжения поламывало в голове.

К командному пункту напрямую, по бездорожью вырулил зеленый «виллис». Ломов вначале и не подумал, что на такой машине, прозванной козликом, мог приехать представитель Ставки. Но каково было его удивление, когда «виллис», ковыляя, переехал через канаву и на ходу спрыгнул коренастый, полнеющий мужчина в военном комбинезоне, в ком Ломов узнал генерала армии Жукова. Ломов бросился к нему навстречу, придерживая левой рукой раскладной стульчик. Когда Ломов представился, генерал армии, сухо кивнув, не садясь на поднесенный ему стул, потребовал доложить обстановку.

— Критическое положение, — сбивчиво ответил Ломов, не сумев скрыть на лице пережитого.

— А где офицеры? — спросил генерал армии, сразу заметив скучное безлюдье в штабе.

Ломов огляделся и проговорил:

— Разъехались… Все на передовых позициях.

Он слукавил. Офицеры штаба, зная крутой характер Жукова, предусмотрительно попрятались кто куда, не смея показываться на глаза представителю Ставки.

— Докладывайте, почему именно критическая?

— Северное крыло фронта контратакует, но прогрызть фланг обороны прорвавшейся группировки неприятеля не в силах. — Ломов перевел дух и добавил: — Прорвать не в силах, и сами истекают кровью.

— Какую задачу имеют на ближайшее время войска? — спросил Жуков.

— Вести контратаки.

— И каковы перспективы этих контратак?

— Безвыходные, — сознался Ломов, — Войска не имеют никакого продвижения. Топчутся на месте… Правда, немцы несут очень большие потери и вводят резервы…

— Вы уверены в том, что противника можно таким образом остановить севернее Сталинграда, не дав ему занять город, — перебил Жуков.

Ломов промолчал, как–то весь съежившись.

Жуков подвигал нижней челюстью, посмотрел на жалкого и растерянного Ломова.

Темнея лицом, Ломов склонил голову.

Жуков хотел еще что–то сказать, но промолчал, взглянул на ручные часы: время близилось к двум часам пополудни. При одном упоминании о времени он ощутил, как же сильно проголодался. К тому же суматошные ночные сборы, дважды в один день совершенные перелеты без отдыха — все это навалилось сразу. «Ничего, перетерплю. Время не ждет», — внушил самому себе Жуков.

Он прыгнул в подкативший к нему «виллис» и поехал в расположение 1–й гвардейской армии.

Дорога шла открытой степью, вдоль линии фронта. Это легко было определить по доносящемуся слева шуму боя и по дымам разрывов. Чем ближе подъезжали к балке Котлубань, тем явственнее слышались громовые раскаты артиллерии. Над ними то и дело повисали ржавые клубки лопающихся бризантных снарядов. Подъехать прямо к командному пункту армии не удалось. Машину оставили в балке, сами пошли пешком. Надо было перевалить за высотку, где рядом со штабами дивизий размещался командный пункт армии. На пути им встретился небритый солдат. Он степенно подбирал с дороги какие–то кубастые, похожие на бутылки предметы и сносил их в яму.

— Что делаешь, браток? — спросил Жуков.

— Да немец накидал, будь он трижды проклят, — ожесточенно ругнулся солдат, не глядя на подошедшего, — бомбочек чертову дюжину… Вот и сношу, чтоб не пугали честной народ. — И он взял за оперение начиненный взрывной силой заряд и держал в руке, словно любуясь оранжевой покрышкой. — Вытащить из нее бы вещество — и детям на игрушки…

— Перестань забавляться, убери эту гадость, — не выдержал адъютант генерала.

Но сам Жуков подивился спокойному мужеству солдата. Подивился тому, что солдат вот так безбоязненно и небрежно берет с земли эти бомбочки и кидает в яму, как игрушки.

— Не боишься, что взорвется? — спросил Жуков.

— Бойся не бойся, а потребно убрать… Ночью–то самое передвижение, того и гляди кто подорвется. — Он посмотрел на дальние, в дымках разрывов позиции и добавил: — Нежелательно идти на бугры.

— Это почему же? — спросил Жуков, огорчаясь таким ответом солдата.

— Наглядитесь сами. Вон там!.. — махнул рукой в сторону горки, за которой гремел бой. Потом, видя, что незнакомые ему военные все равно стали взбираться на эту горку, солдат ругнулся: — Куда вас хрен несет днем–то! Немец простреливает скат. Жизни вам надоели? Идите, идите, опосля не пеняйте на меня.

— Он правильно говорит, — шепнул генералу сопровождавший офицер из штаба фронта. — Днем все видимые подступы к переднему краю простреливаются. Надо бы дождаться темноты или ползком…

Жуков не остановился, шел дальше. С начала войны он не раз бывал в подобных переплетах, и его не задевали ни осколки, ни пули. «Судьба щадит. Счастливое везение», — подумал он. Очутились на гребне песчаного взгорка, и Жуков сначала не понял, почему шевелится песок, скорее всего от ветра? Подбежавший адъютант схватил генерала за руку и насильно принудил лечь.

Опасный участок склона одолели ползком. Скоро очутились в блиндаже с перекрытием из черных железнодорожных шпал, пахнущих горелым шлаком и нефтью. И едва вошел Жуков, как офицеры тихо убрались из блиндажа. Остались лишь командующий фронтом Гордое и командующий армией Москаленко. По обыкновению генерал начал с опроса о положении дел. Доклад Гордова произвел на него благоприятное впечатление. Чувствовалось знание противника, знание своих войск и, главное, вера в их боеспособность. По мнению ком фронта и командующего армией, контрудар, назначенный на 2 сентября, наносить нереально. Вступление армий в бой по частям, без средств усиления, без тщательной разведки системы обороны противника и без нужной подготовки, вообще, ожидаемых результатов не сулило.

— Кто же вас принуждает, коль заранее сознаете провал операции? — спросил Жуков.

— Требуют, — ответил Гордов.

— Посылать солдат бездумно в бой — головы не надо, — заметил Жуков, подумав о встреченном на дороге солдате, который, теперь уже было ясно, намекнул, что наглядеться придется смертей. — Приказ о контрударе оставить в силе, — добавил уже строгим тоном Жуков, — Но день штурма нужно отодвинуть. Наступление 1–й гвардейской армии переношу на 5 часов 3 сентября… а соседние армии смогут начать наступление на два дня позже этого срока.

— Меня за это по головке не погладят, — возразил Гордов. — Как я могу перенести срок, когда требуют сверху, от самой Ставки исходит.

— Сроки наступления я переношу по праву заместителя Верховного главнокомандующего.

Услышав это, Гордов и Москаленко невольно встали, испытывая строгую торжественность оттого, что Жуков получил высокое назначение и вот теперь беседует с ними почти на переднем крае в подрагивающем от взрывов блиндаже. Жуков указал жестом, чтобы сидели. Часа через два о своем решении он доложил по «ВЧ» в Москву. Потом прилег на земляной топчан, чувствуя, как от утомления разламывается голова.

Уснуть сразу не мог. Знобило. Он попросил чаю. Пил лежа, затем, укрывшись суконным одеялом, согрелся… Вскоре сон одолел его.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Весь следующий день, 2 сентября, Жуков провел в войсках 1–й гвардейской армии. Настроение у него было приподнятое. Не омрачали его и налетавшие неприятельские самолеты, которые вместе с бомбами кидали рельсы и порожние, свирепо визжащие бочки. Перетерпев налет в окопе, Жуков встал, отряхнулся и заметил, насмешливо кивая на бочку:

— Ишь как визжала. Думал, живого поросенка нам сбросили.

— Поросенка они и сами слопают. У немца губа не дура, — ответил рядом стоявший полковник Шмелев.

Они спустились в блиндаж, вошли в отсек, который занимал Шмелев.

— Узнайте, какие потери от каждой бомбежки несут войска, — попросил Жуков.

— Потери незначительные, товарищ генерал, — сказал Шмелев. — Больше на психику влияют. У людей голова отказывает соображать.

— Нет, вы все же узнайте. Возьмите один полк на выбор.

Шмелев позвал офицера связи.

— Капитан Судак, сходите в полк Герасимчука, возьмите точные данные о потерях при бомбежке, — распорядился он. — Да старайтесь быстрее обернуться… — добавил полковник, кивнув на представителя Ставки.

Жуков проводил взглядом офицера до выхода и заметил:

— Поджарый, потому и посылаете. Нет бы… — Он помедлил, нахмурясь, и продолжал с живостью: — Не слышали сказку про зайца и ежа? Жалко, следовало бы назубок ее некоторым командирам знать… Так вот, хвастался заяц, что умеет хорошо бегать, и вызвал на соревнование ежа. Еж согласился. Разметили они дистанцию, условились на пари и приготовились к бегу. Пров. орно, с подскоком метнулся со старта заяц, только и видны были длинные задние ноги. Но когда прибежал к финишу, еж был уже там. У зайца от удивления глаза на лоб вылезли. И посейчас эти глаза у него едва ли не выше лба. Тогда же не поверил ежу. Потребовал бежать снова. Еж, конечно, согласился. В общем, заяц бегал взад и вперед до тех пор, пока не протянул ноги. Но ежа обогнать так и не смог. А дело в том, что еж был умный и заранее послал на финиш свою ежиху. Она–то и встречала ошалелого зайца.

Шмелев не понял прямого смысла этой сказки, между тем Жуков продолжал:

— Вот так и в бою. Иной командир пользуется старыми средствами связи — пешими посыльными или телефоном. Бегает связист, не успевает чинить перебитые провода, а у другого командира привычка умного ежа: он держит на том конце рацию…

Шмелев почувствовал, что Камушек брошен в его огород, но постарался отмести упрек, сказав:

— Рации у нас есть. Только ввиду ожидаемого контрудара переговоры по ним временно запретил. А что касается пеших посыльных, упрек адресуйте не мне… Ведь до войны в армии радели о пеших посыльных… А когда протестовали против отсталости в армии, некоторых одергивали… под предлогом пораженческих настроений.

Жуков поморщился, взяв в кулак свой массивный подбородок.

— Сидели?

— Сидел.

Напряженно–тихо стало в блиндаже. Даже слышно было, как шуршал текший со стен песок. Молчал Жуков, молчал Шмелев. И это молчание стало невыносимым; Лишь когда повар внес огромный, на лямках за спиной бидон–термос, Шмелев сказал:

— Отведайте борща, — И поглядел на повара. — 11о сто грамм положенных выдайте.

Жуков не возразил, хотя пить был не охотник.

За столом Шмелев стал рассказывать о себе. Слова приходили резкие, тяжелые. На минуту он смолк.

Николай Григорьевич вздохнул, провел рукой по седой, начинающейся со лба пряди, поморщился, будто собираясь сказать что–то очень важное.

Жуков пристально посмотрел в глаза Шмелеву, как бы дал понять, чтобы говорил дальше. По натуре генерал армии сам был человеком резких суждений и, встречаясь с умными и справедливыми людьми, охотно слушал их и, если надо, вступал в споры.

Прикрыв ладонью глаза, Шмелев заговорил, как бы рассуждая вслух сам с собой:

— Далеко загнал нас немец. Очень далеко… Подумать только — к Волге пробился!

Жуков сказал, выговаривая слова врастяжку, как бы тоже раздумчиво:

— Да за свои неудачи нам приходится расплачиваться кровью, — Он, помедлив, взглянул на Шмелева, продолжил: — Мы, конечно, предвидели, что немецкофашистская армия, несмотря на тяжелое поражение под Москвой, еще в силе накопить резервы и двинуть войска в наступление…

Шмелев, когда генерал армии кончил говорить, как бы вне всякой связи заметил:

— Да говорят, счастье умереть вовремя. Стендаль, описывая деяния Наполеона, воскликнул: «Какая великая слава сохранилась бы за Наполеоном–завоевателем, если бы пушечное ядро сразило его в вечер сражения под Москвой». Здорово сказано! Врезались мне эти слова в память.

Жуков хотел было что–то возразить, но принужденно смолчал, не перебивая полковника. А Шмелев продолжал говорить о том, что есть полководцы, жизнь которых рано обрывалась, но от этого их подвиг и деяния не тускнели, а, наоборот, светили новыми гранями.

Живой пример, — сказал он, — Чапаев прожил до обидного недолгую жизнь, но своими лихими атаками и даже смертью в холодных пучинах реки Урал навсегда оставил себя в памяти и истории благодарного народа… Видимо, жила бы и слава Наполеона, если бы он действительно пал на Бородинском поле от русского пушечного ядра. Тогда бы, во–первых, не повел разбитую и униженную армию французов обратно по Смоленскому тракту, во–вторых, не попал бы в заточение на остров Святой Елены, в-третьих, было бы на кого свалить вину за сожжение и разорение Москвы, в-четвертых… да мало ли причин, которые бы возвеличивали его гений и мешали оы его славе затухнуть.

Когда Шмелев прервал свою мысль, Жуков спросил с притворной усмешкой на лице:

— Так что ж ты, бессердечный полковник, предлагаешь и нам вовремя убираться?

Шмелев посмотрел на Жукова. Над блиндажом послышался скользящий железный шелест, похоже кто–то встряхивал кровельные листы. От взрыва бомбы встряхнуло блиндаж.

— Вот видите, что внесла нынешняя война, — указал Жуков пальцем куда–то вверх, прислушиваясь, как самолеты уходили, со звоном ввинчиваясь в небо.

По его мнению, война внесла изменения не только в тактику, не только в оружие, но и в психологию сражающегося человека. В армиях когда–то бытовало мнение, что всякий командир — солдафон. Шло такое мнение исстари — от палочного режима, от шагистики и, в конечном счете, от грубости войны. И у нас такое бывало до революции… Война со своими убийствами и земляными работами остается делом грубым и жестоким; но когда в армию проникла техника, реактивные снаряды, когда воевать стала не только армия, но и экономика и тылы государств, когда убийство, почитаемое на поле боя за честь, стало не только и не столько делом или работой штыка, трехлинейки, гранаты, а усложнилось, перешло в область моторов, оперативных маневров и точнейших расчетов в планировании сражения, — в этих условиях неоспорим приоритет полководца умного при всех его других достоинствах. И если иные полководцы, именующие себя таковыми, воюют, достигают успеха грубой физической силой, то это обман: такой полководец либо держится на крови масс, либо за его спиной сидят подсказчики — штабы и умные офицеры. Однако нутро такого полководца, его реальный ум рано или поздно всплывут на поверхность.

— На поверхность всплывает щепа, все отбросы, — выждав, пока не закончил свою мысль генерал, заговорил в тон Шмелев — В пору паводка река несет этот мусор прочь… Что–то, конечно, уцепится, какая–то коряга будет вынесена на берег, а глядишь, ею окажется старая ветла. Даст еще побеги, зазеленеет, прикрыв листом свою старую, облезлую наготу. Но это обман. Коряга остается корягой.

— Да, — согласился Жуков. — Полководцу, как и всякому человеку, отпущена одна жизнь, ею он может распорядиться полностью или частично в силу часто не зависящих от него причин. Но жизнь нельзя прожить дважды или трижды… И полководец не может быть бессменным во всех войнах.

С командного пункта позвонили Жукову и передали, что его срочно вызывает Москва, а кто именно умолчали. Уже выйдя из блиндажа, Жуков пожалел, что не дал конкретных указаний полковнику Шмелеву. «А впрочем, какие нужны ему указания? Ученого учить только портить», — подумал он.

На командный пункт вернулся около 17 часов, и тут же опять последовал звонок из Кремля. Вызывал Верховный главнокомандующий.

Выслушав вкратце обстановку, Сталин сказал:

— Звонил Еременко и доложил, что части, обороняющие город, истощились и не в состоянии сдерживать наступление противника. Просил с утра 3–го и не позднее утра 4–го начать контрудар с севера. Вы за это отвечаете головой! — и повесил трубку.

На другой день, 3 сентября, на стол Жукова легли беспощадно жесткие, — будто тот, кто слал их сюда, знал и видел лучше, чем он, представитель Ставки, — строки телеграммы:

«Положение со Сталинградом ухудшается. Противник находится в трех верстах от Сталинграда. Сталинград могут взять сегодня или завтра, если северная группа войск не окажет немедленной помощи. Потребуйте от командующих войсками, стоящими к северу и северозападу от Сталинграда, немедленно ударить по противнику и прийти на помощь сталинградцам. Недопустимо никакое промедление. Промедление теперь равносильно преступлению. Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду. В самом Сталинграде авиации осталось очень мало.

Получение и принятые меры сообщите незамедлительно.

И. Сталин».

Эта телеграмма ошарашила Жукова. Неужели он, представитель Ставки, знает положение в Сталинграде хуже, чем сидящие далеко от фронта, в Москве? Все же справился, будто не веря самому себе, каково истинное положение в городе. Да, тяжело. Немцы на одном участке вышли к Волге. И хотя штурм сегодня прекратился, завтра может возобновиться. Но все не так уж безнадежно. Жуков вызвал к телефону командующих северным крылом, спросил одно–единственное: «Готовы ли начать завтра контрудар?» — «Нет, не готовы…»

Утром, находясь на наблюдательном пункте, Жуков и сам видел, что 3 сентября 1–я гвардейская армия уже перешла в наступление. Поднялись из окопов и траншей гвардейцы, бросились неустрашимо… Немцы усилили сопротивление: против атакующих обрушили и авиацию и артиллерию, откуда–то появились танки.

Неприкрытые с воздуха цепи наступающих редели…

«Тяжело… Что же делать?» — оставшись один, думал сейчас Жуков. Хотел успокоиться. Успокоение не приходило. Нервно ходил из угла в угол и твердил:

— А если ударить тремя армиями?.. Если приказать… — И сам себе возражал: — Но что это даст? Промедление преступно. А сорванный штурм вдвойне опаснее. Войска будут загублены. Войск не будет. И рухнет всякая надежда на спасение города. Нет, нельзя. Преступно.

Снял трубку, вызвал по прямому проводу Сталина, начал докладывать убежденно. Он, Жуков, может приказать сегодня же начать контрудар на северном крыле фронта. И войска пойдут на штурм, как не раз уже ходили, но, как и раньше, успеха ждать не придется. Артиллерия не сможет поддержать огнем пехоту, на позиции не подвезены снаряды и доставить их можно будет не раньше вечера 4 сентября. Кроме того, увязка взаимодействия стрелковых войск, артиллерии, танков и авиации может быть налажена к исходу 4–го, а без этого наступать бессмысленно.

Все рассчитал представитель Ставки по часам, по минутам. И, как опытный знаток природы боя, убежден: без увязки взаимодействия наступать пагубно. И ждал, что это поймет Сталин. Должен понять. Трубка молчала. Наконец, немного повременив, Сталин заговорил раздраженным тоном:

— Вы как думаете, противник будет ждать, пока вы раскачаетесь?.. Еременко доложил, что противник может взять Сталинград при первом же ударе, если вы немедля не ударите с севера.

— Я не разделяю точку зрения Еременко, — вырвалось у Жукова, — Я прошу разрешения начать наступление 66–й и 24–й армиями 5 сентября. Авиации прикажу бомбить противника всеми силами.

Сталин, смягчаясь, ответил:

— Ну, хорошо. Если противник начнет общее наступление на город, немедленно атакуйте его. Главная цель удара с севера — отвлечь часть сил немцев от Сталинграда и, если удастся, соединиться с Юго—Восточным фронтом и ликвидировать прорвавшуюся группу противника к Волге, как мы об этом с вами условились.

…Наступало 5 сентября. Накануне, вплоть до начала штурма, войска жили в лихорадке: готовились штабы, готовились солдаты. С рассвета войска 24–й, 1–й, 66–й армий Сталинградского фронта, перейдя в наступление, весь день волнами валили на высоты и холмы, которые яростно защищались.

Степь оглохла от рева и скрежета железа. Степь умывалась. Нервничали штабы. Нервничали командармы и представители Ставки. С минуты на минуту ждал Жуков, когда потребует его доклада Ставка. Поздним вечером, когда над степью догорало зарево сражения, у Жукова в блиндаже раздался звонок по «ВЧ».

— Как дела под Сталинградом? — запрашивал Сталин. Что он, представитель Ставки, мог ответить? Удач было мало. Больше неудач. На некоторых участках дивизии продвинулись, а в ряде случаев не стронулись и с места. Потери тяжелые. Немцы тоже истекают кровью. Их передний край смят. Это вынудило противника ввести в сражение крупные силы, подошедшие из района Гумрак.

— Это уже хорошо, — заметил Сталин, — Неприятель начинает таким образом раздергивать свои резервы и ударные группировки, а без них Сталинград ему будет взять трудно и вообще не возьмет…

Жуков далее сообщил, что на севере от Сталинграда очень мало артиллерии и танков, воздушное прикрытие наших войск ненадежное. Без усиления фронта танками, артиллерией и самолетами прорвать немецкую оборону едва ли удастся.

— Продолжайте атаки! — потребовал Верховный главнокомандующий. — Ваша главная задача оттянуть на себя от Сталинграда максимум войск противника.

Переговорив, Жуков повесил трубку и, облокотись, скрестил на лице пальцы, смотрел на них, как сквозь узкие прорези бойниц. Завтра атаки будут продолжены. Но они не принесут облегчения. Это — помощь городу временная… Что же делать? В чем спасение?..

Он встал, недвижимо и мрачно уставился глазами в одну точку. Подумал: «Вот тебе, дорогой мой Шмелев и полководцы… Не все ли равно, когда им умирать — вовремя или поздно… В ненастье умирать плохо. И нельзя. Нужно терпеть и бороться. Бороться и терпеть».

Ему стало тесно и угрюмо в блиндаже. Вышел наружу. Небо было высокое и звездное, только одна половина, обращенная в сторону города, нависла над землей темно–бурыми от сполохов дымами. Захотел ехать в войска. Сразу, без промедления.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В середине сентября Жуков был вызван в Москву для личного доклада о дальнейших действиях.

Вечером двенадцатого сентября вместе с начальником генштаба Василевским он был принят Сталиным.

Жуков удивился, когда увидел Сталина, уж очень изменился он: похудел, зеленый полувоенный китель, который он носил, стал ему просторен, лицо было бледным, и эта бледность кожи еще сильнее оттенялась чернотою поредевших волос.

Медленно подойдя, Сталин поздоровался кивком головы и дал понять, что готов слушать. Генерал Василевский доложил о последних событиях в районе Новороссийска и на грозненском направлении, где противник силится еще наступать.

— Рвутся любой ценой к грозненской нефти. Без нее Гитлер не сможет долго вести войну, — заметил Сталин.

— А румынская нефть? — спросил Василевский.

— Сколько добывается ее сейчас — этого недостаточно немцам для ведения войны. К тому же мы бомбим Плоешти… Ну, послушаем Жукова о Сталинграде.

У Жукова протяжный, медлительный, вроде бы задумчивый голос. Теперь же он говорил напряженно, не скрывая перед ним, Верховным главнокомандующим, критической обстановки и не стесняясь в выражениях. Он говорил о том, что войска северного крыла фронта отчаянно бросаются на штурм, гибнут на высотах. Вторые эшелоны, несмотря на бомбежки, выходят на позиции и тоже гибнут. Сталинград спасают два фактора: стойкость защитников самого города и штурмы северного крыла наших войск. Без этого город не выдержал бы осады. Но должен прямо сказать: эти штурмы обходятся большой кровью… И мы держимся только на сознании да, да, на железном сознании наших солдат… И виною всему… Всему виною неорганизованность, торопливость в подготовке штурма или контратак, неспособность…

Сталин поморщился, перебив его:

— На кого злишься?

Жуков помедлил, соображая, как ответить.

— На себя, — сказал он помимо воли, — На то, что в такой горячке невозможно что–то решительно предпринять, значительно улучшить.

— На меня злиться не надо, — продолжал свое Сталин, и лицо его стало мрачным.

Наступило тягостное молчание. Василевскии, человек чувствительной и мягкой души, улыбнулся Сталину, как бы подбадривая его. Жуков наклонил голову.

Выдержав паузу, Сталин спросил:

— Что нужно для продолжения операции и для того, чтобы ликвидировать немецкий коридор?

Жуков приподнял насупленные брови. Слова были обращены к нему. И он доложил, что для этого нужны минимум одна армия, полнокровный танковый корпус, две–три танковые бригады, 400 стволов артиллерии и дополнительно не менее одной воздушной армии.

Василевский поддержал его расчет.

Сталин достал свою карту с расположением резервов Верховного Главнокомандования и минут десять рассматривал ее.

Тем временем Василевский и Жуков отошли подальше, в угол кабинета, и очень тихо разговаривали между собою о том, что надо искать какое–то иное решение сталинградской проблемы.

— А какое иное решение? — подняв голову, спросил Сталин.

Его вопрос был неожиданным. Никогда не думалось, что у Сталина такой обостренный слух. «Как у профессионального скрипача», — подумал Жуков.

Оба — Василевский и Жуков — подошли к столу.

Сталин сказал:

— Вот что: поезжайте в генштаб и подумайте, что надо предпринять в районе Сталинграда, откуда и какие войска можно перебросить для усиления Сталинградской группировки, а заодно и подумайте о Кавказском фронте. Завтра в 9 часов вечера мы соберемся здесь и обсудим ваши соображения.

На другой день Сталин принял их в 22 часа.

Поздоровавшись за руку, Сталин заговорил хмурясь:

— Дельцы! Советский народ сотнями тысяч отдает свою жизнь в борьбе с фашистами, а Черчилль торгуется из–за десятка «харрикейнов», а их «харрикейны» — дерьмо. Наши летчики не любят эту машину… Ну, что надумали? Кто будет докладывать?

— Кому прикажете, — ответил Василевский. — Мнение у нас с товарищем Жуковым одно.

Сталин начал рассматривать карту.

— А что это за стрелы?

— Это направление ударов фронтов, — ответил Александр Михайлович Василевский.

— А что это за Юго—Западный фронт?

— Этот фронт нужно создать заново, — доложил Жуков. — Юго—Западный фронт будет наносить главный удар по глубоким тылам. Навстречу ему нанесет вспомогательный удар Сталинградский фронт. Донской фронт будет наступать в излучине Дона, нанося также вспомогательные удары во взаимодействии с другими фронтами.

Сталин тяжело вздохнул.

— Сейчас у нас не хватит сил для такой большой операции.

— Мы подсчитали, — убежденно сказал Василевский, — через сорок пять суток мы сможем обеспечить силами и средствами такую операцию и подготовить ее во всех отношениях.

Сталин походил по кабинету. Подойдя к столу, полистал календарь, снова прошелся и, наконец, сказал:

— Ваша идея заслуживает внимания. Вернемся еще, товарищи, к этому вопросу, а сейчас главное это удержать Сталинград.

Подошел Поскребышев и вполголоса сообщил:

— Еременко просит разрешения доложить.

Сталин подошел к телефону и сказал: «Да». Переговорив, повесил трубку и хмуро объявил:

— Противник подтягивает к городу танковые части. Надо ждать завтра нового удара. — Затем, обратившись к Василевскому, сказал: — Прикажите немедля передать 13–ю дивизию Родимцева в распоряжение Еременко и посмотрите, что еще можно туда двинуть.

Прощаясь опять же за руку, Сталин предупредил:

— То, что мы с вами здесь обсуждали, кроме нас троих, никто не должен знать.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В лихорадке сражений, в огорчениях и тревогах жил и командующий Еременко. Теперь на его плечи взвалили два, правда со своими штабами, фронта Юго—Восточный и Сталинградский. Мера эта была временная, и, наверное, будет прислан на один из фронтов кто–то другой. Пока же командующим обоими фронтами оставался в одном лице он, Еременко. И то, что поручили командовать фронтами не кому–то другому, а именно ему, вдвойне заботило Андрея Ивановича.

…Была поздняя ночь. Тревожащие звонки пока не раздавались в блиндаже командующего. Мозг и нервы отдыхали. Спать не хотелось. В голову лезли разорванные мысли, уходили одни, приходили другие, ни на чем подолгу не задерживаясь. С утра начнется сражение, и опять звонки, опять тревога. Он вдруг представил себя в положении ломовой лошади, на которую взвалили груз. Груз непомерно тяжелый, а надо выдержать. И пусть висит на нем этот груз, пусть душит хомут, — все равно надо выдержать, такова судьба…

Ощущение времени в блиндаже, освещенном искусственным светом, терялось. Командующий и не заметил, как уже наступило утро. Он повесил на грудь огромный бинокль и, опираясь на палку, так как беспокоила рана ноги, медленно и устало зашагал наружу.

Осторожно и тихо, боясь поскользнуться на мокрых от росы ступеньках, командующий поднимался на крышу. Простым глазом разглядеть улицы и площади было почти невозможно в этот час. С реки на город наползал туман. А может, это дымы, может, опять что–то горит как раньше нефть? Поспешно вскинув бинокль, он увидел лениво стелющийся туман, а город лежал в развалинах, как уставший воин. Немного погодя послышались одиночные взрывы, часом позже они слились в сплошной гул.

Началось…

Командующий вернулся в блиндаж, на все пуговицы расстегивая душивший его китель, огромным полотенцем вытер на груди и лице обильный пот, проступавший словно после бани. Потом вызывал штабистов.

— Наступать! Наступать! — требовал он с горячностью и вспоминал свои слова, которые он сказал Сталину, когда его назначали сюда: «Моя «военная душа» больше лежит к наступлению, чем к обороне, даже самой ответственной».

Ему докладывали, что дивизии обескровлены, «нет матерьяла», как называл теперь Ломов живые человеческие жизни, а командующий вынужденно стоял на своем.

Обе воюющие стороны вцепились друг в друга смертной хваткой.

Немцы, подгоняемые из винницкой ставки приказами Гитлера, из кожи лезли вон, чтобы захватить Сталинград; русские же, прижатые к волжскому берегу, борясь в дымных и горящих развалинах, стояли упорно, а северное крыло наших войск кидалось на штурм, который был поистине великим и трагическим делом людей, презревших смерть.

Бывают у человека минуты, полные отчаяния и отрешенности от всего земного, когда личная жизнь становится ему не дорога, и он вовсе не думает, будет ли жить сегодня или завтра. Не чувство опасности и не страх смерти владеют в эти минуты человеком, а какая–то иная, могущественная сила, неподвластная разуму самого человека, очутившегося в безвыходном положении. Такие минуты переживали в развалинах Сталинграда, севернее и южнее города тысячи и тысячи наших бойцов.

На стол командующего ложились сводки, которые бы в иных случаях и в иной обстановке могли потрясти душу. Но теперь, несмотря на то что многие дивизии настолько сильно поредели, что их состав исчислялся всего двумя–тремя сотнями бойцов, а от некоторых полков оставались только одни номера, — командующий, глядя на эти сводки, был удручающе мрачен и все–таки вновь приказывал: «Наступать!»

Андрею Ивановичу надо отдать должное: он был тем командующим, которые работают на совесть. Он считал себя в душе солдатом, жил приказом, директивой, свято веря в одно: приказ не обсуждается.

В горящем городе штабу фронта угрожала опасность. Штаб перебрался с позволения Ставки за Волгу, на восточный берег.

Войска, расположенные на северном крыле, приступили к подготовке нового наступления, назначенного на 18 сентября. В то время как на фронте велись активные действия мелкими отрядами, продолжали прибывать резервы и готовилась крупная операция для решающего удара по Сталинградской группировке противника. Оперативное построение войск, если судить по картам и схемам, выглядело весьма заманчивым и обещающим.

Первая гвардейская армия в составе девяти стрелковых дивизий, трех танковых корпусов, трех танковых бригад, девяти артиллерийских полков усиления, шести гвардейских минометных полков, восьми гвардейских дивизионов с фронта высота 100,0 — разъезд 564, ширинои 18 километров, наносила удар на Гумрак.

Армия была построена в три эшелона: первый эшелон — Пять стрелковых дивизий, танковый корпус, три танковые бригады и все средства усиления; второй эшелон — три стрелковые дивизии, один танковый корпус; третий эшелон — одна стрелковая дивизия и один танковый корпус, находившийся в резерве. Пехота должна была следовать за танками. Танки второго эшелона предназначались для развития прорыва.

Двадцать четвертая армия в составе четырех стрелковых дивизий, двух танковых бригад, четырех артиллерийских полков усиления, трех гвардейских минометных полков, одного минометного полка с фронта разъезда 564, Кузьмичи, шириной 6 километров, наносила удар на Городище. Армия была построена в два эшелона: первый эшелон — две стрелковые дивизии, две танковые бригады, все средства усиления; второй эшелон — две стрелковые дивизии.

На левом крыле 66–я армия тремя правофланговыми дивизиями обеспечивала левый фланг 24–й армии.

63–я, 21–я и 4–я танковая армии обороняли фронт в 480 километров.

Всего на фронте прорыва шириной в 24 километра наступало в первом эшелоне — семь стрелковых дивизий, пять танковых бригад, один танковый корпус; во втором эшелоне — пять стрелковых дивизий, один танковый корпус; в третьем эшелоне — одна стрелковая дивизия.

В день отдачи приказа командующий фронтом был одушевлен. Он то вышагивал по просторному блиндажу, то вешал на грудь огромный, в медной оправе бинокль и выходил с палкой, прихрамывая, наружу, забирался на высокое каменное строение и вел наблюдение за Сталинградом, однако ничего, кроме дымов, увидеть было невозможно. Потом возвращался в блиндаж, вызывал начальника штаба и оперативных работников с докладами о ходе развертывающегося сражения, требовал связать себя с командующими армиями, говорил по телефону.

…На проводе был генерал Чуйков. Четыре дня назад его вызвали в штаб фронта и назначили командующим 62–й армией, бессменно сражающейся в развалинах города. Тогда в ответ на доверие Чуйкбв сказал: «Сердце не дрогнет!»

— Держитесь? — спросил сейчас Еременко.

— Держимся.

— Имей в виду, город ни в коем случае не сдавать! — внушительно заговорил Еременко, — Пусть скорее отпадут наши руки, чем сдадим Сталинград. Даже переступив через наши трупы, противник не должен занять город!..

— В этом отношении… твердо уверен в победе. На том стоим! — ответил Чуйков.

Командующий, переговорив, посмотрел на часы: время близилось, на северном крыле фронта начиналось еще одно, решающее наступление.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

— Время кровью пахнет! — это вырвалось у Шмелева в пылу раздражения, когда представитель фронта генерал Ломов встревожил его телефонным звонком и потребовал в 14.00 всеми имеющимися средствами снова перейти на штурм немецких позиций. Полки Шмелева занимали позиции на высотах вблизи Котлубани, один полк, в который входил батальон Алексея Кострова, стоял во втором эшелоне, в защищенной от пехотного огня балке.

На рассвете того же дня — 18 сентября — полки Шмелева, как и стрелковые дивизии, и танковые корпуса фронта, перешли в наступление. Он еще не знал, имеют ли успех соседи, но то, что произошло с его первым эшелоном, — это привело в удручающее состояние: немецкая авиация и танки отбили атаки. Шмелев чувствовал, что если вести наступление дальше, то это кончится печально: полки будут обескровлены и успеха достигнуто не будет. И после мучительных поисков полковник Шмелев решил продолжить наступление ночью, когда немецкая авиация слепа… Местность — открытая, ровная, лишь кое–где пересекаемая балками и высотами, — была удобна для ночных действий.

Теперь же, когда представитель фронта потребовал от него ударить без промедления, Николай Григорьевич вначале не поверил, был страшно удивлен и некоторое время трудно и молча держал под ухом вдруг показавшуюся ему вспотевшей трубку, пока не вырвалось у него:

— Время кровью пахнет!

— Ничего не поделаешь. Живем в такое время, согласился было, не поняв, генерал Ломов, но затем почувствовал в его словах злой и скрытый укор, переспросил: — Что это, по–вашему, значит — кровью пахнет?

— За ошибку всегда расплачиваются кровью, — ответил Шмелев. — Идти в наступление без подготовки — это может плохо кончиться. Дайте время. — И добавил: — Когда атака уже затормозилась… нужно иной способ избрать и подготовиться…

— Какая, черт, подготовка! И где я вам возьму время?.. Все, все нужно немедленно бросить на штурм! — кричал Ломов. — Теперь не о времени думают, а о спасении Родины, Сталинграда… Понимаете это?

Шмелев настаивал на своем.

— От того, что мы без подготовки предпримем штурм и дивизия ляжет костьми, — сказал он, — от этого и Родине и Сталинграду не будет легче. Так что поймите и меня… Хоть самый короткий срок, но дайте!

На том конце провода послышалась матерная ругань, и трубка была брошена. Шмелев только сейчас ощутил на лбу пот, вытер рукавом, сел на каменистый выступ в стенке блиндажа. Медленно и скучно в блиндаже светил, догорая, фитиль в снарядной гильзе. Николай Григорьевич закрыл глаза, на миг представив людей дивизии, брошенных в дневное время на штурм дышащих огнем высот. Да, полки поднимутся, пойдут на его зов, — внутренне он не раз чувствовал и гордился, что люди доверяют ему, не жалея жизни, примут грудью смертельную опасность! и он дорожил этим доверием. «Но стоит обмануться солдатам в этом доверии, как они перестанут уважать… возненавидят», — подумал Николай Григорьевич. Он знал, что ничто так не бьет по авторитету начальника, не разрушает боевое товарищество, как однажды потерянное доверие. И потом даже личной храбростью не всегда удастся восстановить это, потому что обманутые в доверии к тебе, командиру, поплатились самым дорогим — собственной кровью.

Вернулся Гребенников. Пахло от него мокрой пылью и горьким настоем полыни. Устало сел на железную и обгорелую, подобранную в развалинах дома кровать, хотел сразу лечь, потому что немного знобило от усталости, но увидел Шмелева, притулившегося у стены, спросил:

— Чего, Николай Григорьевич, задумался? Да и кажется, не в духе?

Шмелев, опершись на локти, даже не приподнял головы.

— Как настроение людей? — наконец спросил он, пожалев, что сегодня не удалось ему побывать среди бойцов.

— Настроение известное… Терпением берут, — ответил Гребенников. — Неприхотлив наш солдат, все терпит: и бомбежки, и жару, и нехватку воды, и окопное сидение… Особенно авиация мучает. Подсел с час назад к одному бойцу в наскоро вырытом окопе, вижу: зарос, как монах, до ушей волосами. Спрашиваю: «На что жалуешься, дружок?» А он лупает на меня глазами и молчит. «Оглушило?» — спрашиваю. Трясет головой, дескать, нет, а сам молчит. «Так что ж, язык у тебя отнялся?» Тогда он через силу ответил: «С памятью непорядок. Сознания лишило. А так жалоб не имеется».

— Да, люто немец бомбит, и это пагубно действует на психику, — жалостно промолвил Шмелев, не переставая, однако, допытываться: — Ну, а как те, у кого с памятью нормально?

— У солдата не язык, а лезвие, — сказал Гребенников. — Пока я пытаю этого бойца да сочувствую ему, а сосед, такой шустрый, поддел: «Чего ты, Нефед, дурость на себя напускаешь? Ведь ежели я твоей жене отпишу, что умом ты рехнулся, так она отвернется… Лучше расскажи, как ты полководцем хотел стать». Ну, тут Нефед и разохотился, все начистоту выложил. «У него, у солдата, — говорит, — хоть и память временно потеряться может, да есть руки, глаза… Винтовку держать способный, стрелять — тоже, потому как глаза видят, — считан, активная единица. А вот у отдельных личностей, — говорит, — если башка откажет, то, считай, и себя и других угробит… К войне, — говорит, — нужно примериваться, ее нахрапом не возьмешь. У нас же испокон веку привыкли на грудки сходиться… Немец глушит бомбами да разные маневренные заходы нам устраивает, а мы только штыковой бой навязываем… А почему бы нам, — говорит, не путать карты немцам своими обходами да рейдами. Эх, ежели бы поставили меня полководцем, я бы давно армию вывел в ихние тылы, скрутил их так в бараний рог, что и пикнуть бы не смели!»

— Н-да, башковитый солдат, — оживился Шмелев, встал и подсел к снарядной гильзе, обил кончиком пальна нагар, обжегся, потряс рукою, потом в сплющенной гильзе взболтнул бензин, перемешанный с солью, чтоб не вспыхивал. Пламя стало длиннее и ярче. — Башковитый, — раздумчиво повторил Николай Григорьевич. — Вправляет нам мозги. Но, к беде нашей, тот, кто страдает отсутствием живости ума, не замечает за собой этого порока. Толстокожих не проймешь.

— Ты о ком? — спросил Иван Мартынович, догадываясь, что кто–то взвинтил ему за ночь нервы.

— Старая песенка, — ответил Шмелев, припоминая еще довоенную стычку в подвижном лагере с Ломовым, и, досадливо морщась, слово в слово повторил разговор по телефону. Гребенников не знал, что ему на это ответить. Вначале не поверил, но увидел, как Шмелев снова потупился хмуро и печально, понял, что дело серьезное.

— Как же так? — удивился Гребенников. — Поднять опять на ноги дивизию и бросить на штурм, когда осталось… — Он поглядел на часы. — Осталось до атаки совсем мало времени. И неужели пойти без подготовки?

— Приказ, — отстучал по столу пальцами Шмелев. — А приказы не обсуждаются. Тем более в военное время… Это грозит…

— Понимаю. Но разве Ломов не захотел выслушать твоего мнения?

— Что для него мнение нижестоящего чина, — махнул рукой Николай Григорьевич. — Старший приказывает — младший исполняет. Таков непреложный закон службы.

— Закон земного притяжения, — усмехнулся Иван Мартынович и сразу посерьезнел: — Но ты особенно не тужи и тем паче не расстраивайся… И обстановка крутая…

— Какое, черт, расстройство! — горячо воскликнул Шмелев, поднявшись, — Разве дело во мне? И я… мы все… не ради себя, не в угоду личной карьеры служим — это надо помнить! А вот когда по нашей вине солдаты лягут, жертвы напрасные понесем, кто тогда будет виноват, в ком совесть заговорит? Что касается обстановки, то она уже второй месяц крутая… И пора бы нам приноровиться к этой обстановке.

За дверью послышался оклик часового и потом чьито каменно–твердые шаги.

Брезентовый отсыревший полог вжикнул в сторону, и в проходе появился Ломов. Неразборчиво, как слепой вытянув перед собой руки и ощупывая ими воздух, стараясь на что–то опереться, генерал постоял с минуту в проходе, пока не освоился с темнотою и не увидел сидящих в блиндаже.

— Отдали приказ о наступлении? — спросил он жестко.

— Никак нет, товарищ генерал.

— Почему?

— По долгу службы я обязан выполнить ваш приказ. Но выслушайте мое мнение… Я хотел бы предпринять ночные действия…

— Хватит рассуждать, выполняйте!

— Есть выполнять! — повторил Шмелев и затем голос его дрогнул: — Но за последствия я не отвечаю. Совесть во мне говорит о другом…

— Прекратите! — перебил Ломов и потряс кулаками в воздухе: — Как вы не можете понять, что это не чья–то блажь, а… — Не нашелся что сказать, продолжал: — Враг за горло берет. Он хочет столкнуть в Волгу защитников города. Они стоят на последнем вздохе. Ждут нашей помощи с севера. Им нужна поддержка. И немедленная…

— Но это будет очень трудная победа. Только загубим людей, — упорствовал Шмелев.

Ломов отвернулся и замолчал.

«Когда у человека нет уверенности в успехе операции, лучше отстранить его и поручить это другому», — подумал он. Потом с обнаженной ясностью и внутренне чему–то радуясь, вспомнил, что Шмелев до войны был арестован. «Ну, понятно — колеблющийся человек. Боится, как бы чего не вышло, чтобы потом отвечать головою… Зря помиловали, надо было не выпускать», — пожалел Ломов, а вслух проговорил:

— Разбираться будем потом, кто прав, а кто виноват… Вижу, устали. Все–таки изнуряющие бои, нервы не выдерживают, потому и вспыливаете, выходите из равновесия… Отправляйтесь во второй эшелон, покой вам нужен. А командование временно возложите на начальника штаба. — Ломов потребовал вызвать его к себе, и когда начальник штаба Аксенов, нервный, в расстегнутой гимнастерке, ввалился в блиндаж, генерал заговорил, не дав ему и рта раскрыть:

— Передайте в полки… — Ломов по привычке глянул на часы, не удостоверясь, однако, во времени. — В 14.00 перейти в наступление… — И скорее для видимости, чем находя в этом действительную необходимость, Ломов вынул из планшетки карту, разложил ее на столе и, водя жужжащим в руке немецким фонариком, провел пальцем начертание линии неприятельской обороны, которую нужно взломать, что было ближайшей задачей, а последующая — взять высоту с отметкой «107» и закрепиться на ней. Потом Ломов снисходительно похлопал по плечу Аксенова и сказал:

— Действуйте, а я понаблюдаю. Или грудь в орденах, или голова в кустах!

Приказ идти на штурм был передан тотчас же в полки, и люди, прижатые к разогретой каменистой земле, заслышав о намеченной атаке, задвигались, начали бренчать котелками, саперными лопатами, касками, кто–то ругнулся, ощутив боль отдавленной ноги, в ответ ему послышался столь же грубый голос, предостерегающий, чтобы не разевал рот и не раскладывался, как на базаре.

Поштучно раздавали из цинковых ящиков патроны, солдаты сами делали связки гранат на случай нападения танков, иные — мастера жечь броню — разбирали бутылки с горючей смесью. В то же время все получали сухой паек, состоящий из галет, сала–шпига, вяленой рыбы. Раздали индивидуальные перевязочные пакеты, у кого не было противогазов — тут же брали подобранные на поле боя и сложенные в траншее. И все это второпях, наскоро — солдату не дано медлить. Волынить может кто угодно, только не солдаты; их время кончается в 14.00, в час штурма…

В суете сборов и не заметили, как солнце поднялось над головами. Хорошо, что оно не бьет в глаза, иначе бы слепило и мешало вести беспромашный огонь. Спины ощущают согревающее тепло.

В сущности, хотя у солдата всегда уйма времени, если думаешь о нем, отсчитываешь каждую секунду, каждую минуту… Но время его сегодня кончается в 14.00. За пределами этого исчисления время не подвластно солдату: оно может продлиться, и это называется везением в жизни, или, наоборот, мгновенно оборваться; о смерти не хочется думать — да и кому охота умирать! — но смерть рядом, она грозит каждому и вырвет из цепи наступающих без разбору… Град убивает плоды в зародыше, не дав им созреть. Душою поля боя, механизмом его движения являются молодые люди — солдаты. И только командиры, чувствующие пульс этого живого механизма и воюющие не числом, а умением, выигрывают сражения.

Такова природа боя.

Таков неумолимый закон войны.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Командный пункт дивизии был вынесен ближе к передовой — на выжженный солнцем каменистый курган. Постоянно сидеть на этом приметном кургане было невмоготу — изнуряли обстрел, бомбежки, поэтому Шмелев выходил сюда только в самый канун сражения — управлять боем. Зная, что и на этот раз на кургане не обойтись без жертв, Аксенов хотел уговорить Ломова не идти туда, остаться в блиндаже, где, конечно, безопаснее, но генерал, внутренне соглашаясь, не хотел, однако, ронять себя в глазах отстраненного от боя Шмелева и тоже решил перебраться на курган.

— Получается некрасиво, — притворным тоном заметил он. — Вы, значит, головы свои будете подставлять, а я… в этой берлоге. Нет уж, извините!

День был ясный, и Ломову, приехавшему в комбинезоне, дали шинель, не то простреленную, не то прожженную сзади. Поднявшись по извилинам траншеи на курган, он сразу подошел к стереотрубе, укрытой пятнистой маскировочной сеткой, долго глядел вдаль: позиции вражеской обороны, пролегшие на холмах и высотах, молчали, никакого движения не замечалось. Степь прогревалась под лучами солнца. «Мы их и накроем внезапно», — подумал Ломов и оглянулся чтобы дать понять начальнику штаба, что пора начинать. Но неожиданно встретился глазами с присевшим сзади, у стенки траншеи, Шмелевым, неприязненно поглядел на него и с раздражением проговорил:

— А вы… вы зачем здесь? Ведь… Ступайте в блиндаж, отдохните.

— Ничего, я поучусь, коль вы решили преподать урок, — серьезно ответил Шмелев.

Когда же в небо взлетела ракета и разбрызгала капли искр, когда по всей линии траншей задвигались бойцы, он, Шмелев, вдруг почувствовал, что ему сейчас нечего делать. Будто руки у него отняли и лишили разума. Но мысль, пусть и ранящая, билась. И руки были целы. Рабочие, натруженные руки. И чтобы чем–то занять себя, не терзаться вот так, как сейчас, Шмелев отвернулся от Ломова, стоявшего подле начальника штаба, кричащего по телефону, и посмотрел на склон кургана, покрытый редкой травою. Не понять было, какая трава — полынь, пырей? Она настолько высохла, что стала черная. Мертвая трава. А когда–то жила. Шмелев мысленно перенесся под Ленинград — какие там покосы, какие буйные травы и дожди ливневые, со страшными грозами!

Тут же, в степи, трава сгорела, погибла. Война. Теперь и там война. Шмелев болезненно поморщился, вспомнив о пережитом, о семье… Не сжалилась над ним судьба. До войны стал жертвой клеветы, перенес унижения и муки репрессии, потеряны жена, дети… А вот теперь отстранен от руководства боем. «И пусть временно. Страсти улягутся… Но все равно это же клеймо. И почему мне дано такое в жизни?» — спросил он себя, пытаясь трезво и беспощадно разобраться, в чем же виноват. Напрягал память, терзал сердце, оно в волнении еще больше сжималось от причиненной боли, не хотело мириться с обидой и оскорблением. «Нет!» — кричал в нем голос протеста.

Потом он подумал, что все, что с ним произошло, — это не частное дело. И даже не дело случая. Многие, как и Шмелев, испытали опаляющий и жестокий удар судьбы. Сознание этого могло бы успокоить или на время заглушить душевные раны, но Николай Григорьевич не мог мириться с тем, что его когда–то по навету клеветников заслали в сибирский лагерь, а теперь вот снова грозят бедой…

Когда–то Шмелев внушал себе, что не время ворошить прошлое. Война заслонила личные обиды, казавшиеся по сравнению с людским горем и кровью мелкими, тщеславными, и свое горе понималось обыденно. Но сейчас, когда ставшие для него родными солдаты пошли в атаку, навстречу опасности, а он не может управлять ими, совесть его была задета. Угрюмо прислонившись к холодной стенке траншеи, Шмелев чувствовал себя одиноким, отвергнутым, лишенным той деятельной воли, ради кото рой жил. На пути его опять встал этот Ломов. Раньше Николаю Григорьевичу думалось, что спор между ними — это спор людей, живущих одними интересами, спор товарищей, которые по–разному глядят на вещи, но рано или поздно придут к согласию. Но сейчас он увидел в Ломове страшную силу, которая — если не отвести ее от себя — может погубить. «Трудно быть честным на земле, — подумал Шмелев. — Но шапку ломать не буду. Он меня не согнет. Сталь закаляется в огне».

Подумав так, Николай Григорьевич устыдился: так ли он безгрешен, может, в чем–то и виноват? Стоило ли резко возражать? Ведь не по своей же прихоти Ломов дал приказ на наступление и сам приехал на позиции. Значит, тяжело там, в городе, и поспешное это наступление может оказаться спасительным…

— Пора… Чего же они медлят? — прогудел генерал Ломов и поглядел на Аксенова со злым укором, как бы давая понять, что промедление вредно.

Долгая, предельно натянутая минута — поднимутся ли в атаку. Кажется, чего проще встать с земли и сделать шаг. Но в бою это не так. Подняться и сделать первый шаг в атаке — значит решиться на что–то великое и трудное, забыть обо всем и о том, что есть у тебя старая, немощная мать, звонкие галчата — дети, невеста…

Перед глазами — сурово примолкшее, изглоданное и выжженное поле боя… Тяжко подняться. А приказ зовет, стучит в висках: уже 14.00, пора… Об этом возвестила ракета. Солдаты еще на некоторое время будто приросли к земле и — не оторвать. Страх мгновения, кто переборет его и рванется первым? Важен почин. Его часто задают неустрашимые в порыве своем коммунисты, младшие командиры, политруки. И теперь они же, будто сговорясь, делают рывок из окопов. Над головами высоко поднятые пистолеты — не для острастки, а для настроя духа и единой воли. И уж коль поднялись зачинщики, те, что пошли первыми наперекор всем смертям, за ними, не страшась, устремятся другие.

Упругим, гулким шагом движутся передние. Вымахнули последние и — вдогон — молчаливо и быстро.

Опустела траншея. Только с брустверов, взбитый ногами, все еще стекал вниз рыжий песок — как будто дымилось пламя.

Передняя цепь спустилась в лощину. Только и виднелись над рыже–пепельными загривками степи фигуры солдат да винтовки, изредка стрелявшие с рук. А сзади все наплывали и наплывали новые волны.

— Здорово идут. Двинула матушка–пехота! — воскликнул Ломов и, невольно поддавшись искушению идти самому, притопывал ногою.

Он оглянулся, презрительно скользнув взглядом на Шмелева, потом увидел в окопах, позади кургана, солдат второго эшелона, спросил у Аксенова, а чего они медлят.

— Резерв, — ответил Аксенов, — На всякий случай надо придержать.

— Никакого случая не может быть. Что вы перестраховываетесь? Поднять! — приказал Ломов. — Настал черед и для второго эшелона.

Его решено было подтянуть ближе к наступающим цепям. Конечно, сменять позиции придется на виду и, возможно, под обстрелом, но это не смутило Ломова.

Немцы молчали.

Это радовало и обнадеживало Ломова, решившего ошеломить немцев стремительной атакой, но нисколько не утешало Шмелева, который обеспокоенно, с болью в сердце думал: «Накроют. Им это парадное шествие не в диковинку».

Сам того не желая, напророчил Шмелев. Цепи наступающих, преодолев лощину, очутились уже на «ничейной» земле, когда воздух взвинченно задрожал от гула самолетов. Они появились над степью из–под солнца, клиньями проплыли над позициями, будто высматривая более нужную, подходящую жертву, потом развернулись. Генерал Ломов растерянно и опасливо взглянул на небо — самолеты шли в стороне от кургана. Потом, облегченно вздохнув, смотрел на поле боя: головные цепи двигались рассредоточенно, то ложась, то рывками перебегая от рубежа к рубежу. Этим самолеты не страшны. Лишь позже всех поднятый второй эшелон мог сейчас навлечь на себя воздушных пиратов и стать их жертвой.

Солдаты второго эшелона, как нарочно, шли скученно, почти торжественно, казалось — бросали вызов проплывшим над их головами самолетам, которые, различив их, развернулись и кинулись вниз. И когда послышался вой сбрасываемых бомб, потом там и тут грохнули тяжкие взрывы, бойцы второго эшелона не залегли, не побежали сломя голову, а, напротив, сжались плотнее и двигались безмолвно, с упрямым терпением, поверив в несокрушимость этого шествия. Осколки взорванных бомб с шорохом летели над головами, выкашивали ряды бойцов. Оставались только убитые и раненые, остальные шли безостановочно и обреченно. Шли и шли, не глядя на ревущие над головами самолеты; шли кучно, друг к другу, в затылок и плечо к плечу, некоторые, ухватясь за полы шинелей товарищей, не отпуская их, будто в этом стиснутом куске серого военного сукна находили для себя опору и твердость. Шли упорно, видя перед собой дымящееся поле сражения и остервенело дравшихся с неприятелем солдат первого эшелона…

А в этот миг Шмелев видел над вторым эшелоном ревущие немецкие самолеты и чувствовал, что, несмотря на упорство и мужество вводимых в бой людей, им не удастся без больших потерь достигнуть рубежа боя.

— Что они делают! Остановить! — закричал Шмелев и, видя, что никто его не слушает, сам хотел выпрыгнуть из траншеи, но вовремя подскочил Аксенов, схватил его за руку и удержал.

Вблизи от кургана с полевой сумкой через плечо уторопленно шагал, слегка согнувшись, будто защищая голову от осколков, капитан Костров. Узнав его в лицо, Шмелев громко окликнул и подозвал к себе.

— Куда вы прете как безмозглые! — исступленно крикнул Шмелев, не дав открыть рта подбежавшему капитану, чтобы доложить. — Немедленно положить людей. Перебьют, как слепых котят!

Костров забежал наперед и гаркнул во все горло:

— Слушайте! Комдив с нами. Требует залечь!

— Где он?

— Да вот… — указал рукой на Шмелева.

— Брешешь!

— Я тебе дам — брешу! По сопатке… — замахнулся кулаком Костров, подбегая к бойцу, внезапно присмиревшему с испугу.

Переглянулись бойцы, ропот колыхнул ряды: «Залечь…»

Это слово, обретая силу приказа, перебивает ранее отданный. Оно волнует, успокаивает не в меру горячих и завладевает умами, и солдаты, еще не давая отчета случившемуся, спешат занять укрытия — ячейки и пулеметные гнезда в покинутой траншее. Тут, давая остыть нервам, ложатся грудью стоймя на стенку траншеи, кладут винтовки на брустверы и растирают на лицах грязь.

— Заклинило… — вздыхает один.

— Чего? — спрашивает другой, зевая от враз расслабленных нервов.

— Заклинило, говорю! — сердито повторяет первый и грозится кому–то большим, тяжелым кулаком и площадной бранью: — Мы бы их умыли, едрёна мать!

— Они бы нас и на пушечный выстрел не подпустили к себе.

— Это почему же?

— А потому, — отвечает первый, подергивая носом со злости. — Какой дурак наступает при бомбежке? Это ж смертоубийство!

Замолкают и, чтобы не тратить время попусту, развязывают вещевые мешки, принимаются за еду. Но есть не хочется. Это всегда так: чем сильнее переживание, тем меньше хочется есть.

Рядом сидящий Костров слышит эти в иных случаях скрытые, но теперь оброненные вслух мысли, — и не может возражать.

Тяжелая, горькая правда.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Пикирующие самолеты, падая над залегшей цепью почти отвесно, все еще сыпали бомбы, тяжко ухали взрывы, и дым, перемешанный с долго не оседающей пылью, висел над степью.

Один самолет, выходя из пике, попал под обстрел непрестанно бьющей из балки зенитной установки. Немецкий пикировщик качнул крылом с белой крестовиной и потянул над степью, все усиливая свой протяжный, заунывный рев, пока наконец не раздался громадной силы взрыв.

— Хорош–шо! — сказад довольный Ломов. — Вот так бы их надо вгонять в землю! Представьте к награде… Я, конечно, поддержу.

Из клубов пыли, стелющейся низко, сам весь запыленный, вышел полковник Шмелед. Он шел качаясь и, еле поднявшись на курган, ввалился в траншею и присел на дно, стиснув кулаками виски. Пилотки на его голове не было, и пучок проседи, пролегший в черных волосах со лба, был особенно явственно виден и как бы подчеркивал пережитый им ужас.

— Полегло много, совсем еще молодые… Нам это не простят… Напрасные жертвы… — сказал он глухо, ни на кого не глядя.

— Не роняйте, полковник, слез! — проговорил Ломов нервозно. — На войне жертвы не оплакивают.

— Зато вдовы будут оплакивать… Матери…

— Слишком сердобольны, никудышный из вас полководец! — раздраженно проговорил Ломов. И, решив лишить полковника последнего довода, заметил: — Не думайте, что только вы печетесь за жизнь других… Жизнь солдат нам тоже дорога. Но сейчас не об этом нужно думать… В самом городе войска Шумилова и Чуйкова держатся на волоске. И не помочь им — значит совершить преступление. Как вы этого не понимаете!

— Это не помощь, а топтание… по нашей глупости! — сорвалось с губ Шмелева. Сорвалось нежданно, в нервном возбуждении. И эти слова ударили по самолюбию генерала Ломова, вызвали в нем силу ответного разящего удара.

— Как вы разговариваете? Встать! Я — представитель фронта! — закричал Ломов. Он дышал запаленно, широко раздувались ноздри — недобрый признак.

Шмелев, конечно, допустил ошибку: можно спорить, доказывая свою правоту в умеренных выражениях, но нельзя повышать тон и задевать самолюбие старшего, тем более когда рядом стоят другие. Ничто так не затрагивает самолюбие начальника, как слова, косвенно или прямо порицающие его в присутствии младших по чину. Ломов на этот раз не разразился бранью, даже унялся, видимо, обстановка была не та, да и операция, которую он, в сущности, взял в свои руки, развивалась неудачно, но он затаил на Шмелева еле скрываемую лютую злобу. Николай Григорьевич, однако, не раскаялся в своих суждениях, постоял с минуту в выжидательной позе и, видя, что буря улеглась, быть может, до новой вспышки, отошел за изгиб траншеи, присел на лежащий снарядный ящик.

Молчаливо притих, слушая, а когда слух нервно обострен, не то что гул боя, — шорох травы, шевелящейся от малейшего ветра, улавливаешь. И он слышал, он понимал каждый звук, каждую ноту — фальшиво или правильно взятую. Он знал, что бомбежка, принесшая уже несчастье полку, повторится, а пока паузу заняла ствольная артиллерия разных систем и калибров. Это был плотный, убийственный огонь, ведшийся не по окопам, а по открытым, лежащим на виду у неприятеля цепям пехоты, и трудно сказать, сколько уже погибло людей на поле боя.

Шмелева не надо было убеждать в превратностях войны, он и сам сознавал, что ни один бой, ни одно сражение не обходятся без жертв. По его мнению, наивно думать, что сломить и уничтожить противника можно лишь искусным маневром, без кровопролития. И он был далек от заблуждений, что потери, как бы они ни были велики, всегда неоправданны и бессмысленны; нередко военачальник оказывается перед лицом такой опасности, когда вынужденно идет на большие жертвы, чтобы достичь цели. Сердобольность на войне пагубна — это не было для него чем–то неожиданным или обескураживающим открытием. Но Шмелев не мог смириться с мыслью, что командиры полков вынужденно, по воле Ломова, без разбора ведут людей в бой, воюют, не щадя крови, сомнительно веря хоть в малую долю успеха. Он думал, и в этом был твердо убежден: городу позарез нужна помощь, что и делало северное крыло войск, и могло бы, наверное, помогать лучше, сильнее, если бы наступление наших войск прикрывалось с воздуха. Но в воздухе господствовала немецкая авиация. Поэтому наши войска несли потери. Слишком большие потери! Шмелев чувствовал, что так наступать нельзя, но еще хуже — не наступать, в противном случае враг сразу воспользуется пассивностью наших войск на северном крыле и предпримет страшный удар по–самому Сталинграду, чтобы сбросить русских в Волгу. Полковник скрипел зубами, все в нем кричало от боли, что зазря гибнут роты, батальоны. Проигранный его дивизией бой стоил слишком много крови… Шмелев мучительно думал, какой найти выход. И опять пришла на ум мысль, что надо наступать только ночью, что только ночь избавит от немецких бомбежек наступающие наши войска и даст возможность достичь успеха малой кровью.

Но что мог поделать он, Шмелев, отстраненный от. управления боем? Рвануться в землянку, откуда доносились хриплые, кричащие голоса и начальника штаба, и генерала, схватить за грудь этого Ломова и вышвырнуть вон, чтобы и ноги его не было на позициях дивизии? С горечью думал Шмелев, что этим не спасешь положение.

«Терпение… терпение… Посмотрим, что дальше будет!» — сказал сам себе Николай Григорьевич и шагнул в землянку, чтобы понять, что там делается.

Ломов стоял спиной к двери, глядя на глиняный пол землянки. Увидев вошедшего Шмелева, он скосил на него остановившиеся, ничего не выражающие глаза и снова начал раскуривать папироску. Она гасла, и Ломов нетерпеливо клал ее на стол, где уже лежала куча окурков, звякал вынутым из кармана портсигаром, прикуривал от свечи новую…

На миг остановясь, он вдруг резко сказал начальнику штаба:

— Запрашивай, в каком они положении? Чего медлят…

Навалясь на телефонный аппарат, Аксенов крутил ручку.

— Алло, алло! — кричал он, дуя в трубку. — Слушай, «Роза»… Слышишь меня? Как самочувствие? Как дела, Герасимчук? Ну, какого ты хрена молчишь? Доложи, в каком положении?

Герасимчук отвечал, и голос его был слышен даже в удалении от трубки:

— Дела скверные. Пехота лежит на рубеже накапливания для атаки. Встретили огонь… Да–да, головы нельзя поднять…

Нервно почесывая сквозь гимнастерку грудь, Аксенов пыхал в трубку:

— Давай жми–жми… Оседлай высоту!

Недолгое, ждущее и напряженное молчание. Ломов не стерпел, покосился на трубку, минуту назад смолкшую, и проговорил с раздражением:

— Вызывайте! Управляйте боем… Чего вы медлите?

Аксенов усердно домогался связаться с командиром полка, ведшим атаку, но слышимость была отвратительная, мешали ближние взрывы, встряхивающие землянку, потом сквозь гул, наконец, уловил голос Герасимчука и почти радостно вскрикнул:

— Ну, как? Продвинулись? Что, еще не поднялись? — и, отставив трубку, проговорил, глядя На генерала с жалостью, будто ища у него сочувствия: — Еще не поднялись… Огонь жуткий… Не дает… Лежат… Головы не поднять… — Голос у Аксенова был осипший, да и сам он внешне выглядел растрепанным и жалким: волосы на голове лохматились торчмя, широко округлые, остановившиеся глаза ничего, кроме безнадежья и растерянности, не выражали.

— И вы безвольны. Не командиры, а тряпки! — раздраженно проговорил Ломов и приказал вызвать к нему кого–либо из командиров резерва. Аксенов ошарашенно метнулся из землянки, впопыхах забыв прикрыть за собой дверь, и снаружи в землянку потянула поднятая густая пыль. Воздух захлебывался от гула. Воздух пронзительно звенел от срывающихся в пикирование самолетов и сброшенных бомб. Землянка, как, наверное, и сам курган, ходуном ходила.

— Послал… Посыльного отправил… Сейчас будет, — вернувшись, сказал Аксенов.

— Пешего? — спросил Ломов морщась, будто проглотив что–то кислое.

А Шмелев сидел в углу и помимо желания усмехнулся. «Пешие посыльные» — где же он слышал это давнее, забытое, но вновь всплывшее выражение? Вспомнил: так назывались они еще до войны, и тогда, в подвижном лагере, сам генерал Ломов до хрипоты в горле ратовал за них. Теперь же Ломов был ими недоволен. «Умен задним числом», — опять усмехнулся Шмелев, и Ломов заметил, как полковник, сидя на сбитой из жердей лежанке, закинув ногу на ногу, подергивал одним носком, словно помогая себе в затруднительный момент.

Ломов перевел взгляд на начальника штаба, велел связать его с этим Герасимчуком и, взяв трубку, заговорил:

— «Роза», слушайте меня. Кто говорит? Я Ломов, представитель фронта… Ну, из фронта… фронта, непонятливый, разжевывать надо!.. Доложите, в каком положении находитесь? — спросил генерал и приподнял руку, чтобы соблюдали тишину, хотя все молчали, — Что, авиация? Много летает. Будь спокоен, у нас тут не меньше. Так в чем же дело, почему не атакуете? Самолеты по головам ходят? Да что вы на авиацию сваливаете! Врывайтесь на немецкие позиции, в ихние окопы, и никто вас бомбить не станет!

Ответный голос, точно жалобный стон:

— Противник заливает автоматным огнем… Не дает встать… встать… Дайте же нам артиллерию! Артиллерию… — Слушая, Ломов невольно покосился на Шмелева, заметйв, как его левая нога скользнула вниз, как бы подминаемая правой, но теперь ступни обеих ног подрагивали, и носки сапог то приподымались, то опускались, вдавливая земляной пол. Это движение ног было для Ломова так неприятно, что он готов был обругать полковника, чтобы прекратить играть на нервах, но отругать мешал ему ведшийся по телефону разговор.

— Приказываю поднять людей в атаку! — не дослушав, перебил Ломов. — Это преступление — лежать! Ведите атаку! Последнее дыхание и — на высоту!

— Атака захлебнулась… Дайте артиллерию… артиллерию, — слышался умоляющий голос.

Ломов бросил трубку, и она, повиснув на шнуре, болталась, ударяясь о ножку стола.

— Что у вас, полковник, ревматизм суставов, ноги сводит, так болтаете ими? — сразу, но уже без злобы, примирительно и сочувственно спросил Ломов.

Шмелев покривил лицо в усмешке, не ответил. Внутри у него кипело.

Первым, видимо находившийся ближе всех командиров, явился в землянку капитан Костров. Он представился и доложил, что командира полка только что контузило, что батальон, которым он, Костров, командует, расположился в окопах переднего края и ждет дальнейших указаний.

— Указание одно — вводите! — оживился Ломов, резко кивнув Аксенову, и потом перевел взгляд на капитана. Костров посмотрел на него, смутился на миг, не зная как величать, потому что знаки различия были прикрыты комбинезоном и чья–то шинель валялась под ногами:

— Вводить–то можно, да толку что? Выбьют, как посевы градом.

— На то и война.

«Прыткий какой!» — вдруг подумал Костров о человеке в комбинезоне и смерил его с головы до ног. Он узнал генерала, конечно же узнал, но затруднялся понять, где и при каких обстоятельствах виделся с ним. Генерал Ломов тоже задержал на нем дольше обычного взгляд, силясь что–то припомнить, так и не припомнил, скорее всего не хотел дать и намека, что знаком с каким–то капитаном, и отвернулся, повторив оброненную самим фразу:

— На то и война!

Костров переглянулся с комдивом, каким–то внутренним чувством понял, что тот недоволен и атакой и, быть может, самим генералом, приехавшим, наверное, устраивать нахлобучку, и опять задумался, злясь на себя, где же все–таки виделся с этим генералом. «Ах, да… Из окружения вместе выходили!» — хлопнул себя по голове Костров от удивления и опять посмотрел на Шмелева, который сидел угрюмый, подавленный, и как бы в отместку за него набрался смелости спросить:

— Извините, товарищ генерал… Мы с вами встречались.

Ломов счел уместным оглянуться, даже улыбнулся в ответ на кажущуюся уважительной улыбку капитана.

— Тогда где же мы виделись? Война разбросала людей по свету. Дорог много, но сходятся… А?

Костров притворно опять хлопнул себя по голове, но, спохватясь, что стоит перед генералом, опустил руки и проговорил:

— В окружении имели дело…

— Какое дело? — вдруг бледнея, поспешно спросил Ломов.

— Ну, как же… Помните, звали вас с нами идти. А вы… — Костров замялся.

Шмелев, ожидая чего–то неприятного, встал.

— Что я? — самолюбиво, не в силах отмолчаться спросил Ломов. — Договаривайте, чего уж… Оба, можно сказать, страдали.

— Понятно страдали, — с видимым сочувствием вздохнул Костров. — На вас тогда глядеть было — одна жалость. В лаптях… Да уж ничего не поделаешь — окружение…

Ломов пошевелил скулами, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение.

— Капитан, вы с кем–то меня попутали. Да, попутали!

— Хотя, правда… возможно… — уклончиво ответил Костров, а про себя подумал: «Нужда меня сунула об этих лаптях напомнить…»

Тем временем Ломов вздернул снизу до горла застежку «молнию» на комбинезоне и шагнул к двери. И уже на пороге, пытаясь больше не замечать Кострова, сказал:

— Успокойтесь, полковник. На то и война, чтобы кровь лилась. Командуйте дивизией. Там посмотрим…

Ни слова больше не говоря, Ломов боком юркнул наружу.

Он хотел по длинному ходу сообщения сбежать скорее вниз, в балку, где стоял его «виллис», но узкий земляной проход загородил ему прибывший на командный пункт майор из полка, залегшего на рубеже несбывшейся атаки. Они взглянули друг на друга: Ломов — безразлично и требовательно, чтобы уступил дорогу, а майор — выжидательно и с любопытством.

— Посторонитесь, майор. Я генерал Ломов, — сказал встречный в комбинезоне.

— Прошу простить, товарищ генерал! — майор потеснился, как можно плотнее прижимаясь к стене траншеи, а потом, спохватись, что фамилия и лицо генерала ему страшно знакомы, спросил уже вслед: — Где–то мы виделись, товарищ генерал?

Это покоробило Ломова, и, не оглядываясь, он впритруску поспешил вниз, в балку.

Водитель уже успел завести мотор, Павел Сидорович втиснулся на передцее сиденье, и вездеход, ковыляя на рытвинах, поехал прямиком. Сделав огромный крюк подальше от линии фронта, выехали на полевую дорогу. Виднелась желтая стерня. Хлеба убрали. У моста через небольшую речушку увидели мужика в домотканой потертой рубахе. Он стоял посреди дороги, и «виллис» вынужденно затормозил. В руке у мужика было решето, он старательно лопаткой сгребал пыль и, поднявшись, просеивал.

— Что делаете? — спросил Ломов, высовываясь из машины.

Прежде чем ответить, мужик подошел близко к «виллису», близоруко вгляделся в того, кто спрашивал, и проговорил врастяжку:

— Добро гибнет, товарищ военный. Собираю зерно. В пыли лежит, а времечко военное, зря не должно пропасть.

Ломов толкнул водителя ногою, давая понять, чтобы ехал дальше, но мужик, не сходя с дороги, сказал:

— Товарищ военный, позвольте вопрос?

— Ну?

— Сколько танка одна стоит?

— Дорого, — помедлив, ответил Ломов.

— Знамо, дорого. А сколько целковых?

— Вам это не положено знать.

Мужик похмыкал носом, держа руку на весу, и так, не поднимая, шевельнул указательным пальцем в сторону грохочущего фронта:

— Го–о–ря–ят. Туда движутся колоннами, а обратното не выходят. — Он опять хмыкнул носом и добавил: — А я вот по зернышку, по крупинке…

Ломов молча отъезжал, а волнистая пыль по–прежнему оседала на придорожную траву.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Часа в четыре дня, когда прижатые огнем к земле и мучимые жаждой бойцы лежали у подножья высоты, по цепи передалась команда: «Окопаться!» Для людей, изнуренных в этой атаке и готовых вот–вот снова броситься на огонь и, может быть, разделить участь павших товарищей, это был спасительный выход. Приняв приказ, как дар судьбы, и еще не веря случившемуся, бойцы неуспокоенно думали: что бы это значило и как долго ждать? Неужели опять придется на виду у немцев безрассудно кидаться на их укрепления?

Находясь в цепи наступающих, комиссар Гребенников и сам почувствовал, что вести дальше атаку равносильно преступлению. Убедившись в пагубности штурма, он уже на свой страх и риск собирался дать команду залечь, считая, что продолжать атаку в дневное время решительно нет никакого смысла, и то, что его мысль совпала с вновь поступившим приказом зарыться в землю, вызвало в нем вздох облегчения. Он и сам орудовал малой лопатой, окапываясь. Рыл для себя ячейку под обстрелом; то и дело над головой с протяжным и тонким посвистом летели пули. Часто они падали и в самой близости — это угадывалось по вздыбленным вихоркам песка, будто земля курилась. Одна пуля ударила с такой силой о каску, что в глазах комиссара потемнело. Он только встряхнул головой, и продолжал суматошно копать. И лишь после, как сделал углубление и упрятал тело в ложбине, потрогал каску, отколупнул с нее сплющенный кусок свинца. С ужасом подумал: «Не будь каски, могло бы убить…»

Потом Иван Мартынович выглянул из окопчика, желая убедиться, все ли зарылись. На поле боя — никакого движения, лишь вздымаются выбрасываемые лопатами комья глины и песок. Бойцы лихорадочно роют, спешат укрыться. А вон те лежат на открытом поле — мертвые… Их придется зарывать тем, кто остался в живых… А завтра — снова бой…

Недаром в ночь перед штурмом Гребенникова, а заодно и комиссаров других дивизий и бригад, вызывал к себе начальник политотдела армии. Он сказал кратко, но слова его рухнули, как неумолимый и беспощадный удар. «Надо, — сказал он, — захоронить товарищей…» Сказал, а сам опустил голову, будто потрясенный своими же до предела насыщенными скорбью словами. Постоял молча с опущенной головой и повторил мрачно: «Надо захоронить товарищей…»

Павшие лежат враскид на поле — не кричат о помощи и не стонут. Они теперь ко всему глухи и невнятны, как глубинное молчание. Им ничто не страшно — ни бушующий над полем огонь, ни сама смерть. Они мертвы.

«Надо захоронить…» — вырвалось, как боль души, у Гребенникова.

Дождавшись сумерек, комиссар пополз от окопа к окопу, ему уступали место, пододвигали котелки с пшенной кашей, доставленной в термосах, — он упрямо отказывался есть.

— Товарищи… Убрать надо… — указывал он глазами в сторону, где лежали убитые. — А документы сохранить…

— Понимаем, товарищ комиссар. Вынесем. Наши ребята…

Гребенников велит это передать всем по цепи. Отовсюду слышатся ответные, понятые сердцем слова.

На время затихшее поле оживает. Бойцы начинают двигаться, ползут, подбирают и волокут на шинелях убитых. Немцы замечают движение, и опять барабанно стучат пулеметы, взвизгивают круто падающие мины. Трудно нести. И опасно. Кто–то вскрикнул, ощутив обжигающую боль от пули или осколка. Другой, тот, что, ловхо взяв под мышку убитого, полз с ним., нежданно затих. Гребенников заметил этого бойца, и ему показалось, что он нарочито перестал двигаться, чтобы выждать, пока кончится обстрел. Не дождался. Пополз к нему.

С виска у бойца живой струйкой стекала кровь.

Оба кончились…

Темнело.

Продолжали выносить. Живые спасали мертвых. Тащили на себе, а мертвые, принимая на себя пули, спасали живых…

Немцы свирепели. Они не могли не видеть, что русские солдаты заняты нелегкой и печальной работой — выносят убитых. Но чужая сторона, готовая смешать все с землей, обычаям морали не внемлет. Обстрел не прекращается. Начали подсвечивать местность ракетами, и все, что могло, выплескивало свинец и сталь, стреляло часто, нещадно, внахлест, будто и впрямь немцев еще устрашали мертвые.

Обычно мертвые отвращают от себя живых. Душу человека, видящего труп, щемит мысль о собственной смерти, и потому мертвые пугают живых.

Но в этом тяжком сражении понималось все по–другому. Живые привыкли к крови, к смертям, и мертвые перестали пугать, они остались в родстве с теми, кто шел плечо в плечо по изрытому и обожженному полю. И не потому ли бойцы строго и заботливо берегли павших товарищей, не оставляли их на глумление врагу, сносили в тихое, защищенное от огня место и там хоронили.

Сейчас таким местом для погребения был избран курган за полковыми тылами.

Гребенников осмотрелся, кто бы помог ему нести этих двоих. Незанятых бойцов поблизости не увидел: каждый тащил свою ношу. Он решил управиться сам. Но как нести? Один был плечистый и грузный, другой, только что убитый, тоже казался тяжелым. Комиссар решил переносить по одному; завернул в шинель грузного, взвалил на спину, тащил, пока не устал, потом, чтобы не потерять в темноте, вернулся за другим.

Пи–и–ить… — вдруг услышал он шипение, выдавленное из горла человека, которого считал мертвым, и отпрянул на миг — так удивительна была эта радостная напуганность! Иван Мартынович пошарил сбоку, отстегнул от своего ремня флягу, взболтал: гремит во фляге песок, нет воды. Огорчился, заметив на алюминиевой боковине рваную дырку. «Тьфу… Какая досада. Вытекла», — пожалел он и взвалил на плечо раненого, уторопленно зашагал.

Стучали дальние чужие пулеметы, мигали трассирующие пули, и темнота казалась прошитой стремительными звездами. Гребенников шел, не пригибаясь. Хотел услышать стон, хотя бы вздох, но боец опять затих, руки его, ставшие необычайно длинными, свисли и болтались в ногах комиссара, мешая шагать. Гимнастерка у Гребенникова взмокла и прилипала к телу. Задыхаясь, он шумно и протяжно вбирал в себя воздух, а его не хватало.

До кургана — рукой подать, а как тяжело и долго идти. И комиссара торопил собственный же голос: «Пить. Жив». И едва положил раненого на землю, чтобы передохнуть, — встревожился: где найти воды? Кричал, звал кого–либо из темноты: голос тонул в ночи, как в пропасти. Обрадованно встрепенулся: да есть же, наверное, вода у самого раненого. Ощупал всего. Нет, фляги не нашел. Что–то заставило комиссара прикоснуться пальцами к губам бойца — ужаснулся: холодные. А может, захолодели в ночи — ведь уже студено — и от потери крови. Хотел разжать зубы, не поддаются — как сплавленные! «Да жив ли ты?» — страшно ударило в голову, и комиссар у запястья сжал его ледяную руку — ждал, бьется ли пульс. Время казалось бесконечным, но не дождался ответных ударов крови.

Горло сдавила сухая спазма. «Мертв, — подумал Иван Мартынович — И почему мне показалось, что ранен, просит воды… Это же я сам просил пить. Сам!» Медленно взвалил труп на плечи, медленно подошел к кургану.

— Товарищ комиссар, копать пора, — раздался голос из–за спины. — К утру нужно управиться, иначе… — Подошедший не досказал, но его предостережение, что будет иначе, вырвало комиссара из состояния задумчивости. Подымая голову, Иван Мартынович оглянулся: возле него стоял старшина, лицо его было покрыто частой вязью морщинок, в правой руке он держал лопату, а в левой, под мышкой, — отливающую надраенной медью трубу. Старшина был в духовом оркестре. Во время походов, иногда перед самым сражением оркестр играл бравурные марши, а после боя занимался погребением.

Где прикажете рыть? — переспросил старшина.

Иван Мартынович, не ответив, кивнул на курган.

Испокон веку курганы становились местами воинских погребений и нетленной славы. Курганы — сколько их раскинуто в здешних степях! — седеют молчаливо и гордо, их покой караулят степные орлы…

Команда — восемнадцать музыкантов — копает лопата в лопату, напряженно и без роздыха. Площадка, где стояли орудия на прямой наводке, теперь должна быть могилой.

Как, товарищ комиссар, нормально? — спросил старшина, вытирая мокрое лицо.

Гребенников вскинул на него взгляд, полный недоумения:

— Откуда мне знать?

— Нет, я не о том… Поместятся ли все? — проговорил старшина и добавил скрипучим голом: — Надо бы, кажется, поглубже взять. — И опять принялся рыть, теперь уже не вширь, а в глубину, выкидывая через голову донную землю.

А Гребенников глядел на могилу, и тяжелые мысли сдавливали ему голову.

На фронте по–разному хоронят людей.

Солдаты в бой идут вместе и в могилу ложатся сообща. К смерти на войне привыкают, как к чему–то естественному, не обескураживающему никого явлению; слез не льют, даже близкие побратимы глотают закипевшую слезу, и поминок не устраивают, потому что знают, что такая же участь может постигнуть -и других…

Уже светло. Убитых опускали в могилу, стараясь уложить поплотнее в рядках и ногами на запад, будто и от них, мертвых, ждали, что они еще шагнут вперед…

Прежде чем опустить очередного, выбирали у него все из карманов: немудреные вещички, документы письма, фотокарточки — и все это передавали комиссару.

Гребенников пробегал глазами, не задерживая внимание, лишь бы только знать, есть ли адрес, потом кивал головой, что было сигналом для похоронной команды опускать погибшего.

Когда рядки заполнили могилу, Иван Мартынович встал, приблизился к краю обширной могилы, постоял в скорбной задумчивости, промолвил:

— Мы не простим фашистам… Они еще поплатятся за вашу гибель. — Хотел что–то еще сказать, но не сказал, лишь шевельнул губами, чувствуя в сдавленном горле нехватку воздуха, медленно снял с головы каску, медленно опустился и, зачерпнув полную горсть земли, бросил в могилу. За ним последовали другие, тоже бросая горстями.

…Уже давно рассветлелось, а Иван Мартынович не уходил.

Сложные чувства рождали в нем и эта могила, и эти люди — они вновь оживали и смотрели с обложек маленьких красных и серых билетов, говорящих о принадлежности их к партии и комсомолу, заявляли о себе скупыми и точными словами, строго заключенными в параграфы красноармейских книжек, оставляли о себе память в виде неотправленных писем, дневников и просто нацарапанных наспех мыслей в блокнотах; редко у кого не находили за пазухой исполненные, по обыкновению небрежно, бродячими фотографами, но дорогие сердцу фотокарточки матерей, жен, невест, возлюбленных, с которыми не хотели ни на миг расстаться, но война жестоко и неумолимо заставила расстаться, оборвав все нити надежд, свершений, встреч, нравственных чувств. Документы, письма, фотокарточки — все, решительно все говорило о них, как о живых, а в действительности они уже были мертвые, и потому, что были мертвые, особенно остро заявляли о себе, отдавая опыт, жаркую мысль и крик души тем, кто стоял передними, кто остался в живых… Они заслонили собой Россию, и Россия будет вечно им благодарна… Эти сложные мысли уносил с собой, как завещание, как память сердца, комиссар Гребенников, медленно и тяжело отходя от свежей, залегшей у безвестного кургана могилы…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Полковник Шмелев, не подчинившись воле старшего начальника и, в сущности, не захотев поднимать людей на дневной штурм, который, как и предвидел он, был поспешным и пагубным, знал, на что идет и чем это пахнет… Частично оправдывало его то, что он не сам отказался от дневной безумной атаки, и, если бы Ломов не отстранил его от управления боем, самому Шмелеву, скомкав в груди совесть, вероятно, пришлось бы бросать людей под огонь, на верную смерть. Он понимал, что в трудный час войны не считаются с жертвами, о потерях, пусть и напрасных, происшедших по чьей–то вине, будут вспоминать и тужить потом, спустя много лет, а пока об этом и не помышляют: городу угрожает смертельная опасность, город нужно защитить ценой любой крови… И все–таки даже в острый критический момент у Шмелева нашлось мужество не пойти против собственной совести, и то, что на поле сражения пало много бойцов, — в этом он не был повинен, его совесть и перед мертвыми, и перед собой была чиста. Несбывшаяся, погубившая много жизней атака — как бы это ни звучало тщеславно для самого Шмелева — оправдывала его образ мышления и действий. Но поступки, по его убеждению верные и разумные, не снимали с него вины. И пусть черная туча еще сгущается — гроза уже неминуема…

Ломов не таков, чтобы прощать другим. Тем более, когда был обескуражен: не простит ни ему, Шмелеву, ни Кострову, намекавшему об окружении, о лаптях… Нет, не простит, не оставит без последствий. И сразу, как Ломов покинул командный пункт, Шмелев почувствовал себя подавленным. Состояние было такое, как перед болезнью. Тело было расслабленным, ныло сердце, он тяжело присел и, положив руку на колено, ужаснулся, увидев, как от нервного возбуждения трясутся пальцы. Устыдился самого себя, сжал кулаками виски, хотел успокоиться, но успокоение не приходило. Саднила голову мысль: «Когда человек занят только собой, он не может думать о других. Такой человек страшно опасен, он может погубить других — ради себя, своей карьеры, ради удовлетворения своего непомерно раздутого тщеславия.

С первого взгляда он может показаться деятельным, суетным, а на поверку — для других, для общества, — он ничего не стоит. Это — инородное тело на здоровом организме, и чем скорее оно будет изъято, убрано, срезано, тем лучше для организма».

Николай Григорьевич встал, отстегнул флягу, глотнул воды. Потом, обращаясь к начальнику штаба, проговорил с решимостью в голосе:

— Немедленно передайте Герасимчуку и всем… Атаку не возобновлять. Войскам зарыться в землю и ждать моих указаний… А то ишь нашелся полководец, чуть дивизию не загубил! — с гневом добавил он, отчего Аксенов весь как–то передернулся и виновато пролепетал:

— Что я мог поделать. Приказывает…

Презрительно отвернувшись от него, Николай Григорьевич сел за стол перед картой и подозвал к себе Кострова:

— Ну, дорогой мой капитан, подсаживайтесь ближе. Будем расхлебывать. Звоните, чего же вы медлите! — кинул он в сторону стоявшего в растерянности Аксенова, и тот схватил трубку.

Землянка не переставала содрогаться. Однако ни бомбовые удары, отчего убежище теснилось и сжималось, ни угрожающий звон снарядов в небе, ни терзающие душу устные донесения — ничто не могло сейчас вывести Шмелева из железного равновесия. Он радовался, чувствуя, что нити боя в его руках, и никакая сила не могла отнять у него этого жаждущего упоения.

Сосредоточенно, как бы рассуждая сам с собой, он высказывал Кострову мысли о новом бое. Собственно, это будет возобновлением уже загубленной операции, только иными средствами и приемами. Высоту нужно взять бесшумно. Взять малой кровью. Как это сделать? В памяти много жизненных примеров. Чтобы убить зверя, для этого мало иметь надлежащее ружье: нужно уметь подкрасться к нему на ближний выстрел… Ко всякому делу нужно иметь свой подход и ключи. Без этого ничего толком не достигнешь. Ключи нашего боя — это ночь. Авиация неприятеля слепа ночью. Наземные войска тоже захотят отдохнуть. Вот и нужно нагрянуть на них в это время.

— С ветерком! — улыбаясь, поддакнул Костров, но тут же посомневался, что немцы, конечно, поймут, раз мы неудачно наступали, значит, предпримем новую попытку, и они будут настороже.

— Э-э, дорогой мой, — приподнял палец Шмелев. — Ты должен быть психологом. После драки кулаками не машут. Верно?

— Известно, куда же махать, когда хруст в плечах не прошел!

— Именно так — хруст, — улыбнулся Николай Григорьевич. — А мы их после драки навернем так, что они и не опомнятся. И как можно скорее — нынешней ночью. Пока немцы будут тешить себя, что мы разбиты, обескровлены. Кстати… — обратился Шмелев к Аксенову. — До утра соберите мне точные данные о потерях в людях, в технике… Так вот, — вернулся он к прерванной мысли, — пока немцы будут тешиться, мы их и…

— Намахнем! — не удержался Костров и спросил, морщась: — Ну, а что же генерал, давнишний наш знакомый, не докумекал до этого?

— Котелок, наверное, не варит.

Шмелев прилег к стенке землянки спиною, задумался: «Каждый смотрит на вещи со своей колокольни. Быть может, Ломов и прав, когда он отчаянно хотел помочь городу. Но только эта помощь вышла для нас боком. Угробили силы… — Шмелев прикрыл ладонью глаза, рассуждал почти вслух: — Ночной бой. Забросаем траншеи и окопы гранатами, перебьем немцев. А поможет ли это Сталинграду? Поможет! Каждый убитый немец уже не встанет и не возьмет в руки оружие. Тут нужно будет бреши затыкать. И сам город, как гигантский жернов, тоже поглощает массу немецких войск. Тоже надо затыкать. А где резервы наскрести? Их и у врага кот наплакал». Николай Григорьевич посмотрел на Кострова и, вспомнив про Ломова, спросил, где он мог так близко сойтись с генералом.

— Из окружения когда выходили, там и встретились. Он в лаптях был…

Шмелев подумал, внутренне негодуя, что вот такой вояка пытается командовать, но внешне не подал вида. Смотрел на Кострова удивленными и как будто неверящими глазами.

— Честное слово, в лаптях, — уверял Костров. — И где он их раздобыл — ума не приложу. Я тогда еще отчитал его сгоряча. И сейчас как напомнил о лаптях, он тягу дал…

Николай Григорьевич рассмеялся и так безудержно хохотал, что в глазах проступили слезы.

— Где ты был раньше, — вытирая платком глаза, сказал Шмелев, — Припугнул бы лаптями, так, глядишь, и сбил бы с него спесь. Люди такой породы не любят, чтобы им напоминали о их ошибках. Свои грехи они умеют замазывать.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Между тем Ломов, покинув командный пункт дивизии, не поехал сразу в штаб фронта. Для него приехать с пустыми руками, доложить, что дивизия потеряла много сил, ничего не добившись, было равносильно тому, что отхлестать себя по непотребному месту. Командующий не терпел удручающих докладов. Поэтому Лрмов предусмотрительно заехал в другую часть, к артиллеристам. Тут он узнал утешающую весть: «катюши» смели все, выжгли залповым огнем, и пехота потеснила немцев, заняв первую траншею. Потеснила… Это уже здорово! С такими данными можно будет возвращаться в штаб фронта, не испытывая щемящего, постыдного угрызения совести. Вот только не спадал неприятный осадок от посещения дивизии Шмелева. Сперва Ломов колебался, доложить или нет, что временно отстранил его от управления боем. Если не доложить, не показать себя в глазах командующего строгим — упрекнет в слабости и безволии. Но он же, Ломов, и сам ничего не добился. Лучше бы этот скандал замять. Будь что будет. Ведь если начнут распутывать, то и ему, Ломову, влетит. «Что ж ты, хрен моржовый, скажет командующий. — Взялся сам управлять войсками, а ни шиша не достиг. Бить тебя мало!»

Рассудив таким образом, Ломов счел удобнее молчать. Брало верх опасение за свою карьеру. «А если Шмелев нажалуется, что вот, мол, приезжал представитель фронта, бросил дивизию в бой и погубил… Да и этот капитанишка… насчет лаптей… Нет, надо опередить. Мне веры больше», — подумал Ломов, решив наконец сразу, по приезде в штаб, доложить командующему о самоуправстве и неповиновении Шмелева. Что касается капитана Кострова, то генерал пока не хотел его трогать; всетаки неудобно, когда и старшее начальство узнает о лаптях «С этим мальчишкой расправиться легче легкого — не велика шишка. Заставлю язык прикусить», — порешил Ломов, уже катя по выжженной дороге на полевой аэродром.

Укачанный в дороге, Ломов смертельно хотел спать, но прилетев в штаб фронта, не урвал для отдыха и каких–нибудь полчаса, даже не перекусил, хотя время было уже послеобеденное. Он забежал в стоявшую на задах, возле обтрепанного терновника, полуторку с коробом, в которой работал и ночевал, а в случае бомбежки залезал под кузовом в глубокую щель. Но сейчас в районе деревни Ямы, куда командующий переместил свой пункт управления, не было частых беспокоящих тревог, разве только вынуждали укрываться одиночно появляющиеся самолеты–костыли, ведшие разведку, да наугад летящие из–за реки снаряды дальнобойных орудий… Поэтому перенос фронтового командного пункта сюда, на левый берег, утешал; река с широко раздвинутыми берегами защитно отдалила штабистов от пылающего города, от удушливой пыли, не оседающей даже по ночам, от беспрерывного канонадного гула, от всего, что заставляло дни и ночи сидеть в подземелье, отупляло ум и расшатывало уже подорванные нервы.

За рекой — совсем иначе, тут отдыхаешь душой и телом, можно спокойно стоять, неторопливо вразвалку ходить, зная, что опасность отдалена. Забравшись по подвесной лесенке внутрь полуторки, Ломов намерился было умыться, заменить пропыленную дорожную одежду на новую, тщательно оберегаемую и носимую редко, лишь в торжественных случаях, но идти сейчас в чистой отутюженной гимнастерке опрометчиво. «С какой стати я покажусь на глаза командующему в новом? Посчитает белоручкой, дескать, и сражения–то не видел, а докладывает. Нет, пойду в чем ездил. Пусть видит. Жаль, дырки на комбинезоне нет, принял бы за метку осколком», — шутя отметил Ломов и сбежал по лесенке на землю.

Блиндаж командующего был в уединенном месте — на отшибе. Это было просторное подземное сооружение, имевшее внутри ходы сообщения, лазы, отсеки, кладовую, спальню, рабочую комнату со множеством телефонов, и над всем этим лежали двутавровые балки, рельсы, бетонные плиты, а чтобы посторонний, чужой глаз не заподозрил, сверху все это присыпали землей, успевшей зарасти хрупкой зеленой лебедой.

Подойдя к блиндажу, Ломов оглядел себя, удовлетворенно отметив, что хотя вид у него и затрапезный, зато истинно фронтовой. Вот только что это ползет по верхнему карману? Какая–то красная букашка с черными крапинками на спине. Ах, да, безобидная божья коровка. Ломов смахнул ее пальцем, а минутой погодя удивился, увидев эту же тварь, ползущую по руке. Сбил резким щелчком. Затем шагнул было в приемную, но из–за обшитого тесом проема в стене наперехват ему выступил часовой, опасно вздернув автомат.

Из блиндажа вышел сам командующий. Не взглянув на Ломова и повернувшись к нему спиной, он сказал адъютанту, чтобы позвонил на северное крыло фронта и отыскал генерала Гордова, его заместителя.

— Андрей Иванович, — заговорил Ломов, — доложить хочу, я только что с северного крыла…

Еременко сосредоточенно о чем–то думал.

— Товарищ командующий, — снова начал впопыхах Ломов, — северное крыло перешло в штурм… Я засвидетельствовал своими глазами, как заняли первую траншею… Наметился несомненный перелом…

— Какой перелом! — возразил командующий, опираясь на палочку и болезненно морщась.

— Заняли первую траншею, успех наметился… — продолжал Ломов, но по выражению лица командующего догадался, что тот недоволен, и быстро переменил ход мыслей. — Да и недостатки имеются. Не могут у нас штурма вести. Да, не могут. Нет настоящего боевого наступательного порыва. Топчутся…

— Кто в этой медлительности виноват? — спросил командующий.

Ломов облегченно вздохнул. По его мнению, настал более чем удобный момент доложить о Шмелеве. И стараясь даже голосом подчеркнуть личное свое недовольство, доложил об отказе командира дивизии поднять людей в атаку, сославшись, дескать, что атака эта не подготовлена, выйдет боком…

— Наказывать нужно. По всей строгости. Вот этой палкой! — потыкал командующий в воздух, — Почему вы не пресекли этот произвол на месте?

— Пресек, товарищ командующий. Я его от руководства боем отстранил.

— Мало! — вскрикнул командующий, — Вызвать ко мне его. Ко мне!..

И Ломов, видя, что командующий все больше раздражался, начал его успокаивать:

— Ничего, товарищ командующий, не волнуйтесь. Управлюсь, вызову… В вашем положении нельзя волноваться. Берегите себя… — Он взглянул на блиндаж: на крышу невесть как забрался и рос маленький подсолнух с горделиво приподнятой золотистой шляпкой. — Смотрите, товарищ командующий, подсолнух! И надо же!.. — с неожиданным умилением воскликнул Ломов.

Командующий был непреклонно хмурым. Не попрощавшись, он шагнул внутрь, в темный провал блиндажа.

Ломов вернулся к себе в полуторку. Застойная, мореная духота держалась в ней. «Ну и пекло адское, зажариться можно», — подумал Павел Сидорович, и в сердцах пнул ногой дверцу. Потекла со степи прохлада внутрь короба. Дышать стало легче, но от этого настроение- не поднялось.

Павел Сидорович в эти минуты был недоволен собой. И отчего бы? Не понять от чего: то ли от пережитого напряжения там, на поле боя, то ли от того, что командующий встретил его холодно… Как–то не так складывается его судьба в войну. Поначалу все как будто шло гладко, ладно, а тут вдруг окружение. Трудно даже самому себе сознаться, но ведь выходил же из окружения переодетым в тряпье. После такого позора благо не дали упасть, вновь подняли на крыло. «Гм. На крыло! — неожиданно обрадовался этой мысли Ломов и невольно расправил плечи, вновь подумал: — Ничего, будем взбираться… Да, будем!»

Он на себе испытал, что на войне бывают удачи и неудачи. И не только у солдат, но и у командиров и даже крупных полководцев. Без ошибок и просчетов война не ведется. «Это вам не гладкая дорожка, выстеленная розами. На ней и шипы… А собственно, в чем мой–то просчет? В чем?» — придирчиво пытал самого себя Ломов и утешался, что серьезных провалов, которые бы его порочили, за ним не водилось. Ну что ж, неудача с последним дневным штурмом… так не будь его, Ломова, кто–то другой послал бы войска на штурм также днем, без прикрытия с воздуха. И посылали. Ведь город держится на волоске. Город требует защиты. А медлить нельзя. И пришлось вводить полки в сражение среди бела дня. Ничего иного ни Ломов, ни кто–то другой поделать бы не мог. Критический момент вынуждал. И пусть это стоило крови, большой крови, так тому причина — война…

На душе у Ломова просветлело.

Он вспомнил, что еще перед отъездом в войска адъютант передал ему письмо от жены. Прочесть не успел. Да и в спешке не хотелось. Но где же оно теперь? Куда–то подевалось. Павел Сидорович порылся в карманах, не нашел. Ах, да оно же осталось на сиденье в вездеходе. Сбежал вниз по ступенькам. Так и есть: лежит нераспечатанное. Присел на пенек в тени белой акации. Раскрыл письмо с надеждой, что жена утешит, обрадует. «Она у меня умница, умеет подогревать настроение, — подумал Павел Сидорович. — Где не возьмет лаской, там уламывает командой… Гм, смешно. Мы, я — командуем войсками, а жены — нами. Так, наверное, заведено в семьях!»

На этот раз письмо жены было выдержано в спокойных тонах. Она сообщала о том, что еще «не снята маскировка с нашего града, чувствуются во всем нехватки, людям надоела война…» И тут вдруг сорвалась, перейдя на прежний — властный — тон: «Перестаньте топтаться на месте и пятиться как раки… Надоели всем ваши отходы. Я бы перешла во всеобщее наступление! Вы там, на фронте, вроде думать отвыкли…» Ломов подчеркнул эти строки письма ногтем большого пальца, проговорил:

— Ишь ты, думать отвыкли. Тебя бы сюда, под пули в дневной штурм, не таким бы голосом запела. А вообще–то… Положа руку на сердце, права.

В конце письма жена просилась на фронт. Куда угодно, хоть на боевые позиции, лишь бы вдвоем переносить опасности. Ей хотелось ему, родному муженьку, внести облегчение в походную жизнь и самой не маяться, не страдать…

— Эх ты, патриотка моя!.. — заулыбался Павел Сидорович. — На боевые позиции, конечно, пускать не следует. Без тебя обойдемся. А что касается облегчения, то это не вред. Совсем не вред… Погоди, вот соберемся с духом, двинем вперед, тогда можно и позвать, погляди на муженька, порадуйся…

На полях письма была приписка: «Да, самое важное забыла: бывает у нас твой закадычный друг по довойне Николай. Часто вспоминает тебя. Черкни ему, человек он влиятельный, нужный и обходительный. Наша Жанна от него без ума».

— Однокашник! — произнес Павел Сидорович, упрятывая в карман письмо. — Человек он, конечно, нужный. Да, нужный. И за него надобно держаться…

Глядя на горящий вполнеба закат, Павел Сидорович задумался. Он зрил свою дочь, и она представала в его воображении высокой, белокурой, красивой, правда, немножко усталой и нервной… Это, наверное, от того, что часто переезжали с одного места службы на другое. Жанне доводилось учиться в разных школах, приноравливаться к разным учителям… Зря поступила и в балетную школу профессия эта, с виду такая романтичная, требует и напряжения и таланта… Вот теперь и крутится в кордебалете. Видимо, поэтому и засиделась в девушках. «Ничего, годы не ушли. Еще все поправимо!» — успокоил себя Павел Сидорович и встал. Поглядев на блиндаж командующего, он отыскал глазами подсолнух. «Как чудно!..» подумал он: утром своей золотистой шляпкой подсолнух глядит на восход, навстречу солнцу, а к вечеру вроде бы повернулся в сторону уходящего на закат.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Ночь скрадывала и людей и звуки.

Отряд Кострова проник на вражеские позиции бесшумно, точно так же и завязалась борьба бесшумно. Продвигаясь в изгибах окопов и траншей, освещенных блеклым и неверным светом луны, едва замечали вповалку спящих немецких солдат, подкрадывались к ним, приканчивая ударом приклада или штыка, слышался только хруст или мученический вскрик умирающего.

Откуда–то, словно из–под земли, послышался возглас«Хальт!» — и разом приглушенную тьмою тишину вспороли пулеметные и автоматные очереди. По тому как в ночи всплески стрельбы потекли с высоты, для Кострова стало ясно, что там, впереди, у подошвы высоты, немцы опамятовались, что на них совершено нападение и поэтому борьба с этого момента ожесточилась; пули вызванивали певуче в темноте, того и гляди могли задеть поолетая низко поверх земли.

Передвигаться, как раньше, в полный рост и бесшабашно уже стало нельзя. Костров подозвал к себе рядом бегущего комсорга роты и дал команду двигаться по траншее или вперебежку по открытой местности. На пу ги к высоте они прикончили втихую еще несколько перепуганных вражеских солдат.

Как–то враз, почти без всякого ожидания, развиднелось, а еще минутой позже совсем посветлело. Только на западном склоне собиралась туча. Алексей, продвигаясь, увидел поверх траншеи немца в фуражке с высокой тульей и шнурках витого серебра — не иначе, как офицер! — хотел его сразить, но немец исчез тотчас. Мгновением позже скрылся и Костров. «Он меня будет караулить, а я его… Кто кого?» — подумал Алексей и начал соображать, как ему ловчее подкрасться к нему: идти напрямую по транщее — нельзя, может из–за изгиба обстрелять неожиданно. А если выскочить из траншеи, перебежать и сверху на него прыгнуть… «Ишь чего захотел? Так и дастся он тебе на голову сесть! Надо крадучись. Вдоль траншеи. И глядеть. Глядеть в оба… Попробуем!» — проговорил сам себе Костров. Он передохнул, и, кажется, волнение и напряжение сил немного спало. По крайней мере дышалось ровнее.

Судя по звукам выстрелов, борьба переместилась на правый фланг обороны и правее высоты, куда вела вторая, почти параллельная траншея. Костров слышал то русскую речь, то немецкую, доносившуюся оттуда. Значит, успели уже просочиться туда, скоро, наверное, оседлают западный, еще затемненный скат высоты. Туча оттуда ползет. Хоть бы дождь пошел. Жара печет, дышать нечем…

Откуда ни возьмись подскочил сзади боец из его группы. «Кто там?» — спросил он, вытерев потные глаза рукавом, и неразборчиво зашагал было вперед, но тут раздался выстрел, и боец повалился на бруствер, загребая растопыренными пальцами песок и жмурясь от боли. «Дурила», — едва успел подумать о нем Костров, как услышал поверх траншеи шорох летящей гранаты. Костров стащил за руку раненого, успел пригнуться и сам. Граната, перелетев через траншею, пошипела мгновение и взорвалась наверху, осколки с шорохом разлетелись, вздыбливая песок. Костров ответно послал свою гранату.

Приползший санитар уложил на носилки раненого и поволок его на тыловую позицию.

Недолго спустя Костров поднялся в рост, выглянул из траншеи — никто не обстрелял. «Прикончил», — подумал Костров о немце с серебром на фуражке. И он стал передвигаться по траншее, медленно и крадучись, пока не напоролся на изготовившегося к прыжку немца.

Костров нацелился было выстрелить в него авто мат заело. Хотел взвести, а затвор не досылался до конца, словно что–то ему мешало, и Костров, чертыхнувшись, швырнул автомат в сторону. Алексей побледнел, судорога вмиг свела тело, когда заметил в руке у немца сверкнувший нож. Видя, что русский не стреляет и, опешив, стоит с голыми руками, немец бросился к нему, занеся над головой нож.

Рукою наотмашь Костров успел отвести удар в сторону, хотя и почувствовал, как что–то полоснуло плечо. Он так крутнул руку немца, что тот аж присел от боли и выронил нож.

Они схлестнулись, оба безоружные.

«Ну, немец, померяемся силами», — сказал сам себе Костров.

Немец все время норовил прижаться к голове русского своею головой. Норовил боднуть или ударить лбом снизу вверх в подбородок, так чтобы искры из глаз посыпались или — хуже того — кровь из носа ручьем. А может, близился он головою для того, чтобы улучить удобный момент и откусить ухо, нос, все равно какую часть тела, лишь бы причинить нестерпимую боль. «Неужели кусается, стервец?» — мелькнуло в голове Кострова.

Чтобы не быть позорно изувеченным, Костров держался от его лица на порядочном удалении. Во всяком случае, на удалении почти вытянутой руки. Только сейчас Костров разглядел короткую стрижку на его голове под ежика. Совсем как у мальчишки. А роста он был крупного, руки будто коромысла. И коротко стриженная, к тому же маленькая голова казалась несоразмерно уродливой.

Мало–помалу Костров освоился с его тактикой и смелее начал пользоваться своею. Немец обладал техничностью, Костров же все время прибегал к своим, русским приемам — силовым.

Они топтались, выбирая момент, чтобы повергнуть друг друга. Топтались долго, по–медвежьи.

Неожиданно, быстро нагнувшись, немец успел схватить левой рукой противника за колено, хотел так же мгновенно сорвать его с другой ноги. Немец знал, что этот прием рукопашной борьбы почти неотразим! Все должно делаться молниеносно и одновременно: и захват колена, и резкий толчок назад, чтобы сшибить противника с ног. Однако Костров яростно рванулся к нему всем туловищем и успел зажать его голову под мышкой. Он так крепко держал голову немца и стискивал с такою яростью, что казалось, никакая сила не может разжать. «Проси пощады! Пощады проси!» — почему–то приговаривал Костров, хотя и знал, что имеет дело с врагом и о какой–либо пощаде не может быть и речи.

Сдавалось, немец уже хрипел, обмяк, как вдруг, собрав силы, он рванулся, чуть не сбив с ног русского капитана. Сбить не удалось, а голову выпростал из тисков. .Тотчас немец, очутившись сзади, прыгнул русскому на спину и начал сжимать ему горло. Сколько было сил, Костров вжимал голову в плечи, не давая противнику обхватить рукою горло, потом, напрягшись и слегка пригнувшись в прыжке, пытался сбросить противника через плечо.

Упал немец. Упал и Костров. С тою же яростью они принялись барахтаться на земле, захватывая друг друга попеременно за голову, за шею, за руки, за ноги. Причем каждый стремился так скрутить своего противника за голову или шею, так притиснуть его к земле, чтобы тот не мог и пикнуть. Под ними дыбилась пыль, на зубах скрипел сухой песок и приходилось то и дело выплевывать.

Порой они свертывались в клубок, как змеи.

Навалявшись до устали, они наконец оба вскочили на ноги, какую–то долю минуты глядели друг на друга затравленно.

Лицо немца стало потным. Капли выступили на носу, возле глаз, на шее… Противно смотреть. И пахло от него тоже потом и винным перегаром. Чувствовалось по всему, немец умаялся. И кажется, дай Костров знать, что борьба окончилась вничью, немец с удовольствием согласился бы разняться. Но Костров не хотел идти на попятную: какое может быть перемирие, когда тут, под Сталинградом, борьба идет не на жизнь, а на смерть.

Они опять сцепились.

— Рус… Рус… — приговаривал немец, норовя, однако, сшибить противника с ног. Удар. Еще один удар. Нет, Костров устоял. И вдруг немец, прекратив давать подножку, нанес сильный удар в затылок. Перед глазами вспыхнула и поплыла метелица искр. Потребовалось невероятное усилие, чтобы устоять на ногах. И не только устоять, а напрячь всего себя для продолжения борьбы.

Немец уверен. Он уже сознает свое явное превосходство. Пренебрегает какой–либо предосторожностью. Сейчас его противник будет смят, уничтожен. Не мешкая, немец переходит снова в атаку и наносит два удара. И оба — ложных. Последует третий, видимо решающий, — в челюсть. Костров уклоняется от этого третьего. и, схватив на лету правую руку, с силой тянет немца на себя, потом ударяет снизу вверх коленом. Удар пришелся в самое больное место: в пах… Немец вмиг обмяк, обезумел, закатив глаза от боли. И в этот момент Костров добавил к своему удару второй — в нос, потом — в скулу.

Немец вскрикнул, начал ловить руками воздух и повалился на землю. Какое–то время немец будет лежать и хрипеть, глотая набившийся в рот песок. Продлится это, может, с минуту, а то и больше.

Костров не сообразил еще, чем его прикончить, как немец, будто корчась от боли, пополз, шевеля пальцами и выискивая сбоку от него лежащий нож. И когда нож очутился уже в руках у немца, Костров шагнул и наступил ногой на запястье его руки. Выхватил нож и прикончил немца, нанеся удар в грудь. Немец крякнул, перевернулся, изгибаясь, трудно привстал и рухнул на землю.

И только сейчас Костров почувствовал себя страшно ослабевшим. Все в нем было свое и вроде не свое. Дрожали губы, дрожали колени. Почему–то тошнило. «Я же со вчерашнего дня в рот крошки хлеба не брал», — подумалось, и Костров, шатаясь от слабости, привалился грудью к стенке. Костров заметил, что дрались они не в самой траншее — там было бы слишком тесно, — а на площадке возле полуразрушенного блиндажа. Алексей достал из кармана завалявшийся сухарь, хотел откусить, но увидел на поднесенной ко рту руке, между пальцами, кровь, она запеклась, хотя местами была еще влажная. Ему стало дурно, почти омерзительно. Тошнота подступила к горлу, так и держала. Он пытался вытереть пальцы травою насухо, — кровь не пропадала, виднелась под ногтями и в прожилках кожи. Чужая была кровь или своя — безразлично. Отвращение не проходило. И есть расхотелось. Это было странно. Ведь со вчерашнего дня ничего не ел. Подумал, чем бы заняться. Идти сейчас к высоте, где (судя по все реже доносящимся звукам) доканчивался бой, у него не было сил.

Он почувствовал, что в животе ломило и стояла какая–то тупая боль. И еще ощущалась тяжесть. Будто там, в животе, застрял снаряд. Алексей испугался, начал гладить, мять живот, пытаясь нащупать эту боль, этот «снаряд». Боль не унималась. Его даже прошиб пот. «Чудно, какой может быть снаряд. Откуда он?» — устало усмехнулся Костров.

Он ощутил на лице освежающую прохладу, льющуюся откуда–то сверху, и запрокинул голову. Небо с западного края заволокло хмарью, одинокая туча, оторвавшись от общего массива облаков, плыла сюда и уже провисла над высотой. Начался дождь, стеною прошелся над землей, прибивая пыль. Алексей удивленно обрадовался дождю, почувствовал сухоту в горле, подставлял раскрытый рот, ловя капли и остро чувствуя, как пахуч степной дождь. А может, это травы запахли. Они особенно свежо пахнут во время ненастья или при дожде.

И ему захотелось пить. Будто он только что перенес какую–то страшную болезнь, и вот поправился, и чувствует себя бодро, совсем здоровым. «Но живот все–таки побаливает. Правда, ломить стало меньше», — подумал он. У него распалилась жажда. Он не переставал ловить открытым ртом капли.

— Хорошо–то как! — подумал он вслух и невольно покосился вниз.

На песке лежал убитый немец, бледный, ни кровинки на лице. О прежнем, живом напоминали только волосы, шевелившиеся от ударов капель дождя. Лицо стало мокрым, казалось, немец плакал. И эти кажущиеся слезы тоже говорили о живом, хотя немец и был мертв.

Вид только что убитого им немца сейчас вызвал в душе Кострова жалость. Эта мысль пришла помимо воли, сама собой, и хотя упорно не хотелось так думать именно о нем, о враге, потому что не убей его, Костров сам бы, наверное, лишился жизни и вот так лежал бы…

Он сел на земляной выступ траншеи, обхватил руками колени, мрачно думал:

«И вот этот немец с мальчишеской стрижкой хотел убить меня… Не просто так, ради потехи… Нет же! Погнали бестию, чтобы убивать… Значит, не мне, Кострову, жить на своей же земле, а ему, оккупанту, властвовать, править миром?.. Нет, Россия не для пришельцев. Все тут и сгинут!» — Костров яростно потряс кулаками.

Он снова взглянул на немца: огромная синяя муха ползла по лицу. Волосы уже не шевелились, хотя капли не переставали ударять по голове. И волосы и одежда стали мокрыми, и мало–помалу песок возле трупа, черневший от крови, становился янтарно–чистым.

Поутру, изморенный усталостью, не в силах идти, Алексей Костров прилег на потеплевшую землю и сразу заснул. Спал он до той поры, пока кто–то не стал тормошить его, затем перевернул на спину и сдавил запястье руки, щупая пульс.

— Отвяжись! Чего пристал! — бурчал спросонья Костров, отталкиваясь локтем. И услышал над головой голос: над ним, склонясь, стоял комиссар Гребенников.

— Что с тобой, Костров? Как мертвый лежишь?

— Живой я… Что со мной сделается?.. — немного погодя еще вялым со сна голосом проговорил капитан.

— А я‑то думал… Аж перепугал…

Костров потер вспотевший лоб и добавил:

— Какой–то странный и жуткий сон привиделся.

Гребенников не спросил, какой именно был сон, только смерил настороженным взглядом Кострова, усмехнулся чему–то про себя и спросил совсем о другом:

— Как это вы схлестнулись? Здорово ты его… Порусски.

— Кого? — не понял Костров.

— Ну этого… фашиста, — кивнул Иван Мартынович на убитого.

— Как мог, товарищ комиссар.

— А синяк–то набит немцем или во сне кто разукрасил?

— Где, какой синяк?

— Вон под глазом. На, поглядись, — Гребенников полез во внутренний карман, подал маленькое круглое зеркальце.

Посмотрев на себя, Костров сказал запросто:

— Без увечий бой не обходится. Пустяки.

— Оно так… Но и жизни мог лишиться.

— Не дался бы. Корень, его хоть гни, хоть ломай, не поддается.

Гребенников подивился убежденности Кострова и сощурил глаза:

— Сон–то в руку?

— Такие сны, товарищ комиссар, раз в жизни видятся, и то не каждому. — Повременил и начал вспоминать: — Вижу себя… Вроде стою лицом на запад… Гляжу: мрачно кругом… И на западе солнце вроде напоролось на горизонт, как на лезвие огромного ножа, и стало расползаться кровавым пятном… Даже не расползаться, а течь кровью… И гореть начала эта кровь… Прямо пылает… И кто–то как закричит оттуда, из кровавого пекла, нечеловечьим голосом. Окаменел я, ногой не двину. А крик все громче, будто небо раскалывается… Вглядываюсь: а кровь пожаром запылала, на меня надвигается… Я повернулся лицом на восток и — побежал. Бегу, а сзади меня земля обрывается, огромными кусками в пропасть летит. Это я не вижу, а телом вроде ощущаю… Вот–вот подо мной все к чертям обломится, и — конец… Вдруг вижу мать надо мной появилась, летит над головой, и слезы из ее глаз как градом бьют. Я хочу ее взять за руку, а она не дается. Только град из ее глаз бьет по мне. Аж больно стало. Меня тут злость взяла, я встал и увидел, как из–за гряды гор поднялось солнце. Новое солнце. И только я остановился… как тут же земля сзади меня прекратила обрываться. Тогда я снова повернулся лицом на запад и… проснулся — кто–то растолкал меня.

— Ты даже во сне партийно мыслишь, — проговорил Гребенников и расхохотался.

— Как так? — не понял Костров.

— Снам не всегда можно верить, — уже серьезно продолжал Иван Мартынович. — А этот сон просто в руку… Кстати, не пора тебе в партию вступить?

— Мне? — искренне удивился Костров. — А под силу ли это?.. Ведь коммунист — ведущий всю жизнь. Я так понимаю. — Алексей посмотрел на комиссара пристально и, казалось, так долго, что от напряжения, а может, и от волнения задрожали ресницы.

— Верно понимаешь. И кому, как не тебе, быть в партии!.. По всем статьям достоин… Даже твой сон — отражение тебя самого и всех… На своем горбу испытали мы войну, от самой границы топаем, не бежали, правда, а огрызались, с тяжкими боями сдавали рубежи. Сколько раз ты ранен?

— Дважды, к тому же контузия…

— Ну, вот это твои рекомендации в партию. А что касается боев, то чувствую: скоро так двинем, что фашисты очертя голову покатятся. Мы действительно накрепко встали у стен Сталинграда. — Гребенников, сидя рядом с Костровым, обхватил руками колени, примолк, как бы собираясь с мыслями, и продолжал: — Они хотели затмить и утопить в крови наше солнце. А оно не подвластно ни тучам, ни варварам… Больше того, солнце плавит тучи, превращая их в капли дождя, свет его лучей дает жизнь людям, растениям, всему живому миру, чтобы бороться. Бороться со смертью ради жизни…

Они бы еще долго говорили, но с утра опять начинались бои, и оба пошли на передовые позиции.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ночная атака дивизии Шмелева удалась.

Из горизонта выкатилось солнце — огромное, пурпурное и яркое, оно прилегло, не отрываясь от земли, на верху бугра, как переспелая тыква.

Было мгновение, когда ночь еще не убралась, но и утро не наступило, мгновение уползающих в лощины теней и неудержимого разлива света. И, когда Шмелев вылез из щели, наскоро выдолбленной у подножия высоты, куда он перенес за ночь свой командный пункт, еще больше поразило его, что даже здесь, на фронте, бывают, оказывается, минуты, когда все дышит покоем — и притихшая земля, и травы, мокрые, обмякшие от росы, и даже кузнечики — завсегдатаи степи — не прыснут с подскока из травы, не зазвенят переливчато–долгим звоном.

Рассветное мгновение, кажущееся в своей глубокой тишине вечностью, настраивало на раздумья. С невольным порывом Николай Григорьевич подумал о том, что как ни убивай жизнь, а она хранит свое торжествующее начало и в первом луче восхода, и в этих травинках, которые успели на выгоревшей за лето степи зазеленеть по осени. «Вот так и мы… Страдаем на этой земле, воюем, умираем, а пройдет время, скрутим врага, откатится война, и земля, израненная, лежащая в пепле и осколках, даст ростки жизни. Значит, и мертвые будут жить в частице великого дела: ведь ради него они пожертвовали собой…»

Утешало Шмелева и то, что ночной удар, предпринятый как бы в отмеетку за неудачный дневной бой, искупал пролитую кровь. Он мучительно подумал о напрасных жертвах, и пусть это произошло по вине Ломова, он не мог не сознавать хотя бы и косвенную свою вину перед павшими товарищами. «Этого могло не быть. Могло не быть!..» — с твердостью внушал Николай Григорьевич самому себе, и вдруг пришла на ум мысль — радостная, ободряющая — написать командованию фронта, изложить свои доводы, мысли, расчеты о преимуществах ночных операций перед дневными.

— Как это в штабе фронта не могут додуматься до простых вещей? — вслух рассудил Шмелев. — Немцы еще господствуют в воздухе, авиация не то что косит ряды идущих в атаку, но и головы не дает поднять. На психику действует, люди становятся как помешанные… Да и как при белом дне взломать оборону, когда она укреплена, огрызается бешеным огнем. А ночью… ночью немецкая авиация не может прицельно бомбить, и огневая система слепа. Самый раз нападать!

Занятый своими мыслями, Николай Григорьевич не заметил, как сзади к нему подошел посыльный и протянул от руки написанную телеграмму. «Срочно явитесь к командующему фронтом», — прочитал Шмелев и насупился, потирая переносицу. «Что бы это могло быть?» — усомнился он, и сразу пришла догадка, что это Ломов, покинувший штаб посрамленным и гневным, постарался насолить. Николай Григорьевич ненароком поглядел на горизонт, солнце уже высоко поднялось над землей, кровянея в редких, сгущающихся облаках. С сожалением подумал он, что немцы конечно же предпримут усилия, чтобы вернуть потерянные позиции, а ему лично не доведется в это время быть на передовой. Нужно ехать, и как можно скорее, иначе своим опозданием навлечешь на себя неприязнь и гнев самого командующего. Как некстати эта поездка! Но нужно ехать без промедлений. Он хотел тотчас вызвать на командный пункт комиссара Гребенникова, находившегося, как всегда, на передовой позиции, но раздумал, побежал туда сам короткими перебежками. На полпути залег, начал ползти, так как откуда–то с фланга забил косоприцельным огнем неприятельский пулемет.

— Где комиссар? — спросил Шмелев попавшегося на глаза озорно улыбающегося бойца.

— Да вон с братами обживает немецкий окоп, — махнул рукой тот.

«Ишь ты, обживает», — обрадованно усмехнулся Шмелев и перевалил через бруствер в траншею.

В чужих, только что занятых окопах обживаться — это значит: раньше всего захваченное немецкое оружие обратить против немцев, затем — и делается это почти одновременно — приспособить тыловые стенки окопов для стрельбы стоя, с колена, с упора, из–за плеча и даже вслепую, когда высунуть голову опасно, а стрелять нужно, далее — собрать как можно больше брошенных, неизрасходованных пулеметных лент, автоматных дисков и просто одиночных патронов, раскиданных, как желуди. Теперь время наметить и ориентиры, точнее определить наиболее вероятные, угрожаемые участки, хотя бы взять под неослабную зоркость вон ту балку, по которой неприятельская пехота может пойти в контратаку, и, наконец, нужно подумать о запасных позициях, о подвозе боеприпасов и воды. И когда все это сделано, предусмотрено, намечено, собрано, вырыто и перемещено — настает момент немного поблажить, например заглянуть в индивидуальные пакеты и коробки, говорят, там всегда есть чистейший медицинский спирт, или узнать, чем это наполнен непомерно вздувшийся трофейный ранец из телячьей кожи.

Да, кстати, бойцы уже шуруют в немецких ранцах, и кто–то кричит отчаянно:

— Так и есть, братцы, флягу шнапса нашел!

— А я открытки голых девиц! — вторит ему другой, широко улыбаясь, будто и впрямь стал обладателем бесценной находки.

— Выкинь. Небось шлюхи — противно смотреть на них! — ворчит сосед.

Шмелев застал комиссара за довольно потешным занятием: присев на корточки и склонив набок голову, он медленно водил по губам гармошку, наигрывая песню «Синенький скромный платочек…» — и в тон незамысловатой мелодии сидевшие возле него ободрительно подпевали:

…Падал с опущенных плеч.

Ты говорила, что не забудешь

Милых и ласковых встреч.

Осторожно, словно боясь спугнуть песню, подошел Шмелев. И, выждав, пока не затихли голоса, сказал:

— Эге, да вы тут, как на именинах!

— Плясать порываются, Николай Григорьевич, да жаль — площадки нет, — усмешливо ответил Гребенников.

Погодя немного, Шмелев кивнул комиссару, и они отошли в уединенное место, за изгиб траншеи.

— Не расхолаживаешь? — спросил полковник, кивнув в сторону сидящих в кругу бойцов.

— Нет, настраиваю, — ответил Гребенников, — Может последовать контратака, и ее нужно отбить оптимистически!

Шмелев улыбнулся одними губами, не меняя хмурости на лице, и комиссар тоже посуровел.

— Что стряслось?

— Вызывают к командующему фронтом.

— Зачем?

— Неизвестно. Но, думаю, трепку зададут.

Гребенников хрустнул пальцами:

— Это работа Ломова. Вот наказание на нашу душу. Ну, погоди!.. — Он не досказал, что собирался сделать, но по решимости на его лице нетрудно было угадать, что этот человек пойдет на все ради справедливости! И решимость комиссара придала еще большую уверенность Шмелеву, который не чувствовал за собой никакой вины и готовился, если надобно, возражать и командующему.

— Ты не кланяйся там. В случае чего… — не досказал Гребенников, поглядел куда–то вдаль, поверх взгорбленной степи, потом перевел глаза на Шмелева, шевельнул бровями, как бы говоря: «Выше голову. Поборемся вместе».

— Ничего. Этот Ломов не на тех напоролся. Поломает зубы, — сказал Шмелев, потом отдал распоряжение через комиссара возглавить оборону высоты и защищать ее любой силой, а если выдохнутся силы, все равно стоять смертно.

Гребенников нахмурился и сказал:

— Справимся. Сейчас соберу партактив. Проведем по ротам партийные и комсомольские собрания… Будем стоять!

— Если сунутся, главное — вызывайте огонь артиллерии. Вызывайте огонь! — добавил Шмелев и, обнявшись с комиссаром, пошел медленно, не оглядываясь.

Обратный путь не уменьшился, не увеличился, но каким же длинным и опасным был он для Шмелева. Едва выбрался из траншеи, как, застигнутый фланговым огнем того же пулеметного гнезда, упал, лежал, с досады жуя губами и чувствуя на зубах песок, потом полз, вскакивал, перебегал и, заслышав напевный и опасный свист пуль, опять залегал, полз. Выбравшись из зоны пулеметного обстрела, попал под бомбежку. Немецкие самолеты, проплывая клиньями, сперва не сбросили ни одной бомбы, только на втором заходе начали кидать бомбы, и не на высоту, отвоеванную нашими ночью, не на позиции бывшего переднего края, а на ничейную полосу, где как раз находился Шмелев. Он успел забраться в неглубокую ячейку, лежал, оглушенный взрывами и перемогая невольный страх. Карусель самолетов вилась над ним, бросая бомбы и поливая из пулеметов. Потом, освободившись от груза, самолеты набрали высоту и поплыли восвояси, только один кружил, и Шмелев уже встал, хотел было отряхнуться, как заслышал над головой свист падающей бомбы. Он еще не успел сообразить, отбежать ли ему или остаться на месте, как неподвластная разуму, интуитивная сила бросила его опять в наземный, еле прикрывающий тело окопчик. А взвизгивающий звон чего–то падающего — похоже, и не бомбы — нарастал и близился, казалось, на самый окоп, и Шмелев, замерев в ожидании страшной развязки, лежал ничком, не дыша и не смея шевельнуться и без того онемевшим телом. Что–то шмякнуло на землю возле самого окопчика и сползло Шмелеву на спину, отчего он похолодел в ужасе. Полминуты–минуту лежал, ожидая взрыва. Странно — ничто не взрывалось, только обвило спину, как путами. Николай Григорьевич встал наконец с осторожностью неимоверной, медленно оглянулся и увидел под ногами свившуюся, как змея, толстую бурую цепь. «Фу, черт возьми, напугал! — вслух подумал он, поддев ногой цепь. — Не хватает бомб, так они для острастки домашней утварью швыряются».

Забежав в свой блиндаж, Шмелев на ходу позавтракал, отдал срочные распоряжения начальнику штаба, главным образом подготовить заградительный огонь артиллерии, и стоило подкатить выехавшему из укрытия зеленому вездеходу, как впрыгнул в него. Из гремящей и тонущей в огне Котлубани выбирался не без опасения: вновь налетели самолеты, и пришлось спрыгивать, укрываться.

От Котлубани дорога пошла открытой степью, под пронзительными лучами солнца, и чем скорее удалялся, тем чаще оборачивался, вслушиваясь и тревожась, что за высоту ведется бой, — там вырастали клубы взрывных дымов и оттуда доносилась частая ружейная стрельба вперемежку с ухающими снарядами.

Поездка начинала выматывать нервы.

Часа через два, а может, и раньше степная дорога стала прижиматься к городу, где, судя по шуму и горящим строениям, над которыми столбами высились черные дымы, угадывалось, что там идет сражение.

К Волге на переправу ехал по мокрой разбитой дороге, проложенной через низинную пойму. Ближе к городу шла дорога, по–видимому более сносная и накатанная, но по ней не пускали легковой транспорт, то ли опасаясь за пассажиров, то ли по другой причине. Уже подъезжая к временной переправе, скрытой в кустарнике, узнал от регулировщиков, что та, большая, переправа засечена немцами и часто бомбится. На паром вездеход не взяли — в ветлах скопились десятки машин с набитыми вповал ранеными, и Шмелев, оставив вездеход на этом берегу, пошел упрашивать катерщика перевезти его самого, одного, на ту сторону.

— Подбросить не резон, — отвечал усталым голосом речник в форменной фуражке с поломанным козырьком.

Катер, буравя воду, отвалил от берега.

Дыбились белым фонтаном взрывы по реке, но Шмелев вида не подавал, терпеливо перенося и это испытание.

Над головой с тяжелым, захлебывающимся в сыром воздухе визгом пролетел самолет. Появившись низко, со стороны города, он обстрелял из пулемета прежде, чем катер успел отвернуть и прижаться к острову, под тень ветел. Опомнились, когда уже самолет взмыл кверху.

Весь остаток пути вплоть до берега — кипящая от взрывов вода, и Шмелев ругал себя и злился, что не умел по–настоящему плавать. Ткнувшись в берег, под высохшую ольху, кунающую в воде корни, катерщик заглушил мотор и обернулся, скаля зубы:

— Родились в сорочке! Ни одна пуля не задела.

— Мы же крепкой закваски.

— Фактически так. Дивлюсь! — ответил катерщик и, поглядев из–под ладони на тот берег, сказал, что его ждут, заломил козырек и, отвалясь от берега, повел катер напрямую по пенящейся воде.

Шмелев проводил его долгим взглядом. Потом, взбираясь по берегу, низкому и долгому, он путался ногами в колючих прутьях ежевики, на ходу срывал черные бугристые ягоды, ел, ощущая во рту приятную кислинку. На верхнем суку одного дерева, рядом с гнездом из прутьев, редких, просматриваемых насквозь, угрюмо ворковала горлица. Стаились, колготились на кустах скворцы, готовящиеся к отлету. «Тут и войной не пахнет», — подивился Шмелев, и это ощущение, не привычное для человека, только что вышедшего из пекла боя, не покидало его ни на минуту, пока он шел вдоль приречного кустарника, потом по оврагу к штабу фронта.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Крупные штабы, те, что напрямую не руководили батальонами и полками, но держали их во власти письменных приказов, те, что были удалены от передовых позиций и не испытывали гнетущего наземного обстрела, — эти штабы жили своей, строго размеренной, заданной жизнью. Умы и сердца работников этих штабов были поглощены сражениями большого масштаба…

Работа в них начиналась обычно с полдня, и эта безустанная, колготная, въедливая, изнуряющая, во всех случаях исполненная величайшего терпения работа напролет тянулась всю ночь, лишь рассвет валил с ног шалеющих от усталости людей, и они, оглохшие от напряжения, засыпали.

Крепкий сон возвращал силы и ясное мышление.

Время было обеденное, и, глянув на часы, Шмелев удивился, что так долго добирался. «Поносить будет и за опоздание», — заволновался Николай Григорьевич. У входа в блиндаж командующего он поправил ремни, стряхнул с фуражки пыль, начал вытирать лицо, платок 348 сразу стал пепельно–рыжим от грязи, пожалел, что на реке умыться забыл в спешке. Постояв с минуту и сделав глубркий вдох, Николай Григорьевич дернул на себя обитую жестью дверь и шагнул в блиндаж. Тесная, полутемная прихожая встретила его напряженным и скучным молчанием: за столом на локтях спавший адъютант приподнял голову, но не встал, лишь посмотрел на него, зевая в ладонь. Шмелев сказал, чтобы доложил командующему о его прибытии.

Адъютант как сидел в рыхло–заспанной позе, так и не сдвинулся с места.

Шмелев повторил более настойчиво, что прибыл по срочному вызову и хочет пройти к командующему.

— Хозяин завтракает, — ответил сухим тоном адъютант. — Посторонитесь или присядьте, чтоб не мешать.

Шмелев сделал шаг в сторону — в дверь проходил шеф–повар с широким подносом, на котором пламенели крупные и рассыпчатые помидоры, два камышинских арбуза (один соленый, специально по заказу Хрущева, который тоже иногда приходил завтракать к командующему).

После завтрака командующий принимал работников штаба.

Утомительно долго тянулось время за плотно закрытой дверью. Шмелева одолевало нетерпение, он ерзал на стуле. Наконец вывалились оттуда скопом, едва не сбивая друг друга с ног: полковник с измятыми картами под мышкой, авиатор — в расстегнутом кожаном реглане, ремень болтался у него сзади, как плеть, которой точно бы отхлестан был.

Шмелев нехотя встал, догадываясь, что настал и его черед.

— Чего же вы медлите? Командующий ждет, — проговорил адъютант, кивнув на приоткрытую дверь, и Шмелев шагнул. На пороге задержался, невольно охваченный оторопью.

Командующий сидел за столом; глаза его были закрыты, он потирал лоб пухлой ладонью. Сдерживая неизбежное в таком разе волнение, Шмелев представился.

— Кто вас вызывал? — спросил командующий, уставясь на него глубоко сидящими глазами, кажущимися на широком крестьянском лице маленькими и очень добрыми.

— Телеграмму имею на руках, явился лично по вашему вызову.

— Вот неразбериха. — Командующий, приговаривая, встал, выглянул за дверь в приемную. — Кто и зачем позвал ко мне полковника? — спросил он.

— На столе у вас лежит рапорт генерала Ломова, — отчеканил адъютант, — Я позвал.

— А-а, — протянул командующий и, вспомнив, вернулся, сел за короткий обрубок–стол. Перечитал рапорт, вновь начал читать, хмурясь и шевеля губами.

— Перед лицом опасности побоялись? — начал говорить командующий.

— Товарищ командующий, я предпринял ночной бой… — хотел было возразить Шмелев.

— Ночной бой, ночной бой… Какой ночной бой? От вас требуется оттягивать немецкие войска от Сталинграда, прийти на помощь Чуйкову и Шумилову… В результате ваших атак на севере немцы ничего не оттянули от города. Бесплодные…

— Они потому и бесплодные, — подхватил Шмелев, — что ведутся в лобовую. И какая же это помощь? Кровоспускание… Ведь от количества положенных нами своих войск северо–западнее Сталинграда судьба города не облегчится. Нужна помощь более реальная…

— Кто же мешает? — возбуждаясь, спросил командующий.

— Вам виднее, товарищ командующий. Спросите, кстати, Ломова, он намеревался даже вообще отстранить меня, — сознался Шмелев, покусал губы от волнения, продолжал: — Скажу вам только одно: можно отстранять, судить командиров, а толку все равно не будет до тех пор, пока мы повсеместно, по всему фронту не перейдем на ночные действия… И до войны этому учили, что ночь — союзница. Знаете, как бы застонали немцы, если одною ночью пожаловать к ним отовсюду. Нечем было бы и дыры латать…

В дверь осторожно просунул голову адъютант.

— Родимцев на проводе, — сказал он.

Командующий, облокотись и держа в руке трубку, прижался к ней ухом, слушал.

— Ты мне брось жаловаться, — перебил командующий голос в трубке. — Душа вон, а стой!.. Обозначь свои фланги… Фланги, говорю, где у тебя?.. Как? Воюешь по этажам, снизу вверх и сверху вниз?.. — Командующий сосредоточенно подумал, потом повесил трубку и сказал Шмелеву: — С ума посходили мои командиры дивизий, как и с вами вот случилось… У меня уйма дел. Группа Горохова, отрезанная от армии, дерется, и нужно как–то снабжать ее боеприпасами. Уже четыре раза из рук в руки переходит вокзал, а надо держать… Раненые скопились в городе… Резервы переправлять через Волгу… Двумя фронтами теперь командую. Двумя-я… А вы… Ломов вот… И вы не бережете время своего командующего… Можете уходить! — И, поднявшись, зашагал к висевшей на стене карте.

Шмелев постоял в недоумении, потом вышел из кабинета. И когда поднялся наверх по обитым, перекошенным ступенькам и увидел белое небо, то вдруг неожиданно для самого себя улыбнулся. Ему захотелось есть. И он спросил у повстречавшегося лейтенанта, где столовая военторга.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Демин шел и удрученно думал. Уже сколько дней идет сражение, а ничего толком не получается: войска топчутся на месте, ни на шаг не продвинулись, хотя отдаваемые чуть ли не каждодневно приказы командующего о наступлении сулили крупные успехи. Но то, что предстало глазам Демина, не укладывалось в стройную, логически завершенную мысль, после чего можно было твердо сказать: «Да, это опыт, и на нем можно учить воевать».

Но опыт опыту рознь. Есть опыт побед и есть опыт поражений. Полковник Демин, имевший задание генштаба написать историю боев для секретного сборника и прикомандированный к штабу Сталинградского фронта, одинаково беспристрастно относился ко всем происходящим событиям и явлениям. Гражданская совесть не оставляла его равнодушным, наши бесконечные неудачи и ошибки во время отхода раздражали и, однако, он вынужденно изучал и мысленно просеивал, отделяя, подобно крестьянину зерно от мякины, все, что попадало в поле зрения. Илья Данилович Демин считал, что и опыт побед, и опыт поражений нужно собирать терпеливо и беспощадно строго: первый — чтобы повторять, второй — чтобы не допускать. Он уже задался целью в создании истории по крайней мере тех глав, которые ему надлежало написать сейчас, высказать полную правду, ничего не скрывая и не утаивая, потому, что по его убеждению, нет ничего вреднее и опаснее в ней, как идеализация фактов, событий, явлений, как затушевывание сложных и порой трагических противоречий жизни и борьбы, как восхваление и навешивание лавровых венков на шею тех полководцев, кто этого вовсе не заслуживает.

Илья Данилович убеждался, что сталинградская битва, развернувшаяся на огромных просторах и привлекшая к себе энергию и напряжение всего советского народа, приведшая в движение миллионные людские массы, поставившая на службу войны экономику и огромные природные запасы сырья и Советского Союза, и Германии, захватившей пол-Европы, — эта битва как для одной, так и для другой стороны имеет много превратностей. Взявшая стратегическую инициативу весенне–летней кампании 1942 года в свои руки, германская армия выигрывала одно за другим сражения, но Демин верил, что рано или поздно немцы сломают себе шею, или, как говорил Бисмарк, напобеждаются до поражений. Мысленно Демин приближал этот заветный час, ожидая от каждой новой операции успеха. Тем угрюмее и злее становился он, когда эта новая операция срывалась, и жданный успех оборачивался горькой разочаровывающей неудачей. И полковник Демин уже совсем выходил из себя, негодуя, когда узнал, что наступление, предпринятое на северном крыле, медленно затухало, как смертельно раненный на поле боя — в стонах, в глухих криках…

Демин собирался ехать на передовые позиции.

Положение северного крыла не переставало его тревожить. «Не сегодня же это случилось, — думал он. — Обстановка была сложная и вчера, и неделю назад, и даже месяц. Значит, ум должен быть готов к действиям не в обычных условиях, а в сложных и даже критических. На то и война, она в зародыше несет неожиданность, навязывает свои, не укладывающиеся в обычные понятия и представления изменения, повороты… И что стоило заранее предугадать? Разве угроза над городом вчера нависла, а сегодня нужно спасать? Нет, не вчера, а с того дня, как сражение переместилось к стенам города. И скученные боевые порядки, и неприятельская авиация, так губительно действующая на нашу пехоту, — все это возникло не вчера, и все это должны были предвидеть…»

Неподалеку от Демина, шедшего по укатанной гужевым транспортом дороге, стоял плетневый сарай, сверху обложенный степным дерном и пожухлыми ветками. Из всех его щелей тянуло разомлевшей капустой, и, чувствуя, как в ноздри шибануло этим запахом, Демин сразу захотел есть. Это была штабная столовая, и Демин, зайдя, оторвал талон, по которому отпускался обед, на ходу передал его официантке, сам же сел в дальнем углу у окна, рядом со столиком, за которым сидел полковник в пропыленной гимнастерке.

Посидев молча и испытывая нетерпение заговорить, Илья Данилович обратился к своему соседу, пытливо взглядывая на него:

— Где–то видел вас раньше? Честное слово, память мне не изменяет!

Зрительная память на лица была остро развита и у полковника в пропыленной гимнастерке, и он ответил запросто, хотя тотчас почувствовал внутреннее волнение:

— Думаю, что это было до войны. Вы приезжали к нам из генштаба. Моя фамилия Шмелев, и я тогда командовал… — не договорив, Шмелев вдруг ощутил, как эти слова, нечаянно оброненные самим же, полыхнули сердце растравленной болью.

Лицо его мрачновато потемнело.

Демин понял, что воспоминания для полковника неприятны, и не стал расспрашивать о прошлом. Стараясь казаться участливым, он перенес тарелку, полную дышащих паром щей, на его столик.

Они замолчали, оба дули на горячие металлические ложки.

Вышли из столовой вместе.

— Так вы куда же все–таки? — счел удобным спросить Демин.

— Я к себе в дивизию, на северное крыло, — сказал Шмелев. И то, что Илья Данилович сам болел душою за северный участок фронта, бывал там не раз и снова собирался ехать, а вот теперь встретил знакомого полковника с того участка, — эти причины побудили Демина, не раздумывая, сразу же ехать с ним вместе.

Добирались утомительно долго и нудно, всю дорогу нервно пялили глаза на выбеленное Солнцем небо, дважды и глупо выпрыгивали из машины в момент, когда немецкие «мессершмитты», обстреляв дорогу, уже оказывались невесть где, за высотами. Наконец показались и жалкие развалины Котлубани. Отсюда — пешком да вперебежку до командного пункта. После трудной дороги следовало бы отдохнуть, но, узнав, что за время отлучки немцы шесть раз делали попытку вернуть господствующую высоту, полковник Шмелев подумал, что враг не смирится, с тупым упрямством и в седьмой раз пойдет в атаку, — поэтому решил сразу побывать у бойцов, которые, конечно же, изнурили себя, нуждаются в его участии. С ним, несмотря на настойчивые отговоры (представитель генштаба, в случае чего хлопот не оберешься), все же увязался и Демин.

Пришли, вернее приползли, на позиции, по поводу чего Илья Данилович серьезно заметил:

— У вас тут совсем весело, да и для сапог сохранно, так как приходится елозить на животе.

— Не только елозим, — ответил Шмелев. — Оседлали вот высоту и скачем, намыливая немцам холку. — Он прошелся вперед, за изгиб траншеи.

На пути его встретил выскочивший из землянки Алексей Костров, черный, с обожженными волосами. Единым дыханием выпалил, что высота удержана и что все в порядке. Шмелев, пожав ему руку, спросил, где его так припалило.

— Разве? — удивился Костров и притронулся к голове, действительно клок волос шуршал, как обугленный. — А я и не заметил, — улыбнулся он.

— Ничего, отрастут новые, — сказал Шмелев, — В бою волосы растут необычайно быстро. Ишь зарос щетиной, как монах!

— Откуда вы взяли? — опять удивленно–насмешливо спросил Костров и притронулся теперь уже к подбородку, ощутив жесткую и колючую щетину, и спросил, почему это волосы так скоро растут.

— От страха.

— А я его не чую. Бывало, сердце в пятки уходило, а теперь — ни в одном глазу.

— Ого, какой молодец! — рассмеялся Демин. И подумал: «Вот истый труженик. Действительно, тяжесть 354 войны выносит на своем горбу». И еще радостно отметил про себя Демин, что, невзирая на изнуряющие бои, на окопные невзгоды, такие люди, как Костров, полны неистощимой энергии и оптимизма и делают свое трудное дело без лишних слов и рисовки. Таким людям вообще не свойственно какое–либо уныние, преувеличение страха или рисовка.

— Ну, принимай пополнение, — спохватясь, проговорил Шмелев, кивая на рядом стоящего полковника, — Товарищ вот из Москвы, представитель генштаба, приехал за опытом.

— Какой от нас опыт брать, — развел руками Костров. — Вы нам лучше скажите, как Москва поживает. Светомаскировку еще не сняла?

— Рановато, фронт еще не настолько далеко отодвинулся, — сказал Демин.

— Продвинется скоро, — убежденно заверил, будто владея прогнозами войны, Алексей Костров, — Как прикончим тут немцев, всех их в бараний рог, — он крутнул пальцами, сжав кулак, — так и фронты его затрещат по всем швам.

— Уверен? — спросил Демин.

— К этому все идет. Хоть и мы напрягаемся, а немец тоже выдыхается. Да и дела наши пошли бы смелее, ежели бы… — Костров поглядел на комдива, точно спрашивая глазами у него, можно ли говорить всю правду.

— Выкладывай все, что думаешь, — поняв его скрытый вопрос, сказал Шмелев и спохватился: А где комиссар? На КП его не видел…

— А вон в землянке лежит. Контуженный. Кровь из ушей хлещет.

— Ка–ак, и вы не отправили в медсанбат? — поразился Шмелев.

— Упрямится. Не хочет, — ответил Костров и, помявшись, сознался: — Да у нас, товарищ полковник, такое дело получилось… Как попер немец в атаки, так все наши раненые бойцы, как по уговору, заупрямились покидать поле боя… У кого и рука на привязи… А связиста Нечаева осколком черябнуло по голове, а все одно остался… Никто не уходит, как ни уговаривал…

— Н-да… — только и проговорил, насупясь, Шмелев и полез в землянку к комиссару.

— Я вас не задерживаю? — в свою очередь, забеспокоился Демин.

— Нет, минут пять еще потолкуем. А там, надеюсь, придется седьмую отбивать.

— Почему именно надеетесь? — удивился Демин.

— Немец, он такой… По воскресным дням отдыхает. Бомбить обычно начинает в восьмом часу утра, ни позже ни раньше. И обеденный перерыв блюдет, — проговорил Костров и без всякой видимой связи с только что сказанным вдруг спросил: — Вы Ломова не встречали? В штабе фронта он небось ручки умыл…

— А что такое? — забеспокоился Демин.

Алексей Костров огляделся — рядом бойцов не было, и все же помялся, сомневаясь, говорить ли.

— Со мной можете обо всем. Я представитель генштаба, — напомнил Демин.

— Понятно, — мотнул головой Костров, — Может, в Москве там самой Ставке сообщите… Приехал, значит, ну, какого числа мы перешли в наступление? Восемнадцатого… Приехал этот генерал Ломов, сунулся, и дело насмарку пошло. Все шиворот–навыворот! Гонит людей днем. Ихняя авиация висит, ходит по головам каруселью, наших выбивает, как посевы градом, а он одно: наступать! Вот и довоевались, что активных штыков — раз–два и обчелся, — угрюмо закончил Костров.

— Какими же силами сумели взять высоту?

— Если бы только силами, — оживился Костров, — Вызывает меня полковник Шмелев и дает задание: «Ночью проникнуть в их лагерь и вырезать всех!» А должен сказать, в войну–то злость у нас на фашистов накопилась… да и в отместку хотели им за наши дневные потери и неудачи… Вы не поверите, я по натуре… мирный, что ли… крови, бывало, боялся и до сих пор не даюсь медсестрам из пальца кровь брать… неприятно как–то! А в этом бою прямо кровожадность появилась. Все, оказывается, зависит от состояния человека и его назначения. Разгневал нас немец, вот и пусть пожинает. Но я немножко наперед забежал. Отобрались, значит, пластуны. Подоспела ночь. Пугнет немец ракетой, повиснет она в воздухе, а мы лежим не шелохнувшись. И едва потухнет, опять ползем. Добрались наконец, слегка передохнули. Прыгаем в траншею, и пошли в ход кинжалы, штыки да приклады. Верите, до сих пор слышу хруст… Потом не мог прийти в себя: от нервного потрясения, от страха ли — только коленки дрожали. Ну, само собой… Не без этого… волос у меня опалило, — он снял пилотку, показав выгоревший клок. — Не пойму отчего: то ли пламенем, то ли осколком горячим… Зато уж расправились, всех немцев подчистую, и высотой вот этой овладели. Одним словом, выход–то у нас один: надо убивать врагов, иначе они тебя… Ну, мне пора, — заторопился капитан.

Демин, облокотись на стенку траншеи, задумался.

Всякий раз при разговоре с бойцами или командирами, участвующими в ратном деле, он относился к их словам, жестам, малейшим намекам, блеску или хмурости глаз с благоговением, считая каждого побывавшего в атаке, под пулями если не героем, то уж во всяком случае мужественным, рисковавшим жизнью и преодолевшим и пережившим страх близкой смерти человеком. И вместе с тем, говоря с Людьми переднего края, Демин обнаруживал, вопреки своему убеждению, что сражение, большое или малое, с их слов и по их понятию, выглядело вовсе не таким, как оно представлялось вдали от фронта, в тиши штабов, где больше судили умозрительно, поскольку сами не испытали и не пережили опасную й устрашающую неизвестность, которую рождает кровопролитный наступательный или оборонительный бой; в устах же бойцов, непосредственных участников войны, любое сражение выглядело вовсе не таким, каким создавалось оно в воображении далеко от поля боя, — все казалось проще, естественнее, обыденнее, и оттого героизм понимался глубже. «Вот и сейчас, — подумал Илья Данилович. — Простой, обыкновенный капитан, а как своеобразно мыслит. Волос обгорел на голове, а он и не почуял… Раненые не уходят с поля боя… Вот кто вывозит на своем горбу главную тяжесть войны!»

— Приготовиться к отражению ата–а–ки! — раздался до дрожи звенящий голос все того же капитана Кострова, и траншея задвигалась и также быстро напряженно примолкла в ожидании чего–то огромного, нечеловеческого…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Седьмая атака… Кто знает, какой она будет? Похожей на прежние или жестокой до отчаяния? Но и те, прежние, были тяжелыми. Немцы предприняли вначале вылазку одной небольшой группой автоматчиков, пытавшихся по лощине проникнуть к высоте и внезапно ворваться на нее, потом пустили танки, чтобы смять неустроенные позиции русских, — эта затея стоила им двух подожженных танков. Они горели трубным черным дымом. Позднее сам металл занялся белесым огнем, затем огонь стал рдяным, затухающим. Теперь машины стояли, как обугленные скелеты, и ветерок смахивал с них серый окалистый пепел… Неприятель пытался разбить высоту взрывами, стреляя из минометов, полагая этим оглушить русских, не дать им поднять головы. Но когда немецкая пехота пошла в атаку, надеясь без потерь вернуть утраченные позиции, русские — вот уж дьявольски живучие! — не только начали огрызаться, но и не подпустили к подошве высоты ни единого фашиста…

На высоте в батальоне Кострова осталась горстка людей — тридцать семь солдат, именуемых в донесениях активными штыками. Помощи неоткуда было ждать, но и покидать в муках добытые ключевые позиции бойцы не помышляли. И, обходя траншею, накоротке останавливаясь у каждой ячейки, Алексей Костров не столько интересовался, есть ли оружие и патроны — хватало трофейных, подобранных у мертвых немцев, — как спрашивал, заедает ли в момент стрельбы ленту у единственно уцелевшего «максима», который трещал, как заведенный будильник, и больше всего занимало капитана настроение людей. Теперь все или почти все зависело от выдержки и самообладания.

— Ну, как, Нефед, устоим? — спросил он у нравящегося ему солдата Горюнова.

— Я же вам сказывал, — ответил тот, — детишек у меня гора, они есть просят.

Костров усмехнулся, но не понял, куда он клонит и сказал:

— Помню, как же, детишек у тебя целая батарея, и они ждут батьку.

— Вот про то и говорю, устоим, значит — домой возвернусь. Настанет такое время…

— Настанет, — поддакнул Костров и, зная, что этот боец в свое время батальон спас, когда немцы подожгли степь, спросил: — Ничего не придумал, как удобнее позиции удержать? Мало нас…

— Мудрено окоротить малой–то силой, а надо, — сказал Нефед и, точно готовясь высказать свои тайные соображения, оглянулся.

Сзади стояли два полковника: Шмелев и Демин.

— Ну–ну, интересно. Говорите, и мы послушаем, — Шмелев жестом руки велел не вставать.

— Дымами их нужно морить. Дымами, — ответил Нефед с тою убежденностью, какая свойственна людям, тертым в жизни и в бедах.

— Как это? — спросил Демин.

— А так… В избе заведутся клопы, их керосинчиком выгоняют. Всякую нечисть, положим, гусениц с яблонь — дымами выкуривают. Немец, он тоже, ежели разобраться, чувствителен. — Нефед Горюнов высказал свои соображения более конкретно: когда немцы пойдут в атаку, надо поджечь степь, особенно опасную лощину, благо, ветерок в ихнюю сторону тянет, и ежели сунутся — задохнутся в дыму и огне.

— А если танки пойдут? — спросил Шмелев, в душе, однако, уже радуясь предприимчивости солдата.

— Танка, когда она одна, — заговорил Нефед, — то страха не возымеет, потому как бандура гремит, а вслепую.

— цто ж, — сказал Шмелев, — надо попробовать.

Если даже из этой затеи ничего серьезного не выйдет и немецкая пехота сумеет пройти, она все равно психически будет подавлена.

Капитан Костров выделил в помощь Нефеду связиста Нечаева. Они сразу же начали готовить пакли, навертывая их на камни, чтобы было удобнее дальше бросать. Нефед пожалел, что нет керосинчику, так бы сильнее горела пакля, и тогда это будут настоящие каменные «огнеметы»!

— Пусть сбегает товарищ в землянку, бутыль с бензином возьмет. Под столом, — сказал Шмелев, и Нечаев, к кому были обращены эти слова, тотчас побежал.

Командир дивизии вместе с капитаном Костровым пошли осматривать позиции. А Демин подсел к пожилому Нефеду, предложил ему папироску, — тот отказался, ссылаясь на то, что от перемены табака бывает сильный кашель, и закурил свой привычный, хотя и злющий самосад.

— Женат? — желая все–таки вызвать его на откровение, спросил Демин.

— Самой собой.

— Тоскуешь? Небось домой охота, под бочок?..

— Само собой, — заулыбался Нефед, — Но бывает и хуже.

— Что хуже?

Нефед прищурился и несдержанно заговорил:

— В чем хуже, интересует? Живет–прозябает в нашей деревне Тимошка, человек работящий, но с изъяной… Какой? Вот послухайте. Женился он перед самой войной. Бабу себе отхватил норовистую. Одним словом, пожар незатушливый. И вот оставляет он ее, а сам на войну. А весною нынешнего года, перед тем как мне призваться, возвернулся. По случаю ранения…

— И застает жену?.. — перебил Демин, ухмыляясь.

— Не-е… — протянул Нефед, — Возвернулся он, молодайка к нему на шею, рыдает не то с горя, не то с радости. Ну, понятно, стол накрыла, моченую капусту из погреба, сало нашлось… Позвали гостей. Кутили до полуночи. Кое–как выпроводили гостей. Погасили лампу. Она прыг в теплую кровать и ждет… Это мне потом сам Тимошка каялся… А он, Тимошка–то, постой, говорит, в хлев схожу, корове корм задам. Долго возился в сенцах, спотыкался в потемках, гремел ведрами да ухватами. Тянул время, — Нефед оглянулся, двое солдат остановились будто ненароком, сзади. Потом Нефед, видя, что полковник нетерпеливо заерзал, поглядывая на степь, успокоил: — Ничего, обойдется. Полезут через лощину, все там и сгинут. Нам не привыкать… Так, значит, выждал Тимошка. Жена, подурневшая от выпивки, заснула как убитая. На другой вечер история повторилась. Она манит в кровать, а Тимошка ходит по двору как неприкаянный. Выбежала к нему в подставке, то есть в ночной рубашке: «Да что с тобой, какая тебя приворожила?» В первую–то ночь лаской хотела взять, а тут попрекать зачала. Ан не вышло… На третий день кричит на него, кулаками готова в морду дать: «Изверг! Паразит ты паршивый! Всю душу из меня вымотал. Убирайся вон!» Его, понятно, взорвало: «Во–первых, — говорит, — эта изба досталась мне от родичей. А во–вторых… Была бы какая–нибудь полячка страстная, а то на севере родилась, в холодах выросла, а горишь, как тайга, и не зальешь!» Ну, тут она совсем вскипела: «Ах, так, говоришь, полячка страстная тебе люба. Ну, погоди, я тебе еще не такие рога наставлю!» Недели через две подбоченилась к кривому соседу–шорнику… Волочится домой опосля, глаза стыдливо опустила. Страшно боялась, что муж побьет и выгонит из дому. А муж, поверите, никакой сердитости не проявляет…

— Дурак набитый! — ревниво перебил солдат сзади.

— Погоди, — махнул рукой Нефед. — В общем, даже словом срамным не ругнул. Завел раз еоседа–шорника на базаре в ларек, напоил и сам — до чертиков в глазах. Ну, и бахнул: «У меня, говорит, того… Эти самые, которые на пасху катают, перебиты… Не дают ублажения женщине. Ты уж уважь, чтоб, значит, она от меня не бежала. Без жены, что без рук. Тихонько так ублажай ее в охотку». Известно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, — договорил Нефед и занялся своими каменными «огнеметами», так как в это время пришел с бутылью Нечаев.

Скоро им удалось поджечь степь в разных местах перед передним краем, трава тут была помятая, чахлая, высушенная за лето солнцем, она горела буйно, давая много дыма. Но когда бойцы стали ползком перебираться в лощину, чтобы поджечь и ее, начался обычный перед атакой шквальный минометный обстрел.

Шмелев подумал, что вот–вот немцы пойдут в атаку и его место там, на командном пункте, откуда удобнее руководить боем. Он покусал губы, раздумчиво помедт лив, и сказал Кострову, что он, комдив, сам будет упоавлять огнем дивизиона…

Потом Шмелев кивнул Демину:

— Пойдемте.

— Побуду, — неожиданно заявил Демин.

— Гость… Отвечать за вас… — намекнул Шмелев.

— Ничего, сам за себя отвечу, — возразил Демин и, чувствуя, что сказал грубовато, добавил смягченным голосом: — Идите, пожалуйста, вы там нужнее. А я хочу сам пережить… опыт. Не из особого теста, такой же…

Он посмотрел на солдат, притихших с посунутыми головами в траншее.

Шмелев молча кивнул и по пути зашел в землянку проведать контуженного комиссара.

Гребенников, лежавший в полузабытьи, открыл глаза. В них стояла горькая обида.

— Как себя чувствуешь, Иван Мартынович? — спросил Шмелев.

Гребенников не ответил, он только спросил:

— Идут?

Немигающие глаза его налились свинцовой тяжестью.

— Я сейчас все–таки отправлю тебя. Пусть подлатают в медсанбате.

— Нет… — выговорил Гребенников. И, через силу поднявшись, попросил у хлопочущего возле него санитара воды. Крупными глотками отпил из фляги и повторил: — Нет!

Шмелев не решился настаивать, по себе знал: насильно не уломаешь.

На поле боя происходило что–то неладное — сразу бросилось в глаза вышедшему из землянки Шмелеву. Немцы не пошли напрямую, по задымленной местности, а на ходу перестроили цепь, изменив направление атаки, и теперь спускались в лощину, которая давала им возможность обойти высоту с фланга.

Между тем Алексей Костров с минуты на минуту ждал, что посланные туда Нефед Горюнов и Нечаев все же сумеют поджечь траву и в лощине, но ни дыма, ни горящих факелов не замечал. Немного погодя увидел в полный рост идущего Нефеда, который волок на спине товарища. Костров вздрогнул, на его оклик: «Ложись, убить же могут!» — Нефед не ответил, шел в открытую, не защищаясь, пока не достиг траншеи. Осторожно свалил товарища с плеч; Костров увидел на его побледневшем, без единой кровинки лице неумолимую скорбь и отвернулся.

— Еле дотащил, — сказал Нефед, вытирая рукавом пот, — Ложиться было не резон, товарищ капитан, потому как тяжелый… Не поспел бы к началу…

— Но лощину–то мог бы поджечь? — вдруг озлясь, крикнул Костров.

— Передумал, — ответил Нефед и, понимая, что его поступок могли расценить за недозволенную вольность, добавил: — Вы же сами учили нас, товарищ капитан, заманивать фрица в лощину… Вон сколько там ихних трупов лежит! Гора горой! И запах, как из ямы, куда падаль возят, — Он передохнул, усмехаясь, — Я и подумал: «Не стоит отпугивать». Раз горящая степь вынудила топтыгов свернуть, значит, они полезут в эту лощину. Деваться им больше некуда. И пущай топают. Пущай на тех, которые с утра очумело лезли, полюбуются: каковы они, убитые–то, падальные… И душок тошнотный понюхают. Это, знаете, отрезвляет. Жуткое там кладбище навалено! Пущай поглядят и о своей шкуре подумают. Дымы наши только бы отпугнули… Скопятся в лощине, мы их и положим!

— Ишь ты, замашистый какой! — не удержался Демин.

В шести предыдущих атаках больше всего немцы потеряли убитыми в лощине. Оттуда доносились стоны раненых. Внавал друг на друга валялись трупы, никто их не подбирал. Они лежали безмолвно, удручая живых…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В куче сваленного трофейного оружия Демин выбрал автомат, повесил его на грудь. Несколько немецких гранат засунул под ремень. Потом облюбовал пистолет с белой костяной рукояткой — сунул себе в карман.

— Совсем как рыцарь без страха! — усмехнулся сам себе Демин.

Людям, не нюхавшим пороха, кажется, что каждая пуля и каждый снаряд ранит или убивает человека, на самом деле — ив этом не раз убеждался, бывая в сложных переделках, Илья Данилович Демин — полезный расход металла и взрывчатки очень низкий, сотни килограммов нужно употребить, прежде чем прямое попадание снаряда накроет сидящих в окопе бойцов или осколок и пуля, часто случайно, ударят о каску, ранят в плечо или голову. Остальные же, не менее сотни бомб, или снарядов, или пуль, падают, рвутся и летят, как правило, впустую, не причиняя никакого вреда.

По убеждению Демина, мужеством и храбростью владеют те, кто много раз побывал в бою, и страх смерти стал для них внутренне преодоленным. О таких говорят: «Притерлись». И если даже такой человек гибнет, то его гибель товарищи часто объясняют случайностью…

Пока горстка бойцов сидела в окопах, выдерживая обстрел, предвестник атаки, и пока кружили самолеты, осмотрительно, с бреющего полета бомбящие высоту, и пока, наконец, не спустились в лощину пехотные цепи, подстегиваемые выкриками офицеров, — защитники высоты сидели в траншее, не потеряв ни одного человека. Чувствуя себя уверенно, они молчаливо ждали, когда атакующие дойдут до груды трупов, когда, завидев синеющие лица и почуяв запах мертвечины, поймут, что туг; рубеж, за которым притаилась их собственная смерть. И наверное, скоро поняв это, немцы действительно на миг остолбенели, не смея шагнуть дальше, залегли между трупов. Их приводило в ужас молчание высоты, выдержка и стойкое упорство «красных комиссаров».

Демин приставил к глазам цейссовский бинокль: живые в своей неподвижности срослись с мертвыми.

Ожидание становилось тягостным.

Демин посмотрел на капитана: «Молод, не сдадут ли нервы?» Но Костров был до удивления спокоен, лишь поглядывал в полевой бинокль прямо перед собой на степь, местами выгоревшую черными плешинами.

Мертвая тишина… Но в бинокль Костров увидел, как шевельнулась одна фигура, другая… Редкий, воскового цвета ковыль стал мышино–зеленым от курток. Немцы поднялись и намуштрованным шагом двинулись к высоте. Сухая, каменно–затверделая от жары земля гудела под их ногами.

Четыреста метров… Еще меньше…

Демин, беззвучно шевеля губами, смотрит на Кострова, как бы понукая действовать.

— Доверили мне… Терпите, — понимающе говорит капитан.

— Терплю, — отвечает полковник, поражаясь его выдержке.

Триста метров… Зеленые куртки с закатанными рукавами. Злобно перекошенные лица. И рогулины автоматов, прижатые к груди и дрожащие от стрельбы.

— Пора окоротить, — самому себе негромко говорит Костров и налитым голосом дает команду открыть огонь из всех видов оружия.

Полыхнула высота, раскололась свинцовой грозой. И чувство, похожее на трепет восторга, охватывает Демина при виде, как встреченная в упор зеленая волна замедлила, начала дробиться, спадать. Еще какую–то долю минуты накатывалась, ища выхода… И затихла.

До жути мертвенной была лощина, лишь доносились стоны и отчаянные голоса.

— Это все? Чего же мы… Я‑то переживал? — проговорил Демин.

Он только сейчас спохватился, что, в сущности, и не принял участия в отражении атаки, не сделал даже ни единого выстрела, хотя обвешан был всяким оружием. И униженно, словно боясь осуждения, посмотрел на капитана. Костров не стал попрекать, даже, наоборот, воинственный вид невоюющего человека вызвал в нем довольную усмешку.

— Значит, это все? — виноватым голосом повторил Демин, поглядев на корчащуюся в ранах лощину.

— Нет, не все, — ответил Костров, угадывая по дальним звукам заводимых моторов, что сейчас немцы пустят танки, и, не стерпев, настойчиво и требовательно попросил, чтобы уважаемый товарищ из генштаба убирался восвояси.

— Как это восвояси? — усмехнулся Демин.

— А так… по траншее, — указал рукой капитан. Она как раз и выведет в тыл… Вы мне только будете мешать! — отчаянно добавил Костров.

— Нет уж, держите в качестве подкрепления, — возразил Демин, и в выражении его глаз было столько решимости, что капитан растерялся.

— Бронебойное подкрепление, — усмешливо добавил Демин.

— Тогда, товарищ полковник, не знаю, как мне быть… младшему по чину? — развел руками Костров.

— Командуй. Тут особой стратегии не требуется, — ответил Демин. — Вам я доверяю.

— От меня не отходите ни на шаг… Договорились, товарищ полковник? — попросил Костров.

Демин кивнул, соглашаясь, и в душе проникся к нему теплым чувством.

С того часа, как Илья Данилович очутился на передовой позиции, он успел приглядеться к Кострову и мог, в случае необходимости, доверить ему и свою жизнь, загодя зная, что капитан не покинет его в трудную минуту. Костров, а заодно с ним и другие предстали в его глазах мужественными, выполняющими опасное ратное дело без всякого страха. И Демин спросил себя: «Откуда начинается подвиг?» — и ответил: «С сознания невозможности быть побежденным». Эта простая мысль стала сейчас ответом на многое, над чем он раньше ломал голову.

Немецкие танки перевалили через свои траншеи и окопы, утыканные старыми кольями с поржавелой проволокой, и вышли в горящую на большом участке степь. Вглядываясь в огромные и тупые коробки брони, Костров понимал, что наступает тяжкое единоборство, и подумал: «Будут утюжить, а мы будем жечь…», — потом вдруг крикнул сорвавшимся голосом:

— Бей сатану так, чтоб вдребезги!

— Давай! Помирать, так с музыкой! — крикнул ктото бойким голосом, вовсе не собирающийся хоронить себя.

Танки проскочили «ничейную» землю, поползли на высоту, с ходу начали укатывать все живое и мертвое гусеницами. На миг высунув из траншеи голову, Демин увидел, как один танк угрожающе полз прямо на него. Он зажмурился, считая, что это конец… Услышал вдруг у самого уха: «Браток, гранатку–то не роняй. Пригодится». Не поднимая головы, Демин нащупал подсунутую ему связку и зажал в руке. Потом — хруст и гремящий звон поверх траншеи, обвальная земля будто осела с тяжким придыханием. Танк проехал, затем метрах в двадцати замедлил ход, начал круто пятиться.

Нефед Горюнов высунулся из траншеи и остервенело швырнул связку гранат. Следом, выглянув, Демин тоже подкинул свою связку под самое днище. Зажмурясь, но по–прежнему стоя, он ждал мгновения взрыва. В тот же миг Нефед схватил полковника за плечо, и вдвоем они повалились на дно траншеи. Двойной взрыв подкинул землю, осколки посыпались сверху.

— Захрясла! — воскликнул Нефед и, поднявшись, увидел горящий танк.

На траншею наехал другой танк, завалил Демина вместе с Нефедом землею, и оба они выбирались, не в силах продохнуть, и опять кидали гранаты, и опять ложились в обнимку. Но танков было много, и отбиваться стало невмоготу, хотя наша артиллерия и вела отсечный огонь, не дающий пехоте противника ворваться в траншею русских. От взрывов, от дьявольского лязга и скрежета Демин оглох и ничего не соображал. Он только уловил каким–то подсознательным чутьем, что подползший к нему Костров не то шептал, не то до хрипоты кричал, что будет вызывать на себя огонь. «Какой огонь? Где огонь, где?» — закричал, наконец, Демин, опомнясь, но капитана и след простыл.

Вернувшись в траншею, Костров сказал, что корректировать огонь будет комиссар. Огонь дивизиона на высоту, на себя…

Бойцы сбились друг к другу в траншее, не желая, если суждено будет, погибать в одиночку. Потом, когда в воздухе послышался перекатный, страшно знакомый звон металла и упавший позади траншеи снаряд встряхнул землю, Нефед подумал: «Пронесло». И не выдержал, встал, потянулся на верх бруствера, чтобы хоть одним глазом взглянуть, куда угодил снаряд.

— Спрячься, а то и твоя к шорнику будет бегать! — пробасил кто–то злорадно.

Дернулся кто–то со смеху, увидев у Нефеда порванную штанину.

Нефед обернулся, лупал глазами, не ведая, над чем хохочет, потом, избоченясь, оглядел себя пониже спины: штанина была разорвана на том самом месте, которое прозвано мягким…

— Утрачены али чуешь, Нефедушка? — спросил тот же подражательно женским, тоскующим голосом.

— Не-е, сам чуял сегодня на зорьке. Способный!

— То на зорьке было, а сейчас… — И оба притихли, услышав ревущий в небе, нарастающий звон снаряда… Только теперь до сознания Демина вдруг дошло, что он, как и его товарищи, на грани жизни и смерти, и он нашел в себе величайшее терпение молчать. Никак не укладывалось в голове, что может погибнуть от своих же снарядов…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Приехали! Сколько мятущейся радости, и как светятся глаза! В самом этом слове что–то ласковое, обнадеживающее и покойное, — оно как солнечный закат, сзывающий перелетных усталых птиц в осест, а странствующих людей — в дома.

Приехали — это когда переступишь порог отчего дома, увидишь близких и дальних родственников, и нужно степенно подойти по очереди к бабушке с лицом добрым и морщинистым, как печеное яблоко, к лукавым, стрекочущим, как сороки, тетушкам и крестной, к сестрам — родным, двоюродным, троюродным и — бог ведает — еще каких колен, к таким же братикам — и со всеми расцеловаться в губы, в щеки. И непременно нужно улыбаться всем, хочешь не хочешь, а улыбайся. В этот миг услышишь: «А повзрослел–то — и не узнать», «Да он никак лейтенант!» — или: «Девка–то на выданье. Косу отпустила и помадится…»

Приехали — значит, ждет вас жарко натопленное и прибранное жилье с топорщащимися свежими простынями и взбитыми до потолка подушками. Но сначала нужно раздеться, подставить руки и лицо под ковш с холодной водой (воды не жалеют!), затем перед зеркалом на комоде или в переднем углу причесать волосы, а потом уже можно сесть и осмотреться, что за убранство в избе и хорошо ли живут?.. А с загнетки — при достатной или сносной жизни — уже тянет пахучий запах горячих блинов…

Приехали — стало быть, уже не в гостях, потому что и обычай всякий раз напоминает чувствовать себя как дома. Правда, хочешь не хочешь, а в гостях еще придется побывать, и опять поочередно: у тетушек и крестной, у двоюродных, троюродных и прочих родственников..! Причем, если вы гость важный — в чине или при деньгах, — то родственников оказывается гораздо больше, чем предполагалось. Все зазывают, щедро угощают, а с тебя ничего не требуют и не спрашивают, — на «после оставляют»…

Приехали — это значит ждут тебя посиделки с гармонью, с дюжиной залихватских балалаечников, а там, глядишь, новые знакомства; лейтенанту приглянется соседская дочь — девка кровь с молоком, а приехавшую погостить девушку заворожит первый парень на деревне… Это уж так положено: к хорошему льнет лучшее. Глядишь, и свадьба не за горами, и новые родственнички прибавляются, и пир горой…

Вот так–то встречают и поныне на Руси.

Куда же ты, Верочка, приехала в стылый и тревожный год сорок второй? Какая невидаль влекла тебя сюда, на Урал? Сама напросилась ехать, посадили тебя в теплушку, выдали скудный сухой паек — кирпичики концентратов из пшена и гороха, кулечек развесной соли, колотый сахдр, вдобавок пообещав на каждой долгой остановке кормить горячим блюдом, для этого и дали крохотные синие талончики, — словом, посадили, и трое с половиной суток гремели рельсы. Уезжали, на земле воронежской было еще тепло, в садах снимали душистую антоновку и поздний анис, только–только начиналась пора шумного листопада, но чем дальше на восток, тем холоднее становилось и наконец под утро встали, прилипли носами к вагонным окнам и удивились: кругом бело. Въехали в зиму.

Это еще не конец, не остановка. Ехали, и перед глазами вырастали, пятились крутобокие сопки, потом завыли под напором ветров окна, казалось, приподымало сам вагон. Снег не снег: метет поземка. Не беда, конечно. Зима никому из русских не в новинку, к морозам сызмала притерпелись. При холоде жить можео, если, понятно, крыша над головой и стены греют. А тут выгрузили Верочку и таких, как она, несмышленых и оробевших девчат, в степи… Взяли котомки да узелочки, подталкивая друг дружку, сошли с вагона. Набросился ветер, поддел юбчонки, а поправить недосуг, руки мерзнут, да и стыдиться некого. Поезд дал прощальный гудок и пошел–пошел назад, все убыстряя бег колес, только и слышался звонкий перестук рельсов…

— Приехали! — сказал, подойдя к девушкам, пожилой человек в замасленном пиджаке и сам весь пропитанный мазутом. Улыбнулся в усы, добавил ласково: — Снегурочки. Зимовать прибыли… Будьте как дома. У нас тут скучать не придется: под музыку ложимся, под музыку встаем… — И засеменил куда–то по шпалам, только и виделась на его голове длинношерстая, кудлатая шапка.

Девчата озираются, ища глазами и не находя ни домов, ни каких–либо жилых построек. Метет, заметает в степи поземка. Снег колкий, стегает — больно лицу. Сбились они кучно, за насыпью с подветренной стороны. Приуныли враз. А Верочка встала супротив ветра, подставила к уху сложенную трубочкой ладонь и говорит:

— Подруженьки, я музыку слышу!

Где, какая почудилась ей музыка? Да это же ветер гудит в проводах.

— А я думала, музыка, — разобиженно, но с усмешкой в голосе проговорила Верочка.

Вернулся замасленный пожилой человек. Видит, у девчат кислые рожицы, и говорит:

— Эх вы, куропаточки белые. Между прочим, знаете, как живут эти самые куропаточки? Они на зиму не уходят с наших краев, к вечеру — бац в снег, зарываются — и ничего себя, надеюсь, чувствуют. Потому как утром взлетают. А вы носы повесили… Да мы сейчас в хоромы придем!

Он повел их вдоль полотна дороги. Шли, по–ребячьи, широко приподымая коленки и прыгая со шпалы на шпалу. Свернули на заметенную снегом санную дорогу. Километра три шли, пока не напали на барак. Стекла побиты, ветер треплет оторванный кровельный лист. Вломились в барак, коридор длиннющий. Холодно, но все же какая ни на есть, а над головой крыша!

— Отсюда никуда не уйдем, — шепчет подруге Верочка, та передала шепот другим, и так — от плеча к плечу…

Барак–то оказался не сплошной, поделен фанерными перегородками на комнаты. Совсем уютно, не придется гуртом ночевать. Растопили печки–времянки — по случаю приезда девчат выдали избыточно угля. Накипятили воды, умылись, а Верочка даже помыла голову, и подруга, та, что поселилась с ней, начала заплетать ей косу, приговаривая:

— У тебя не волосы — пшеничный сноп. Не знаю, что бы я дала за такие волосы!

Тем временем пожилой мужчина ходил по комнатам и подбадривал:

— Шуруй, шуруй, хохлатки. Слава богу, и женишков дождемся. Вот хлопцы добьют фашистов, сюда пожалуют. «А ну, раскрывай ворота, — скажут, — показывай, сколько тут невест уберег!» Такие свадьбы закатим. Пить–то я не сподручный, а по сему поводу чарку опрокину.

— Одной не обойдешься, — смеется Верочка. — Нас много…

— Ничего, график на свадьбы составим!

На другой день девушек привели на территорию стройки. Из–под снега торчали пахнущие нефтью и краской станки, куски металла, мешки с цементом… Четыре бетонных столба стояли, и на них — подъемный кран с громадным крюком, чем–то напоминающий бивни мамонта. Промасленный пожилой мужчина велел девушкам стать потеснее вокруг костра, сам поднялся на опрокинутую тачку, ставшую похожей на дощатую трибуну, и заговорил:

— Будем знакомы. Я ваш прораб Тюрин, а величать меня будете просто дядя Саша, потому как в дети мне годитесь. И далее, — Промасленный Тюрин заложил руки за спину, обретя строгую осанку: — Вы теперь государственные. Бойцы трудового фронта. Привезли вас сюда волею партии. По случаю военной порухи. С территорий, ныне подмятых врагом, мы успели демонтировать и увезти заводское оборудование, станки, часть ценного сырья… Эти заводы должны жить. А задача… вон читайте на щите: «Все для фронта, все — на разгром врага!» И мы должны, обязаны — тут я не побоюсь громких слов — как можно скорее поставить на ноги и немедленно выпускать танки. Это задание Государственного Комитета Обороны. А? Не знаете, что за комитет? Это такой верховный орган, который управляет делами войны, поворачивает ее назад… Фронт требует танки, и мы должны их дать! Я буду в серьезной убежденности, что вы это сделаете…

Девчонки слушали, и страшновато им делалось: это они–то, пташечки да лозинки, как зовет их Тюрин, не умеющие порой заплести себе косички, готовые плакать даже при виде нахохлившегося от мороза воробышка, теперь своими руками, на своих плечах обязаны выполнить задание Государственного Комитета Обороны. «Вот так здорово, вот так мы! Танки будем делать, громадные, как дома, чтобы они могли давить, стрелять в ненавистных фашистов, — шепчет Верочка. — Победу будем добывать и мы, девчата. По–бе–ду!»

У Верочки глаза разгорелись, дыхание занялось. Приказывайте же, что делать, где эти танки, чтобы скорее отправить их на фронт.

Промасленный Тюрин смеется: «Уж больно прытки!»

— Рыть котлованы, — говорит он.

Девушки разводят руками: котлованы? Что это такое? Зачем? Кому это нужно, рыть в мерзлом грунте, когда фронту позарез нужны танки? А прораб, опять напустив на себя важность, говорит, что гвоздь дела именно в этих ямках. Они на данном этапе — главное. Четыре столба уже стоят. Нужно поставить еще шесть. Ни больше ни меньше — шесть. Это — опорные столбы. На них, можно сказать, завод держится. Вот танк начнем собирать. Не подлезешь под него, под такую махину. На столбах подъемный кран будет висеть. Тяжелую часть, скажем мотор или корпус танка, на себе не поднимешь и не перенесешь в другой цех, а кран заденет громадину и перенесет легко, как бревнышко, и поставит куда надо.

— Вот что такое котлованы. Понимаете, синицы–голубицы, — смеется прораб Тюрин.

Белые руки тянутся к лому, к тяжелым рукояткам кирок, лопат. Чей–то вскрикнувший голос: «Обожглась, девоньки!» — и почему–то запрыгала на одной ноге, хотя у нее пристыл палец к металлу. Железо на морозе кусается, надо, оказывается, повежливее быть с ним.

Работают час, другой. До ломоты в плечах. И никто не жалуется на усталость. Только начинает пощипывать пальцы, как–то сладко пощипывает. Верочка не выдерживает, снимает зубами одну варежку, другую; пальцы не повинуются, вроде онемели. На коже появляются белые пятна. Верочка вскрикивает.

— Что у тебя? — спрашивает Тюрин.

— Пальцы… — еле выговаривает она посиневшими до дрожи губами.

— Э-э, да никак приморозила, — говорит он и берет комок снега, не спрашивая, растирает. Верочка вначале боится снега, но Тюрин говорит, что единственное спасение — обмороженные места растирать снегом, да не сильно, а то кожу сдерешь.

Верочке делается лучше. От рук идет пар. Она восхищена промасленным Тюриным, хочет его отблагодарить, но слов не находит, и он понимающе кивает:

— Совсем еще дитё, тебе бы еще в гнездышке сидеть, ласточка.

Верочка смеется.

— Дядя Саша, скажите, какие еще есть птицы на свете?

Прораб не понял: «К чему она клонит?»

— Ну как же, вы нас зовете и касатками, и куропаточками, и хохлатками… Хватит ли птиц?

.Тюрин во все усы смеется.

— Хватит, — говорит он. — А поубавится, перейдем на растения, на цветы. Вы же — ни дать ни взять — гвоздички, анютины глазки!..

Стучат ломы, лязгают железные лезвия лопат. Дробятся мерзлые комья. Сильные удары высекают искры. Работают сосредоточенно и молча, лишь порой спросят девчата:

— Дядя Саша, а какой же будет цех? Ни окон, ни дверей, ни стен…

— Да что, дочки, поделаешь. Стены и крыши остались там, — махнул он рукой в сторону, куда уходило тусклое солнце.

К вечеру ямы для столбов были вырыты. Пора бы уходить в барак. Но дирекция распорядилась выгружать из подошедших вагонов уголь. Девушки приуныли.

— Ничего, родные… Давайте уж покончим и с углем. Глядишь, и нам перепадет, теплее будет в бараках.

Всю ночь ссыпали. Скидывать с платформ уголь лопатами гораздо легче, чем долбить мерзлый грунт. И всетаки работа эта была адская, угольная пыль набивалась в нос, в рот. И стоять на морозном ветру было невмоготу: обжигал холод. И не продыхнуть въедливую, жестко скрипящую на зубах пыль.

Утром едва добрели до бараков. Тетя Даша — хозяйка барака — увидела Верочку и всплеснула руками:

— Доченька, на тебе и лица нет. Все черно. Одни глаза белкуют.

Кое–как Верочка отмыла лицо. Хотелось есть, но усталость так навалилась, что она легла на грубую кровать, а заснуть не могла и плакала. Лежала с открытыми глазами, полными слез, неутешно приговаривала: «Куда же меня горюшко занесло?»

К вечеру, у нее поднялся жар. Градусника, чтобы смерить температуру, не нашлось во всем бараке. Тетя Даша положила руку на ее лоб, долго держала, что–то причитая, и, наконец, объявила, что ее, Верочку, наверное, сглазили, надо бы водою от черного глаза спрыснуть.

— Что вы, тетя Даша, я комсомолка. Мне этого нельзя, — сказала Верочка и через силу заулыбалась.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

В городах бывают такие точки — это и колокольня, и отдельное самое высокое дерево, и древняя сторожевая башня, а то и просто гора, — с которых виден не только сам город, но и можно обозревать на много километров окрест.

В Сталинграде таким местом был Мамаев курган. Величественный и лысый, он возвышался над городом, обрамленный у подножия кущами вишен и белых акаций. Похоже, после сражений присел отдохнуть древний богатырь да так и окаменел на века!

С передыхом можно подняться на Мамаев курган, а поднявшись, почувствуешь, как застучит от волнения сердце: откроется твоему взору город, на десятки километров протянувшийся вдоль Волги, и повидятся сквозь легкую дымку синевы астраханские степи и береговые извилины самой Волги, а в ненастье — опустятся вдруг низко грозовые облака или подуют бури, неся с собой тучи песка и черных земель…

Подкатилась война к стенам города, и главной заботой советского командования было удержать Мамаев курган. Военные слишком хорошо понимали: кто владеет Мамаевым курганом, тот владеет ключом от города. Поэтому сражения за курган, который на военном языке именовался высотой 102, не затихали ни на один день, ни на один час. Скаты кургана покрывались трупами, которые едва успевали за ночь хоронить, песок побурел от крови.

По ночам начинали подсчитывать оставшихся в живых, принимать скудное пополнение. Першит в горле от дыма и кислого пороха. Лишь верховой ветер приносит издалека запах степных трав и вроде бы простора. Постепенно в окопе становится холодно и сыро от тяжелого приречного воздуха. Да и не мудрено: уже осень. Продрогшие солдаты жмутся друг к другу, поглядывают кверху. То и дело чертят небо белые, красные, желтые ракеты. Висят долго не потухающие немецкие «фонари».

В огромных термосах, притороченных за спинами брезентовыми ремнями, приносят ужин. Вернее, и не понять: то ли ужин, то ли обед, потому что воевали без передыху целые сутки. От одного запаха наваристых щей у бойцов кружится голова, и, кажется, именно в этот миг осунулись и похудели лица — так хочется есть!

А старшина зубоскалит:

— Кому мясо положено?

— Мне положено! — слышится отовсюду.

— Ну раз уже положено, так больше ложить не буду!

Вдобавок, суточные сто граммов старшина разливает особенно тщательно и осторожно. Степану Бусыгину, как командиру штурмовой группы, перепадает больше. Он отнекивается, скорее всего для видимости. К нему подсаживается только что прибывший из пополнения боец в кубанке.

— Звать–то как? — спрашивает Бусыгин напрямую, протягивая ему драгоценную жидкость в помятой крышке.

— Пейте уж першим! А прозвище Микола…

— Давай, давай, тебе сам бог велел сегодня первому, — хвалит Бусыгин. — Видел, как ты… кубанку набекрень и шпаришь из пулемета…

— Было такое.

— Если корреспондент до наших позиций дойдет, — не унимался Бусыгин, — быть тебе в газете пропечатанному.

— Не–е–е, — крутит головою Микола. — Я не гожусь в герои.

— Почему? Разве ты хуже других?

Пулеметчик не торопясь пьет, вытирает мокрый рот тыльной стороной ладони и, растягивая слова, как это делают на юге России, добродушно отвечает:

— Мобыть, и не дурнее других, а тикал аж из–пид Харькова… Дон без оглядки фурсировал…

— Да-а, не похоже это на тебя, Микола, — тикать… Надеюсь, больше не будешь, — уже назидательно говорит Бусыгин.

Микола вдруг серьезнеет, слышно, как звякает оставленная им в котелке ложка, и он мечет в ответ такие же полувеселые, полусерьезные слова:

— Ты меня, товарищ командир, не попрекай. Я тикал потому, что сопки не было подходящей. А как нашли эту сопку — вот курган сталинградский, так и тикать перестали.

Поели, затем покурили вдосталь, по привычке пряча цигарки в ладонях, и занялись каждый своим делом. К рассвету поумолкло.

Над городом появился немецкий самолет, одиноко летящий на огромной высоте. Он тряхнул листовками, и они, кувыркаясь, начали медленно снижаться. Несколько листовок упало на Мамаев курган. Степан Бусыгин поднял одну, прочитал:

«Командиры, комиссары и бойцы 62–й и 64–й армий!

Известно ли вам действительное положение? Это вы увидите из рисунка! — Степан взглянул на рисунок с изображением города, который долбят, — это видно было по черным стрелам — немецкие войска, а на севере от города немцы загородились от русских подковой — неприступной стеною. — Вы окружены у Сталинграда, — продолжал читать Бусыгин. — Вам остается — смерть или отступление за Волгу. Генерал–полковник Еременко приказывает защищать Сталинград до последнего. Сталинград держаться не сможет. Вы напрасно проливаете кровь.

Вам обещают с севера подать помощь. Не надейтесь на это. Там держит фронт стальная немецкая защита. Все попытки ваших армий прорвать кольцо окружения у Сталинграда рухнули с большими потерями — как людьми, так и танками.

Итак, у вас остается один выход: прекратить безнадежную борьбу и не допустить, чтобы вас гнали на гибель. Бросайте оружие и сдавайтесь. Вспомните о ваших семьях, которые ждут вашего возвращения.

Немцы с вами хорошо обращаются, и вы после окончания войны вернетесь на родину.

ПРОПУСК

С пленными мы обращаемся хорошо. С перешедшими добровольно на нашу сторону по новому приказу Гитлера обращение еще лучше: они получают особое удостоверение, обеспечивающее им лучшее питание и ряд других льгот..Желающих работать мы устраиваем на работу по специальности. Этот пропуск действителен для одного или больше бойцов, командиров и политработников Красной Армии. Германское командование не публикует списков военнопленных.

Этот пропуск действителен до конца войны.

Дизер пассиершелн гильт фюр оффицере, политарбейтер унд Маиншафтен дер Совиетармее»7.

— Фашистская шарманка! — Бусыгин скомкал листовку и пошел с нею до ветру, — Еще посмотрим, кто кого окружит…

Снизу доносился шелест и позвякивание, словно чтото большое и грузное ползло по скату высоты вверх. Звуки эти нельзя было ни с чем сравнить: не походили они ни на шорох ползущих людей, ни на шум подъезжающих машин.

— А ну–ка послушай, — прошептал вернувшийся Бусыгин.

Микола в рваной кубанке припал ухом к еще горячей земле. Долго слушал, задерживая дыхание и стараясь не шевелиться.

— Ну что?

— Постой, не разберу что–то…

Солдат привалился к Бусыгину и тихо сказал:

— Кажется, укрепления возводят. А может быть, и пушки на руках тянут…

— Ишь ты, слухач какой, уже и пушки услышал.

— Слухач не слухач, — обиделся солдат, — а для подводника слух, что для пехоты ноги. Понял?

— Ну, ну, — примирительно тронул его за плечо Бусыгин. — Что делать будем?

— А ты посвети им, может, быстрее кончат…

— Сейчас. Мы их живо отучим по ночам колобродить. Ты только лежи и слушай…

Через некоторое время шестеро запыхавшихся солдат подтащили к самому краю высоты большую металлическую бочку. Бусыгин долго мудрил над ней: что–то прилаживал, обмерял, даже пытался что–то вычислить, считая вслух. Наконец он глухо скомандовал:

— Пошел!

Все шестеро рывком столкнули бочку вниз. Некоторое время было слышно только, как она щебуршит, разгоняясь и тяжело переваливаясь. Потом вдруг что–то ухнуло. Огромный столб огня рванулся вверх, осветив испуганных немецких саперов, минирующих скаты высоты. Ослепленные и растерявшиеся, немцы не сразу смогли понять, в чем дело. Зарево выхватило из темноты аккуратно сложенную кучу мин. Вдруг из–за них выскочил горящий немец. Очертя голову он побежал наверх. В этот миг высота вздрогнула от мощного взрыва.

— Огонь! — крикнул Бусыгин.

И снова, уже теперь до утра, ожил Мамаев курган. Со звоном впивались в каменистый грунт пули, глухо рвались гранаты.

Медленный был рассвет. Сквозь проредь тумана, наплывающего с реки, разглядел Бусыгин редут Силантия. От хаты, конечно, остались одни развалины. Но стены редута еще держались. Правда, и они во многих местах уже были порушены прямыми попаданиями снарядов. Оглядывая редут из окопа, Бусыгин вспоминал и деда Силантия, и Гришатку, и Юлдуз…

Так и не удалось Гришатке стать настоящим сыном полка. В тот день, когда немцы поняли значение кургана и бросились на штурм его, Бусыгин сам приказал мальчику убираться в бетонированный тоннель под железнодорожной насыпью. Несколько раз потом они встречались. Гришатка почернел, похудел, научился насупливать брови, как это делали старшие. Он где–то достал немецкий автомат и теперь не расставался с ним. О деде он сказал просто, без тени насмешки, как будто жалея его:

— Он все в войну играет, а тут… Вот чем надо.

Юлдуз сразу определила свое место в тревожных событиях: она стала перевязывать и выносить раненых. Ее короткая синяя телогрейка то тут, то там мелькала. Однажды, увидев Бусыгина, она на минуту смутилась, но все же спросила:

— Вы не обижаетесь на меня за тот вечер? Целовать руки женщинам не к лицу солдатам. Так вот, дорогой мой боец! — И она ушла, улыбаясь своим мыслям.

…Сентябрьское утро началось на кургане с немецкой контратаки. «Отыграли» шестиствольные минометы, примолкли орудия, и в наступившей тишине было слышно только хриплое дыхание сотен людей, бегущих вверх по склону высоты. Немцы налегке: автомат, каска, закатанные по локоть рукава. Смутно белеют из–под касок бледные пятна лиц.

Лежавший рядом с Бусыгиным капитан–чекист вдруг вскакивает и бежит навстречу наступающей цепи.

— Ложись! — кричат ему.

Но чекист уже ничего не слышит. Он сбегает вниз, втянув голову в плечи и как–то странно, вкось, выкидывая ноги. Все смотрят на него, ничего не понимая. На миг показалось, что он вот–вот упадет, но он резко, как конькобежец, отмахивал левой рукой и продолжал бежать. Немцы по нему не стреляли. И вот, когда до наступающей цепи осталось метров двадцать, капитан–чекист присел, дернулся, словно его обожгла нечаянная пуля. Потом вдруг выпрямился, и было видно, как от его руки отскочило маленькое тело гранаты. Чекист упал, упали, подорванные, и немцы. А цепь все продолжала хрипло дышать сотней глоток.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Лежит Степан Бусыгин посреди поля, раненый. Таращит глаза и не понимает: зашло солнце или стоит недвижимо, погруженное в багровое пламя, в черные дымы?

А что лучше — свет или мрак? Днем — адский грохот, когда все рушится, валится, будто само небо опрокидывается, — скорее бы проходил день, скорее!.. Но а если ночь, если мрак безысходный покроет землю, что тогда?

Одиночество… Пугающий мрак…

Бусыгин вскрикивает:

— Не надо! Кто украл солнце?!

Он в бреду. Ему кажется, что он проваливается сквозь землю. И очутился где–то глубоко, глубоко. На дне. Во мраке… Он хочет схватиться, чтобы не упасть, но рука не поднимается. Руда онемела, непослушная, тяжелая. И он вскрикивает…

Ему видятся чьи–то глаза. Но чьи же, чьи? Сдается, это глаза Юлдуз… Она склоняется над его лицом — лицом без единой кровинки. И что–то быстро и громко шепчет. Но что? Ах, признается в любви… Не–ет… Она мнется: сказать или нет, лучше сказать, чтобы парень не убивался, не страдал зря… Голос ее пропадает. И пропадает лицо…

Степан пытается поймать ее, удержать:

— Не оставляй меня в страшной беде! Одиноко так… Одиноко…

Да нет же, никто тебя не покинет. И другой голос… Этот голос доносится со степи, отчаянный и вольный. «Ты, Степа, меня еще не знаешь…» Кто это говорит? Ах, да, это Лариса. Ну, говори же, слушаю тебя… «Эх, Степан. Сильный и живой мой Степа. Ты меня еще как следует не разглядел и мало знаешь. Ведь я умею не только прыгать через заборы да с этими мертвецами в покойницкой возиться… Нет, Степа, я умею и веселой быть. Ты бы поглядел на меня, когда Москва–река покрывается льдом и мы, подружки, спешим туда даже в лютущий мороз. Ты бы подивился! Коньки приторочим и — айда! — вперегонки…»

Степану сейчас не до веселья. Ему нужна помощь.

Хоть бы примочку на голову, чтобы унять жар, на плечо, разорванное осколком, наложить бы сухие бинты. Они же есть в его брезентовой сумке… Нет, никто не поможет. И опять сквозь мрак перед лицом всплывает Юлдуз. И голос у нее не как раньше — дрожит. И лицо в слезах… «А кто обо мне подумает? Кто?.. Нет, Степан, это я в одиночестве осталась. Совсем одна».

Бусыгин приподымает голову. Ему придется лежать тут, задавленным в окопе, дотемна, пока не скроется солнце. Как оно медленно движется. И кругом враги. Заходят на бомбежку чужие самолеты. Уж лучше бы вечерело скорее. А там пусть будет как будет, но Степан поползет… «Извините, не таковский я, чтобы дать себя на погибель. Поползу к берегу. Говорят, под откосом у самой Волги вырыта пещера и в нее сносят раненых для отправки на тот, свободный берег…»

И опять ласкает слух голос Ларисы: «Сте–епа, — зовет она, — Погляди, как я умею на коньках. Одна нога должна быть выше головы, а на другой лететь, как птица. Вот так… Да ты не отворачивайся. У меня нога красивая, точеная. Полюбуйся… Я ж тебя теперь не больно стыжусь, ты для меня свой… Гляди, как катаюсь. Аж ветер свистит и будто крылья отрастают… Я больше люблю фигурное катание — и вприсядку едешь, и на одной ноге… Ох, когда же, Степа, кончится война и ты увидишь меня на льду. Я бы тебя тоже научила фигуристом быть. Ты сильный, и поднимал бы меня, как ласточку…»

По канаве, в бурьяне ползет Гришатка. Ползет сноровисто, проталкивая впереди себя ведерко с водой.

«Гришенька, родной, пить!» — сказал это Бусыгин или хотел сказать — неизвестно.

Мальчик осторожно за дужку наклоняет ведерко над полуоткрытыми губами Степана, и по мере того, как дно приподымается кверху, глаза Степана свирепеют от жажды, а глаза Гришатки двоятся от непонятного ужаса. Воды нет, и ведерко из рук паренька летит прочь, гремит пустое железо по камушкам, катится в ложбинку.

Гришатка плачет, сквозь слезы приговаривает:

— Ты не умрешь, да? Не умрешь?.. Я зачерпнул полное ведро… Нес и оглядывался на немцев… Они меня собирались убить… И я бежал… Расплескалась вода… Я пойду еще… Тетя Юлдуз, спрашиваете, где? Она в штаб побежала, чтобы силы затребовать…

На какие–то минуты сознание Бусыгина немного прояснилось, и он попытался вспомнить, что же произошло, почему он лежит здесь, в обвалившемся окопе, один, и отчего никого нет рядом. То ли немцы отошли, то ли они прорвались вперед.

«Хрена с два, — зло усмехнулся Бусыгин. — Редут Силантия помешал». Он хотел повернуться, так как онемела затекшая спина, боль в боку снова приковала его к земле.

И опять Бусыгин начал припоминать, дивясь, как несколько дней на Мамаевом кургане держал оборону вместе с бойцами ополчения. Рядом с солдатами регулярных войск город удерживали рабочие, милиция, войска НКВД… Позади рубежа обороны, который занимал он, Бусыгин, вместе с бойцами ополчения, работал завод. Там ремонтировались танки и орудия, тягачи и моторы — все это сразу шло на передний край. За сутки — с 23 по 24 августа — завод передал воинским частям шестьдесят танков, сорок пять тягачей и более полутора тысяч пулеметов. Эти цифры называл Антон, а он врать не будет. Он сам красивый, мог бы приударить за снохой Силантия, но щедро подарил эту жгучую красоту ему, Бусыгину.

С того часа Степан потерял покой: в дневное время прут немцы на позиции, гремит ответно противотанковое ружье, а как удастся минута затишья, глянет Степан на взгорок — «Ничего, стоит редут!» — и опять стреляет; налетят немецкие самолеты и не успеют отбомбиться, дымом все заволакивает, а он, Степан, уже тревожится: «Живы ли там все? Живы! Вон даже дедова бадья торчит, не сбитая!»

Ночью мигали звезды, а Бусыгину казалось, что это мигают живые огоньки в строгих глазах Юлдуз. Как ему казалось, она действительно строгая, но именно это — строгость и недоступность — больше всего нравилось в ней Бусыгину.

Вот такой же звездной ночью Степан и Юлдуз остались караулить редут. Все спали в каменной хибаре, а они сидели у ограды, поглядывая сквозь бойницы.

Было тихо и светло. Полная луна выстелила прямо через поле светлую дорожку. Кажется, не было и войны. Лишь изредка над их позициями взлаивали пулеметы да нити трассирующих пуль прошивали небо. И опять успокоенная тишина.

Бусыгин слышит дыхание Юлдуз, она обжигает его плечо теплом своего плеча. Он хочет что–то спросить и не может. «Ах, оставь Степан! В любви возраст не имеет значения», — отвечал самому себе Бусыгин, но в мечтаниях своих уверял, что это она сказала, конечно же она…

«Юлдуз, а ежели всерьез?» — посмелев, вдруг спрашивает Степан. «Чего?» — «Ну эти самые… чувства?» — «Всерьез нельзя, не получится». — «Почему?» — «Ты не любил раньше?» — спрашивает Юлдуз. «Любил и пока люблю». — «Ну, в таком случае тебе можно открыться — из–за ревности и тоски сохнуть не будешь… Любить меня не надо, — напрямую говорит Юлдуз. — Грешно любить замужнюю. Я ведь поклялась быть верной мужу до гробовой доски и ждать… ждать… Ой как тягостно переносить разлуку с близким человеком!»

Когда это было? Память опять проваливается…

Вражьи цепи обогнули Мамаев курган подковой. Бусыгин в этот момент находился у подножия кургана. Тяжелый снаряд завалил его землей. И теперь лежит он, ни живой, ни мертвый. Он не знает, серьезная ли рана, хотя жжет бок, жжет все тело. Уже садится солнце. Похолодало. Скоро будет совсем темно. Он хочет встать, и тотчас валится на землю. Кто–то ударил по голове…

Прямо перед его глазами выросла каска. Громадная, темная и лобастая, с двумя рожками — немецкая каска.

И еще не один день держался редут Силантия.

Что ни предпринимали немцы, пытаясь уничтожить его защитников, — и приступом хотели взять, и в ночной вылазке, и увещаниями из рупора на чистейшем русском языке, что тот, кто перейдет на их, немецкую, сторону добровольцем, тому будут дарованы жизнь и земля в любом желаемом поселении, — редут стоял, хотя нередко возможности малого гарнизона иссякали. Дневные атаки отбивались огнем карабинов и пулеметов, гранатами, припасенными бойцами и ополченцами. Когда же немцы предприняли бесшумную ночную вылазку, то и это узрил Силантий, поднял на ноги всех защитников, которые заняли круговую оборону, и первого попытавшегося лезть чужого разведчика Силантий свалил ударом кувалды с длинной рукояткой, крякнул в свое удовольствие и начал ждать следующего… Потом Силантий отбивался наотмашь до тех пор, пока сухая деревянная рукоятка не сломалась и пудовая железная кувалда не вылетела вместе с черенком на ту сторону ограды. Подхватив на руки камень, Силантий ждал, что теперь–то безбоязненно полезут через ограду немцы, — не полезли, видно, увидали в этой кувалде мину замедленного действия и громадной взрывной силы.

Отбитая ночная вылазка радовала защитников редута, но и не предвещала им ничего хорошего. «В отместку немцы днем дадут такое, что и не сдюжить», — подумал Силантий.

Спать никто не ложился. В небе мигали крупные звезды. Срываясь, они тотчас гасли, оставляя рассыпчато–дымный и медленно тающий след…

Дед Силантий не любил видеть падучие звезды. Они не предвещали ничего доброго, только урон, только горе… Не смогли вынести с поля боя еле живого Степана Бусыгина, убит Антон. Падая, сраженный пулей, он только и успел крикнуть: «Эх, мать честная, и жениться не успел!» Погибли и другие… Какой уж траур, если беспрестанно падают звезды. А редут должен стоять. «Каждый дом нужно превратить в крепость…» — так вещал расклеенный по городу приказ, так думал Силантий.

— Где теперь тот милиционер, который, боясь паники в городе, требовал не строить укрепления? Небось, сбежал на тот берег. А мой редут стоял и будет стоять! Назло Гитлеру, назло всей его взбесившейся империи! — уже вслух думал Силантий.

— Не кипятись, дед. Твоя заносчивость может боком обойтись! — остановись возле него, сказала Юлдуз.

— Это как так боком? Значит, желаешь моему редуту погибель? — двигаясь на нее, грозно проговорил Силантий. — И это называется сноха… Хороша сноха! Да я…

— Не кипятись, — спокойно повторила Юлдуз. — Дерево не рубят одним взмахом. И ты должен подумать, как удержать редут. Это завещал тебе Степан Бусыгин…

— Когда это твой Степа завещал? И почему завещал? Что он, мертвый? Почему я не слыхал от него этих завещаний? — набросился дед Силантий.

— Не бушуй, говорю, — остановила Юлдуз. — Когда сторожили мы редут, так он наказывал… передать лично, чтобы ты, в случае осложнения, связался немедленно со штабом и попросил поддержки, какого–то… локтевого взаимодействия. Я и сама не пойму, что это значит. Только, говорит, без этого редут не выдержит осады.

— Не каркай вместе со своим Степой! — озлился Силантий и добавил уже отходчиво: — Он указал, где этот штаб размещается и как в него попасть?

— Старикам там делать нечего, — ответила Юлдуз, загадочно улыбаясь уголками рта.

— Это почему? — вскипел Силантий. — Старикам везде у нас почет…

— Их могут и принять с почестями, — поправилась Юлдуз. — В общем, зазывают, могут и чайком угостить, а потом этапным порядком гонят на баржу и на тот берег, как противопоказанных мобилизации. — Нагоняя таким образом страхи на деда Силантия, сноха хотела, конечно же, сама попасть в штаб, узнать, между прочим, про Бусыгина, сумел ли он пробиться к своим и как можно свидание с ним устроить. Дед же Силантий, услыхав про этапный порядок, забеспокоился, полопатил бороду, сгреб ее в руку, оттягивая до боли вниз.

— Так что же делать–то? Ты уж, добрейшая сношенька, помоги, как это локтевое взаимодействие учинить? — попросил наконец Силантий.

— Женщин, тоже забирают, — ответила Юлдуз, еще более подзуживая старика.

— Вот те раз, — проговорил упавшим голосом Силантий — Не наговаривай на себя напраслину, сноха. Слыхал я, девицы, в общем, женщины воюют наравне с мужиками. Так что тебя никто не заберет. Да и вдобавок гимнастерку можешь надеть, которую намедни стирала, — совсем будешь похожа на армейку!

Порешили: пока не развиднелось, Юлдуз проберется в штаб и доложит о редуте, выскажет нужды, при этом дед Силантий загибал пальцы, говоря:

— Нужно людское подкрепление подбросить — это раз, гранаты и патроны позарез нужны — это два, смолы бы разжиться, бочки две прикатить — это три, заимодействие наладить — четыре, а в остальном бери, что сам начальник предложит.

— А зачем смола–то нужна? — не поняла Юлдуз.

— Я их, басурманов, буду паклями жечь! — погрозил Силантий в сторону немцев. — А ежели… одним словом, ежели погибель… себя не пожалею!

— Да ты что, дед, с ума спятил? — всплеснула руками Юлдуз, — Да разве можно? Да это я вернусь и ни тебя, ни Гришатку в живых не застану!

— Застанешь, — заверил дед. — И поспехай, а то светать скоро будет.

Пробираться в тыл было тревожно. Немцы обложили полукружьем высоту, держа на прицеле одинокий дом с каменной оградой, и Юлдуз пришлось вначале ползти, потом, пригибаясь, бежать вдоль канавы, пока не достигла она высоких строений. Правда, от этих строении остались одни обгорелые стены да свисающие потолочины но все же тут было безопаснее, чем на открытом взгорке. Она храбро подошла к выглянувшему из развалин солдату с винтовкой, требовательно махнула рукой, чтобы ружьем не баловал и отвел ствол в сторону. Солдат повиновался перед такой прытью женщины, а на вопрос Юлдуз, где находится штаб, ни слова не проронил, только опять направил на нее ружье и велел следовать впереди него. «Чумной», — сверкнула она чернью глаз, вести себя под ружьем позволила, потому что немножко знала про строгие армейские порядки, и поэтому лучше не ввязываться в перебранку.

— Товарищ лейтенант! Товарищ командир роты! Тут женщина! — заглядывая куда–то в подземелье, позвал солдат.

— Убирай ты всех к чертям, чтоб не демаскировали! — ответил голос из подземелья. — Кто? Женщина? — немного погодя спросил смягченный голос.

Солдат будто не поверил самому себе, вновь оглядел ее, посомневался, увидев на ней гимнастерку, ответил:

— Ну да, женщина… В юбке.

С командиром роты, приятно зазывающим ее в блиндаж отдохнуть, Юлдуз не стала разговаривать, пригрозила, что если к командующему не доставит ее, то отвечать будет, конечно же, он, бедовый лейтенант. И потому, как бойко и запросто назвала она командующего, а его, лейтенанта, назвала бедовым, пришлось ему вежливо предложить свои услуги и стать провожатым.

Идти было недалеко. Юлдуз подивилась, какая же тут теснота и какая между людьми спайка, если почти рядом с ротным находится и сам командующий.

Несколько осторожных шагов под руку с лейтенантом вниз по земляным ступенькам, и перед Юлдуз распахнулась дощатая дверь, в глаза ей брызнул яркий свет, поразивший ее не потому, что уже отвыкла от такого света, а потому, что, несмотря на развалины и горящий город, тут светила чудом сохранившаяся электрическая лампочка. Юлдуз подумала, как давно это было и вместе с тем недавно, когда город был залит мирными огнями и даже в их глинобитной хатенке горела электрическая лампочка. «Все разлажено, все полетело прахом», — подумала она. И эти мокрые, сочащиеся стены, и трубы над головой, с которых тоже срывались тяжелые капли воды, и теперь даже свет, упрятанный в подземелье, — все вызывало в ней щемящее чувство утраты покоя. Поэтому, когда адъютант или еще кто–то, приставленный к командующему, ввел ее, пропуская впереди себя, в отдельную комнату — теплую, аккуратно прибранную, застланную ковровой дорожкой, с мебелью, видимо принесенной из горящих домов, — Юлдуз ничему этому не удивилась.

— Мне нужен начальник, сам командующий, — сказала она сбивчиво, видя поднявшегося из–за стола и ступившего ей навстречу кряжистого, плотно сложенного человека в помятой, однако, гимнастерке.

— Я и есть командующий, — ответил тот без улыбки усталым голосом и протянул руку, назвав себя Чуйковым.

— А можно вас по имени и отчеству звать? — спросила Юлдуз, желая сугубо деловому тону разговора придать и более уважительный.

— Зовите… В этом отношении можно и проще, Василием Ивановичем зовут, — ответил командующий весело, хотя по–прежнему без улыбки на лице.

— Так что, товарищ командующий, я из редута деда Силантия, — заговорила Юлдуз и машинально прикоснулась к лицу, пытаясь найти конец косынки, чтобы перебирать его, но вместо этого взяла в руку длинно свесившуюся на грудь черную косу.

Генерал Чуйков проговорил:

— Ну вот… То просили по имени–отчеству звать, а величаете командующим, — Он встряхнул барашками вьющиеся на голове волосы и улыбнулся одними глазами, а немного погодя переспросил, откуда она и какими судьбами пожаловала.

— Я из редута деда Силантия, — повторила Юлдуз.

— Это что еще за новость! — подивился командующий. — Из какого такого редута?

— Ну, самый настоящий… Какие на войне бывают.

— Встарь бывали, когда Измаил гренадеры брали, — ответил командующий, насторожась и думая, что женщина немножко психически расстроена. В этой мысли он еще больше утвердился, заметив на ней гимнастерку, а вместо форменной темно–синей юбки… ситцевое в горошинку платье.

— Посидите, — сказал он, указывая на стул.

Юлдуз принужденно села и сразу почувствовала, как она устала! И, может быть, не с упоминаний об этом редуте следовало начинать разговор — выдумал же дед Силантий какой–то старых времен редут! Во всяком случае, она не теряла надежду, сидела и ждала. Ее поразили глаза командующего: умные и пронзительно–испытующие и лишь временами сердитые. Но когда он злой, то становится нехорошим. Злиться нельзя: ему это не идет. Например, зачем при женщине было снимать трубку и какого–то Батюка отчитывать, да еще бранными словами, обещать при этом пройтись по его шкуре палкой. Тот, бедняга, наверное, тоже крепко воюет… Нет, не идет солидному человеку ругаться и быть сердитым. «А может, он выхваляется передо мной? Вот, мол, глядите, какой я строгий начальник! Ну посмотрим, Василий Иванович, какой вы строгий, если я встану и тоже цыкну на вас!..» — решилась Юлдуз и действительно встала, действительно подступила к нему с кулачками, еле сдерживаясь:

Так что же вы, редут не понимаете? Оставить и меня, и Гришатку, и деда само собой… без защиты?

Командующий сник, уступил ее настоянию. «С женщиной спорить все равно что воду решетом черпать» — подумал он и успокоил, взял за руку, усадил рядом с собой. Получив истинное понятие о редуте деда Силантия, командующий заметил, что у него в обороне не один такой редут: есть сражающийся дом Павлова, дом Заколюжного… Затем дом… Он перечислял эти дома, и создавалось впечатление, что весь город поделен на эти дома — крепости и редуты…

— Откуда же войск набралось? — спросила Юлдуз.

Войск немного, да каждому приходится воевать за десятерых, — ответил Василий Иванович, — В этом отношении… я встретил на днях целый гарнизон… Захожу в дом, навстречу мне ефрейтор. Спрашиваю: «Кто такой?» — «Комендант дома», — отвечает. «А где командир группы?» — «Так я и есть командир группы», — «Где же ваши подчиненные?» — «Вот они, все перед вами товарищ генерал! — тычет он себя в грудь, — Вон в угловой комнате на втором этаже — автомат, посреди… видите — амбразура… ручной пулемет. Да и гранат у меня под каждым окошком. Так что нас много!» — Чуйков рассмеялся, но минутой позже посуровел: — Третий раз армия обновляется!

Потом он через адъютанта вызвал начальника штаба генерала Крылова, и когда тот явился, приземистый, плечистый, с крупными и волевыми чертами лица, командующий представил ему вдруг примолкшую Юлдуз назвав ее связной от редута Силантия, и велел все, что потребно для обороны этого дома, выделить, отпустить, назначить и держать с редутом локтевую связь.

Встав, Юлдуз запросто протянула командующему вытянутую ладошку.

— Якши, Василий Иванович! Спасибо! — Помедлила с минуту и сказала: — Вам не надо быть сердитым. Когда вы не сердитесь — очень хороший.

Командующий ответил, не улыбаясь:

— Рад бы повеселиться, да дела наши горьки… Время крутое.