Крушение

Соколов Василий Дмитриевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В природе, как и в жизни, соседствуют силы добра и зла, нередко они переплетаются, вступают в борьбу, кончающуюся гибелью одной из них и торжеством другой.

Силы жизни могущественнее сил смерти.

Жизнь нельзя убить.

До поры до времени копятся сжатые теснинами воды, растут губительные силы — силы зла. И вот, собрав избыточную энергию, рушат они преграду. Ничего не способно противостоять в это время дикой стихии. Шальной поток раздвигает горы, ломает провисшие мосты, подминает под себя селения, под его напором падают вырванные с корнем деревья.

Кого пощадила, чей кров не задела необузданная ярь стихийных вод? И кажется, существует только один произвол диких сил. И нет им ни конца, ни удержу.

Ревут, стонут взбудораженные воды, метят путь свой порухой и гибелью. Но в неприметности своей навстречу им поднимается, защитно встает сила борения. Лобастый камень–валун, который не выдержал бы раньше напора воды, вдруг устоял, даже не сдвинулся с места… И каждый камешек, каждая тростинка сопротивляются…

Укрощенный поток задерживается на каждом шагу все больше и больше, сила разрушения теряет свою энергию.

В борьбе со смертью пробивается из–под асфальтовой корки еще не окрепший зеленый росток, на месте великих пожарищ вновь родятся леса, и на потравах военных полей зацветают хлеба.

Что толкало завоевателей на массовые кровопролития?

История знает много тому скрытых и явных причин: и жажда наживы, и страсть к захватам чужих земель, и тщеславие покорителей, и возможность хотя бы на время уйти от противоречий действительности, от гнетущих норм морали. А может быть, как утверждают некоторые зарубежные философы, дух разрушительства вообще присущ человечеству? Может быть, отрицание себе подобных движет человечество по пути прогресса?

Нет!

Все великие империи, огнем и мечом созданные, огнем и мечом поддерживаемые, не могли вечно существовать. Империя Александра Македонского, владения великого эмира Тамерлана, государства Карла Великого и Наполеона — г. все же в истории явления временные. Теперь такой же дорогой шла нацистская Германия. Шла против Советского Союза — с обнаженным мечом, навстречу своей гибели.

Полковник Эрих фон Крамер был в затруднении. Он собирался писать донесение в ставку.

«Как поступить? О чем докладывать?» — мучался он.

Неотлучно находясь в войсках, Крамер чувствовал себя в положении человека, который облечен властью и не может воспользоваться этой властью. К нему, офицеру для особых поручений фюрера, даже старшие начальники относились с изысканной и предусмотрительной вежливостью. Побаивались: а вдруг донесет в ставку? Ведь ему веры больше, чем им, окопным командирам.

Разъезжая по фронту и имея свободное, ни от кого не зависимое положение, Крамер составил довольно ясное представление о том, что происходит и в самом Сталинграде, и северо–западнее города. Представление это, весьма радужное вначале, теперь разочаровывало. Его удручало, что б-я армия, ее ударные дивизии и корпуса, заняв значительную территорию севернее Сталинграда и в самом городе, уперлись в Волгу и безнадежно застряли.

Правее армии Паулюса — к югу от города — на огромном протяжении раскинула бронированную подкову 4–я танковая армия. Замышленная ее командующим Готом цель — прорваться к Каспийскому морю и форсировать Волгу южнее Сталинграда — до сих пор не достигнута. Как ни печально Крамеру сознавать, он своими глазами видел: танки Гота застряли в продутых ветрами калмыцких степях.

На левом крыле 6–й армии пытался помочь немцам командующий 3–й румынской армией генерал Думитреску. Несколько раз обещал он своему главнокомандующему Антонеску, а тот, в свою очередь, Гитлеру, что армия форсирует Волгу и — поверьте же! — румыны раньше немцев прорвутся к Саратову!

Генерал Думитреску со своими замыслами сел в галошу. Полковник Крамер не так давно побывал в этой армии. И смех и зло разбирали его при виде, как румынские кавалеристы в высоких барашковых шапках жгли в придонских оврагах костры, варили мамалыгу и поругивали королеву–мать, которая благословила их на этот вовсе не райский поход….

А что делают солдаты итальянского экспедиционного корпуса? Собираются ли они когда–нибудь серьезно ввязаться в драку и помочь немцам? Что–то не похоже. Видно, так и будут до конца битвы держаться где–то у черта на куличках — под Новой Калитвой и Усть—Хоперском. «А под конец сядут за стол победителей и будут хватать куски пожирнее, — подумал, усмехнувшись, Крамер. — Плуты эти итальянцы, а не союзники».

Крамер не находил места в землянке. «Как же всетаки поступить? О чем докладывать ставке?» — терзался он. В душе его совершался какой–то непонятный ему самому надлом.

Сейчас он испытывал недовольство и Паулюсом, которого считал кабинетным стратегом, и вообще всем этим убийственным топтанием громадной армии в развалинах города. «А может, поехать в ставку и сказать: «Победы нам в Сталинграде не видеть как собственных ушей!» Крамер вздрогнул. Ему показалось, что кто–то тихо приоткрыл дверь и подслушивает. Шагнул к выходу: нет, дощатая дверь плотно прикрыта. Просто почудилось.

Фон Крамер не любил да и не привык открывать свою душу нараспашку. Откровенно предостерегал и близких друзей, и строптивого тестя: «В дом можно впускать любые суждения других, но свои мысли дальше порога не должны выходить». Таких правил он держался строго: уж слишком много развелось доносчиков.

Крамер снова задумался. Сражение за город медленно, но неукротимо затухает. Цель оказалась недостижимой. Эх, если бы он встретил даже тестя, как бы он излил перед ним свою душу! И пусть бы тесть возражал, пусть бы пророчил гибель всей армии на Восточном фронте, а не одному ему, Крамеру, — все равно было бы на душе легче, определеннее. Нельзя носить груз сомнений одному, в самом себе. Надо с кем–то поделиться. А может, поехать к командующему армией и узнать, что он думает. Уж кто–кто, а Паулюс, некогда по личному заданию фюрера разрабатывавший план нападения на Россию, знает больше, чем кто–либо другой. Как он себе мыслит завершить битву за Сталинград?..

И в тот же день полковник Крамер приехал к нему в штаб, находившийся в овраге, неподалеку от станицы Перелазовской.

Внешне Паулюс выглядел, как и раньше, — таким же строгим, поджарым, лишь худоба щек еще более заострила и озаботила лицо. Скользнувшая при встрече улыбка командующего как–то обнадежила Крамера, и он, вздохнув, спросил:

— Я собираюсь поехать в ставку. Что, господин генерал, посоветуете доложить о положении дел?

Паулюс помрачнел. Еще сильнее обозначились провалы вокруг глаз, и мелкие морщины сделали лицо совсем усталым.

— Надеюсь, положение дел в 6–й армии вы знаете не хуже, чем командующий, — заговорил Паулюс и угрюмо добавил: — А что касается русских, то могу вас свести с глазу на глаз. Может, и пригодится для доклада.

После звонка командующего в блиндаж скоро ввела русского пленного. Входя, пленный покосился на верхнюю перекладину двери, потом, ссутулясь, шагнул в блиндаж и еще с порога усмехнулся.

— Перекладина у вас больно низкая. Удирать будете, лбы посшибаете.

Следом за ним юркнувший в блиндаж и успевший сесть возле стола переводчик из пленных, работавший при Штабе Паулюса, это колкое замечание русского солдата хотел было замять.

— Что говорил пленный? — потребовал Паулюс.

Переводчик передал в более сдержанном тоне то, что сказал пленный. В свою очередь, русскому предостерегающе заметил:

— Вы думайте, что говорите, если хотите выжить.

— Русские люди привыкли жить. Это ты, продажная морда, думаешь, как выжить, — Последнее слово пленный произнес с такой ненавистью, что переводчик поежился.

Крамер скосил глаза на переводчика, потом поглядел на Паулюса и отвел глаза со скрытой усмешкой.

— Долго ли намерены русские держаться в Сталинграде? — обратился Крамер к пленному.

— Господин полковник требует… — повторил вопрос переводчик.

Пленный шумно посопел, будто принюхиваясь и чувствуя что не тем запахом повеяло и от блиндажа, и от самого Крамера, на которого поглядел с откровенным удивлением и неприязнью.

— Я при господах не жил и, извиняюсь, не хочу даже в одном блиндаже сидеть с ними.

— Почему? — удивился переводчик.

— Потому, что от господ избавились еще наши отцы. Хватит, посидели на нашей шее, попили крови… Такие же, как и вы, гады.

Переводчик перебил:

— Еще раз советую — будьте корректнее… У вас и так синяки вон… Неужели вам жизнь не дорога?

Гимнастерка на пленном была порвана, на теле виднелись рубцы побоев, но русский приподнял правое вспухшее плечо — будто напоказ.

— Представитель генштаба с вами говорит, — вынужден был подчеркнуть переводчик, боясь, что нить допроса может оборваться.

— Вон какая птица, — усмехнулся пленный, уставясь немигающими глазами на Крамера. — Уж не самим ли фюрером прислан? В таком разе передайте ему, что русские будут находиться в Сталинграде до тех пор, пока хоть один немецкий солдат будет в живых и не сложит голову.

Крамер порывался напрямую вступить в разговор с пленным, но, услыхав дерзкий его ответ, решил не выказывать свое знание русского языка, кое–как освоенного еще до войны.

— Узнайте у пленного, сколько русских солдат воюет против нас в Сталинграде. Пообещайте: скажет истину, даруем ему жизнь. Надеюсь, вы согласны, господин генерал? — обратился Крамер к Паулюсу.

Командующий кивнул, поводя плотно сжатыми губами.

Когда пленному перевели вопрос и вдобавок твердо пообещали даровать жизнь, он оживился.

— Ане врете? Ведь вам веры — ни на грош. Еще перед войной нас обманули…

— Немцы пунктуальны. Пойми это, голова садовая! — внушительно заметил переводчик.

— Тогда пусть дадут подписку.

— Какую еще подписку?

— Не–ет, и не упрашивайте, и не кричите. Без подписки не скажу… Ишь, задарма решили принудить, — В словах пленного звучала откровенная мужицкая издевка.

«Все они, русские, на одну колодку. Пока не потрогает своими руками, не убедится — не сдвинется», — подумал переводчик и передал просьбу пленного.

Ни Паулюс, ни Крамер при этих словах не вспылили. Наоборот, просьба пленного вызвала на их лицах одобрительную усмешку. Полковник Крамер тут же вынул из портфеля блокнот в обложке из ребристой искусственной кожи: Спросил фамилию пленного, приготовился дать заверение.

— Пишите… — кивнул на бумагу пленный. — Мне, красноармейцу Бусыгйну Степану Аникандровичу… Не попутайте отчество — Аникандровичу… Немцы даруют… Одним словом, пусть сами кумекают… Я за них думать не собираюсь.

Когда заверение было написано, пленный велел переводчику сложить листок вчетверо и засунуть ему в нагрудный карман.

— Верить, извиняюсь, справке можно? — переспросил он.

— Да что ты, парень! — воскликнул, предчувствуя важные показания, переводчик. — Немцы — весьма точные и пунктуальные люди!..

— Знаем, — буркнул Бусыгин. — До войны пшеницей нашей питались, уголь и разные руды вымогали… Ихний фюрер перед Молотовым лисой прикидывался, глазки ему строил, а втихую нож в спину готовил…

— Кто старое вспомянет, тому и глаз вон. Не нашего ума дело, большая политика, — пытался утихомирить его переводчик, но полковник Крамер не выдержал и, к удивлению всех, заговорил, комкая русские слова:

— Гитлер желайт… упредить нападение большевиков… почему и дал войну…

Бусыгин внимательно выслушал и спросил:

— Значит, вы за собой вины не чуете? Вроде помыли руки?..

— Да–да, — закивал, не поняв, Крамер.

— Так вот, передайте своему фюреру, и пусть зарубит себе на носу: гуска тонка у него, чтоб русских сломить. Не понимаешь, что такое гуска? А вот пусть этот ирод… — покосился Бусыгин на примолкшего переводчика, — растолкует вам да и языком полижет эту гуску. Его — это самая подходящая должность.

Переводчик заморгал чаще обычного.

— А касаемо численности советских войск, то скажу не кривя душой, — продолжал Бусыгин. — Двести миллионов нас. И все воюем в Сталинграде.

Крамер изумленно приподнял брови. Переводчик поспешно вставил:

— Это все население страны.

— Понимайт, — кивнул Крамер. — Но сколько имеется солдат в городе? Пусть докладайт… Иначе давай назад расписку и — пук–пук! — Крамер потрогал на животе кобуру пистолета.

— Что вам надо от меня? Я правду сказал. Двести миллионов. Понимаете — двести, и все воюют ради того, чтобы вышвырнуть немецкую нечисть с нашей земли.

Переводчик в страхе повторил.

— Убрать! — крикнул Паулюс, и конвоир–автоматчик шагнул от двери к пленному.

— Постойте, я вот с этим хочу объясниться, — попросил Бусыгин и, подойдя вплотную к сидящему переводчику, харкнул ему в лицо.

Переводчик на минуту опешил, сидел растерянный. Глаза у него были огромные, будто выдавленные из черепной коробки, и в момент, когда он жмурился, их покрывала сизая и мореная, как на глазах у кур, пленка.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Полыхал сентябрь.

В сумрачных бункерах германской ставки, под Винницей, гулял холодок надвигающейся беды, которую никто не мог еще высказать громко, но и не хотел носить в себе. Сторонний человек, попадая сюда в ту угрюмую пору, невольно приходил в оцепенение от всего, что слышал, видел и чувствовал. Смятение тут перемежалось с прогнозами о скорых победах германского оружия, лесть — с внутренней неприязнью, гнев — с учтивыми поклонами, мания величия фюрера — с его нервными приступами, замашистые решения стратегов — с роковой реальностью… Причем многое из того, что бытовало в ставке, — и чрезмерно преувеличенная покорность нижних чинов старшим, и заверения в верности фюреру тех полководцев, которые были нещадно изгнаны с постов за провал операций, и многочасовые монологи Гитлера о том, что русские мертвы, и раздающиеся повсюду возгласы приветствия: «Хайль!» — все или почти все делалось ненатурально, принужденно, под какой–то давящей силой одних и покорностью других.

Ставка в то время напоминала корабль, который получил огромную трещину и плывет, теряя управление, не ведая — спасут ли его, успеют залатать пробоины или придется тонуть. И, как всегда в таких случаях, обитателей корабля распирают страсти: одни ищут защиты у капитана, другие во всех грехах и бедах винят этого капитана, третьи уповают на тех, кто нанес кораблю такой смертельный удар, четвертые заверяют, что, собственно, ничего такого не произошло, от чего следует впадать в уныние, хотя сами внутренне сознают приближение катастрофы…

Застопорился, не двигался немецкий фронт, молчали командующие — каждое донесение, каждую информацию приходилось Гальдеру вырывать у них, как ржавый гвоздь из дерева. Гитлер уединился в бункере, проводя там и дни и ночи напролет. Старший адъютант Шмундт печально смотрел, как его обожаемый фюрер вернулся к своей дурной привычке грызть ногти. Адъютант осторожно, чтобы хозяин не обиделся, клал ему на стол, на самое видное место позолоченные ножницы. Нет, не берет. Стоит у карты и, размышляя, невольно обгрызает и без того укороченные ногти. «Почему бы так нервничать? Ну задержка. Ну?..» — вопрошал Шмундт.

Эх, как же он, адъютант, не может уследить за мыслями фюрера! Ведь карта — зеркало побед или Поражений. Вчера были победы, сегодня — одни неудачи. Венгерские войска застряли в Воронеже, и русские, ожесточась, сами атакуют позиции мадьяр. Итальянцы где–то в средней степной полосе под Ливнами, зарылись в землю, просят подкреплений у немцев. А где он, фюрер, возьмет для них эти подкрепления? У него самого каждый резервный полк на строгом учете. Паулюс со своей отборной армией штурмует уже не кварталы и улицы Сталинграда, а развалины домов, но город не может взять. Двинуть бы туда танки, смять все живое — а где взять эти танки? Да и Лист — этот неповоротливый и самонадеянный фельдмаршал — топчется у отрогов Главного Кавказского хребта, и ходят слухи, что советские войска постреляли, как куропаток, его горных стрелков, а флаг со свастикой сбросили в пропасть с Эльбруса.

«Мне нефть нужна! Нефть!» — злился Гитлер.

Он уже послал на Кавказ представителя ставки генерала Иодля, снабдив его доверительными и строгими полномочиями — заставить Листа всеми силами продвигаться к Грозному, к нефтяным районам и заодно проверить, кто мог допустить позорный для империи срыв немецкого флага с Эльбруса.

Как всегда, под вечер Гальдер принес сводку. Фюрер не стал ее читать, лишь бегло пробежал глазами шуршащие тонкие листы и угрюмо проговорил:

— Что вы мне суете одно и то же: «На юге существенных изменений не произошло», «В Сталинграде продвижения не отмечалось», «На Кавказе без изменений»?.. Когда это кончится? Когда будут перемены? Я не потерплю, чтобы зима застала нас в обстановке незавершенных побед!

Он тут же бросил упрек в адрес работников генштаба сухопутных войск, уличая их в высокомерии, неисправимости и неспособности распознавать существенное.

— Я недоволен вами, Гальдер! — заметил Гитлер. — Вы напоминаете мне рассохшуюся бочку… Как ни вливай в нее воду, толку никакого. Доложите мне завтра, если достаточно у вас ума, дальнейший план ведения войны…

Иначе я проведу в генштабе чистку. Мне нужны полководцы, а не бюргеры.

Гальдер ушел с поникшей головой и ночь, вплоть до рассвета, не ложился спать, мучаясь в раздумьях. Что он доложит фюреру, какие соображения и планы? Сказать ему прямо, что успешно начатая кампания сорок второго года обернулась поражением и вообще война на Востоке может быть проиграна? Но это же самоубийство. Г итлер не потерпит пораженческого настроения. Разжалует, упечет в концлагерь. Там, по всей вероятности, эсэсовцы умеют выворачивать души наизнанку. Многие совсем исчезают бесследно. Недаром русские свою пропаганду строят на жестокости в немецких концлагерях.

Нет, перед фюрером об этом нельзя и заикаться.

Пожалуй, лучше касаться только чисто военных соображений. Не вдаваясь в теорию, можно хотя бы сослаться на такие доводы. В зимний кризис Гитлер неоднократно клялся, что он впредь никогда не допустит такого положения, при котором фронт может оказаться без необходимых резервов. А что получилось на самом деле? Едва лишь зимнее наступление русских приостановилось, как фюрер выступил с требованием возобновления немецкого наступления. Как можно было после столь тяжелой и опустошительной зимы ставить перед немецкой армией невозможные цели? На такой шаг мог пойти только азартный игрок. Давались ли советы фюреру по поводу столь неразумного и опрометчивого шага? Да, и он, Гальдер, не раз намекал воздержаться, чтобы накопить силы.

Гитлера нельзя было переубедить. Его совершенно не пугало новое оголение ряда участков фронта, откуда изымались безусловно необходимые для обороны последние резервы. Он был убежден и не раз заявлял, что русские уже мертвы.

— Мертвы… — вслух повторил Гальдер. При одном этом слове его разбирал смех и тут же бросало в холод. «Какая ирония судьбы! Если бы они вправду были мертвы, то мы давно бы взяли Сталинград, махнули бы через Волгу, легко бы перебрались через горы Кавказа, сломили бы волю и последние силы голодающего Ленинграда, шли бы и шли по мертвым… Увы, эти мертвые русские вдруг воскресли и теперь бьют по зубам нас, немцев!»

Пьяный сознает свои проказы после того, как протрезвел; Ошибки понимаются, когда они уже совершены. В положении пьяного, ошибающегося, но поздно осознавшего эти ошибки, был теперь и Гальдер. Не кто другой, как он, начальник генштаба сухопутных войск, в чьих руках были расчеты материальных ресурсов и людских резервов воюющих сторон, стратегические планы и карты, мог раньше всех понять, куда клонит война.

Пусть и поздно, но сейчас Гальдер с горечью пытался мысленно проследить, как же немецкая армия смогла зайти в тупик. Во время успешного развития наступления нынешним летом Гитлер всячески внушал мысль о том, что сопротивление русских окончательно сломлено, что осталось взять то, что уже лежит. Исходя из этого, он приказал перебросить столь необходимые 6–й армии танковые соединения на юг от Сталинграда, где противник усилил свое сопротивление. Затем, когда войска форсировали Дон, фюрер поставил новую задачу: захват Кавказа и прорыв до линии Батуми — Баку. По мнению Гальдера, вместо единой наступательной операции с главным ударом на Сталинград начались две различные операции. Одновременно их можно было бы предпринять в том случае, если бы для этого имелись достаточные силы. Но такими силами ставка уже не располагала. И вот теперь многое из того, что было брошено на эти решающие участки, русские перемололи. А Гитлер все стоит на своем.

Войскам, которые брали Севастополь и готовились к наступлению на Дону, он, Гитлер, вдруг отдал приказ о переброске на север, под Ленинград. Это уж ни в какие рамки стратегии и оперативного искусства не лезло. И как это Гальдер тогда со всей решимостью не протестовал перед фюрером! Верил, что русская армия всюду разваливается и осталось только ее добить? Или боялся высказать собственное мнение вслух? Возможно. Теперь, наконец, Гальдер начинал понимать, что фюрер со своей властной натурой, не признающей границ возможного, изрекает, как закон, свои сумасбродные желания.

Правда, Г альдер доказывал фюреру, что с продвижением войск на восток и юг протяженность фронта будет все больше возрастать и будут высосаны все имеющиеся оперативные резервы. Доказывалось это весьма деликатно, что, дескать, союзные нам войска могут до поры до времени восполнить нехватку резервов. Они, разумеется, уже действуют на Дону, нр удовлетвориться ими можно до тех пор, пока противник не переходит в наступление. А если, не дай бог, это случится, то союзники не сдержат фронта, побегут…

Смогут ли русские собраться с силами и перейти в наступление? Трудно судить. Во всяком случае, донесения фронтовой разведки и радиоразведки отмечают появление под Сталинградом новых советских дивизий…

Никто не осудит его, Гальдера, что он молчал, что он был слеп, ежедневно приносил сводки и докладывал.

Всякий раз Гитлер продолжал упрямо твердить, что русские мертвы. В обидных репликах он обвинял генеральный штаб в бездеятельности и неспособности.

«В нем живет демон, — подумал Гальдер. — Мания величия вместо стратегии. И месть он возвел в руководящий принцип». Разумеется, Г альдер этого не может высказать вслух. Боже упаси дать хотя бы оскорбительный намек!

Наутро Гитлер позвал Гальдера к себе. «Ну, штабной писарь, на что ты еще способен?» — казалось, говорил недовольный, сверлящий взгляд фюрера. Гальдер не выдержал этого взгляда, опустил глаза и заговорил сбивчиво, комкая слова, забывая сказать о многом, что передумал за ночь.

До той поры, пока он осипшим голосом мямлил чтото о растянутости линии фронта, удерживать которую не хватает войск, жаловался на союзные армии, называл их армией сидячей забастовки, Гитлер слушал терпеливо и как будто даже наклоном головы выражал согласие. Но вот Гальдер заговорил о прогнозах на будущее. Гитлер пошевелил усиками, приподнял руку, что было верным признаком — его терпению пришел конец.

— Подождите, наберитесь терпения, мой фюрер, — взмолился Гальдер. С этими словами он решил огласить документы и расчеты, говорящие о том, что еще в 1942 году в районе севернее Сталинграда, западнее Волги, Сталиным сформированы новые воинские соединения общей численностью от одного до полутора миллионов человек, что месячная советская продукция в танках составляет по меньшей мере 1200 машин…

Не успел Гальдер оторвать взгляд от бумаг, как фюрер набросился на него с кулаками, вырвал бумаги, скомкал и растоптал их.

— Прекратите нести эту идиотскую галиматью! — вскрикнул Гитлер. — Иначе я вас… — Он подставил кулак к посиневшему лицу генерала. — Только наивные и однобокие теоретики могут быть введены в заблуждение этими жульническими махинациями Сталина! А я… я… Адольф Гитлер ниспослан богом! И сомну всех вас… Всех… Вместе с этим черным Сталиным! — И фюрер указал пальцем на дверь.

От нервного потрясения Гальдеру стало дурно, выходил он медленно, шатаясь, не чувствуя под ногами пола.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мрачное настроение передалось и генерал–фельдмаршалу Кейтелю. Последнее время он ходил сам не свой, тревожась, что попадет в немилость фюреру. Он знал, что Гитлер разгневан, мечет гром и молнии на высших штабных работников, на генералов полевых войск и Замышляет со многими разделаться. И это в то время, когда немецкая армия все еще наступает, войска Паулюса прочно стоят на Волге.

«Странно, что его так коробит, — подумал Кейтель. — Только бы радоваться, награждать за рыцарские подвиги, а он, наоборот, грозится снимать, разжаловать…» Конечно, Кейтель знал, что у фюрера есть причины гневаться. Это было ясно даже из туманных намеков рейхсмаршала Геринга. Когда Кейтель вчера в частной беседе попросил его сообщить, как намерен поступить фюрер с Йодлем, рейхсмаршал, развалясь в широченном кожаном кресле, заметил, что таких самочинных генералов, как Иодль, нужно сажать в карцер, а ему, Кейтелю, дал понять, что ион серьезно повинен. «Я не уполномочен разбирать ваше дело. Сумеете уговорить его — спасете себя!» — подчеркнул Геринг й, поглаживая руку с перстнем, посмотрел на портрет фюрера, как бы подчеркивая этим, что нужно и душою и телом быть ему верным.

Весь остаток дня Кейтель находился в отчаянии. Идти или не идти к фюреру — для него был вопрос решенным. Надо идти, и как можно скорее, потому что завтра будет поздно, завтра может попасть в опалу ион, главный военный советник. Но, зная жесткий, вспыльчивый характер фюрера, Кейтель побаивался: а вдруг не сумеет отвести от себя удар? «А все из–за этого Иодля, — злился Кейтель. — Хватило у него ума отменить приказ фюрера. Какая наглость?»

Закрывшись у себя в кабинете, он допоздна не переставал обдумывать, как выгородить себя в глазах Гитлера. Занимая пост начальника штаба верховного командования, Кейтель знал, что фюрер недоволен отдельными высокопоставленными лицами. «А что, если подобрать ему характеристики и явиться по вопросу перемещения… Это будет очень кстати», — соображал Кейтель. И он ухватился за эту спасительную мысль. За долгие часы раздумья Кейтель перебрал в памяти многих генералов, припоминал допущенные ошибки теми или иными командующими группами и армиями, работниками крупных штабов. Больше всего доставил хлопот генерал–полковник Иодль. Он был в подчинении у Кейтеля, и это особенно раздражало. «Значит, я тоже виноват. С меня в первую очередь спросят за поступки подчиненного, — размышлял Кейтель, но тотчас и отмахнулся: — А впрочем, почему я должен отвечать? У него своя голова на плечах, пусть и отдувается. В конце концов, это поможет мне разделаться с ним!»

Поступить таким образом диктовало Кейтелю и его личное уязвленное самолюбие. Последнее время слишком резко бросалось в глаза, что Иодль держит себя высокомерно, хочет подмять его, Кейтеля, под себя. Кейтелю и раньше не нравилась в Иодле его надменность. Бывали моменты, когда Иодль лез через голову Кейтеля с докладами к фюреру, пренебрегал мнениями своего начальника, и все ради того, чтобы возвыситься самому, а других, а Кейтеля, оттеснить. Теперь есть случай прижать Иодля к ногтю. «Валить надо на него. Расправиться по всем правилам!» — подумал Кейтель и направился к фюреру.

Был полдень 18 сентября, когда фюрер принял Кейтеля.

Перешагнув порог кабинета, генерал–фельдмаршал взбросил руку кверху и держал ее дольше обычного, внутренне колеблясь, — подойти к столу, спросить соизволения сесть или вот так стоять, пока фюрер не предложит сам. Не сдвинулся с места, ноги будто скованы.

Недовольно и, кажется, с неприязнью посмотрел на него Гитлер и отвернул взгляд холодных глаз. Молчание становилось в тягость, и Кейтель принужденно заговорил:

— Мой фйрер, я должен переговорить с вами по вопросу о кадрах в свете событий последних недель. Я смею доложить… — произнеся эти заученные фразы, он запнулся и начал говорить не о том, что думал, и только потом, все еще стоя, навытяжку, вернулся к тому, главному, ради чего прибыл.

— В течение этого года, — говорил он, притворно выдавая себя обиженным и оскорбленным, — дело пошло так, что генерал Иодль, ранее бывший моим помощником, стал выступать на первый план. Он выполнял ваши задачи и, минуя меня, брал на себя больше, чем было на него возложено. Я признаюсь, что неоднократно напоминал ему о его месте, о том, что он не имеет права принимать самостоятельных решений… Вы, мой фюрер, придерживались того же мнения…

Кейтель говорил явно угодливо и, конечно, рассчитывал на снисхождение. Но Гитлер сидел все так же с искаженным злобой лицом — все, о чем говорилось, раздражало его.

— Не знаю, как вы намерены поступить, мой фюрер, — продолжал Кейтель, — Когда возникали какие–либо затруднения, вы давали мне полномочия… Из этого я всегда заключал, что вы и от меня ожидали инициативы. Мне не требуется напоминать о том, что я уже докладывал однажды относительно перевода генерала Иодля на другую должность, дав ему возможность действовать в другой области. А вот теперь, во время поездки на Восточный фронт, Иодль поступил просто подло. Имелся ваш ясный приказ. Нетерпимо, когда недвусмысленное ваше решение самовольно изменяется. И то, что это сделал представитель верховного штаба, тем более непростительно, и я считаю дальнейшую работу с ним невозможной. Однако воля ваша… — Кейтель на мгновение замолчал, ожидая, какое впечатление произведут его слова на фюрера.

Выражение лица Гитлера было сердитое и упрямое. Он нервно покусывал губы. Казалось, вот–вот взорвется и весь гнев обрушит на него, Кейтеля,.чего генерал–фельдмаршал страшно боялся.

— Правда, я не снимаю с себя ответственности. Я виноват, — понизив голос, поспешно добавил Кейтель. — Я слишком много прощал Иодлю за его самовольные действия. Разбираемый же случай, без сомнения, является абсолютным самовольничанием. Возможно, мне следовало предупредить последнее поведение Иодля, но, поскольку я не сделал этого, я считаю себя виновным. — Кейтель кончил и потупился, чувствуя себя подавленным.

Гитлер встал, начал ходить, поскрипывая сапогами. Этот скрип показался Кейтелю осадчиво–жестким, царапающим за душу. Потом шаги затихли. Кейтель виновато поглядел в угол. Гитлер стоял в тени, и оттуда, из темноты, послышался угрожающий. голос:

— Я должен предполагать наличие у работающих со мной офицеров стопроцентной лояльности. Когда лояльность отсутствует, совместная работа немыслима. — После этих слов Гитлер стал приводить на память точные даты, факты, события. Не раз фюрер покорял приближенных своей удивительной памятью, и они порой даже терялись, как он мог держать в голове столько, кажется, совсем не обязательных цифр, фактов и эпизодов, что у иного бы государственного и военного деятеля мозги пошли навыворот.

Почему он сегодня так резко говорит и кто повинен в том, что ему приходится гневаться? Оказывается, произвол допустили многие генералы, и даже из верховного штаба. Он, Гитлер, в самом начале наступления немецких войск на юге требовал наносить молниеносный удар на Туапсе. Он хотел скорейшего выхода к побережью Черного моря. Туда, на Кавказ, к побережью вели три грунтовые дороги. Одна, западная, от Майкопа на Туапсе, вторая — это Военно—Грузинская дорога и третья — в восточной части Кавказа, на Баку.

Из этих трех путей Гитлер считал наиболее важным первый — на Туапсе, поскольку лишь овладение городом Туапсе давало возможность использовать майкопскую нефть. Кому–кому, а Гитлеру было известно, что Германия остро нуждается в нефти, в бензине, без этого трудно будет вообще продолжать войну. И он требовал от своих генералов ударом подвижных соединений внезапно прорваться через Майкоп на Туапсе. Что же касается перехода по Военно—Грузинской дороге, то об этом не шла речь. Ее легко можно запереть; на ней есть очень большие искусственные сооружения, но зимой ее невозможно очищать от снега, так как для этого у немцев нет сил.

— Итак, я говорил: решающим является прорыв на Туапсе!. — возбужденно повторил Гитлер и, шагнув к столу, уставился злыми глазами на Кейтеля, отчего тот поежился. — А Иодль изменяет это просто по собственному усмотрению. Это невозможно! Я должен ожидать, что господа из моего штаба будут всеми средствами отстаивать мою точку зрения. Невероятно, когда кто–то из них едет и заявляет: «Я лично придерживаюсь другого мнения». Если я посылаю кого–либо от своего имени, то он не имеет права воспринимать взгляды других лиц, коль он послан представлять мое мнение.

— Мой фюрер, — склонился Кейтель, — я хотел бы еще дополнить ваши замечания. Он прежде всего не имел права отменять подобным образом ваше приказание, заявив мне: «Этот приказ не будет выполняться».

Это произвол, — перебил фюрер, — и поэтому я не могу больше работать с генералом Йодлем.

— Мне ясно, — кивнул Кейтель. Внутренне он уже уверился, что, отдавая в жертву Иодля, спасает себя, хотя и не переставал тревожиться: «А не набросится Ли на меня фюрер? Только бы не отстранил…»

В свою очередь, Гитлер продолжал:

— Ведь такое сотрудничество должно базироваться на абсолютной лояльности; без нее работа невозможна, не говоря уже о том, что Иодль не крепкий человек. Именно он прошлой зимой выдвинул предложение о разрешении кризиса — немедленно отойти назад. Послушавшись его, мы потеряли бы все. И тогда он представлял не мое мнение, которое ему было хорошо известно, а, наоборот, мнение слабых личностей… Генерал Иодль должен уйти, — вновь резко повторил Гитлер. — По моему мнению, заменить его можно только одним человеком, которому я лично доверяю и который приобрел боевой опыт, — это генерал Паулюс.

— Это вполне приемлемо, — поддакнул Кейтель. — Я бы лично не хотел вступать в защиту Иодля. Я и не думаю об этом. Я прошу вас, мой фюрер, не понять меня превратно. Все это затрагивает и меня лично. Если вы вообще доверяете мне, то Иодль не имеет права поступать подобным образом за моей спиной, без моего ведома.

Кейтель прощупывал почву и ждал, что на это скажет фюрер. Ведь все эти дни он жил. в тревоге и терзался — доверяют ли ему? Взглянул на Гитлера — у того было по–прежнему холодное выражение лица. Он о чем–то думал, вбирая в зубы верхнюю губу и покусывая щеточку усов.

— В каждом должен быть дух фанатизма! — сказал Гитлер.

— Яволь! — -воскликнул Кейтель, стараясь лишний раз польстить фюреру, и вновь заговорил о Паулюсе, о том, что его нужно немедленно отозвать на место Иодля.

— Генерала Паулюса в настоящий момент нельзя взять, — перебил Гитлер. — Он должен закончить сталинградское дело… Первое изменение, которое должно произойти, потому что тут действительно нельзя терять ни одного часа, — это немедленная замена генерал–полковника Гальдера.

Кейтель обрадовался и удивился столь неожиданному повороту мысли фюрера и в тон проговорил:

— Я тоже считаю — это наиболее неотложно. — И с губ его трудно и вынужденно сорвалось то, ради чего он и пришел на доклад: — Теперь я вынужден спросить — хотите ли вы оставить меня?

Кейтель выгнулся всею спиной и глядел на фюрера изпод бровей заискивающе, хотя и чувствовал, как веки от напряжения подергиваются.

Гитлер ответил не сразу. Прошелся по кабинету, искоса взглянул на Кейтеля, опять отвернулся, будто этой медлительностью проверял Кейтеля, и наконец сказал:

— Само собой разумеется.

В этой фразе, холодно брошенной, Кейтель не почувствовал уверенности и, все еще бледный, уставился в глаза Гитлеру, веря и не веря — ослышался он или что–то еще будет сказано в его адрес. Но Гитлер, раздумывая, с безразличным видом отвернулся от Кейтеля и глядел поверх стены, будто там, в узкой щели блокгауза, видел нечто такое, что было недосягаемым ни уму, ни глазам Кейтеля. «Ничего, удержусь. Надо только лояльность свою доказать», — подумал Кейтель, а вслух сказал озабоченным тоном:

— Смогу ли я предложить кандидатуру на место Паулюса?

— Пока не время, — ответил Гитлер. — Имеется еще и другое соображение, говорящее против замены Паулюса немедленно. Когда Сталинград падет, это будет несомненно его заслугой. Он сохранял железное спокойствие. После прорыва Красной Армией линии фронта немецких танковых соединений, которые готовы были обратиться в бегство, Паулюс взял на себя ответственность. И удержал позиции.

— Как в Харькове, — вставил Кейтель.

— В Харькове он также показал себя с лучшей стороны, — продолжал Гитлер. — Следовательно, генерал Паулюс заслуживает, чтобы падение Сталинграда при всех обстоятельствах было связано с его именем, и, по моему мнению, было бы несправедливым отзывать его теперь. Он должен оставаться там до падения Сталинграда, — повторил Гитлер и после недолгой паузы опять заговорил о неповиновении генералов, резко обрушился на тех, кто не выполняет его воли.

— От своего сотрудника я требую, чтобы он слепо следовал за мной в огонь и воду, — с нервным возбуждением потряс кулаком Гитлер.

Отвечая его настроению, Кейтель тоже невольно сжал в рукаве кулак.

— Я могу сказать вам, — не унимался Гитлер, — что я с трудом переношу доклады Гальдера. Вот Хойзингер совсем другая личность. Было бы лучше, если бы докладывал мне Хойзингер, он делает это очень толково. Гальдер прежде всего не в состоянии различить, проводится ли наступление силами двухсот или ста солдат, шести батальонов или двух дивизий. Он видит пункты, где осуществляется давление. Когда же присмотришься ближе, то оказывается, что наступали двести или триста человек. В одном месте он видит пункты давления, а в другом ничего не видит, пока не становится слишком поздно и пока внезапно не наступает катастрофа.

Кивая головой, Кейтель подумал, что вместо Гальдера будет назначен Цейцлер, и поэтому предусмотрительно сказал:

— Когда Цейцлер приедет, будете ли с ним говорить лично, объяснившись по всем вопросам откровенно, и будет ли он назначен тогда же сразу, непосредственно вами?.. Тогда я сразу поставил бы в известность генералполковника Гальдера о том, что он идет в отпуск, а затем я его уволю. Какое–либо его использование…

— Невозможно! — прервал Гитлер. — Я не считаю его способным командовать дивизией… И вообще, я не потерплю господ генералов, которые противоречат. Они должны глядеть мне в глаза. Да–да, в глаза, и выполнять мою волю, данную мне богом и великим рейхом! Вот таким и является Паулюс… Мне дважды пришлось видеть его в критической обстановке. Один раз под Харьковом, когда он сохранял полное самообладание, несмотря на то что его положение было далеко не блестящим…

— Оно было почти безнадежным, — вставил Кейтель.

— Но Паулюс все–таки выдержал, и поэтому в моих глазах он проявил себя как человек, на которого действительно можно положиться. — Немного помедлив, Гитлер добавил: — Под Сталинградом основным ведь также было решение о том, чтобы продвинуть танковые части к Волге и не брать их оттуда обратно, хотя некоторые господа офицеры и плакали и кричали, как и под. Харьковом, что они отрезаны…

— Паулюс спас положение, — вставил Кейтель.

— Да, Паулюс спас, и не только спас… — произнес Гитлер. — Недавно у меня снова осталось от него впечатление, как от уравновешенного и хладнокровного человека. А для меня это является решающим. По–моему, Паулюс, будучи начальником штаба оперативного руководства, даст мне по крайней мере возможность иногда уехать отсюда на один, два или три дня. Я мог бы себе позволить хоть один раз сделать зубную операцию. Я смертельно боюсь уехать отсюда хотя бы на день или на пять часов, потому что в это время может что–нибудь случиться. Здесь должен быть человек, который в сотрудничестве с начальником генерального штаба сухопутных войск…

— И с Иешонеком, — добавил Кейтель, имея в виду начальника штаба военно–воздушных сил.

— …И с Иешонеком будет олицетворять твердую линию, — согласился Гитлер. — Если будут неожиданные сюрпризы, то эти трое должны при всех обстоятельствах немедленно собраться и прийти к действительно ясному и устойчивому решению. Этот человек должен быть в состоянии доложить об этом решении, когда необходимо отвечать за него, иначе все это ни к чему. Если я сегодня, например, получу воспаление надкостницы, я ведь не могу уехать, мне придется лежать здесь… — Гитлер схватился обеими руками за скулы, будто показывая, как ему больно.

Тем временем Кейтель посмотрел на часы и внутренне пожалел, что отнял у фюрера слишком много времени: их беседа, начатая ровно в 15.30, длилась уже больше часа.

— Теперь у меня есть еще одна просьба по вопросу об изменениях в личном составе, — торопясь закончить, промолвил Кейтель. — Могу ли я представить на подпись посмертное присвоение званий по состоянию на 1 октября?

— Много их? — спросил Г итлер и взглянул на настольный календарь. — А почему на 1 октября, когда сегодня 18 сентября?

— Мой фюрер, под Сталинградом тяжелые сражения. Еще будут убитые… — Кейтель говорил невпопад и, догадавшись об этом сам, поправился: — Но посмертное присвоение званий необходимо давать сразу… Это поднимет дух нации и на фронте, и на территории самой Германии.

— Территория Германии теперь простирается до Волги! — решительно заметил Гитлер. — Что же касается убитых… Пусть это и немецкие офицеры, и неважно, будут ли их тысячи, — важна победа. Жизненное пространство для Германии мы должны добыть мечом и кровью!

— Это верно, мой фюрер! — провозгласил Кейтель и направился к выходу. С порога оглянулся — Гитлер стоял к нему спиной.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Во второй половине дня 24 сентября Франц Гальдер собрался в последний раз навестить Гитлера. Шел к нему на прием усталым и опустошенным. Никогда, пожалуй, не нуждался Гальдер в словах утешения и сочувствия, как теперь, оказавшись не у дел. И неужели фюрер, хотя бы ради приличия, не отметит его прежние заслуги — ведь так долго они работали рука об руку. Что касается неудач на фронте в последнее время, то разве один он, Гальдер, виноват? Конечно, нет! К тому же Гальдер сам себе не враг, сколько энергии и бессонных ночей отдал он ради того, чтобы удачи и победы множились, и если война сейчас велась не так, как хотелось, в сущности, оборачивалась против них, немцев, то в этом виноват прежде всего сам фюрер, его безудержный диктат и фанатизм, заведшие армию в тупик. А то, что кампания второго года войны завершится если не полным провалом, то, во всяком случае, тяжелой неудачей, — это ясно. И еще нельзя судить, чем обернется дело, сумеет ли армия Паулюса выпутаться из рискованного положения, в котором сама очутилась. Недаром русские стягивают на юг крупные силы. Зачем? Держать оборону в зимнее время? Нет же, эти силы понадобятся им для решительного наступления. А ведь Сталинград и Ленинград, два этих города, рассудил Гальдер, в понятиях фюрера — талисманы большевизма, ему чудится, что это последние источники духа большевизма. Мистик! Эти последние силы еще заявят о себе.

Гальдер махнул рукой, вдруг поймав себя на мысли, что продолжает думать, как и в бытность начальником генштаба. Но теперь–то зачем об этом думать? Пусть ломает голову над этим фюрер. Пусть сам отдувается. От этой мысли полегчало у Гальдера на душе. Он даже был доволен, что ни позже, ни раньше, а именно теперь отошел от военного руководства. Глядишь, за провал, который страшно нависает над немцами в Сталинграде, не придется потом нести ответ. Ну а вдруг никакого провала не случится, вдруг армия Паулюса все–таки столкнет русских в Волгу — тогда что? Одни — победители — будут получать Железные кресты, повышения в званиях, а он, Франц Гальдер, отдавший сорок лет военной службе для империи, окажется в тени, выброшенным просто–напросто за борт рейха. «Тысячелетнего рейха», — неожиданно подумал он, вспомнив, как не раз заверял в этом фюрер. Неужели он, Гальдер, ничего не сделал для рейха и в истории займет незавидное и мрачное место полководца–неудачнйка?

Гальдеру стало дурно. Входя в бункер, он подумал, что лучше ему попросить милости у фюрера.

— Господин генерал!.. — услышал он в этот момент окрик офицера из личной охраны фюрера.

В недоумении взглянув на него, Гальдер шагнул было дальше.

Офицер–эсэсовец преградил ему дорогу.

— Нельзя, господин генерал! Приказано без разрешения вас не пускать.

— У кого я должен спрашиваться? Я — Гальдер!.. — Он окинул офицера раздраженным взглядом, но тот, ни слова не говоря, позвонил кому–то, потом, не спрашиваясь у генерала, сверху вниз шмыгнул рукою по его кителю и брюкам — нет ли оружия — и пропустил.

Гитлер встретил его постно. Руки не подал, даже не указал стула. «Неужели опять с кулаками набросится?» — забеспокоился Г альдер и, желая опередить вспышку гнева, заговорил первым.

— Мой фюрер… Я знаю, вы мною недовольны. И ваши упреки и замечания будут для меня уроком. На всю жизнь… Но я… Я бы хотел, чтобы вы учли и другое… Ведь я с польской кампании, с 1939 года, — подчеркнул Гальдер, — служил вам, мой фюрер. Ведь были же светлые времена в этой совместной службе… Я всегда ценил это, всегда в самом себе и подчиненных мне офицерах штаба воспитывал повиновение вам… И я бы хотел, прощаясь с вами…

— Довольно! — перебил Гитлер. — В моих глазах вы потеряли всякое доверие. — Фюрер вдруг с горечью в голосе начал перечислять точно по датам (надо же — такая память!) все те дни, когда противоречия, разногласия между ними разыгрывались в драматические сцены, глубоко ранившие его.

— Эта постоянная борьба стоила мне ужасной траты нервов, — проговорил Гитлер, в этот миг левая сторона лица у него судорожно дернулась.

«У меня нервное истощение, и у него нервы далеко не в порядке», — подумал Гальдер, а вслух польстил:

— Простите меня, мой фюрер… Но я всегда видел и теперь вижу в вас величайшего полководца, когда–либо дарованного германской нации.

Но Гитлер был неумолим:

— Задачи, которые входят в компетенцию штаба сухопутных войск, следует понимать не как вопросы специального порядка, но их следует рассматривать в свете национал–социалистского понимания, чего я никак не мог добиться от вас, офицера старой школы. Я требовал и буду требовать воспитания офицеров генерального штаба в духе безоговорочной веры в идею, решимости неукоснительно выполнять мою волю!.. Секрет успехов Мольтке заключается в его монархических убеждениях! Мы должны расстаться! — Сказав это, Гитлер смолк и отвернулся, давая понять, что говорить больше не о чем.

В сильно расстроенных чувствах вышел Гальдер. Придя к себе в бункер, он хотел прилечь — давило сердце, и в этот момент его охватил страх, а вдруг он ляжет и больше не встанет… Один в своем бункере. И кто узнает про его смерть, кто спохватится, что Гальдера уже нет в живых? Это предчувствие так напугало его, что, прижав рукою сердце, он остался стоять, неизвестно чего выжидая.

К нему вбежал адъютант, оставшийся пока служить ему. У груди он держал что–то завернутое в белое полотенце.

— Господин генерал, вы… портрет… В своем служебном кабинете забыли… Портрет фюрера, который в серебряной оправе.

Гальдер через силу заулыбался, портрет фюрера он взял в руки…

Никто не мог знать — ни Гитлер и его окружение, ни сам Гальдер, — никто и не предполагал, что спустя много лет в своих мемуарах Гальдер так оценит фюрера, чей портрет в серебряной раме был его личной гордостью:

«Полководец, не признающий бога.

Мольтке принадлежат слова, относящиеся к 1866 году, то есть к началу его славного полководческого пути: «Прежде всего мне стало ясно, насколько могуществен бог в слабом человеке».

Бисмарк написал под Парижем в 1870 году: «Только смирение ведет к победе, самомнение и переоценка своих сил — к обратному».

Шлиффен говорит о «елее Самуила», который отличает истинного полководца от простых оруженосцев.

Все эти слова называют тот источник, из которого истинный полководец должен черпать свою силу: смиренное преклонение перед богом. Этот источник был отвергнут Гитлером.

Истинный солдат–полководец в духе немецкой традиции немыслим без глубокого сознания ответственности перед богом.

Гитлер был неспособен понять эту мысль. Поэтому этот демонический человек не был солдатским вождем в немецком духе. Он не был подавно и полководцем».

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Сражения выигрывают скрытые до поры до времени замыслы полководцев и массовые усилия армий.

До того как грянуть часу генерального контрнаступления на Дону, советское Верховное командование держало в строжайшем секрете свои замыслы и планы. Еще в конце сентября, в разгар сражения, когда Василевский и Жуков докладывали Верховному главнокомандующему стратегический замысел контрнаступления, разработанный пока в общих чертах, Сталин согласился с планом и тут же его утвердил. Потом задумчиво походил по кабинету с трубкой во рту, проговорил:

— Скрывать надо карты не только от наших врагов, но и от своих командующих и штабов!

Василевский помялся в недоумении. Он знал, что представителям Ставки доведется еще не раз бывать в сталинградских степях, беседовать с командующими, готовить их реально к замышленной битве, — а как о ней умолчать, каким образом скрыть от своих же задуманный план, и не будет ли это во вред, не осложнит ли ход самой битвы?..

Когда Василевский заговорил о сомнениях, Сталин постучал трубкой о пепельницу и перебил:

— Временно нужно и командующих, и штабы держать в неведении относительно общего плана. — Пыхнул дымом из трубки, — Не раскрывая нашего плана, надо запросить мнения Еременко и Рокоссовского о дальнейших действиях фронтов. При этом не обещайте большого усиления их фронтов. А что касается создания нового — Юго—Западного фронта — тщательно умалчивайте. Тайна, которая стала известна третьему лицу, перестает быть тайной.

— Верно, — вмешался в разговор Жуков.

Не переставая допытываться, Василевский спросил:

— Выходит, этот общий план надо маскировать малыми планами.

— Именно так, товарищ Василевский, — кивнул Сталин, — Маскировать меньшими планами.

В тот же день, утвердив силы и средства для нового, Юго—Западного фронта, Сталин спросил, кого назначить командующим. Оба — Жуков и Василевский — высказались за Ватутина. По их мнению, это наиболее подходящий командующий для такой глубокой операции.

— Согласен, — проговорил Верховный. — Знаю Вату-. тина, динамичный полководец!

Они расстались.

Проходит несколько дней, и в предписании от 7 октября командующему Донским фронтом генералу Рокоссовскому начальник генштаба А. М. Василевский требует:

«В целях разгрома войск противника под Сталинградом, по указанию Ставки Верховного Главнокомандования, командующим Сталинградским фронтом разрабатывается план удара его усиленными левофланговыми 57–й и 51–й армиями в общем направлении Цаца — Тундутово… Одновременно с этой операцией должен быть нанесен встречный удар центром Донского фронта в общем направлении Котлубань — Алексеевка…»

Еще раньше, получив такое же указание, командующий Сталинградским фронтом Еременко шлет соображения Военного совета в Ставку 6 октября, позже — 9 октября — представляет более детальный план…

Тем временем заместитель Верховного главнокомандующего генерал армии Жуков вновь — в который уж раз! — летит в пылающие степи. Вылетает туда и представитель Ставки генерал Воронов. Полномочия у них очень большие: растолковать командующим, что их ждет завтра, «проиграть» на картах варианты действий армий и фронтов…

Идут при закрытых дверях совещания на высшем уровне. В тесных землянках, пахнущих сыростью и гнилым деревом. В блиндажах, где так жарко и накурено, — хоть топор вешай. В хатах с плотно задраенными ставнями. И даже в штабных фургонах–автомашинах. А нередко, переодевшись во все солдатское — грубое и простое, — и Жуков, и Воронов, и позже приехавший Василевский, и командующие фронтами выходят на боевые позиции, взбираются на простреливаемые высоты. Хлещут крупным градом пули, там и сям взвизгивают летящие с чужой стороны мины, а они — люди полководческого ума и величайшей ответственности — как ни в чем не бывало проглядывают сквозь линзы стереотруб и биноклей вражью оборону…

А потом опять негласно собираются в землянках и блиндажах. Идут военные совещания. Они проходят попеременно. Сначала в штабе Юго—Западного фронта (штаб еще только создается, хотя о создании самого фронта приказом Верховного главнокомандующего еще не объявлено). Сюда же, в штаб главного направления, приглашаются на совещание командующий Донским фронтом Рокоссовский и его начштаба Малинин…

Поднимается представитель Ставки генерал армии Жуков. Глохнет блиндаж от тишины. Напряженной и ждущей. Кажется, слышно, как стучат ручные часы. А может, это сердца так громко бьются? В волнении. В ожидании какого–то огромного события.

Жуков с минуту медлит, поворачивает то вправо, то влево голову. Его массивная фигура — до самого потолка. Кажется, вот–вот шевельнет он плечами и — затрещит накат блиндажа. Руки, как у молотобойца, давят на дощатый стол кулаками. И квадратный, будто отлитый из железа подбородок.

— Товарищи! — начинает Жуков голосом твердым, удивительно спокойным в эти минуты, в минуты предчувствия торжественного события. — Настает час полного разгрома немецких оккупантов на Дону… Верховный главнокомандующий приказал… — слышатся в блиндаже — нет, не слова, а, похоже, раскаты самих орудий.

Днями позже в деревню Татьяновку съезжались представители Сталинградского фронта. Они прибывали в пропахших дымом и гарью шинелях, в сапогах, сношенных, заляпанных грязью, с красными от бессонницы, от пережитого глазами.

Совещание проводилось на командном пункте 57–й армии, в столовой Военного совета. Под нее была отведена на самом берегу Волги легкого типа постройка, окруженная деревьями.

День стоял пасмурный.

Уже во время совещания в дверях, чуть не стукнувшись лбом о притолоку и чертыхнувшись при этом, показался крупнолицый, широкий в кости генерал Шумилов. Суконная гимнастерка на нем поистерлась и запылилась. Все знали, что, командуя 64–й армией, он долгие месяцы осады провел в Сталинграде, и сейчас с доброй улыбкой подумали, как много ему пришлось пережить, выстрадать.

Жуков, оглядывая его, полушутя спросил:

— Надоело на карачках ползать и кланяться снарядам?

— Снаряд, он дурак, убивает без разбора, — Шумилов, грузно ступая, протопал через зал и сел на лавку, загородив грудью часть крупномасштабной карты.

Не умея восторгаться и не привыкнув открыто радоваться даже в минуты больших радостей, Жуков спокойно, не повышая голоса, заговорил о близкой и неминуемой катастрофе немцев на Волге. Это было в крови истого полководца, для которого военные действия, несут ли они победу или даже поражение, — обычное профессиональное ремесло; и относится он к своему делу так же, как крестьянин к пахоте и рабочий к варению стали, — усердно и деловито, с той лишь разницей, что там, на поле или заводе, работа совершается в спокойной обстановке, а здесь — в опасности, в ранах и крови..

С присущим ему чувством реальности и предвидения он заговорил, что на сталинградском направлении все немецкие войска втянуты в сражение в самом городе. На флангах обороны расположены 8–я итальянская армия, 3–я и 4–я румынские армии, прямо сказать, малоспособные войска.

Фланги обороны — самое уязвимое место в группировке войск противника, по этим уязвимым местам нацелены и готовятся мощные удары нашего северного крыла в районе Серафимовичей и Сталинградского фронта — в районе озера Цаца.

— Товарищ Шумилов, вы заслонили карту, — сказал Жуков, — Покажите, кстати, где Тундутово и Цаца.

Поднявшись и боком став у карты, Шумилов водил скрюченным пальцем по густо наслеженному топографическими знаками полотну. и Тундутово имеем, — оживился он, сказав с мужицкой простотою. — А Цацы я в войну отвык щупать! — добавил под общий хохот.

В иных бы случаях Жукова могли рассердить неуместные слова, но теперь, по настроению, он сам ответил шуткой:

— Сперва овладейте этими Цацами, потом хоть целуйте их!

Гудел от смеха зал.

— Это мы можем, ежели оные перед фронтом! — садясь, проговорил Шумилов.

— Итак, — заговорил снова Жуков. — Сталинградский фронт нацеливает свою ударную группировку в составу 57–й армии и правого фланга 51–й армии в общем направлении на Калач. Задача группировки — во взаимодействии с войсками… — так и хотелось сказать «Юго—Западного фронта», но вместо этого он проговорил: — с войсками северного крыла одновременно соединиться в районе Калача. Целью наступательной операции Верховный главнокомандующий поставил окружение и последующее уничтожение всей прорвавшейся к Сталинграду вражеской группировки. Способ достижения этой цели — прорыв фронта и разгром войск противника, обороняющихся на участке среднего течения Дона и южнее Сталинграда, с последующим выдвижением в район Калача советских подвижных ударных группировок для окружения всех немецких войск, застрявших в Сталинграде. Должен отметить, что оперативное построение немецких армий на сталинградском направлении представляет собой в данный момент клин с мощной вершиной (в самом Сталинграде) и слабым основанием на флангах, и это благоприятствует полному осуществлению замыслов Верховного Главнокомандования. А сил у нас достаточно. Партия мобилизовала все силы народа. Сюда идут огромные резервы. Вы сами убедитесь в этом очень скоро!

Так говорил Жуков, заместитель Верховного главнокомандующего.

Долго еще длилось совещание. Думали, говорили, горячились в спорах. Сшибались на картах советские полководцы с немецкими, навязывая им свою волю и решительные удары, и казалось, уже гудела под ногами земля, трещал и разваливался немецкий фронт.

А в это время по ту сторону линии фронта, незанятой территории, командующий Паулюс, удивленный диким упорством большевиков, готовился к новому штурму города, назначенному на 14 октября. Никто другой, как он, командующий, так хорошо не знал, что у стен города перемолото уже немало немецких полков и дивизий. Ох, как нужны были ему свежие силы! Но откуда их взять? Откуда? И только он, командующий, знал, что крупных оперативных резервов на сталинградском направлении у него уже нет. Его внимание было сосредоточено на прочном удержании оборонительных рубежей, прикрывающих фланги и тыл основной немецкой группировки, действующей в самом Сталинграде и на северном крыле. Знал он и то, что слабым местом оперативного построения его армии являлись ее фланги — там стоят лишь одни румынские да итальянские солдаты. А какие они вояки? Совсем пали духом, не надеются на победу, живут под страхом поражения…

Все это знал Паулюс и ничего не мог поделать: надо наступать, надо предпринять последний штурм.

И днем и ночью будоражили небо заунывные немецкие самолеты–рамы. Сам генерал–полковник фон Рихтгофен, командующий 4–м воздушным флотом, испытывал откровенное нежелание, но, показно храбрясь, летал на разведку Донских степей. И неизменно этот Рихтгофен докладывает фюреру: «Передвижений и сосредоточения русских сил на Дону не замечено». Это действует на генеральный штаб и на фюрера, как примочка к больному телу. Значит, нечего опасаться, что русские перейдут в наступление, им еще долго не оправиться от удара.

Тем временем и сам Адольф Гитлер подбадривал не только себя, но и все свое окружение. Правда, генерал Цейцлер, пришедший на пост начальника генштаба вместо снятого Гальдера, тоже порой бывает настроен скептически. Прошлый раз намекнул, что–де возможно русское наступление, да и зима с жестокими русскими морозами нежелательна, тяжко переносится немецкими доблестными солдатами. «Вы отчаянный пессимист, — заметил ему внушительно Гитлер. — Поймите — русские уже мертвы. А то, что лежит мертвым, не поднимется само собой».

На другой день, 14 октября, Гитлер для пущей убедительности издал приказ по немецкой армии за №420817/42: «…Подготовка к зимней кампании идет полным ходом. Эту вторую русскую зиму мы встретим более тщательно и своевременно подготовленными.

Сами русские в ходе последних боев были серьезно ослаблены и не смогут зимой 1942/1943 гг. располагать такими же большими силами, какие имелись у них в прошлую зиму. В отличие от минувшей, эта зима не может быть суровой и тяжелой…»

— Утешьте слабые натуры! — говорил Гитлер, потрясая приказом перед глазами вошедшего главного военного советника Кейтеля, — Как они не могут проникнуться истинно немецким фанатизмом! Мольтке говорил, что только в фанатизме ключ к победе…

— Мой фюрер, вы давно превзошли Мольтке, — серьезно отвечал, слегка наклонясь, Кейтель. — Недаром немцы видят в вас величайшего полководца, ниспосланного богом!

Гитлер улыбался. Он и сам уверовал и йе раз открыто заявлял, что дарован империи судьбою и провидением.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Костров оглянулся на поле боя… Отлогая крутизна горы. Песок, сползающий со склонов, — он кажется и сейчас полз, хотя бомбежки не было, и холм притих в безмолвии, пригретый лучами заходящего солнца. Оглянулся Костров да так и застыл в удивлении перед тем, что свершилось, что было вчера, позавчера, все дни, пока длилось сражение. Он только теперь, — когда дивизия снялась и выходит на отдых и когда пришло время подумать, — вообразил себя опять там, на поле боя, и ужаснулся, как же он выдержал все это и остался живым. Другая мысль не шла на ум. Только удивление и холодящее ощущение ужаса, не теперешнего, а вчерашнего, прошлого ужаса. И оттого, что было это все позади, заставляло его волноваться и переживать не меньше, как если бы это случилось сегодня. Подумал, как же крепок и живуч человек, если он перенес все, испытал все и перетерпел все — и частые бомбежки, от которых голова переставала что–либо соображать и тупела, и стоны раненых товарищей, и выражение жизни на лицах погибших, в смерть которых не верилось, и вероятие личной гибели…

Он шел, поминутно оглядываясь туда, на поле, и припоминая все сызнова: и вон тот простреленный бугорок, где лежал с товарищами, лежал и час, и два, позабыв обо всем на свете и не зная, что ждет его; свыкшись с опасностью, меньше всего думал о смерти; видел себя в ночи, при свете висячих в небе фонарей–ракет, которые порой, в тиши летнего вечера, казались ему городской праздничной расцветкой, но вспугивающий выстрел заставлял вздрагивать и возвращал к превратностям войны; он думал о том, как, ежась от холода в предрассветный час, засыпал чутко и мгновенно, а просыпаясь, чувствовал себя побитым, немела рука, которую отлежал, ломило в висках, будто кто сдавливал голову, — вставал нехотя, без желания, потому что с утра опять начиналось…

Вой сирен летящих на бомбежку самолетов…

Обвальный грохот взрывов…

Тяжелый полет болванок…

Рикошетный посвист пуль…

Косое падение осколков…

Кровь и стоны…

Розовые всплески шрапнельных разрывов…

Запах пороха и дыма…

Жажда. Степь горящая…

Тучи неоседающей пыли…

Теперь когда хоть на время все осталось позади, Алексей Костров может думать, радоваться или печалиться. Состояние у него было такое, как после тяжелой болезни. Следы ее еще оставались и саднили душу. В ушах стоял звон, нервы, все время бывшие в напряжении, ослабли, и было радостно и одновременно непривычно слышать по–осеннему долгую, устоявшуюся тишину.

Вероятно, то, что сейчас переживал Костров и о чем он думал, переживали и думали другие его товарищи.

Он услышал голос Нефеда:

— Знаете, о чем я думаю? — сказал солдат: — Эх, вот бы сейчас очутиться в деревне, в саду… Лежать бы на скошенном сене и видеть небо, спелые груши в листьях…

Костров усмехнулся и опять начал размышлять.

Война лишает человека всего: домашнего уюта, ласки жены, горячей поры сенокоса, ночлежных костров в поле, радости сбора урожая, запаха только что вынутого из печи ржаного хлеба, обжитости земли, зудящей охоты что–то делать, что–то ладить в хозяйстве — лишает огромного мира и дает взамен ничтожно мало: сырой окоп.

«Широки поля, — думал Костров, — а на войне человеку, находящемуся среди этих полей, перелесков, балок и высот, — тесно. И ходить тесно, и дышать. Окоп, ход сообщения, ведущий в ближние тылы, — вот и все твои владения». И еще он подумал о том, что человек, когда беда припирает, может всего лишиться — и уюта, и тепла, но, лишившись, не перестает быть человеком. Не 424 потому ли у военных людей очень обострены чувства, переживания; даже при виде помятого цветка они готовы тянуться к нему из окопа, чтобы поправить и разгладить лепестки; завидев ребенка, они смотрят ему в глаза, чтото вспоминают — может, своего же ребенка…

Не успел Алексей Костров выйти из боя, отдышаться на просторе, стряхнуть с шинели окопную, заскорузлую грязь, как уже почувствовал тоску. Это была глухая, не подвластная сознанию тоска.

«Как все–таки устроен человек, — дивился Костров. — Вживчивый, куда ни попадет, какая сила на него ни обрушится — все перетерпит… А потом, вишь, затоскует по дому. Спелые груши над головой…» И он представил, что бы делал сейчас дома тот же Нефед. Пришел бы он с фронта и перво–наперво по–мужицки, не торопясь, осмотрел свое хозяйство. И потом уж с охотой, и опять–таки не спеша, принялся бы за дело. Ладил бы ворота, небось подгнили от долгого стояния и дождей, белил бы стены или перекладывал печь, потому что засорился дымоход, а на носу зима… А Нечаев, городской житель, конечно бы, по зазывному фабричному гудку сверил время и поспешил на работу, а в субботний день хлопотал бы, как и где провести солнечный воскресный день: на пикнике с друзьями или в поле, среди пахучего разнотравья, у теплого лимана…

Хотелось и ему, Алексею Кострову, думать о цветах, о тихой ивановской речке, где когда–то повстречал Наталью. При мысли о Наталье — увидел ее как наяву, стоявшую в воде: нагую и мокрую, отливающую чернью распущенных волос, сквозь которые проглядывали белые груди. «Что это со мной? — вдруг шатаясь и едва не оступясь в рытвину, спохватился Костров. — Я не должен о ней думать. Нет, нет. Она чужая…»

Как ни хотел выбросить мысль о ней — не мог. Он, оказывается, и теперь оставался неравнодушен к ней, но если раньше это чувство влекло его сойтись с ней, то сейчас воспоминания лишь вызывали досаду и горечь. Он был уязвлен, что она предпочла его другому, вновь увидел ее в этом штабном фургоне с Завьяловым. «Ударил я его тогда или нет? — спросил он себя. — Кажется, не ударил. И напрасно. Надо бы морду набить, а заодно и ее отхлестать, чтоб не повадно было!»

Душевные раны, притупленные временем, заживают.

Давнее, пережитое перестает волновать. И если Алексей подумал сейчас о Наталье, то лишь потому, что когда–то случилось это в его жизни, и как бы ни хотелось не думать, все равно вскользь, мимоходом вспоминал и думал. А возврат к тому, что перекипело и пережглось в сердце, навряд ли возможен. Причиной тому была не только измена, которую, бывает, и прощают; строго относясь к себе и блюдя верность, Алексей ценил и в других это качество. В своих же глазах он возвышался еще и потому, что если раньше, до войны, когда был сержантом, порой сомневался, втайне недовольный собою, имеет ли право на нее, Наталью, то теперь этой мысли не было: теперь он не хотел ее, теперь он был человек гордый и сильный…

«А она, что делает она? И неужели правда — беременная?.. Ужас! Тубольцев не стал бы врать», — подумал Костров, потом, сам того не понимая, стал мечтать о Верочке. О милой, хорошей Верочке…

Костров не мог с твердостью объяснить себе, хотя догадывался, что Верочка питает к нему какие–то особые, ревнивые чувства. То ли эти чувства идут от родства, — от того, что она хочет внести в разбитую сейчас жизнь Алексея и Натальи согласие, помочь вернуть их к радости, той радости, которую она видела и которой восхищалась неомраченными глазенками; или в ее письмах, в этом безобидном цветке повилики, уложенном с такою аккуратностью, что высохшие лепестки сохранились как живые, Верочка выражала себя, свои чувства, наивные, несовершенные, но так опасные в ее созревающем для любви возрасте… «Возможны ли семейные узы в таком случае? — спрашивал себя Алексей. — И если возможны, то не осудят ли другие? Родственники, друзья — все могут стать поперек».

Было ли это аморально, вступало ли в противоречие с жизнью, обычаями, Костров затруднялся ответить, и он решил при удобном случае у кого–либо спросить.

Под вечер, когда полк остановился в Широкове и солдаты, утомясь, легли отдыхать в садах, Костров отыскал Горюнова.

— Нефед, а Нефед, ты спишь? — спросил Костров, подойдя к запыленному кусту, под которым лежал Горюнов, впервые, кажется, за долгую окопную и ужимистую жизнь разметав руки и раскинув небрежно ноги.

— Што? — не открывая сонных глаз, простовато буркнул Нефед.

— Спишь, говорю? Ну, спи… Потом, — повернулся было Костров, но Нефед будто только сейчас сообразил, что к нему подходил командир, быстро привстал.

— На этот раз приказать не могу, — улыбнулся Алексей, — Спросить совета хочу насчет житья… Семейных дел…

— Извиняюсь, товарищ командир, — осклабился Нефед. — Каких семейных дел? — Нефед отодвинулся, уступая место капитану на постланной шинели.

Костров присел, начал выпытывать издалека, спрашивая, бывает ли в жизни так, чтобы человек женился на старшей сестре, а потом по какой–то причине — может, по причине разлада или смерти жены — муж остается холостым и скрепляет семейные узы с младшей сестренкой, конечно, по любви…

— Бывает и хуже, — не дослушав его, перебил Нефед. — У нас в деревне кузнец Трифон сразу с двумя жил… Жена молодайка, и мать ее — ты бы поглядел — в соку… Вот он и… — Нефед присвистнул, лукаво улыбаясь.

— То распутство, — с недовольством сказал Костров, — Меня интересует другое… По причине, не зависящей от мужчины, может он сойтись, конечно любя, с родной сестрой бывшей жены?

— Смотря какой мужчина. Ежели молод, так что ж ему лишать себя удовольствия загодя?

— Опять ты гнешь не туда, — сердито возразил Алексей, — Разошлись… Ну, бросила жена, ушла к другому. А у нее сестра… И как–то так случилось, одним словом, полюбили друг друга…

— Полюбили, так и сходитесь. Какой в этом порок? — спросил своим чередом Нефед, догадавшись в чем дело.

— А не осудят?

— Кто?

— Люди.

— Умные не осудят. А с дураков — какой спрос?

Уходя к себе в пахнущий смородиной и лежалым сеном сад, Алексей Костров встретил ехавшего по дороге на двуколке комиссара Гребенникова. Голова у него наискосок была перевязана марлей, видно не оправился еще от контузии.

— Подсаживайся, Костров, подвезу, — сказал Иван Мартынович, уступая рядом место.

— Спасибо, товарищ комиссар, мне близко, — указал он на старые яблони, утомленно свесившие через деревянную изгородь крупные яблоки в листьях.

Поздоровавшись с Костровым и задержав его руку в своей, Гребенников сообщил, что есть возможность поехать в глубокий тыл — на Урал.

— Приглашение оттуда пришло. Шефы зовут в гости, заодно передадут танковую колонну «Уральский рабочий». Дивизия–то наша механизируется, потому и вывели из боя.

— Рад бы съездить, да не гожусь я… Во–первых, пехотинец, и в танках разбираюсь постольку поскольку…

— С нами поедет специалист–инженер. Нам же придется выступать с докладами.

— Плохой из меня докладчик. Не умею я…

— Сумеешь. Фронтовик, тертый калач. А теперь и коммунист. Так что собирайся, через недельку тронемся.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Тем временем Наталья ехала на фронт.

До Фролово — прифронтовой станции с разбитыми зданиями и посеченными деревьями — она добиралась в поезде, а отсюда ей предстоял путь в Заволжье; где–то там размещался фронтовой госпиталь.

Вечерело, когда она вышла из вагона и сразу затерялась в нервной сутолоке; у каждого были свои заботы, каждый справлял свои дела, и Наталья, перестав спрашивать, как ей добраться до госпиталя, пожалела, что ночь придется коротать на этой суматошной станции.

На всякий случай она решила потолкаться среди повозок и автомашин, — а вдруг выпадет оказия, и она найдет попутчика. То и дело разгонял тьму свет фар, отовсюду раздавались возгласы: «Тушите свет! Кто балует!» — и фара меркла. Ослепленная, Наталья стояла, пока не привыкали к темноте глаза, и пробиралась дальше между машин.

Навстречу ей шел кто–то в кубанке, светя себе под ноги жужжащим немецким фонариком. На него кричали, чтобы упрятал свет («Какого черта навлекает, ночной самолет бомбой трахнет!»), но человек в кубанке попрежнему засвечивал себе путь.

«Не иначе какой–то важный начальник», — смекнула Наталья и решилась обратиться к нему — возможно, и поможет или скажет, как лучше доехать.

— Товарищ начальник, разрешите обратиться? — сказала она с притворной вежливостью.

— Обращайтесь, — весело ответил тот и посветил ей в лицо.

Наталья зажмурилась и слегка отступила.

— Как мне попасть в этот самый… как его… в Эртель?

«Наталья?» — вдруг обдало Завьялова волнением, но, погодя немного, сказал игриво:

— Э-э, где вы попались… Какими ветрами занесло?

Наталья страшно поразилась. Ей совсем не хотелось с ним встречаться. И все–таки встретились. «Надо же среди такой неразберихи и кутерьмы попался на глаза», — подумала она.

Завьялов снова посветил фонариком, изучающе глядел ей в лицо, потом произнес уже шутливо:

— Так, так… К нам, значит, на пополнение. Подчиненная…

Ее покоробило от одного его тона, наигранного и легковесного, хотя мог бы и серьезнее быть. «Даже не спросит и о ребенке…»

Горько стало Наталье и противно. Будто глотает кусок гнилого яблока и выбросить назад уже поздно. Что поделать? Повернуться и уйти? А куда? Кругом темень жуткая, и люди, и вообще станция незнакомы… «Уж лучше набраться терпения, снести обиду и ехать, чем неизвестно чего ждать», — и едва Наталья подумала так, как Петр подхватил ее под руку и увлек к маленькому крытому вездеходу. .

— Садись на моего козла и жди, — сказал Завьялов, а сам поспешил к платформам.

И час, и другой — Завьялов не появлялся. Наталье надоело ждать, уставшая в дороге, она прикорнула, положив голову на сложенные ладошки. Сквозь дрему услышала голос, окликнувший ее. Не отозвалась, хотя и проснулась. Заковылялаупобежала машина по дороге, жуя шинами камушки.

Ехали в непроглядной тьме, освещаемой лишь дальними зарницами. Раза два сбивались с пути — приходилось возвращаться назад, до указателя, спрашивать дорогу у регулировщика. Сидевший впереди Завьялов не бранил водителя, даже пытался подтрунивать над ним, потом объявил, что ехать дальше нельзя, придется заночевать в первом попавшемся населенном пункте, иначе при такой темноте немудрено свалиться и в канаву.

— Тебе, надеюсь, не к спеху? — спросил Завьялов сидящую сзади попутчицу.

Кроме этого, оброненного скорее походя вопроса, Завьялов ни о чем не спрашивал Наталью: будто давным–давно встретились, и все между ними переговорено. Его молчание стало злить. Хоть бы узнал, как все обошлось, спросил о доме… «А может, у него другая завелась?» — без ревности, не оскорбляясь, подумала Наталья.

Изба, возле которой остановились, была нежилой, но, войдя, увидели: утварь и мебель на месте, стол покрыт клеенкой, на железной, покрашенной в синий цвет кровати одеяло, собранное из лоскутков, окна задернуты простенькими занавесками… Но никого из жителей не увидели.

Шофер взял фонарик и, обходя вокруг дома, позади жилища нашел подвал. Дверцы открыл без каких–либо усилий. Спустился вниз, по мокрым каменным приступкам, хотел выкрутить обгорелый, с красной окалиной фитиль, но стоявшая на бочке лампа мигнула и потухла.

— Марфа, зажги свет. Какого лешего без света блукаешь, обратно лоб расквасишь! — крикнул строгий голос из угла.

Шофер назвался и попросил ночлега.

Мужчина встал и, не надевая брюк, в одних белых подштанниках вылез из подвала и пошел к дому. Он зажег и повесил на стену лампу — в переднем углу. Сокрушенно покачал головой, кивая на шкаф, — при бомбежке дом так тряхнуло, что вся стеклянная посуда побилась.

Завьялов велел шоферу принести из машины саквояж, а хозяину сказал:

— Спасибо, обойдемся. Идите к себе, ничего не тронем.

— Со светом построже. Поганый фриц налетит… — хозяин почесал затылок и молча ушел.

Внеся дорожную поклажу, шофер в доме не остался, сразу удалился, да он, собственно, и не был приглашен к столу. Завьялов быстро помыл руки и начал верховодить приготовлением закуски: порезал ломтиками сало, почистил сухую колбасу, открыл маленькую баночку со шпротами, достал из потайного места кожаного саквояжа единственный, тщательно завернутый лимон и принялся его разрезать на маленькие дольки. Пока все это делал, ни слова не говорил, только улыбался Наталье. «Наверное, думает о ребенке», — подумала Наталья.

Он не спрашивал, она ни в чем не сознавалась.

Как бы то ни было, она утешалась мыслью, что все обошлось хорошо.

Приличия ради Наталья вначале отказывалась сесть к столу, но Петр легонько взял ее за локоть, усадил рядом с собой.

— Не забыла армейский порядок? Раз старший сказал — подчинись, — и рассмеялся.

— Для кого старший, а для меня ты… никто!

— Зачем же так? Нельзя зло копить. Все–таки не чужой, — сказал Завьялов и начал подносить ей колбасу, ломтики сыра, плавающие в масле шпроты и даже налил наравне с собой в стакан водки. Наталья не отказалась от водки: выпила. Это обрадовало Петра, и он, повеселев, заулыбался во все лицо.

— Ты могла меня больше и не встретить. Счастье твое… Сколько раз под бомбежкой бывал, под артобстрелом… Веришь, голова отказывается соображать, — жаловался Петр.

«А о ребенке опять не спросит», — терзалась мыслью Наталья.

— Прошлый раз еду… Как шарахнет тяжелый снаряд… Да уж не стоит об этом, — он махнул рукою, взял фляжку, потряс возле уха и, убедившись, что булькает, разлил остатки по стаканам: — Давай–ка за нашу, как говорят, незапланированную встречу.

Наталья и на этот раз выпила.

Немного переждав, Завьялов встал, велел Наталье укладываться на кровати, сам же легкой, бодрящей походкой вышел.

Вернувшись и застав Наталью сидящей в раздумье на кровати, Петр запросто сказал:

— Ну–ну, да ты смелей, смелей. Не стесняйся. Свои ведь. По–домашнему.

— Как это по–домашнему? — Наталья подняла на него большие черные, с налетом синевы глаза. Он вдруг увидел, как похорошела она, даже приметная измученность в лице и похудевшие щеки не портили ее красоты.

— Ну… Распахивайся… ложись…

Наталья быстро скинула с себя гимнастерку и прямо в юбке юркнула под стеганое одеяло.

Завьялов выкурил у полуоткрытой двери папиросу, потом стащил с себя сапоги, глухо шмыгая босыми ногами, подошел к кровати, сел на край и начал снимать гимнастерку. Наталья молчала, все еще не веря, что он посмеет лечь с ней. Между тем он снял гимнастерку, брюки и как ни в чем не бывало полез к ней под одеяло, целуя мокрыми губами наугад в плечо…

Наталью взорвало: «Так вот что значит по–домашнему…» Она вся сжалась в комок и сильно, как могла, обоими кулаками толкнула Завьялова от себя. Он свалился на пол и матерно выругался. И пока поднимался Наталья села ни живая, ни мертвая, — а вдруг полезет опять, вдруг ударит, — стучало в висках. Никакого иного желания, кроме как бежать, у Натальи не было, а податься некуда, за окном глухая, безвестная и тревожная ночь. Она сжалась в углу кровати, вздрагивала, боясь, что подойдет снова.

Он сидел у противоположной стены, на лавке, и она чувствовала его прерывистое дыхание. Кажется, он даже ломал пальцы от злости. И — думается — стоило ему сделать три шага, как опять очутится рядом и затеет возню.

Но Завьялов сейчас уже не мог применить грубую силу. Резкий, гневный отпор Натальи охладил его пыл, заставил раскаяться в душе, и затея с остановкой в степном домишке, и ужин с водкой казались теперь бессмысленными. Раскинув сильные, жилистые локти на столе, Петр лег головою на них и смутно соображал, в чем он виноват и виноват ли?..

«А-а, все полетит прахом, все будет потеряно» — думал он.

Мало–помалу Наталья успокоилась. Теперь, когда она сумела защитить себя, ей не хотелось осуждать его. Спьяна человек может пойти на любой дурной поступок. К тому же, она так думала, в мужчинах, почти без исключения во всех, даже и обходительных, внешне благородных, скдит некий второй, в ком еще остались животные повадки; этот второй иногда, особенно наедине с женщиной, да еще под «градусами», берет верх над всем — и душевно чистым, непорочным, что есть в человеке, и тогда происходит то, что… могло бы произойти между ней и Петром сейчас. «Все они, наверное, такие, — вновь подумала без всякой злобы Наталья. — Всем хочется обладать женщиной. А что будет потом — для мужчины безразлично. И лежит ли в основе обладания чувство или простая и грубая животная страсть — это тоже для мужчины не столь важно».

Человек, сидящий напротив нее за столом, притих и, судя по доносящемуся храпу, уже действительно спал. «Интересно, как он поведет себя утром, какими глазами посмотрит и проснется ли в нем человек?» — подумала Наталья. Как была, не раздеваясь, она прилегла на старой, поскрипывающей деревянной кровати и, усталая, захмелевшая, с болью в голове, точно разбитая, не заметила, как заснула. Но спала чутко, и стоило утром Завьялову слегка потрогать ее за локоны, и это враз пробудило ее. И Наталья, встрепенувшись, хотя и не открывала глаза, почувствовала над головой близкое его дыхание и провела во тьме рукою, будто отмахиваясь.

Встала, сполоснула лицо, убрала волосы, потом аккуратно и тщательно почистила песком у входа в дом сковороду и начала разогревать на маленькой глинобитной печке в сенцах свиную тушенку. Пока готовила, Завьялов сходил на огород. Принес в пилотке не то мелких слив, не то терна, а в подоле гимнастерки зеленоватые, недозрелые помидоры.

За все время, пока готовился завтрак, он избегал встретиться с ней глазами в упор. Нутром чувствовала Наталья, что ему стыдно, должно быть стыдно, и почемуто, желая еще больше усовестить его, она как бы нечаянно задержала в руке нож, которым резала желтовато–бугристый помидор, и обратила на него полный немого укора взгляд. Она хотела почувствовать раскаяние в его постоянно улыбчивых и показавшихся ей сейчас неприятно. масляными глазах, но вместо этого увидела, как он притворно усмехнулся, словно давая понять, что ее ночной отказ не только был досадлив для него самого, но и для нее, о чем она будет сожалеть.

— Фу! — фыркнула Наталья, — А я‑то думала, в вас заговорит совесть. Это не делает чести мужчине, и вам в частности, — добавила она. — Допустить такое и… не повиниться.

— В чем? В чем вы меня упрекаете? — спросил он нервно. — Ведь я… мы тогда оба… согрешили.

Наталья оскорбленно вспыхнула, кусок зеленого помидора во рту показался ей тошнотно горьким, как запах ботвы. Его дерзкие, откровенно похотливые слова вдруг напомнили ей того, прежнего Завьялова, его двойную игру: быть обворожительно–осторожным поначалу и откровенно–самоуверенным и нагловатым, под конец, когда достиг того, чего хотел…

Наталья брезгливо поморщилась и вышла из–за стола, жалея, что случай опять свел ее с ним и напомнил ей печальную и жестокую историю своего заблуждения.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Стынет воздух. Стынет земля. Даже само небо — оно и теперь в здешнем краю высокое и ясное — стынет в тугой завязи долгой уральской зимы. Белесые облака недвижимы, будто прикипели к небу. Только понизу, по земле метет и метет поземка, срывая с прочно осевших сугробов порошу и неся ее дальше, чтобы вон там, в затишке. платформ с еще не разгруженными станками, свить новый текучий загривок сугроба.

Проходит утренний час.

Коченеет неразогретый низким солнцем воздух. Коченеет земля. Все кругом как будто смерзлось, ни единого порыва ветра. Под открытым небом, в цехе Верочка подает мастеру–сборщику болты, ключи, сама берется прикручивать гайки, хотя нет ни силенок, нц опыта, и не поймет, то ли она всерьез, как вчера, уже не чувствует окоченевших на морозе рук, щек, то ли сегодня потеплело, и от этого сладко млеет сердце.

Ничего Верочка так не боится, как зимней стужи, как этих ужасных морозов. И ветра совсем нет, и мороз как будто не крепкий, а прозеваешь и не почуешь, как все лицо побелеет. В прошлый месяц Верочка вместе с подругами копала котлованы. Работа была спешной, потому что надо было цементировать площадки и ставить на них станки. Трудились без устали и, пока долбили кирками и ломами грунт, все разгорячились, — хоть скидывай с себя ватники, — а после, постояв на ветру, Верочка не ощутила, как морозом прихватило уши; еле оттерла, и не руками, а прямо снегом, и все лицо пылало жаром, будто в этом снеге горящие угольки.

Откуда сегодня–то берется тепло? Как и вчера, крепчают морозы, простужен воздух, а ни холода, ни обжигающего ветра Верочка не чувствует. Только пощипывает голые коленки. Но это же не беда, вполне можно терпеть. И напрасно Верочка не надела ватные штаны. Было бы совсем удобно. По крайней мере не пришлось бы сейчас каждую минуту растирать ладошками захолонувшие коленки. А так тепло. Даже горит лицо. Отчего бы это вдруг? И на сердце почему–то радостно. Внутри у нее все играет. Хочется петь. И дело в руках вяжется.

Тюрин доволен, пыхтит своей трубкой. Хочет что–то сказать Верочке, подзывает к себе усмешливым взглядом.

— Дядя Саша, я что–нибудь не так сделала, да? — простодушно спрашивает Верочка.

— Нет, дочка, все верно. Но… — Тюрин гладит усы, в уголках рта мелькает потаенная догадка. — Но… что это на тебя пялит глаза этот военный?

— Какой военный? — с тем же наивным простодушием спрашивает Верочка.

— Вот тот, что приехал с шефами… Капитан. Уж больно он зарится на тебя. Смотри, еще увезет с собой, а? — Тюрин пыхнул трубкой, дым разошелся, кольцуясь.

Договорить им не удалось.

— Верочка! — окликнул бросившийся навстречу ей капитан. Он так быстро бежал, что ударился ногой о чтото металлическое, но боли как будто не почувствовал.

— Алексей, ты?! — от удивления Верочка даже присела.

Они обнялись. Алексей, не стыдясь, поцеловал ее в щеку.

Тюрин пошел к костру обогреваться, оставив их.

— Как же ты работаешь тут, Верочка? — спросил Алексей, чувствуя, что говорит совсем не то, что думалось, что волновало сердце.

— Работаю, — уклончиво отвечала Верочка, в смущении прикрывая рукою щеку.

— Не устаешь?

— Нет.

— По дому скучаешь?

— Скучаю малость.

— Пишут тебе из дому–то?

— Пишут, — и замолкла, не зная что сказать Алексею. Помедлила и спросила невпопад: — А ты, Алеша, свиделся там с Натальей? — Она поглядела на Алексея, который стал вдруг мрачным, и тотчас поправилась: — Наталья тоже где–то под Сталинградом, да уж, небось, фронт разбросанный, могли и не увидеться…

Глаза Алексея на миг потускнели. Казалось, ему мучительно неприятно было слышать о Наталье. И Верочка перестала допытываться.

Вопреки ожиданию, она посмотрела на Алексея с улыбкой, будто внутренне одобряла и хвалила его. Во всяком случае, как и раньше, Верочка не пыталась выгородить сестру, находя ее поступок гадким. Верочка сейчас думала об этом, и в ней другое чувство рождалось. Чувство близости к Алексею. И то, что она сейчас увидела Алексея, было для нее ожиданием пусть и неисполненного, но уже ощутимо близкого, найденного счастья. Она еще ни о чем серьезно не думала, не ждала и не строила никаких планов, но увидев его, как–то сразу обрела радостное ощущение тепла и близости к нему. «Нет–нет, что это со мной, — протестовал в ней какой–то чужой голос, а свой боролся и волновал: — А что дурного в этом? Возьму и приглашу к себе… Все–таки он для меня совсем, совсем… Любый мой». — Верочка вдруг заморгала, ощутив навернувшиеся на глаза слезинки.

— Ты чего это… плачешь? — встревожился Алексей.

— Нет, это у меня просто… от ветра… — едва нашлась с ответом Верочка и, заминая вопрос, кивнула на костер поодаль, спросила: — Это ваш начальник, да?

Алексей, увидев у костра Гребенникова, подтвердил, но не переставал размышлять о непонятности ее слез.

«Если ей жалко сестру, то почему оке глаза ее такие горящие? И вся она какая–то возбужденная», — соображал Алексей.

— Он у вас сердитый, да? — л-не переставала допытываться Верочка. — Держит вас в строгости?

— Ему по: штату положено.

— Как это по штату?

— Начальник, он всегда должен быть строгим. Стоит отпустить вожжи…

— По увольнительной ходите. А так и никуда не можете отлучиться? — с сожалением проговорила Верочка.

— Ты смешная, — сказал Алексей. — Я уж забыл, что такое увольнительная… Но комиссар, вон тот, Гребенников… нашенский. Я с ним с границы топаю, — Костров пытливо взглянул на Верочку. — А куда мне отлучаться?

Прежде чем ответить, Верочка помедлила, обивая с валенок снег. В это время гревший на огне руки комиссар позвал Кострова, и он уже хотел идти, как Верочка предложила:

— Приходите к нам. Вон в поселок. Расскажете нам о фронте… Спросите тетю Дашу, и она укажет. Сможете? — Голос ее дрогнул, она опустила глаза, ожидая.

— Попытаюсь, — поклонился на ходу Алексей.

Гребенников сообщил Кострову,, что в здешней округе много перевезенных на восток предприятий, и все приглашают, чтобы военные шефы, прибывшие с фронта, побывали у них, выступили перед рабочими. «Но меня ждет Верочка», — подумал Алексей и принужденно сознался, что вечером он уже приглашен в поселок.

— Иди, приветствую и такое приглашение, — лукаво подмигнул Иван Мартынович. — Только постарайся завтра отыскать нас. Выступишь здесь перед всем рабочим людом.

— Не умею я.

— Ничего, сможешь. За язык не повесят.

Управившись с делами на заводе, Алексей Костров прихватил с собой вещмешок и пошел в поселок.

Вечер был поздний, но снег будто разгонял темноту. Алексей не стал выбирать дорогу, шел наугад по целине, увязая в снегу, не сбиваясь, однако, с тихо мерцающих впереди огоньков. Километра три отмахал легко. На окраине его поджидала Верочка. Она подбежала к нему, взяв с живостью за руки.

— А я‑то ждала.

— Зачем? Я и сам бы нашел. Замерзла? — жалеючи спросил Алексей.

— Немножко, — сказала она и ответно прижалась к взявшему ее под руку Алексею.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Домишко, куда они зашли, был деревянный барак, стылый, насквозь продуваемый ветрами. Тетя Даша, сидя на корточках, раздувала печку–времянку, дрова были сырые и мокро сипели на огне.

— Да вы уж не обессудьте. Дров–то нынче нехватка. Заводы, машины, люди под открытым небом. Только и спасение — костры. Денно и нощно жгут, — устало приподымаясь, заговорила тетя Даша и подала военному шероховатую от сухих мозолей руку. — Верочка, да что ж гость стоит? Подай гостю стул. А раздеваться погодите, — увидев, что военный начал снимать шинель, забеспокоилась хозяйка. — Вот нагреется маленько, соберется тепло, тогда и разденетесь.

Она опять принялась раздувать огонь, переворачивая в печке обгорелые, тлеющие сырые поленья.

— Дрова нынче на вес золота. Всем нужно отопляться, а где их взять, когда такая нужда в кострах, — говорила хозяйка. И когда дрова занялись медленным огнем, она встала и больше уже к печке не склонялась, а все приговаривала извиняющимся голосом: — Вы не обессудьте, что сразу не протопили… Ночи длинные, конда нет, выдует. Приходится топить поздно, чтоб тепло Дольше продержалось.

Тетя Даша вышла с чугунком наружу, вернулась, поставила набитый снегом чугунок на плиту и потом, ни слова не говоря, ушла.

— Она теперь не вернется, — сказала Верочка скорее ради того, чтобы Алексей не смущался постороннего человека.

— А ты здесь не одна? — оглядывая четыре плотно придвинутые друг к другу койки, спросил Алексей.

— Нет, не одна. Со мной подруги. Они тоже не придут, — в ночной смене, — сказала Верочка, вновь давая понять, что они одни и пусть Алексей чувствует себя как дома. Он снял шинель, хотел положить ее у порога, но Верочка переняла с его рук шинель и повесила на приделанную к стене вешалку, на свое пальто.

— Сейчас вода согреется. Попарь ноги. Мы всегда парим, когда приходим с холода. Помогает от простуды, — сказала Верочка и похвалилась: — У нас тут рай. У других хуже…

Комья снега в йугунке подтаяли, плавали сейчас в воде, курившейся паром. Алексей сунул в чугунок палец. И вода, и ледяшки были теплые. Парить ноги, как советовала Верочка, он не захотел, объясняя это тем, что никаких простудных болезней не признает, — разделся по пояс и начал мыться. Верочка сливала ему ковшиком, рука ее почему–то дрожала, и вода плескалась неравномерно, попадая на поясницу. Алексей рад был, что ему сливает Верочка, и в душе хотел, чтобы это блаженство — чувствовать за спиной девушку и принимать от нее внимание и заботу, выражавшиеся хотя бы в том, что она льет теплую воду, — продлилось долго.

— Еще, еще! — говорил он, радостно растирая грудь.

Потом они сели за стол. Верочка в это время очень засмущалась. Лицо ее стало печальным. Ей было горько сознаваться, что живут они на голодном пайке, дают по карточкам чечевицу да горох, мясо бывает редко, лишь по воскресеньям… Но Верочкина неловкость длилась недолго, поскольку Алексей развязал вещмешок и вынул оттуда свиную тушенку, белые сухари, колбасу, намерился было откупорить банку крабов, против чего Верочка запротестовала, сказав, что и так всего вдоволь.

Во фляге у Алексея нашелся спирт. Он развел его наполовину водою и налил в стаканы. Верочка ни в какую не соглашалась пить, но Алексей уговорил ее по случаю приезда пригубить. Выпив глоток, она захлебнулась, отчаянно замахала руками.

Больше она уже не пила, но божилась, что голова у нее подурнела и стала тяжелой. Это было легкое девичье притворство.

Спать ложились поздно. Для Алексея была отведена койка угловая, под самым окном. Верочка, конечно же, не призналась, что это была ее кровать, и легла на подружкиной кровати, возле прихожей. Ни ему, ни ей спать не хотелось. И не говорили.

Темень скрывала все от глаз, зато обнажала чувства.

К полночи барак жеетоко продуло. Суконные одеяла не грели. Алексей начал ворочаться, как бы в ответ ему скрипнула железная сетка-и на Верочкиной кровати.

Темень сближала…

— Лютый у вас холод, — посетовал вслух Алексей. — Холодно. Коети примерзают друг к другу.

— Ой, и не говорите. Я вся иззяблась…

Будто только этих слов и ждал Алексей. В нем(вспыхнуло желание встать и перейти на ее койку. Вспыхнув, это желание не погасло, упрямо стучало в висках, обдавало жаром. Алексей рывком встал, прошел в темноте к окну, сел на ее койку.

— Ой, это вы! — будто спросонья промолвила Верочка. — Темно–то как, — добавила она, отстраняясь и как бы уступая место.

Сам того не сознавая, Алексей приподнял одеяло и втиснулся на кровать, мгновенно притих, чего–то ожидая.

Верочка замерла в молчании, не шевелясь и сжавшись не то от испуга, не то в ознобе, охватившем ее. Алексей почувствовал, что она дрожит. Повернулся к ней, обнял. Верочка будто ждала этого мига и заговорила срывающимся в волнении голосом:

— Это время я много думала… И плакала… Одна, е собою… Ты разлюбил Наташу… Я тут не виновата… Нетнет, не хотела стоять поперек дороги… Сошлись, я только бы порадовалась… Но я… я… Не могу без тебя, Алешка… Помнишь, когда черемуху, куст передала тебе… Как я молила, чтобы ты был жив… Чтоб вернулся…

Алексей начал быстро говорить глухим, прерывающимся голосом, что он ее любит, что рано или поздно все равно должен был сознаться ей в этом, потому что ему нельзя без нее жить. Сказав это, он напряженно потянулся губами к ее горячему, полуоткрытому рту…

Она, не сопротивляясь, зашептала:

— Пожалей… Я девушка… Не надо… — В голосе ее послышалось рыдание. Ничего другого. — только рыдание.

Переборов себя, Алексей оттолкнулся от нее и почувствовал себя вдруг обмякшим и усталым.

В тяжком полумраке зимней ночи Верочка виделась ему робкой, беззащитной, и слышался ее молящий голос…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Сквозь рабочий шум железа Алексей Костров услышал, как парторг цеха инженер Ермолаев уговаривал старого мастера:

— Дядя Саша, вы любите поспать в тепле? Пускай и в бараке да теплом?

— Погоди, — перебил мастер Тюрин.

— И поесть, дядя Саша, не прочь? Ежели к тому же шкалик на столе и твоя ненаглядная Стешка грозится блинами из ячменной муки удивить?

— Постой! — отмахнулся мастер.

— Не постой, а надрывать себя не следует.

Третьи сутки все «погоди да постой». Когда же этому конец придет? Когда же старый мастер уймется, даст передых своему сердцу, — ведь оно тоже изнашивается? Ему, инженеру Ермолаеву, все это неведомо: в свои тридцать пять лет он не знает устали, подремлет у костра, похрустит сухарем и — словно обновленный. А каково ему, старому мастеру Тюрину, с его больным сердцем, к тому же на ревматизм осенью жаловался.

Последнее время парторг Ермолаев замечал, как мастер отойдет в сторонку, чтобы никто не видел, приложит руку к груди и. болезненно морщится.

Инженер сердится, терпение Тюрина выводит его из себя, и он говорит уже более настойчиво:

Уходите, дядя Саша, без вас управимся.

— Не-е… — опять возражает мастер. — Что под силу двум, не сделает, один. — И, поднявшись, тут же оседает и прижимает рукою сердце. «Погоди, не шали…» — шепчет он сквозь стиснутые зубы. Ермолаев злится, он уже намерен силой взять его под руку и — в поселок. Но попробуй уломать: ни уговоры, ни сила — ничто не помогает.

Шумит–гудит завод. День и ночь — безумолчно. Грохот над головами, грохот на земле. В кузнечном цехе железные руки выхватывают из огнедышащих печей раскаленные добела болванки и относят прочь. Эти руки, ломаясь в суставах, послушно и аккуратно кладут их на подушки–наковальни, и вот уже с тяжкими вздохами рушатся на них мрлоты. Бьют, бьют нещадно, рассыпая вокруг длинные искры. Огненный металл податливо и вязко плющится, обретает форму, потребную людям.

А поверху, по столбам, угрожающе плывет кран, опускаясь все ниже, на многотонный остов танка, потом журчит, неторопко и важно подхватит руками эту махину, вздохнет как живой и поднимет, потянет — медленно, с придыханием — в другой цех, где скачут огни и пламя. Люди в брезенте, с защитными очками забираются под днище машин, ложатся навзничь, елозят поверху, свисают, привязанные ремнями, и суют в примкнутые листы сварочные аппараты, плавится металл, течет строчка, и вот уже застывает намертво схваченный сплав…

Шумит–гудит завод. Ухают молоты, рождая подземные толчки. Железные руки, повинуясь воле человека, подносят в нужное место нужную деталь, плавится броня, вспыхивают синие огни в сварочном цехе. Все податливо человеку, все движется, все живет…

Державно выходит из цеха танк, вырывается на простор, мчится на предельной скорости, исчезая в метели, а кажется, ушел прямо в бой…

Все это сейчас представлялось реально глазам Кострова, того Кострова, который, попав на завод, обрадовался, что оказался в родной стихии, потому что сам в ранней молодости начинал работать сварщиком–верхолазом. Здесь не столько поражали кажущаяся тяжесть механизмов, движение этих железных предметов и шумы, как то, что завод этот вырос на пустыре, вырос зимой, можно сказать, под открытым небом, если не считать крышей соломенные маты и брезентовые пологи — кое–где по углам этот брезент оторвало ветром и он хлобыстал, сваливаясь и образуя незащищенные провалы и щели, в которые дула стужа и набивался метельный снег. Его радовало, что, как и там, на фронте, люди живут дыханием войны и желанием приблизить конец этой войны и, не считаясь с силами, куют металл и оружие.

Но мастер Тюрин, старый мастер, — он восхищал его и вместе с тем огорчал, заставляя, как и парторга Ермолаева, злиться. Накоротке встретившись с ним в пролете цеха, Костров угощает его махоркой из кисета и сочувственно говорит:

— Вы все–таки пойдите.

— Куда? — вскидывает лохмы бровей мастер.

— К Стеше, небось заждалась…

— Она у меня, как цветок бессмертник, — отшучивается мастер. — Никогда не вянет…

— Тем более, когда такой цветок, то и самому нужно приноравливаться к нему, — глубокомысленно намекает Костров.

Тюрин крутит усы и загадочно усмехается.

— У нас в роду все живучие. Врачей, как и попов, не признаем, никаких лекарств, никакого зелья, окромя жгучей, не употребляем. И слава богу, мой прадед, как явствует молва, До ста жил, дед, опять же метрики подтверждают, на девяносто седьмом ушел на покой, отец и поныне пашет…

— Сколько же вам–то лет?

— С подсчетов сбился, бухгалтерия нужна личная, — отмахнулся Тюрин. — Только ежели старшему сыну, в доцентах он московских пребывает, за сорок перевалило, а женился я в восемнадцать, то… Одним словом, младшему седьмой годок… Ого–го, во мне еще силы! — Потряс Тюрин жилистой рукою.

Эти слова раздражают проходящего мимо инженера Ермолаева. «Храбрится как петушок», — хмуро улыбается Ермолаев и подступает с другого конца:

— Наукой доказано, — говорит он, — что если поставить новую машину и не ухаживать за ней, не смазывать, не останавливать на Осмотр и ремонт, а гнать и гнать напропалую, то она в два–три раза сокращает свой положенный срок.

— Знаю, — вторит Тюрин. — Машина требует ласки, чистоты да смазки.

«Кажется, уломал, соглашается», — обрадованно подумал инженер, а вслух проговорил:

— Так бывает и с человеком. Не дай ему отдохнуть, заставь работать на износ…

— Иди по своим делам. Иди, иди. Дай с хорошим человеком, повидавшим войну, погуторить,: — говорит старый мастер и смотрит на Кострова участливо, давая понять, что страсть охота потолковать о военных новостях.

Заводской шум глушит голоса, приходится кричать.

— Отойдем в сторонку, — предлагает Тюрин, беря фронтового товарища под руку: — Как там, на войне? Почем фунт лиха?

— Тяжело, — отвечает нехотя Костров и опять сводит разговор к заботам о мастере. — Которые сутки не смыкаете глаз?

— Третьи, кажись, да откровенно не помню. Запутался… — И, желая разговорить товарища; начал о подходцем: — Извиняюсь, а вам как доводилось на фронте? Я, понятно, не о подвигах, газеты о них ловко пишут, а как относительно сна?

— По–всякому приходится, — ответил Костров. — Бывает, и сутками не урвешь минуты для сна, а бывает, спишь беспробудно. Особенно после сражения.

— Знаю, сделал дело — гуляй -смело, — поддакнул мастер. — Вот и мы печемся…

— У вас дело налажено.

— Налажено, да не Совсем, — возражает Тюрин. — Вы ведь за танками приехали. Не будете ждать — к спеху нужны. Мы и порешили лишних танка три собрать. Глядишь, и они сгодятся на добавочные километры. А то и пособят целое селение отнять. Вот и приходится все время на ногах.

— Одним словом, работаете, как тот бессменный часовой, — сказал Костров.

— Какой часовой, что–то мы про него не слыхали? — спросил Тюрин.

— Ходит у нас фронтовая молва, — заговорил Костров. — Когда в сорок первом навалился немец, зачал территорию забирать… Неразбериха кругом… Ну и забыли снять часового со склада артиллерийского. В лесу этот склад стоял. Угодила бомба в караульное помещение, никого не осталось. Лишь склад уцелел и часовой при нем. Ждать–пождать смены, никого нет. Не сменяют сутки–вторые… И приказа нет. Был этот часовой узбек. А узбеки — бойцы терпеливые, упрямые до непонятливости… Стоит и стоит на часах. А потом, когда завидел немцев, как закричит: «Не подходи, моя стреляет!» Немцы нахально идут, хотели живьем взять, а он, часовойузбек, видит, что его посту угрожает опасность, подпустил ближе на возможное расстояние, но стрелять не стал, а включил рубильник… Погиб узбек, но и немцам был нанесен урон. Ведь весь склад взлетел…

В это время с ковшом снега проходил Ермолаев, и старый мастер задержал его.

— Вот послушал бы, как дело было. — сказал он внушительно. — Часовой–то не сменялся; Жизни лишился, а совесть не продал. А ты мне износ…

Как ни крепился старый мастер, а на четвертые–сутки все же пошел, домой. Путь недолгий — версты три до барака, а там — жаром пылающая печь–времянка и Стеша со своими блинами из пшена да вареньями, привезенными еще из дому, когда эвакуировались, и дети обступят, каждый желая наперебой слить ему на руки воду. Они это умеют, только чересчур брызгаться любят, наберут в рот воды и прыскают на самих себя, перепадает и ему, отцу, струйки затекут за шею, под рубашку, злись не злись, а щекотно и приятно.

И метель–то разыгралась — благодать. Когда снега много, значит жди полные закрома хлеба. Пусть метет. Ох, как потребен сейчас хлеб. Ведь полстраны оттяпал немец, житницу забрал, а кормиться нужно — и в тылу, и армии. Мети–мети, вали больше снега. Вот только идти тяжело, ветер встречный бьет, того и гляди с ног свалит. Да и темнота мешает. Надо бы засветло уйти, никто не стал бы укорять. А совесть? Разве она не укоряет его? Укоряет, да еще как!..

Темень и снег слепят глаза. Бьет в лицо, в грудь ветер, нужно отвернуться. Так удобнее. Сейчас дойду. Дойду… Хорошо бы, если Стеша догадалась картошки сварить. Блины она любит, а картошку нет. Говорит: «Приедается». Какое там! — никогда не наскучит, если умеючи готовить ее, по–разному. Хотя бы и печеную, в мундире, лишь бы лучок был да капуста моченая. Стеша умеет это делать, она у меня мастерица на кушанья. Вот только капуста на исходе, и картошку приходится покупать на базаре. Дорого цену ломят спекулянты, да уж как–нибудь переможем…

Шагай–шагай веселее, чего ты медлишь. Снег глубокий — не беда. Ветер–сбивает — вот так супротив него наваливайся грудью и делай шаг — один, другой… Ничего не видно. Снег на треухе, снег на плечах. Снега много, попадает даже в рот, в нос. Не продыхнуть. И брови слиплись в сосульках. Еще немного. А ноги деревенеют, подламываются в коленках. И дышать тяжело. И сердце поламывает. Передохнуть надо. Успокоиться. Но метельто всерьез взялась. Кажется, бураном оборачивается. И где я, почему так долго иду? Скоро ли до барака, до родного порога, Стеша, открывай дверь, мне сегодня очень холодно. Болит все, Стеша. Ноги ломит, руки в суставах, и аердце пошаливает. Да уж ты, Стеша, не забирайся со своими слезами в чулан. Это я между прочим пожаловался. Тебе одной. У нас в роду… Фу, черт возьми–то! Крутнул буран, сшиб с ног — и не встать. Нет, не встать, как ни пытайся. Руки оледенели. А в снегу тепло, как тепло! Недаром, оказывается, медведь всю зиму укрывается снегом. На нем, правда, меховая шуба, и дюжий он, запас жирности имеет, лапу только сосет. Видимость еды соблюдает. Но ведь в снегу, и всю зиму, а не один час… Немножко можно погреться. Не беда. Только дома надо греться, разуться и поворачивать ноги возле печки, тепло пальцы пощипывает, одно удовольствие, и ребята прилезут — Петька с Аленкой: «Тятя, расскажи сказки…»

Свистит метель, заметает. «Да нет, чепуха, встану, дойду, уже близко. Вон огонек мелькает. Зарево от горящей печки. И на сон клонит. И зарево разгорается. Да нет, какое же это зарево. Это летний закат. Погожий закат. Теплынь–то какая, и ноги холода не чуют. Перепела кричат и рожью пахнет… Цветет рожь… А вон бежит и Стеша. Бусы звенят на шее. Но она же не носила бусы, венки плела. Но почему звенит так громко, как колокола. А может, у меня в ушах звон… Посидим… Стеша, куда же ты удаляешься? Ведь я твой, я же за тебя три смены отработал. Холодно в цеху, говоришь, под открытым небом? Ну, что ты, я не замерз. Нисколько. Устал только, умаялся, но так надо.

Война ведь, Стеша. Война. Гром, говоришь, гроза? Ах да, я совсем попутал — какая война? Война давно кончилась. Немца разбили. Это майская гроза. Теплая. Скоро грибы пойдут. Бери, Стеша, корзину большую — оч–чень много грибов!.. Ты у меня, Стеша, молодец, ишь сколько детишек нарожала, в люди вывела, успеваешь всех обмыть, все такие чистенькие да пригожие… И сама–то не склонилась от нужды да забот. Ишь какая сдобненькая да горячая, ляжешь к тебе под бочок — огнем обжигаешь…

Но где ты, Стеша? Ты слышишь меня, ты рядом? Ах, нет. Ползти надо, ползти. Вот так… руками его, снег, загребай, головою, всем телом. Вперед, вперед, паши, старый мастер, пропахивай! Война не кончилась, нет! Это мне почудилось… Гудит–шумит завод. Ударяет молот, и кран над головой отваливает… И не страшно, только девчата пугаются. Трудно вам, девчата. Нам, мужчинам, легче, все сдюжим. Что, привыкли, говорите? И ты, Верочка? Только пальцы мерзнут? Ничего. До свадьбы заживут. У тебя жених хороший, статный, на войне бывалый. А война закаляет, с нее вертаются… Справим свадьбу. Не все же гибнут. Не всем смерть… Смерти? И почему смерть? Кому? Что? Нет–нет, я жить хочу, жить! Во мне жизнь ко всему — и к детям, и к тебе, Стеша, к полю, цветам, заводу… А жизнь — она штука красивая и сильная. Семя, брошенное в землю, дает росток. Грибы пробивают асфальт. Деревья растут на камнях. Железо прорастает.

Пахать надо. Снег легко пашется. Не земля. Да и землю пашут. Не одни люди. Крот всю жизнь пашет… Вот так грести, раздвигать. Грудью наваливаться, руками толкать себя. Давай–давай вперед. Жди меня, Стеша. Я сейчас. Не укладывайся спать. Ставь на стол водочку, да блины, да капусту моченую…

Эх, Стеша, Стеша, заживем–то как! Голубонька моя, как во ржи васильки. Много–то их в поле — белым–бело. Что, это не васильки — ромашки, говоришь? Ну, конечно, ромашки. Белые. И теплынь–то… Иди ко мне, Стеша, вдвоем–то веселее. Ой, как пахнут!.. Давай приляжем… вот тут, в белых… ромашках… Чуешь… тепло? А я… согрелся, не… чую…»

Утром затихшую морозную даль огласил взлай собаки. Она копала что–то в Двухстах метрах от барака. Налетит, сунет голову в снег, копнет раза три, отскочит назад, залает тревожно, оглядываясь на барак, и опять берет длинный холмик приступом…

«Девки сказали, ушел домой. Где же он?» — подумала Стеша, выходя с коромыслом за водой, но, как увидела этот холмик и руку, торчащую из–под снега и облизываемую собакой, обомлела вея от ужаса и упала в беспамятстве.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Сложные чувства владели Алексеем Костровым перед самым отъездом, когда танки уже были погружены и, попрощавшись с рабочими, с дирекцией, он пришел в барак и ждал Верочку, пока она вернется с завода.

Чувство восхищения всем, что Алексей убидел тут, на заводе, что пережил: и труд рабочих, покинувших свои семьи на старых, обжитых местах и теперь на голом месте, в снегах вдохнувших в оборонный завод жизнь, заставивших на двадцатиградусном морозе работать станки, чувство неуютности быта и жизни впроголодь на скудных пайках военного времени, чувство печали перед вчерашней вестью о смерти старого мастера («Бедняге не хватило двести метров до своего спасения»), и чувство близости к Верочке — все волновало. И оттого, что встреча с Верочкой затрагивала его личные интересы, Алексей испытывал порывистую й мучительную радость. Верочка стала ему теперь блйжё, роднее, и оттого тревога за нее укрепилась в нем и жила, бередила душу.

Невольно вспомнил он ее девчонкой с веснушками на вздернутом носу, голубоглазой и бесхитростной, когда она во время его свадьбы с Натальей поднесла ему букет белых речных лилий, отвернув в этот миг белое личико, и Алексей тогда мимолетно увидел на щеках ее проступившие слезы. Верочка и сейчас показалась ему печальной… И при этой мысли в нем опять вспыхнула-к ней, остающейся здесь, на суровом заводе, жалость и сильное желание как–то пособить, чтобы ей было легче, что–то сделать такое, чтобы Верочка перенесла эти страдания, как и он переносит тяготы и страдания войны, чтобы и он и она — остались оба живы и невредимы («Ей совсем нельзя ходить одной в буран», — было первой мыслью).

Меньше всего Алексей боялся за себя, хотя и ехал опять на войну, ехал туда, где смерть косит людей без разбору. Думать о том, что ждет его на поле сражения, не хотелось, да и, попросту говоря, не умел он об этом думать и переживать, к тому же теперь, когда все его сознание заполнили мысли о Верочке.

С того дня, когда Алексей своими глазами увидел и пережил измену Натальи, он стал думать о женщинах вообще и о Наталье в частности скверно и дурно. Они были ему противны своими необдуманными поступками. Но теперь, при встрече с Верочкой, эта мысль покинула его, уступив искреннему, глубокому чувству любви, требующему ответной нежности и бережливости. И случись бы нечто подобное у него с другой, нелюбймой женщи ной, Алексей мог бы почувствовать досаду за опрометчивость, и только. Если бы это произошло, если бы согрешил он, то, наверное, через час–другой мог брезгливо Поморщиться. И этот случай выветрился бы из головы сразу и навсегда.

С Верочкой он никогда в жизни так бьг не поступил. Алексей знал, что она цельна и непорочна, и потому дал себе слово относиться к ней особенно осторожно и бережливо. У него даже возникла неожиданная ревность к кому–то неизвестному, который может соблазнить Верочку, взять ее в жены, а то и — чего греха таить — совратит, обманет, надругается и выбросит за ненадобностью, как выбрасывают за ненадобностью обтрепанный веник. Ему пришло на ум, что надо как–то объясниться с Верочкой, внушить ей, хотя бы сделать намек, что нельзя идти на какие–либо соблазны или, лучше, взять с нее слово клятвы в верности и любви. «А что даст эта клятва? — вдруг спросил себя Алексей, — Ведь когда–то Наталья тоже клялась и ждать, и быть верной. А получилось через пень колоду. И это еще жена…»

Алексей нахмурился.

— Нет–нет, — сказал он себе тотчас вслух, — Верочка не такая, она совсем не избалованная. Характер у нее ровный, любит постоянство. И у меня нет причин не верить ей. .

Он начал успокаивать себя, уверяя, что при нынешнем ее положении, занятости на заводе, где люди валятся от усталости с ног, когда рабочим — молодым и старым — не до веселья, — ни о какой любви речь не может идти, никаких глупостей Верочка не позволит себе…

Прибежала, запыхавшись, Верочка. К радости, ее отпустили раньше, «по случаю…» — как она сказала, раскрасневшаяся, пылающая и довольная. Но, как заметил Алексей, эта радость потухла на ее лице тотчас, стоило ему спросить, который час, хотя мог бы и не спрашивать: ведь часы у самого на руке. Видя, что она опечалилась, Алексей, недолго думая, отстегнул ремешок и подал часы Верочке.

— Зачем? — подивилась она.

— Возьми, мой подарок. Будешь по моим сверять и отсчитывать наше время… Время встречи… — добавил он очень серьеано.

Верочка подумала, что лишать Алексея часов Просто бесчестно, но его замечание о том, что по этим часам она должна сверять и отсчитывать время их встречи, показалось ей значительным и счастливым поверьем, и она подала руку, белую и худенькую, и Алексей сам надел ей часы.

Потом, собирая его в дорогу, Верочка успела раза три взглянуть на часы и в шутку говорила:

— Идут здорово. Уже начали отсчитывать время.

— Это они пока торопят проводить!

— И ты так думаешь, Алексей? Да, так думаешь? — заупрекала Верочка.

— Не хочешь, чтобы уезжал? — сорвалось бездумно с губ Алексея, и он почувствовал ненужность и неуместность этих слов — его вопрос еще больше огорчил Верочку.

Алексей с удивлением отметил, как изменилось ее лицо. Это было то же лицо с мягкими и спокойными чертами, те же глаза, в которые само небушко, казалось, заронило синеву, — лицо, которое видел и раньше, теперь же оно выражало нечто такое, что говорило о ее строгой задумчивости, будто отныне сама Верочка прощалась с безмятежной девичьей порой и становилась совсем взрослой.

— Я понимаю тебя, Верунька, мне тоже очень нелегко… проговорил Алексей медленным и приглушенным голосом.

Верочка смотрела на него, не зная, что он имеет в виду, и как ему ответить: выразить ли сочувствие его отъезду на фронт, где, конечно же, опасно (но стоит ли намекать в такую минуту об этом?), или сознаться прямо, что ей также тяжело будет переносить долгую скрепленную любовью разлуку? Она не сказала ни того ни другого, видимо понимая, что само молчание выражает то, что лежит на сердце.

Зная и понимая ее внутреннее состояние, Алексей старался как–то успокоить Верочку. Но он и сам был в расстроенных чувствах. И то, что он собирался уезжать и надолго, быть может навсегда, усиливало его переживания. Он даже подумал, что их будущее счастье может быть украдено несчастьем других людей или злых обстоятельств, и при этой мысли впал в уныние. «Ну чего 450 ты? Почему такой грустный?» — молчаливо и бессловно говорила она одним взглядом. И возникшая на ее чистом, нетронутом еще скорбью лице бледность, и эти беспокойно вздрагивающие ресницы, а главное — эта глубокая, впервые, кажется, понятая и переживаемая ею печаль — тревожили его и побуждали быть участливым.

Спокойно, боясь причинить ей душевную боль, Алексей заговорил:

— Все будет так, как мы загадаем.

— А скажи, — вдруг спросила она с дрожью в голосе, — вот пули или снаряды, они ведь отлиты из одного металла, что и раньше… И, как раньше, убивают?

— Не думай об этом, Верунька. Не надо… Это страх, — сказал он и, не договорив от волнения, обхватил рукой ее за талию, и она наклонилась, подставляя ему припухлые, ждущие поцелуя губы.

Потом Алексей начал перебирать на ее голове волосы, укладывая прядку к прядке. Она прижалась своей щекой к его сердцу, слушая, как оно сильно колотится, и снизу вверх заглядывала на него. Алексей видел, как в одно и то же время все ее лицо светилось печалью и радостью еще не росстанного, короткого времени.

— Давай посидим перед дорогой, — сказал Алексей, и они присели на один стул, минуту соблюдая глубокое молчание, потом порывисто встали.

По пути на станцию, идя протоптанной в снегу тропою, они почти не говорили. Если порой и хотели обмолвиться, то это было либо пожелание, что Верочке нужно беречь себя, потеплее одеваться и ни в коем случае не возвращаться одной в буран и метель, или давался наказ Алексею не лежать на сырой земле, тоже потеплее одеваться и при удобном случае стараться ночевать под крышей — есть же в прифронтовой полосе хаты, неужели все спалены?

— А прежде всего себя береги от пуль и снарядов чужих. Ты же теперь не один… — сказала она просто, так просто, что Алексей подивился ее спокойствию и сознанию убежденности, что он «не один».

Эти слова обрадовали его и одновременно отозвались в голове укдром, когда он на миг вспомнил Наталью. То, что за все время встречи упоминали о ней лишь походя, не удивляло Алексея. Нежелание говорить о ней он объяснял тем, что младшая сестра, несмотря на родственные отношения, считал» Наталью падшей, неверной, о чем не раз говорила и ему, Алексею, раньше.. Теперь же пусть и временное забвенье Натальи имело более глубокие причины.

Верочка повзрослела, стала серьезнее в мыслях, в поступках, особенно после того, как приехала на Урал и начала жить самостоятельно.

Встретясь с Алексеем уже тут, на Урале, она вдруг увидела, что между ними складываются отношения, совсем не похожие на прежние, родственные. Порой ей становилось беспричинно легко и весело и хотелось работать, работать… Ей казалось, что усталости никогда и не бывает. Она боялась назвать это новое чувство, но и не противилась ему, не считала его чем–то зазорным, за что могли бы осудить ее люди.

Радостно понимала Верочка, что пришла и ее, ни от кого не зависимая и не украденная любовь.

— О чем ты думаешь, Верочка? — спросил Костров и услышал сдавленный ее голос:

— Как же с Натальей?

Алексей вздохнул:

— Сам мучаюсь. Да, впрочем, предрассудки все это… И наши чувства не замараны.

Шли дальше, вминая валенками снег. И опять молчали. Наконец, Верочка спросила:

— Все–таки покидаешь… А как же я?

Алексей на мнг остановился, взял ее за локоть и сказал убежденно:

— Как? И ты смеешь так говорить?

Верочка не поняла его, и Алексей даже обрадовался, что не поняла.

И они снова пошли молча — до самой станции.

Эшелон — длинный, с танками и орудиями, покрытыми белыми брезентами и оттого казавшимися слонами с вытянутыми хоботами, — был готов к отправке.

— Ну, синеглазая моя… — когда был дан пронзительный свисток, проговорил Алексей и обхватил ее за плечи, целуя в губы, в глаза. Верочка прижалась к- нему доверчиво и укромно, будто затерянная пташка, ища в нем свою защиту и свою надежду.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В хмурые дни октября сражение за Сталинград достигло высшего накала. Уже шумел в садах листопад, уже тянуло с севера холодами, а над городом и его окрестностями аде стояла какая–то неземная, источаемая пожарищами жара. Вздрагивала земля от. плескавшихся то там, то здесь разрывов, меркла степь в дымах, и низкие осенние облака, едва достигая границ фронта, плавились в раскаленном воздухе…

На пределе — измотанные и обескровленные — обе воюющие стороны. Но сражение еще бушевало. Много дней штурмуя горящий город, заливая его поверженные улицы и площади взрывным металлом, немцы хотели взять Сталинград. Им чудилось, что до победы оставался один шаг. Русские были прижаты к берегу. Война умещалась на тесном плацдарме, .на узких, вдавленных в землю позициях под развалинами домов, у бойниц подвалов. Война вошла сюда с, танковыми и пехотными дивизиями, с тысячами орудий и минометов всех систем и калибров, с последними резервами. То, что Гитлер, фельдмаршалы и генштаб готовили для всего огромного Восточного фронта на 1942 год, было стянуто в междуречье Волга — Дон и нещадно, как в гигантском жернове, перемалывалось.

Знала ли история войн, чтобы за один город, а теперь уже за один узкий, прижатый к волжскому берегу плацдарм (это все, на чем держались русские в Сталинграде), могли сражаться. две немецкие отборные армии, итальянская и румынская армии, саперные штурмовые батальоны — огромное количество наземных войск, поддержанных армадой самолетов воздушного флота? Ничего подобного в истории войн не было.

На этот невиданный и, в сущности, роковой шаг немцы решились в Сталинграде.

Но Сталинград не взяли.

Немецкий фронт, подгоняемый строжайшими приказами, не двигался. Сражение замирало, как ослабленный, покрывающийся пеплом вулкан.

Но и русским приходилось туго. Они поклялись умереть, но не уйти из города. И они умирали. Раненые не хотели переправляться за Волгу — они сражались. Командующие были вместе с солдатами: ютились в сырых щелях, вырытых под берегом, или в развалинах домов, сидели на голодном пайке, пробавляясь концентратами и сухарями. Если что и саднило Душу, так это страх плена, и, чтобы не дать себя захватить даже в раненом состоянии, каждый — от рядового до командующего — держал на всякий случай припасенный и бережливо сохраняемый один–единетвенный патрон…

Итак, все, что двигалось, сея смерть и разрушения, утверждая страхом оружия зло и насилие, теперь встретило непреодолимую силу. Одна неприятельская сторона вынужденно обратилась к обороне после того, как исчерпала свои возможности в наступлении. Другая — противоборствующая — сторона, некогда терпевшая бедствия и потери, но не сломленная, стала перед фактом перехода в наступление. И оно грядет неизбежно, как гром после молнии, рассекшей сумрак неба.

Силы поменялись местами. Произошла, как говорят немцы, смена настроений.

Наступил самый критический, кульминационный момент, который приведет одну враждующую сторону к позору гибели, а другую — к торжеству победы.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Еще гремел Сталинград, еще горячи были накаленные долгим огнем развалины, и еще висели над городом и Степью тяжелые дымы, а в это время исподволь к полям сражений стягивались новые силы.

По ночам по единственной двухколейной ветке — встык, эшелон за эшелоном — шли Груженые товарные составы. Эти эшелоны, начавшие свой путь с Урала, из таежной и заснеженной Сибири, опаленного солнцем Казахстана, центральных областей России, шли и шли беспрепятственно, по строжайшему графику военного времени и, подобно чувствительному компасу, выходили на одну линию — юго–восточную. Три станции вбирали в себя военньш грузы — Фролово, Верхние Липки и Лог. Дальше путей не было. Три станции, подступающие к самым полям сражений. Днем они вздыхали от тяжких бомбежек, и в те же дневные часы рабочие в черных блузах и сами черные, ожесточась от усталости и бомбежек, чинили проломы в полотне.

Каждодневно тысячу триста вагонов с грузами подавала к местам сражений железная дорога.

Собиралась Россия. Пылала гневом.

Кремлевский аппарат Бодо на ленте неумолимо выстукивал тревожные донесения и запросы от Еременко.

Ему отвечали строго: «Держитесь».

А в это время в Ставке Верховного Главнокомандования и Генеральном штабе разрабатывался план контрнаступления в районе Дона — Волги. Это был крупнейший стратегический план, по которому в движение вводились не только три фронта, Но и материальные ресурсы всей страны. Кто мог произвести конкретные расчеты сил и средств для проведения такой грандиозной операции? Конечно, только тот, кто держал в руках эти. материальные силы и средства, — Ставка и Генеральный штаб, которые в ходе войны сложились как рабочий и творческий аппарат Верховного Главнокомандования.

В пакетах с грифом «Особо важные», «Сов. секретно» поступали в Москву. сведения о количестве выпушенных танков на уральских заводах, слывших кузницей войны, о готовящихся людских резервах, о собранном хлебе нового урожая, о хлопке и шерсти Средней Азии, о поступивших в фонд обороны средствах, добровольно отданных советскими людьми, разведывательные данные о противнике, о немецких резервах, о душевном и физическом состоянии самого Гитлера…

Запрашивались по отдельным вопросам мнения командующих, которые и сами, вероятно, только смутно догадывались, зачем это нужно.

И весь этот поток разрозненных сведений, донесении и рапортов с научной точностью изучался, чтобы потом родился план начала, развития и завершения великой битвы.

В Ставке и Генеральном штабе работа велась по ночам, до изнеможения. К рассвету в кабинете Василевского раздавался приглушенный звонок. Зная, что начальник генштаба иногда жалуется на сердце, заместитель Верховного главнокомандующего Жуков, питавший к нему особое уважение, спрашивал:

— Александр Михайлович, не спишь?

— Нет. А почему вдруг? Ведь еще не светает.

— Пора, пора. Мотор генштаба передых требует.

Василевский, погодя немного, отвечал:

— Мотор, надеюсь, не сдаст; Только вот чего–то не хватает. Документы, анализ — все налицо, а… Знаешь привычку русского: пока сам не пощупаешь, не убедишься. Не пора ли нам слетать?

— Куда, в Сталинград?

— Да, и сегодня, не позже.

— А хозяин отпускает?

— Вчера дал согласие. Надо лететь.

В тот же день они ехали на аэродром и досыпали уже в самолете, идущем на южное крыло действующей армии. Их полет держался в строжайшем секрете, Знал об этом Сталин да экипаж самолета.

Не одни они в ту пору втайне съезжались на Сталинградский фронт. Многие представители Ставки оказывались там, и у каждого были свои заботы: генерал Воронов дотошно интересовался артиллерией, убежденный, что в прорыве обороны противника и в обеспечении развития успеха ей отводится решающая роль, генералы–авиаторы Новиков, Голованов и Ворожейкин, приезжая в степи, ломали головы над тем, как овладеть господством в воздухе, как сопровождать наземные войска прорыва и сокрушать тыловые коммуникации неприятеля. Генералы танковых войск, представлявшие Ставку, искали самые удобные места для ввода в прорыв танковых и механизированных корпусов…

Полевым штабом для себя Василевский избрал небольшое степное селение близ Сталинграда и жить поселйлёя в крестьянской избе с вишнями и клумбой пыльных цветов под окнами, по соседству с ним занимал дом Жуков. Оба — начальник генштаба и заместитель Верховного главнокомандующего нуждались друг в друге. Давно ли они высказали Верховному главнокомандующему идею разгрома немцев под Сталинградом, а вот сейчас уже полным ходом идет подготовка. И оба чувствовали напряженную ответственность, и поэтому им не сиделось на месте, хотелось скорее ехать в войска, спрашивать, перепроверять свои мысли, догадки. Причем представителям Ставки строго–настрого запрещалось чтолибо говорить о готовящемся контрнаступлении, да и сами они прекрасно понимали: только скрытое сосредоточение сил, только втайне созревший и до поры до времени не раскрываемый даже командующим план мог оберйутьсй страшным внезапным ударом для неприятеля.

Конечно, от этого усложнялась и подготовка самих войск, но, ничего не поделаешь…

— Тебе, Георгий Константинович, легче легкого скрыть замысел операции, — с ног напяливая на себя широченный защитного цвета комбинезон, говорил Василевский.

— Почему? — чувствуя подвох в его словах, спрашивал Жуков.

Василевский, улыбаясь:

— У тебя на лице такая строгость… Такая строгость…

— Привычка, — ответил Георгий Константинович. — От природы такой.

Они договорились, кому куда ехать. Конечно, Василевский — до мозга костей штабист — хотел прежде всего побывать в. штабе Донского фронта. Командующий там, генерал Рокоссовский, тоже знаток штабной культуры, и все же командующего, как и начальника штаба, нужно посвятить, насколько возможно, в новые замыслы.

— Я поеду в войска. Переберусь в Сталинград, к Горохову, — сказал Жуков.

— Но ты уже в прошлый приезд там был? — возразил Василевский. — Острые ощущения никому не нужны.

Жуков испытующе взглянул на начальника генштаба: «Что он, оберегает меня или?..» — но Василевский резонно добавил: г Кому–то из нас важнее поехать в 1–ю гвардейскую армию. Ведь штаб этой армии является ядром развертывания штаба Юго—Западного фронта. И очень хотелось бы знать, чем народ дышит.

Они разъехались.

По дороге Жуков — вот уж памятливый человек! — подумал о полковнике Шмелеве, с которым и раньше, и в прошлую свою поездку встречался, и решил заехать к нему. «Дельный командир. Языком зря не треплет и не выслуживается», — подумал Жуков.

Часа через два езды дорожные регулировщики навели его на хутор Ширяевский, где размещалась выведенная на отдых знакомая дивизии.

Полковник Шмелев без особого рвения встретил Жукова,, и это тоже стерпел генерал армии, хотя в иных бы случаях такой прием мог и покоробить бы его суровую натуру. «Чем–уо удручен, а может, как и в прошлый раз, начнет шерстить некоторые, головы», — подумал Жуков, а сразу не спросил, намеренно отвел разговор:

— Смотрю, вольготна у вас. Ягодками спелыми лакомитесь, — съязвил Жуков, увидев свисающие с ветвей сизые плоды.

— Сливы. Может, велите набрать? — спросил Шмелев.

— Сразу чувствуется, городской житель. В плодах не разбираетесь. Это — дикий тёрн, — проговорил Жуков, — Я его еще в детстве любил. Помню, у нас один дед только и растил тёрн. Я к нему забирался, дед хлестал крапивой, а я все равно лазил.

Не стесняясь, Жуков запросто наклонил деревцо, нарвал полйую горсть тёрна и начал есть. Потом вытер терпкий сок с широкой ладони и снова заметил:

— Ничего не скажешь, сладко живете. Как будто и войны не чуете.

— Война рядом, товарищ генерал армии, да не чуют ее некоторые… — Шмелев замолк, посчитав неуместным говорить дальше на улице.

Они прошлись в глубину сада: тут отава была скошена, и на делянке, пахнущей укропом и смородиновым листом, размещались бойцы; одни, положив под себя скатки шинелей, ели арбуз с хлебом, другие читали, видимо, много раз перечитанные письма–треугольники, а боец, сидящий чуть поодаль в одних кальсонах, штопал порванные в коленях брюки.

— Износил? — спросил подошедший Жуков.

— Прохудились, — ответил боец, и не понимая, с кем имеет честь говорить, лишь догадываясь по комбинезону, что чин важный, поспешно начал напяливать брюки.

— Сиди в чем есть. Не взыщем, — усмехнулся Жуков и, чтобы не смущать солдата, присел рядом.

— Здорово поизносился! Все там же… — кивнул Жуков с очевидным намеком на фронт, — Крепко доставалось?

— Всякое хлебнули, — ответил боец. — И в степу горящем бег, и осколком мины задевало, по нынешнюю пору вот болит плечо… А колени–то я протер, ползая тудасюда на линии.

— Так, так… Что же дальше собираешься делать?

— Как прикажут.

— Ну, а сам как бы хотел?

— Надоело до чертиков, вот тут в печенках сидит эта война лежачая! Надо мной ребята подшучивают: «Нечаев, как же так: немчуре оставил удобную квартиру, а сам тут на холодной земле дрогнешь!» Пора бы двигать, пока зима не застигла.

— Где же твоя удобная квартира? Может, в гости позовешь?

— Сперва нужно освободить, а потом гостевать. В Ростове. Жинка оставалась там, да, надеюсь, перебралась в эвакуацию.

— Значит, местный почти. Тебе эти места знакомы.

— Пехом исходил все, — отвечал Нечаев, — Аж из–нод самого Донца пятки подмазывал.

— Во–он как! — дивился разохотившийся Жуков. — Пехом исходил?

— Больше на животе.

— Потому и брюки порвал?

— Порвешь. Высоты, бугры, колючки…

— Земля твердая?

— Песчаная. Сподручно ехать по первым заморозкам, когда землю прихватит.

— Снежные заносы большие?

— Год на год не приходится, — рассудительно продолжал Нечаев. — Выпадет снег, а плеши. Зеленя порой всю зиму торчат неприкрытые.

— Так, так… — озадаченно пощипывая подбородок, говорил Жуков.

Шмелев тем временем сидел сбоку и Догадливо соображал: «Чего это он о местности в Задонье спрашивает? Представитель Ставки — не ради праздного любопытства. Уж не собираются ли…» — Николай Григорьевич при этой мысли даже не мог промолвить слово «наступать», потому что душа изнылась по этому жданному часу.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Часа в два пополудни Жуков, усадив полковника Шмелева к себе в машину, поехал в излучину Дона. И, как раньше, представитель Ставки, не переставая спрашивал о том, о сем, но в затеянном как бы походя разговоре проскальзывала мысль все та же — о наступлении. Тотчас спохватись, генерал армии глушил намек притворно строгим голосом:

— Оборону… оборону нужно держать. Мы их в обороне перемелем! А, как думаешь, перемелем? — оборачивался Жуков, поглядывая на полковника с. прищуром в глазах.

Шмелев, разумеется, знал, что полная победа никогда не достигается в обороне и — как ни молоти — нужно все–таки наступать, чтобы достичь решительных целей. А спросить сейчас представителя Ставки не мог, не имел права, да и настроения не было.

Он только заметил, тоже как бы убежденно и. строго:

— Конечно, сидеть будем в обороне и выжидать.

— - Чего?

— Наступления, товарищ генерал, — не сдержавшись, усмехнулся Николай Григорьевич.

— И долго вы намерены выжидать? — в свою очередь, допытывался Жуков. Ему не понравился сейчас в разговоре Шмелев. «У него, наверное, какая–то неприятности», г-догадывался Жуков, но спрашивать повременил.

Вам наверху виднее, — все так же рассеянно и вяло отвечал Шмелев, — Как прикажете…

— Низы должны подпирать верха. Как вы сами думаете?

Шмелев, разгорячась, проговорил:

— Думай не думай, а наступать придется. Вы же знаете крестьянскую мудрость: «День — год кормит». Упустишь момент, и немец может поправить свое шаткое положение.

Генерал армии промолчал, лишь буркнул небе под нос:

— Шаткое…

Степная дорога втянулась в растрепанный, посеченный осколками лес вдоль низинного берега Дона. У дороги, в тени одинокого ветвистого орехового дерева, сидела группа военных. Машина могла бы проскочить мимо, если бы генерал Жуков со свойственной ему наблюдательностью не заметил на головах у многих военных темные барашковые, явно не нашенские шапки.

— А это что за черные вороны! — Он чуть было не озлился: «Убрать!» — но любопытства ради велел остановиться и сам вылез из машины.

Один — рослый, в помятой шинели буроватого, цвета и в той. же черной островерхой шапке, склонив ее вместе с головою набок, — исступленно пиликал на крохотной скрипке. Другие — два красноармейца и группа человек в двадцать румынских солдат — подпевали ему на разных языках, но в лад мелодии русской «Катюши».

Дожили… — Шмелев закусил губы. — Это же братанием пахнет! — не удержался он и хотел было подбежать, чтобы оборвать их спевку.

— Погоди, — махнул ему рукою генерал. — Поперед батьки не лезь…

Завидев идущих в их сторону военных, вскочили красноармейцы. Вскочили и румынские солдаты. Все вытянули руки по швам, не смея шевельнуться. Лишь один игравший на скрипке все еще подергивал ногою в такт смолкшей песни.

— Ну что, единство на войне обрели? — спросил Жуков.

— Как видите, товарищ начальник, — ответил сержант в нашей форме. — Разница только — мы вот двое, — он указал на своего напарника, — конвоиры, а они — пленные…

— Неравный брак, — усмехнулся Шмелев.

Конвоир–сержант понял иронию в словах полковника, но ответил серьезно:

— Равное или неравное — не нам судить. Важно — они сами перешли на нашу сторону. Клянут Гитлера, как и своего Антонеску, единым Словом: «Капут». И войну называют разбоем…

— На каком участке они сдались? — спросил Жуков.

— На своем, румынском.

— Где именно?

— В излучине, севернее хутора Новогригорьевского.

— Сами, добровольно?

— Не так чтоб… Мы их к этому понудили, — ответил сержант–конвоир.

— Как понудили? — не понял Жуков.

— А так… Волочилась ихняя армия аж с Трансильванских гор… Думали — ложиться за счет русских. Ан не вышло. Кишка тонка… И как почуяли дело худое — поперли к нам…

— Значит, настроены не воевать?

— Эти — да, — кивнул сержант на пленных. — А другие — кто ж их знает, чем они дышат. Вот он точнее доложит. Эй, Митря, — обратился сержант к румыну со скрипкой, — как ваша армияне хочет ли целиком сдаться?

— Больно много перехватил. Пусть лучше скажет о настроении солдат, оставшихся там, — заметил Жуков.

Румына–скрипача не нужно было, как иных пленных, тянуть за язык. Он заговорил охотно, заверяя именем короля и святой Марии, что Румыния не хотела вступать в войну с Россией, что румынская армия не сама пошла воевать, ее заставил Гитлер, и что, наконец, настроение у румынского солдата хуже, чем у слепого.

— Почему хуже, чем у слепого? — не удержался Шмелев.

— Слепого водит… Как по–вашему… Глаза, глаза имеет?

— Поводырь.

Румын закивал.

— У нас нет умный поводырь, — сказал он.

— У вас был бесноватый поводырь — Гитлер, — усмешливо заметил Шмелев.

— Гитлер — капут! — чуть ли не в один голос провозгласили пленные.

— Как же поступить с вашей армией, что на это скажете? — спросил Жуков и, видя по лицу, что румын не понял вопроса, добавил:

— Ну, как вам проще… Что надо делать с румынскими войсками, которые залезли слишком далеко и как оккупанты? Погнать назад? Уничтожить? Или?..

Румын–скрипач, трудно подбирая слова, порой даже по–немецки, говорил:

— Не–не уничтожать… Недобро… Пук–пук. Цурюк… Туда назад, Букурешти, — махнул он рукою на запад.

— Нет, так не пойдет, — Возразил ему Жуков. — Вашу армию нужно проучить, а правителей наказать, чтобы разбоем не занимались.

— Я у него пытал, как с ними поступать, — заговорил вместо румына сержант–конвоир. — И понял так: подтолкнуть нужно, и румынский фронт затрещит…

Жуков помолчал раздумчиво. И также раздумчиво, но в душе чему–то довольный — это видно было по его смеющимся глазам — отошел. Вслед ему румын начал пиликать на скрипке.

Допоздна пробыли в полках левобережья. С кем бы ни встречались, со всеми Жуков был предусмотрительно вежлив, да и сама форма защитного цвета комбинезон без знаков различия — сглаживала его строгость. Он никого не ругал, говорил мало, больше расспрашивал, причем требовал стойко держать оборону, и лишь мимоходом обронил в присутствии старших офицеров, чтобы «настрой в обороне имел ярко выраженный наступательный дух».

Уезжал так же внезапно, как и появлялся, решительно шагая к машине. В этот момент Шмелев глядел ему вслед, не зная, идти за ним или нет, пока сам генерал армии не пригласил его. Садиться.

— Поняли они что–нибудь? — доверительно спрашивал Жуков.

— Поняли, — кивал Шмелев.

— Неужели? — глаза генерала армии расширились от удивления, — Но я же им ни слова не говорил лишнего.

Шмелев отвечал запросто:

— Когда такой крупный начальник, как представитёль Ставки, навещает, они и без слов понимают, что нужно ждать бурю.

— Ишь ты, шишка значит… И ты понял так?

— Разумеется. Сама объективная необходимость требует ответных ударов. И как можно скорее, иначе можно упустить момент.

Примолкнув, Жуков раздумывал о чем–то своем. Потом спрашивал о боеготовности дивизии, получает ли она танки и как скоро будет готова вести боевые действия. Отвечал ему Шмелев неохотно, с какой–то потаенной обидой:

— Дивизия пополнилась, и танки с Урала пришли. Впору бы двигать, но…

— Что но? — - сердись, спросил Жуков, — И вообще, мне не понятно ваше кислое настроение.

— Причина тому есть, — упавшим голосом ответил Шмелев. Помедлил, до хруста ломая пальцы, и сознался, наконец, принужденно, что им, Шмелевым, занимается кое–кто…

— Кто? — все так же сердито спросил Жуков, и, когда Шмелев рассказал ему, в чем дело, он добавил: — Они что, разве на пятке у тебя зловредную мозоль нашли?

Шутка генерала армии не забавила Шмелева, и он ответил угрюмо:

— Чего–то пронюхали… Опять придется расплачиваться. Судьба… — Голос его был невнятный, будто пришибленный.

На Жукова это не произвело впечатления. Во всяком случае, не заронило и тени отчужденности.

— Вот что, завтра в 12.00 прибудьте ко мне. Будем вместе разбираться, — сказал он. Завез Шмелева в дивизию, попрощался и уехал.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Поздно вечером Жуков. вернулся к себе в деревню и не успел еще стряхнуть дорожную пыль, как дежуривший у телефонов офицер доложил, что генерал Василевский просил сообщить о его прибытии сразу же, на что Жуков ответил с грубоватой небрежностью, что и ломовая лошадь требует овса и отдыха, а человек подавно нуждается хотя бы в часе покоя, и начал мыть лицо и шею холодной водою из ведра, поднесенного адъютантом, потом сел за стол, так как заждавшийся повар уже подал разогретый обед, и похвалился при этом, что свежего судака, которого так любит генерал армии, отныне он будет готовить утром, в обед и вечером и в любых вариантах.

— Раздобыл? Ловкий ты доставала, — вытирая лицо полотенцем, проговорил Жуков.

— Умеем, — не оправдываясь, сказал повар. — Малость устарела пословица: без труда не вынешь и рыбку из пруда. Поуле каждой бомбежки не приходится вынимать, сама всплывает.

— Трудятся немцы, да еще и на нас, — усмехнулся Жуков. Добавил. строго: — Рыбы много поглушат, браконьеры отпетые. Гнать их нужно!

— В ваших силах, — подзадорил повар.

Жуков промолчал, сел за стол и начал есть зажаренного на сковороде судака. Коньяк из только что откупоренной бутылки он лишь попробовал, выпив одну стопку врастяжку. Зато ел много, потом, чувствуя, как с устали начало клонить ко сну, прилег на топчан. Глаза от нахлынувшей дремы сами собой смыкались, но, как бывает иногда, напряжение нервов и сбивчивые мысли перебили сон. Георгий Константинович помимо воли встал, чувствуя себя расслабленным. Медленно оделся. Медленно вышел.

Вот и редкая, изгородь, за которой в глубине, среди блеклой и опадающей зелени деревьев, стояла изба. Василевский был дома, уединясь один в комнате с занавешенными окнами, он елозил по полу, на котором холстом была расстелена огромная карта. Не обратил внимания на вошедшего, и только когда услышал грубоватый голос, приподнял голову: поперек во рту у него торчал большущий карандаш, с одной стороны — синий, с другой — красный.

— Заждался тебя, Георгий Константинович. Думал гонцов слать. Ты погляди, какая петрушка получается, сказав, Василевский опять уткнулся в карту.

Присел на корточки и Жуков.

— Если немцы убедятся, что до зимы не возьмут город, то попытаются осесть в обороне, — озабоченно проговорил Василевский.

— Они в этом уже убедились. На своей шкуре испытали, — заметил Жуков. — Ослабление нажима на Сталинград — это не что иное, как признак их бессилия. В предчувствии зимы они, конечно, изменят тактику и оперативное размещение резервов.

— В предчувствии зимы… В предчувствии зимы… повторял раздумчиво Василевский. — Что же они будут делать? — Грузный и широкоплечий, генерал–полковник тяжело поднялся. Встал и Жуков. Оба помолчали, думая о том, как бы скорее предпринять сильный удар, чтобы не дать немцам очухаться еще до зимы.

— Давай, Александр Михайлович, разыграем вариант, — предложил Жуков. — Предположим, ты будешь на стороне красных, ну а я, грешным делом, на стороне синих. Согласен? — загадочно улыбнулся Жуков.

Затея казалась не лишенной мысли. Никогда, пожалуй, так не познаешь противника, пока не побываешь в его шкуре. Полнее разгадать его замысел, понять, чем он дышит, можно только при двустороннем проигрыше будущего сражения, хотя бы и на карте. Но Василевскйи сразу не давал согласия, почему–то медлил.

— Нет уж, — отмахнулся он. — Давай лучше поменяемся местами.

— Почему?

— Тебя опасно пускать на чужую сторону.

— Не понимаю. Откуда такое предубеждение? насторожился Жуков.

— Ну, как же. Разве военную игру сорокового года забыл?

Жуков задумался. Нет, он не забыл. Давно ли это было? Кажется, в конце 1940 года. Но потому, что шла воина, изнурительно–лихорадочная и тяжелая, те мирные дни казались далекими. А сейчас перед глазами Жукова вновь ожило все, что тогда произошло.

На крупное штабное учение, объявленное как стратегическое, дающее понять характер будущей войны, собрались командующие всех военных округов, начальствующие лица Генерального штаба и Наркомата обороны Охотников играть на стороне красных было много, а вот кому поручить вести роль вероятного противника — затруднялись. Выбор пал на Жукова. Он тогда командовал Киевским особым военным округом, и его полководческий дар уже проявился на Халхин—Голе. «Как? Мне, советскому генералу?» — запротестовал было он, однако нарком настойчиво повторил. Коль было приказано, Жуков взялся исполнять эту роль горячо, напористо, вжившись в новое свое положение и… поколотил красных! Поколотил самым нещадным образом. А ведь на стороне красных, то есть своих, была масса войск. Западным направлением на учениях командовал генерал Павлов, за юго–западный подыгрывал Штерн. Они противопоставили своему противнику — дерзкому генералу Жукову — доктрину, выраженную в словах Сталина и не раз повторяемую Ворошиловым: чужой земли не хотим, но и своей земли ни пяди никому не отдадим… В свою очередь, Жуков, уподобясь роли командующего германскими войсками, как наиболее вероятного противника нанес три сокрушительных удара в направлении Бреста, Гродно и Львова…

Страшно неудобно было не только руководителям красных, но и самому наркому обороны… Ни в какие понятия штабных или войсковых учений не укладывалось, чтобы сторона красных, то есть свои войска, оказалась битой.

На разборе учений Сталин в сердцах назвал тогдашнего начальника генштаба Мерецкова стратегом, не способным глубоко мыслить… Потом было предложено высказаться участникам операций. Жуков хорошо помнил, о чем он тогда говорил: об ущербности нашей стратегии, которая не учитывает силу упреждающего удара, о невыгодности расположения укрепленных районов (новые слишком приближены к границе, а старые заброшены). Раскритиковав все это, Жуков сел и не успел успокоиться, как услышал клокочущий шепот обернувшегося к нему Тимошенко: «Ты большую глупость натворил». «Почему?» — удивился Георгий Константинович. «Это же по идее Сталина делается. Шапошников проводит, а он замнаркома по строительству укрепрайонов». Жуков сник, такая критика могла принести массу неприятностей…

В тот же день, вызвав к себе, Сталин сказал: «Вы правильно раскритиковали. Вот и назначим вас начальником генштаба». — «Провалю…» — сорвалось было у Жукова, но Сталин, не любивший возражений, сказал: «Ничего, поможем. Принимайте дела».

Кажется, Василевский тоже припоминал все детали тех командно–штабных учений, поэтому, прежде чем согласиться, спросил, насупив клочковатые брови:

— Как же так произошло… Красных на учениях расколотил, а когда сам стал начальником генштаба Красной Армии и… проморгал начало войны?

Жуков подошел к окну, видно было, как под гимнастеркой его подергиваются лопатки. И от окна, не оборачиваясь, заговорил голосом, в котором трудно было понять чего больше — боли или не прощенной самому себе обиды:

— А вы бы дали распоряжение, как начальник генштаба, как нарком, коль Сталин упорно настаивает: ни одного солдата не передвигать. Не провоцировать. Кто бы мог дать распоряжение? Никто. Иначе бы… — он не договорил.

— Ладно, успокойся, Георгий Константинович.

Но успокоение пришло не сразу.

— Трагедия видна, когда все ушло в прошлое, заговорил опять Василевский. — История скажет правду… Давай лучше сейчас схлестнемся! Ты, значит, на стороне красных, а я уж так и быть — синих.

И они схлестнулись. Поначалу, когда в умах решающая битва еще не разыгралась, оба говорили степенно, даже миролюбиво, будто и вовсе не были противниками, а немного погодя Василевский сгоряча схватил переносную электрическую лампочку со шнуром, потянул за собой на пол, на холст карты.

— Да, да… Вот так… Тяжело мне сейчас,.. — хрипел его голос снизу. — Главная ударная группировка застряла, не взяв Сталинграда. Застряла… Лучшие силы перебиты, остальные скованы… Да, да, тяжело…

Нависая над ним всем своим дюжим телом, Жуков стоял, упершись в колени широченными ладонями, и подзуживал:

— Бери же Сталинград, он тебе мерещился сдобным пирогом. Бери, пока не поздно!

Василевский тыкал по карте пальцем, словно ища лазейку для рывка. А над его головой чужой голос подхлестывал:

— Во–во, туда, туда забирай, севернее по Волге.

— Погоди, ты же все–таки русский. А они не подхлестывали немецкое командование. Небось не враги себе.

— Ясно, не враги. Могильщики твоих войск!

Василевский, озлясь, перебирал в уме разные варианты, взвешивал все «за» и «против». Разве пренебречь Сталинградом и повернуть на север, вдоль Волги? Нет, не могло пойти на это немецкое командование. Во–первых, оно уже не располагало для этого необходимыми силами, во–вторых, оно понимало огромный риск такого маневра, в-третьих…

— Торопись, торопись, уже зима на носу… Призрак обмороженных солдат… — предостерегал Жуков. — Что же касается в-третьих, то мои войска полукольцом охватили твою немецкую ударную группировку и уже располагают такими силами, которые не позволят тебе сделать маневра ни на север, ни на юг. Ни в октябре, ни в ноябре. Так–то Василев… то бишь генерал Паулюс! Решайте, пока не поздно.

Василевский соображал, негромко рассуждая сам с собой: «Могло быть второе решение — переход к обороне, — Он уткнулся в карту, водя пальцем по линии, занятой противоборствующими сторонами. — Да, переход к обороне в условиях крайне невыгодной конфигурации линии фронта — охватывающего положения советских войск — очень опасен. И как можно признать провал годовой кампании? Из–за чего тогда пролито столько крови? Да и они, русские, не будут сидеть сложа руки».

— Нет, конечно, — рушился сверху голос Жукова. — Попомните Москву, когда дали вам от ворот поворот!

— Знаем. Мне докладывали, что фюрер… до сих пор боится зимы, его в холод бросает при одном упоминании о русских морозах, — ворчал снизу Василевский и продолжал: — Ну так и быть, раз и сам фюрер боится холода, то, пока не поздно, нужно принять последнее, самое разумное решение — отойти от Сталинграда, перегруппировать войска и попытаться искать успеха на новом направлении…

— Отойти от Сталинграда? — казалось, в тон слышался ему голос нависающего грозного человека. — Господин Паулюс, позвольте узнать: у вас на плечах голова или кочан капусты? Нет–нет, вы не взрывайтесь как бомба. Кто вам позволит отойти от Сталинграда? Разве вы не слышали знаменитую речь Гитлера о Сталинграде, с которой он обратился к немецкому народу совсем недавно, в октябре? Он сказал: «Немецкий солдат остается там, куда ступит его нога». И далее: «Вы можете быть спокойны — никто не заставит нас уйти из Сталинграда». Самочинно сделаете — полетят генеральские погоны, а сами угодите в концлагерь. У вас теперь их натыкано как грибов–поганок после дождя.

Медленно достал Василевский из кармана носовой платок, медленно вытер потное лицо. На миг он и в самом деле почувствовал себя в роли немецкого генерала, и ему стало вдруг страшно. С ужасом подумал он, что немецкая ударная группировка, понесшая потери в людях и технике, оказалась в тупике. Она самое себя втянула в гигантскую ловушку, двери которой вот–вот должны захлопнуться.

И это не преминул сделать решительный, кипящии от предчувствия победы Жуков. Он шагнул на ту сторону карты–холста, прилег на нее, вдавливая коленями, и загребасто охватил руками с двух сторон всю немецкую оборону, а заодно и самого Василевского. Руки его были как железные клещи, и Василевский, ощутив, как тот все сильнее сжимает его, ёкнул, дыхание у него сперло, пытался вырваться и не мог. Сил не хватало.

Потом, когда Жуков сжалился и отпустил его, Василевский взмолился:

— Ну, Георгий Константинович, к тебе в руки нельзя попадаться. Своего уложишь, — Помедлил и, вернувшись к своей роли немецкого генерала, заговорил воспрянувшим голосом: — Сжать ты сумел, а проглотишь ли — посмотрим. Я твой удар парирую резервами.

— Какими? У тебя их кот наплакал.

— Откуда вам известно — есть у меня резервы или нет?

— Нам кое–что доносит агентурная разведка.

— Что именно?

— Позвольте не раскрывать карты, — ответил Жуков, улыбаясь. — Что же касается резервов, то вы их бездумно израсходовали.

Василевский взмахнул рукой:

О, нет. Немецкая армия мобильна. Вы это должны знать. Сниму с Кавказа танковую дивизию, и она дня через три своим ходом придет и таранит вашу большевистскую блокаду.

— А этого не хотел? — Жуков выставил перед своим соперником огромный кулачище.

Не сговариваясь, они встали разом, обхватили друг друга, били по спинам ладонями, топчась по полу, по карте, которая в ногах у них, в полумраке наступающего утра была похожа на помятую серую шкуру.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ровно в 12.00 на прием к Жукову прибыли двое.

Чтобы не опоздать, командир дивизии полковник Шмелев приехал загодя и в ожидании своего часа ходил окрест дома, сбивая палкой сухую, горько пахнущую полынь, росшую при дороге, а потом доложил адъютанту, что вызван представителем Ставки. В комнату вошел тихо, также негромко представился и стоял до тех пор, пока Жуков не предложил сесть.

Другой — подполковник Варьяш — приехал из штаба фронта на своей машине, в сопровождении часового, так как вез, по его мнению, сугубо секретные материалы.

Не попросил адъютанта доложить, лишь сунул ему небрежно к лицу удостоверение и вошел без стука в дверь. Правда, козырнул, представился генералу армии.

Полковник Шмелев лично был знаком с Жуковым, признавал в нем недюжинный ум полководца. Не раз они встречались еще в тяжелую пору под Москвой. Вспомнил Шмелев, как тогда, будучи контуженным, не мог говорить, лишь отвечал письменно и потом получил от него записку, особенно памятную… И это до сих пор помнил Шмелев, хотя сейчас сидел укромно возле двери, чувствуя себя в его, представителя Ставки, и еще в чьей–то неведомой для него власти. «Да чего я оробел? Смелее нужно», — внутренне убеждал себя, а все равно не мог иначе, будто и впрямь его вызвали на допрос.

Наоборот, подполковник Варьяш держался свободно, закинув ногу на ногу и поставив ребром на колено папку.

Первый — командир дивизии, полковник — морщил от переживаний лоб, второй — подполковник изредка взглядывал на него, по–ястребиному изучающе и отчужденно.

Первый был вроде бы подсудимым, второй — судьей…

— Ну, докладывайте, что у вас по делу Шмелева.

Подполковник Варьяш подергал носом, будто принюхиваясь и ощущая, что не тот запах, и принужденно сказал, не глядя на полковника, лишь качнув головой в его сторону:

— Товарищ генерал, у нас не положено, пока не кончилось следствие, предавать огласке материалы, да еще самому обвиняемому.

Жукова сразу взорвало:

— Кончайте играть в бирюльки! — сказал он строго. — Положено — не положено… Перед вами заслуженный командир, и если водятся за ним какие грехи, пусть сам знает и разбирается с глазу на глаз… Докладывайте!

Подполковник Варьяш принужденно снес этот показавшийся ему грубым окрик. С каменным выражением лица развернул папку и осторожно вынул оттуда лист, протянул по столу скользяще низко, будто боялся, что документ на лету будет перехвачен и прочитан обвиняемым, вот им, Шмелевым.

Жуков взял лист — это был рапорт генерала Ломова, и в нем строго по часам и минутам расписывалось, как он, Шмелев, командуя дивизией, не захотел поднять войска на штурм и за это был временно отстранен.

— Как, вы были отстранены? — удивился Жуков, взглянув на Шмелева. — А почему мне не доложили ни в первый раз, ни вчера?

— Не хотел беспокоить, у вас своих забот… — привстал Шмелев.

— Объясните, как это случилось?

Шмелев заговорил хмурясь.

Жуков выжидал, пока полковник не кончил, и обратился к представителю фронта:

Ну как, вас это убеждает? Кто заслуживает наказания, а кто нет?

Тот сразу нашелся, что ответить.

— Может, в чем–то виноват и товарищ Ломов… Я бы на его месте не принял на себя командование. Погорячился генерал. — Потом так же отчужденно взглянул на Шмелева и добавил: — А наказание… Строжайшее наказание должен нести вот этот полковник… Невыполнение боевого приказа влечет за собой тягчайшую кару Это в Уставе записано. И полковнику знакомо.

— Заведомая ложь, — не выдержал Шмелев, — Вы можете мне пришить уголовную статью, наконец судить трибуналом. Но правду убить нельзя. И эта правда в том, что не Шмелев отказался выполнять приказ, а дурно понятое Ломовым требование наступать… Почему он сию же минуту, без подготовки, без учета обстановки гонит солдат на штурм вражеских позиций, да еще в дневное время при полном господстве немецких самолетов. Ведь ему известно, что штурм перед этим ничего не дал?

Почему Ломов не хотел даже выслушать о ночных действиях?..

Не вставая, Жуков проговорил с придыханием в голосе:

Если мы так будем измываться над кадрами, над честными командирами, такими, как Шмелев, то плачевным окажется для нас и конец войны… Пожалуй и не доживем до этого конца, — Он помял в руке рапорт Ломова, потом перечеркнул его крест–накрест черным карандашом и протянул представителю фронта.

— Воля ваша. Но это не все, — возразил подполковник, сунув, однако, рапорт в папку с застежками.

— Что еще?

Из папки с готовностью был извлечен другой документ, мятый и серый, походивший, наверно, по многим рукам.

— Тут уж пахнет душком… — намекнул подполковник криво усмехнувшись одними губами.

Сразу же, бросив взгляд на документ, Жуков посуровел, тронул себя за подбородок, точно норовя ущипнуть.

Потом, читая не торопясь, вскинул брови (только сейчас Шмелев заметил, что лоб у него массивный). А еще немного погодя эти клочкастые и ближе к переносью густые брови опустились, и на лбу собрались хмурые складки («Тяжелый документ», — с болью в сердце простонал Шмелев). Еще секундами позже лицо генерала выразило мучительное сострадание и, невольно встретясь с его взглядом, Шмелев потупился и весь как–то съежился, будто подставляя голову, всего себя страшному удару.

— Судьба… — медленно, не теряя твердости голоса, проговорил Жуков.

Он повременил и также медленно протянул Шмелеву документ. Шмелев вздрогнул, привстал, чтобы взять. Но подполковник Варьяш, опередив, наискосок протянул руку, стремясь перехватить документ.

— Уберите руку, — оборвал Жуков.

Теперь, как бы поменявшись ролями, Шмелев читал, а Жуков смотрел на него, не сводя проницательных глаз. «Как стало известно, в войсках вашего фронта находится военнослужащий гр-н Шмелев Н. Г., 1896 года рождения…» — прочитав это, Шмелев не вздрогнул и не побледнел («Крепкой закваски», — отметил про себя Жуков). «…По сведениям нашей агентуры, его жена Шмелева Екатерина Степановна, дочь Светлана и сын Алексей остались на оккупированной территории, и…» — вопреки ожиданию, Шмелев вдруг заулыбался со смятением в глазах (Жуков тоже улыбнулся ему, а подполковник предостерегающе скосил правый глаз). Шмелев опять уткнулся в документ: «… и, как показывают свидетели, сын Шмелева — Алексей сдался в плен…» — будто поперхнувшись, полковник Шмелев начал кашлять, потом зажмурился и покачивался, будто теряя равновесие, белая прядь волос упала ему на лоб («Ну, ну, наберись мужества. Переживи!» — подумал Жуков, а казалось, крикнул громко). Перегодя, Шмелев снова впился в документ: «Вам вменяется в обязанность проверить настроение самого военнослужащего гр–на Шмелева…» — остановись на этой, в сущности, последней и строгой строчке, Шмелев всею пятернею откинул со лба седую прядь, одну–единственную в еще черных волосах.

И, не глядя ни на кого, приподнял до бледности сжатый кулак, но ни слова не обронил, лишь махнул сверху вниз кулаком, как бы рубя наотмашь. Подумал: «Алешка… Мой Алешенька в плену…» — и горестно покривил рог, но не заплакал. Нет.

Дозревала в комнате тишина. Предельно напряженная тишина.

Трудно разогнул спину Шмелев и медленно, пошатываясь, встал.

— Живы! Жи–и–вы! — обезумевшим голосом крикнул он и, схватясь левой рукой за сердце, правой начал судорожно водить в воздухе, ища опору. И Жуков успел подскочить и поддержать его.

— Врача! — крикнул генерал подполковнику, но тот уже выскочил за дверь.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Под кручей лежала выброшенная на берег Наталья. Гимнастерка на ней была мокрая, и все было мокро: волосы, лицо, ноги. Она лежала на боку, откинув правую руку и сжимая в слабеющей ладони невесть где прихваченный камень. Сквозь расстегнутую гимнастерку были видны груди с крапинами сосков. Наталья тихо, со стоном дышала, смутно догадываясь, как могла спастись. Только звон и шум стояли в ушах, будто после адского взрыва на пароходе в голову поместили тысячи молоточков и они неуспокоенно молотили, отдаваясь болью в затылке, в висках…

Ее знобило. Зубы стучали непроизвольно, хотя она и пыталась стиснуть их, это ей не удавалось. Сколько времени лежала, она не помнит и не знает: то ли час, а может, и два, — да это теперь в ее положении все равно.

Когда пригрело солнце, бьющее прямо в береговой откос, и дохнуло утренним сильным теплом, Наталья почувствовала себя согретой. Отуманенное сознание сквозь шум и звон в ушах вернуло ее к мысли, что корабль потонул, что люди тоже потонули, а она жива… «Жива, жива!» — почти вскрикнула от этой напряженной радости Наталья.

Эта мимолетная радость показалась ей не то горькой, не то скорбной, опять перед глазами вспыхнула огненная волна взрыва, подброшенная палуба, крики людей…

Живые чувствуют себя виноватыми перед мертвыми.

Наталья не боялась чужих смертей. Но то, что произошло с их пароходом, было сверх ожидания и, может, впервые пришла на ум ей простая и ясная истина, что живые, которым еще ходить, думать, смеяться и радоваться, виноваты перед теми, кто уже не встанет, кто мертв, и все это у них уже кончилось, как может кончиться и у живых…

Жуткая и страшная эта мысль заставила Наталью напрячь силы. Она поднялась, даже шагнула, как бы пробуя свои силы и убеждаясь, не ранена ли. Но судьба сберегла ее, только ныло в ноге, наверное, от ушиба. И она пошла по берегу прихрамывая. Глядела, не сводя глаз с прибрежной кромки, на воду — не плывет ли кто. Нет, река несла мутные, вспененные потоки…

Как все–таки бывает: живет человек — и нет его… Смелые гибнут чаще. Это ясно. Несмелые больше прячутся, стараются гнуться пониже к земле.

Как ей внушал Завьялов? «Не забирайся в пекло. Голова одна, а снарядов и пуль много. На всех хватит». И, вспомнив его слова, пожалела: «Додумалась же сесть на открытый и большущий пароход, чтобы стать живой мишенью. Надо бы на малюсенькой лодке — на нее и бомбу швырять слишком убыточно».

Наталья знала: ехать надо было обязательно и как можно скорее, потому что на берегу, в горящем городе, скопилось много раненых.

Все–таки болит нога, ноет и пощипывает. Она присела на выкинутый волною обрубок бревна, заголила коленку: кровоточила рана, порезала ногу. Медикаментов, даже простого бинта, не оказалось, санитарная сумка утонула. Послюнявила ранку и пошевелила ногой. «Ничего, заживет. Бывает и хуже».

Потом она снова подумала о Завьялове. Непонятно, почему все воюют, а он околачивается в тылу, каким–то начальником устроился. «Ползучая тварь», — в сердцах проговорила Наталья.

Думать о нем было противно.

С откоса, падая, прогрохотал камень.

Завидев спускающегося по тропинке военного, Наталья спохватилась, что сидит растрепанная… Отвернулась и начала укладывать волосы. Они были еще мокрые, сплелись — укладка займет минут пять, не меньше. «Пока уйдет, и я уложу», — смекнула Наталья, как услышала шорох сапог о гальку прямо за спиной. — оглянулась.

Военный с одним квадратиком на петлице, младший лейтенант, подошел, взглянул ей, Наталье, в лицо, потом скосил глаза на полуприкрытую белую грудь.

Наталья хотела было застегнуть гимнастерку и не могла: не осталось ни одной пуговицы. Зажала ворот пальцами.

— Не смотрите! Что вы смотрите! — сказала она. — Привычка дурная.

— Боитесь, сглажу?

— Я и не боюсь. Чего мне бояться! Вон под бомбами тонула…

— А-а, теперь тонут и не объявляют фамилии, — махнул рукой младший лейтенант. — Я тут нагляделся смертей — тошно подумать, — говорил он. Голос и мысли его были откровенно грубы, и это не понравилось Наталье. «Но, может, война его так ожесточила? Что же, он должен о цветах со мной балагурить, коль и вправду кругом смерти да тонущие корабли», — подумала Наталья.

— Девушка, а вы долго собираетесь тут сидеть? — спросил младший лейтенант.

— Сколько захочется, — ответила она, подумав, однако, что надо спешить на пункт сбора раненых.

— Нет, серьезно, — продолжал допытываться младший лейтенант. — Я хотел попросить вас покараулить вон… Мое имущество, — он кивнул в сторону откоса.

— Какое такое имущество? — Наталья тоже посмотрела туда и увидела под кручей, в песчаной нише сложенные ящики.

— Ну, мины противопехотные. Взрыватели к ним. Одним словом, взрывчатые вещества.

— Взрывчатка? — переспросила она очень низким от испуга голосом и усмехнулась через силу, добавила: — Ой, нет, не поручайте мне эти вещества. Поручите чтонибудь полегче.

— Такого не имеется. У меня все тяжелое да взрывное. Но я все–таки прошу… Покараульте… Сидите вот тут, вдалеке, и глядите с расстояния. Если какой бес позарится, то кричите во всю глотку.

— А если фриц, ну, положим, разведка его проникнет сюда. Что я тогда буду делать голыми руками?

— Для фрица сюда дорога запретная. Он топчется в развалинах. Насчет фрица, уверяю, — не пролезет ни один. А разведка его днем не рискнет пойти. — Он бы еще привел массу успокаивающих доводов, лишь бы только девушка посидела, обождала его, но ему, видно, некогда было, — сказал: — Мне пора бежать, а то мои саперы там хуже голода испытывают нужду во взрывчатке. — И младший лейтенант зашагал к нише. Он взвалил на спину огромный ящик,, поддерживая его левой рукой, попросил тихо, на цыпочках подошедшую Наталью подать ему в правую еще один, поменьше, вон тот, — цинковый ящик.

Наталья с величайшим терпением и осторожностью подняла ящик, в нем что–то перекатилось и звякнуло, и она опустила ящик, принуждая себя класть его тоже с неимоверной осторожностью.

— Да чего ты, не бойся.

— А я и не боюсь. Заладили, вроде женщины пугливые, а вы…

Навьючив на себя груз, младший лейтенант полез по тропе на гору.

Не прошло и полчаса, как он вернулся. Сиял, чем–то довольный, даже пилотку снял и погладил уже аккуратно приглаженные волосы.

— Укараулила, — во все лицо улыбаясь, сказал он и подсел на бревно, рядом, нога в ногу.

— У вас тина в волосах. Позвольте снять, чтоб не портила милой головки, — сказал он.

Наталья дала снять, как он уверял, две пряди тины.

— Жалко… Деваха ты красивая, а лезешь в самое пекло, — вздохнул младший лейтенант.

— Меня жалеть не надо… Я привычная.

— Ну–ну, смотри… Пригинайся. Вся местность простреливается. Не храбрись, могут убить.

Она засмеялась, не найдя что сказать, неожиданно приблизилась, чмокнула его в шершавую щеку, поднялась и, слегка прихрамывая, побежала вверх по тропинке, оставив младшего лейтенанта наедине со своим нелегким грузом и столь же нелегкими раздумьями…

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда Наталья взбежала наверх, на крутизну берега, и огляделась вокруг, сердце захолонуло от страха: глазам ее предстало печальное и грубое нагромождение железа, камня и дерева, такое нагромождение, что будто какая–то чудовищная сила поднимала город и трясла его, трясла до тех пор, пока не вывернула все внутренности и не превратила все в мертвый лом, в камни, лишенные былой правильности и красоты. Теперь и не понять, то ли потолочина вон провисла, оголив перекрученные и горелые железные балки и витки прутьев, то ли был так обезображен пол или рухнувшая часть стены. Окна казались вовсе не окнами — в стенах зияли огромные рваные проемы. В одном месте чудом уцелел сверху донизу как есть дымоход — стены и весь дом рухнул, а дымоход держался, высоко уткнувшись кверху трубою, из которой шел дым. Обратив на это внимание, Наталья не могла понять, почему шел дым: может, кто топил печь или здание было развалено совсем недавно, так что еще горели его внутренности.

По этим развалинам, по нагромождению опаленного камня и горелого железа пройти было почти невозможно, и Наталья, не лишенная кое–какого понятия о войне, удивилась, как же могут вместиться в такой каменной тесноте разрушенного города дивизии, корпуса и целые армии, как могут двигаться и поворачиваться танки, разумеется, не один, а много танков. Теснота была чудовищная: развалины домов громоздились друг на друга, былого представления об улицах уже нельзя себе составить, так как рухнувшие стены загородили пешеходные и проезжие участки, вдобавок на том месте, где некогда проходила улица или переулок, теперь змеились по земле траншеи и окопы.

Теснота стояла и в воздухе — что–то скрипело и постанывало, слышались подземные толчки. И все горело, все стреляло, все торопилось взаимно друг друга уничтожить.

Наталья до того перепугалась, что почувствовала себя жалкой, потерянной и беззащитной, и хотела заплакать, не зная, куда идти и где укрыться от этого ада.

Из–под низа кто–то дернул ее за ногу с такой небрежной силой, что она вскрикнула от боли и упала в окоп.

— Какого беса маячишь? — сказал тяжелый голос.

Наталья встала и начала потирать зашибленное колено.

— Ребята, кого я вижу? — сказал тот же голос. — Кажись, к Нам прибыл солдат в юбке.

— А тебе какое дело? — обиженно тянула Наталья, отряхиваясь. — Да еще обзываешь…

— Извиняемся. Да только за вас и пекусь. Стукнет по башке — поминай как звали.

— Ну, а тебе–то что? — не отступала Наталья и, взглянув прямо ему в лицо, ужаснулась, какой же он рыжий!

— Чего такая мокрая? — вдруг спросил солдат, увидев на ней набухшую от воды гимнастерку.

— Купалась.

— Хорошенькое занятие в октябре–то. Хвост не жалко прищемить!

— Попробуй–ка! — и Наталья заносчиво провела рукою под носом, — Скажи лучше, где тут сборный пункт?

— Какой сборный пункт?

— Ну, раненые ждут отправки?

— Это вон туда надо, — показал солдат на развалины с уцелевшей передней стеной. — -Давайте я вас провожу?

— Сопровождайте! — подавая ему согнутую в локте руку, сказала Наталья.

— Не–ет, тут ползком… Тут вмиг пристукнет, только покажись…

И они поползли. Солдат проворно и ловко двигался впереди, а Наталья, пыхтя и сразу поотстав, — сзади: мешала узкая юбка, да и непривычно было ползти.

Пока одолевали двести метров, Наталья не раз просила передохнуть, чувствовала, как жжет ссадина на коленке.

— Не война — одно наказание!

Доползли наконец. У разрушенной каменной ограды Наталья замедлила движение, огляделась; этот дом поразил ее своей живучестью — он был так иссечен, продырявлен, искромсан, обшарпан, подкопан, оббит и разворочен, что, казалось, качни его, и упадет, но дом был прочной каменной кладки и, наверное, выдержал осаду многих дней и разной силы удары. Во всяком случае, передняя стена еще держалась.

Внутри здания увидели поломанную мебель, вспоротые матрацы и подушки, из которых выползали перья, колотую посуду, груды щебня и битый кирпич. На нижнем этаже был отвален передний угол, и потолок свисал тяжелым пластом. Сквозь эту щель в стене проглядывалось низкое, затянутое дымами небо.

Вдоль стен на полу вплотную лежали раненые. Остановись в дверях, Наталья услышала стоны, кто–то в углу мучительно охал, а другой то и дело вскрикивал, будто прижигали его чем–то раскаленным. Но вот и раненые увидели Наталью, и какое–то преображение произошло с ними: одни прекратили стонать, другие, завидев ее, умолкли, сжав зубы и перемогая этим боль, а некоторые, до того лежавшие, стали вдруг подниматься и умащиваться вдоль стены.

— Сестра, — заговорил один. — Помоги моему соседу, изойдет же кровью.

— Ходатай мне нашелся! Потерплю… Я двужильный.

— Чего же хныкал и все прощался с жизнью?

— Так, между прочим…

Наталья опять пожалела, что утопила в реке сумку с медикаментами. Выручил солдат, приведший ее.

— У меня в противогазной сумке полно бинтов, — сказал он.

— Запасливый… Ранений боялся?

— Не-е, — протянул солдат. — Скрутишь и заместо веревки шли.

— У нас тут санитара убило, — сказал раненый, — А его сумка в углу лежит. Там, наверное, всего хватает.

И действительно, в сумке были бинты и вата, йод, пробирки со спиртом — все, что необходимо для оказания первой помощи при ранении. Наталья очень обрадовалась, найдя эту спасительную сумку, принялась сразу перевязывать раны.

И злилась на себя, на раненых.

— Почему не уходишь в санбат? Вот ты? — указывала на бойца с забинтованной левой рукою.

Тот щерился во все лицо.

— А куда уходить? Из города не велено…

— Но ты же ранен? Гангрена случится. Понимаешь?

— С такой раной жить можно. Глаза есть? Есть. И голова тоже на плечах, — ответил он, через силу скаля зубы. — Было бы хуже без головы–то… А так еще повоюю, пока гангрена ваша случится.

— А ты? Неужели убеждать надо… Да как можешь терпеть с перебитой ногой? — вскрикнула Наталья, подойдя к маленькому бойцу, сидящему на полу.

Он поднял голову, глядел на нее прямо и долго. Наталья подивилась, какие у него жгучие глаза.

— Терпи не терпи, а нужда заставит. Город ведь… — со стоном в голосе проговорил маленький боец, остановив на лице Натальи замутненный от раны и усталости взгляд.

— Какой же из вас защитник, мальчишка совсем, да и нога… — погоревала Наталья и уже сердито добавила: — Вот я сейчас силой вас уволоку. — Она попросила приведшего ее сюда рыжелицего солдата помочь, взялась было сзади за плечи, но маленький боец сердито зашипел:

— Сестра, не балуй. Драться буду!

— Ух, какой прыткий! — захохотала Наталья. — Единственное с кем дрался, так небось с воробьями. И то, видать, терпел от них лютую обиду.

— Отчепись, говорю! Можешь совсем руки лишиться, — пригрозил боец, изловчился и укусил ее.

Наталья слегка вскрикнула и начала потешно махать в воздухе укушенным пальцем.

— Сама–то уходи отсюда по добру, — уже рассудительно проговорил маленький боец. — Начнется заваруха, и нам же отвечать за тебя.

— Гони ее, пока не поздно, — настаивал голос из угла.

Но, кажется, уже было поздно, потому что немцы участили обстрел, клали мины у самой стены, и осколки с нервным шорохом залетали в щели и шлепались на пол.

Зашевелились раненые. Разбирали винтовки, приспосабливались, где как могли — на подоконниках возле дыр в виде бойниц, пробитых в передней стене, — и стреляли.

Не участвовал в стрельбе лишь боец с голубыми глазами. Он сидел в углу и разматывал какой–то шнур.

— Чего ты бездельем забавляешься, — сказала Наталья. — Хоть бы помогал людям патроны в обоймы набивать.

— Моя работа громче всех… — ответил он, неизвестно на что намекая с угрюмой серьезностью.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Беда никогда не приходит одна. И если колокол ударил раз, то ударам его и конца не бывает. Наутро бой возобновился, и после двух часов, несмотря на отчаянное сопротивление бойцов ближнего подразделения и самих раненых, немцы взяли дом в полуподкову и решили доконать измором его гарнизон.

Методически, как только приучены немцы, они начали обстреливать дом. Подвергнут его шквальному минному налету, длящемуся 15 минут, потом враз прекратят огонь, слушают в мертвящей тишине: как, еще живы?

В это время по этажам носилась прогорклая кирпичная пыль обвалов, отчего становилось даже темно. И, шатаясь от нервного перенапряжения, оглушенная Наталья выплевывала хрустящую на зубах пыль, громко спрашивала:

— Ну, как баррикада?.. Живет?

И тогда по всему этажу, в рыжей мгле слышался коллективный человеческий голос:

— Жи–ивы–ы!

Усталая, едва держась на ногах, Наталья начинала перевязывать новые и старые раны. И пока перевязывала да спускалась вниз, в сырое и мрачное подполье за водой, которую нацеживала из случайно обнаруженного крана, немцы опять начинали налет. И, как раньше, вздрагивал дом, рушились перекрытия нижнего — и единственно уцелевшего — этажа, ходуном ходила передняя стена, и, как кровь, текла сквозь трещины красная пыль разбитых кирпичей…

Задыхающиеся, черные, все в бинтах, расходились и расползались по своим объектам и позициям раненые и опять — в который раз! — отбивали нападение. И единственная среди них женщина, пересилив в себе страх, спрашивала озорным голосом:

— Мальчишки, вы живы?

И в ответ — из пыли и порохового дыма — неслось звонкое и упрямое:

— Жи–и–вы-ы!

Дом сотрясался. Дом выдерживал осаду.

В сущности, если бы немцы проведали, с кем имеют дело, знали, что в этом полуразрушенном доме сопротивляются десятка два раненых, в том числе почти половина из них лежачие, которые не могут даже стоять на ногах, и, в сущности, командует ими волею случая солдат в юбке, женщина, — они бы, наверное, устыдились своей беспомощности. Но им об этом, сдается, не было известно, и они штурмовали израненный дом со всею жестокостью, на какую были способны.

Удавались и тихие минуты. И, поскольку тревога не уменьшалась, ждали печального конца, хотя об этом еще и не говорили вслух.

— Неужто отвоевался, браток? — спрашивал сам себя маленький солдат, поминутно поднимаясь на корточки.

— Братцы, а сколько сейчас времени? У кого часы есть? Я ведь неделю не знаю времени.

Его перебили:

— Тише ты, дай послушать. Кажется, опять танки пошли. О времени, как переправят на тот берег, справляться будем там. Говорят, сам командующий время кажет.

— Это как же так?..

— А вот еще в сентябре, когда город был на липочке. Каждый день ждали, что немцы опять поднапрут. Ну, понятно, предположения у каждого свои, каждый умом раскидывает. А утром, ровно в восемь ноль–ноль глянешь на берег — и командующий тут как тут. Выйдет, слегка пройдется и опять в блиндаж. А ты бери и смекай: жив командующий, значит, жив и Сталинград.

Уж такова русская натура: коль заговорил один, захотели выговориться и другие.

— Я с нашим командующим, с Чуйковым, вот так был близок… — загремел самодельным костылем по полу раненный в ногу.

— Горилку пил?

— Не пил, а на Мамаевом кургане… стоял… наравне защищался… Огненный человек скинулся оттудова, с кургана–то, — продолжал раненный в ногу.

— Ну и?..

— Ну и зачались от него гореть фашисты.

— Кто ж был тот человек?

— Иваном звали.

— Сам видел?

— Слухи ходят.

— То слухи. Я своими глазами видел, как бочка опрокинулась на немцев, — вмешался боец с голубыми глазами.

— Со спиртом?

— Не-е, бензину полная. Ну и гремела. Скатилась с кургана. И ка–ак вдарит! Веришь, перепонки у нас на верхотуре полопались… Под утро было дело, еще темно. Бензин полыхнул, раскидался… Засветилось все. Прямо как светопреставление… Бусыгин, мой товарищ, потом говорил, что разведка наша ходила на то место, в окружности все выжгло.

Поумолкли голоса.

Наталья решилась хоть напоследок познакомиться со всеми. О себе она сказала мало. Самое мучительное было сознаться, что была замужем, развелась — и она вынужденно утаила это, чтобы не разжигать излишнего мужского любопытства. Потом она подходила к каждому и говорила:

— Давайте знакомиться, — и протягивала сложенную лодочкой холодную и длинную ладонь.

Бойца с голубыми глазами она назвала просто и ласково: Василек, — и это ему было приятно до частых сердечных ударов, потому что, признавался он, краснея, никто из женского персонала не называл его так.

— Уж прямо ни с кем и не целовался? — усмехнулась Наталья.

— Вот истинный крест! — божился он и долго жадными глазами поедал Наталью, пытаясь ей что–то сказать очень важное и серьезное.

Наталья так ничего и не услышала от него, шатому что бойцы ждали своей очереди и тоже хотели что–то сказать, и голубоглазый опять принимался возиться со шнуром, будто находя в этом утеху.

— Одним словом, Василек из саперной роты, — посмеялся кто–то.

Среди раненых больше было неженатых, еще совсем юнцов с неотращенным и мягким пушком волос на верхней губе. Наталье особенно больно думать об этих ребятах, у которых война отняла любовь. «Не любили и не знают, что это за чувство», — жалела она.

А были и такие, что имели кучу детей. Один — с лицом, заросшим щетиной и иссеченным морщинами, — созвал Наталье замусоленную семейную фотокарточку.

— Погляди, доктор. Погляди, какой я семьянин, — говорил он, улыбаясь в усы.

Наталья глядела: он сидел чинно, посредине, в приплюснутой кепке; рядом — жена в платке, повязанном на подбородке, и дети — один одного меньше, лупоглазые и ушастые…

— Счастливый папаша, — сказала Наталья скорее ради успокоения, потому что знала горе, которое ждет их всех, и подумала опечаленно: «Сиротами останутся…»

Медленно подходила к следующему. Перед ней был громадного сложения верзила, сквозь разорванную с плеча гимнастерку виднелась поросшая волосами грудь.

— У меня не биография, а целое наказание, — говорил крупнолицый верзила, назвавший себя сыном собственных родителей. — Трижды женился и трижды сидел в тюрьме.

— Это что за новость? Жены доводили до этого? — удивилась Наталья.

— Не-е, одна ростом была неудачная, другая… Слишком крупная… А третья… гордая… Прогнала. Четвертую в невестах оставил, так как угодил в тюрьму за крупную кражу, а теперь война позвала…

К этому Наталья не питала ни жалости, ни обиды.

— Ищи следующую! — смеялась она, отходя.

— Могу и вас осчастливить, — откровенно нагло ответил он.

— Благодарю. Только тебе от дизентерии полечиться надо.

Круг знакомства замыкался на самом маленьком бойце, голосок у которого был пискляв и тонок, будто комариный звук.

— Вы не знаете, гражданочка, когда эта ужасная война кончится? — спрашивал он после того, как назвался гвардии рядовым Востряковым.

— Что она — полководец? — отвечал верзила. — Сиди и помалкивай.

— Хоть бы через годик кончилась. Уж больно ждать надоело, — зудел голосок.

И смешно, и до слез жалко было глядеть на маленького бойца.

Наталья садилась и угрюмо задумывалась.

«Как бы то ни было, а человек не камень. И у него наступает в жизни предел возможностей, после чего начинает организм разрушаться, — думала Наталья. — Самое страшное, когда начнет косить голод. Тогда от повальной смертности не избавиться».

Она знала, что немцы захлопнули ходы и выходы, осажденные обречены, но совсем не знала, какой найти путь и как спасти их.

К вечеру трое скончались. Сразу трое. Их не закапывали, снесли вниз, в подвал, и положили рядком, укрыв брезентовой палаткой.

До того как этому случиться, раненые могли шутить и даже смеяться, а говор и подавно редко умолкал. Но теперь сковало молчание, и было страшно. Будто холод смерти коснулся каждого и всех вместе…

Ночью Наталья о чем–то шушукалась с Васильком из саперной роты…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Утром в проем разбитого окна заглянул немец. Никого из раненых не ошарашило и не испугало, что это был именно немец, враг — ведь позиции впритык, — но удивило другое: отчаянный поступок самого немца, который решился глянуть в окно.

При виде немца с такого близкого расстояния, что было слышно, как он дышит, лишь одна Наталья обомлела и в первый миг не могла совладать с собою, с замершим от страха сердцем. Она мучительно ждала, что вот сию минуту не этот, глядящий в проем окна, а рядом с ним, другой немец — был виден только его автомат — даст очередь и изрешетит всех пулями.

Тот, что глядел в проем окна, сказал в сторону немцу: «Никс», даже оттолкнул локтем, заставив его опустить автомат.

— Сдавайтесь! Ваше положение безнадежно, — крикнул он.

Зная, что выстрела не последует, Наталья немного пришла в себя, хотя и чувствовала, как от пережитого страха стало муторно до тошноты в горле и дрожали коленки.

Кажется, и немец теперь имел возможность поспокойнее заглянуть внутрь. Поморщился, увидев, наверное, раненых, и тотчас заулыбался, скосив глаза на Наталью.

— Руссиш фрейлин. Гут! — сказал он, зацокал языком, снял фуражку с высокой тульей, волосы на его голове были слегшиеся и редкие, хотя и очень красивые — цвета ржаной соломы.

— Гут, гут! — повторил немец.

С минуту раздумывал он, с какого конца начать переговоры и как перемануть вот ее, красавицу, на свою сторону, к себе, потом вновь оглядел лежащих вповалку бойцов, увидел на них повязки и заговорил:

— Что пожелайт русские раненые? Жить, конешно? О, жить карашо! Давай, жить!.. Русский девушка давай нам… — помахал он к себе заграбасто рукою. — А русский больной… Цурюк. Назад — назад домой… Гарантия свобода.

Немец (судя по фуражке, офицер) постучал по циферблату ручных часов, показав пальцем один час.

— На ваш ультиматум мы… с прибором клали! — сказал верзила и клацнул затвором винтовки.

В мгновение ока немец исчез за стеною.

Через час немец вернулся, в руках у него был белый флаг.

— Парламентер! — сказал немец и опять заглянул в окно, показывая кому–то на нее, Наталью. У окна появился второй — высокий, с проседью на висках, и, наверное, более важный по чину, имевший над ним власть. И стоило этому важному приглядеться к русской девушке, как он оттолкнул первого, велев, однако, вот так прямо держать белый флаг.

Ненатурально заулыбался этот второй чин.

«Давай я!» — казалось, говорил его требовательный жест.

«Ну, что ж, пусть будешь и ты, — дерзко подумала Наталья и почесала коленку. — Собаки чуют падаль, а этот — женщин», — усмехнулась она.

Немец глядел на нее и не переставал улыбаться, правда по–прежнему ненатурально, во все лицо. Он без ума был от ее черных глаз и таких же черных локонов, выбивающихся из–под синего берета. Такую красоту не убивают. И не упускают из рук. Это твердо усвоил себе немец.

С ним был переводчик. Он просунул голову в зияющую пасть окна, опираясь на руки и напоминая этой позой стойку собаки.

Раненые задергались. Кто–то застонал и натужно поднялся, кто–то вогнал патрон в ствол, громко двинув затвором, кто–то крикнул:

— Коси их!

— Не сметь! — Наталья подняла руку предупреждающе. — Мы не имеем права стрелять. Парламентеры ведь!..

— Немецкий офицер предупреждает: если кто выстрелит, всем будет смерть, — начал переводчик, подергиваясь то взад, то вперед, в такт словам, — Поэтому лучше давай мирно. Немецкий офицер согласен принять любые условия… Может, например, дать деньги. Гарантировать всем жизнь и передать в сохранности каждого русскому командованию, но при одном требовании, чтобы вот эта русская девушка… ну, как сказать, пошла добровольно к нам, немцам… Всем вам сохраняет жизнь, а ей… вдвойне… — Переводчик посмотрел в рот офицеру и — к ней: — Райскую жизнь… Можно ехать в Германию… Бавария, горы, водопады!.. Курорт… Имение… Браслеты… — после каждого слова переводчик дергался вперед. — Одним словом, немецкий офицер говорит, что он где–то читал про русских помещиц, и ее жизнь будет не хуже…

— Ха–ха… Ребята, а ведь предложеньице толковое. Стоит подумать, — произнесла Наталья и шмыгнула носом, а поглядевшему на нее страшными глазами трижды судимому и трижды женатому показала язык: «Мол, не хочешь ли пойти ко мне фаворитом?»

— Если свербит, то скорее нанимай! — сказал верзила.

Кто–то ехидно усмехнулся. Остальные угрюмо молчали.

Заступился боец с голубыми глазами.

— Поосторожнее выражайся. По морде вот заеду! — неожиданно смело сказал он.

— Решайте, пока не поздно. Дают вам два часа на размышление. В знак согласия поднимете белый флаг. В противном случае — смерть, — закончил переводчик.

Немцы удалились.

А Наталья забилась в угол и думала.

Что же делать? Не сегодня–завтра кончатся продукты, и начнется повальный мор от голода, от ран гноящихся… Неужели лучше ей одной перенести муки плена? Как это называли встарь женщин, уводимых насильно в лагерь врага? Ах, да, полонянки. Вот–вот, полонянка. И ей этого страшного слова вовсе нечего бояться. «Что ты говоришь, Наталья, опомнись! — вздрагивала она от собственного внутреннего голоса, а чей–то чужой голос спорил с ней, нашептывая обратное: — Ничего страшного, пустяки! — Мужчина всегда остается мужчиной, к какой бы нации ни принадлежал. Ему подавай женщину… И разве немецкий офицер не человек? К тому же марочное вино… Закуски… Браслеты… И… какая гадость!» — вырвалось из уст Натальи.

Хотела не думать об этом. Заставляла себя не думать. Но стучат часы, близят–время. И от нее, Натальи, зависело все или почти все. Между прочим, это ее положение и успокаивало ее: значит, не тронут ни ее, ни раненых. Она уговорит. Должна уговорить ихнего офицера. Лежачих не бьют. Это и немцам должно быть известно.

Потом она снова подумала, что все или почти все зависит от нее, от того, как поведет себя и согласится ли выйти навстречу офицеру.

На что–то решившись, Наталья встала. Оглядела вповалку лежащих раненых. Они молчали. Ждали ее слова.

— Уползайте, слышите! Пока не поздно. Пока путь свободен… Ведь не сделают ни одного выстрела. И мизинцем не тронут. Уходите же! — умоляла она.

Раненые не сдвинулись с места. И молчали.

— Уходите!.. Ну, что я с вами буду делать! Я же на два часа выговорила вас у него. Потом будет поздно. Слышите! Убирайтесь все вон! — нервно кричала на раненых и села, потому что говорить уже не могла, сил не хватало. И расплакалась, вытирая кулаками лицо.

Она не могла первой шагнуть за порог этажа. Ей не велено уходить. А вот раненые, они могут уйти. Она собой выкупила им жизнь. «Выкупила», — подумала она и на душе стало легко, будто совершила в жизни какое–то радостное открытие и для себя лично, и вот для них, раненых, легкость, с которой теперь дышалось, была искупляющей.

Но никто не ушел. Как были на своих местах, так и остались. Упрямые.

Наталья снова принималась уговаривать.

— Идите! Идите скорее. За меня не волнуйтесь… Я никому не поддамся. Поверьте мне. Вот вы, — обратилась Наталья к молодому бойцу, у которого тонкий, как струна, голосок, — Что вас сдерживает? Вставайте и — шагом марш отсюда. Жалко вас, не успели еще и любить… — добавила она.

— Успел не успел, чего гадать на ромашке, — пропел тоненький голосок. — И не вам жалеть… Пусть мама обо мне потужит…

— Ну, а ты, отец семейства, неужели и тебе охота умереть?

— Поимейте сочувствие. Куча детей… Жена болезная, — жаловался он, чуть не плача.

— Так идите, никто вас не держит…

Отец семейства медленно шагнул к порогу, постоял в задумчивости и вернулся, подергивая отросшие на подбородке волосы.

— Не могу… Как все… Совесть гложет, — И начал считать патроны, громко приговаривая: — Раз… два… пять… семь… — Патронов больше не было, только семь штук, но, будто не веря себе, вновь пересчитывал…

Поглядела Наталья на верзилу, трижды судимого и трижды женатого.

— За мной задержки не будет, — ответил он. — Хоть замки ломать, хоть баб целовать… Дай дыхнуть, — обратился уже к соседу. Покурив, возвратил окурок цигарки и начинал рассуждать: — А все–таки был я человеком? Наталья, ты как думаешь? Неужели на лбу у меня написано: вор, уличный бродяга и прочая нечисть?

— Лоб у тебя чистый, а душа, наверное, с гнильцой.

— Нет, Наталья, я могу быть и мужем, одним словом, правильным человеком, беда вот… никто не подберет к моему сердцу отмычку. А так… на руках носить и любить буду… Эх, Наталья!.. — и он неожиданно принимался плакать.

Наталье стало жалко этого физически сильного, а душою мягкого, не лишенного доброты человека. И она медленно отошла, не зная, как и что ему сказать в утешение.

Она подошла к бойцу с голубыми глазами.

— Ну, а ты, Василек, как настроен?

— Готов… — сказал он, на что–то намекая.

Наталья вздрогнула, заметив возле него мину, и по лицу ее разошлись белые пятна.

Два часа спустя немцы, увидев выброшенный из окна вместо белого красный флаг, начали осаждать дом, пытаясь перебить всех его защитников и взять в плен жен- , щину. Враги уже подступили на близкое расстояние и ликовали, зная, что эта красивая русская дикарка уже в клетке и никуда не денется.

Русские умащивались за выступами развалин, на подоконниках, у пробитых в стене щелей… Умащивались, кому как было сподручно: кто на корточках, кто сидя, а раненные в ноги подтягивались на руках и устраивались стрелять лежа…

Верзила, несмотря на рану в плечо, одной рукой взял мешок с песком и подкинул его в проем окна, сделав нечто вроде баррикады.

— Ну, Наталья, какую награду посулишь? — спрашивал он, лихо сбив на затылок пилотку — тоже для шика.

— Не форси. За что награждать? — спросила Наталья, держа в руке кем–то поданный автомат. — Ты вот лучше покажи, как из него стрелять.

— Не покажу, если не дашь награду.

— Какую я тебе награду дам, нет у меня ни медалей, ни…

— Найдешь!.. — верзила дерзко подморгнул ей и приложил ладонь к губам, явно намекая на поцелуй.

— Это заслужить надо.

— Можно отличиться трижды?

— Валяй.

Он приладил одной рукой автомат как должно, потом с плеча саданул очередью. Частые выстрелы автоматов и винтовок вспороли мрачную и холодную пустоту развалин. Немцы тоже ответили стрельбой, и скоро завязалась такая пальба, что света белого не взвидеть от пыли, от крошева иссеченных стен.

— Ну? — домогался верзила, подставляя лицо в горячке боя.

— Ладно уж… получай! — рассмеялась Наталья и поцеловала его в шершавую щеку.

Она ходила от солдата к солдату, приговаривая:

— Ну, ребятки, не подведите… Надавать им тумаков… А ты, — обращалась она к отцу семейства, — неужто вторично ранен? Дай я тебя перевяжу.

— Черябнуло малость, — вытер он рукавом кровь со скулы.

С немецкой стороны послышался лёт снаряда, будоражащий до дрожи воздух. Грохотом взрыва обдало стену, осколки посыпались, там и тут колупая кирпич.

Ни этот снаряд, ни другой, вслед, за ним выпущенный и разорвавшийся почти в одном месте, не нанес урона защитникам дома. Причина была в том, что снаряды кромсали стену с внешней стороны, и все осколки отлетали прочь. Видя, что этим не смять упрямый гарнизон, немцы откуда–то подтянули танк, который двинулся прямо на дом, поворачивая башней. Танк был огромным гремящим металлическим коробом, который, в случае наезда, вдавит стену внутрь, и она рухнет и придушит всех раненых. Шел он, все убыстряя движение и не встречая сколько–нибудь серьезного противодействия, если не считать неприцельно летящих из–за реки крупнокалиберных снарядов. Следом за танком ползли, осмелев, немецкие пехотинцы…

По ним Наталья и все остальные вели отчаянную стрельбу.

Танк приблизился настолько, что, казалось, уже обдавал жаром.

— Эх, родные… Поминайте добром! — горестно крикнул боец с голубыми глазами и перевалил через глыбу развалин, пополз навстречу, работая локтями. Под мышкой у него была мина в плоской металлической коробке.

— Василек, стой!.. Стой!.. — позвала Наталья, но он упрямо передвигался сиднем, на одних локтях.

Ждали, что будет. Мучительно долго ждали. И не могли высунуть головы, так как танк в этот момент хлестал из пулемета. Наталья все же приподнялась над развалиной и бесстрашно высунулась. Она вдруг сползла вниз, нахмурившись от ужаса. «Василек… Что ж ты, Василек, а…» — бессвязно прошептала она, и почти в это мгновение раздался огромной силы взрыв.

— Кончено… — сказал верзила, увидев остановившийся и уже пылающий танк. Однако и он помрачнел, заметив на вражеской стороне из–за угла дома выползающий второй танк.

— Возьми вон гранаты и вяжи связку, — обратился он к рядом примолкшему молоденькому парнишке. Дыша открытым ртом, тот глядел на него с печалью и томленьем. Зубы у него стучали. — Хватит скулить! — добавил крупнолицый. — Скорее делай, что тебе велено.

— Боюсь гранаты держать. Я лучше патроны буду набивать…

— Ну, набивай. А ты, Наталья, возьми у меня гранаты в сумке и свяжи тройку. Вот ремень, — отстегнул он старенький, потертый ремешок от брюк.

Наступали трагичные, видно последние, минуты, и это понимали и чувствовали все. Когда Наталья связала гранаты и подала их крупнолицему, тот окинул ребят жаждущим взглядом, увидел у отца семейства самокрутку в губах. Попросил докурить, совал в рот окурок подрагивающей рукою, потом, раза три затянувшись, пыхал дымом. А тем временем Наталья прикладывала к плечу кусок ваты, смоченный в йоде.

— Да брось ты, — подергивался всем телом крупнолицый верзила. — Не могу… При виде крови у меня голова кружится…

Он пополз.

Наталья хотела было крикнуть и не крикнула. У нее захватило дыхание от всего, что виделось и что рождало собственное мужество.

— Оставайтесь тут… одни… я тоже… — лихорадочно прошептала Наталья и начала карабкаться наверх. В это время влетевший в проем окна снаряд рванул внутри этажа. Наталья только ощутила, как страшная сила воздушной волны приподняла ее и бросила. Проваливаясь куда–то, она лишилась чувств и памяти…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Сражение, всколыхнувшее донские степи 19 ноября 1942 года, назовут историки переломом в войне. Для одной воюющей стороны оно обернулось горечью поражений, для другой — радостью обретенных побед.

Все дни перед генеральной битвой сторона, готовая свершить правосудие, жила обыденной жизнью, если вообще это понятие применимо к войне, где все — чужой и свой металл, чужие и свои окопы, чужая и своя кровь, — все обращено против жизни, на ее уничтожение.

Ноябрь закручивал морозы, и сражение грянуло подобно нежданной зимней грозе.

Ночь перед битвой. Ночь кануна генерального сражения.

Долгой кажется эта ночь, нет большего напряжения, как в ожидании, когда все, что теперь молчит, разверзнется громом и по земле пойдет железный наковальный гул.

Не спит командующий, не спят солдаты. В блиндаже, на столе из грубо отесанных досок расставлены телефоны, как батарея на позициях, и каждый звонок отдается в ушах, как орудийный выстрел. Нервно берет трубку Ватутин, слушает.

Запрашивает Родин, генерал танковых войск:

— Мои готовы к движению. Не будет ли перенесен час атаки по причине погоды?

Ватутин морщится, на мгновение задумываясь: в первой декаде ноября заморозки сменялись ненастьем; днем от редких сеющих дождей мокли, набухали солдатские шинели, к вечеру тяжелая капель, схваченная на лету стужей, становилась колкой, как игла, в ночь подмораживало, и земля подергивалась ледяной коркой. А вчера на стол Ватутина была положена беспокойная метеорологическая сводка: «Ожидаются туманы по утрам и поземка…» Заботит командующего и то, что бойцы, ходившие на Дон за водой, уже ступали, не проваливаясь, на лед, замерзла вода, движение понтонов и лодок прервано, а стало быть, и связь восточного берега с плацдармами затруднена.

— Все остается по–прежнему! — громко отвечает командующий.

Трубка гулко падает на свое место. Погодя немного опять стреляющие звонки. О том же запрашивает и сосед танкового корпуса Родина — генерал Кравченко.

— Все остается по–прежнему! — уже не задумываясь, отвечает Ватутин.

Не проходит и десяти минут, как врывается весть из 16–й воздушной армии. И не по звонку. Сам командующий Сергей Игнатьевич Руденко ввалился в блиндаж в меховых унтах, в кожаном реглане. Еще на пороге, когда Руденко обивал о колени шлем, Ватутин услышал, как хрупает на его одежде ледок, и улыбнулся, подумав: «А ведь в морозец легче наступать, чем по грязи».

На ходу здороваясь кивком головы, Руденко про шелся к столу, хмурый как туча, и не то ослабевшим в гневе, не то совсем упавшим голосом проскрипел:

Товарищ командующий, ввиду нелетной погоды авиация работать не может.

— Как не может?! — вскочил Ватутин — Вы с ума посходили! Что это такое?

— Будем летать вслепую, но… — Руденко сжал кулаки, покрутил ими внизу, под полой реглана, — Но я же по немецким тылам хочу ходить… Чтоб они ни взад, ни вперед!.. А тут чертов туман…

— Ничего, — сказал Ватутин, задиристо хмуря и без того хмуроватое лицо. — Прояснится погода, и будешь глушить их!

Ушел неуспокоенный Руденко.

Нервная ночь перед сражением. Теперь, в предрассветный час, время уже понимается иначе. Кажется, что оно движется неумолимо быстро, стрелки часов скоро отобьют 7.30. А может, уже рассвет? Конечно, светает. «Почему же молчит Ставка? — тревожится Ватутин. — Неужели там все спят, а он, командующий, один… Один должен решить, судьбу битвы, огромного театра войны?.. Нет, не один… Рокоссовский рядом… Еременко со Сталинградского фронта звонил… Три фронта навалятся! Три ударные силы!» — при этой мысли Ватутину делается легче, он распрямляет плечи, грудь.

Вбегает начальник связи фронта. Кричит впопыхах:

— Товарищ командующий, Москва вызывает!

Ватутин рванулся из–за стола. Уже за порогом спохватился, что сидел без кителя, в одной рубашке. Вернулся, схватил с деревянного столбика китель, на ходу оделся, будто и впрямь Москва увидит и поругает, что он без кителя. Усмехнулся самому себе.

Узел связи рядом — в соседнем блиндаже. Командующий после краткого доклада — «У аппарата Ватутин» — обычно видел, как на ленте появлялась фамилия кого–либо из ответственных работников генштаба и редко — самого Сталина.

На этот раз аппарат «Бодо» ритмично выстукивал на ленте имена членов Политбюро: Молотова… Ворошилова… Калинина… Вознесенского… Членов Государственного Комитета Обороны.

Ватутин был захлестнут волнением. Трудно давался голос, через силу от переживаний диктовал, что Юго—Западный фронт ждет часа, когда двинется в наступление, что войск, техники, снарядов, питания, всего хватит для развития успеха, что бойцы и командиры — все, как один, — рвутся в бой, чтобы расплатиться сполна с врагом и выполнить приказ родного Отечества…

Застучал в ответ аппарат: передавал Верховный главнокомандующий. Бежала, скручиваясь, лента, а Ватутин стоял и как будто слышал голос Сталина, который говорил медленно, врастяжку, и закончил, по обыкновению, вещими словами: «Начинайте, товарищ Ватутин. Победа будет за нами!»

Не одеваясь, хотя погода была морозная, с колючим ветром, Ватутин вышел из блиндажа. Ночь отошла, уже развиднелось, явственно проступили и заиндевелые деревья, и утреннее небо, подернутое рваными облаками, словно было прострелено шрапнельными снарядами.

Ватутин озабоченно поглядел на часы — остались считанные минуты…

Подумал, что не сам он по себе, не от одной его личной воли зависит победа в битве, а добудут эту победу солдаты фронта, те, что скоро пойдут в атаку, навстречу смерти и жизни…

Утро крепчало теплом и светом, и Ватутин, радуясь, чувствовал, как все в нем наливается силой. Только исподволь, где–то в глубине сердца не переставала щемить смутная, неподвластная разуму тревога. А может, так должно быть? Ведь от него, командующего, ждут удачи. Только этого. Неудача может обернуться тяжкими бедами не для одного фронта — для всей страны. Ведь враг тоже живет мыслью столкнуть наконец–то русских в Волгу и победить, и он будет напрягать последние силы…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ровно в 7 часов 30 минут 19 ноября на Дону взревели полки тяжелых гвардейских минометов. Сорвались с рельсов длинные реактивные мины и, выбрасывая огненное пламя, мелькнули в облака, исчезли в завесах тумана. Ломко вздрогнули приречные кусты и деревья, мокрые и покрытые коркой льда. И хрустко падали с них на землю ледяшки и тяжелые капли.

Немного погодя оттуда, из туманной заволочи чужой стороны, донесся гул разрывов. Несся этот гул, казалось, вскачь по всем окопам и позициям неприятельской обороны.

Первый залп гвардейских минометов был сигналом для всей артиллерии Юго—Западного фронта. И вот уже пять тысяч пятьсот орудий и минометов, расставленных на направлении главного удара, ввязались в стрельбу. На десятки километров на земле и в небе стоял сплошной гул и рев.

— Уши затыкайте! Уши!.. — кричал враз сорванным от волнения голосом боец Нечаев.

— Сынки, а где тряпицу взять? Дайте тряпи–и–цу! — пытаясь перекричать гул, истошно орал старый солдат Нефед. Он обхватил ладонями уши, тщась хоть на время артподготовки ничего не слышать.

Костров глядит на них, и ему делается смешно: «В боях пообтерлись, а простой вещи не знают…» — и он кричит так, чтоб все слышали:

— Рты разевайте шире! Рты!.. Так, чтоб скулы хрустели! Тогда и не будет Ломоты в ушах!

Артиллерия разгулялась и беснуется, вволю справляет свою трапезу на чужих позициях. Жарко от работы, умаялись русские артиллеристы; сняли дубленые белые полушубки, в одних гимнастерках, да еще нараспашку, подносят увесистые снаряды, суют начиненный взрывной силой металл в горячие стволы, лязгают замки, и вот уже слышится крик: «Готово!» — и все отбегают прочь. Орудие, будто вздохнув, выметывает снаряд, откатывается и возвращается на прежнее место…

— Огонь! — каждый раз слышатся заведенные голоса команд.

Пять тысяч пятьсот орудий и минометов продолжают стрелять.

Огненная гряда разрывов превращается в сплошное море огня. И там, на неприятельской стороне, недавняя завеса тумана будто расплавилась и стала желтоватобагровой. А тут, на своей стороне, русские артиллеристы и минометчики, усталые, с лицами, черными от пороховой гари, работают без передыха.

С ближних приречных деревьев срываются ледяные сосульки.

— Сынки, откуда град? — вопрошает Нефед, ощущая удары на спине.

Он приподымает голову, хочет рассмотреть, потом смеется во все лицо потешливо: — Да это же с деревов! Оказия…

Г удит земля. Г удит небо.

Снег возле пушек черный от копоти. На огневых позициях жарко. Воздух накален. Отчего бы и откуда в зимнее время жара? Ах, вон что — это пышут жаром стволы орудий, мечут волну тепла после каждого выстрела.

Час двадцать минут длится артиллерийская подготовка. Пять тысяч пятьсот орудий и минометов ведут огонь без устали.

Плавится, изнывает от жары воздух. Вблизи орудий растаял первозимок–снег. Сухи стали деревья. Кое–где на своих же позициях вспыхнули кустарник и сучья.

В 8 часов 50 минут снова раздается залп тяжелых гвардейских минометов — сигнал к прекращению артиллерийской подготовки. На мгновение стало тихо–тихо, будто легла на землю совсем неземная тишина. Только звенело в ушах. Но теперь уж от этой тишины.

Поднялась пехота. На штурм. Одним эшелоном — на десятки километров по фронту — встали полки, дивизии, весь фронт.

Стрелковая дивизия Таварткеладзе поднялась в атаку под звуки родного Ларийского марша, — духовой оркестр из девяноста трубачей заиграл этот марш, и солдаты, подхватив бравурную мелодию, разом выметнулись из окопов. Заслышав звуки оркестра, правый фланг дивизии Шмелева вдруг запел на ходу:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Подхватила гимн вся дивизия и понесла с собой:

Никто не даст нам избавленья —

Ни бог, ни царь и ни герой.

Добьемся мы освобожденья

Своею собственной рукой.

Не удержались в окопах, следом за товарищами поднялись и пошли вперед девяносто трубачей. На ходу, посверкивая медью оркестра, играли гимн, и, казалось, весь наступающий фронт пел:

Это есть наш последний И решительный бой!..

Идущий впереди цепи Алексей Костров тоже пел и чувствовал, как мурашки обжигают в волнении щеки, лицо, а ноги и все тело наливаются свежей и какой–то пружинящей силой…

На первую траншею вымахали, не встречая какоголибо сопротивления. Огненная буря, которая бушевала здесь час двадцать минут, произвела огромные разрушения в укреплениях, а еще больше в психике вражьих солдат. Утробно зияли вывороченные наизнанку блиндажи и землянки. Обвалились окопы. Кверху колесами торчали или уткнулись стволами в землю, будто споткнувшись на ходу, серые орудия. Дотлевали головешки дерево–земляных сооружений. Из распоротых перин, матрацев и подушек ветер выдувал перья, и они метались и кружили, как птицы. И провалисто, в накладку теснились воронки. И лишь кое–где лежал нетронутый снег, да и он был в черных подпалинах.

Завидя русских на позициях, откуда ни возьмись появились вражьи солдаты. На них было страшно глядеть: у одних из ушей по скулам текла кровь, другие еще держали в руках автоматы, но вовсе не стреляли, третьи шли навстречу с поднятыми, посиневшими на морозе руками, четвертые… Эти четвертые были смешны и непонятны в своих движениях. Один, сидя на корточках, то и дело взмахивал близко у носа рукою, сжимал в воздухе растопыренные пальцы, потом подносил к лицу и близоруко разглядывал ладони, — похоже, ловил невидимых мух. Другой, поблизости от него, катал на своих коленях и по животу гранату, видимо, без запала. Третий, подергиваясь плечами, злорадно и дико хохотал…

«Эти все с ума сошли», — подумал Алексей Костров и отвернулся, ему вдруг стало жалко их, вчерашних врагов…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

С утра 19 ноября, когда на Дону началось русское контрнаступление, генералы Василевский и Воронов сидели на полевом аэродроме, хотя обоим, как представителям Ставки, надлежало быть уже в донской степи.

— Не пойму, за каким лешим нас вызывали в Москву? — ворчал Воронов, — И главное — когда? Семнадцатого, в самый горячий момент подготовки сражения! Кому это взбрело в голову вызывать? И зачем? Ну, доложили, что все готово… Ну, получил я указания, чтобы получше обеспечить в артиллерийском отношении удар по противнику на Среднем Дону… Удар, который произойдет еще бог весть когда — в первых числах декабря. Но ведь эти указания можно было бы передать по телефону или прислать с доверенным лицом… Ох, уж этот неуместный вызов в Москву!

— Хватит тебе бурчать! — перебил Василевский, хотя и сам был недоволен.

Высокий и стройный, Воронов нетерпеливо вышагивал по заметенной снегом дорожке и приговаривал:

— Как же это можно перенести, Александр Михайлович! Я же заболел буквально, как там пройдет артиллерийская подготовка, как сумеют наши пушкари бороться с неприятельской артиллерией и минометами? — Он взглянул на часы и забегал взад–вперед. — Боже мой, там уже кончается запланированная артиллерийская подготовка!.. Насколько удачен будет переход от артподготовки к сопровождению наступающих войск? Где же самолеты? И за каким дьяволом вызывали? Кто это надоумил Сталина, кто–то нарочно нам подстроил!..

— Довольно, говорю, бурчать! Перестань! — оборвал, сердясь, Василевский, помедлил немного, проговорил самому себе раздраженно: — Вакханалия! Мне доверили осуществить всю подготовку к прорыву, а отняли от дела, вызвали в Москву. И зачем?

Василевский знал истинную причину, а сказать не мог. Не имел права.

В самый канун контрнаступления, 17 ноября, Сталин вызвал к телефону Василевского и потребовал срочно приехать. В голосе чувствовалась строгость. Василевский находился в то время на Сталинградском фронте, дел было по горло, и ему не хотелось покидать войска перед самой битвой. Но ничего не поделаешь, пришлось садиться в самолет и лететь.

На другой день состоялось заседание Государственного Комитета Обороны. Тут Василевскому дали письмо генерала Вольского, командира 4–го механизированного корпуса. Этому корпусу отводилась решающая роль на участке прорыва. Читая письмо, Василевский глазам своим не верил.

Вольский писал Сталину, что запланированное наступление под Сталинградом при том соотношении сил и средств, которое сложилось к началу наступления, не только не позволяет рассчитывать на какой–либо успех, но безусловно обречено на явный провал со всеми вытекающими отсюда для нас последствиями и что он, как честный партиец, зная аналогичное мнение и других ответственных участников наступления, просит Сталина немедленно заняться этим делом, тщательно проверить реальность всех принятых по предстоящей операции решений, отложить, а затем и отменить ее. Не письмо, а вопль души…

И пока Василевский читал, Сталин изучающе взглядывал на него, потом, наконец, сказал:

— Доложите нам свое мнение по письму.

Василевский был удивлен поведением Вольского. Еще бы! В течение последних двух недель сам Вольский особенно активно участвовал в подготовке операции. При этом почти все время маячил на глазах у Василевского и ни разу не высказал ни малейшего сомнения как по операции в целом, так и по задачам, поставленным перед вверенным ему корпусом. Больше того, 10 ноября на заключительном совещании Вольский заверил представителей Ставки и Военный совет Сталинградского фронта в том, что корпус полностью готов к выполнению этих задач. Доложил также о полной боеспособности 4–го мехкорпуса и об отличном боевом настроении личного состава. А в письме все поставлено с ног на голову…

— Как можно назвать поведение Вольского? Двуличие, если не больше… — заканчивая, говорил Василевский. — И я, как начальник генштаба, заявляю, что никаких оснований не только для отмены полностью подготовленной операции, но и для пересмотра сроков ее начала нет и быть не может.

Сталин приказал Василевскому тут же соединить его по телефону со Сталинградским фронтом, лично с Вольским. После короткого и, к удивлению всех присутствующих, совсем не резкого разговора он порекомендовал Василевскому не обращать никакого внимания на это письмо.

Верховный главкомандующий приказал генералу Василевскому оставить Вольского в корпусе, присмотреть, как он будет себя вести в первый же день операции, чтобы решить окончательно его судьбу.

Оба — и Василевский и Воронов — все также молча ходили по аэродрому.

Вылет задерживался из–за того, что самолеты прикрытия — истребители — не могут подняться. Комендант аэродрома, человек, для которого закон превыше всего, навеял еще большую грусть и тоску, доложив, что на трассе снегопады, туманы и очень низкая облачность, поэтому он не может разрешить вылет без особого приказа Москвы.

Василевский потребовал соединить его, как он выразился, с этой строптивой Москвой, — слышимость была отвратительная, ничего толком добиться не удалось. Попытки уговорить коменданта ни к чему не привели. Снова домогались звонить в Москву — без толку!

Прошло полтора часа. За это время не ругались и не попрекали друг друга. Ходили из угла в угол ветхого барака, поддеваемого порывами ветра. «Хоть бы его подхватило сразу и перекинуло вместе с нами на фронт!» — пошутил Воронов. Раздраженный, наконец, Василевский использовал свои права, написал в категорической форме приказ на отправку самолета без прикрытия истребителей. Комендант прочитал приказ дважды, взглянул сочувственно на Василевского, на Воронова и махнул рукой дежурному по аэродрому, стоявшему на пороге.

Самолет осклизло протащился по заснеженной дорожке и тяжело поднялся в воздух, навстречу пурге…

Прилетели, когда уже свертывался короткий зимний день. На часах не было еще пяти, но сумерки крыли степь. Василевский оставил своего попутчика Воронова на командном пункте 21–й армии, сам же, хотя и желал передохнуть и попить горячего чая (дьявольски продрог в самолете!), поехал в штаб фронта. Было известно, что командующий Ватутин со своей оперативной группой на колесах и сейчас где–то на окраине Серафимовича. Чтобы отыскать его, пришлось под взрывы залетающих сюда вражеских снарядов переезжать через Дон, колесить по темным и заваленным битым кирпичом улочкам, опасно съезжать в овраг и снова взбираться на обледенелый взгорок. Светя перед ногами фонариком, поднимался он по ступенькам высокого деревянного крыльца, не унималась в голове тревога — как там, что делается на фронте? — а как увидел командующего Ватутина, который, по пояс обнажившись, мылил мускулистую грудь, так все понял и обрадованно сказал:

— Мое почтение, батенька!

Ватутин круто повернул голову и, завидев начальника генштаба, заторопился, хотел было поспешно смыть пенное мыло, но Василевский похлопал его по спине:

— Да ты мойся… Мойся. Не стану мешать… Только доложи… — Поглядел на адъютанта, который деревянным черпаком плескал на Ватутина прямо из бадьи, не удержался пожалеть: — Холодной–то нежелательно. Нетрудно и простуду подхватить.

— Ничего, сызмала привык. Бывало, из бани прямо на снег… — ответил Ватутин и, отфыркиваясь, проглатывал слова: — Успех наметился. Взломана на всем фронте оборона… Прорыв… Введены корпуса…

Не снимая полушубка, Александр Михайлович прошелся вперед, к рабочему столу, начал глядеть на огромную карту, на длинно вытянутые мощные стрелы ударов. Всю тактическую глубину обороны пронзили эти красные стрелы, противник зажат, стиснут…

Подумалось Василевскому, что в этих стремительных стрелах — сам характер Ватутина, неукротимо дерзкий, смелый, но и расчетливый. «Очертя голову не полезет, но когда надо — взламывает, дробит, захлестывает врага», — вновь подумал Василевский.

Александр Михайлович был сейчас доволен даже и тем, что опоздал к началу контрнаступления («Всякий командующий, вот он, Ватутин, больше чувствовал ответственность без понуканий и давлений сверху»), и тем, что немецкий фронт разорван и в горловину прорыва введены танковые и механизированные корпуса и стремительно выходят на оперативный простор. Об этом говорят стрелы на карте.

Он, Василевский, будто слышит, как в десятках километров отсюда, в заснеженных степях советские дивизии и корпуса рассекают и рвут неприятельские коммуникации, и хотя о полной победе говорить еще рано, но она уже стоит перед глазами въявь. И радовалось сердце. Здесь, на донских рубежах, где скрещивались силы и генеральные планы немецкого и русского верховных командований, где тревоги многих дней и ночей не да вали покоя не только нашей армии и Ставке — всему народу, всей стране, — эти тревоги и опасения оборачивались теперь праздником для нас, русских — уж недалек тот день!

На минуту предавшись радости, Василевский спохватился, что ему в его положении начальника генштаба вовсе не следует обольщаться, по крайней мере — преждевременно, и он настроил себя на другой — деловой и озабоченный — лад. Спросил у подошедшего к столу, застегнутого на все пуговицы командующего:

— А это что у тебя, Николай Федорович, отставшие или милосердия ждущие? — Василевский кивнул на синие круги с обозначенными внутри номерами неприятельских соединений.

— По принуждению на тормоза спущены, — усмехнулся Ватутин и хмуровато сдвинул брови. — Большой мешок вот здесь, в станице Перелазовской. Доколачивается… А между двумя нашими армиями застрял в районе Распопинской 5–й армейский корпус румын.

— В тылу наших войск? — поморщился Василевский. — Это чревато и для нас неприятными последствиями.

— О последствиях пусть теперь думают немцы! — сорвалось у Ватутина. Сорвалось мгновенно и неожиданно для самого себя. Возможно, и не следовало так резко отвечать. И, поняв это, Ватутин взглянул уважительно в глаза начальнику генштаба, примирительно спросил: — А как вы, Александр Михайлович, думаете? Какие могут быть для нас последствия?

— Смотрите только, чтобы отходящие немецкие войска не смяли ваши тылы. Раненый зверь вдвойне опаснее.

— Не сомнут, — заверил Ватутин. — Главное для меня — пробиться вот сюда, — он ткнул пальцем в Калач, — А потом этих… блуждающих тыловых… будем обкатывать!

— Ну–ну, обкатывай, — заулыбался Василевский. — Завтра перейдет в наступление и Сталинградский фронт. Надо, чтобы оба крыла сомкнули кольцо окружения именно здесь, в Калаче. А потом — самое трудное… Удержать в своих руках всю группировку, не дать выйти неприятелю.

Оба понимали: задача не из легких. Окружить — это половина победы, а подавить огромную массу войск — это уже сама победа. Понимали и то, что немцы, попавшие в окружение, будут отчаянно вырываться, захотят прорвать русское кольцо извне. Скорее всего, этот контрудар нужно ожидать из района Котельниково. Эту опасность предвидит Ставка.

— А с других фронтов не подбросят? — посомневался Ватутин.

— С каких фронтов? — загадочно прищурился Василевский.

— Ну, хотя бы со Среднего Дона — из–под Воронежа.

— Не выйдет! Не позволим снять ни одной дивизии.

Сами и там скоро перейдем в наступление.

— Ас Центрального фронта долго ли -перебросить авиацией? — спросил Ватутин. Для него, командующего войсками на главном направлении, все эти опасения были вовсе не праздными. От того, как сумеет немецкое командование высвободить силы на других фронтах, быстро сманеврировать и прийти на помощь гибнущим войскам, во многом будет зависеть успех или неуспех в донской степи. И эти опасения не раз возникали в Ставке, тревожили Василевского и раньше. Но сейчас он медленно заулыбался, тая какую–то важную новость и думая, сказать или нет, потом, наконец, не выдержал, проговорился:

— Насчет Центрального фронта опасаться не стоит. Ни шиша они оттуда не возьмут. Даже, наоборот, вынуждены будут латать дыры и там… Жуков туда выехал… Понял?

Ватутин закивал, потирая ладонь о ладонь. Но, погодя минуту, вновь усомнился:

— Ас Кавказа не могут перебросить? Расстояние не дальнее…

Василевский насупился, встал. Подошел к карте, долго глядел, поглаживая ладонью плашмя негустые пряди волос, аккуратно уложенные на лбу вбок. Так и не сказал ничего определенного, лишь повторил дважды:

— Возможно… Возможно…

И неспокойный голос, каким было говорено одноединственное это слово, передался и Ватутину. Это сжало его сердце щемящей болью.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Ночью в крытую машину к полковнику Шмелеву, чья дивизия была посажена на грузовики, десантами на танки и двигалась в полосе главного удара, привели двух пленных. Ординарец доложил о них в тот момент, когда Шмелев прилег на откидную железную скамейку.

— Какие пленные? — спросил Николай Григорьевич.

— Румыны.

— Тоже мне удивил! Обождут! — бросил Шмелев, укрываясь с головой шинелью.

— Товарищ полковник, важные персоны, — добавил протиснувшийся в машину следом за ординарцем капитан Костров. — Оба генералы.

— Генералы?! — Шмелев сбросил шинель, поднялся, надел китель. — Вводите!

Костров приоткрыл дверцу автомашины, крикнул наружу:

— Эй, Нечаев, давай их сюда: Да живее!

Первый был тонконогий, холеный, в высоко заломленной фуражке, чем–то напомнивший Шмелеву подсолнух с огромной рыжей шляпкой. Едва очутившись в машине, он со словами: «Пардон… Извиняюсь!» — хотел приложить к голове руку в приветствии, но задел о планку брезентового потолка и опустил руку, встряхивая от боли:

— Нехорошо, низко потолок!

Вы говорите по–русски? — удивился Шмелев.

— Малко–малко. Пардон! — ответил он с живостью в глазах.

— Садитесь, — предложил Шмелев и — обращаясь к ординарцу: — Подлей на всякий случай в гильзу бензин. Может затянуться собеседование.

Длинный, как шест, генерал охотно прошел вперед, к столику, и сел на раскладной стул. Второй — мешковатый, с землисто–черным лицом, заросший столь же черной щетиной, — не двинулся с прохода, стоял, жестко уставясь холодными глазами на русского полковника. Шмелев указал ему место рядом, на откидной скамейке. Но тот не сел и не подчинился голосу, стоял у двери, нервно стиснув зубы.

«Этого придется уламывать», — подумал Шмелев и дал знак ординарцу, чтобы принес закуски.

Длинный генерал заговорил о себе еще до того, как была принесена закуска. Он — работник генштаба румынских королевских войск, по его выражению, компетентен по русской армии, поэтому учил и знает русский язык.

— Что же эта компетенция подсказывает вам? — еле сдерживая усмешку, спросил Шмелев.

Не понял генерал, пришлось вразумлять, и только после этого он с живостью зацокал языком:

— Гитлер капут. Румынская армия надо быстро–быстро отвязаться от немецкой армии… Пардон, пардон! — невпопад произносил он слова извинения.

— Отвязаться — это разумный шаг, — сказал Шмелев. — Я только не понимаю, что вас раньше связывало. Зачем на нас пошли войною?

— Пардон! — приподнял настороженно руку генерал, — Румыны не хотели разбоя. Пук–пук и — сам давай русский плен.

Да, верно. Это случилось и с самим генералом–компетентом. После того как фронт королевской армии затрещал, Антонеску, давший согласие фюреру стать верховным главнокомандующим на Дону, но еще не вступивший в должность, этот выжидающий погоды полководец почувствовал, что трещит и его личная карьера, и срочно послал компетента–генерала узнать, каково истинное положение в армии. Генерал вылетел настолько экстренно, что даже не попрощался со своей соция8. Самолет должен был приземлиться на полевом аэродроме, далеко от линии фронта. И генерал–компетент был совершенно спокоен. Едва приземлился самолет, как он подхватил кожаный саквояж, начал пятиться задом по канатной лесенке и… попал в руки красноармейцев. У генерала–компетента глаза на лоб повылазили, но когда русские помогли ему сойти да еще поздравили с необыкновенной посадкой, он благоразумно решил, что лучшего и желать не надо — было предчувствие скорого падения режима Антонеску.

— Русский товарищ — хорошо. Плен — хорошо. Пардон! — нахваливал он свою судьбу, косясь, однако, на упрямого собрата. Тот стоял, пыхтя и отдуваясь в черные усы.

— Велите ему сесть. Иначе… — Шмелев не досказал, что будет иначе, но генерал–компетент по–своему понял намек и, подойдя, с силой дернул собрата за рукав, сказав при этом что–то обидное и ругательное.

— Дракул9! — в свою очередь, ответил ему упрямый генерал и все же не сел.

— Кусачий. Он своему шоферу чуть не оттяпал палец, — вмешался в разговор Костров.

— Где вы его подхватили? — поинтересовался Шмелев.

— История, — заулыбался Костров. — Вчера в обед, только мы остановились в овраге и начали откупоривать штыками свиную тушенку, гляжу: по лощине бежит к нам ихний солдат в барашковой шапке. Руками размахивает, кричит: «Фрумос, фрумос10!». Языка мы не знаем, но у меня в батальоне нашелся боец из Молдавии… Румын оказался шофером. Угостили мы его свиной тушенкой, вроде бы душою отогрелся. «Пошлите меня к своим», — начал просить румын. «Зачем? — удивился я, — Нажрался, а теперь тягу захотел». Перевели ему эти слова, а он затряс головой: «Нет, нет, — говорит, — Я приведу к вам своего генерала. Убьют еще… Зря человек пропадет…»

На этом месте Костров хотел было прервать рассказ, так как вошел ординарец с закуской, принес ломоть сала, разогретую говядину в консервной банке, кофе в термосе. «Пусть поедят, потом доскажу», — подумал Костров, но полковник заторопил его:

— Ну–ну, как было дальше?

— А дальше было так, — продолжал Костров, — Думаю, пока я по команде доложу, спрошу соизволения, суд да дело — тронемся вперед и генерала след простынет. Решаюсь: отпущу своей властью. «Нехай идет, не вернется, сукин сын, будет пенять на себя». Ждемпождем, уже плотно свечерело. Видим: к позициям по оврагу легковая машина ползет. Вроде бы не наша, при свете фар. Думаю, кто–то поживился уже трофейной. Подъезжает к нам. Выскакивает из нее шофер. «Фрумос!» — кричит и помогает кому–то вылезть с заднего сиденья. Внутри–то свет не гасился, и я из темноты сразу разглядел: фуражка у того в позолоте, через грудь шнуры, как у нас встарь носили… Ни дать ни взять генерал. Вытянул за шиворот вот этого… — указал Костров на лупающего глазами упрямого генерала. — Он как увидел русских, цап за кобуру. Но шофер, не будь дурен, схватил его сзади. Генерал начал отбиваться, за руку своего шофера тяпнул зубами… Тут мы на помощь подоспели. Связали ему руки. А шофер поднял спавшую с головы генерала фуражку, отряхнул с нее снег, но прежде чем надеть, погладил своему генералу волосы. Приговаривал да внушал ему: «Что ты, мой господин генерал, хотел делать с пистолетом? Уж не разбой ли, то есть войну, продолжать?» — «Как что, болван, застрелиться! Устав воинский диктует принести душу в жертву богу, чем врагам своим!» — «О, нехорошо, господин генерал, — переводил мне слова шофера шустрый боец–молдаванин. — Не надо торопиться на тот свет. Там кормить не будут, потому как грехов за вами много водится… Вся дивизия сдалась. Не захотела в ад… А вы, господин генерал, на жаровню еще можете угодить… А здесь — русские, и у них тушенка оче–ень вкусная…» Таким манером шофер привел своего генерала в чувство… Вы ему дайте закусить, он враз язык развяжет, — усмешливо закончил Костров и попросился идти, потому что ночью батальон снимается и его трудно будет, как выразился Костров, по степи ловить…

Недолго после этого ломался упрямый генерал. Как услышал запах жаркого, зацокал языком и сам присел к краю стола. Поначалу ординарец Шмелева и часовой за дверью оружие — один пистолет, другой автомат — держали наготове, боясь, что случится какая–либо оказия. Через некоторое время и ординарец и часовой поняли, что оружие в таком случае неприменимо, и в этом окончательно убедились, когда Шмелев, откупорив флягу, начал угощать гостей водкой, и прежде упрямый генерал до того подобрел, что полез через стол к русскому полковнику лобызаться.

В свою очередь, генерал–компетент забирал в кулак свой подбородок, оглаживал, приговаривая:

— Русский — хорошо. Придет время, и мы будем добрый соседи. Пардон!

Не знал Шмелев, не задумывался в ту горячую пору, какие будут отношения — добрые или плохие. Но кажется, в словах генерала–компетента была правда.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Связь — нерв армии. Это — вожжи наездника, правящего конями и своей судьбою, чтобы не разбиться во время бешеной скачки.

Связь приносит радость победы. В трагические минуты она передает и последний сигнал: 505.

С первого часа, когда русские перешли в наступление, по проводам и без проводов на немецкие боевые позиции, на командные пункты, в штабы и гарнизоны передано было зловещее слово: «Тревога».

Еще не понимал никто, что случилось и откуда надвигается опасность. Но запрашивать уже было поздно. Гром артиллерии заглушил голоса и перебил проводную связь. Пытались войти в радиосвязь, но и упрятанные в бункеры аппараты оказывались навсегда похороненными от взрыва тяжелых снарядов…

В эти первые же часы совершенно лишились связи дивизии, находящиеся западнее Дона. Не одна, а все дивизии. Немецкая станция потеряла связь с 1–й румынской танковой дивизией и вообще со всеми румынскими и итальянскими дивизиями. Радиостанции 44–й, 384–й и 376–й пехотных дивизий были разбиты, захвачены или взорваны. Радиостанции 4–го корпуса, 4–й танковой армии и командования 6–й армии находились гдето далеко, их голоса не были слышны.

22 ноября была нарушена радиосвязь командного пункта 6–й армии с группой армий «Дон». Тяжелый и сырой бункер, в котором размещалась штаб–квартира, самому командующему Паулюсу напоминал склеп. Генерал сидел в нем, как заживо погребенный.

Было так, как всегда было в немецкой армии: там, где порядок представляется солдатам правильным, они не теряют разума. Где они этого порядка не видят, легко поддаются панике, теряют рассудок и цепенеют.

Немцев охватил страх перед явным поражением, и они ждали своей участи. Подземный бункер, громко именуемый штаб–квартирой командующего, находился, как казалось раньше Паулюсу, в отдаленном от линии фронта месте, на западном берегу Дона — в станице Голубинской. Отсюда Паулюс домогался соединиться со штабквартирой 4–й танковой армии. Эта связь была страшно необходима, так как оба они — и командующий 6–й армией Паулюс, и командующий 4–й танковой армией Гот — долго воевали вместе, вошли в Сталинград, и теперь оба были ответственны за судьбу двух армий, которые застряли в городе и над которыми нависла угроза окружения. Генерал Паулюс приказал беспрерывно посылать радиограммы Готу, сам стоял у аппарата в тщетной надежде, когда тот отзовется. «А может, что случилось? — поразмыслил, успокаивая самого себя, Паулюс. — Ну, конечно… Не оставит он в беде. Храбрый и достойный немецкой традиции полководец вот теперь, в трудную минуту придет на помощь…»

Оставим пока Паулюса со своими тревогами и мытарствами у молчащей радиостанции и перенесемся в Бузиновку, которая тоже расположена на западном берегу Дона. Здесь в ночь с 21 на 22 ноября в крестьянской избушке, стесненной на небольшом участке, работала оперативная группа 4–й танковой армии. При жалком свете свечи, которую все время задувал врывающийся через разбитые окна зимний ветер, командующий Гот и его ближайшие сотрудники переживали тяжелые часы, изматывающие нервы до предела. У них был один–единственный телефонный аппарат, но и тот не издавал ни звука. Вначале Гот поддерживал связь с помощью мотоциклистов, рассылаемых во все концы. Сейчас нужда в мотоциклистах отпала. Чтобы узнать положение собственных войск и противника, не требовалось теперь даже напрягать слух: во всех уголках поселка взрывались боеприпасы, объятые пламенем, а «рус фанер» (так были прозваны немцами самолеты У-2) все еще сбрасывали бомбы. От гула катящегося по степи боя дрожала маленькая хата, дрожал Гот. Мысль о плене, отвергнутая богом и строжайшими приказами фюрера, сменилась в голове Гота не менее тяжкой мыслью о самоубийстве…

В таком положении командующий армией Гот получил телеграмму из верховного штаба. Она была принята штабом армейского корпуса в самую последнюю минуту, когда связь этого корпуса с внешним миром навсегда оборвалась; Счастливая или несчастливая телеграмма об этом лучше судить самому Готу: в ней содержался приказ о том, чтобы он, Гот, сдал все соединения и все танки 6–й армии, а сам прибыл в район Цимлянской. На ходу проклиная русских и самого себя — кстати, он имел неистощимый запас немецких ру гательств! — генерал Гот подхватил кое–какие папки с секретными документами, вместе с начальником штаба вломился в машину и в густом тумане на рассвете умчался на взлетную площадку. Летели порознь, на двух самолетах. Так было заведено у высшего немецкого командования: если одного убьют, другой уцелеет. Пилотам с большим трудом удалось достигнуть долины реки Дон, — летели над самой землей, ориентируясь по телеграфным столбам. До остальных работников оперативного отдела ему, Готу, теперь не было дела: им он приказал двигаться на сухопутном транспорте.

Суматоха творилась в эти часы и в штаб–квартире Паулюса. Станица Голубинская лежит в пятнадцати километрах северо–восточнее города Калач, и эта близость к линии фронта тревожила командующего. Сидя в бункере, скованный по рукам и ногам, так как связь была прервана, а выезжать на передовые позиции откровенно побаивался, он все же надеялся на какое–то чудо, могущее изменить положение.

Паулюс мысленно уже порывался отбыть в Нижне—Чирскую, и за это никто бы его не упрекнул. Дело в том, что станицу Голубинскую с ее тяжелым и сырым бункером командующий должен был покинуть еще три недели назад, так как постоянные зимние помещения для расквартирования в Нижне—Чирской были уже готовы.

Но теперь командующий медлил, полагая, что часом дело не поправишь, а терпение будет расценено фюрером как стойкость и доблесть полководца. Ведь было же такое под Харьковом, и Гитлер узнал, похвалил… Паулюс сейчас ждал мотоциклистов, посланных на разведку в район Донской возвышенности, ждал, когда наконец наведут проводную связь хотя бы с ближним армейским полком резерва. Поглядел на часы, поморщился: уже позднее утро.

В это время в бункер вместе со стужей холодного воздуха вломился адъютант полковник Вильгельм Адам.

— Господин генерал, танки… Русские танки… вижу!

— Где? — спросил Паулюс, враз потемнев.

Адам замотал головой, указывая на выход. От страха он потерял голос.

Паулюс, нервно поджав тонкие губы, выскочил из бункера. Никаких танков вблизи не было, лишь расхаживал взад–вперед часовой с автоматом на груди да стоял бронетранспортер под заснеженными акациями. Паулюс прошелся к наблюдательной вышке, увидел наверху солдата, отогревающего в коленях руки, спросил, не замечено ли движения противника.

— Движение замечено. Но то наши доблестные танки идут!

По деревянной лесенке Паулюс торопливо забрался наверх. Приставил к глазам бинокль. Цейссовские стекла выхватили из округи и приблизили вплотную Донскую возвышенность и на ней группу танков, которые направляли стволы своих орудий прямо на вышку.

— Болван! Это же русские танки! — трагическим голосом крикнул Паулюс, и, прежде чем командующий успел спуститься с лесенки, солдат–наблюдатель полетел вниз кубарем.

Даже по тревоге никогда так быстро не поднимался штаб армии, как в эти минуты. По тревоге обычно нужно успеть забрать все и вся, что не нужно — сжечь, но теперь, в минуты панического бегства, оставили в бункере мебель, аппараты связи, койки и спальные мешки, оставили часть автомашин, оставили склады, оставили жестяные коробки кинолент роты пропаганды, оставили казино. И самих себя могли бы оставить, да ловкий и пронырливый адъютант Адам сказал:

— Следуйте за мной, господин генерал, я уже от вашего имени заказал самолет. Куда прикажете проложить маршрут? Дозвольте на Берлин, прямо в ставку?

— Прекрати, Адам! — оборвал Паулюс.

Адам, огрызаясь, вполголоса шипел сзади:

— В чем же провинился перед вами? Я и танки заметил, и самолет заказал…

Генерал Паулюс с адъютантом и начальник штаба вылетели на двух самолетах «шторх», держа курс в Нижне—Чирскую. Внизу, под крылом самолета, косяком двигались в сторону Калача танки. По самолетам хлестали пули. Видимо, стреляли с башен турельные установки. Кое–как вышли из зоны обстрела.

Когда прибыли в Нижне—Чирскую, Паулюс едва вылез из самолета. Уже на земле подкосились ноги, и он повалился на снег.

Адам небрежно подхватил его за плечи, увел в хорошо, по бюргерски обставленную комнату штаб–квартиры. Не раздеваясь и даже не обметая сапог, Паулюс лег на ковровую кушетку и самому себе опасливо начал считать пульс… Не прошло и получаса, как принесли радиограмму за подписью Гитлера: «Командующий отправляется со своим штабом в Сталинград. 6–я армия окапывается и ждет дальнейших приказов». Паулюс читал ее, нервно икая. Ему бы хоть час или два вырвать для отдыха, чтобы успокоить нервы, унять частое биение пульса.

Ночью в оперативный отдел поступила новая радиограмма: «Находящиеся между Доном и Волгой войсковые соединения 6–й армии должны называться «Крепость Сталинград».

Утром следующего дня штаб–квартиру Паулюса навестил генерал. Было странно видеть этого седовласого и худощавого генерала — неужели сам по своей воле захотел навестить? Войдя, Гот молча поприветствовал Паулюса и сочувственно взглянул ему в глаза, думая: «Знает ли он, что и моя четвертая армия передана ему? Ну, конечно, знает… Не может не знать… Потому и встретил холодно, не пригласил даже сесть, а я в его штаб–квартире гость, не больше…» — А вслух сказал подчеркнуто озабоченным голосом:

— Я бы хотел просить не давать в обиду мою четвертую армию… Она верно служила рейху.

Паулюс промолчал, ироническая усмешка тронула уголки его плотно сжатых губ.

Мало–помалу разговорились. В то время как телефон непрерывно звонил и одно серьезное сообщение обгонялось другим, в то время как кольцо окружения вокруг 6–й армии замыкалось, эти два командующих вполголоса, чаще намеками обсуждали возможное развитие событий. Конечно, оба понимали сложность положения — уже 22 ноября была понятна судьба, которая уготована 6–й армии.

В полдень, когда командующий Паулюс собрался лететь через узкий коридор в котел, или, как именовался он отныне, «Крепость Сталинград», генерал Гот, испытывая угрызение совести, принужденно пошел следом на взлетную дорожку. Прощание было по–мужски строгое. Паулюс сердился, что Готу удалось, в сущности, улизнуть от ответственности, а Гот, радуясь в душе своему положению, вместе с тем внешне не выдавал эту радость, прятал ее в выражении строгого и худого липа.

Перед тем как забраться в самолет, Паулюс, прощаясь, подал руку Готу, но тот отшатнулся, будто испугавшись, что и его, командующего оставленной армии, увезут в адский котел.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Клещи… Русские стальные клещи. Все глубже охватывали они задонские степи, готовые вот–вот сжаться в районе Калача. Сплошной линии фронта в эти дни не было ни у наступающих ударных сил, ни у противника. Ставка и ее главный представитель — начальник генштаба Василевский требовали резать коммуникации врага и скорее замыкать кольцо окружения вокруг всей группировки. Командующий Сталинградским фронтом генерал Еременко трудно и настойчиво прорывался южным крылом ударных войск к Калачу. Тем временем войска Донского фронта, руководимые генералом Рокоссовским, прочно удерживали оборону на севере и своими ударными силами дробили неприятельскую группировку в малой излучине Дона, пробиваясь на Вертячий.

Созданный в канун самой битвы Юго—Западный фронт, ведомый генералом Ватутиным, наступал на главном направлении, имея решительные оперативные цели — вырваться в район Калача, навстречу сталинградским ударным силам, и, окружив всю многотысячную неприятельскую группировку, идти дальше на запад, чтобы противник не мог пробить толщу кольца окружения.

Условие победы заключалось не в том, чтобы вытолкнуть противника с донской земли, а в том, чтобы окружить. И не просто окружить, а многократно и повсеместно дробить его силы концентрическими ударами, направленными внутрь кольца, на внешний обвод… В ворота прорыва шли сотни танков, их вели по принципу: «Делай, как я!» Сам командующий танковой армией Романенко, командиры корпусов Родин, Танасчишин, Кравченко, Вольский вели танки в глубокий рейд в курившуюся поземкой донскую степь, в тылы. Следом за волнами танков, не отставая, а порой и вровень с ними двигались конница, мотоциклетные полки. Едва рассеивался туман и проглядывало солнце, как на утюжку вражеских колонн вылетали советские штурмовики и бомбардировщики…

Ударные силы советских войск лишили противника не только управления и связи, они лишили его того чувства пространства, без которого нельзя воевать. Фронт был повсюду: он перестал быть привычной линией на карте, и немцы вынуждены были драться с перевернутым фронтом, то есть атаковать в сторону своих же тылов, или стоять на месте в окруженных гарнизонах, не зная откуда последует удар и что пошлет судьба.

На второй день после овладения развилкой дорог в тылу противника у Перелазовской, распопинско–базковская немецкая группировка, доходящая до двадцати пяти тысяч солдат и офицеров, оказалась в замкнутом кольце.

«Что нам делать: добивать группировку или двигаться по маршруту дальше?» — запрашивал по радио генерал Романенко у командующего фронтом.

«Оставьте домолачивать ее подошедшей пехоте и аотиллерии, — отвечал Ватутин, — Сами двигайтесь не задерживаясь».

Дни были коротки и туманны, светлого времени явно не хватало — сражения продолжались и ночами. Войска с их верным чутьем целесообразного в бою, и здесь быстро привыкли к особенностям ночных действий Двигавшийся вместе с командиром танкового корпуса полковник Шмелев по микрофону высказал мысль, что выгоднее идти ночами с полным светом фар и танковых прожекторов. «Да ты что, Николай Григорьевич, с ума спятил? Мои танки хочешь пожечь?» — «Да нет, товарищ Родин, я за твои танки горой стою! — отвечал Шмелев, — Но разве не чуешь, что противник потерял управление, охвачен судорогой и не разберет, где свои а где чужие!»

Действительно, стоило сделать это, как темп движения значительно ускорился. И некоторые немецкие части, завидев волны яркого света, плывущие по степи, принимали их за свои отходящие колонны, старались примкнуть и, конечно, напарывались на внезапный огонь и сдавались.

По дороге наступления горели фашистские танки и автомашины, разбитые штабы, цистерны с горючим.

Ориентироваться по этим заревам пожарищ было нелегко.

«Где находитесь?» — запрашивали у головных шедшие сзади командиры колонн.

«Нахожусь близ горящего аэродрома противника, — отвечал на сигнал полковник Шмелев. — Иди на зарево…»

«Вижу кругом пожары. На какой ориентироваться?»

«Назад не оглядывайся, — отвечал Шмелев. — А впереди выбирай движущиеся огни. Это мы…»

Гудит, гудит дорога. Скованная морозом, она кажется стальными рельсами. Колонны прорывались на Калач.

…Тяжелый вспомогательный мост, который пролег через Дон в районе Калача, охранялся усиленно, особенно в последние дни, когда отступали. Правда, никто не думал, что именно по этому мосту русские прорвутся в Калач. Думать так запрещалось и полевой жандармерии, и охранной службе моста, и румынам из саперной школы, где готовили унтер–офицеров и обучали немецким методам борьбы с танками. Не думал об этом и канонир Нейман. Он занимал пост №1, и с высоты своей вышки ему не надо было думать об ужасах, он видел их своими глазами. Боевые соединения, автомашины, транспорты с ранеными, части трудовой повинности, строительные батальоны, лошади, повозки и орудия на прицепе катились по мосту. Виделось ему, как по горизонту с высоты лунного ландшафта бежали разбитые части. Со всеми машинами, конями и утварью они скапливались в кустарнике перед мостом, а потом рвались на этот деревянный мост, который стонал, прогибался, скрипел, но выдерживал тяжесть. И только за мостом застревали — в прибрежном песке, в гальке, в воронках от бомб, в рытвинах, заполненных грязью, среди обломков разбитых и брошенных лафетов, снарядных ящиков и трупов лошадей.

«Раньше такого не было, — сожалел канонир Нейман на посту №1, — Раньше был порядок и дисциплина».

Каких–нибудь пять дней назад здесь все выглядело совершенно иначе. На каждой стороне моста в деревянных будках сидели по два солдата и периодически по телефону распоряжались режимом движения по мосту.

А режим был строго заведенный. Пять минут на запад, пятнадцать минут на восток. Все. в пятнадцатикилометровом темпе, — за превышение скорости строго наказывали. Через каждый час охрана моста предоставляла движение в обе стороны на пять минут для крестьянских повозок и для упряжных военных транспортов.

Слова полевых жандармов имели вес, и фельдфебель Нейман был королем на территории, которая имела размер моста.

Пять дней назад это было еще так, караульные будки еще топились, и в них посменно отогревались или спали двадцать один человек, для которых главным начальником был он, фельдфебель Нейман. Теперь уже не было пятнадцатиминутных пауз, не было ограничения скорости и, прежде всего, не было автомашин, катящихся на запад.

Перила моста были сломаны, тяжелая бомба, к счастью, не прямым попаданием, а воздушной волной опрокинула в Дон всю орудийную прислугу с лошадьми и с пушкой. А в результате пулеметного обстрела у него, Неймана, ранило четырех человек. Потом трое заболели дизентерией. Осталось на семь человек меньше. Нагрузка прибавилась, и хозяин моста — фельдфебель Нейман теперь чаще обычного забирался на крышу своего домика. Наблюдать и руководить оттуда было удобно. И фельдфебель сидел на своих четырех квадратных метрах, высоко подняв воротник шинели, и поочередно совал руки в карманы, отогревая пальцы.

В километре от моста стояло одиннадцать танков, но должны ли они ехать по мосту или по льду и как скоро — этого фельдфебель не знал. И ему не докладывали. Он был рад, что и эти танки и зенитки стоят на охране моста. От них муторно лишь тогда, когда налетают русские самолеты. Охрана моста начинает по ним стрелять, а те в свирепость входят, бомбят и обстреливают не только зенитные установки, но и домик фельдфебеля. Могут голову снести. А ему, фельдфебелю Нейману, умирать не хочется: на кой черт! Он вернется с войны и будет преподавать историю. Наверное, ученики будут спрашивать не только о картине, висевшей в четвертом классе — Наполеон переходит через реку Березину, — на и о нынешней войне, хотя бы вот об этом мосте через Дон у Калача…

Утро 23 ноября было туманным. В тумане все предметы теряли действительные очертания и казались призрачными. Местность виделась отлитой из свинца, и вода свинцово–тяжелая, и множество крупных и мелких холмов, покрытых седым инеем, тоже свинцовые, и поднимались от реки к горизонту свинцовые леса…

Утром послышался рев моторов и звон танковых гусениц. «Свои решили переправиться», — подумал фельдфебель, на всякий случай поднес к глазам бинокль.

— Доннерветтер, это же русские! — проревел он не своим голосом, хотя напарник стоял с ним рядом. Напарник ни слова не проронил, лишь глаза его расширились от ужаса и стали похожи на огромные линзы бинокля.

— Тревогу! Немедленно бить тревогу! — крикнул фельдфебель и как сумасшедший начал колотить по железному рельсу.

Через мост стремительно по одному пронеслись танки. Открылась стрельба аулеметная и орудийная. Охрана моста, полевая жандармерия и курсанты саперной школы забегали в суматохе. Зенитные установки повели защитный огонь.

Русские танки врезались в кустарник, подмяв под себя несколько зенитных орудий и спаренных пулеметов, и, не задерживаясь, ушли в степь.

А фельдфебель Нейман остался лежать в обломках своего рухнувшего домика, не зная, жив он или убит. Но, кажется, остался жив, потому что приходил в сознание и опять начинал думать. О чем? Конечно же о своем королевстве, которое ограничивалось территорией моста. Трагедия! Но эта трагедия похлеще той, какую изведал Наполеон, переправляясь через Березину. Будет что вспомнить и рассказать своим будущим ученикам, когда вернется домой из русского плена…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Поселок Гумрак — седой от цементной муки, весь в ссадинах и складках трещин — вдруг напомнил приехавшему сюда Паулюсу умирающего старца; да и самого командующего неумолимой и жестокой силой приказа втолкнули сюда, чтобы тоже умереть, и, как ему казалось, местом для погребения избрали именно вот это никому не известное ущелье, где разместился командный пункт. Иного места не было. В самом Сталинграде находиться было рискованно — трудно сказать, что замышляли русские, их снаряды залетали и в Гумрак, крошили его камни, переворачивали и дыбили вороха белой пыли.

Мало–помалу Паулюс из докладов командиров уяснил себе — и это было равно воскрешению души! — что войска в котле держатся, что русские пока не предпринимают решительного штурма города. К тому же фюрер, видимо, что–то замышляет, да и сама обстановка диктует необходимость прорыва. Только прорыва!

Командующий уже хотел было своею властью решиться на это, но рука не повиновалась самочинно писать приказ. Мрачно подумал: «А согласны будут в ставке? И как отнесется к этому фюрер?» Паулюс знал, как в таких случаях расправляется Гитлер — срывает погоны и — в тюрьму без суда и следствия. Бывало и хуже: виновный командующий, вызванный в Берлин за провал операции, стрелялся по дороге, ибо там, в ставке, все равно ждала его карающая пуля тайной имперской службы.

Надо что–то делать. И как можно скорее…

Паулюс носком сапога пнул черт знает откуда взявшуюся рыжую, в репьях кошку. Она взглянула жалкими, затравленными глазами и, мяукнув как–то хрипло, совсем не по–кошачьи, выскользнула из бункера. Паулюс смотрел ей вслед, а размышлял совсем о другом.

Он понимал, что русские, конечно, и дальше будут развивать наступление, фронт прорыва ширится. Окруженные немецкие войска могут не сегодня–завтра оказаться в плотном кольце, толщу которого трудно предвидеть, но уже завтра и тем более днями позже невозможно будет пробить… «Катастрофа… Нет–нет, — встрепенулся командующий, — фюрер думает. Он не оставит в беде…»

Мысли лихорадочно стучали в голове Паулюса. Сбивчивые и невнятные. То он чувствовал себя нерешительным, совсем придавленным, то вдруг властным и сильным. Перед мысленным взором зияла темная пропасть…

А может, это длинный земляной коридор казался таким? Или само ущелье?

Из темного провала, засвечивая впереди себя жужжащим фонариком, появился адъютант Вильгельм Адам, Заметив его, Паулюс внутренне обрадовался, но спросил рассеянно:

— И ты здесь, Адам? Как ты сюда попал?

Еще из Нижне—Чирской командующий послал своего адъютанта полковника Адама повлиять на бегущие войска, сдержать панику. Адам временно был назначен командовать дивизией, и после этого в сводках она даже именовалась «дивизия Адама». Теперь столь неожиданное появление его казалось командующему каким–то чудом, свалившимся с неба.

— Конечно, с неба, — привычно угадывая настроение своего командующего, ответил Адам и, не раздеваясь, весь в грязи и пыли попросил напиться. Воды не было. «Без меня вы пересохнете, как комнатные цветы без полива», — про себя усмехнулся Адам, а вслух заметил: — Но вы же сами, господин генерал, затребовали меня. Телеграмму имею, и в ней прямо сказано: «Полковник Адам должен явиться в штаб 6–й армии в котел». Не так ли? Может, это неправда? И мне вернуться назад? — прищурился Адам, каким–то внутренним голосом проклиная всех и вся, что очутился в этом дьявольском котле.

В суете неразберихи Паулюс забыл, посылал он такую телеграм–му или нет, но был рад, что Адам не покинул его в трудный час.

Вернувшись к своим заботам, Паулюс спросил:

— Скажи, что там делается? Какое настроение в группе армий?

— Мне все известно, — похвалился Адам, — Жалею только, что не слетал в Берлин… Впрочем, могу доложить и о настроении в ставке!

Генерал–полковник сразу не поверил, да и откуда ему, адъютанту, все это знать, просто похваляется, желая, скорее всего, развеселить в беде своего командующего. Но когда Адам сообщил, что группа армий «Дон» собирается отступать на Таганрог, Паулюс забеспокоился. Ему, перелетевшему в котел командующему, неприятно было слышать огорчительное сообщение, он скосил на адъютанта неверящий взгляд: «Шутит, плут!» — и в сердцах заметил:

— Не говори глупости, Адам! Группа армий должна держаться так же, как мы. Без приказа Гитлера она не может отступить ни на один шаг. Там, где стоит немецкий солдат, он не сдает завоеванных позиций. Ты должен знать, кому принадлежат эти слова.

— Знаю, это сказал фюрер, — кивнул Адам и покривил лицо, будто от зубной боли. — Но позвольте, господин генерал, заметить, вы живете устаревшими понятиями… Официально никто не хочет сдавать позиций — ни войска, ни вы, как командующий, ни сам фюрер… Но от нас сие не зависит, господин генерал. — Адам развел руками и обратил внимание на бухнувший в это время тяжелый снаряд, — Русские возвращают свои позиции, и у них несметные силы… Так что мы обманулись…

— Перестань болтать! — перебил Паулюс, не любивший, чтобы в любой форме пропаганда вмешивалась в военные вопросы. — И если что–либо известно тебе о перемещении группы армий, доложи коротко и ясно!

Адам понял, что здорово обидел своего командующего, упрекнув его в том, что он живет устаревшими понятиями, но подумал, внутренне озлясь, что иным путем не сломить его закостенелого упрямства, и с тою же язвительной и горькой усмешкой щекотал командующему нервы:

— Мне, господин генерал, известно, и вы только послушайте… Официально все остаются на прежних местах — и группа армий, и мы… даже в котле, а сидим… Но я узнал от доверенного лица, что группа армий уже отправляет в Таганрог все части штаба. Лишь для проформы штаб сидит в Новочеркасске, так сказать, на холостых моторах…

— Кто это доверенное лицо? — едва сдерживая гнев, спросил Паулюс. Болтовня адъютанта его начинала откровенно раздражать.

— Верьте, господин генерал, сведения взяты из первых рук, — в свою очередь, подливал Адам масла в огонь, — Во–первых, я разговаривал с полковником Хофеном, который с превеликой досадой получил назначение к нам начальником узла связи и должен скоро приземлиться в котле… Он имел личную аудиенцию у самого командующего группой армий… Во–вторых, за кружкой пива встречался со своим дружком по юнкерской школе, который ныне служит офицером для особых поручений у командующего… И они оба доложили мне, понятно, строго секретно…

— Что именно доложили? — уже снисходительным тоном спросил Паулюс.

Адам поглядел на командующего в недоумении: «Но я же доложил? Неужели не дошло до него? Вот педант, гореть будет, а не поймет — пожар ли!» — И, чувствуя, что придется все снова повторять и вдалбливать командующему, Адам вспотел. В горле у него совсем пересохло.

— Дайте же воды! — крикнул он кому–то в темный проход ущелья. Оттуда никто даже не отозвался.

Осипшим голосом Адам уверял, что и в группе армий, да и в самой ставке — голая жизнь… Немецкий фронт катится назад… Провал итальянцев и румын, провал на Кавказе и в Африке — всюду постигают неудачи, всюду одни провалы, — и разве ему, командующему 6–й армией, военному стратегу, об этом не известно? Конечно, известно. С резкостью, на какую способен был отчаявшийся человек, полковник Адам добавил:

— Теперь каждый думает о себе… На помощь «высокого господина» надежда плохая…

— Что ты говоришь, Адам? Опомнись! — простонал Паулюс и — в медленной раздумчивости: — Я знаю, на кого ты намекаешь, называя «высоким господином»… Гитлер обещает прислать помощь… И он не будет лгать, речь ведь идет о сотнях тысяч людей.

В Адаме все достигло крайнего напряжения и готово вырваться наружу — и обида на своего командующего, и злость, что вот старый и умный генерал, а не может разобраться в простых вещах, не может отрешиться от привычек и понятий, рухнувших сейчас, в котле, и вообще на всем фронте, а ведь не от кого другого, а от него, господина генерал–полковника, зависит, выйдет ли армия из окружения, или она погибнет…

Вошел, нет — вломился Зейдлиц, командир 51–го армейского корпуса. Бывало, прежде чем попасть на прием к командующему, Зейдлиц выстаивал в прихожей молчаливо, выжидающе, пока не позовут, а теперь ворвался и не провозгласил, как всегда: «Хайль!» — а лишь скорее по привычке взмахнул ребром ладони поверх головы и тотчас опустил руку и еще с порога объявил, что под свою личную ответственность принял решение на прорыв армии… Паулюс взбеленился, хотел было накричать на него и выпроводить. Не дав командующему выговорить ни слова, Зейдлиц заявил, что он, видите ли, уже согласовал свое решение с другими командирами, и они по его распоряжению сейчас соберутся здесь.

Ну и времена!..

Действительно, не прошло и минуты — какая удивительная военная точность! — как следом за ним протиснулись в бункер генерал Енике от 4–го корпуса, генерал Гейнц от 8–го армейского корпуса, генерал Штрекер от 11–го армейского корпуса и генерал Губе от 14–го танкового корпуса.

Они не церемонились и не ждали, как прежде, вперив глаза в командующего и раскрыв рты, когда Паулюс выскажется, потому что тогда каждое его слово, мимолетное замечание имело силу приказа. Заговорили вперебой. И пришлось Паулюсу, водворяя порядок, строго постучать костяшками сухих пальцев по столу. Тем временем Зейдлиц, как главный зачинщик, подморгнул им, д Искать, говорите меньше, все равно командующий сделает так, как мы захотели.

И командующий соглашался. «Предлагайте, высказывайтесь, давайте готовое решение, все будет исполнено. Мы в котле и. сами хозяева своего положения», — выражало его удручающе склоненное сухопарое лицо.

Когда все высказались, Паулюс встал, решительным голосом заметил:

— Господа генералы, все это верно… Но я имею радиограмму фюрера от 22 ноября, и в ней прямо говорится, что 6–я армия создает позиции «ежа» и ждет деблокады извне. Как быть? — он поднял на них вопрошающие и готовые охватить разом всех глаза.

Вперед выступил Зейдлиц, и трудно было уловить, чего больше в его голосе — издевки, насмешки или панического страха:

— Увы, господин генерал–полковник, примеры показывают, что это невозможно. В минувшую зимнюю кампанию точно так же лгали. Никакой деблокады не ждите. Если Манштейн сунется из Котельникова пробиться к нам, ему русские на горло наступят… Придется удирать… От нас зависит, спасем мы армию или все ляжем костьми, и тогда некому будет на наши могилы кресты поставить. — Он помедлил, жуя губами. — А что касается радиограммы, то сохраните ее. Когда в армии настанет повальная дизентерия, тогда нехватка бумаги будет острейшая!

Бункер загудел от невеселого смеха.

Прорыв был назначен на 25 ноября. Паулюс издал так называемый цветочный приказ. Каждый цветок означал достижение определенного рубежа. Прорыв намечено осуществить тремя группами. В первом этапе намечался отвод дивизий с севера на высоту Конная — высота 137 — Гумрак — Городище. Северный фронт должен быть резко ослаблен.

На второй день намечалось произвести отвод войск на линию Алексеевский — Дубинский — Питомник — Елыпанка.

На третий день сосредоточение войск в районе прорыва должно быть настолько сильным, чтобы прорыв можно было предпринять концентрическими ударами. Основные силы танковых соединений были с самого начала оставлены в районе Мариновка — Карповка, чтобы избежать излишнего расхода горючего.

Таким образом, для прорыва привлекалась внушительная сила: сто тридцать танков, за ними занимали исходные цозиции концентрированные группы бронеавтомобилей и танков 3–й и 29–й моторизованных дивизий. Семнадцать тысяч боевых войск находилось в готовности в первом эшелоне, сорок тысяч — во втором эшелоне.

В приказе по армии говорилось:

«Прорыв происходит с танковым охранением на север и на запад. Основные силы пехотных дивизий присоединяются к танковому клину, наступающему без артиллерийской подготовки».

Пароль гласил: «Свобода».

Зейдлиц подумал, что уже одного этого умно выбранного слова достаточно, чтобы опасность и неуверенность превратить в уверенность для достижения конечной цели.

Напряжение в бункере лопнуло, когда Зейдлиц, вскинув кулак и чуть не задев сидящего рядом командующего, воскликнул:

— Мы прорвемся! — и обратился к Паулюсу: — Пардон, я мог вас заши…

— Хайль! — закричали в один голос генералы.

Начали открывать фляги с ромом, и каждый отпивал по глотку из своей. Больше всех пил Адам. Настроенный лирически, он провозгласил, что котел, как небольшая спасательная лодка со своим экипажем однажды исчезнет, застигнутая в море штормом…

Паулюс покосился на своего адъютанта, заставив его умолкнуть.

24 ноября в 1 час 15 минут командующий отправил телеграмму Гитлеру:

«Мой фюрер! При получении вашей радиограммы от вечера 22 ноября развитие обстановки изменилось. Закрытие бреши на западе и юго–западе не удалось. Здесь ожидаются предстоящие прорывы противника. Запасы боеприпасов и горючего близятся к концу. Бесчисленные батареи и противотанковые пушки отстреляны. Своевременная доставка необходимого снаряжения исключена. Армия в ближайшем будущем будет уничтожена, если при сосредоточении всех сил не будет нанесен сокрушительный удар противнику с юга и запада.

Для этого требуется немедленное снятие всех дивизий из Сталинграда и крупных сил с Северного фронта. Тогда неизбежным следствием будет прорыв на юго–запад, так как Восточный и Северный фронты при таком ослаблении уже невозможно будет сдержать. Правда, тогда будет потеряно много техники, но будет сохранена жизнь многих ценных солдат и хотя бы часть техники.

Ответственность за тяжелое донесение я несу в полной мере, если я сообщаю, что командующие генералы Гейнц, фон Зейдлиц, Штрекер, Губе и Енике имеют такую же оценку обстановки. Я еще раз прошу предоставить свободу действий.

Паулюс».

Адъютант Адам взял в руки телеграмму, но, прежде чем нести ее на узел связи, помялся и заметил:

— Все соответствует истине, господин генерал. Но просить свободы действий, когда тонем… очень неразумно!

— Не рассуждать, Адам, когда твой командующий принял решение! — ответил Паулюс и указал взглядом на темный провал ущелья.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Ординарец вволок в глинобитную хату огромные белые валенки и полушубок, отчего сразу распространился запах дубовой коры и кислятины.

— Возможно, это и не понадобится, — проговорил Ломов. — Как погода?

— Погодка, товарищ генерал, закручивает. В ночь грянет страшенный мороз.

Павел Сидорович в шинели внапашку шагнул через порог наружу. Хата стояла над кручей, видимо давно пересохшей и ставшей оврагом реки, и с веранды было далеко видно окрест.

Всюду лежали покойные в. своей величавости белые снега. В овраге же и в тени вишенника под окном снег голубой, а на курганах и взгорках — багровый. Как после битвы. Это от предзакатного, огромного и холодного солнца.

Снег — хозяин и хранитель полей. Ломов глядел вдаль, на простор степи, дышалось легко, вольно, но виделось ему совсем другое — подожженные селения, в которых негде обогреться, и разбитые, занесенные снегом дороги, мешавшие наращивать день ото дня мощное наступление. Это сейчас больше всего и заботило генерала Ломова. Мысленно он оглядывал всю движущуюся массу войск, и ему казалось, что движение ее неоправданно медленно. Невольно ему вспоминались дела и события гражданской войны. Вот здесь, в этих же степях, с наганом и шашкой воевал за молодую Советскую республику комэск Павел Ломов. Конечно, тогда и характер боев, и техника — все было проще: завидишь перед фронтом беляков, пришпоришь коня и — геть–геть, шашку наголо, только успевай руби сплеча или навскидку…

Теперь совсем не то: война моторов и скорострельного оружия.

Ломов почувствовал знобящий холод и вернулся в жарко натопленную хату. Склонился над картой, расстеленной, как холст, вдоль грубо сколоченной лавки. На северо–востоке остался Сталинград, в этот лист карты он даже и не входит. На карте лениво извиваются красные горизонтали — это и есть открытая равнинная степь. Сейчас этот район похож на цыганский табор: мечутся в разные стороны красные и синие стрелки, написаны, зачеркнуты и снова, уже в который раз, написаны названия дивизий, бригад и полков.

Дух захватывает, как быстро движутся войска! Немецкая группировка под Сталинградом блокирована крепко и, кажется, навсегда. Двадцать две дивизии! Это не просто успех, это победа! Внушительная. И ни Котельническая группа бронированного Манштейна, ни тормосинский ударный кулак не пробьются туда. Шестая армия в надежном русском мешке. А наступление развивается с каждым часом. Об этом говорят красные стрелы, обозначающие движение советских армий.

— Вот так, Павел Сидорович, — говорит себе Ломов. — Так и должно быть. Сохранили себя, сохранили армию, а теперь и час настал. Да что и говорить!..

В хату, согнувшись пополам перед низкой притолокой, вошел начальник тыла армии полковник Машков.

— Разрешите?

— Входите, — недовольно сказал Ломов. Ему жаль было расставаться со своими мыслями: когда еще подвернется вот такая свободная минута, чтобы от души поговорить с собой.

— Товарищ генерал, наших бьют. Прошу вашего содействия перед командующим. Соседи не дают вывезти горючее с трофейного склада. Говорят — минировано. А у меня саперы. Первоклассные орлы. За бензин они не то что мины, любую тещу обезвредят.

— «Наших бьют», — передразнил Ломов. — Ты понимаешь, что говоришь?

— Виноват, не бьют, а все–таки обижают.

Теперь вошедший стоял в полный рост. Это был высокий и крупный человек, с широким рябым лицом умного крестьянина. На нем были новенькие, поскрипывающие ремни и замазанный мазутом белый полушубок. Он стоял, широко расставив ноги и весело глядя сверху вниз на Ломова.

«Верзила, — про себя отметил тот. — А про тещу он ловко сказал». И Ломову почему–то на миг вспомнилась мать жены, маленькая, сморщенная и желчная старуха, вечно больная и чем–то недовольная. И еще Ломов успел подумать, что в гражданскую войну с лошадьми было гораздо проще. Но вместе с тем он понимал, что, если сейчас, немедленно он лично не предпримет чего–то решительного, горючего в армии не хватит надолго. А без тройного расхода горючего сквозь такой снег не пройти. Ломов не торопясь осмотрел начальника тыла с ног до головы так, что тот передвинулся с места на место, скрипя ремнями.

— И сажают же вас на наши головы, — хмуро сказал генерал Ломов. — Нет чтобы мне обстановку самому впереди узнать, на вот — изволь возиться с вашим братом.

Павел Сидорович знал, что спокойно посидеть в хате час–другой ему все равно бы не дали. Не начальник тыла, так офицер из оперативного отдела, врач или еще ктонибудь вот так же ввалился бы к нему и стал просить, докладывать, советовать, требовать. И он понимал, что у всех сейчас хорошее, приподнятое настроение. Идет наступление, у каждого прибавились заботы.

— Ну давай, пошли, — сказал Ломов, на ходу накидывая полушубок.

По вспаханной снарядами, гусеницами и просто ногами тысяч людей степи двигались боевые машины. Дороги и дорожки возникали стихийно, путались и перекрещивались. Мела острая, пронзительная поземка. Машины дрожали от напряжения, вминая в снег обрывки чьих–то шинелей, доски от снарядных ящиков, какие–то металлические предметы, каждый раз похожие на мины. Видно было, что здесь терялось все, что только можно было потерять. И можно было понять, что здесь недавно происходило не отступление, а бегство.

— Чьи войска? — спрашивал Ломов проезжавшего на головной машине командира.

— Из дивизии Шмелева, — отвечал, приоткрыв дверцу, капитан Костров.

— Какую задачу имеете?

— Преследуем отходящего неприятеля.

— Ну, ну!.. — многозначительно произносил Ломов и отпускал.

Костров то и дело выскакивал на подножку и подолгу, сощурившись так, что от глаз оставались одни узенькие щелочки, всматривался вперед. В кузове сидели солдаты. Загородясь от ветра спиной стоящего в полный рост Нефеда Горюнова, о чем–то громко рассказывал Тубольцев.

— Спина у тебя на удивление широкая, как лопата, весь ветер загораживает, — крикнул он Нефеду, а сам вдруг подумал: «Леший меня дернул ему об этом сказывать, возьмет да повернется боком».

Нефед за ветром не расслышал. Он стоял, прикрываясь от колючего ветра воротником полушубка, и до рези в глазах глядел вперед. За пеленой поземки, то появляясь, то снова растворяясь во мгле, маячила черная точка передового разъезда. Справа и слева струилась белая сыпучая масса.

В кабине тепло, слегка клонит ко сну. Снежинки на рукаве сразу тают, превращаясь в мутные маленькие капельки. Так же таяли они и тогда, в огромном, открытом всем ветрам цехе уральского завода, у костра. Верочка, такая хрупкая и по–детски озорная, ловила их на ладошку и крепко сжимала в своем маленьком кулачке. А руки у нее были в ссадинах и царапинах. Костров никогда не забудет, как смущенно разглядывала она руки, будто свою биографию последних лет…

Странно, как быстро все в жизни может измениться. Костров даже не может сказать себе, что он чувствовал сейчас, вспоминая о ней. Какая–то теплота, какая–то нежность подступала к сердцу. Как может такая девочка, такой слабенький росток выжить в этом бешеном водовороте событий? Что стоит обидеть, ожесточить, сломать эту хрупкую, едва начинающую расцветать молодую жизнь. И как правильно поступил он, не поддавшись грубому летучему чувству там, в бараке, наедине с ней. Он вспомнил, как наивно и покорно лежали на полу ее огромные, подшитые черным войлоком валенки, как доверчиво смотрела она на него, большого и сильного мужчину, прилегшего к ней на кровать. А ведь не один он такой… «Устоит ли она? Выживет?»

— Выживет, — чуть не вслух сказал Костров.

Наступление советских армий было стремительным и неумолимым. Истосковавшиеся в обороне войска, будто выплеснутые из невидимого мешка, все шире и глубже раздирали немецкий фронт. Передовые части уже перевалили далеко за Дон, а где–то сзади по необозримым заснеженным полям междуречья еще двигались, потеряв управление и связь, растрепанные и обессилевшие колонны разбитых немецких частей. Не желая задерживаться и останавливаться, с ними в бой не вступали, и колонны шли и шли вперед, навстречу неминуемой гибели, желая только одного: как можно дольше оставаться незамеченными, раствориться в снежной равнине этой огромной страны.

Ломов догонял ушедшую вперед оперативную группу штаба. Вездеход его шел по какой–то пустынной дороге. На карте она не была обозначена. Но, зная удивительное чутье своего шофера, Ломов не беспокоился. Развернутая планшетка лежала у него на коленях. Вот здесь где–то рядом, километрах в трех справа, должны быть КП командиров дивизий. Ломов высматривал за окном условные вехи.

— До поворота далеко? — спросил он шофера.

Низко склонившись над баранкой, тот хрипло ответил:

— Десять минут ходу, товарищ генерал.

Минут через пять на дороге что–то зачернело.

— Что это? — спросил Ломов.

— Да это немецкий танк. Наши, видать, его тихонечко, нечаянно ушибли, вот и стоит ни богу свечка, ни черту кочерга.

Но. через некоторое время все поняли, что это не танк. Черное пятно на дороге двигалось. Сидевшие сзади автоматчики зашевелились. Ломов нервно надвинул на уши папаху. До поворота оставалось метров триста. Уже был виден большой сугроб с черным указателем.

Неожиданно все прояснилось: навстречу двигалась небольшая колонна автомашин, повозок… Кто такие, чья она, за метелью рассмотреть не удавалось. Машина поравнялась с первыми рядами идущих.

— Немцы! — крикнул Ломов.

И в ту же секунду по машине хлестнула автоматная очередь. Шофер резко крутнул баранку, и машина, припадая на правое колесо, метнулась за поворот.

Опомнившись после минутного страха, Ломов увидел прямо перед собой на ветровом стекле пулевое отверстие с расходящимися во все стороны острыми лучиками. Будто стекло запушил иней. Из отверстия била струйка морозного воздуха. Ломов почувствовал, что сзади происходит какая–то возня.

— Все живы? — спросил он, не оборачиваясь.

— Живы, только Петренко малость задело в плечо. А так ничего, все в порядке…

«А ведь целили именно в меня, — вдруг подумал Павел Сидорович. — Чуть–чуть не угадали. А то бы конец…»

И какая–то обида вдруг нахлынула на него. Он пожалел, что с ним не было обычно сопровождавшего его бронетранспортера. Он понял, что колонна едва двигалась от голода и усталости, и взвод охраны легко бы мог рассеять ее.

Через некоторое время дорота привела к развилке, на которой стоял регулировщик в огромном овчинном тулупе. Стрелки, воткнутые в сугробы, показывали, что именно здесь проходила магистраль передовых дивизий.

Справа по дороге показалась колонна машин. Ломов приказал шоферу остановиться. Колонна подошла к перекрестку. Передний «студебеккер», видя стоящую поперек дороги легковую машину, резко затормозил. Ломов открыл дверцу, ожидая, что начальник колонны подойдет к нему. Костров сразу понял, чья машина стоит на дороге, но выходить не спешил. «Плутает, дивизию, наверное, ищет…» И только когда открылась дверца ломовской машины, он понял, что его ждут.

— Вот что, капитан, — едва выслушав доклад Кострова, сказал Ломов. — В двадцати минутах отсюда мы напоролись на какую–то блуждающую фашистскую группу. Это же безобразие!.. Вот вам задача: уничтожьте эту сволочь, потом лично мне доложите. Меня разыщете в Черткове.

Генерал был возбужден и раздосадован, он не узнал, кто стоит перед ним. Не вспомнил генерал и о том давнем разговоре на опушке осеннего леса, когда вот этот самый капитан потребовал документы у прохожего старичка в драной шинели. А Костров? Костров, конечно, узнал его. И то, что трусливо спасавший свою жизнь генерал Ломов теперь снова в силе, нисколько не поразило его.

За эти годы Костров многое повидал и многое понял. Он видел, как в минуты душевной слабости и отчаяния крепкие с виду люди унижались до положения последних трусов. Но то были люди, никогда не представлявшие себе этого ада, что называется простым и коротким словом — война. А Ломов? Такой же человек, как все? Тогда зачем на плечах у него генеральские погоны? Костров давно слышал, что Ломов служит в штабе фронта. Но в последние месяцы подумать, вспомнить, сопоставить что–то не было ни времени, ни сил. И фамилия Ломова прозвучала для Кострова так же, как прозвучала бы фамилия другого человека.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Отряд Кострова — человек сто пехотинцев, два легких орудия на прицепе у «студебеккеров», три ротных миномета в кузове, мотоцикл с люлькой, в которой кроме связного сидел, грозно нахлобучив каску, автоматчик, — выступил по маршруту и скоро исчез, будто заметенный поземкой. Строго–напряженным взглядом проводил его генерал Ломов, потом так же строго поглядел на часы и рассудил про себя вслух:

— Через час настигнет. Должны настигнуть. Никуда не денутся. Немецкая колонна не иголка. И, конечно, завяжется бой… . Вот потреплют — клочья будут лететь! — При этих словах самого Ломова так и подмывало ринуться слёдом за отрядом и сорвать на немцах свою злость, но подумал, что не пристало генералу, да еще и представителю фронта, заниматься какой–то блуждающей колонной, и решил отыскать штаб, который (он это знал) переместился на окраину Черткова.

Станция имела вид растрепанный и изнуренный. Ломов заметил какую–то царившую здесь нервозность. Солдат контрольно–пропускного пункта, как показалось ему, слишком поспешно отскочил от машины. Въехав на окраину, генерал увидел толпу военных, с криками кативших большую железную бочку, окрашенную в яркожелтый цвет. Справа от стоящих в стороне бараков послышалось несколько выстрелов.

— Подверни–ка туда, — коротко бросил Ломов шоферу. Он почувствовал, что здесь он находится в полноте своей власти и может навести порядок единолично.

На окраине станции, обнесенные колючей проволокой, угрюмо притихли два невысоких барака. Здесь, ничем не обозначенные и никому не известные, хранились армейские запасы вина, брошенного в поспешном бегстве немцами. В бочках и бочонках, в плоских цистернах и баках содержались французские, итальянские, венгерские вина, коньяки, спирт, виски… Все это было спрятано глубоко под землей, и наверх выводили лишь два покатых съезда, выложенных кирпичом.

Когда сюда на выстрелы подъехал Ломов на машине, здесь орудовало уже около двух десятков солдат. Плечистый солдат без шапки, расслабленно привалясь к выездному столбу, громко выводил:

Синенький скромный платочек

Ганс посылает домой

И добавляет несколько строчек,

Что, мол, дела ой–ёй–ёй…

Машина проскочила на территорию склада. В глубине двора стояли две походные кухни. Котел одной из них уже был наполнен спиртом, и какой–то старшина, высокий грузин в танкистском шлеме, торопил солдат заливать второй. Те, усердствуя, прямо касками выплескивали наваристый гуляш на землю. У самого съезда вниз трое солдат увязывали в снятые с себя шинели большие плоские бутылки. Увидев легковую машину, они поднялись, не зная, что делать.

С одного взгляда Ломов понял все. Он подозвал ближайшего солдата.

— Что здесь происходит? Ты откуда?

— Сталинград обмыть надо, товарищ начальник. А сами-То мы тульские… — сверкнув золотыми зубами, отвечал тот. Он пошатывался и все время почему–то держал руку за пазухой.

Автоматчики генерала уже стояли рядом.

— Взять! — коротко приказал Ломов.

Сколько пьянящей власти и силы может быть в коротком восклицании! Что бы ни делал Ломов в эти несколько минут, он чувствовал за собой право на эту власть и право на эту силу. Твердой рукою на складе был наведен порядок. Выяснением личности нарушителей занялся прибывший комендант. Проходя по двору к машине, Ломов заметил идущие рядом с ним красные винные следы. Присмотревшись, он обнаружил, что весь снег вокруг него утоптан кроваво–красными пятнами. Это неприятно поразило его.

Во двор вкатился крытый брезентом вездеход. Из кабины выпрыгнул и побежал к генералу человек в замызганной шинели.

— Подполковник Аксенов, — сбивчиво представился он, прикладывая руку к мокрой от снега шапке.

— Откуда вы? — не узнав в лицо, переспросил Ломов.

— Товарищ генерал, я начальник штаба, подполковник… — словно гордясь тем, что уже повышен в звании, ответил Аксенов и добавил: — Встречались мы… В балке Котлубань. Я вас помню…

«Гм… Встречались… Помню…» — с недовольством подумал Ломов и, догадавшись, что было это в дивизии Шмелева, также рассерженно проговорил:

— Ну что, опять безобразия в вашем хозяйстве? Полюбовался я сейчас на хваленую дивизию! — Он вдруг повысил голос до крика: — Хватит! Больше я терпеть не хочу! Мародеры какие–то…

— В чем дело, товарищ генерал? — попытался узнать Аксенов.

Генерал не прекращал гневаться. За несколько минут он наговорил кучу неприятностей и особенно ругал Шмелева, его строптивый характер, который нужно обламывать.

— Да, обламывать! — повторил Ломов.

— Разрешите, наконец, разобраться, товарищ генерал? — спросил Аксенов.

— Вот они, проказы ваших бойцов, — пнул он валенком подтаявший и красный от вина снег. — Где Шмелев?

— Вроде не наши. Наши тут не проходили.

— Где Шмелев, спрашиваю? — требовал рассерженный Ломов.

— Вам больше известно, где Шмелев. На повышение пошел. Говорят, армией будет командовать.

Ломов озлился и, оставшись один, не переставал про себя ругаться: «Безобразие, до чего можно дойти с таким либерализмом! Возимся с этим Шмелевым как с писаной торбой, надо бы на место его поставить, а он возносится, как на дрожжах…» Генерал устало опустился на сиденье, достал платок и вытер вспотевшую шею. Стечение обстоятельств угнетало его. Вспомнив о немецкой колонне, он решил обождать, чтобы выяснить, разбита ли она.

Тем же часом Костров со своим отрядом въезжал в Чертково. День клонился к вечеру, маленькое, как блюдце, солнце висело над горизонтом. В поселке почти в каждом доме топилась печь, по улицам стлался едкий дым, пахло едой, теплом и прифронтовой обжитостью. Оставив колонну, Костров поехал разыскивать Ломова.

Во время доклада генерал пристально смотрел ему в лицо.

«Вспоминает», — подумал Костров и внутренне весь подобрался.

А когда Павел Сидорович, плотно сжав бескровные не от старости, а скорее от злобы губы, резко повернулся к нему спиной, Костров понял, что генерал узнал его. От этой мысли Кострову сразу стало жарко.

Доклад генералу не понравился.

— Какая, говоришь, колонна? Раненые. Обмороженные… — вкрадчиво начал он. — А приказ мой для тебя не закон? Я же приказал уничтожить.

— Но, товарищ генерал, в колонне были раненые, и они сдались, а остальные разбежались по степи, — попытался оправдаться Костров. — Ведь в тех, кто убегал, мы стреляли!

Он вспомнил тесно сжавшуюся толпу одичавших и насмерть перепуганных людей, покорно бросающих в снег оружие.

— Нет, я тебя спрашиваю: ты мой приказ слышал? — ожесточился Ломов. — Как разбежались?! Какие раненые?! Почему допустил? Ты что, в белых перчатках по войне пройти хочешь? Врага бить разучился?

Он ходил по комнате мимо Кострова, каждый раз резко поворачиваясь на каблуках.

— Тоже мне вояка! Щи лаптями хлебать, а не батальоном командовать!

— В сорок первом некоторые топали в этих лаптях, товарищ генерал! — второпях выпалил Костров.

— Лапти? — вздрогнул Ломов. — Я вам покажу лапти! Вы еще задохнетесь в них!

Все, что происходило потом, происходило с необузданной быстротой. Кострову показалось даже, что это была давно отрепетированная сцена, которую он уже где–то видел. Здесь был и подполковник Варьяш, с редкими волосами на блестящем темени, и еще какие–то люди. У Кострова отняли документы и оружие. Вдруг ослабевшими пальцами он долго не мог расстегнуть карман гимнастерки, и кто–то совсем бесцеремонно и умело помогал ему. Потом он очутился в пустой комнате. Й только здесь Костров попытался осознать все случившееся.

В комнате было холодно, сквозь маленькое окно просматривалась небольшая часть улицы, скучное низкое здание, а над ним, голубея вечерней бездонностью, простиралось небо с чуть заметной чистой звездой посредине.

— Что же это? За что? Что теперь будет? — спрашивал он себя и не находил ответа.

Он чувствовал, что где–то совсем рядом работает неумолимая сила, готовящаяся растоптать и уничтожить его.

Так что же это, произвол или ошибка? Его арестовали за то, что он не расстрелял колонну полуживых людей? Но ведь эта толпа скорее была похожа на собственную погребальную процессию, и уничтожение ее не сделало бы чести ему, советскому офицеру… И ему вспомнилось обмороженное лицо молодого немца, его безбровые глаза и припухлый рот.

А может быть, действительно это грошовый гуманизм? А что бы сделали немцы, будь они на месте победителя? «Да попадись я им в руки, они бы из моей спины ремней понарезали». Неужели Ломов прав? Наверно, все–таки зло надо искоренять до конца, до самого донышка.

Костров никогда не думал в таких масштабах, а теперь война представлялась ему двумя огромными мельничными жерновами, методически перетирающими друг друга. Летят куски, сыплются искры, осколки. И кто не понял этого движения, не удержался на своем жернове, будет уничтожен, потому что это и есть борьба. И разве где–нибудь здесь найдется место жалости к какому–то осколку. На войне ежедневно погибают тысячи, а может быть, и десятки тысяч людей, а гибель одного человека на общем колоссальном фоне даже не будет заметна. И кому какое дело, что погибнет именно он, Алексей Костров, простой воронежский парень. Да и кто знает этого капитана Кострова? В лицо его знают сотни две различных людей. А правду о нем, о его делах, мыслях, о всем том, что, собственно, и составляет лицо Алексея Кострова, — это знает только он один.

Сейчас Костров думал о себе, как о ком–то отрешенном, не имеющем к реальному, сегодняшнему Кострову никакого отношения… Так, значит, жизнь и смерть одного человека не влияют на судьбу войны? Сколько же надо жизней, теплых и больших человеческих тел, чтобы повлиять на нее? Кому дано право решать этот вопрос и в чьих руках находится эта мерка?

Костров хотел видеть во всем какую–то целесообразность. Война — это не нагромождение случайностей. Костров это знал, но целесообразности в смерти одной сотни немощных людей не было. Тогда в чем же ошибка Кострова–солдата? Он нарушил приказ. Но ведь приказ был отдан словами, а выполнять его нужно было свинцом, и речь шла о жизнях людей, оборвать которые очень просто, но переделать… А ведь мы военнопленных стараемся перевоспитывать! Мы не убиваем их, как фашисты наших.

В комнате сгущалась темнота. Никто не приходил и не вспоминал о Кострове. И тут он вдруг понял, что самое страшное на войне — это оказаться вне людского потока. Вот ходил, воевал капитан Костров, а теперь его нет. «Ну, что же, нет так нет». И все. В батальон придет другой комбат, и никто не осудит его за то, что он занял место еще живого человека, и никто не скажет ему: «Сражайся так, как делал это Костров», потому что никто не будет знать, правильно ли поступал и жил пропавший куда–то Костров. Сейчас ему вдруг вспомнились давно нанесенные кем–то обиды, мелкие досады, и сквозь все это самой большой обидой, самым большим горем обернулась Наталья. Он начинал думать о нежной и трогательной Верочке, и эти раздумья о ней отгоняли мрачные мысли и давали ему утеху.

«А что же думает сейчас обо мне Ломов?» Сколько ни напрягал свое воображение Костров, представить себе это он так и не смог.

А Ломов торжествовал.

Машина внахлест вжикала резиной по укатанной и мерзлой дороге. Вечерело. В наступившей темноте вести машину становилось труднее и труднее. И поле, и дорога, и небо — все слилось в темно–матовую пелену.

Километра на три отъехали от города, когда увидели на обочине в сугробах какие–то черные фигуры. Ломов вздрогнул, на миг подумав, не немцы ли, но фигуры темнели, как апостолы в церкви, — не шевелясь и не стреляя. «Что это мне померещилось? Призраки…» Ломов протер глаза и опять скосил взгляд на обочину.

По–прежнему недвижно, но теперь, казалось, угрожающе стояли фигуры по сугробам.

«У меня определенно галлюцинация», — беспокойно заворочался Павел Сидорович, но, однако, велел водителю погудеть бронемашине, чтобы остановилась. Генерал решил увериться, в самом ли деле мерещатся призраки или видятся ему действительные, хотя и странные, человеческие фигуры. Они стоят по колено в снегу и будто просят его, генерала, остановиться и подвезти.

Автомашина съехала вбок со скользкой наледи, развернулась, перегородив путь сзади идущей машине. Ломов не вскипел.

— Что это там торчит? — открыв дверцу, спросил он.

— Трупы в мундирах, — ответил высунувшийся из машины офицер.

— Какие? Чьи? — страшно удивился Ломов.

— Шофернц упражняется. Вон сколько навалено трупов. Вешки ставят.

Ломов поморщился.

«Вешки… Ишь ты приладили», — покусал он губы, ничего больше не спросив.

Сел в машину и поехал, угрюмо сосредоточившись.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Батальон особого назначения таял на глазах его командира, майора Вульфа Гофмана. Когда батальон посылали туда, где ему полагалось быть по долгу службы, — занимался ли сбором и отправкой в империю украинского зерна или вступал следом за наступающими войсками в города, чтобы опустошить их, — Гофман радовался, Гофман ходил рыцарем. Положа руку на сердце все–таки и ему, господину майору, перепадало изрядно: недели не проходило, чтобы он не отправил посылку в родной Кёперник. Меховые шубы, золотые часы, браслеты, редкие изделия русских умельцев, оригинальные картины, украинское сало — все это слал господин майор домой, хотя самому ему казалось, что слал мало. И посылки гнал так часто, что запутался в их количестве и сроках отправления, поэтому завел порядковый номер, предусмотрительно сообщаемый в письмах жене.

Отбирая вещи у жителей, он не видел в этом ничего зазорного, внушил себе, что так и должно быть, что у него, немецкого офицера, на роду написано жить трудом и благами людей иных наций.

«Мы должны мечом добыть для Германии хлеб насущный и жизненное пространство!» Кто это сказал? Фюрер. Майор Гофман будто высек эти слова в своей душе, и порой ему казалось, что эту меткую и хлесткую, как бич, фразу произнес когда–то он сам.

Второй год идет война в России, но только самому себе майор Гофман мог сознаться, что за это время уже успел отправить посылку с порядковым номером сорок девять. А что будет дальше и сколько же еще отошлет он добра?..

В Сталинграде все стало иначе. Город обрушил на его батальон свинцовую бурю. Кругом все горело, тонуло в дыму, падало и гибло. Поживиться было нечем. Стало не до посылок. «Что с тобой, почему мы не получаем подарки?» — спрашивала в письмах фрау Марта. Раньше каждая строка ее письма радовала, теперь эти слова скрипели на зубах, как песок. «Ненасытная жадность развилась в ней. Хоть завали вещами, все равно будет требовать. А не спросит, как я тут. Может, последнюю получку получу — свинец в лоб», — с недовольством подумал как–то Вульф.

Еще месяц назад он надеялся, что дела на фронте поправятся, им удастся, невзирая на жестокое упорство русских, столкнуть неприятеля в Волгу и взять город. До самых последних дней надеялся. Эта вера укреплялась в нем обещаниями из Берлина. По вечерам Гофман слушал передачи в «Час нации» — Геббельс, Геринг в один голос уверяли, что немецкие войска у стен большевистского города не будут брошены на произвол судьбы, что питание и боеприпасы идут беспрерывным потоком, по «воздушному» мосту, что на помощь выступила одна из армий генерал–фельдмаршала Манштейна…

«С вами бог и наш фюрер», — заканчивались передачи.

Эти слова в иных случаях вдохновляли. Сейчас они вызывали раздражение. Не став слушать бравурный марш, чем обычно заканчивались радиопередачи, Гофман резко выключил полевую радиостанцию и опустился на жесткую походную койку. В блиндаже было холодно, дрова кончились, откуда–то из невидимых щелей прокрадывался свирепый январский мороз. «Сможем ли мы продержаться на таких холодах?» — подумал Гофман. Его знобило, на позиции идти не хотелось. Видеть, как истощенные солдаты коченеют в окопах, скулят о еде, поглядывают на своего начальника искоса, с непотаенной обреченностью, было просто невыносимо. К тому же солдаты ропщут на своих командиров, считают их виновными в этом роковом положении. Участились случаи открытого неповиновения. А позавчера выстрелом в спину был убит ротный командир Рейтер. Благо не удалось замести следы преступления. О стрелявшем тут же донес агент гестапо, официально именуемый в батальоне, шефом пропаганды. И когда гренадера, произведшего выстрел в спину, вызвали на допрос к командиру батальона, он впервые, кажется, не отдал приветствия взмахом руки, а стоял — маленький, но с длинными, как рукоятка кувалды, руками.

«Что вас побудило совершить выстрел?» — спросил тогда Гофман.

«Убийца!» — не поднимая головы, бросил гренадер.

«Как так убийца? Рейтер был достойный немецкой армии офицер. Он прошел долгий и ожесточенный путь кровавой войны».

«Вот я и хотел, чтобы он захлебнулся в собственной крови!» — ответил гренадер и покрутил кулаками, словно намереваясь расквитаться и с ним, майором Гофманом.

«Значит, выстрел был не случайный, а злонамеренный?» — спросил Гофман, загораживаясь от него столом.

«Выстрел был справедливый! Вы убийцы немецкого и русского народов. И каждого из вас ждет кара!»

Гофман рассвирепел, выхватил из кобуры парабеллум и выстрелил. Пуля угодила, кажется, в грудь, но — странно — этот маленького роста гренадер не упал, он даже вскинул голову и шагнул на майора, сжав выброшенные вперед кулаки.

Второй выстрел свалил его посреди блиндажа. Пятна крови остались на стене, залили пол. Блиндаж пришлось долго отмывать. Но и сейчас Гофман, посмотрев на пол, вздрогнул. Ему померещилось, что из песка проступила кровь. Он зажмурился. Кровь радужным сиянием расплывалась перед ним. Открыл глаза. Нет, кровь Не исчезла. Протер глаза, бурые пятна расплылись еще больше. И ему стало страшно.

Гофман и раньше, когда попадал под обстрел орудий или бомбежку, испытывал страх. Но то был страх открытый. Страх ожидания неминучей и быстрой смерти. Упадет ли шелестящий в воздухе снаряд или пролетит дальше? Это был страх мгновения, длившийся до того момента, пока чужой снаряд не делал прямого попадания, пока не накрывал. Но ему везло. Он оставался жив и всерьез уверился, что это висевший у него на груди талисман хранит его от всяких несчастий и лютующей смерти.

После испытанного мимолетного страха он скоро приходил в себя, болел только живот. И приходилось часто бегать до ветру. В том, что после бомбежки или орудийного обстрела Гофман страдал расстройством желудка, он никому не сознавался. Даже думать стеснялся. Через день–другой пилюли и сухари с крепким кофе возвращали его в строй.

Со временем он притерпелся и к страху мгновения. Зато теперь его стал мучить страх сомнений. Он был столь же тягуч, как и темнота, которая при свете керосиновой лампы гнездилась по углам, наваливалась на него глыбами мрака. Это был страх долгий и казнящий. То ему казалось, что входит в блиндаж маленький гренадер и набрасывается на него с кулаками, готовый задушить, то вдруг слышит он сухой собственный выстрел, но гренадер шагает еще ближе. Потом падает… И кровь на полу. Лужи крови. Кровью пропитан песок. Кровь, будто испарина, поднимается в воздух. Брызжет в глаза…

«Что это со мной? Кажется, я заболел. Галлюцинации начались», — стонет Гофман и ложится на койку, поддерживая на весу забинтованную руку. Ее он зашиб, падая на прошлой неделе в промерзлый окоп. Ударился о ком. Разбил локоть, болит. И это хорошо, что боль продолжается. В случае осложнения его, майора Гофмана, не пошлют сражаться. Значит, отсидится в укрытии. Не подставит себя под пули. Ну, а долго ли так будет продолжаться, и где это безопасное место? Возможно, те, что пойдут в наступление, прорвут русский фронт и очутятся на свободе. Ведь поговаривают же штабные офицеры, что нужно пробить коридор длиною всего лишь километров на сорок. День крепкого боя. Один день — и котел будет ликвидирован. Армия спасется. Значит, солдаты его батальона, вся армия хлынет из окружения, а он, майор Гофман, потащится сзади вместе с калеками.

Никогда не было такого положения, чтобы тыл делался опаснее передовой. Русские будут преследовать. С тыла саданут пули, как тому капитану в спину. Не от своих, так от чужих пуль умрет. Какая разница — смерть одна, и она не скажет, чьими пулями тебя настигла. Так что, если не пошлют в прорыв, надо держаться плотнее к своим. «Да, но раненых до сих пор по воздуху отправляют в тыл, даже в самую Германию, — внезапно осенила мысль Гофмана. — А что, если прикинуться тяжелобольным. Ранена рука, болит живот… Дизентерия, смертельная болезнь…»

Подумав об этом, майор Гофман почувствовал, как голова у него прояснилась. Как это раньше он не додумался — башка бюргерская! Когда валится на голову град — стоит, а кончится — бежит весь в ушибах!

«Все–таки лучше поздно, чем никогда. Пойду и доложу, пусть вывозят, не умирать же здесь, в чужих снегах. Должны же поиметь сочувствие». Гофман встал, вышел из блиндажа в соседнюю конуру, где дремал сидя ординарец, растолкал его. Тот вскочил как очумелый, крикнув спросонья.

— Вот что, Курт, бери автомат, сейчас пойдем к начальству, — сказал Гофман и позвонил командиру полка, спросил у него разрешения на доклад. — Видишь, какую нам оказывают честь. Сразу принимают! — заулыбался Гофман, но тотчас, будто вспомнив что–то, поморщился, завздыхал, опускаясь на стол.

— Что с вами, господин майор? — встревожился ординарец.

— Заболел, Курт. Тяжелый недуг меня мучает, Курт! — вяло, ослабевшим голосом промолвил майор.

Они вышли из блиндажа. Ординарец хотел было поддержать его под руку, но майор отказался, заметив, что белый снег дает хорошую видимость и он дойдет сам.

У блиндажа майор сказал стонущим голосом:

— Помоги мне, Курт, отпереть дверь.

Он вошел в блиндаж медленно и, остановясь у порога, съежился, положил руку на живот, а правую, перевязанную, выставил вперед, как бы подчеркивая, вот он — калека. Командир полка, длинный и худой, не обратил внимания на его болезненный вид и с нотками мрачности в голосе спросил:

— Где находится батальон?

Майор Гофман доложил, что батальона как такового нет, сведен в две роты неполного состава, и они сдерживают русских перед фронтом у хутора Кузьмичи, а один взвод занят погребением трупов в тыловой балке.

— Какое может быть погребейиё? — спросил командир полка, приподняв глаза, глубоко запавшие, будто кто вдавил их в орбиты: — Кто же занимается погребением, когда мы сами… Понимаешь, Вульф, сами не сегоднязавтра станем мертвецами!

Гофман еще больше выставил локоть перевязанной руки, желая вызвать к себе жалость. То, что командир полка назвал его по имени, радовало, но это еще не было сочувствием ему, больному Гофману. Да и мягкое обращение старшего с младшим по чину офицером вызвано было не чем иным, как общей опасностью, осадой, где люди начинали друг перед другом заискивать на всякий случай… И это испытал на себе Гофман, втайне побаивающийся своих же гневных солдат.

— Господин полковник, но вы же распорядились хоронить… — попытался напомнить майор Гофман.

Командир полка перебил:

— Дорогой Вульф, некогда, поздно! Мертвым все равно. А мы сами на волоске от смерти!

— Положим, еще рано заживо себя хоронить, — ответил нарочито повеселевшим голосом Гофман, желая приободрить начальника, от которого зависела сейчас его личная судьба. — Фюрер нас не оставит в беде, поможет…

— Он всем нам заказал на том свете рай, — притворно серьезным тоном ответил полковник и безнадежно махнул рукой. Спохватись, он жестом указал майору старое, кожаное, невесть как оказавшееся тут кресло и поинтересовался, по какому же поводу так поздно тот зашел.

— Ранен я, господин полковник, — пожаловался Гофман, держа на весу руку.

— Когда это и где тебя задело?

— На прошлой неделе… Осколком…

— Что, осколком? И ты мне не доложил?

— Думал — пройдет, да и беспокоить не хотелось.

— И теперь болит?

— Очень… очень дурно себя чувствую… — застонал Гофман. — Ноет не только рука, а все плечо. Кажется, гангрена откроется… И вдобавок живот, черт бы его побрал! Дизентерия!

— Да, сочувствую тебе. Чем же могу помочь?

Гофман помедлил, выразив на лице мучительную гримасу.

— Помощь нужна одна… Стационарное лечение в госпитале… Отправьте меня, на законных, конечно, основаниях, в тыл. Ведь я же могу совсем погибнуть, не принеся пользу империи.

Полковник встал, подтянул резиновые подтяжки и подошел вплотную к майору.

— Милейший Вульф, — сказал он. — Все, что в моих силах, сделаю. У меня пенициллин есть, редкая новинка медицины. Температуру сразу сбивает. А вот посадить на самолет не могу.

— Почему? — упавшим голосом проговорил Гофман. — Разве так много старших офицеров вышло из строя и мест нет?

— Да где мы теперь самолет возьмем? За хвост его с неба крюком подцепим? Взлетно–посадочные площадки все в руках русских.

Гофман хотел что–то сказать и не мог, голос не повиновался. «Все, кончилось», — подумал он и опустил голову. Долго сидел угрюмо, пока молчание не нарушил командир полка.

— Мы в железных тисках! И нельзя надеяться и на фюрера и на себя. Не–ет! На провидение да на русских. — Он трудно перемедлил, поглаживая лицо. — Наша судьба зависит от них, от русских. А мы столько несчастий, столько зла и разрушений причинили им, что вряд ли они простят нам. Нет, порок не прощается! Вздернут нас, как гусей на базаре. И у нас остается одно… держать при себе по одному патрону… Впрочем, возьмите пенициллин, — полковник полез в чемодан, стоявший наготове у койки, и достал пузырек, высыпал из него несколько таблеток. — Это поможет сбить жар, — подавая, заметил он. — А пока давай–ка угощу тебя кофе. Правда, не натуральным. Из жженого пшеничного зерна, но пить приятно.

Он снял с чугунной печки кофейник, разлил в две чашки. Гофман выпил скорее ради приличия и поднялся уходить.

— Да, насчет похорон… Быстрее кончайте эту церемонию, — заметил на прощание полковник. — И взвод шлите, ко мне на охрану. Завтра мы можем оказаться в лапах. А так хоть какая ни на есть, а охрана. И сами держитесь поближе.

Майор покинул блиндаж.

Занималась заря — холодная, неуютная, знобящая. Гофман смотрел на всхолмленную степь, настороженную и притихшую, как перед грозой. Ему показалось, что степь вымерла, никакой войны здесь уже нет. Но вот чуть ли не под ногами у него шевельнулся бугорок. Из прелой, лежалой соломы показалась каска… Майор вздрогнул. Это видение человека, своего же солдата, вернуло его к действительности и напугало. Он испытывал чувство гнетущей тоски и досады. А как бы хотелось, чтобы продлилась и эта заря, полыхающая все ярче, и тишина над степью: никто не откажется от жизни, продленной хоть на час, никому не хочется умирать…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Трупы лежали у подножья отлогой балки. Лежали рядками. Предвечернее солнце еще не скатилось за горизонт, висело, как приколотое к гребню, будто стараясь заглянуть, что делается в балке. Холодные и тусклые лучи скользили по ликщм уложенных вповалку людей, и казалось, это не трупы, а уставшие солдаты. Решив передохнуть после длительного марша, они легли да и заснули разом, только мелкая поземка притрушивала их, крупинки снега лежали на лицах, не таяли.

— Счастливчики! — с мрачной усмешкой проговорил Вилли и обернулся к санитару, в паре с которым принес на носилках еще один труп. — Куда этого будем класть?

— А что, разве некуда?

— Видишь, вся балка занята плацкартными местами, — опять пошутил Вилли.

— Осторожнее, — оглядываясь, проговорил санитар, — Нас могут подслушать…

— Теперь не страшно. Все будем там! — безнадежно пробормотал Вилли, — Жаль, что не расплатились…

— С кем? — спросил санитар Курт Мюллер.

— У тебя много было врагов? — не ответив, спросил Вилли.

— Сам знаешь, вся Россия была населена недругами моей Германии…

— Дурак, да еще в квадрате! — оборвал его Вилли. — Неужели ты полагаешь, что русские хотели тебе насолить в жизни? И в чем они виноваты? Разве в том, что мы напали на них?

Курт не знал, что сказать в ответ, хотя слова Вилли задели его за живое. Поведя плечами, уставшими дер жать носилки, он кивнул: — Давай вот сюда сложим, на второй ряд…

Мертвец был. мерзлый и свалился с носилок на дорогу гулко.

Вилли перевел глаза на трупы, они лежали длинно вдоль балки, будто кто их выстроил по команде. Потом перевел взгляд на этого последнего, сброшенного на дорогу, и сказал с усмешкой:

— Надо бы подвинуть. Порядка в войсках умершей армии не вижу!

— Брось шутить, Вилли, а если сам… в таком положении окажешься?

— Мертвецу наплевать, как его положат — удобно или неудобно, — ответил Вилли. — А вот нам предстоит еще пережить… Бомбежки, обстрел, голод… Тебе сегодня конина досталась?

— Нет, худой водичкой пробавлялся.

— Ну, вот… А если наше командование еще будет упрямиться, как животное, именуемое ослом, нам и воды не дадут.

— Фюрер обещает прислать помощь. Я вчера сам слышал по радио.

— Кто говорил — Геббельс или этот позолоченный рейхсмаршал Геринг?

— Не все ли равно?

— Вот именно! — подхватил Вилли. — Они тебе наобещают, как жить в раю… Как и там вести себя и говорить: «Хайль!» А мы–то с тобой знаем, что такое рай. Вот он, рай небесный! — Вилли с явной издевкой сделал широкий жест, указывая на окоченевшие, заметаемые поземкой трупы.

— Что ты взялся их костить? — с недовольством сказал Курт. — Они же не виноваты…

— Как не виноваты? — переспросил Вилли и подступил к санитару, тяжело дыша: — И ты смеешь такое говорить? Ты медик, гуманный человек! Неужели ты не понял, кто виноват? Русские, говоришь? Но они же на нас не нападали! Это мистика внушила фюреру, что Россия угрожает Германии. А русские до последнего часа хлеб нам слали, нефть, никель… Кормили нас… Свиньи мы неблагодарные, а не чистокровная раса! Убирай вот своих подопечных!

— За такие вещи надо расстреливать! — угрожающе сказал Курт.

— Кого? Меня? — ткнул себя пальцем в грудь Вилли. — Извиняюсь! Мы находимся в котле. И теперь нет среди нас ни начальников, ни подчиненных. Сами в ответе за свою судьбу. — Он помедлил, соображая, и погрозил пальцем: — Попомни, Курт, не пройдет и месяца, как наши обожаемые генералы напялят на себя все солдатское и будут просить пощады у русских.

Им не дали договорить. Появился командир батальона с рукою на перевязи.

— Почему не убираете? — спросил он, кивнув на трупы.

— Господин майор, приказа ждем, каким образом хоронить, — переминаясь с ноги на ногу, ответил Вилли и покосил взгляд на лощину: — Их очень много.

— Тем более надо скорее зарывать, чтобы со всеми управиться, — Гофман шевельнул было перевязанной рукой, но болезненно поморщился.

— За нами дело не станет, — вмешался санитар Курт. — Нужны кресты, и место для кладбища наметить…

Майор Гофман подумал, что и здесь, в волжских степях, несмотря на ожесточенные бои, каждого немецкого солдата хоронили в отдельности. Рыли могилы, священник читал отходную, на каждую могилу ставили крест. Таких могил и крестов было полно у хутора Вертячего. Но теперь командование дало распоряжение зарывать всех в одной братской могиле. Причем командир полка намекнул, что хоронить в общей могиле даже удобнее, потому что убитых и замерзших трупов очень много, а людей из похоронных команд не хватает, их шлют на передовые позиции.

— Да, раньше, Вилли, хоронили с крестами на кладбище, — тяжело вздохнул Гофман. — Теперь некогда. В общей хороните. Вон тот котлован углубьте, — указал он на разваленный танковый окоп, — и сносите… Только у каждого погибшего извлеките медальон. Вы поняли меня, Вилли? — спросил он, стараясь быть неофициальным.

— Понял, господин майор!

— К утру чтобы все трупы были захоронены!

— А если не войдут в одну ямину? — посомневался Вилли, оглядывая мертвецов у подножья длинной балки.

— Что вам, баранья башка, нужно вдалбливать на каждом шагу? — вскрикнул Гофман, — Если, если… Отроете новую могилу. Разве не видите, сколько старых окопов, вполне пригодных для погребения! В подкрепление подошлю вам взвод…

— Будет сделано, как вы велели, господин майор! — громко ответил Вилли.

В это время русскир повели обстрел ближних тылов. Стрельба велась методическая, беспокоящая: снаряды падали не часто, но оттого, что они падали не часто и враскид, опасность не уменьшалась. Как знать, где упадет визжащий в небе снаряд — тут, в лощине, или вон там, на позициях дальнобойной артиллерии, которая вторые сутки молчит из–за отсутствия снарядов? Он пожаловался на боль в перевязанной руке и заковылял, прижимаясь к насыпи балки.

— Понял? — подморгнул санитару Вилли. — Нас — оставил под обстрелом, а сам цурюк, цурюк… Давай–ка и мы спрячемся, пока башку не снесли. — И он, перешагнув через трупы, забрался в промерзлый стрелковый окоп.

Обстрел не умолкал до глубокого вечера. В темноте вдоль балки двигалась какая–то кавалерийская часть — видно, спешно сменяла позиции, снарядами накрыло несколько коней и повозок, но движение не прекращалось. Лошадей подобрали, а трупы людей бросили.

Пришедший на подмогу взвод начал сразу же углублять танковую площадку под могилу. Промерзлый метра на полтора грунт был тверд, как руда, от удара лома или кирки вспыхивали искры, и к рассвету с трудом удалось отрыть одну ямину.

— При таких темпах мы и за неделю не управимся с погребением, — сказал Вилли. В присутствии взводного командира, старшего по чину, он все равно чувствовал себя ответственным, так как получил задание лично от Гофмана.

В свою очередь, взводный и не метил возглавить команду. В таком мрачном деле, как погребение, он считал дцржаться лучше в стороне и, орудуя лопатой, охотно исполнял указания даже нижнего по чину, фельдфебеля Вилли. «Пусть верховодит. Не было еще случая, чтобы за похороны выдавали ордена», — усмешливо подумал он и, на время прекратив работу, вытер взмокший от пота лоб и обратился к фельдфебелю:

— Какие же нужны темпы?

— Работать надо не за страх, а за совесть! А мы за ночь вырыли только одну ямину. Куда это к черту годится! — Вилли говорил вполне серьезно, хотя в душе смеялся над своими же указаниями. — Вы же посмотрите, господин обер–лейтенант, вся балка завалена мертвецами. Ночью был налет. Вон еще добавились на дороге… Куда их несло, этих конников! А вы уверены, что налет не повторится сегодня же, через час–два? К тому же на повозках начнут свозить вчерашних… Ума не приложу, что делать? Нет, одними лопатами не управимся, нужно затребовать траншеекопатель.

— Кто его даст, — уныло отозвался обер–лейтенант Рудольф Вернер. — Он теперь на передовой нужен. Русские глушат нас только артиллерией. А впрочем, давай поторапливаться, навалим в одну яму, вторую начнем.

— Медальоны нужно у каждого взять, — сказал Вилли. — Давай начнем с медальонов.

— Кому они нужны?

— Как кому? — не понял Вилли. — Отправим на родину, в великую империю, и там вручат родителям. Не будут вечно мучиться, разыскивать после войны.

— Все это верно, — согласился Рудольф и вдруг рассмеялся каким–то отчужденным, истеричным смехом: — Чудак ты человек. Отправят медальоны, вручат… Да кто их отправит? И на чем? Неужели до тебя не дошло, что мы сидим в котле, как в мышеловке!

Эти слова, прозвучавшие для Вилли убийственным укором, поставили его в затруднительное положение. С минуту он колебался, потом наконец сказал:

— Все равно. Медальоны нужно собрать. Так приказал господин майор!

— Ну, раз приказ сверху — будем выполнять, — миролюбиво сказал Вернер. — Только, я думаю, для ускорения дела нужно распределить участок. Обмеряем мертвецов, и по десять шагов на каждого солдата.

— Это практично, — согласился Вилли, пожалев, как это сам он не додумался до такой простой вещи.

Самому Вилли достался участок, дальний от ямы. И хотя здесь было гораздо более десяти шагов, он при нялся вытряхивать карманы у мертвецов ревностно. Но с первого же момента прчувствовал, как у него закружилась голова.

Погибшие были разных возрастов, должностей и званий. И причина смерти у каждого была разная и одинаковая для всех. «Они погибли, как убийцы других людей», — ожесточась, подумал Вилли. Он был сейчас рад, что так подумал. С трупами можно обращаться только будучи злым и ожесточенным. Иначе дрожат руки, не выдерживает сердце. Вот Вилли взглянул на одного. Белокурый. Лицо чистое, только покрыто синевой. А рта нет. Рот снесен, видимо, осколком. Вилли отвернулся, на ощупь пошарил у него в потайном кармане брюк, вынул железный плоский медальон и шагнул дальше. Следующий был роста огромного: бугристый лоб, огромные глаза навыкате. Эти глаза смотрели, будто укоряя его, Вилли. Они словно дивились: «Ты еще жив, Вилли?» Фельдфебель вздрогнул: что это — слышит он или поддался мистике? Начал поспешно ворошить карманы, медальона не нашлось. «Этот человек не верил в смерть», — подумал Вилли и вынул из его верхнего кармана куртки пачку документов, открытки с видом Парижа, горящей Варшавы, разрушенного Минска… Среди военных открыток были чисто интимные: голая молодая женщина стоит у кровати с распущенными по пояс волосами, потом лежит вместе с мужчиной, устало разметав на подушке руки… Вилли от удовольствия прищурил один глаз, подумав, как бы хорошо и самому обладать женщиной, но тотчас похолодел от ужаса, представив себя на месте вот этого мертвеца. «Отыгрался, милок!» — подумал Вилли и перешел к третьему.

Этот третий лежал с распоротым животом. Корки крови вмерзли в мундир. Внутренности вывалились и тоже замерзли. От него несло чуть уловимым на морозе трупным запахом. Рвота подступила к горлу, вот–вот стошнит. Но Вилли удержался, хотя не стал искать ни медальона, ни документов.

Зажмурившись, он отошел от трупа. Помедлил, качаясь на ногах. «Не могу больше. Не могу!» — кричала в ней душа, выворачиваемая Наизнанку. г — Эй, ребята, смотрите, сколько мяса нам за ночь подвалило! — крикнул кто–то отчаянным голосом.

Билли обернулся. Сзади него, на дороге, лежала лошядь с растопыренными кверху ногами. И Вилли рад был этому голосу, рад случаю отойти от трупов.

Скоро отовсюду сбежались солдаты. Сперва хотели пеликом тянуть лошадь, но блиндаж слишком далеко, а туша попалась тяжелая. Начали разрубать ее саперными лопатами, ножами, кинжалами. Конина смерзлась, но была беловато–нежная на вид и на морозе сладко пахла.

— Ну и жаркое будет у нас! Пожалуй, до рождества дотянем! — похвалялся обер–лейтенант Рудольф Вернер и обернулся к фельдфебелю: — Нет худа без добра, верно?

Вилли не ответил. Его все еще мутило. Лицо было бледное.

Опять зазвенели в морозном воздухе снаряды. Но Сегодня, кажется, артиллерийский обстрел более сильный.

— Недолет… — фиксировал обер–лейтенант. — Следующий жди у нас!

— О, боже, и так мертвецов некуда девать, а они добавляют, — упавшим голосом проговорил Вилли.

— Перестань хныкать! Давай скорее режь! — сердито заметил сосед и с размаху запустил топор в грудь коню.

Очередной снаряд упал далеко позади.

— Слава богу, перелет, — взмолился Вилли. — Пока русские нас нащупают, мы разделаем тушу. Ты какую часть любишь — грудную или ляжки? — обратился он к обер–лейтенанту.

— Когда голод прижмет — не откажешься. и от копыт, — ответил Рудольф Вернер, упоминание о еде вызвало у него зверский аппетит.

— В ноге да в копытце вся прелесть! — не переставал балагурить Вилли. — Такой холодец сготовим, что и любая берлинская кухарка позавидует!

Русская артиллерия продолжала крыть по площадям. Сюда, в балку, снаряды пока не залетали. Мертвые уже не являются военным объектом. Это ясно…

От командира батальона прибежал нарочный. Впопыхах он едва выговорил, что прорвались русские и господин майор приказал всем немедленно выступить на передовую.

— А как же с трупами? — недовольно развел руками Вилли.

— Нужны мне твои трупы! — махнул рукой обер–лейтенант Вернер и подал команду строиться.

— Но мне же потом… взбучку дадут, — пожаловался Вилли.

— За что? За медальоны? — удивленно спросил Вернер и обратился к солдатам: — Эй, камрады, у кого собраны медальоны, несите сюда!..

Действительно, у многих карманы оттопырены. Вилли облегченно вздохнул, тотчас опорожнил противогазную сумку. Подставлял ее каждому. Солдаты ссыпали медальоны горстьми. Другие не переставали разрезать тушу. Потом поделили куски конины всем поровну — поспешно на ходу запихивали их в ранцы.

Обстрел усиливался. Казалось, само небо раскалывалось.

— Удастся ли попробовать жаркое… — вздохнул кто–то.

— Глотнем свинца. Вот как они… — проговорил другой, кивнув на оставленные лежать в балке трупы.

Никто больше не проронил ни слова. Выходили на позиции угрюмо, храня каменное молчание.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Советская артиллерия и в самом деле разбушевалась, долбила передний край, пока не перевалила через высоту, за которой размещались тылы немецкой пехотной дивизии. Не без причин был снят взвод, не успевший даже перетаскать в яму трупы. «Положение, видимо, такое, что дальше ехать некуда», — подумал фельдфебель Вилли и на всякий случай велел солдатам переждать за обратным, защищенным от огня склоном, а сам вместе с обер–лейтенантом начал взбираться на обледенелую высоту, чтобы узнать, что там творится.

Утренняя мгла еще крыла землю, но было отчетливо видно, как по всей линии горизонта вспыхивают зарницы, потом плещутся в небе, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, звуки выстрелов, и не успеет раскатиться и замолкнуть эхо, как близко падающие снаряды опять выкидывают из земли всплески огня.

Гремят орудия, рвут землю, рвут по–зимнему просторный воздух. Взошло солнце, сквозь пелену виснущего дыма оно кажется огромным и кровавым.

Дымом, грохотом, пламенем захлестнуты позиции, которые держит израненная, выкошенная дивизия.

— Придется и нам ввязаться, — обронил командир взвода.

— Разумеется, не хватает там доблестного взвода обер–лейтенанта Рудольфа Вернера! Уж он–то спасет положение!

— А что же делать?

— Что делать — нам подскажут русские.

— Это подло, фельдфебель! И вообще, на что намекаешь? — озлился обер–лейтенант.

— Это и без намека видно, — все так же спокойным голосом продолжал фельдфебель Вилли. — Сейчас кончат молотить передовую и пойдут на штурм. А в это время артиллерия перенесет огонь и нас уложит.

— Стратег! — поддел обер–лейтенант.

— А вот посмотрим, — усмехнулся помимо воли фельдфебель Вилли. — Но жаль, что и смотреть будет некому. От нас останутся только клочья, — Фельдфебель снова усмехнулся. Это была какая–то призрачная усмешка, и, не успев возникнуть, она тотчас погасла на его озабоченном и грустном лице.

— Что же ты предлагаешь? Какой найти выход из этого? — почти вскрикнул обер–лейтенант Вернер. Внешне он силился казаться воинственным, хотя чувствовал, у самого поджилки трясутся.

— Когда кот попадает в мышеловку, он сам оказывается в положении мыши. Вся его важность остается за клеткой. И ему приходится мяукать о пощаде.

— Жди–ка, русские пощадят, — нервно перебил обер–лейтенант.

— Пропаганда! — зло возразил Вилли и притронулся к пистолету, чтобы успеть оказать отпор, если взбеленится обер–лейтенант. Но Вернер не вспыхнул, лишь поморщился, будто пилюлю проглотил.

— Фюрер категорически запретил сдаваться, — сказал он и добавил неожиданно–саркастическим голосом: — В жертву богу отдал нас! В рай все скоро попадем!

Тяжелая артиллерия перенесла огонь в глубину. Два крупнокалиберных снаряда прогремели над высотой и упали далеко в тылу. Обер–лейтенант Вернер съежился. Фельдфебель Вилли стоял прямо, только заметил раздраженно:

— Вот тебе и стратег! Начинается…

На высоту вскарабкался ординарец командира батальона и, не переводя дыхания, выпалил:

— Господин майор велел передать, двигаться надо, а не топтаться на месте. Расстрелом грозил!

— Давайте взвод! Фельдфебель, вытягивай на высоту! — замахал рукой обер–лейтенант.

— Куда на высоту, вы что, сдурели? — закричал властным голосом ординарец, чувствуя за еобой силу. — Немедленно всех ведите назад, к штабу!

Обер–лейтенант обрадовался неожиданному повороту дела. Угроза отторглась, есть хоть малые проблески надежды. И он скользящим шагом начал скатываться с обледенелой высоты. Следом едва поспевал фельдфебель. «Напускал на себя важность рыцаря, — насмешливо подумал он. — А как появилась возможность унести свою шкуру, бежит сломя голову».

Вилли не так часто встречался с обер–лейтенантом Вернером, хотя и служил с ним в одной роте. «Пуд соли надо с ним съесть, чтобы узнать, — подумал Вилли, — Закоренелый служака, хотя и держит нос по ветру».

Штаб, куда они пришли со взводом, свертывался. Из блиндажей и землянок вытряхивали все, что попадало под руку: кожаные чемоданы, раскладные стулья и койки, жесткие одеяла, пишущие машинки, радиостанции и телефонные аппараты в футлярах, кули с остатками провизии, папки с бумагами — и все это пихали в мешки, клали на санки.

Вышел в длиннополой шинели и сам длинный, как слега, полковник. Лицо потускнело, но еще было полно решимости. Лишь на короткое время это лицо показалось растерянным. Это было в момент, когда полковник посмотрел на всхолмленную вершину, затянутую дымными клубами разрывов, затем взмахнул рукой в перчатке, подзывая к себе штабного офицера с картой. Полковник не рассматривал карту, а лишь взглянул на ее синие стрелы и крикнул выносившим вещи:

— Что вы медлите! — и шагнул первым.

За ним потянулись солдаты, одни с автоматами на груди, охраняя полковника, другие несли имущество. Фельдфебелю Вилли как на грех попался тяжелый, будто набитый свинцом, чемодан. «Что в нем упрятано? Уж не золото ли?» — подумал Вилли и нес чемодан, пыхтя и перекладывая с руки на руку.

Шли не к передовой, откуда наплывал грохот, а вдоль балки. Но куда именно — Вилли сразу не понял. Только по восходу солнца, бьющего в глаза, догадался, что идут на восток, к Волге, в разрушенный и опаленный Сталинград, и у него дрогнуло сердце. «Неужели погонят нас на убой, чтобы столкнуть наконец русских в реку и самим захлебнуться в крови? От наших безумных фанатиков теперь всего можно ожидать!»

Угнетенное состояние, которое не покидало его, не убавилось, когда впереди показались три орудия. Их выкатывала прислуга на прямую наводку. Причем пушки были повернуты стволами прямо на лощину, будто артиллеристы норовили стрелять в полковника и плетущихся за ним штабных офицеров и солдат. «Уж не собираются ли они расквитаться со своим начальником?» — подумал фельдфебель Вилли. Но это было напрасное опасение. Полковник подошел к одному орудию, даже потрогал ствол с облезлой белой краской и обратился к командиру орудия, ставшему во фронт:

— Какими снарядами заряжена?

— Осколочными.

— Бронебойно–зажигательными замените.

— Они давно кончились, господин полковник.

— Пойдут вон оттуда, с высоты, танки. Бейте по ним в упор. Не пропускать! А вы, — обратился он к двум высунувшимся из окопа солдатам–пехотинцам, — жгите танки бутылками с бензином. Отдан приказ по армии: каждый, кто подобьет русский танк в ближнем бою, будет эвакуирован в тыл. Лично от себя обещаю: в самолет и без посадки. — И полковник зашагал дальше по лощине. Отойдя с полкилометра от орудий, он подозвал к себе связиста с радиостанцией на спине, велел соединить его с батальоном, ведшим бой. Радист вызывал, но радиостанция только трещала, будто набитая горящими головешками. Наконец он чертыхнулся, сказав, что не отвечают. Настойчиво и упорно начал домогаться связи с соседями — не отвечали и они. Неожиданно ворвался чей–то голос и — с места в карьер — перешел на ругань:

— Вы почему не отзываетесь, полковник? Где пропадаете?

— Господин генерал, нахожусь в районе балки. Перемещаюсь со штабом…

— Я вам перемещусь! Кто вам позволил? Что за самоуправство! Позиции в районе Кузьмичи прорваны, русские раскололи фронт, а вы… Полковник великой германской армии, а прячетесь в кусты. Позорно покинули поле боя и бежите! Приказываю вам именем фюрера стоять на месте!

— Так точно, стоять на месте! Хайль Гитлер! — прогорланил полковник и, задыхаясь на морозном ветру, начал отдавать распоряжения снести вещи в укрытие, а взводу обёр–лейтенанта Вернера занять боевые позиции позади орудий.

Долго, однако, продержаться не удалось. На высоте появились танки; ходко двигаясь, они поворачивали стволы то вправо, то влево, ища жертву, и наконец, видимо, заметили орудия, хлынули в лощину. Залегшие было солдаты повставали и кинулись бежать врассыпную.

— Вещи… Вещи захватите! — крикнул им полковник, но никто не послушался. Денщик успел подхватить тяжелый кожаный чемодан и, взвалив его на плечо, поволок вдоль старой траншеи, озираясь из–под чемодана потными глазами на полковника, который бежал впереди трусцой и согнувшись.

Обер–лейтенант Вернер растерял бы свой взвод, если бы солдаты знали, где укрыться и куда бежать поодиночке, но они этого не знали и поэтому, несмотря на опасность, на катящийся позади танковый гул, держались, как слепые за поводырем, вслед командиру.

— Обер… Господин обер–лейтенант! У меня живот схватило, — задыхаясь, пожаловался один.

— Какого хрена так удираем! Не угнаться. Кто желает эвакуироваться, жгите танки. Остановитесь! — кричал другой, хотя сам мчался, не давая себя обогнать.

— Сам попробуй, подомнут и… — ныл третий.

Но каждый, подгоняемый страхом, бежал. Никто не хотел отстать. А куда бежать, где это спасение и есть ли оно вообще? Сзади гремят танки, того и гляди настигнут. Со стороны передовых позиций тоже доносится шум боя. Что–то творится и на пути, километрах в семи; оттуда накатывается гул канонады. Из–за горы появились самолеты. Чьи? Конечно, русские. Немецкие уже не залетают сюда. Для них нет погоды. А вот русские летят. Летят совсем низко, прямо по изложинам балки. Говорят, эти самолеты фанерные, а не управиться с ними, и бьют так, что перепонки лопаются. И никакой от них защиты — летают и ночью, и в метель. Черная смерть!

Завидев огромную воронку, ранее вырытую тяжелой бомбой, все набиваются туда и лежат, стиснув друг друга, как сельди в бочке.

Мир стал тесен. Для них, для немцев. Думая об этом, фельдфебель Вилли злорадно усмехнулся: «А обещали пространство. Кричали, планета будет лежать у ног фюрера».

— Бомба! Капут! — вдруг закричал кто–то голосом отчаяния, и все разом посунулись головами вниз, ожидая самого худшего.

Но судьба сжалилась над ними. Бомба грохнула метрах в двадцати, качнув воздух. Прожужжали осколки. Один шлепнулся в ямину. Обер–лейтенант вздернул зад: осколок пришелся явно не к месту. И едва удалились стрекочущие, совсем как жатки, но злые самолеты, оберлейтенант встал, ощупал себя.

— Вилли, глянь, что у меня там? — пожаловался Вернер, поворачиваясь к фельдфебелю спиною.

Вилли всплеснул руками:

— Бедный Рудольф, как неудобно вас ранило!

— Перевяжи.

— Не сумею, — отказался Вилли. — Да и как ее, задницу–то, перевяжешь? Хотя и русский танк не подбили, а придется в самый Берлин вас эвакуировать.

Обер–лейтенант скривил лицо, сделав подобие улыбки. Потрогал рукою штанину на порванном месте, глянул на ладонь — крови нет. Огорчился.

Они пошли дальше. Брели час–другой, грохот боя, кажется, переместился: лишь где–то далеко, в самом городе, еще скрежетало и грохало.

Недолгий зимний день свернулся. Сумерки застали солдат в продуваемой ветрами степи. Мела поземка. Вымотались до предела, и, как только остановились у развалин какого–то селения, Вернер попросил фельдфебеля поискать сносное место для ночлега. Вилли безропотно пошел, а про себя подумал: «Сносное захотел. Сами все разрушили, а теперь теплое местечко ищем. Скулим, как псы в подворотне».

Вернулся он затемно.

— Ничего подходящего, — доложил Вилли. — Правда, обнаружил глиняную хибарку… Но ее оккупировала какая–то тыловая команда.

— Очистить! — приказал обер–лейтенант, — Солдату переднего края дается предпочтение. Так заведено в немецкой армии, тебе это должно быть известно, Вилли! — сказал он с укором.

— Порядки в определенных случаях рушатся, — ответил Вилли и усмехнулся.

— Прекрати! Иначе я тебе голову сверну! — Вернер побагровел. Он подступил к Вилли с кулаками, но не ударил. «Не время. А то бы я пристукнул его и — не пикнул», — подумал Вернер и заставил себя успокоиться, обратился снисходительно: — Веди да язык за зубами попридерживай.

В глинобитном домишке, у костра, разведенного посреди пола, сидел тучный, с одутловатым лицом офицер, поворачивая над огнем ладони. Вернер собирался сразу вступить с ним в перепалку, чтобы выгнать команду на снег, но увидел на его мундире знаки различия капитана и осекся.

— Чего это вы, обер–лейтенант, по ночам блуждаете? Уж не ловите ли зайцев, чтобы пустоты в желудке заполнить! — небрежно проговорил капитан.

— Некоторые сейчас бы довольствовались и кошками, — колкостью ответил Вернер. — А мы хотим обогреться, потом… — Он замялся, не зная, что же будет потом.

— Садись, грейся, — сказал капитан. — Мы тоже к утру починим бронетранспортер и будем пробиваться.

— Куда? — удивился Вернер.

— На соединение с фельдмаршалом Манштейном, — запросто ответил капитан. — Его группа идет, чтобы вызволить нас. — В его словах звучала такая уверенность, что обер–лейтенант поколебался: «А может, и вправду? Недаром кругом канонада гремела».

— Вы сводку за последнюю неделю не слышали? — спросил капитан. — А то мы латаем тут машины, и недосуг узнать, что на фронтах делается, в Германии… Говорят, Англосаксы налетают.

— Сводку я не слышал, — уклончиво ответил Вернер, настроение у него опять упало. «Этот капитан, наверное, проснется, когда война кончится. Ни черта не знает».

— Не только налетают, страну бомбами потрошат, — не утерпел вставить Вилли.

— Пойдемте, ребята, латать, с рассвета двинем! — Капитан встал, запахнул полы шинели, надел рукавицы и повел за собой молчаливо–покорных ремонтников.

В хибарке остались только солдаты взвода Вернера. Костер догорал. Увидев деревянный ящик из–под снарядов, на котором сидел капитан, фельдфебель Вилли начал ломать его и бережливо класть по одной щепке в жар. Пламя опять запрыгало. Вилли, как только подсел к огню, почувствовал, как приятно защемило пальцы, потом рукам стало невтерпеж — заныли суставы.

Солдаты принялись за еду. Вынимали из ранцев конину, она была мороженая, холодноватая и почему–то пахла подснежниками. Каждый украдкой отрезал маленький кусочек, натыкал на шомпол и совал в огонь. Мясо шипело. Ели оглядываясь и пряча недожаренные куски в ладонях. Обжигались, облизывали пальцы и восклицали:

— Зеер гут!

Фельдфебель Вилли и тут нашелся. Он принес ком снега, чтобы натаять его в котелке.

— Чай будет — во! Эх, заварки нет. Может, у кого конский волос есть? Жженый пойдет за милую душу!

— С себя сбрей. Бородой оброс, как дикарь! — ответил шуткой обер–лейтенант.

Вошел один из ремонтников. Проталкиваясь к огню, он выставил впереди себя красные с мороза руки, потом принюхался, чихнул от запаха жаркого. К горлу подступила обильная слюна.

— Как насчет еды? Поделитесь…

— Проваливай, тут тебе не казино!

— Давайте скорее есть, а то набегут, как овцы, и подчистят!

Голоса сыпались отовсюду на примолкшего чужого солдата. Обескураженный солдат повернулся, начал пятиться к двери, и только сейчас увидели, что шея у него длинная и тонкая, притронуться к голове — отпадет.

Вилли вдруг пришла на ум ужасная мысль, что вот так поступают с голодными, бездомными дворняжками. Когда хозяйка выбросит в мусорный ящик остатки еды, они, скаля зубы, набрасываются отовсюду. Если одному псу перепадет кость, на него налетают другие. И только потом видят: кость остается лежать, никому не нужной. Может, не сегодня–завтра нечто подобное случится вот с ними, солдатами взвода. Они пока прячут конину в ладонях, едят украдкой, но завтра ее не будет. Завтра съедят остатки. А потом… Что же будет потом? Вилли подбросил в костер последнюю щепку, огонь потухал. И ему подумалось, что с этой последней щепкой затухает и его жизнь, а с нею кончались и все ужасы, которые он перенес, и война, и его личная судьба — все рухнет и ничто уже не воскреснет.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Костер истлел, едва кончили подкладывать щепу. И со степи лютый, низовой — навалился ветер; бился о мазаные стены, дергал рамы, вздымал хибарку, точно собираясь приподнять ее и опрокинуть вверх дном. Не управясь, ветер опять налетал, сшибался со стеною, под напором трещал угол. Пискнула с испугу мышь, пробежала по лежащим вповалку. Услышав шорох у самого лица, Вилли засветил фонариком: мышь глядела на него из теплой золы черными бусинками глаз. Фонарик мигнул и погас. Вилли жалел разрядить батарею — последняя, а скитаниям конца нет.

Лег, сжался, дрожал. Руки тянули шинель на голову ноги отнимали и дергали к себе. Шинель не грела. Встать бы, промяться — куда там, лучше мерзнуть лежа чем коченеть стоя.

Изморенный сном, Вилли притих. Под утро встал зубы произвольно стучали, пошевелил рукой — онемела, пришлось насильно разгибать и сжимать пальцы Глянул на костер: мышь лежала в золе. Вилли потрогал ее концом прутика — еще живая, но уже не ползала — подыхала. «Если и с нами дальше такое будет, мы тоже ноги протянем», — подумал Вилли. Огляделся. Все еще спали. Удрученно терзался, как спастись от голода, от смерти. Сдаться? Но где она, линия фронта, и на глазах у Вернера не перебежишь — пулю пошлет вдогонку. Что же остается: ждать и терпеть? Как долго это будет длиться? Ладно бы день–другой. Но, может, придется ждать, пока не наступит голодная смерть. Конина кончается. У Вилли осталась кость с необрезанным мясом: Хватит на один присест. А потом питаться снегом, выковыривать из земли прошлогоднюю траву. Крайне хотелось знать: как долго человек продержится на воде? Говорят, что русские заключенные, объявляя голодовку, живут более десяти дней. Сумеет ли он выдержать? У них все–таки закалка и убеждения. «А у меня? Умереть за фюрера? На черта мне эти убеждения, — плюнул Вилли. — Коль сам фюрер записал нас в смертники!»

Вскочил обер–лейтенант Вернер, закричал, аж стены дрогнули:

— Черная смерть… В ружье, за мной!

— Ты что, ошалел, сумасшедший! — буркнул ему в ответ капитан, повернулся и опять накрылся шинелью с головою.

Солдаты безропотно послушались Вернера, подхватили автоматы, кинулись вон из хибарки, поддерживая долгополые шинели. Но откуда караулит черная смерть? И где эти начиненные бомбами ночники?

Развиднелось, а небо по–прежнему тусклое. Никаких самолетов не видно. Вернеру просто померещилось. Не успели очухаться, как над головами зазвенело. Три кряду взрыва тряхнули землю. Откуда же взялись бомбы, какой леший принес их с неба? Вилли отряхнулся и покосился глазами кверху. В серой мгле послышался рев заведенных моторов. А самолеты так и не разглядел.

— Они идут на цель с выключенными моторами, — сказал Вернер. — Наберут высоту и катятся вниз, как с горки. Тактика. Черная смерть…

Вернер шевельнул плечами — легко, что–то потерял. Ах, да, ранец забыл. Не дорог, хотя из телячьей кожи, — в нем лежали два куска конины. Глянул на хибарку: одни развалины. Ни огня, ни дыма, нечему гореть, только ржавая пыль вздыбилась. Загорчило. Набилась сухость в рот — не продохнуть. Пахло остывшим, лежалым пеплом и жженой пылью.

— Скорее надо убираться, — сказал Вернер. — Нас засекли, прилетят снова.

Взвод поглотила балка. Идти пришлось бездорожьем, то и дело попадали в занесенные снегом окопы и траншеи. Выбирались. Попадали снова. Вылезали, фыркая, как лошади. Шли дальше. Куда? Вернер знает. После того как он поднял тревогу и вывел из хибары, в него уверились. Не подай он голоса — всех бы накрыло. Пусть и спросонья. Надо же, такое совпадение… Дурак капитан — посмеялся над криком Вернера да еще обозвал сумасшедшим. Лежит теперь, пересчитали ему ребра. Жалко, бронетранспортер остался. Если бы умели заводить, можно было бы катить на нем по степи, ни один дьявол не угонится.

Ни дороги, ни людей; степь будто вымерла. Только что рассвело, потому и ни души не видно. Через час–другой начнут русские глушить. Интересно, куда же ведет Вернер?

Суженный овраг раздвоился, впадая в пологую долину. Совсем светло. Просматривался даже по той стороне долины пригорок. Он был покрыт снегом, и на белом фоне ясно показались черные фигурки. Они перемещались. Потом вспыхнули языки пламени, загрохотали орудия. Снаряды падали близко. Один рванул в расщелине оврага. Вернер с солдатами залег. Двое бросились бежать по оврагу назад — обоих разнесло на куски. Одного Вернер принял за фельдфебеля, пожалел, но тотчас обрадовался, услышав за своей спиной его голос.

— Дорогой Вилли, — родственно сказал обер–лейтенант. — Давай держаться вместе. Мы все–таки вдвоем в ответе.

— Когда на фронте дела плохи, всегда виноваты рядовые! — ответил фельдфебель.

Странно, как это он способен шутить даже в такой обстановке.

Они решают перевалить через гору. Взводом ползут настолько близко, что слышат друг у друга тяжелое, сиплое дыхание. Остановись, и будет слышно, как бьются сердца. Но передыхать некогда. Разгребают руками снег, цепляются за комья мерзлой глины, обдирают колени.

Гора на обратном склоне укрывает их от огня. Фельдфебель глубоко вбирает воздух, никак не может отдышаться. Он умоляет сделать привал.

— Нельзя. Ни в коем случае! — протестует Вернер, — Уйдем подальше от беды.

И они безостановочно бредут дальше. Временами оказываются близко к линии фронта, грохот боя накатывается, и. тогда Вернер поднимает нос, будто принюхивается к запаху пороха, и тянет взвод в другую сторону. Вспомнил, как однажды отец брал его охотиться на волков. На месте лежки волка расставляли по кругу красные флажки, которые были западней. И волк как огня боялся этих флажков. А нынешнее положение взвода мало чем отличалось от загнанных животных. Надо не идти на огонь. «Пусть воюют. Мне нечего торопиться на тот свет», — думал Вернер и кружил, держа взвод на удалении от опасности.

Оставалось неясным: как долго они будут так кружить? Вчера накрыли снаряды в овраге, сегодня — повторилось, вчера сыпались вокруг бомбы, нынче — едва не прикончили. Круг их возможностей и путей замыкался. Вернер это чувство испытывал, проснувшись иногда среди ночи и не зная, где находится. Возвращал себя к реальности, когда сознание делалось ясным. Теперь, как ни старайся думать, ничего не становилось на свои привычные и желаемые места; чувство обреченности угнетало, подтачивало. Придет час — и это неминуемо, — когда круг захлестнется и они упрутся в тупик. Но это будет завтра, может, еще позже… А пока надо идти. Уклоняться от огня. Западня пусть будет уготована для других, но не для обер–лейтенанта Рудольфа Вернера и его послушных солдат.

В лощине, куда они спустились, было безветренно. Укрывшись снежными валами, солдаты начали топтаться по кругу, чтобы хоть как–то согреться. Некоторые были в летних куртках, укутаны с головою платками. У многих под верхней одеждой лежали бумажные прокладки, присланные из Германии. Не грели и они. Размокли, и было неприятно телу.

— В фатерланде экстренно объявлен сбор зимней одежды для нас, — сказал Вернер.

— Знаю, — кивнул Вилли. — Писали, что среди вещей пожертвованы были меховая шуба старого рейхсканцлера фон Бисмарка и охотничья муфта Гинденбурга.

— Вот бы достались! — воскликнул обер–лейтенант Вернер.

— Их бы сюда самих, в котел.

— Так они уж покойники.

— Только и спасает это!

Кто–то появился из–за поворота дороги, жмущейся к балке. На лошади. У солдат глаза расширились от удивления. Живот прирастает к спине с голодухи, а тут — лошадь. Прелесть какая. Мясо… Вот оно, само движется…

Между тем всадник, ничего не подозревая, пришпоривая тощую лошаденку, ехал прямо на голодный взвод. У всадника возвышалась копной черная баранья шапка. Он бурчал себе под нос не то молитву, не то заунывную песню.

Увидев подступающих солдат с лопатами, кирками, автоматами, румын помахал рукой и вскрикнул:

— Буна диминяца11!

— Гутен морген12, доблестный союзник! Тебя–то как раз нам и не хватало! — Обер–лейтенант в два прыжка подскочил к коню и с размаху рубанул саперной лопатой по крупу. На спине сделал рубец. Лошадь тупо лягнула ногой и заржала истошно.

Румын закричал:

— Транспорт! Милитаришь транспорт!

— Транспорт! Мы будем кушать твой транспорт. Понимаешь! — кричал Вернер.

Румына стащили с седла. Еще стоявшую лошадь продолжали рубить, сечь отовсюду.

— Да пристрелите! — пожалел Вилли и, отойдя, свалил лошадь одиночным выстрелом.

Бедный румын не успел очухаться, как лошадь исчезла, будто растворилась в воздухе. Лишь в сугробе торчала костлявая голова да ветер разметывал по снегу рыжую гриву.

Откуда–то появился хворост. Запылал костер. Солдаты жарили на шомполах и кинжалах куски мяса.

— Не кобыла, а одно объедение. Спасибо королю Михаю! — захлебывался смехом Вернер, щеки его были мокры от слез.

В это время по протоптанной дороге в лощину спустился броневик. Впереди у него торчали стволы спаренного пулемета. Сидевший в кабине офицер что–то сказал водителю, и тот ходко подкатил к костру, чуть не подмяв пригревшихся солдат.

— Что за сброд! Откуда? Почему не в сражении? — спрыгнув, закричал полковник с пистолетом в руке.

— Мы… Я… господин полковник… — заплетающимся голосом начал Вернер. — Меняем место дислокации.

— Куда идете? В какой район?

— Туда, — неопределенно махнул рукой Вернер.

— Вы дезертиры. Предатели. Там идет сражение, а вы отсиживаетесь в балке. Жарите ромштексы… Вас расстрелять за это… Ну, да черт с вами! Не до этого… Слушай приказ! — брови полковника взметнулись. — Постройте солдат и следуйте впереди меня.

Солдаты взвода трусцой, не в лад поплелись по дороге, а сзади подталкивал их, наезжал, готовый раздавить, броневик со спаренным пулеметом.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Постылый и неутешливый наступал рассвет. Лишенный жизни и теплых красок рассвет. Чужой рассвет. Это понимал генерал–полковник Паулюс. Там, на передовой, с рассветом начиналась канонада, несущая горе и смерть солдатам, а тут, в штабе армии, время будто остановилось в тягостном ожидании обещанной помощи, в раздумьях мятежных и безвольных, в чтении унылых донесений и сводок, сводящих с ума.

Ночью в цементном подвале Фридрих Паулюс продрог, ворочался, думая о наступлении утра, ничего доброго не сулящего. Тяжело вздыхал, терзался: как всетаки оборачивается фортуна! Когда–то рассвет был восходящим для Германии. В какие страны ни предпринимались походы, всюду начинались они с рассвета; так пала Чехословакия, в утренний час грянула война в Польше, таранили немецкие ганки испуганную Францию. Вторжение в Россию тоже началось чуть свет. Заря утверждала победу немцам. «Лучшим средством защиты является нападение», — сказал Шлиффен. Старый штабист Шлиффен. Не раз вспоминая эти пророческие слова, Паулюс добавлял к ним свое изречение. «Ключ для нападения — внезапность». А достичь этого можно только на рассвете, когда все вокруг еще спит…

Теперь рассвет был гибельным. Для немцев, для самого Паулюса, командующего армией.

Встал Паулюс разбитым, ныли суставы. Невольно потрогал себя и удивился: худ, кости прощупываются на плечах, в ногах, ребра выпирают. Поохал, но строго заведенному правилу не изменил: занялся своим туалетом. Хотел сразу сполоснуться водою, собранной на плите из талого снега. Потрогал подбородок: отросшая за ночь щетина неприятно топорщилась. Поймал себя на мысли, что подбородок и даже щеки теперь зарастают очень быстро. Это, наверное, всегда бывает, когда испытываешь потрясения. Нужно побриться, неприлично, нельзя в его положении опускаться внешне даже под огнем. Этого требовал от себя и подчиненных Паулюс. Лезвий на этот раз не нашлось, а опасной бритвой не привык и не умел пользоваться, не было и мыла в туалетной комнате. Позвал адъютанта.

— Адам, ты последнее время избаловался. Ни мыла, ни лезвий… Неужели, запасы кончились даже у командующего?

— О, господин генерал–полковник, натуральное мыло есть у наших противников. Для нас оно теперь роскошь, — как всегда длинно заговорил Адам, слегка покачиваясь в такт словам. — Русские, несмотря на потерю огромной территории и, разумеется, мыловаренных заводов, до сих пор, однако, снабжаются натуральным душистым мылом. Мы же начали войну с эрзац–мыла. Оно, как вам известно, готовится из жиров и глины, с примесью трав.

— -Хватит, хватит, Адам, — отмахнулся Паулюс.

Он задумался. Всегда этот Адам своими колкостями да остротами вызывает в его голове брожение мыслей. Сейчас Паулюс подумал о том, что с утра не намерен принимать ни командиров частей и сводных групп, ни штабных офицеров. Зачем они? Опять, как командир корпуса Зейдлиц, начнут с пеной у рта доказывать приближение неминуемой катастрофы. Кому это не известно. Катастрофа… Паулюс боялся ее с первых дней, когда фронт шестой армии пролег в междуречье от Дона до Волги. Клин уперся своим острием в берег русской реки да так и не шагнул дальше. Клин врезался в неподатливый камень. Забить его или хотя бы протолкнуть глубже не хватало сил. Клин застрял. Это знает каждый, не нужны никакие доклады. Надоело слушать одно и то же. Он, генерал–полковник, должен увидеть солдата, понять его душу и настроение, чтобы честно разделить судьбу в трагичные минуты. А эти штабисты — они только и умеют спасать свою шкуру, стараясь предвидеть поражение и валить вину на других.

— Адам, ты никого сегодня не вызывай, — слышится голос Паулюса из туалетной комнаты. — И принимать с докладами не буду. Дай же мне мыло. Неудобно, бог мой, командующему появиться перед солдатами с заросшей бородой.

Адам в дверях щерится.

— Господин генерал–полковник, я уже доложил вам. Есть мыло, но жесткое, как брусчатка. Эрзац–мыло…

Кое–как Паулюс побрился завалящим тупым лезвием. Порезал щеку, придержал ранку пальцем, пока не унялась кровь. Дурно ли побрился или хорошо — не знал; в зеркало потом не гляделся Говорят, глаза и лицо отражают душу. Но в душе Паулюса творится такое, что лучше не глядеть в зеркало, не видеть и не знать самому. Побрился и ладно.

Завтрак был строго ограничен самим генерал–полковником двумя–тремяйомтиками голландского сыра и чашкой кофе. Выходил из–за стола с пустым желудком. Кивнул адъютанту, чтобы подал шинель. «А он и вправду на передовую… Чего там делать?» — нахмурился Адам, боясь как черт ладана русских мин, но вынужденно смирился.

— Разрешите и машину подать? — предложил адъютант. — Быстрее обскочим позиции.

— Фронт, Адам, настолько эластично сузился, что и ехать некуда, — мрачно усмехнулся Паулюс.

Позиции начинались сразу от штаб–квартиры, размещенной в подвале универмага. Траншеи и окопы перемежались с бетонированными укреплениями. Там и тут по глубоким провалам бойниц угадывались доты, некоторые были разворочены русской артиллерией и бомбами: враскид лежали цементные трубы, в них теснились солдаты, выглядывающие пугливо из нор. Пробираясь через навалы кирпича и перекрученных лестниц, Паулюс неосторожно прикоснулся к железным перилам и тотчас отдернул пристывшие к металлу пальцы.

— Русский мороз имеет свойства кусаться. Возьмите, господин генерал, мои перчатки. Вы свои забыли… Я прошлый раз чуть руки не лишился, — пожаловался говорливый Адам.

— Без руки можно жить, Адам, — сказал Паулюс.

Адам усмехнулся:

— Прошлый раз с шефом санитарной службы говорил, так он отмечает, участилось обморожение этих самых… отростков… — помедлив, Адам притворно вздохнул: — И что будут после войны немки делать, где занимать мужчин…

Через развалины пролезли на передовые позиции. Напали на батальон особого назначения. И хотя остались от него рожки да ножки, майор Гофман, увидев командующего, гаркнул:

— Батальон, смирр–рна!

Перестарался, конечно. Паулюс заметил ему, что на передовых постах команду не следует подавать. Но в душе–то ему понравилось: бодрый голос, никакого уныния в глазах майора. Тут же велел Адаму оформить на майора Гофмана представление к награде.

— Разрешите оформить на медаль «За зимовку в России»?

— Какая, шут, зимовка! Крест, Железный крест ему. С листьями! Он заслужил…

Адам повторял: «Яволь» — и посиневшими пальцами записывал.

Забравшись на развалины водокачки, на глыбы сцементированных камней, Паулюс увидел неприятельские позйции: русские в дубленых полушубках и шапкахушанках ходили свободно. Двое затеяли меж собой потасовку в рукавицах, потом принялись валяться в снегу. «Играют», — позавидовал Паулюс, потом оглядел свои угрюмо притихшие окопы и сошел вниз.

— Господин майор, что это ваш солдат… Вон тот, — указал рукой в перчатке командующий, — как одержимый смотрит в сторону русских и не стреляет, даже не шевелится?

— Вернер, позови сюда, чего он глазеет. Опять… — Майор чуть было не проговорился, что взвод опять отлынивает.

Вернер прыгнул в окоп, подошел к солдату, накричал на него, даже пнул ногой, а тот по–прежнему сидел не шевелясь, лишь кивнул головой на ноги. Обер–лейтенант вернулся и доложил:

— Раненый… Костыли требует. Ходить не может…

— А этот? Тоже одержимый? Головой не тряхнет.

Что они у вас, как манекены? — спросил хриплым с: досады голосом генерал–полковник.

На этот раз побежал сам Гофман. С разбегу прыгнул в окоп, готовый от злости сесть верхом на спину солдата. Дернул его за рукав. Молчит. Стоит недвижимо спиною к Паулюсу, даже не оглянется. «Совсем от рук отбились, мерзавцы. Тут Железный крест дают, а они порядок нарушают». Майор резко толкнул прислонившегося к стенке окопа солдата: «Проснись!» И, к ужасу своему, увидел,.как солдат деревянно развернулся на одной ноге, другая была подвернута, и грохнулся о стенку окопа. Из–за бруствера командующему теперь видна была только голова до подбородка. Солдат был мертв и, казалось, впился в Паулюса застывшими, стеклянными глазами.

Плотно сжав нервные тонкие губы, Паулюс постоял молча в оцепенении. Ему померещилось, что вся его армия вот так застыла и окоченела в заснеженных окопах и траншеях, а он хочет кого–то позвать, кому–то крикнуть, но голоса не хватает, и с невольным внутренним страхом Паулюс ощупывает себя, шевелит пальцами одной руки — а жив ли сам?..

Паулюс покинул окопы сразу же, но и когда забрался к себе в подземелье, чувствовал сильную усталость. В последнее время он основательно вымотался. Подвал универмага показался ему склепом — так в нем было тесно, холодно и мрачно. Огарок свечи догорал. Паулюс хотел позвать Вильгельма Адама, чтобы разыскал новую свечу, и раздумал.

Желая побыть в одиночестве, командующий присел у столика, глядел ничего не видящими глазами в темноту. Раньше Паулюс каждый вечер повторял шепотом весь ход событий истекшего дня. Это была его привычка, но сейчас он был в угнетенном состоянии, ничто не шло на ум.

«Сколько же времени будет так длиться? И когда кончатся пытки? — терзался Паулюс, находясь в глубоком душевном смятении. — На что надеялся я, командующий? На подходящие извне войска Манштейна? На помощь, обещанную Гитлером? На торжественные заверения Геринга проложить «воздушный коридор» и снабжать армию самолетами? Ни сил извне, ни помощи Гитлера, ни «воздушного коридора» Геринга — ничего…»

Во всех и во всем Паулюс начинал разочаровываться.

Куда девался тот, прежний Паулюс? Ведь он вечно комунибудь подчинялся. Гитлер был для него, впрочем, как и для многих, обожаемой и почти божественной личностью, и еще вчера Паулюс в радиограмме в ставку клялся умереть за фюрера и отечество… Еще, будучи заместителем начальника генерального штаба, он питал особое уважение к своему шефу Гальдеру. В лице фон Рейхенау, бывшего первого командующего 6–й армией, Паулюс также видел вышестоящего начальника, поклонялся ему, хотя тот был неприятен (чавкал за столом и пыхтел от ожирения). Он почитал и своего последнего начальника фон Манштейна…

Кто–то из генералов, похоже Зейдлиц, пустил злую шутку: «Дай Паулюсу свободу, и он не будет знать, что с нею делать».

В этой шутке — большая доля правды.

Паулюс повиновался всем. Теперь от него отшатнулись все.

Когда Паулюс пришел к этой мысли, было уже слишком поздно. Последние дни он переживает тяжелые душевные муки. Кажется, только и ломает голову над тем, как быть. И все же ослушаться приказа Гитлера и Манштейна не смеет. Сомневается, но все еще верит и повинуется. Таков он, Паулюс…

Ввалился в подвал Вильгельм Адам. Еще с порога начал возмущаться:

— Какая низость! Встречал я подлых людей, но такого, как этот злой дух армии, еще свет не видел… Ведь это же. надо — пойти на такое вероломство!..

Паулюс знал, кого поносит адъютант Адам. Злым духом прозвали начальника штаба армии генерал–лейтенанта Шмидта. И он этого вполне заслуживал. Но сейчас Паулюс переспросил:

— В чем дело, Адам? Уж не натворил ли этот злой дух еще что–нибудь?

— Господин генерал, я вам прошлый раз докладывал, как Шмидт хотел удрать из–котла. Грозивший расстреливать каждого, кто хоть попытается намекнуть о капитуляции, он теперь сам ведет двойную игру и собрался идти в плен…

Паулюс уставился на адъютанта немигающими глазами.

— Как это случилось? Говорите быстрее, Адам!

— Я уже вам докладывал о том, что Шмидт вызывал к себе командира пехотного полка фон Болье, находившегося в двадцатых годах в Советской стране, и спрашивал его, жестоки ли русские солдаты и офицеры в обращении с пленными и какие у них на этот счет правила в армии. Мне передали, что Шмидт неоднократно вызывал к себе одного переводчика, прикомандированного к штабу армии, и допытывался, чего можно ожидать от русских солдат и офицеров… А вот сейчас я был в комнате начальника штаба. Самого Шмидта там нет. Он куда–то вышел. И его ординарец, обер–ефрейтор, провел меня в жилое помещение Шмидта, подвел к стоявшему в углу маленькому чемодану и открыл его… Вы представить себе не можете, что я там увидел. Все приготовлено к сдаче в плен. И даже белый материал заготовлен. Для белого флага!..

Паулюс покачал головой, жуя губы.

— Жаль, что вы слушаете его советов, господин генерал–полковник, — продолжал Адам. — Человек, который до сих пор распространяет слухи о расстрелах пленных, сам же предусмотрительно собирает информацию о том, какое обращение ждет его в плену, — этот человек не заслуживает доверия…

— Теперь поздно об этом. Конец близок… для всех…. — проговорил Паулюс безразличным голосом.

Да, конец был близок. Подступы к «главной квартире» — подвалу универмага — под прямым огнем. Сплошной оборонительной позиции больше не существовало. В городе положение ужасающее. Около двадцати тысяч раненых, не получающих никакой медицинской помощи, лежат в развалинах домов. От многих дивизий остались одни наименования. Всюду трупы… Паулюсу передали, что Гитлер, читая его телеграмму о потерях, сказал: «Люди восстанавливаются быстро!» Так чего же больше ждать? Действительно, конец приближается.

Перед Паулюсом, который мучительно терзался сомнениями, встал реальный вопрос: самоубийство или плен? До самого последнего времени он был против самоубийства, теперь он начал колебаться. В темноте подвала при свете мигающей свечи он спросил с огорчением:

— Несомненно, Гитлер ожидает, что я покончу с собой! Что вы думаете об этом, Адам?

Адъютант ответил с возмущением и страхом:

— Что вы задумали, господин генерал? До сих пор мы пытались препятствовать самоубийствам в армии. Это было и остается правильным. Вы тоже должны разделить судьбу своих солдат… Они сдадутся в плен, и мы. Вместе разделять горе… Но позорно и трусливо кончать жизнь самоубийством.

Паулюс встал, будто стряхнул с себя груз; казалось, слова адъютанта, мнением которого он дорожил, освободили его от тяжестей. Возможно, он и сам думал о том, что сказал вслух полковник Адам. И то, что мнения командующего и адьютанта в такой остро критический момент совпали, — вдвойне облегчало мучения Паулюса, хотя он и не переставал колебаться. Это было в его натуре.

Привыкший повиноваться, он теперь не знал, что делать — жить или покончить с собой…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Гремит, ликует Волга.

Раскатывает звуки от берега к берегу.

Стонет Волга, платит сполна за непрощенную обиду, за скорбь, за поруху и сожженье…

Ревет Волга. Все батареи, артиллерия всех систем и калибров надрывается в реве, мечет, как из вулкана, огненные вихри. А из–за скупого непроглядного зимнего неба плывут штурмовики, срываются почти отвесно вниз, на чужие позиции. От огня и пламени, от взрывных волн тесно и на земле и в небе.

Бушует разгневанная Волга. Ломается лед. Звон катится от берега к берегу. И раскованная река вздыхает.

Взошло солнце, холодное, почти негреющее, — поднималось из–за облака огня и черного снега.

Последние часы…

Русские перешли в решительный штурм. Они теснят, сжимают, рвут осадные позиции. Фронт грохочет. Кроме снарядного воя, скрежета металла, шороха близко падакнцих осколков и кирпичей, ничего не слышно. Потом и эти звуки заглохли. Только звон в ушах. Давящий и протяжный звон. Немцы не узнают друг друга. Смотрят очумелыми глазами и не узнают лица и даже свою одежду. Шинели потеряли привычный цвет. В глазах рябит. Багровые круги то вспыхивают, то меркнут, взор застилает пелена тьмы. И дышать нечем — не продыхнуть пыль.

Окопы и траншеи завалены, блиндажи обрушены, укрыться негде, — передний край потерял свои очертания и значение.

Канонада не прекращается.

Растрепанные полки и дивизии лишаются связи со штабом Паулюса. Проводная линия перебита, радиостанции глохнут. Изредка нащупываются, как пульс у больного, потерянные позывные. Паулюс подходит к радисту, надевает наушники: голоса командиров, захлебываясь, булькают, как из придонной толщи воды.

Радиограммы идут безутешные…

Отчаянный крик души: «Выхода нет… Последним патроном кончаю с собой… Слушайте, чтоб удостовериться, господин Паулюс… Прощай, Германия!..» — В ушах гремит отголосок выстрела. Паулюс сдирает наушники, морщится, говорит бессвязно:

— Это… это… Выстрел в меня.

Адам глядит из подвального окна, забранного решеткой. Стрельба как будто убавилась или куда–то переместилась. По крайней мере в секторе окна не видно всплесков огня и дымных взрывов. Потом он видит шинели. Свои, немецкие. Масса шинелей на сгорбленных фигурах. Медленно встают. Медленно собираются. Медленно бредут… Над колоннами поднимаются белые флаги.

— Господин командующий, они сдаются! — кричит будто оглохший Адам. — Сдаются! Я вижу белые флаги… Где столько флагов набрали? Берегли, готовились…

— Белые флаги… Готовились… — машинально шепчет Паулюс. И вздрагивает, поняв смысл сказанного. Смотрит в темный угол длинного, с низким потолком подвала.

Скрипнула дверь, заставившая Паулюса вздрогнуть. Каждую минуту ожидалось появление русских, и оттого цервы были напряжены. Однако на этот раз на пороге появился начальник штаба. Среднего роста, короткостриженый, с приплюснутой и ушастой головою, генерал–лейтенант Шмидт напоминал сейчас конторского чиновника. Он как–то враз потускнел, и без того невзрачную его фигуру будто приплюснуло к земле. Но Шмидт вдруг заулыбался, подавая командующему лист бумаги и говоря:

— Поздравляю вас с производством в фельдмаршалы. — Повременил, прежде чем кончит: — Это последняя радиограмма, она пришла рано утром.

— Должно быть, это — приглашенйе к самоубийству. Но я не доставлю им этого удовольствия, — врастяжку и с неожиданной решимостью проговорил Паулюс, кинув на пол телеграмму.

Шмидт ушел.

— Какое сегодня число, Адам? — спросил Паулюс.

— Тридцать первое января. Пока еще утро.

— Закат для нас, — устало проговорил Паулюс.

Адам, ничего не сказав, полез в карман, достал в футляре печать, чтобы исполнить свою последнюю обязанность. Он попросил у Паулюса служебную книжку, вписал туда производство в генерал–фельдмаршалы, заверив печатью, которую тут же бросил в горящую печь.

В отблесках света резина покоробилась, изображенная на печати свастика изогнулась и занялась огнем.

И вновь Паулюс увидел в этом что–то недоброе, роковое. «Что будет с Германией, если события войны станут развиваться дальше так? — - лихорадочно стучало в голове, — Как долго смогут выдержать другие фронты? Сталинград и Кавказ были главными объектами ударов в кампании сорок второго года. Сталинград для нас обратился в непоправимое поражение. Одно звено в цепи войны порвано. Значит, и второе звено — Кавказ — лопнет и будет порвано. А последствия приведут к крушению всей немецкой стратегии. Ведь одно за другое звенья цепляются. Но когда рвется одно звено, рвется вся цепь…»

Мрачные перспективы войны угнетали его, быть может, больше, чем сама действительность. То, что произошло с его армией, ни вернуть, ни поправить уже нельзя. Ни теперь, ни в будущем. На русских просторах потерпела крушение старая немецкая школа. Потерпели крушение и немецкий генералитет, и Гитлер с его сногсшибательными и сумасбродными планами завоевания России. Потерпел крушение и он, Паулюс, верноподданный фюрера и исполнитель его воли. Сегодня крушение свершилось на Волге, завтра — на Кавказе… А потом, в будущем, последует крушение на всех фронтах, крушение всей армии…

«Крушение!» — при одном этом слове Паулюса охватила дрожь. Он почувствовал, как сейчас не только подергивалось у него лицо,, но и все тело, каждый мускул. Встревожился: «Что это со мной, не заболел ли?»

Слабеющим, надтреснутым голосом Паулюс попросил выпить. Адам охотно достал из кожаного саквояжа припасенную на всякий случай граненую бутылку французского коньяка.

Паулюс вел умеренный образ жизни, спиртного не употреблял, лишь позволял ради приличия чокнуться с друзьями, когда отмечал свой день рождения или именины жены… Сейчас он, перехватив из рук адъютанта бутылку, тотчас откупорил сам и налил стопку. Выпил залпом. Дурман забрал всего, закружил.

Пошатываясь, Паулюс отодвинул от проема окна табуретку, сел, положил локти на колени, сцепил пальцы рук и опустил голову, задумался.

…Эх, Паулюс, зачем медлил! Сколько солдат напрасно положил. Замерзшими, убитыми. От голода умершими. Зачем… Зачем медлил? Почему сразу не принял капитуляцию, предложенную русскими? Что это — ложный стыд, проявление слабости или… Хотел прослыть героем? Но таких героев нет и не было на свете. Их выдумали, чтобы порождать слепое повиновение у других. Идите и умирайте по их подобию. Они обречены. Их постигает скорбная судьба. Трагедия жертвенников…

Так что же мешало вовремя и честно сложить оружие? Приказ фюрера? Ты принял его как закон. Но законы создаются одиночками, а губят тысячи людей. Кто он, фюрер? Кому ты поклонялся, сын земельного управляющего… Нет, землей правит, землю пашет только человек честный. И сердцем и душою. Твой отец, наверное, был честным, имел дело с землей. Весною сеял зерно, оно взрастало. Земля будоражила всходы. Земля рожала плод, давала новую жизнь. А ты отрекся от занятий отца — кем ты стал? Военным. Ради чего? Чтобы хранить посевы отца или топтать посевы других… Ах да, завоевывать…

Германия требовала хлеба, и ей было тесно в-своих границах. Пришедшим к власти нацистам взбрело в голову: Германия задыхается — ей не хватает жизненного пространства. Это можно и нужно добыть силой. Силой торжествующего меча, как говорил Гитлер. Ты долго сомневался в политике нацистов, не верил им и не вступил в их партию. Но у тебя, у военного, к тому же историка, не спросили, нужно ли начинать войну. Тебе приказали: делай. И ты делал… Лично ты сомневался в благополучном исходе войны, хотя ни малейшим образом не протестовал. За разработку военного плана взялся с присущей тебе энергией, каждую формулировку и каждый расчет обдумывал с долгим усердием. Это был план нападения на Россию. Обширный план завоевания чужих территорий. Завоевать силой. Испепеляющим огнем. Металлом. Орала, которыми распахивал землю твой отец, нужно отобрать и перековать на мечи. Отобрали. Переплавили. Но кто возьмет в руки эти мечи? Военные. Их потому и одевают, и кормят, и повышают в чинах, и показывают на парадах, чтобы они, позабыв о материнском слове, о совести, о семенах, брошенных в землю, о первой любви и ясных зорях — позабыв все эта, безропотно взяли в руки оружие и под грохот барабанов пошли в поход. На Восток. На Россию. Стрелы ударов чертил своею рукою ты — Паулюс. Чертил, когда был начальником штаба шестой армии. Потом стал ее командующим. И привел армию в Сталинград. Тебе пророчили победу и звание полководца. Нацисты внушали: в России — темный народ. Дикий и послушный. Его можно захомутать, как покорную лошадь на ферме у отца. Но лошадь порой лягает седока так, что он летит, недосчитав зубов…

Звание генерал–фельдмаршала ты получил, а победу проморгал. Сражение проиграл.

…Чужая земля… Законы… Военная карьера… Железные кресты… Режим… Диктатура власти фюрера… Все это теперь ничего не значит! Все это уже прошлое.

А сколько людей погубил ты, Паулюс, в русских степйх. Тысячи и тысячи… Они не прошлое. Не–ет. Они встают перед глазами. Мертвые молчат, но живые слышат их голос. Их крики и вопли слышит и Паулюс…

Он поежился. Прикоснулся к лицу: холодный пот. И дрожь по телу.

— Слушай, Адам, скажи мне, как долго мы продержимся? — спрашивает наконец Паулюс, не поднимая головы.

— Господин генерал. Извиняюсь, фельдмаршал, уже конец…

— Как? Ты, Адам, вечно шутишь. Почему конец? И разве затем и звание дано мне, чтоб был конец? — недоумевает Паулюс.

— Может и так. Поглядите. Невооруженным глазом вижу… Уже последние уходят. Боюсь, что мы опоздаем, и тогда…

— Что тогда? — проскрипел сквозь зубы Паулюс, подняв на адъютанта худое, изможденное лицо.

— Насильственный плен, — ответил Адам, — Это значит — судить будут и… — Он показал на перекладину потолка, добавил: — Я слышал, у русских строго: если враг не сдается, его уничтожают.

Паулюс привстал как ужаленный.

— Знаете, господин фельдмаршал, — проговорил Адам, впервые обретя в голосе свою власть. — Давайте, пока не поздно, выбираться из подвала. Нечего делать из себя рыцарей, жаждущих умереть во имя фюрера. Он за нас не умирает. Жизнь раз дается человеку. И… одним словом, собирайтесь. Не думайте, что русские — злодеи и хотят вашей крови. Они по натуре отходчивы, глядишь, и смилостивятся. Молите бога, что оставят нас в живых. В ультиматуме это обещали русские генералы Воронов и Рокоссовский. Да и парламентеры, которых вы неразумно выпроводили, давали слово форму сохранить, если она еще потребуется.

Паулюс молча встал. Молча вынул из кобуры парабеллум, разобрал — нет, казалось, разломал на части и забросил в угол. Кивком головы велел подать ему шинель, надвинул на глаза фуражку и шагнул к порогу. Это был последний шаг. Он уже перешагнул рубеж прошлого. Будто сбросил с плеч груз заблуждений. Все осталось позади.

Комната Паулюса была в самом конце длинного подвала. Шли по коридору медленно, почти на ощупь. По темному пологому въезду поднялись наверх. Дневной свет и голубизна успокоенного неба брызнули в глаза. Паулюс шел, слегка наклонившись вперед; высокий и худой, лицо желтое, вялое, козырек фуражки низко надвинут на глаза. Он бросает косые взгляды на стоящих по сторонам красноармейцев в теплых полушубках, на еще дымящиеся руины. Улиц не было. Не было и города. Одни развалины. Камни. Глыбы стен. Щебень. Воронки. Давно битое, в подтеках от воды стекло. Рыжая пыль. Зима, но снег не белый. Снег черный.

Паулюс садится в громоздкий и длинный «штеер».

Едут медленно. Никто не стреляет. И не задерживает машину. Только Адам то и дело выглядывает из оконца и на ломаном русском языке спрашивает у проходящих солдат в шапках–ушанках:

— Давай Бекетовка!

Солдат машет рукою вперед. Едут дальше — в Бекетовку. Хорошо ехать, когда не стреляют. Ей–богу, русские удивительные и непонятные люди. Из пекла вышли, еще нервы, похоже, взвинчены, а уже дорогу своим противникам указывают. Отходчивы русские. Это достойно поклонения!..

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Черной была последняя волжская ночь. Землю сводили судороги, провалы обгорелых стен и окон города потускнело и затравленно зияли, как глаза умирающего. Густо и накладно рвались снаряды.

Тревожно билась земля…

— Деда, а мы будем теперь жить? — выглядывая из подземелья лаза, спрашивает Гришатка.

Дед Силантий медлил с ответом, и это выводило мальчишку из терпения. Он сползал вниз, на земляной пол. За долгие дни осады мальчишка не мог привыкнуть к молчанию Силантия и к слезам тети Юлдуз. Когда дедушка напряженно молчал, и она втихомолку вытирала подолом фартука глаза, — значит что–то случилось, дела худы. Однажды вот так дедушка лежал на сыром топчане третьи сутки кряду, лежал скрестив на груди синие руки, и лицо его было тоже синее… «Умер…» — подумал привыкший к смертям Гришатка, но не испугался этой страшной мысли, спросил просто:

— Деда, а зачем ты умираешь?

— Что ты говоришь? — слабеющим голосом промолвил Силантий, и отвел руку от груди.

— Скрываешь, деда, — щурил глазенки Гришатка. — Хочешь умереть, да?

Силантий, весь обросший, с изморозью волос на исхудалом и бескровном лице поворачивал к нему в испуге глаза: мальчик сидел, опустив голову совсем по–взрослому, в тяжких заботах:

— Нам вдвоем надо умереть… Ладно, деда?

— Я вот тебе умру. Ты мне посмей еще сказать!..

— Мы один без другого не можем. Такое пережили. Такое… — дивился Гришатка. — Правда, деда, давай вдвоем умирать. Вместе…

Тогда дед Силантий встал, несмотря на мучившую его болезнь, и старался больше не ложиться, чтобы не пугать мальчонку; травы, заменявшие ему лекарства, продолжал принимать усиленно.

А нынче дед Силантий молчал, тая в глазах пугливую, выжданную радость, потом, наконец, сказал окрепшим голосом:

— Детка, хлопчик мой! Гришунька, нешто не слышишь, жизнь к нам вертается… И солнышко вон заглядывает в щелку…

С того времени, когда немцы заняли подножие Мамаева кургана, редут Силантия на время притих. Старик ушел со своим небольшим гарнизоном на гребень кургана, потом к редуту солдаты прорыли лаз. «Можно было вообще оставить редут — подумаешь, какой важный объект!» — говорила Юлдуз, на что дед Силантий отвечал очень серьезно: «Мой редут вечный, и ты не сбивай меня с панталыку».

Так и вернулся Силантий в редут. От него ни на шаг не отходил Гришатка. Порой, чаще по ночам, наведывалась Юлдуз. Приносила еду.

Выход из подвала в редут еще был завален кирпичом. Дед Силантий все последние дни поднимался наверх по замшелым ступенькам, прикладывая ухо к обитой жестью крышке, и слушал: по–прежнему его чуткое ухо улавливало непонятный чужой говор неподалеку от редута.

Стук ломов и кирок о землю и передвигаемых железных вещей вблизи убеждал Силантия, что немцы еще не покинули местность. А сегодня после тишины, длившейся неделю кряду, забила канонада и в полдень землю так тряхнуло, что выложенные кирпичом и обмазанные цементом стены дали трещину и дверь покосилась. Силантий испугался, ища, чем бы скорее подпереть надежно крышку, но под рукой ничего подходящего не нашлось. «Леший с ней, ежели сунутся, напоследок дам по мордам», — говорил он, кивая на кувалду.

Гришатка снова забрался по шаткой лесенке, приподнялся на носках, хотел вглядеться в щель, но лесенка пошатнулась, выскользнула из–под ног и он грохнулся на пол.

Силантий подбежал, хотел поднять, спросив, не набил ли синяков.

Через подземный лаз проникла внутрь Юлдуз. Глаза у нее горят, улыбка во все лицо.

— Мужики, да вы что, окосели? Немцы в городе руки подняли, а вы еще, как сурки, в норе своей.

Силантий поднажал плечом на дверь, разворошил камни, выглянул, увидел немцев, которые, все как один, шли с поднятыми руками, и не выдержал сильнейшего волнения.

Отошел, опустился прямо на землю посреди редута, сел — не может ни вздохнуть, ни шевельнуть морщинистыми губами. У человека сердце не сносит горестного удара, но оно может сдать и в радости. Нечто похожее на обморок испытывал дед Силантий, пока Юлдуз не подала ему воды. Он отпил глотка два и еще долго молча держал жестяную кружку. Потом медленно, через силу, обретя спокойствие, проговорил:

— Германцы сокрушены. Вылазь на свободу!..

Гришатка вышмыгнул из щели угрем.

В глаза, привыкшие лучше видеть в темноте, нежели при свете, ударило солнце.

— Пришло твое солнце, постреленок! — вздохнул Силантий. Он стоял, не двигаясь и не в силах идти — его с непривычки шатало.

— Деда, я могу вон туда?.. — махнул в пустоту развалин Гришатка, а сам зарился уже храбро подойти к колонне пленных, поглядеть на них вблизи, какие они, немцы.

— Топай. Теперь не страшно! — сказал Силантий, и сам зашагал следом.

День подходил к концу. Солнце начинало касаться горизонта. И мороз крепчал. Гришатке было удивительно смотреть и на солнышко, и на небо, ставшее очень голубым и высоким. В воздухе переливались бесчисленным множеством искорки снежной лазурной пыли. И дышалось легко–легко. У Гришатки даже немного кружилась голова. Но это ничего. Пройдет. Главное — не прозевать.

Все запомнить, все увидеть.

Вот идет новая колонна пленных. Конвойные — двое в дубленых белых полушубках: один — впереди, другой — сзади. Дорога была переметена, перегорожена снежными, плотно набитыми валами, пологими со стороны ветра и вздыбленными с другой стороны.

Немцы военнопленные шли на ветер. От холода вое сгорбились, головы убрали в плечи, у многих были отморожены щеки. На руках были муфты из разного тряпья, чулок. Идти им было невыносимо тяжело, они еле переставляли ноги. Снежные валы на дороге были до одного метра высотою, их вершины курились поземкой.

Гришатка подбежал близко к пленным. Трое шли первыми, один из них — средний — хромал, на ногах у него были офицерские сапоги с высокими голенищами. В глазах — слезы. Он был обморожен, голоден и обессилен. Двое старались довести его до лагеря.

С любопытством Гришатка всматривался в этого, среднего. На нем была надета шинель поверх черного костюма с красной окантовкой, черепом и двумя костями на рукаве. Когда он упал на высоком, набитом снегом валуне, шинель с одного плеча сползла, и мальчик увидел на его груди Железный крест.

— Ого, да он с крестом! — удивился Гришатка, сообщив об этом поотставшему деду Силантию.

Немцы подняли и укутали этого, среднего. Он был офицер, они рядовые. Раньше никогда не стояли и не шли рядом, касаясь друг друга плечом. А теперь шли вместе. Вернее, офицер старался идти рядом, а остальные лишь поддерживали его.

Обуты пленные были в ботинки, а на некоторых были огромные соломенные лапти. Они–то больше всего и заинтересовали Гришатку, который подивился, сколько же нужно было соломы, чтобы сплести их.

— Сгодятся квочку сажать на яйцы, — усмехнулся дед Силантий.

День стоял на диво, зимний, тугоморозный, с легкой поземкой. Солнце уже коснулсь горизонта. Снежная пыль как будто сильнее закружилась в кажущемся просторным воздухе. Все небо светилось, искрилось и переливалось голубизною снежинок. Гришатка посмотрел на солнце. От его ног и до солнца лежал «млечный путь» из снежинок, сверкающих, как слюда. Вдруг ему показалось, что в небе пролегла чуть приметная радуга. Зимняя радуга…

Офицер немец крикнул своим комрадам остановиться. Он смотрел на негреющее ледяное солнце, уже как бы катившееся по горизонту. О чем он в этот момент думал? О напрасности войны или еще о чем? Может, раскаивался? Там, далеко за горизонтом, куда уходило солнце, на западе, была его родина. И зачем он пришел сюда, в эти холодные края? Чего достиг? Разрушил все, похоронил город, а толку? Офицер немец боялся смотреть по сторонам, даже ни разу не взглянул вот на него, русского мальчонку. Но Гришатка шагал, не отставая, сбоку и видел, как у офицера по обмороженным щекам катились слезы. Были ли это настоящие слезы или глаза просто слезились на ветру? Во всяком случае Гришатке казалось, что он плакал. Мальчишка смотрел на него и чувствовал, что с закатом солнца кончится его жизнь. И ему вдруг стало жалко немца. Того самого немца, который вчера, наверное, вместе со своими кидал на город бомбы и снаряды, жег огнем… А он, Гришатка, завидев, как от самолета отрывалась черная сосулька, превратившаяся в бомбу, бежал в отверстие погреба, залезал под самодельную деревянную кровать, накрывался матрацем. Удар, гулкий удар, еще удар — и дверь слетала с петель, распахивалась, как от бури. Оглушенный, с открытым ртом мальчонка вставал, когда кончалась бомбежка. Ему не хватало воздуха, он не мог ни вздохнуть, ни выдохнуть.

Теперь же у Гришатки сжалось сердце при виде военнопленных. Они шли колонна за колонной, под конвоем и без конвоя. Холод и голод настигали их в окопах и по пути в лагерь.

Гришатка подбежал к одному и спросил:

— Ты фриц?

— Никс, — замотал тот головой, — Руманешти, руманешти, — повторял он.

— Почему ты не убегаешь, а идешь в плен? — спрашивал Гришатка у другого. И этот, другой, немец, научившийся кое–как за время войны понимать по–русски, отвечал:

— Не можно цурюк. Капут. Надо скорее русский лагерь. Хлеб исте…

Увлеченный, Гришатка шел и шел сбоку колонны. На него смотрели немцы и показывали складные ножи, часы, бензинки, губные гармошки… Взамен просили хлеба.

Где он им возьмет хлеба, когда сам последнее время крошки не видел! В январе за неделю, пока были отрезанными, съел три кожи — две бычьи и одну овечью. Кожи обжигали на плитке, на открытом огне смолили. В большом ведерном чугуне кипятили, разливали в чаши и выставляли на снег. На морозе студенистая вода застывала, затем вносили, резали холодец кусочками. В чашке на самом дне попадались кусочки кожи. Это и была приправа…

Скрипел под ногами пленных снег. До лагеря еще километра три. Но для изнуренных это слишком большой путь. Все мешается в голове немецкого офицера, возникают от голода странные видения: то маленькая белая хата с дымящейся трубой, то теплый и просторный блиндаж. И все это так реально, обнажено до мельчайших деталей, до веника перед крыльцом…

Гришатка забежал вперед колонны, чтобы посмотреть на того, уже знакомого офицера. Немцы, которые вели его, остановились. Их взоры приковало уходящее солнце. Помочь оно уже не могло. Светило по–зимнему и не грело. На ночь мороз заметно крепчал. Лицо его было обращено к солнцу. На западе впереди был лагерь, там — тепло и хлеб… Но офицер не мог дойти. Его глаза были полны слез. Руки у него побелели. Ногами он уже не ступал, а идущие с ним двое старались удержать его, довести до лагеря. Наперебой что–то ему вяло говорили. Он кусал посиневшие губы.

Солнце одну четверть своего диска опустило за горизонт, в землю. Гришатка догадывался, как ему, офицеру, хотелось жить, жить. Солнце, уходящее за горизонт, для него закатывалось в последний раз. Жизнь кончалась.

Когда пленные подошли к мосту, добрая половина солнца скрылась за горизонтом. Дула леденящая поземка. Двое опустили офицера на снег. Вместо живых ног у него в сапогах — полуледяные омертвелые культяпы. Гремели, как деревянные чурки. Из глаз его выдавливались слезы. Но они уже не скатывались по щекам, а тотчас, схваченные лютым морозом, застывали на побелевших и бесчувственно–холодных щеках.

Двое опустили головы, но шапок не сняли. Да на них и шапок–то не было. На одном черная шаль–платок, в каких русские старушки ходят по воскресеньям. На другом пилотка, перетянутая полотенцем и разным тряпьем. Немец, покрытый шалью–платком, упал на колени. Потом немцы закрыли полой шинели лицо офицера и полминуты в молчании смотрели на заходящее солнце…

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Все в движении. Все в пути. Кажется, и сами дороги движутся, унося, будто на крыльях, войска дальше и дальше, на запад. Они, эти дороги, переваливаются с холма на холм, то ныряют во впадину, то подскакивают на взгорок, убегая далеко за черту горизонта, туда, где небо в кровавых подпалинах сражений.

Железный гул стоит окрест. Потоком, впритык друг за другом, движутся автомашины и повозки, тягачи и пушки на прицепе, танки и верховые кони. А с краю дороги — многоверстные пешие колонны. На пехотинцах, как всегда, — минометы в разобранном виде, ручные и станковые пулеметы, автоматы и винтовки, скатки шинелей, вещевые мешки с сухим пайком, каски и противогазы, — тяжела солдатская ноша, но никто не сбивается с размеренного шага. Надо идти.

— Ходко пошли. Теперь нас не удержишь! — говорит самому себе Шмелев. Он стоит на обочине дороги, пропуская мимо себя войска, и у него дух захватывает от зрелища, которое открывается его взору. Лежащие вдоль дорог одичалые поля, мягкое шуршание шин и туго натянутый лязг танковых гусениц, строгая четкость колонн и взвинченные звуки пролетающих самолетов будят в нем уверенное, горделивое чувство. Пожалуй, никогда Шмелев не чувствовал себя столь озабоченным, как теперь. У него огромное войсковое хозяйство. Ему присвоили звание генерал–майора, и он был назначен командующим армией, войска которой принимал прямо на марше. И тогда же Шмелева догнала новая весть: его наградили орденом Суворова второй степени. Откровенно–то говоря, ко всяким личным наградам и повышениям по служебной лестнице Шмелев относился весьма сдержанно. И когда, приехав проведать Шмелева, Гребенников намекнул ему, что, мол, не задерешь ли голову, взлетел–то высоко, на это Николай Григорьевич ответил сердито:

— Эти слова ты адресуй петухам… У них, кстати, на головах и гребешки красные. Для показа.

Гребенников, слегка покраснев, рассмеялся:

— Ну–ну, а все–таки сознайся — порадовался?

— Честное слово, не имею петушиной прыти, — ответил Шмелев. — Иные лица, их иначе и не назовешь, получат новое звание и мечутся, как хмельные, звонки во все концы, банкет закатят… Да начальство покличут, так сказать, с заглядом на будущее. А с подчиненными разговаривать человечьим голосом отвыкают. Вроде кто подменил… Нет, упаси бог, никогда не был и не буду манекеном.

Они шли по свежему гусеничному следу, тянущемуся через поле в лес. Тут гремели тяжелые бои, и всюду оставили по себе метки уничтожения и смерти. Нередко того и гляди наступишь на серые, вывороченные из земли коробки мин, чем–то напоминающие сверху кору старого дерева. На брустверах развороченных окопов россыпи стрелянных гильз, земля вскопана и перепахана осколками снарядов.

— Тише! Держись танкового следа, — предостерегает Шмелев, беря Гребенникова за руку.

Лес был молодой и оттого, быть может, особенно зеленый. Но, как видно, молодые деревья умеют скрывать гораздо лучше, чем старые: под их плотной и густой листвой укрылись блиндажи и окопы, позор уничтожения и разрухи… А старые деревья, вон те, что стоят на ветру, почти еще голые, обезглавленные, с расщепленными стволами.

По наклонной деревянной лестнице они поднялись в крытую штабную машину. Шмелев вызвал повара, велел ему принести обед, намекнув при этом захватить горькую.

— Я к тебе, Николай Григорьевич, не в гости приехал.

— Как не в гости? Ты у меня самый желанный, и перестань отбрыкиваться. Сейчас выпьем по сему поводу.

— Дело у меня срочное, — продолжал свое Гребенников. — С Костровым оказия произошла. В штрафную он попал.

— В штрафную? — протянул Шмелев, и брови у него подскочили от удивления. — Как это случилось и за какую провинность?

Сдержанно, не убавляя и не сгущая красок, Гребенников рассказал, как это случилось.

Ни слова не говоря, Шмелев попросил дежурного офицера связать его по телефону со штабом фронта и, назвав затем позывной самого Ломова, загудел в трубку:

— Говорит Шмелев. Здравствуйте, товарищ генерал. Что это произошло с моим Костровым, как могло случиться, что он угодил в штрафную роту?..

Последовало минутное, тягостное молчание, потом — даже было слышно Гребенникову — генерал Ломов разразился бранью и гневными угрозами.

— Вы меня не стращайте, я не из пугливых! — перебил с твердостью в голосе Шмелев. — Скажите, за что вы упрятали Кострова, за какую провинность? Ах, вон что!.. Ха–ха!.. — рассмеялся Шмелев. — Санитарную колонну с ранеными и больными не захотел расстреливать? Да за такое дело, товарищ генерал, Кострова нужно к награде представлять, — к ордену… Ведь о нас вражеская пропаганда распространяет слухи: мол, русские — это убийцы и изверги… А тут человек проявил истинную гуманность…

— Вы мне бросьте с этой гуманностью, — послышался в ответ голос Ломова. — Ваш Костров не выполнил приказа. За это я его и разжаловал, сорвав с него погоны. А вам не советую становиться в позу сердобольного защитника.

Шмелев ответил:

— Мне совесть и долг службы велят стать на защиту. А если вы будете упорствовать и не отмените своего приказа…

— Нет, не отменю, — перебил Ломов.

— Тогда найдем на вас управу, — сказал Шмелев, — Да–да, найдем… Вам, генерал, пора бы унять свой гнев… Из–за личного престижа… самолюбия… вы готовы растерзать любого… Измываться над человеком, истинным героем войны, вам не позволим!

Пока шла между ними перебранка, Гребенников и радовался, и огорчался. Радовало его то, что вот он, Шмелев, умеет постоять и за себя, и за других, за общее дело, и во всем он такой — ершистый и неукротимый, а огорчало то, что много еще попортят нервов такие, как Ломов, для которых личное благополучие превыше всего… Как бы то ни было, Гребенников решил заодно со Шмелевым бороться за правоту, за несправедливо униженного Кострова, и едва Шмелев кончил говорить, как Иван Мартынович заявил:

— Я со своей стороны дам этому делу ход через партийные органы… В Москву, в ЦК напишу… Надеюсь, раз: берутся, что за коммунист Ломов… Но вот еще одно, мягко выражаясь, интимное дело… — Гребенников поискал в планшете и протянул открытку.

Шмелев прочитал на обратном адресе: «Вера Клокова» — и усмехнулся.

— А можно ли читать личные письма?

— Во–первых, не письмо, а открытка… Во–вторых, опять же связано с Костровым.

Шмелев читал вслух:

«Милый Алеша, ясный сокол! Пишет тебе Верочка, пока я жива и здорова. Все дни, как ты уехал с Урала, я только и думаю о тебе. Заронил ты в мое сердце любовь, и я хожу с нею, не зная ни сна, ни покоя… Собирается делегация с уральского завода поехать на фронт и проведать нашу доблестную подшефную часть. Намерены взять и меня. Мне об этом сказал вчерась наш завком. Боюсь, не возьмут, а если возьмут… О, как я буду рада! Учусь на курсах связисток. Записалась охотно, а теперь, чую, трудно и работать и учиться.

Затем кланяюсь и ц… Жду ответа, как соловей лета.

Вера».

Шмелев заулыбался и спросил:

— Какое имеет отношение эта Вера к Кострову? Кто она ему?

— Невеста. Я ее встречал, когда мы были на Урале… Шустрая такая девчонка… Приедет, будет искать Кострова, а к нему и не подпустят…

— Да-а, может разыграться драма. Шефы, конечно, пожалуют на майские праздники, и, возможно, за это время вызволим его.

— Давай предпринимать все меры, — согласился Гребенников.

Они пообедали и вышли погулять. Были сумерки, умиротворенным покоем дышал лес. Воздух недвижим, только веяло сырыми пойменными травами. Поднялись на взгорок, остановясь у старого огромного орехового дерева. Верхушка и ствол были порубаны осколками, и дерево, казалось, умирало.

— Вот что делает война. Все живое убивает, — заметил Шмелев.

— Да, война замедлила и время, и жизнь, все как бы остановилось перед ужасами и страданиями, — в тон проговорил Гребенников. Он любил порассуждать и сейчас настроен был дать волю мыслям.

— Но я так сужу, — продолжал он. — Время на войне как бы замедлилось, а на самом деле измеряется не днями и месяцами, а годами и десятилетиями. То, что мы пережили и еще переживем на войне, окупится сторицей… Время не остановилось, оно стало крутым в борьбе, в мужестве и страданиях… Потом же, после победы, наше время, время военной поры, будет вспоминаться будущим поколением веками… Потому что год, и два, и три, проведенные нами на войне, обеспечат свободу и жизнь на десятилетия, если не на века… Вот почему и хочется жить, и хочется дойти до победы, и увидеть этот конец, какой он будет…

— Ты, Иван Мартынович, правильно рассуждаешь, — заговорил Шмелев. — Дни, которые мы переживаем на войне, окупятся великим будущим, дороги, по которым движутся войска, породят много новых дорог и магистралей…

Подумав, Гребенников проговорил:

— Сеятель, сбросивший зерно в землю, ждет урожая, так сказать, воспроизводства и увеличения плодов своего труда.

— Это ты верно подметил, — согласился Шмелев. — Наш воин тоже сеятель… Добра против зла, победы жизни над смертью.

— Дорого это достается нам, Николай Григорьевич. Своим горбом дюжим, — заметил Гребенников.

— Еще бы! Настолько нас, русских, канали, что и не поймешь, как еще канать. Но мы выдюжим, все осилим, все победим! — Сказав это, Шмелев поглядел кудато вдаль и снова продолжал с горячностью:

— История России — в страданиях, в муках, но мы, русские, тверды… Пасмурных дней все меньше, всходит солнце. И я доволен солнцу. Доволен теплу… Да, нас, русских, канали. Долго и трудно. Те смерти, которые мы пережили, те отцы и деды, которые полегли на поле брани, они завещали нам беречь самое дорогое: беречь завоеванную свободу. Я хочу, чтобы отцы и деды жили в нас. Чтобы наши дети не перекачивали свою кровь сызнова, отвоевывая потерянное. Чтобы мы были людьми. Людьми, понимаешь? Нам отведено природой еще лет двадцать прожить…

— Ну–ну, маловато взял, Николай Григорьевич, — перебил, улыбаясь, Гребенников. — Мы костистые.

— И я не хочу, — в свою очередь возбуждался Шмелев, — не хочу, чтобы нас внуки проклинали. Я хочу, чтобы идеалы добра восторжествовали… Хочу оставить своим потомкам счастье, добро и справедливость. Иначе свою жизнь не представляю… Я единственное хочу — передать любовь… Любовь к Отечеству против иноземных врагов, любовь к людям против людоедов, любовь к добру против зла… Ради этого живу, дышу, вижу…

Шмелев подошел к старому дереву, обхватил за ствол. И вдруг увидел, что оно не умерло, а живет и снизу, из корней, пустило новые побеги. И было радостно ощущать в этих побегах продление могучей и неодолимой силы жизни.