Старый акын, скрестив под собой ноги, сидел на глинобитном полу, дергал тяжелые струны домбры и напевал долгим, тягучим голосом. Глаза у акына были зажмурены, тело не шевелилось, лицо было иссечено морщинами и выдублено степными ветрами — это лицо чем-то напоминало кору старого-старого дерева. И сам акын в своей неподвижной и окостенелой позе казался неживым, но пальцы — сухие и длинные — шевелили струны домбры, и она звенела, и голос акына крепчал; он пел, казалось, обо всем, что виделось его мысленному взору, что приходило на ум. Постепенно песня обретала смысл, воспевался в ней батыр, который на степном скакуне летит быстрее ветра, преодолевает бурные потоки, не зная устали взбирается на горные вершины и, завидев врагов своих, устремляется вперед не ведая страха…
Сын старого акына, скуластый и широкогрудый Алгадай, ждал, когда кончится песня. Ему хотелось попрощаться с отцом, скорее сесть в машину, нетерпеливо гудевшую под окном, и ехать. Не попрощаться было нельзя: Алгадай отбывал на фронт. Но отец, будто забывшись, медленно дергал струны домбры. Песня рассказывала о батыре, который в воде не тонет и в огне не горит. Песня была бесконечная, как и жизнь самого певца…
Позже, когда военный эшелон покинул Алма-Ату и взялся набирать скорость в степи, Алгадай Джамбулов не переставал думать о песне, спетой ему под звуки домбры.
Он был рад этому, вспомнив бытовавшее в родной юрте поверье: если народ дал тебе песню, ты будешь жить века. Так говорил ему однажды отец, старый акын Джамбул. Но, подумав сейчас об этом, Алгадай почувствовал внутреннее угрызение совести: «А какой из меня батыр? Смогу ли биться, не давая пощады ни врагам, ни себе?..»
Война была доселе неведома Алгадаю и потому в его пылком воображении выглядела то пылающей степью, через которую нужно на скаку промчаться на коне, то лавиной устремленных вперед людей, то местом побоища, где схлестнулись друг против друга неприятели и слышатся звон клинков, сабельные удары, стоны и крики умирающих врагов… О личных невзгодах, о ранах, о погибших товарищах ему не хотелось думать. Война казалась ему победным шествием. Но так ли в самом деле? У кого бы спросить? Кажется, вот тот, стоявший у окна, русский товарищ с косым шрамом на лице — фронтовик. Видно, из госпиталя возвращается. Уж он-то знает. Алгадай несмело подошел к нему и спросил:
— Скажи, товарищ, как на войне, какая она?
— Как всякая, — усмехнулся тот. — Война как война.
— Все-таки?
— Ты не убьешь, тебя убьют…
Алгадай прикусил язык. Поугрюмел. «Вот тебе и звонкие стремена», — огорченно подумал он. А русский товарищ, заметив, что у него пало настроение, заговорил:
— Но ты не тужи. Не хорони себя заживо. Окромя ужасов и смертей бывают и радости. Вызволишь село, и к тебе с цветами… Как родного принимают. — Русский товарищ поглядел на его скуластое лицо и добавил: — К тому же на войне сильнее всего начинаешь понимать и ценить верность, товарищество… Я, к примеру, раньше и в глаза не видел казахов. Сблизился на фронте, увидел в деле и порадовался. Правда, от перемены климата они страдают. Но в бою отчаянные, меткие на глаз. Ты просись в кавалерию или в снайперы. У вас к этому делу душа лежит. Верно я сужу?
Алгадай кивнул.
Они стояли у настежь распахнутой двери теплушки и глядели на степь. Был конец февраля, где-то на севере ковали землю морозы, а в здешнем краю уже чувствовалось дыхание весны. На верблюжьих тропах, на перегонах табунов снег подтаял, стал бурым и мокрым. Пахло сыростью земли и первой, пробившейся наружу зеленью.
Весна шла по степи. Несмотря на кажущееся однообразие, степь в эту пору была неповторимо красивая. Под голубым просторным небом она вольно и распахнуто уходила вдаль. Снег в степи, как всегда, был неглубокий: тонкой проседью серебрил он красные пески, отлогие берега арыков, поросшие тальником и саксаулом с упругими, безлистными сучьями, похожими на рога оленей.
Неожиданно будто кто раздвоил степь. Снег в мгновение исчез, словно растопленный на гигантской жаровне, и взору открылась талая полоса земли, покрытая молодой, хотя еще и бледной, травою. И чем дальше шел поезд, тем все чаще меняла свои краски степь, которая то вновь одевалась снежным пологом, то уползала вдаль рыжими, горбатыми барханами.
Алгадай любил эти степи, и радостные, и угрюмые.
Он родился в кишлаке, и сызмала песни отца, звуки его домбры, то грустные и протяжные, то бурные, как водопад, и стремительные, как бег сайгака, волновали Алгадая. Из уст отца узнавал он правду и зло на земле.
Старый Джамбул порой сзывал своих сыновей и внуков, садился с ними посреди юрты и неторопливо вел рассказ о себе, о жизни казахского народа…
— От старости и тяжелых условий я стал сутул, как старый беркут, глаза померкли, а голос ослаб. Вместо домбры у меня в руках появилась палка. Вместо широкой степи — узкая постель. Я угасал, бессильный петь…
Джамбул погружался в глубокое раздумье и потом, словно напившись в студеном роднике, оживлялся, глаза его искрились.
— Когда мне исполнилось семьдесят лет, я увидел светлую зарю новой жизни. На землю пришла правда. Я услышал имя батыра Ленина и был свидетелем победного шествия Красной Армии. Вокруг меня закипела жизнь, о которой я пел в лучших своих песнях, как о золотом сне. Почувствовав прилив свежих сил, взял в руки домбру. Вернулась моя молодость, и я запел…
Алгадай припомнил день, когда разразилась война. Молча брал Джамбул в руки домбру, но тут же клал ее обратно, будто тронутые им струны еще сильнее бередили сердце. И по-прежнему сидел недвижимо, низко опустив голову, будто раненый беркут.
В тот день Джамбул не пропел…
Бывает, не только песня, но и само молчание может растревожить. Алгадай понимал горе девяностопятилетнего отца; его непропетая песня казалась ему подстреленной, смолкшей птицей.
Стукотно гремели рельсы под вагонами эшелона. Алгадай глядел вдаль — в прощальной грусти уплывали назад родные кишлаки, красные пески, арыки с сухими берегами.
…На фронте Алгадай Джамбулов попал в кавалерийский эскадрон.
Командир, высокий, сухощавый, с красными широкими лампасами, встретил его приветливо. Расспросил его о том, о сем и, узнав, что он сын известного всей стране Джамбула, сказал:
— Песня нужна нам.
Алгадай пытался возразить, что сам он не акын, а всего-навсего сын акына.
— Ничего, ничего, мы это сообща обдумаем… Ты нам помоги Джамбула сагитировать от имени эскадрона. А песня нам нужна позарез.
— За песней дело не станет, — осмелев, заявил Алгадай.
— Во-во, чтобы за сердце брала. — Командир пристально взглянул на Алгадая и спросил: — Ну, а пулемет, конечно, не знаешь?
Алгадай поглядел на него с недоумением: он, собственно, и не собирался идти в пулеметчики.
— Ничего-ничего, наука — это дело наживное, — в свою очередь продолжал командир. — Степь, она широту дает, простор. Вот, значит, пулемет осилишь и — будет где разгуляться.
Дни были страдные. Эскадрон, как и весь Юго-Западный фронт, наступал, освобождая украинскую землю. В минуты передышки командир старался повидать Алгадая. Как-то подошел, глядит: Алгадай склонился над стволом, озабоченно заглядывая внутрь.
— Смазку проверяешь, Алгадай?
— Нет, товарищ командир. Ствол неправильный. Как начнет работать машина, разорваться может.
Командир от души рассмеялся:
— Э-э, брат, ствол верный. Из уральской стали. Ты вот научись задержки устранять. Не видел, к чему это ведет? Ну, так знай… У меня под Ельней в сорок первом году катастрофа произошла. Враг идет в атаку. Мы поливаем его свинцом, а он лезет и лезет очертя голову. И случилось, отказал мой пулемет. Что такое? Я раз-раз на спусковой рычаг — не берет. Замком занялся, пытаюсь пошевелить — нет, хоть ты лопни. Я и так, и сяк — не стреляет. А тут подполз ко мне товарищ и говорит: «Эх ты, голова садовая. Задержку имеешь. Разве не видишь, что лента перекошена…» Быстро устранил задержку, и пулемет заработал, как машина. Ты это, Алгадай, на носу себе заруби. В трудную минуту добрым словом помянешь.
Командир присел вместе с Алгадаем, начал рассказывать о норове пулемета, о его капризах, о том, как лучше обращаться с ним в дождливую погоду, в зимнюю стужу… Командир показал все приемы ведения огня и способы быстрого устранения задержек, — а их оказалось более десяти! А потом заставил самого Алгадая проделать все заново.
Скуластое лицо солдата вспотело, одутловатые щеки были перепачканы ружейной смазкой, и только живые черные глаза блестели озорно и весело — доволен!
Так, день за днем, Алгадай изучал пулемет. Военное дело становилось его профессией.
А немного позже Алгадай получил боевое крещение.
Бой разгорелся у безвестной речушки, которая и на карте не была обозначена. Немцы, сбитые с укрепленного рубежа, старались пройти речку по деревянному мосту. Но им помешал Алгадай. Ночью он прокрался к самой речушке и в камышовой заводи поставил пулемет. И когда рассвело, Алгадай увидел вражеских солдат, дал им возможность стянуться к речке, а потом встретил упорным пулеметным огнем.
Немцы, видимо, одумались, кинулись прочь от моста, пытаясь перейти речку вброд. И вновь напоролись на огонь притаившегося пулеметчика.
Без устали поливая врагов свинцовыми вихрями, Алгадай приговаривал:
— Давай! Давай!
После боя товарищи спросили его:
— Зачем ты кричал «давай, давай»?
Алгадай подумал и усмехнулся, показав крупные белые зубы.
— Батыр сам понимает, — ответил он, — если врагов мало, он должен их приманивать… А моя машина работала как часы.
Победа сопутствовала Алгадаю в ратном деле. Недаром вскоре ему присвоили звание гвардейца. Командир отлично помнил свой первый разговор с Алгадаем. Приколов к его гимнастерке гвардейский знак, он не преминул спросить:
— Что же, теперь дело за Джамбулом. Песни эскадрой просит.
В тот же день Алгадай вместе с боевыми товарищами написал отцу письмо. И старый акын откликнулся фронту песней «Ответ сыну»:
Песня понравилась гвардейцам. Народный акын пел о живой истории эскадрона. Песня застала в походах, на пыльных дорогах. Эта песня теперь шагала рядом.
…Март 1943 года. Месяц бездорожья и весеннего брожения соков земли. Лопаются почки на деревьях, слышен в ночной теплой тиши шорох: может, вылез из палых прошлогодних листьев еж, или это шуршит молодая, пробившаяся трава?..
Сражения переметнулись в глубь западной стороны. Много было пройдено путей-дорог, много взято с боя городов и сел. Для солдат, которых встречали исстрадавшиеся материнские руки и улыбки девчат, радость ликования порой сменялась огорчением. Трудное бездорожье. Вязок раскисший чернозем, ни пройти, ни проехать. На сапогах пудовые комья грязи, — точно подвешенные гири. Дороги стали не в счет — расползлись, потонули в лужах воды, и машины, лишь одиночные, ползли напрямик по целине, где было также вязко и спасала только не совсем оттаявшая земля.
Но приказ неумолимо звал идти вперед, прорываться.
И в эту распутицу героиней сражения стала летучая пехота — кавалерия.
Эскадрон, в котором служил Алгадай, вместе с полком ушел в рейд по тылам и вырвался под Синельниково. И тут попал в крутой переплет.
Неприятель вынудил советских конников спешиться, залечь в цепи у стен города. Разведка донесла, что фашисты с часу на час затевают контрудар. Поздним вечером узнал об этом командир эскадрона. Опасность встревожила его: об окопах, траншеях не приходилось и думать, попробуй рыть, коль земля набухла водой.
И видать, не напрасно говорится, беда не приходит в одиночку. Продукты в эскадроне были уже на исходе, и бойцы делили между собой сухари, докуривали последние щепотки табаку. Мокрые, двое суток просидевшие в седле, бойцы измаялись.
— Сдюжим, товарищ? — спросил командир, встретив воина-казаха, которого полюбил за деловитость и природный ум.
Алгадай ответил не сразу.
— У нас в кишлаках, — заговорил наконец он, — песня ходит: «Зверь перед смертью от страха дрожит и на открытое место бежит».
По настроению солдата, спокойному и житейски мудрому, командир видел, что нужно принять бой и ни в коем случае не покидать завоеванного рубежа. Он решился прибегнуть к маневру. Самый верный и смелый шаг — наносить жалящие, искрометные удары там, где враг этого удара не ждет.
…Ночью Алгадай, взяв пулемет, вместе с напарником пошел в село, которое никем не было занято и представляло нечто вроде «нейтральной полосы». Они влезли на чердак крайнего дома. Мимо этого дома тянется дорога, и немцы скорее всего попытаются по ней наступать…
Едва забрезжил рассвет, как Алгадай тонким слухом степного жителя уловил неблизкий клекот моторов в пропитанном влагой воздухе. Скоро пулеметчики увидели четыре автомашины с вражескими автоматчиками.
Алгадай сумел взять под обстрел эти машины раньше, чем они успели остановиться. Как мешки, падали на землю сраженные немцы.
Лучшего начала и ожидать не приходилось. Боец-напарник радовался за Алгадая, который, по его выражению, «здорово дал прикурить немцам».
Второпях немцы, очевидно, не разглядели, в каком именно доме засел советский пулеметчик. Им также, наверное, мерещилось, что они имеют дело не с одним-двумя бойцами, а с целым подразделением, очутившимся в селе. Поэтому неприятель навалился на село яростным огнем. От зажигательных пуль сразу воспламенилось несколько соломенных крыш. И самое опасное случилось в момент, когда враг начал пробивать огнем дом за домом. Мины рвались уже возле хаты, на чердаке которой сидел Алгадай с приятелем. Они ухали с противным визгом, вырывали с корнем вишневые деревья в палисаднике, осколки обивали глиняную штукатурку стен, дырявили крышу, взбивая соломенную труху. Алгадай оторопел, невольно поддавшись чувству страха. И неожиданно послышался ему чей-то далекий, строгий голос, ссохшимися губами Алгадай прошептал:
Перед глазами зримо всплыло увядающее, иссеченное морщинами, неумолимо строгое лицо Джамбула. И Алгадаю стало неловко за себя. К нему вернулось столь нужное в этот миг самообладание, и он терпеливо ждал конца обстрела.
Хата, к счастью, уцелела. Все реже и глуше рвались мины.
Спешенными густыми цепями появилась перед селом пехота. Сквозь дым горящих хат, завидев злобные лица врагов, Алгадай не стал ждать, пока они подойдут ближе. Он начал бить с дальнего расстояния, и все равно пули находили ненавистную цель.
Теперь и немцы засекли опасную хату. Чужие пули вжикали о глиняные стены, ударяли по крыше, будто крупные дождевые капли. И вдруг боец-напарник Алгадая вскрикнул и повалился на бок, хватаясь за воздух рукою, будто ища в нем опору. Лицо его залила кровь. Алгадай вспомнил, что в кармане у него перевязочный пакет, вынул проспиртованную марлю и перевязал рану товарища. Потом он осторожно уложил бойца тут же, на чердаке. Теперь уже вовсе нельзя было покидать дом, и Алгадай решился принять на себя смертный бой.
Приблизившиеся было к селу фашисты опять залегли под ливнем свинца. На подмогу им подоспели танки. Упрямый пулеметчик не дрогнул: воля его оказалась выше страха смерти. Он почувствовал прилив неудержимой жажды схватки, прилег к пулемету и в клокочущие очереди пуль вкладывал, кажется, всю силу, всю ярость. Под убийственным огнем пулемета вражеская пехота залегала, теснилась к танкам и опять шла.
С танками завязала борьбу наша артиллерия легкого типа. Тем временем Алгадай всякий раз, когда немцы вскакивали и бежали по мокрому полю, встречал их мгновенным огнем в упор.
Приполз гумнами к хате и влез на чердак связной. Впопыхах еле выговорил:
— Ты один держишься… Против всех?
Алгадай повернул усталое лицо. Посмотрел на связного удивленно, перевел взгляд в просвет чердака, почему-то пошарил в кармане брюк, будто чего-то ему не хватало, и спросил, понизив до испуга голос:
— Один? Я…
Связной усмехнулся этому странному вопросу, а про себя подумал: «Видать, напугался. Лучше бы не напоминать ему. Так бы до конца один свободно держался».
Так бывает часто: пока человек не думает об опасности, сражается один на один, находясь порой сам на грани смерти. А как напомнили ему — враз сникает, поддается ранее неведомому чувству страха.
Нечто подобное испытывал в тот миг и Алгадай. И чувствуя это, связной утешающе сказал:
— Командир обещал подмогу. Давай пока вдвоем, — и прилег рядом, начал вправлять в приемник пулемета ленту.
И снова Алгадай стрелял, посылая опаляющие смертью очереди. Пулемет накалился докрасна — жгло пальцы. Охладить бы, залить кожух, но поблизости нет воды.
Огневое гнездо на чердаке жило, боролось. Издалека, с поля, на бешеном скаку неслась, разметывая копытами грязь, конница. Эскадрон вел командир, любивший песню. А тем временем Алгадай лежал за пулеметом в одинокой и в сущности беззащитной хате. Кончались патроны. Но Алгадай знал, что нужно продержаться, пока не подоспеет подмога. А немцы подступают к хате, ставшей для них страшной, в отчаянии и злобе они подкатывают близко пушку и бьют снарядами по крыше. Снаряды буравят легкое покрытие и рвутся уже позади хаты. Но один снаряд, ударивший обо что-то твердое, разорвался на чердаке. Взметнулось взрывное пламя. Хату качнуло. Тугая волна выбила часть крыши. Алгадай примолк, он хочет протереть ослепленные глаза. У него большие глаза. Они видели далеко в степи. Даже ночью или в то время, когда поднимались тучи красного песка и казалось, что вся степь куда-то перемещается. Но сейчас его глаза ничего не видят. Он только чувствовал, что ранен осколком, а куда — в шею или в лицо — сгоряча не мог понять. Кровь стекала за воротник, и на его теле под гимнастеркой было тепло и мокро. Ему не хватало воздуха, он рванул воротник гимнастерки, расстегнув на все пуговицы, а дыхание все равно спирало. Похоже, кто-то схватил его за горло и медленно давил. Потом он подумал, что немцы окружают хату, ужаснулся при мысли о плене, нащупал рукою пулемет, дал нервную очередь, не видя, куда, — скорее для острастки врагов.
— Правее забирай. Правее! — под самое ухо, но яростно кричал ему связной.
Взрывом еще одного снаряда тряхнуло дом. Алгадай, подброшенный вначале, упал грудью на пулемет. Он и сам в этот миг не понял, отчего вдруг ослабел, тело не стало повиноваться. Только руки оцепенели в мертвой хватке, и его товарищ, тоже раненный, слышал, как пулемет разряжал долгую ленту пуль…
Нагрянувший эскадрон отнял село. И прежде чем командир поднялся на чердак и увидел картину смерти Алгадая, была страшная, мстительная рубка, после которой ни одного фашиста не осталось в живых.
…В далекий Казахстан пришла скорбная, опаляющая холодом, весть: «Пал смертью храбрых…» Старый, уже угасавший Джамбул молчал денно и нощно… Потом попросил, чтобы дали ему домбру. И запел:
Ходит в Казахстане молва: молодой беркут, умирая от неверной и злой пули, припадает в последний миг к своему гордому и сильному родичу. Клюв с клювом прощально смыкаются, будто старый беркут хочет вдохнуть умирающему молодому беркуту жизнь…
Вот так и Алгадай в свою предсмертную минуту вспомнил — не мог не вспомнить! — отца; это он, старый акын, любя своего сына, вместе с жизнью дал ему гордую и крылатую песню, которую нельзя ни заглушить, ни убить, и эта вечная песня стала продолжением его жизни.