Стихи Марианне

Соколов Владимир Николаевич

IV. СЮЖЕТ

 

 

Сюжет

(поэма)

Вот вам конспект    лирической поэмы. Песочек, отмель возле глубины. Любовь к искусству…    Остальные темы из отдаленья к ней подключены. Пока бродил я поисках сюжета, не зная, как мне быть с моей душой, которая была со мной и где-то и все еще хотела стать большой, растаяла зима, а это лето… Оно горело. И паленым пахло и в доме, и на улице любой, как с отдаленных торфоразработок. Все колыхалось: люди и дома. Припоминалась лютая зима. Я думал о Каире. Магадан переместился в полушарья мозга туда куда-то… За меридиан жары… Слепила южная известка, как снег…    Мороз,       как солнце,          обжигал. Мне это все тем лучше представлялось, что не был я ни там, ни там. Хотел, да как-то все никак не удавалось. Так горячился я и холодел (а почему, скажу об этом ниже), что из Москвы    никак не уезжалось. Жара была в разгаре. Пух летел, как мухи белые. Короче, я жил в отпуске меж севером и югом и оба полюса носил в себе. Художник был по складу    общим другом. И, в общем, жил вначале так себе. Тот переулок назывался Вспольным. Он к Патриаршим вяло вел прудам. И о художнике я вяло вспомнил, поскольку жил художник    где-то там. Я думал:    как бы он изобразил пустую улицу, дрожащий воздух, больших домов коротенькие тени и тротуар, снимавший отпечатки с мужских подошв    и дамских каблуков. Или закат в невиданном Каире, что отразилось на твоем письме о переходе синего в лиловый, а дальше в красный,    с выходом в полнеба, напоминавший о Сахара-сити, где чуть пониже зарева стояли; о пальмах и о бомбах, о домах… В сорок четвертом, помнится, году мы в Исторической библиотеке с ним познакомились у картотеки. Потом здоровались. Но на ходу. Когда же рядом заняли места, он, что-то полистав,    заметил хмуро, что передвижники — литература, а живопись — «Явление Христа». Тогда нам было    по шестнадцать лет. Мы занимались в юношеском зале. Совсем не то,    что на дом задавали, читали и художник, и поэт, скрывавшие от мира гениальность и двойки — от усталых матерей. Меж тем как вьюги    жесткая реальность нас поджидала около дверей. Кудрявый, с дымно-серыми глазами, как бы размазанными под бровями или заплаканными, но без слез, худой, как все мы,    небольшого роста, держался он    с самим собой непросто и тем в глазах моих невольно рос. Его молниеносные движенья кому-то наносили пораженья, когда он перелистывал альбом, мерцавший тусклым лаком    литографий, или с лицом — грустнее эпитафий, окаменев, склонялся над столом. В его обличье судорожном    что-то дышало жаждою переворота, и пересмотра,    и крутых реформ в искусстве,    что томами громоздилось перед его глазами,    гнев и милость в них вызывая…    А зима дымилась, снег выдавая нам без всяких норм. По Красной площади гуляла вьюга. Деревья в Александровском саду поскрипывали…    Снег хрустел упруго… В Сорок четвертом, помнится, году. Какая все же дикая жара! Пух тополиный лепится повсюду, как дух нечистый,    но довольно белый. Струится в рельсах,    виснет на кустах — влетает в окна, словно мошкара. Подобен куст распоротой подушке. Движенье воздуха — и пух летит. А запах, схожий с запахом пожара, его почти уподобляет пеплу… И вот — разрозненная тень бульвара. И чей-то возглас:    — Ты мне послан Богом! Художник был по складу    общим другом. И, в общем, жил вначале так себе. Но двадцать лет назад он     прозвучал , понравился, и не без подтасовки, как провозвестник антилакировки, но, говорят,    в дальнейшей обстановке слегка поправился. И замолчал. Мне неприятно это говорить. Как будто осуждать или корить. Я не судья соседнему искусству. Я не тянулся к этому искусу: чернить кого-то,    чтоб себя белить. Иль утверждать,    что, до заказов лаком, он не молчал, а запасался лаком. Но те портреты передовиков… Нет, лучше вновь    сожги себя на том, чем ты действительно    живешь и дышишь, о чем в уме    мучительно ты пишешь, еще не вправе    стать перед холстом. Чужой талант, прости,    прости меня, но знаю я: в сумятице безмерной божественная дивная мазня рождает тело красоты бессмертной. Я знал, что без него не обойдусь, а почему — хотя и знал,    не ведал. «Ты послан богом! Я тебя боюсь. Я думал о тебе. Уже обедал?» Он думал обо мне… Забавно это, как совпадает… нечто, иногда… — Да вот, шатаюсь в поисках сюжета… — Нет аппетита? Это не беда. Что смотришь? Побелели, поредели все эти кудри, честь главы моей? Ты должен мне помочь. —    Мы рядом сели. Мы не сидели рядом столько дней. Мы не сидели рядом столько лет. Но все же что-то знали    друг о друге. Жару пронзил    короткий посвист вьюги. Гром прогремел    за посвистом вослед… Поежась, он спросил меня:       — Сюжет? Ты шутишь или нет? — Какие шутки! — Я отвечал. — А я вторые сутки вот тут сижу с утра и дотемна. Все жду, когда покажется она. — А по ночам что делаешь?    — Не сплю. Писатель ждет уж рифмы?       Да! Люблю. Минуло славное десятилетье, на душу населения мильоны процентов стали или чугуна понарастали.    Я же — весь в дубленках, кримпленах,    замшах и магнитофонах — все так же нищ душой,    гол как сокол, поскольку нет мне моего процента любви…    — Ты слабо шутишь…       — Не шучу Ты мне ниспослан.    Как во сне дурном, который может оказаться в руку. — Он замолчал,    прислушиваясь к звуку: троллейбус шиной бил,    как метроном. — Так в чем же    должен я тебе помочь? — Вернуть Марию, —    он ответил тихо. — Вернуть Марию …    Десять лет назад она ушла в какую-то пустыню. Вернуть Марию…    Что за тишина! Молчал бульвар,    безлюдный от жары. Молчала тень деревьев    над скамейкой. Молчали даже крики детворы, игравшей на песке    с садовой лейкой. Беззвучно за оградой прошуршал троллейбус…    Тысячу сюжетов! ворвалось в уши    Знаю вас, поэтов. Ведь маешься? Читай, что написал Я разовью. Ну что там у тебя? То ль он хотел    вниманьем удружить, то ли, расчувствовав,    расположить… Я прочитал написанное выше, кончая строчкой «я тебя боюсь». — Ты пишешь обо мне? — Я промолчал. — Да нет. Не знаю…    О себе… О ком — то… Или о чем-то. Скажем, о погоде! — Он рассмеялся.    И, демонстративно понюхав воздух, пальцем покачал: — Паленым пахнет!    Жаль — другое время. Какой подтекст бездарно пропадает! Ну а Каир при чем? — Я сам считаю, что ни при чем.    Но если друг родной, тем более она , там годы тратит… — Так я и помянул его: мол, хватит. Трать время на меня или со мной. — Я рад. Эгоистические нотки! Сближение с действительностью.          Но не выпьем ли пока по рюмке водки, а там продолжим общее кино? Не отрешайся. И — не имитируй! Пошли ко мне. —    И мы пошли к нему. Он был подавлен    собственной квартирой. Холсты один стояли к одному. Одна к другой старинные картины висели на торжественных крюках. Бессмертностью тончайшей паутины сквозило время в лицах и руках… (Закатов, зорь    божественные штампы. От смены их не я один устал. Бессонница и у чуть теплой лампы, и у подушек, и у одеял. Поскрипывает пол и спинка стула. Глядят портреты, не смыкая глаз. Когда б сейчас    в глаза ты мне взглянула, то как об угли б, верно, обожглась. Но ты не взглянешь,    не придешь сюда ни завтра. Ни сегодня. Никогда.) — Силен метраж? И знаешь, я один. Была… одна… Я еле откупился. Одной из лучших, может быть,    картин. И то, я думаю, поторопился. Давай не будем больше    об искусстве? — Мы об искусстве и не говорим… — Нет! Говорим! Все время.    Не без грусти, давай, не выпив первой, повторим. — Он прошептал: — Ведь первым ты заметил, что у Марии не лицо, а лик. Поможешь мне? —    Я снова не ответил. — Я знаю, где живет она, старик! Она вернулась. Год назад.    Неважно, одна ли, с кем-то. Это чепуха… А важно то,    что действовать отважно уж не могу. А ведь умел, ха-ха! А помнишь, как орали мы на льду в Сорок четвертом, кажется, году: «Я к ветру в выученики пойду, я у деревьев подожду подсказки, пусть мне расскажет ночь,    хоть на ходу, откуда брать    единственные краски!..» Ты сочинил. Там дальше было… — Стоп! В чем должен я помочь тебе?    Яснее. Мы все же    в семьдесят втором году. — Я чувствовал, что, кажется,    краснею, и вместе с тем я знал уже: пойду. — Прошу тебя…    Вот адрес, телефон… Нет-нет,    мой отключен за неуплату. Каприз миллионера. Потрясен? — Весьма. Я позвоню по автомату. — Постой, присядем вот за этот столик… (К стеклу прилипли круглые следы.) Не думай, я еще не алкоголик. — Да, не похоже. — За твои труды! Ушла, представь,    сравнив меня… со мной. Со мной.    Тебе хоть что-нибудь понятно? Из-под стекла настольного глядели рисунки. Интерьер пустой избы. Три грации, как три официантки. Или наоборот. Как хороводец… Еще одна — высокий сарафан, кокошник и рублевские глаза. — Трактир? — Ты прав. И многое в запасе. Я знал, что это будет на ура. Лазурь и охру замешав на квасе, он сделает .    А мне домой пора. Я заплутался    в этом странном часе. — Нет, погляди — готический буфет! Стоит костелом    в черно-тусклом блеске. «Фарфор — музэй».    Чего в нем только нет! Вот только выпить даже чаю    не с кем. — Ты сам не приглашаешь никого? Или не ходят? Кто же ты?    — Я скупщик. Замечу в упреждение вопросца: иконами не балуюсь. Но есть. Она Георгия Победоносца любила. У меня их ровно шесть. Ты не спросил меня о мастерской. Она витает над Тверской-Ямской. Там паучки прелестные, голубчик. Они творят, как маленькие боги. Когда же солнце озаряет их, то в черной рамке,    словно в некрологе, на их ажуре тлеет мой триптих. Рожденье. Жизнь. И смерть.    Верни Марию! Ты вот что, правды и не говори, чтоб от нее потом не отрекаться. Ты ей скажи, что я художник.    Только. Скажи, что я хороший человек. Она тебе поверит. У тебя, поскольку ты лентяй, есть ореол кристальности и неподкупности… Замолви полсловечка. Порадей родному человечку. «Человек» звучит, конечно, гордо. Я им был и я им стану    все-таки, голубчик. — И протянул (губами к хрусталю): — Я был художником.    Теперь я скупщик. Я продал душу. Но я вас куплю. — …Мне было жалко. Потому что я прекрасно понимал, почти тоскуя, что не на что ему меня купить, что больше нечего ему продать, что слишком много денег и картин. Что вся эта    коллекция покупок в такой цене —    что ничего не стоит в сравненьи с мелочью,    с черновиком или наброском, что не продаются. Поскольку в голову-то не придет приобрести оборванную фразу, скрип колеса, погоду, стук часов, невзгоду, паузу —    так не бывает! Но что-то в мире маленькой поэмы происходило. Что-то изменялось. Мы оказались снова на бульваре. Какой-то образуя микроклимат, вокруг художника росли сугробы. Горсть пуха тополиного в ладони внезапно смялась в тающий    снежок. Похолодало. Тополь сыпал снегом. (Банальность,    что ли,       реализовалась. Но если даже так. Давно пора.) Во мне стояла тяжкая жара. Из телефонной будки в отдаленье — «ку-ку, ку-ку» — короткие гудки, как следствие нелепого поступка, неслись,    хотя была на месте трубка. На трубке таял след моей руки. Мой друг смотрел пытливо на меня — по-королевски или по-собачьи. Шел мелкий снег, куда-то семеня. Туда, наверно,    где сдавались дачи в предощущеньи будущего дня. — Да. Вот еще. Нечаянно скажи, но осторожно, не насторожи: в особнячке, в Барвихе, помирает «бомонд», осколок, тетушка моя. Ее единственный наследник — я. Я уходил, хоть все еще сидел. День отсыревший каркал и гудел. В трех кузовах зеленых,    рыхлясь, ехал снег, как скульптуры абстракционистов, но с жизнью больше связанный    по форме и содержанью… Около скамьи,    где мы сидели, развивалась стройка игрушечная, и довольно бойко, из матерьяла влажного зимы. Строителей не замечали мы, смотря на то, что плыло за оградой. — А все-таки, куда увозят снег? — сказал четырехлетний человек, задумчиво следя за кавалькадой. — Я думаю, туда,    где в нем нехватка, — сказал мой друг. И маленькая складка его серьезный лоб пересекла. — А впрочем, я тебе не собеседник, — пробормотал    единственный наследник. — Такие, друг Горацио, дела. Борца за правду нянька увела. И то, что мы по-зимнему одеты, и просьба диковатая его, и этот снег,    и то, что за оградой опять, качаясь дымкою, стояла жара, — мне больше странным не казалось. И это было странно. Мы молчали. А женщина по имени Мария шла по другую сторону бульвара, где жаркий день стоял. И вслед за ней, ныряя, быстро бабочка летела. Да. Мы любили женщину одну. Он — откровенно, пышно, говорливо. Я, к сожаленью, —    слишком молчаливо, боясь сказать, нарушить тишину. Но это было так давно, что я забыл и улицу, и переулок, и дом… Забыв ее, как целый город со множеством садов    и перекрестков, цветов и птиц,    дождей и снегопадов… Забыл, какие у нее глаза… — Ну что же ты сидишь!    Беги за ней. — Он тряс меня за локоть. — Ну, скорее. Я ждал такого чуда столько дней. Прошу тебя. Я на глазах… Седею. Я встал и вышел в лето.    Оглянулся. Снег падал на изящный саквояж, на куртку с отворотом из цигейки белей сугроба около скамейки. Снег падал на блокнот и карандаш. А рядом, ногу на ногу закинув, сидел, уставясь на носок ботинка, другой… Едва я на него взглянул, как воздух с силой взгляд мой оттолкнул: с ним рядом я сидел! Но я и шел. Вослед витиеватому порханью желто-лимонной бабочки спеша, я шел сквозь солнечное колыханье. Она была, как прежде, хороша. Был у нее стремительный и мягкий, слегка косящий,    но балетный шаг… Но это было так давно, что я забыл и улицу, и переулок. И дом. Забыл ее, как целый город со множеством садов    и перекрестков, дождей и голосов.    Совсем забыл. Но «мерседес»,    из воздуха возникший, сформировавшийся из ничего, был серебрист и холоден на цвет. Но галстук-бабочка    был расторопен. И с бриллиантом в запонке    манжета услужлива была. В одну секунду за низкой дверцей    туфелька исчезла. И растворилась в воздухе машина. Растаяла. Лишь бабочка металась желто-лимонная, кружась на месте, взлетая, падая, пока не села мне на рукав. Тогда я понял все. Она? Она! И все-таки…    Как жалко. И это жизнь?    Ни холодно, ни жарко так переимчиво существовать… Не знаю я, что лучше:    торговать все ж богомазом сделанной иконой иль красотой, от бога обретенной? Но, пораженный просто красотой (а то, что знал я, не было    ни сплетней, ни выдумкой), я шел к скамейке той, спеша скорей покинуть    воздух летний. Когда входил я в тот же самый снег, навстречу мне метнулся человек. Как показалось мне, он отшатнулся. Я сам его поспешно миновал. Приятель мой    на том же самом месте сидел и, верно,    ждал хорошей вести. Он бабочку в блокноте рисовал. Я молча рядом сел. Он хлопья сдунул. Я поглядел на хлопья и подумал: какой мне все же дать ему совет? Рассеивать ли это заблужденье? А если в нем последнее спасенье для человека?    И последний свет? Сказать: валяй торгуй,    она не лучше? А вдруг он путаник,    а не валютчик. Да, я подумал, это вам сюжет… Но что-то портит мой пейзаж. Мешает, у снегопада путаясь в ногах, куда-то тянет, что-то воскрешает, о чем-то вопрошает впопыхах. (Тут появляется и исчезает одно необходимое лицо — не обойти. Всплывает все равно. Но я его, пожалуй, зарифмую. Он — друг художника.) Мой странный друг, игрок на травке дедовских могил, где Фил и Фоб    взаимно тратят пыл, я твой покой кипучий не нарушу — ты так увлекся    «расстановкой сил», что проворонил собственную душу, о доблестях, о подвигах забыл. Ты больше не рисуешь и не пишешь. Ты только околичностями дышишь. Ты позабыл,    что силы не в салонах, а в синем небе и лугах зеленых. Пешком почаще по земле ходи. А огород — на даче городи. И не мешай. Не впутывайся в снег. А все же кто он, этот человек? Нет имени ему. Он есть никто. (Подножки ставит здорово зато.) Он утопает в хлопьях,    как в минувшем. В прорывах ветра — ветки и углы. Москва, ты здесь!    Ты в фонаре мигнувшем средь бела дня    как бы из той поры. Я иногда кажусь себе мальчишкой, случайно забежавшим в эти дни. Ошибся часом. И прижился здесь. А там еще не кончилась война. И только будут эти времена. Москва,    ты старше и неизмеримо мудрей, и выше, и моложе нас — вслух и не вслух,    наглядно и незримо беседующих в этот зябкий час. Он говорит: — А все же те портреты ты оценил эстетски. Как-никак все это лица наших работяг. Они талантом, наконец, согреты… — Но быть талантливым ничтожно мало! Любой подлог… Но солнечная мгла снег в сторону относит.    А со снегом — скамейку и слова…    Стоит жара. И движется жара.    Под блеклым небом. Жара фантомы, видимо, плодила. Чуть-чуть не натолкнувшись    на себя, я в лето вышел.    Был, как час, неровен асфальт жарой колеблемого дня. Какая-то заведомая сила гнала с бульвара этого    меня. — Ты хочешь, чтобы я тебе устроил счастливое стеченье обстоятельств? Случайность хочешь сорганизовать, нанять божественное провиденье… Я понимаю — ты дошел до точки. Но я еще до точки не дошел. Еще меня мое тиранит время, еще обоих нас    надолго хватит. Мне, как свобода, нужен произвол его минут, его доброт и зол. Вернуть Марию? —    вот что ты       сказал… Единственная правда    уст бесцельных. Какой-то голос был и ускользал, как полумысль о далях запредельных. Тот переулок назывался Вспольным. Пройдя сквозь Патриаршие пруды, я снова вышел на него.    И вспомнил, куда ведут обратные следы. Арбатский двор    казался страшной далью, тянул в себя глубокой синевой, с необъяснимой юною печалью в себя манил, как в омут головой. Арбатский двор,    одетый в беспорядок полувесенних тающих убранств, был в поздний час    вместилищем загадок и умопомрачительных пространств. Там будущность бывала    с нами рядом, у нас почти сбываясь на глазах. Ее окликнуть можно было взглядом и словно книгу ощутить в руках. Когда свиданьем не было свиданье, когда мы были все еще на «вы», он сотворял тебя из синевы, и белизны, и влажного мерцанья. Я должен наконец    прибегнуть к средству простому, тайному, опасным небом действительно подаренному мне. Нет времени —    я должен снять пространство. Я исключаю из пейзажа транспорт. Чуть-чуть висит еще    железный грохот грузовиков — но это на мгновенье. И шелест шин с шипеньем исчезает, и где-то тает крохотный сигнал… Но на стоянках и на остановках внезапно начинается разброд; но я и этот шум, и толкотню, поколебавшись, тоже исключаю. Пустой под ярым,    ярким солнцем город. (Теперь иди. Теперь входи.    Ты — здесь .) Я должен снять заклятие с листа. И разделить одно мгновенье    н а два. Немного страшно. Но рука чиста. Я напишу. И это будет — правда. Совсем не надо,    чтобы все всё знали. Но не проговориться свыше сил в присутствии бумаги и чернил. Каких бы я прощений ни просил, как бы меня потом ни наказали. Как будто замороженное, время оттаивало… Капали секунды. Твои глаза мерцавшие…    Твой голос, он из второй действительности был. А может быть, из первой,    что забыл, но так внезапно вспомнил,    так припомнил, как будто некий занавес приподнял, как будто некое стекло протер, как будто раму выставил. Как будто дверь отворил в соседнюю    минуту, существовавшую, как параллель обыденному, явному, — и вышел на голос твой, которого не слышал за суетой влиятельной досель. Несостоявшаяся шла метель, несбывшаяся падала капель, невоплотившееся воплощалось в глаза и хлопья, в руки и в ручьи. Я стиснул пальцы влажные твои, твоих ресниц    щекой коснулся — и… как в пробужденьи,    а не в забытьи всё и расплакалось, и рассмеялось. Два времени одна связала нить. Долженствовавшее — имело быть. Несостоявшееся состоялось. Я ничего придумывать не буду. Какая мысль у мысли может быть? О чем мечтает Истина?    Мария, душа моя, ты есть — и хорошо. А ведь сначала,    в первые мгновенья, я говорил на детском языке: две параллельные пересеклись… Я волновался, спрашивал:       «Но что же, но что же делать нам с тобой?    Что выбрать? Из двух минут, двух вечностей,    двух линий, я умоляю: выбери мою. Там человек…» Но что-то поправляло: пересеклись их сущности.    Мы — в точке. Мы в воздухе. Мы вместе.    Здесь. Нигде. Мы существуем только    в этой строчке, как мысль о тех, кто ходит по воде. Когда, проваливаясь по лодыжки в горячий тротуар, я шел к тебе, я знал об этом только понаслышке. Теперь я знаю это по себе. Я ничего придумывать не буду. Какое чудо может быть у чуда? Наверно, только явь … Она сказала: — Я рада:    ты опередил себя… Иначе б мы не встретились.    Ты знаешь, мы тут немножко дальше . Почему? Все очень просто.    Там, где вы бросали чуть начатое, так, на полпути… Ну, скажем, не решались подойти, — мы подходили. Сдвинуть вы боялись, а мы сдвигали. Вы, засомневавшись, не делали и мучились потом, так долго, так бессильно сожалея, — мы делали .    Мы тоже сомневались, но делали. Поэтому у нас потерянное время — это сказка, нравоученье. Мы немножко дальше. — Вот так… Но ты глядишь    с огромной грустью. — Да… Я всегда тоскую по тебе. — Но разве там,    у вас… там нет меня? Передо мной внезапная стена возникла.    Трещинки, шероховатость. Я в первый раз почувствовал тогда, как может сердце    бесконечно падать. Стена исчезла.    Я сказал: — Мария! — И огляделся.    — Что? — она сказала. Был дворик пуст.    Лишь первая трава с анютиными глазками цвела. Светило жарко солнце    в подворотне. И я сказал:    — Мария, что со мной? Я устаю — и снегом, и жарой, и чьим-то домом быть, и человеком, листком зеленым на коре, корой, спрессованным    в одну минуту веком, секундой, убежавшей от часов… — Ты жалуешься?    Разве это плохо? — Вот лавочка, — сказал я, —    посидим? — Нет, лучше друг на друга    поглядим. Нет времени. Дай руку… — И кольцо надела мне на палец безымянный. — А как же быть с художником?! — Стена передо мной. И за спиной стена. И по бокам. Я поглядел на небо. И снова двор. И звон. И тишина. Она сказала:    — Ты такой же странный. И хорошо… — А как же быть со мной? Стена, стена, что делать со стеной? А день стоит все тот же за спиной. И не стоит, а ходит. И смеется. И говорит. И мечется… А я? Я не успел тебе сказать, Мария… Я не успел тебя спросить…    Стена! Я долго шел,    скользя рукой по камню. Он теплый был. Наверно, в этом доме высокие, подумал, потолки — и замер, взгляда не сводя с руки. Кольцо исчезло , но не до конца, — поскольку ощущение кольца на пальце было и не проходило. Я повернулся и пошел назад. И подошел. И заглянул в ворота. Мне показалось, улыбнулся кто-то. Там бабушка бессмертная вязала. Бесцветная мерцающая нить меж спиц и пальцев    зябко проскользала и тоже исчезала, может быть… (Куда? Я выпадаю из сюжета. Тверской бульвар    без Пушкина давно. Я — без тебя. И нелогично это: среди такого дня идти в кино.) Я устаю — и снегом, и жарой, и переулком быть, и человеком, листком зеленым на коре, корой, неровным часом и огромным веком. Не жалуюсь. Я просто не могу все передать    одной строке скользящей. Я замерзал в искусственном снегу. И шел босой по льдине настоящей. Я сел напротив той скамьи, где мы с художником сидели    столь недавно. Кругом, как будто не было зимы, цвели цветы    И зной налил исправно. Но, с рукавов отряхивая снег, ко мне подсел сердечный человек: — Ты с нею был на уровне неравном, ты свой обычный промах допустил Залюбовался,    не спросил о главном. О разнице во времени Забыл? — О разнице во времени?!    Послушай, — я сам себе ответил. — Отдохни! Рассыпься. —    Он рассыпался послушно. И я увидел, что идут они . И многое другое я увидел.    Я увидел, как мой двойник,    пытавшийся догнать и возвратить художнику Марию, вошел в мой дом.    И почему-то видел, как он ключи искал    по всем карманам, как свет зажег и, голову склонив, исчез над недописанной страницей. Я видел, как серебристый длинный    «мерседес», широким жестом    списанный в посольстве и купленный    владельцем тех манжет, что хлопотали около Марии, пугая бабочку, возник опять на том же месте на моем бульваре. И знал: недолго женщине стоять одной на том же самом тротуаре. Но я не знал, что здесь,    пока я в нетях пребывал , произойдет негаданная встреча, сама собой. Я этого не ждал. Но жизнь идет,    всем выкладкам переча. Художник молвил:    — Чмокни ручку Маше! Ведь рад за нас?    Ну как находишь ты таким согласьем блещущие наши неодухотворенные черты? — Давайте в «холодно» и «горячо» играть? — сказала здешняя Мария. Я видел загорелое плечо и те же очи. Только не такие… Она спросила:    — Есть у вас кольцо? — Я поглядел тайком на безымянный. Она сказала:    — Вы такой же странный, и хорошо… И я в лице — лицо, во взгляде — взгляд    увидел на мгновенье. И холодок под сердцем ощутил. Прошло несовместимое виденье… И я глаза смятенно опустил. — Нет у меня кольца, —    сказал художник, — славный мой треножник. Пойдем, какие игры? — Я хотела… Я загадала!.. Если бы я нашла… Металась бабочка осиротело. Гроза в полнеба ширилась и шла. Я жил в каморке чистой,    как в чертоге, за словом —    как за каменной стеной. Но раздвоился путь на две дороги. Мария, кто ты,    где ты,       что со мной?