«Волчатник» — слово, которое на первый взгляд кажется понятным. Так может называться растение или человек, промышляющий охотой на волков, — в словарях изредка встречаются оба варианта, а иногда под таким именем в них возникает лента с флажками, используемая то для охоты, то для украшения моллов и торговых центров. В книге Екатерины Соколовой, кажется, не идет речь ни об одном из этих значений: волчатник здесь не только окружает горные тропы («Волчатник» — слово, которое на первый взгляд кажется понятным. Так может называться растение или человек, промышляющий охотой на волков, — в словарях изредка встречаются оба варианта, а иногда под таким именем в них возникает лента с флажками, используемая то для охоты, то для украшения моллов и торговых центров. В книге Екатерины Соколовой, кажется, не идет речь ни об одном из этих значений: волчатник здесь не только окружает горные тропы (дальше дорога крутая, / волчатник и серпантин), но и, скажем, горит, шевеля плавниками. Эта размытость не случайна. Именно так в целом устроена эта поэзия: основной предмет ее внимания — сущности словно бы стертые, то ли от частого употребления, то ли, напротив, оттого, что никто долго не интересовался их судьбой. Почти каждое стихотворение — вопрос к ним: кто вы, чем занимаетесь в этом мире? И они, обычно пребывающие в сонном забвении, стремятся ответить. Их ответы зачастую смутные, неопределенные, чтобы разобрать — нужно потрудиться: вещи и люди, населяющие эти стихи, не привыкли, когда кто-то говорит с ними. Однако каждому из них должно быть дано право голоса, и отклик каждого из них должен быть выслушан.
Такова стержневая этическая проблема этой поэзии: как дать голос тем, кто его лишен, и, главное, как разобрать то, что они говорят в ответ? Именно такой вопрос, напомню, стоял в центре постколониальной теории, ключевой сюжет которой — отсутствие у бывших колонизируемых собственного голоса, того языка, на котором они могли бы обратиться к остальному миру. Стремясь быть услышанными, они вынуждены использовать язык колонизаторов, что, в свою очередь, порождает глубокий разрыв, проходящий сквозь их жизни: они не могут полностью примкнуть ни к одной из сторон — ни к колонизаторам, чьим языком они вынужденно пользуются, ни к колонизируемым, к которым принадлежат по рождению. Но вопрос, поставленный в стихах Соколовой, шире и глубже: в них такой разрыв обнаруживается внутри каждой вещи, каждого существа — все они хотят выговориться, мучительно ищут собственный голос. Поиски часто заканчиваются ничем, и все же поэт не оставляет попыток, снова и снова выспрашивая у вещей, что же их волнует.
Язык этой поэзии также содержит следы двойственности, гибридности населяющих ее сущностей: иногда они сами свидетельствуют о том, что принадлежат к другому языковому пространству, где реалии, привычные для современной России, перестают что-либо значить, порождая курьезные и двусмысленные ситуации:
Однако чаще смутная изнанка вещи скрыта от наблюдателя, пребывающего в убеждении, что имеет дело с привычным и даже в чем-то рутинным миром, — как и положено колонизатору, у которого нет желания вслушиваться в невнятные речи аборигенов.
Колонизированный язык возникает здесь неслучайно: родной город Соколовой — Сыктывкар, столица Республики Коми, слова и имена из этого финно-угорского языка периодически проникают в ее поэзию. Судьба литературы на языке коми близка судьбам литератур на других языках России: писателей коми не видно из метрополии, часто они повторяют то, что уже давно перестало быть актуальным в столицах. Правда, финно-угорское возрождение рубежа XIX — ХХ веков отразилось и на этих территориях: в 1916 году Каллистрат Жаков, вдохновляясь «Калевалой» Лённрота, пишет на русском языке поэму «Биармия», пересказывающую и реконструирующую древнее мифологическое пространство коми. Однако в новейшее время в литературе коми не нашлось своего Геннадия Айги, способного накоротко замкнуть язык колонизаторов и язык колонизируемых, чтобы показать двойственность и призрачность жизни внутри империи и обрести ту особую свободу, которая недоступна поэтам, владеющим лишь одним языком.
Отчасти поэзия Соколовой выполняет для коми ту же роль, что поэзия Айги для чувашского: у Айги образ чувашского пейзажа, напоминавшего окрестности его родной деревни, проступал в подчас мало похожих декорациях — например, в районах московских новостроек. У Соколовой нет такого постоянно повторяемого образа пространства — ей важнее не визуальные, а речевые и коммуникативные категории: то слово, что будет произнесено в ответ. В силу этого ее стихи всегда направлены на Другого, пытаются прислушаться к нему. Этот Другой не обязательно обладает финно-угорскими чертами — Соколова ставит перед собой более широкую задачу: показать, что любая вещь и любой человек, по сути, пребывают в положении колонизируемого, и всё, чем они владеют — от языка до личных примет, — не осознаётся ими как свое: всегда воспринимается как назначенное «сверху», выработанное в недрах огромной машины власти.
Но какова природа этой власти — так и остается неясным, несмотря на то, что разговор о ней идет у Соколовой постоянно. Власть наваливается на людей и вещи удушающей громадой, она непостижимым образом организовывает их жизни, не считаясь ни с чем, кроме себя самой. Она абсолютно самодержавна и, в то же время, призрачна, так что нигде невозможно обнаружить ее центр, то место, откуда исходят команды и указания. Суд, тюрьма, люди в милицейской форме возникают почти в каждом стихотворении, хотя часто лишь смутным намеком. Это ощущение постоянного присутствия власти порождает особую тревогу, выраженную то в сбивчивом канцелярите, то в почти конвульсивной логике развития текста, который словно прощупывает, насколько опасным для его обитателей будет тот или иной вариант развития событий:
Тот Другой, что находится в фокусе внимания этих стихов, тоже часто едва различим, укрыт тенью, отбрасываемой властью. Он назван либо по роду занятий (милиционер, редактор), либо личным именем — иногда говорящим (Гербарий Арсеньевич), иногда загадочным, одновременно узнаваемым и нет (как Кузьбöж Валя, ведь буква ö из алфавита коми неизбежно приковывает внимание). Присущие ему черты всегда размыты — трудно заключить что-то о его поле или возрасте, иногда можно подумать, что он принадлежит к народу коми (как Ульныр Пиле). Но во всех этих случаях важна не этническая принадлежность, а двусмысленное положение персонажа в мире, его неспособность встроиться в существующий порядок, отчасти напоминающая о финно-угорских чудаках из прозы Дениса Осокина. Чем незначительнее выглядит такой персонаж, тем более он сжат тисками власти, почти столь же безличной, как античный фатум, и тем больше у поэта желания поговорить с ним, узнать, что беспокоит именно его, а не ту безличную волю, что направляет его жизнь.
Но именно поэтому поэзия Соколовой — это поэзия одиночества: в книге часто встречается местоимение я, но можно заметить, что это я будто не принадлежит себе, действует на тех же правах, что и другие местоимения — мы, он, они. Это я тоже оказывается тем, кто переживает на себе действие власти — как и другие вещи, живущие собственной жизнью. В таком мире никто не принадлежит себе — вялотекущий, неспешный рок определяет все поступки тех, кто населяет стихи Соколовой, и сами они часто захвачены этим тревожным движением.
Похожую обреченность судьбе можно увидеть и в поэзии Геннадия Айги, у которого, впрочем, отсутствует фигура власти, а проблематичной предстает скорее абсолютная свобода расстилающихся перед взглядом полей. Ближе к Соколовой оказывается Леонид Шваб, чьи герои также словно бы видны сквозь тусклое стекло, рассеяны по миру непонятным роком, который заставляет их забыть, кто они такие и как здесь оказались. Шваб фиксирует диаспорическое состояние с характерной для него невозможностью воспринять ни одну территорию как свою. Диаспора у него лишена голоса — она лишь совершает какие-то неясные действия и вступает в смутные отношения друг с другом: можно сказать, что персонажи его стихов всегда пребывают в тяжелой меланхолии, лишающей их не только способности говорить, но и интереса друг к другу.
Соколова, на первый взгляд, движется из той же точки — изнутри меланхолического рассеяния, однако стремится найти выход из присущей этому состоянию апатии. То, что говорят предметы и люди в ее поэзии, оказывается важным потому, что лишь посредством этих речей можно связать разрозненные фрагменты мира друг с другом, собрать заново разлетевшуюся в разные стороны диаспору. Способность предметов и людей говорить о себе оборачивается предчувствием грядущей солидарности: даже стертые почти до неразличения сущности могут однажды найти общий язык, при помощи которого можно будет обустроить новый мир, лишенный тягостной тревоги и непрерывного властного надзора.
Конечно, эта утопия не столь безоблачна: и говорящий, и слушающий часто устают от бессвязности собственных речей и тщетности попыток понять друг друга. И все же разговор каждый раз возобновляется снова, а каждое стихотворение предстает новой попыткой разговорить вещи. В этом смысле поэзия Соколовой — антропологична, хотя ее внимание направлено не только на людей, но и на предметы:
Поэт осуществляет своего рода «включенное наблюдение»: наблюдающий за чужой жизнью — за жизнью трав и листьев, лесов и равнин, — он сам становится одним из тех, что составляют его предмет исследования, или, по крайней мере, приближается к ним настолько близко, насколько это возможно. В этом мире, однако, уже не важно, люди перед нами или вещи: все они в равной мере истощены властью, все они находятся на грани незаметного исчезновения.
Это может напоминать не только об антропологии, но и о традиционных дохристианских верованиях, влияние которых еще заметно на финно-угорских территориях и в граничащей с ними Чувашии (что отчасти фиксирует и поэзия Айги), — о древнем тотемизме, всматривающемся в души предметов. Соколова не без иронии относится к старому язычеству, но далека от того, чтобы отказаться от него: ведь оно не только помогает разговорить мир, но и одно лишь способно сопротивляться повсеместной централизованной власти. Возможно, дело еще и в том, что без поддержки со стороны предметов человек обречен на поражение — только в союзе с ними можно по-настоящему перестроить мир, но для этого стоит спросить, что же предметам, собственно, нужно от мира.
Поэтическая программа Соколовой уникальна в новейшей русской поэзии: она указывает, что помимо политической борьбы, осуществляемой посредством критики властного высказывания, помимо болезненных столкновений разных картин реальности, разрывающих сознание читателей блогов и социальных сетей, современный человек может найти совершенно иную опору для сопротивления — тогда, когда он будет готов выслушать Другого, чтобы его самого услышал Другой.