За полночь над головой, на девятом или, через этаж, на десятом, стирают белье.

Дом новый, стоит на горе, открыт ветрам и солнцу.

Солнце с утра лимонно-желтое, прохладное; днем бесцветное, краски переходят в тепло; вечером густо-оранжевое, терпкое; к северной стороне солнце не прикасается, лишь вкось и отраженно падает от окон стоящей напротив такой же многоэтажки.

Ветры начинаются с запада, вкрадчивые, волнами. Приходит северяк, стылый, с напором, напоминает о мерзлой вечности. Круг нарушают южные перекати-поле, сухие и пыльные, оставляют скрип песчинок на зубах. С востока ровно и неостановимо плывет на ветрах таежная свежесть и сила. К ночи все ветры стихают.

Уложенные квадратами кафельные чешуйки цвета заматерелой августовской травы и прошлогодних тускло-желтых сухостоев покрывают стены дома, скрывают их бетонную суть, одинаково холодно светят под звездами и с другой стороны, где улица и неоновые фонари, ночью.

Первый вопрос: кто? Второй: обязательно, что ли, ночью? Третий: почему не в стиральной машине, а на доске? Ответы: многодетная мать; жена алкоголика, доказывающая сама себе право па нормальную жизнь, уложила его и детей, стирает; помешанная на чистоте чистюля; машин в свободной продаже почти нет вторую пятилетку.

Звучание стиральной доски, когда она в работе, неповторимо. Его не спутаешь с шелестением белья по вдавленным округлым бороздкам вошедших в быт совсем недавно пластмассовых ванн для стирки. К нему нельзя привыкнуть, это не вой идущей по-над Камой электрички, не гул дальнего завода, не тарахтение редко проходящих машин. Он как учащенный десятикратно бой прибоя, сбивающиеся с ритма скачки сердца, набухшая до точки росы память.

Пойти и спросить: почему и зачем? Наверняка не знает, что на эти вопросы ответов нет, выгонит и пошлет подальше. В доме тихо, лишь судорожное звучание стиральной доски да мягкие всплески мыльной воды. Люди спят. Неужели она больше никому не мешает? Пойду…

…Черная Изба стоит на Крюковой горе, на Крюковке, задом к склону. Понизу река, ивняковый бурелом с крапивой и дикой смородиной, еще не выкорчеванный и не превращенный в засоленную, ни на что не годную пашню, потом покатые, даже не холмы, приподнятости, еще не распаханные, не засеваемые озимыми, а благодатные поляны с выгорающей к середине лета короткой травой и рассыпанной будто по чистым блюдцам мелкой сладкой земляникой, дальше колки мелкого березняка, в ложках, что поглубже и потемней, горький осинник. А по склону Крюковки, где он положе, буреет жесткая конотопка, переходит к подножию в пьющий влагу из реки гусятник. Где покруче, по склону полынь, крапива, небывало колючая, остролистая и нездешняя, заполнившая склон сразу после войны.

Над крапивой Черная Изба, на краю Села (а Село — к востоку от Урала), покосившаяся на все четыре стороны света, словно раздумывает куда упасть, но высока, из могутных бревен, с замшелой летами крышей. Черная, наверно, потому, что теперь зима. А теперь — это совсем недавно, четверти века еще не миновало. Деревянное тело Избы в куржаке, он, белоснежный, пушистый, лезет из застрех, между бревнами, там, где пообсыпался иструхлевший мох, вьется вокруг небольших окон, стекла кое-где вывалились, дыры заткнуты тряпками. В притворе скособоченной двери куржак затвердевая образовал ледяные валы, мутно-желтые, как громадные куски хорошего хозяйственного мыла.

Внутрь Избы, кроме трех женщин, обычно никто не заходит. Жизнь внутри каждый раз начинается с восьми утра. В каменке отпылали громадные чураки; шевелясь, будто живые, от хорошей тяги, пучатся жаркие угли. Поверху каменки три открытых клокочущих чрева: два чугунных котла с кипятком, каждый литров на двести, и котел поменьше, для щелока на выгребенной из каменки золе. Внутриутробная преджизнь закончена, идет работа. Изба набита паром, как ватой, пар ходит в ней по-хозяйски, медленно, уверенно и естественно. Лишь по левой стороне, в глубине, он не движется, а бьется правильными рывками, будто наматывается на три примерно одинаковых по величине, в человеческий рост, пухлых кокона. На фоне парного пыхтения регулярные звуки, не укладывающиеся в буквенный ряд, резкие и мягкие одновременно, дребезжащие, шлепающие, то агрессивные, то мирные.

— Фф-ю-уу, — раздается с улицы залихватский свист, а после некоторого молчания мощный, от души, удар ногой в дверь и веселый зычный голос: — Вых-ходи, м-ма-тани!

Один из коконов, женским, задохнувшимся, тонущим в пару голосом, бросает мужскую фразу, шлепает чесанками по скользкому полу, мгновение суетится у двери в углу и вываливается на улицу.

Теперь ее можно рассмотреть, пар над ней клубится недолго, мороз съедает его. Грубая шаль на голове прачки еще дымится паром, но уже затвердела и покрыла, как шлем с забралом, распаренное лицо. Фигуры не определишь, фуфайка стоит колом, легкая юбка колоколом, прорезиненный длинный фартук бьет по голым коленям раскаленным железом, чесанки стучат по насту чугунно.

Водовоз Коля-дурачок, здоровенный розовощекий малый лет тридцати, похаживает вокруг покрытой куржаком же невидной лошаденки, запряженной в сани с бочкой, помахивает своим непременным кнутом. Его бесцветные, навыкате глаза при взгляде на голые коленки женщины сыто щурятся.

— Коп-паитесь, хол-леры! Не возьму замуж дак! — Толстые губы его влажны, суконкой, надетой поверх шерстяной варежки, он лихо утирает мокро под носом.

Коля — единственный дурачок на большое Село. Тайна его рождения и существования известна всем, как всякая тайна. Жил при конюшне дед, тогда еще, наверно, не дед, это теперь уж имени от него не осталось. Была у него бабка и дочь Фаина. Бабка жила да померла, а дед стал жить с дочерью как с женой. Родился Коля, называл старика то отцом, то дедом. А когда умер старик, Фаина стала жить с сыном как с мужем. Фаину бабы боятся с тех пор, как она двум-трем из них чуть не выцарапала глаза, когда они в пылу ссоры попытались рассказать ей ее тайну. И брезгуют. К тому же Фаина, как и сын, неопрятна, толста, рыхла, соплива. Она греха за собой не видит, криклива и простодушна, зовет к себе каждую в гости, к ней не идут. Сама она ходит к ближайшим соседкам. Соседки терпят.

— Ну тя к черту! Подавай знай! — глухо, сквозь натянутую на рот шаль, говорит прачка, подставляя сидящему на бочке Коле ведро.

Он не спеша своим, большим и обледенелым, зачерпывает из бочки льдистую воду, переливает в подставленное ведро, потом в следующее и ждет, пока она унесет наполненные в Черную Избу. Сделать ей надо тридцать ходок. Хлопает мерзлая дверь. С каждым хлопком, словно из черной пасти, вырывается белый пар. Шаль у прачки сбилась на затылок, фуфайка и фартук залиты водой, покрыты льдом, лед ломается и намерзает снова.

— Пош-шевеливайся, хол-лера! — весело покрикивает порой Коля на женщину, он тоже запыхался, но не унывает, трет суконкой под носом, швыркает, поднимает над головой и снова опускает на нее, дымящуюся, шапку.

Прачка ему в ответ ни слова. Она лет на двадцать старше его. Сегодня ее дежурство. Вчера с вечера колола на морозе сучковатые чураки, стаскала их к каменкам под котлами и сушилкой. Пришла в шестом часу утра, заполнила водой из бочки котлы, всех богов помянула, пока растопила, чураки сырые да осиновые.

— А ниче, Ольга, ёкалэмэнэ, морозяка давит! — кричит Коля напоследок, прихлопывая отверстие в бочке деревянной, утолщенной наросшим льдом вдвое, крышкой. — Пошла, хол-лера! — не ожидая ответа, кричит на лошадь, усаживается на бочке поудобней и щелкает пространство негнущимся кнутом.

Женщина не отвечает, открывает ногой дверь, бухает последние ведра в полную бочку в углу, лицо ее при этом кривится словно бы в улыбке.

А лошадь трогается медленно, Колю она не боится, он всегда весел и говорлив. Завидев на улице любого встречного, орет издалека: «Здорово, Митрий Кузьмич!» Все сверстники его давно разъехались по городам, с ними и с теми, кого особенно уважает, Коля здоровается по-свойски: «Здорово, хол-лера!» Он возит воду зимой и летом, из реки, улицы Села пока травянисты, дороги в намытом ручьями песке, их еще не перерыли, не подняли глину из недр, чтобы проложить трубы и поставить на каждом переулке колонку. Летами Коля нанимается колоть дрова. Он всегда нарасхват. Курсанты тракторной школы берутся только за подручные, ровные, и чтоб без сучков. Сучковатые, да еще комли, достаются Коле. Не замечая подвоха, он набрасывается на работу яростно, за ту же, что и у курсантов, плату, дотемна то в одном, то в другом конце Села слышится сначала его привычное «хол-лера», а потом лишь стук колуна да богатырское хыканье.

В Черной Избе курсантам тракторной школы три женщины стирают белье: простыни, наволочки, полотенца, кальсоны, нагельные рубахи. Простирать надо в двух водах, в третьей, щелоке на золе, прополоскать. Всем трем около пятидесяти. От холодной воды и мороза с улицы пару в Черной Избе поубавилось. Три склоненные над цинковыми корытами фигуры начинаются с плечей, шеи согнуты, голов из-за плеч не видно. Плечи ходят размеренно, неостановимо, будто обрубленные крылья не потерявших надежды взлететь птиц.

— Бзр, бзр, бзр, — трется о стиральные доски мокрое белье. — З-з-з, — прошелся по голой доске чей-то сорвавшийся палец. — Бж, бж, — кусок мыла в правой руке догоняет левую, толкающую в воду и притягивающую к животу под мокрым фартуком очередную тряпицу. Как рука подхватывает мыло и кладет его обратно на скамью, откидывает чистое и загребает сухое белье, не уследить. Перерывы у каждой из трех свои: сменить воду в корыте, положить под руку грязное и отнести в сторону отстиранное. Двое из женщин, Мура и Наталья, обедать ходят в стоящую неподалеку Баню, где сушилка, можно испечь картошки и подогреть чайник. Третья, Ольга, ест всегда на ходу, мокрой мыльной рукой достает что-то из кармана фартука, жует в лад с ходящими по доске руками, раза два, когда совсем уж одолеет икота, отбежит к бочке, зачерпнет ковшиком воды, выпьет, тело дернется, не от озноба, бегом к корыту.

Первой в ряду, в дальнем переднем углу, стоит Мура, там не так дует от двери, меньше жару из расположенной сразу у входа каменки. Мура вся округлая, будто из четырех шаров: круглая головка с прямым пробором русых волос, голубыми хитроватыми глазами, чуть вздернутым носом; грудь в окружении покатых мягких плеч и рук; бедра, правильное очертание которых заметно даже под грубым фартуком; полные икры, голенища аккуратных маленьких чесанок тридцать пятого размера сверху надрезаны. Муж Муры погиб, дочь после седьмого класса где-то в городе, приезжает нарядная и бойкая. Мура живет со Степанидой в тракторошкольном крестовом доме. Степанида солидная: высокая, круглая, как бревно, с гордо поднятой головой в химзавивке и маленьком, выцветшем, но еще бордовом беретике с хвостиком на макушке. Лицо ее приятно, может, даже красиво, только губы тонки, а кажется, будто они ушли далеко вперед лица. Зовут ее Степанида Алексеевна, появилась она в Селе после войны, в открытую курит папиросы и работает преподавателем в тракторной школе. Раз в три дня, когда Мура дежурная, Степанида приходит накануне и колет дрова. Воду Мура таскает сама, когда у Степаниды Алексеевны занятия.

Второй прачке, Наталье, дрова приходит колоть муж Леша, привезенный ею из города и уведенный будто бы там от жены и двоих детей. Леша моложе Натальи лет на десять, с большим, неподходяще для деревенского мужика холеным лицом, инвалид второй группы, прихрамывает, успел на войну в самый ее конец. Когда они рядом, заметно, что Наталья старше. Она черноволоса, черноглаза, движется замедленно, словно боится расплескать загадочность красивого по-цыгански лица.

Баня — красно-кирпичное строение, пристрой деревянный, в нем предбанник, то есть раздевалка и сушилка для прачек. Успеть надо до того, как в баню придут мыться курсанты.

Ольга бросает на лавку в предбаннике цинковый таз. Он, будто белыми кренделями, через верх наполнен перекрученным в толстые жгуты после ручной отжимки бельем. Таких тазов в Черной Избе у нее еще два. Она распахивает обитые жестью двери сушилки — глухой раскаленной камеры три на полтора метра и два в высоту, разбрасывает по ее кирпичному возле стен полу сырые чураки. Чураки шипят. Между ними — чугунная, красная от жара плита. Навесив на плечи белья, отчего голову ее опять не видно, Ольга враскорячку скачет по чуракам, растряхивает белье, развешивает на проволочные крючья. После трех заходов сушилка полна. Двери затворяются накрепко.

Без передыха, не одевшись, она бежит на мороз, приносит из Черной Избы второй таз, потом третий. Падает на лавку в предбаннике. От сушилки тянет паленым, потолок низкий, воздух сухой и каленый. Ольга вскакивает, кидается к сушилке, прыгает, по чуракам, проверяет, просохло ли белье, не запалилось ли. Нет.

— Когда это наказанье кончится, — входит с улицы, ворчит банщица Поля, — только прибралася.

— Я сейчас, Поля, сейчас. — Ольга опрометью с лавки, хватает вехоть, подтереть следы от чесанок.

Поля тоже военная вдова, сын в городе, сама чистоплотница, пол в предбаннике выскоблен дожелта.

Охнув, бросив вехоть посреди предбанника, распахнув сушилку, Ольга выбрасывает ломкое горячее белье, за ним из сушилки знойный суховей, пахнет осиной. Наскоро дотерев пол, сложив белье по стопкам, она выглядывает в маленькое мутное окошко: в улице сине, но ясно, скачет по-над крышами дым из труб, младшего девятилетнего сына не видать. Ольга спрыгивает в яму под сушилкой, подбрасывает в каменку еще три чурака.

— А давай и поедим, — выбравшись из ямы, слышит голос Муры, — до ночи сегодня не управлюсь. — Мура сидит с банщицей за голым столом в две доски, вытаскивает из сумки еду.

— Жарко натопила я, Мура, — оправдывается Ольга, — еще вот подбросила.

— Дак я ведь ничего и не говорю. — Мура не оборачивается, полное лицо ее без единой морщинки, блестит, будто не кланялось шесть часов корыту; отвалясь на стену, она студит в эмалированной кружке чай; лучше бы не смотреть.

— Натопила, говорю, — жестко произносит Ольга, распахивая сушилку, выбрасывает, загружает. — Натопила, — повторяет уже зло, свертывая белье, встряхивает его, в ходу обе руки и рот, зажимающий углы простыни, голос ее глух, слова невнятны: — Баре, прости Господи. Все дрова хорошие выбрали. Одной мужик наколет, другой Степанида. На меня шипеть можно, никто не восстанет. Сына Витьки нет, не придет он при этих егармах.

— Ты что это? — Мура улыбаясь оборачивается к ней. — Говоришь что?

— А ниче. Устроились. — Худое темное лицо Ольги сухо, морщинисто, пота ни капли.

— Что-что? — напевно повторяет Мура.

— Ниче! Одна за мужиком, друга за Степанидой. Сена накосят, дров привезут.

— Зато у тебя ребята по институтам учатся, хозяйство поболе доброго мужика, парнишка под старость, — не оборачиваясь больше, плавно проговаривает Мура, Поля чуть заметно кивает.

— Корову на ветлечебницу и то Степанида сведет. Будто так и положено, — бормочет Ольга с наволочкой во рту, сушила бы последней, белье свернул бы Витька: по двадцать простынь, наволочек и полотенец, по десять кальсон и рубах. — Ой! — Бросив полусвернутую простыню, она кидается к сушилке. — Дура я, дура, — приговаривает там.

— Степанида Алексеевна до этих пор уважала тебя, — как провинившемуся ребенку, сообщает Мура.

Но Ольга уже молчит, стоит к ним спиной, свертывает, складывает, забегает в сушилку, опустив глаза, выскакивает из нее с последним бельем. Женщины судят о чем-то своем, будто никакого разговора и не было. Приходит Наталья, жалостливо спрашивает что-то у Ольги, увидев усмехающееся лицо Муры, поджимает губы, будто сама себе:

— Домой схожу, скотину хоть напою.

К вечеру мороз вовсе свирепеет, или кажется. Ольга несет на закорках узел с бельем, только теперь ее настигает озноб, горящее лицо леденеет. Кастеляншу тоже зовут Полей. Она невысоконька, пухленька, катается шариком между полок с бельем, выговаривает Ольге:

— За каким чертом тебе с ней связываться? Себе кровь портить.

Белье на завтра уже увязано, узел сброшен на пол, Ольге хочется поговорить, Поля ее жалеет, Витьке когда конфетку даст.

— Все я ей высказала. Они уж думают, нища да одинока, дак растележуся, топчите меня. Скотины, говорит, начто много. А на че я буду ребят учить? Степан Терентьич на войну уходил, велел всех выучить.

— Давай почище хоть наберу. — Поля протягивает руку к узлу.

— Нет. — Ольга встает с табуретки. — Заметят, на тебя взбрыньгают. — Разговор окончен, повторять кипящее в душе раз за разом Ольга непривычная, некогда, дома Витька и скотина ждут.

…Душа-то клокочет, будто кипяток в котле, как об стиральную доску, дума об нее трется.

— Спаси ты меня, Надежда Ивановна, ради Христа, сколь раз спасала. Когда в лесосеке в войну бревном придавило. Когда Пупышев голову бутылкой пробил, что сказала ему, вернулись, мол, вы, да не те, пьянствуете да баб перебираете, а те-то в сыром поле остались. — Зареветь была готова, десять-то лет назад.

— Что ты, Ольга. — Главврач сурова всегда, а тут почти с ласкою, вся семья ее где-то под Смоленском кончилась. — Дите — это радость. Счастье твое, может, в нем.

— Да через край уж счастья, Надежда Ивановна. — Ольга еще надеется. — Сорок третий мне, устала я, тех бы в люди вывести.

— Рожают ведь женщины и одни теперь. — Непривычно долготерпива главврач. — Человек пять по селу наберется. Не хватает на всех мужей, где взять.

— Молодые рожают, — Ольга свое, — кто ж их осудит.

— На этот счет не волнуйся. Время рожать велит. Сколько войной повыбило. Кто ж этого не поймет.

— Ох, осудят. Одна така выискалась, — ревет Ольга, — на все-то село. Куда деться-то, куда головушку приклони-ить?

— Хватит, Ольга. — Не переносит главврач женских слез и тоже курит папиросы. — Не могу я тебе аборт сделать. Запрещено это, поняла?

Запрещено, это уж как не понять-то, и сговорились они с Валькой к баушке в Ключевку ехать, Валька молодая, мужик справный, а третьего не надо. Она же сдуру Вальку уговаривать: а как помрешь, двоих малых оставишь. Испугалась Валька, ей же в ответ:

— Я-то помру, у меня мужик, баушка. А ты? Младшей пятнадцати нету…

Младшая довоенная дочь Витьку и выходила, сама Ольга после больницы сразу к корыту. Вторая дочь в райцентре в средней школе училась, парень старший в армии. Ни словом мать не попрекнули, Витьку любили, раз только в подойник с молоком опрокинули, но тут же молоко с него слизали, слезами умыли. Село почти все опустило глаза, незримо — отодвинулось. Каждая вторая после войны — вдова, все детей подняли, в города отправили. На каждого из оставшихся мужиков по две бабы, одна дневная — курица, другая ночная — кукушка. Все сложилось само собой, сначала с руганью, даже драками, потом мирно, почти законно, на долгие годы, у иных — до могилы. У Ольги длилось недолго, против неписаного, но закона, ярко, заметно.

…Ей сорок два было. Ему почти шестьдесят. Как увидел, неведомо. В кустах за рекой мягкой крапивы полно. Земли под кустами будто нет, палый мокрый лист, сухие тонкие ветки ломаясь трещат, из них, будто языки огня зеленого, первая крапива вылазит, ноги проваливаются, пахнет горьким прелым ивняком, а по бурым веревкам его веток не листья, а розочки, с ноготь, чуть больше, цветы не цветы, а зеленые.

— Ничего я с тобой не боюсь, — говорил, длинный, как жердь, татарские скулы сухой бледной кожей обтянуты, а табаком пахнут, задохнуться бы и умереть, партийный, мастер тракторной школы, трое взрослых ребят и жена — старуха, хроменька.

Встал, почти вровень с кустом и выше, закричать захотел:

— Ничего не боюсь теперь, никого!

Рот ему горячий ладошкой холодной прикрыла, еле дотянулась: кричать нельзя, туман над рекой и тишина, за версту по Крюковке и до Села донесется, партийный, разве не знает, вовсю уж шепчутся, средь бела дня на улице ее увидит, остановится и смотрит, пока не скроется она.

Все наряды залежалые из сундука достала, ни одного не надела, стыд-то, девкам своим отдала, пусть себе перешьют, нового купить не на что. И разговора последнего не было, из Черной Избы бегом домой, спрятав мокрый твердый живот под фартуком, глаза в сухой песок под ногами, солнце макушку палит, платок с головы на плечи упал, на горле обвис, шею трет. Он длинный, как жердь, но сутулый, распрямился ли, вдвое согнулся ли, больше не видела. Земля широка, жизнь коротка, разминуться не диво, в соседнем районе со старухой своей доживает, в партии оставили и должность не меньше здешней дали, из Села только выжили…

В Черной Избе стоял стукоток. Витька все же пришел. Двигает лавки с перевернутыми корытами, по-мальчишески резко возит вехтем по полу, на колени не встает, как мать приучила, тычется острой заднюшкой поперек половиц. Каменка потухла, и тут же выстыло тепло, мокро и холодно в Черной Избе, сумерки разгоняют висящие высоко под потолком три круглые желтые лампочки, пар лениво идет от ведра с горячей водой, стелется легкой поземкой по полу.

Легонько оттолкнув Витьку, Ольга с силой обмакивает вехоть в ведро, домывает сама, руки сводит, плахи размокли, поверху мягки, но студены, все тело Черной Избы после работы такое, сверху мягко, внутри твердо и тоже студено, как у отжившей покойницы. Ольга ворчит, объясняет, что воду надо гонять не поперек, а вдоль половиц, рассказывает, как отшила сегодня ехидную Муру. В голове у нее шумит, стучит в ушах звучание стиральной доски, порой доска брякает о корыто, тогда она испуганно оглядывается на Витьку, не подошел ли к нему кто опять, не спросил ли, как у него фамилия.

Ольга давно уже кажется себе сильной, неизносимой, после того разговора с главврачом на усталость никому не жалуется, получив получку, обязательно берет слабо упирающегося Витьку за длинную тонкую руку и ведет в магазин, всем по дороге рассказывая, какой несуразный, худющий и долгий, как жердь, у нее парень, простой еды не ест, пойти хоть пряников ему купить. На нее давно никто не сердится и как соперницу всерьез не принимает, дурочкой не считают, но чудачкой. У Ольги особенная на все Село мосластая и почему-то синей окраски корова с небольшим тугим выменем, а молока дает больше всех, потому что молоко у доброй коровы не в вымени, а в жилах. Еще она пускает в каждую зиму синего же быка-подростка, держит трех овечек и десятка два кур, картошки садит по двадцать соток, отправляет их в город старшим детям мешков по пятнадцать. Старшие дети ее скромны и уважительны, а Витька учится на одни пятерки. У одного из сельских интеллигентов она купила по дешевке рассохшийся письменный стол и вечерами допоздна держит за ним Витьку. Сама суетится по хозяйству, временами заглядывая сыну через плечо, в меру покрикивая, чтоб уроки учил, а не книжки читал. Витука книжку подкладывает под учебник и читает.

В ушах все бренчит, шевелится и брякает, но Ольга, турнув Витьку домой за уроки, идет в контору. Поднимается по скрипучей деревянной лестнице, в бухгалтерию входит, осторожно постучав. До получки еще десять дней, пятерку на Витьку дают раз в месяц, двадцать семь рублей да пять вместе никогда не собираются. После рождения Витьки она стала другой, хоть никому не признается в этом, сама уж не помнит, что красота и гонор у нее тоже когда-то были, говорит со всеми чаще всего вкрадчиво, срывается редко, как с Мурой, когда уж совсем доведут. Она мнется у порога в бухгалтерии, готовая улыбнуться каждому, кто первый поднимет голову. Она знает, кто это будет, старый и толстый, трудно дышащий Яков Иосифович, которого все тоже не любят и называют скупердяем.

— Что, Орлова, не хватило опять? — Крупное морщинистое лицо главного бухгалтера встает над бумагами, суровое и красное, а глаза и голос добрые.

— Да девкам надо бы посылку отправить. — Ольга улыбается и переминается с ноги на ногу. — Письмо прислали. Дак и денег бы положить, хоть маленько.

— До получки-то сколько у нас? — соображает бухгалтер.

— Десять дней, — тут же откликается Ольга.

— Да ведь ты уж брала пятерку.

— Врала. Да велика ли она, Яков Иосифович.

— Ну, выпишу еще десяточку. — Бухгалтер машет пухлой рукой. — Что получать-то потом будешь?

Последнего вопроса Ольга не слышит, бежит по темной широкой улице вприпрыжку, ветер свистит в ушах, дырявит стылую шаль. Не запыхавшись, она заскакивает в магазин, покупает двести граммов подушечек для Витьки.

Витька в стайке брякает подойником, в темноте на кормушку наткнулся. Шуганув его в избу, Ольга садится под свою синюю корову. В стайке можно отдохнуть, внешний мир тонет в ее запахах, запахи мягки и свежи, на улице потеплело. Начинается новый звук, живая сладкая струя, невидимая, ударяется в пухлую молочную пену. Корова спокойная, подоив ее и отставив заполненный до трети подойник, Ольга сидит, ненадолго разогнув спину…

…— Кого надо? — прошептала маленькая старуха, выдвинув голову из наклоненных вперед плеч, вглядываясь не в меня и темноту зияющего за мной подъезда, а вокруг себя.

— Это у вас стирают? — тоже почему то шепотом спросила я и вздрогнула, шепот получился неожиданно громким.

— Че? — громко уже спросила старуха.

Мягкое шлепанье босых ног по линолеуму из глубины квартиры.

— Достукалась! — В свете прихожей возникла молодая женщина с расплывшимся от сна лицом. — Я доску твою сейчас же в мусоропровод! — И так же нелепо исчезла.

— Рубашку, Вите. — Старуха, поворачиваясь своим скособоченным телом, беспомощно оглядывалась, крепко сцепив на груди мокрые руки, козонки пальцев поделены надвое, образуют слабо стянутые, готовые вот-вот распасться узлы. — Он эту рубашку больше всех любит…

Стиральная доска в мусоропровод не войдет, брела я вниз по бетонной лестнице, в самый низ, до первого этажа. Прямо у подъезда, через светлую в ночи двухметровую ленту асфальта, чернела жирная земля газона. Я села на корточки и коснулась земли рукой. Земля была холодной, не успела еще отойти от зимы.

Уже потом всеми признанный Историк Села рассказал мне, что никакой Черной Избы не было, женщины стирали белье в теплой сухой бане, рождение незаконных детей укоренилось от разврата современности, вывернутое нутро земли для проложения колонок послужило прогрессу, а подтверждением всему может служить только ходящий теперь в стариках с рыже-седой бородой Коля-дурачок.

Старуха на девятом или, через этаж, на десятом ночами больше не стирала. Можно было спокойно спать.