Вернуть Онегина. Роман в трех частях

Солин Александр

Перед вами карманный роман, числом страниц и персонажей схожий с затяжным рассказом, а краткостью и неряшливостью изложения напоминающий вольный дайджест памяти. Сюжет, герои, их мысли и чувства, составляющие его начинку, не претендуют на оригинальность и не превосходят читательского опыта, а потому могут родить недоумение по поводу того, что автор в наше просвещенное время хотел им сказать. Может, желал таким запоздалым, мстительным и беспомощным образом свести счеты с судьбой за ее высокомерие и коварство? Или, может, поздними неумелыми усилиями пытался вправить застарелый душевный вывих? А, может, намеревался примириться с миром, к которому не сумел приладить свою гуманитарную ипостась?

Ни первое, ни второе, ни третье. Все, что автор хотел – это высадить в оранжерее своей фантазии семена, которые, без сомнения, таятся в каждой человеческой судьбе, и, ухаживая за ними по мере сил и способностей, наблюдать, как прорастает, крепнет и распускается бесплотное, умозрительное древо страстей и событий (то самое, из которого иногда добывают художественную целлюлозу) с тем, чтобы под его скромной сенью предложить блюдо, приготовленное из его горьковатых и жестковатых плодов. Возможно, стремясь сделать блюдо аппетитным, автор перемудрил со специями, а потому заранее просит уважаемых читателей быть снисходительными и милосердными к его ботаническим и кулинарным стараниям.

 

Часть I

 

Алла Сергеевна Клименко, ухоженная блондинка за сорок, строго одетая и скромно украшенная, сидит в парчовом полумраке бельэтажа, уронив на колени руки и комкая все еще тонкими пальчиками платочек. Огромный плюшевый зал, отделанный серебром и спаржей и от этого похожий на молчаливо-многоглазое, лунно-болотное владение водяного, распирают ноющие, щемящие звуки.

«Ах, и зачем я только сюда пришла! – думает она. – Зачем снова устроила себе эту пытку!..»

Можно представить себе удивление счастливчика, допущенного Аллой Сергеевной к ее мыслям и обнаружившего, что пыткой она считает оперу «Евгений Онегин», а пыточной – Большой театр, куда впервые наведалась после более чем двухлетнего перерыва!

На сцене Онегин, застрелив Ленского, довел расценки на сатисфакцию слегка задетой чести до смертельного абсурда, а свою судьбу – до рубежа необратимых последствий. Псевдоблагородные одежды его резонов, подбитые кровавой подкладкой самолюбия, гляделись модно и современно, если бы не его публичное баритоновое раскаяние, никоим образом нынешним нравам не подходящее. Впрочем, к этому моменту Алла Сергеевна, уже плотно и основательно влезшая в шкуру Татьяны Лариной, была и без того достаточно взволнована, чтобы переживать из-за эпизода, который всегда считала мрачным и надуманным. И если допущенный к ее мыслям затеял бы с ней по этому поводу спор, то она, образованная и неглупая женщина, спорить бы с ним не стала, а привела бы в свою пользу один-единственный довод, а именно: Сашка Силаев никогда бы так не поступил. Вполне возможно, что в подтверждение она ознакомила бы осчастливленное ею лицо с кратким содержанием своего прошлого, иллюстрировав его веером фотографий, брошенных сыщиком-памятью на стол самоистязания. Памятуя, однако, что никому не дано знать чужие мысли и что литераторы, утверждающие обратное, беззастенчиво и безнаказанно выдают за них свои, вот вам правдивая насколько возможно история Аллы Сергеевны, рассказанная ее милым неспокойным лицом с затуманенным глаукомой лет взором.

 

1

С Сашкой Силаевым они росли в одном дворе, и Алла Сергеевна была на три года его младше. Далекий сибирский городок, окутанный заповедной дымкой забвения и пересыпанный нафталином диковато-порывистых нравов, взлелеял их детство, отрочество и юность.

В наследство от детской кожи с ее нежными фибрами и любопытными пóрами ей досталась память о необычайно снежных зимних холодах и не уступающей им норовом сухой летней жаре. Будто маятник, на котором они жили, раскачивался от Северного полюса до пустыни Кара-Кум и обратно. Запомнились валенки, вязаные рукавицы, скрипучий снег, ворожба высокой круглолицей луны, сугробы, алмазная пыль, из которой весеннее солнце выплавляло бриллианты льда. На другом краю – неподвижные, пыльные, редкие тополя, клочки грубой жилистой растительности, проплешины потрескавшейся земли, заросшие берега ленивой реки, иссиня-черное затмение грозового неба. Между двумя крайностями – непролазная демисезонная грязь.

Тут же подробности провинциального быта, скрепляющие питательную почву ее памяти подобно трудолюбивой сочной белизне корней.

Например, разноцветные, выставленные на всеобщее обозрение занавеси сохнущего белья – визитные карточки зажиточности, благонадежности и чистоплотности. Каждая хозяйка знала, кто из соседок нынче распустил паруса, и к обновкам относилась, как к вызову. Невозможно забыть тот летучий аромат, которым зимний ветер снабжал замерзшие до деревянного состояния, до смертельного посинения полотна, и который волнами расходился по комнате, соблазняя и тревожа детское обоняние неизведанной сказочной далью!

Зимой засыпанный метелями город засыпал под толстым слоем одеял, одно за другим помеченных мелкой копотью печных труб, питавшихся углем, за которым с одиннадцати лет надо было ходить в сарай. Рассеченный, словно сливочный торт, сугроб обнажал свою бисквитную начинку, которую весеннее солнце с аппетитом поедало слой за слоем. Люди освобождали от снежных тромбов артерии улиц, вены тротуаров, капилляры тропинок и тем поддерживали жизнедеятельность города.

Когда сугробы на широком дворе, подобно воде под Христом, уплотнялись досуха, всем миром выходили во двор, резали их на кубы и возводили снежный алтарь – огромную, горбатую, в половину роста их двухэтажного шестнадцати квартирного дома горку. Как удобно и непринужденно затевались на ее лысой макушке, голой спине и скользком языке их первые любовные игры! Здесь можно было изловчиться и, задыхаясь от смеха, оказаться верхом на том, кто тревожил твои сны. Здесь можно было коснуться того, кого при других обстоятельствах коснуться было стыдно и страшно. Здесь зарождался и поселялся в смятенных девичьих мечтах томный испуг.

Ну как, скажите, можно забыть полыхающее звездами небо, алмазным сиянием освещающее пробитую в свежем снегу тропинку! Или волнующее откровение зимних забав, когда девчонка, повизгивая и сопротивляясь напору мальчишки, всем сердцем желала упасть в мягкий сугроб, чтобы потом вскочить, обозвать его дураком и заставить стряхивать с себя снег.

Или летние походы в баню и возвращения оттуда в блаженной испарине, с тазами у живота и тюрбанами на головах. Или вечерние посиделки в густеющем душном мареве – женщины кружком на принесенных с собой табуретках, мужчины у врытого в землю стола – за пивом, папиросами и домино.

Там двери закрывались только на ночь, и обо всем говорилось в полный голос. Там взрослые были родными тетями и дядями, и общими – праздники и печали. Там синька, хлорка, водка и селедка укрепляли дух и тело, а дворовый пьяница дядя Вася был одновременно артистом, философом и пророком. Там жили слова – меткие, как шальная пуля, крепкие, как запах свежего навоза и острые, как новый блестящий гвоздь. Там жила она, там жил Сашка…

 

2

Ее мать – дюжая, склонная к сквернословию путейщица, забивавшая костыль с одного удара, имела репутацию женщины независимой и любвеобильной. Когда к ней приходил хахаль, Алла Сергеевна с учетом погоды отправлялась либо к соседям, либо на улицу. Смутный стыд за мать, поселившийся в дочери лет с двенадцати, со временем осознал себя и обратился в укор, молча или громогласно высказываемый ею в минуты собственной неприкаянности.

О том, что ее отец сидит в тюрьме она впервые узнала не от матери, а от женщин во дворе. Когда ей было двенадцать, он неожиданно явился и стал жить с ними в комнате, что была малой частью трехкомнатной коммунальной квартиры. Чужой и грубый, с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом он общался приблизительно так: «Стой, куда пошла! Хорош, я сказал! Заглохни, в натуре!» Слова, употребляемые им, были похожи на тяжелые лошадиные позвонки, из которых он, вставляя между ними матерные хрящи, создавал гибкие прочные конструкции, надежно защищавшие спинной мозг его инстинктов. С матерью он часто и яростно ссорился, и тогда во дворе собирались соседи, посматривали на их окно на втором этаже и качали головами.

Он прожил с ними три месяца, пока к общей радости жильцов не был изгнан матерью. В доказательство своей решимости мать высадила кулаком стекло в окне, указав ее отцу дорогу в том направлении, куда просыпались испачканные кровью осколки. И тот ушел из жизни Аллы Сергеевны навсегда, оставив после себя страх возвращения. Этот страх, словно тухлый запах жил в ней еще некоторое время, пока не выветрился окончательно.

Из восьми мальчишек и семи девчонок их двора, не считая мелюзги, Сашка был самый старший, а она самая младшая. Для мальчишек он был командиром, для девчонок – снисходительным покровителем. Теперь уже трудно сказать, в каком возрасте началось ее нежное увлечение. Было время, когда ей казалось, что она любила его всегда. Случалось, однако, что она до слез его ненавидела, как в весну ее полного пятнадцатилетия, когда одна из подружек, на два года ее старше, прищурившись, объявила, что целовалась накануне с Сашкой в подъезде.

Его отец был строительным начальником, мать заведовала детсадом, и у них была машина. Сам он к шестнадцати годам бойко играл на пианино и хорошо учился. Высокий, спортивный, насмешливый – ей ли, малолетке, тягаться с его одноклассницами, которые сохли по нему так громко, что было слышно, как трещат их сердца. Было также доподлинно известно, что он никого не выделяет и после школы собирается учиться в Москве.

Обсуждать мальчишек они начали рано. Прикладывали их к пропитанному книжными достоинствами образцу – красивый, добрый, послушный, верный – и с досадой обнаруживали, что образец, как взрослый костюм, оказывался им на несколько размеров велик. Ее подсобное безголосое положение предписывало ей жадно внимать и не перечить мнению старших подруг, и то, что ими изрекалось, ее сердце постигало гораздо позже. Была она тиха и застенчива, но виной тому не ее природный нрав, а тяжелая материнская рука, придавившая до поры ее порывы. К четырнадцати годам у нее утвердилась привычка при разговоре с мальчишками держать у горла руку, словно не доверяя верхней пуговице наглухо застегнутой кофты. Иногда глаза ее вскипали черной молчаливой силой, и тогда они становились похожи на мерцающий омут. Казалось, нераспустившиеся года готовили ей будущий бунт, но когда пришло время, чертей в омуте не оказалось, но обнаружилось спокойное несгибаемое упорство.

Ее мать работала посменно, и в ее отсутствие она по вечерам устраивалась за занавеской у окна, прислушиваясь через открытую форточку к сбивчивому басовитому бормотанию ребят, имевших привычку собираться во дворе перед сном. Легко распутывая клубок тяжелеющих мальчишеских голосов, она с замиранием выделяла Сашкин – негромкий, редкий, убедительный. Находясь с ним в одной компании, она и мечтать не смела, что он обратит на нее особое внимание: ее номер был пятнадцатый. Проживая с ним на одной лестничной площадке, Алла Сергеевна, последняя в очереди, не имела ни малейшего шанса оказаться с ним наедине. Их пути, пересекаясь, тут же расходились.

В их доме не было подвалов, но был уютный чердак, где в сухом придушенном полумраке под наблюдением голубей прятались малолетние парочки. Вот там она однажды и оказалась с ним наедине. Ее подружка, ради которой он туда пришел, опоздала, а она явилась вовремя. Снисходительно на нее поглядывая, он без всякого воодушевления пересказывал дворовые новости, а она теребила ворот кофты, краснела, хихикала и, поводя глазами и подражая подругам, довольно уместно вставляла: «Ой, да ладно, Силаев, не ври! Ой, да что ты говоришь! Ну и пусть, а тебе-то что!..» Солнце тогда садилось, и лучи его, раздвигая границы краеведения, покидали землю и ползли по небу все выше и выше, пока не достигли облаков.

Наконец ему стало скучно, и они спустились вниз на потемневшую землю.

 

3

В тот же год он, не попрощавшись, уехал в Москву и поступил там в институт. Из дружеских пересудов, запущенных вдогонку его отъезду, выяснилось, что он все же целовался с двумя ее старшими подружками и даже (о, ужас!) домогался их. Кроме того обнаружилась одноклассница, с которой у него была, якобы, любовь. Уединившись, Алла Сергеевна долго и тихо плакала.

После восьмого класса она по настоянию матери пошла в ПТУ при местной швейной фабрике. Всю осень и зиму она выуживала из волн сарафанного радио обломки новостей о его столичной жизни. Говорили, что он собирался быть на зимние каникулы, но он не приехал. С навязчивой уверенностью решив, что он спутался с москвичками и навеки для нее потерян, она в отместку наспех, легко и безразлично рассталась с невинностью. Ей тогда едва исполнилось шестнадцать.

Первым ее любовником стал опытный, нагловатый брат подруги. Все случилось в марте у него дома на узком скрипучем диване. Ни слов, ни ласк, ни поцелуев – только его «Давай?», и ее «Давай…». Сгорая в темноте от стыда, она задрала комбинацию и обнажила бедра. Он вдобавок оголил ей живот и объяснил для чего это нужно. Зная обо всем уже достаточно, он словно доктор перед уколом предупредил, что первый раз будет больно и что надо потерпеть. Было и вправду больно, да к тому же противно, и она, отвернув лицо и стиснув зубы, терпела, как могла его затяжной мускулистый напор, завершившийся влажным тающим теплом у нее на животе. После этого, не говоря ни слова, укрылась в ванной, смыла малоромантичные следы его визита, заткнула мятым платочком свежую рану и, отказавшись от продолжения, ушла домой разочарованная. Весь вечер она недоумевала по поводу особого, придыхательного значения, которое ее старшие подруги придавали этому расплющенному, унизительному занятию, ничего кроме боли, жжения и неловкости после себя не оставившему.

Места юный любовник в ее сердце не нашел, и все же под влиянием кошачьего любопытства она потом еще дважды ему уступала. Новость о своей победе он, как водится, довел до сведения их общих друзей, и те, щурясь и сдерживая нетерпение, потянулись к ней на прием.

Ухаживания одного из них она приняла, но бесчувственно и молчаливо отдаваясь ему, думала лишь о том, чтобы вовремя вытолкнуть его из себя.

Разумеется, слухи о ее доступности достигли приехавшего на каникулы Сашку. Увидев его, она вспыхнула и опустила глаза, он же посмотрел на нее с удивленным любопытством, как на зеленое, но уже падшее яблоко. Следует заметить, что к этому времени таких плодов разной степени зрелости в их дворе уже насчитывалось четыре, и во всех случаях были замешаны друзья детства. Правда, Сашка к их падению рук и всего прочего не приложил. Как бы то ни было, но обоюдная скороспелость, подкрепленная дешевым портвейном, сделала плотский грех закономерным финалом их детских игр.

Добрых две недели Сашка пропадал у одноклассников, кочуя с одной пирушки на другую. За это время ей удалось перекинуться с ним едва ли парой слов. Наконец дошла очередь до их компании, и в один из жарких дней июля они, свободные от всяких условностей и обязательств, вшестером отправились на дачу ее подружки. Воодушевленная Алла Сергеевна, презрев субординацию, с самого начала старалась держаться ближе к Сашке. Не пряча лица и играя свежей фильдеперсовой наружностью, она вдохновенно и смело подавала голос, украшая его крепнущую грудную глубину иронической усмешкой. Приступ ранней женственности, внезапно случившийся с ней, заставил подружек-соперниц озадаченно переглядываться.

Приехав, все тут же обнажились и отправились на речку. Жара стояла – до солнца не дотронуться: плюнь на землю – зашипит. Сытая дремливая зелень, убаюкиваемая полуденной жарой, никла под тяжестью солнечных белил. Редкие плоские облака, втянув голову, искали убежища на севере. Живая хладнокровная река, словно гибкая рыба, искрилась серебряной чешуей.

Чувствовала Алла Сергеевна себя уверено, как никогда: ей нечего было стесняться – в свои шестнадцать с лишним лет она отличалась аппетитной складностью и премилым, не спешившим взрослеть большеглазым лицом.

Взбодрив себя упругой зеленогрудой прохладой, четверо из них, в том числе Сашка и она, отправились на другой берег реки, где находились совхозные плантации смородины. Выбравшись на берег, они, не сговариваясь, пошли в разные стороны: она и Сашка налево, а ее подружка с другом – направо. Потеряв друзей из виду, они поднялись на пригорок, проникли на плантацию, углубились шагов на десять, выбрали куст и, присев, принялись рыться в нем. Она притихла, он тоже был немногословен. Соприкасаясь голыми электрическими руками и бросая друг на друга короткие смущенные взгляды, они поедали полногрудую, черноокую, винных кровей смородину, шалея от ее душного, возбуждающего дыхания. Он одобрительно заметил, что она сильно изменилась. Нет, сказала она в ответ, это он стал другой: и выглядит не так, как местные, и говорит по-другому – с ленивой растяжкой.

«Что ты хочешь – Москва!» – снисходительно ответил он.

Она спросила, почему он не приехал на зимние каникулы. Он ответил, что так получилось, и она, пронзительно глядя ему в глаза и удивляясь собственной храбрости, сказала, как в любви призналась:

«А ведь я тебя, Силаев, ждала…»

Он удивленно посмотрел сначала на нее, а потом на пересохшую комковатую землю у них под ногами. Наверное, они подумали об одном и том же, потому что когда он взял ее за руку и, проглотив ком, хрипло сказал: «Давай, пойдем на траву…», она коротко и тихо ответила: «Давай…»

Держась за руки, они спустились к реке и нашли среди прибрежных кустов укромное место. Он сел и потянул ее к себе – она села рядом. Взяв ее за плечи, он молча увлек ее на траву – она легла. Он склонился над ней – бледный, с застывшими глазами, спутанными волосами и испариной возле носа. Минуя нежности, он стянул с нее трусы. Она отвернула голову, закрыла глаза и предупредила: «Только в меня не кончай…»

Он долго, с тугой неловкой мукой забирался в нее – она, как могла ему помогала. Наконец он завозился, затолкался, трижды достиг ее мягкого дна и вдруг выразительно дернулся. Она рывком освободилась от него и кинулась полуголая к воде. Забравшись по пояс и ругая его на чем свет стоит, она торопливо вымыла из себя его неосторожность. Как ни сильна была ее любовь, но страх перед беременностью был сильнее. Невозможно представить, что сделала бы с ней мать, случись такая неприятность!

Когда она вернулась, он сидел на том же месте, натянув трусы.

«Ну, ты че, Силаев! Ведь я же тебе русским языком сказала – в меня не кончать!» – напустилась она на него.

Он странно посмотрел на нее.

«Извини, Алка, извини… Слушай, а почему у меня кровь? Ведь ты же вроде…» – начал он и запнулся, подыскивая слова.

«Не знаю! Не моя – точно!» – скривилась она в усмешке, выставив колено и уперев руки в бока.

Он встал и, слегка расставив ноги, осторожно побрел к воде.

Вернувшись, он сел рядом с ней и нехотя признался, что кровь его: он, видите ли, что-то там себе надорвал, потому что она, Алка, у него первая.

«Иди ты! – с громким изумлением воскликнула она. – Вот это да! Ну, Силаев, ну, Силаев, ну, ты даешь! А я-то думала ты у нас бл. дун!»

Он затравленно посмотрел на нее, и тогда она, встав на колени, чтобы быть выше, прижала его голову к своей ранней, уже не детской груди и серьезно, как взрослая сказала:

«Ну, че ты переживаешь – пройдет…»

Он молчал, не отнимая голову, и она тихо спросила:

«Хочешь еще раз?»

«Хочу. Потом. Когда заживет…» – сказал он, доверчиво обхватив ее бедра, и она вдруг ощутила свою женскую первородную власть.

Так в июле восемьдесят первого неожиданно начался их роман – прозрачный, предсказуемый и опустошительный, как песочные часы.

 

4

Отчасти ее счастью повезло: все его знакомые местные девицы, на штурм которых он, голодный девственник, мог бы решиться, к этому времени уже имели более-менее регулярные сношения, а с ней ему не надо было далеко ходить, чтобы получать те удовольствия, до которых он, как оказалось, был так жаден.

Жизнь их в одночасье обрела романтический смысл и острое содержание. Им приходилось тщательно скрывать свои отношения, иначе бы все догадались, что между ними существует нечто небывало постыдное, далеко выходящее за рамки провинциальной морали. И тогда жадные до подробностей, как до семечек кумушки вышелушили бы подсолнух их истории и докопались бы до ее сочного подгнившего нутра – грубой плотской связи сытого студента с шестнадцатилетней полусиротой, полубеспризорницей. Это был бы еще тот несовершеннолетний скандал!

Но если взрослый мир ничего пока не знал об их похождениях, то избежать подозрений узкого круга друзей было невозможно. И рассчитывать здесь можно было лишь на то, что обруч круговой поруки не лопнет и скандальная новость не брызнет наружу. С другой стороны, неподтвержденные подозрения еще не есть скабрезный факт, а потому свое повышенное к ней внимание он старательно и наивно выдавал за мудрую опеку взрослеющей и неразумной подруги детства, за бескорыстное, так сказать, вразумление юной грешницы умудренным духовником. Другими словами, искусная ложь – испытанное оружие всех любовников – с самого начала являлась частью их отношений.

Все, что им было нужно, это находиться в компании друзей, где они, как планеты, участвовали с одной стороны в общем движении, а с другой – испытывали взаимное, тайное и сладостное влечение. Так злоумышленники, собираясь обокрасть доверчивых граждан, отводят им глаза, отвлекая и притупляя их внимание. Застигнутые наедине, они научились делать вид, что принуждены к этому досаднейшими и безобиднейшими обстоятельствами.

Но если для бесед и поцелуев годился чердак, то для того чтобы дорваться до всего остального приходилось потрудиться. Жажда утех и страх разоблачения толкали их на искуснейшие маневры.

На их счастье погода способствовала им самым жарким и душным образом, отчего коллективное посещение дач превратилось в привычку, а другой берег – в верного пособника. Следует заметить, что их друзья и подруги, по тем же причинам не меньше их нуждавшиеся в таких визитах, всегда были готовы составить им компанию. И главное, что их любовные вылазки делались с ведома и согласия родителей, находивших водные и солнечные процедуры безусловно полезными, а учитывая авторитетное присутствие Сашки – еще и благонравными.

Перед вторым разом она, обнажив полированную чашу живота, доходчиво и наглядно объяснила любимому, как следует поступать (во всем остальном она на самом деле была еще более неопытна, чем он), и Сашка быстро, ловко и обильно окропил его. Отдохнув, он настолько обстоятельно справился со своими обязанностями, что возбудил в ней приятное изумление и пробудил вкус к их занятиям. А когда через два дня он использовал презерватив, то она, избавленная от страха, неожиданно испытала потрясающие и наиприятнейшие ощущения.

В наивное доказательство своего затяжного отсутствия они доставляли с другого берега смородину и букеты полевых цветов. Однажды нагловатый брат ее подруги, щербато ухмыляясь, намекнул старшему товарищу, что негоже тому ронять свой авторитет, пользуясь порченым товаром.

«Считай, что я тебя не слышал…» – обронил Сашка и повел спортивными плечами.

Без сомнения ей повезло, что ее любовником стал пусть и неопытный, но серьезный и культурный парень, а не малолетний шалопай из тех, что всегда жужжат вокруг беспризорного колхозного меда. Она привыкла считать его взрослым, насмешливым и мужественным, он же оказался заботливым, ласковым, добрым и неуверенным, отчего стал в ее затуманенных счастьем глазах лучшим на свете. Наконец-то ее бродячее неприкаянное чувство обрело дом. Даже не дом, а дворец, потому что этот дворец и был домом ее мечты.

Сначала она хотела все до капельки ему рассказать – и про то, как давно его любит, как ревновала и почему изменила. Но, может, от неуверенности в своем положении или от ощущения нереальности происходящего, она предпочла держать свои чувства на расстоянии, порой шокируя его повадками базарной торговки, а его музыкальный слух – солеными словечками и вульгарным тоном.

Он был начитан и много знал, она же была троечницей. Чем больше она его узнавала, тем тревожней ей становилось. Что другого, кроме себя могла она ему предложить? И хватит ли его нынешних восторгов, чтобы удержаться возле ее юного податливого тела? А что взамен? Брак? В этом месте ей хотелось заплакать: никогда, никогда он не женится на ней! Первая же умная и красивая девица уведет его от нее.

Она вспоминала его удивление по поводу крови, которой по его сведениям не должно было быть. Вспоминала, как чуть было не выкрикнула в ответ: «Что – не девочка, хочешь сказать? Да, не девочка! Приехал бы раньше – была бы девочка!». Дура, она даже не смогла сберечь для него свой единственный капитал! Она мечтала, что он будет у нее первый, а получилось, что из них двоих невинным оказался он. От такой халатности судьбы веяло пугающим разгильдяйством: будто второй акт «Евгения Онегина» сыграли впереди первого.

Есть вещи, к которым нельзя подходить обывательски: любовь, например. К сожалению или к счастью, она поняла это слишком поздно.

Кстати, о любви. За все лето они не упомянули о ней ни в разговорах, ни в прелюдиях, ни после окончаний, когда стеснялись смотреть друг на друга. Ни на чердаке, когда прощались.

Он говорил: «Тебе надо учиться дальше…»

Она отвечала: «Я и так учусь… Буду швеей-мотористкой…»

Он говорил: «Я буду скучать…»

Она отвечала: «Я тоже…»

Он спросил: «Хочешь, я буду тебе писать?»

Она отвечала: «Не надо, а то мать прочитает…»

Он протяжно и нежно ее поцеловал. Она заплакала.

Он сказал: «Я обязательно приеду зимой на каникулы, обязательно!»

И она, шмыгнув носиком, сказала: «Да, приезжай, пожалуйста…»

Вот такая история. Впрочем, это было самое ее начало – прекрасное, неповторимое и бесконечно далекое.

 

5

Она хорошо помнит, как отвратительное тягучее нытье – близкая родня тошноты, овладело ею после его отъезда.

«Господи, – думала она, неожиданно повзрослев, – ведь сегодня еще только август! Как же я доживу до февраля?»

Ее недетскому отчаянию открылась вдруг бездна дней, которые ей предстояло пережить. Ее неведомой доселе взрослой тоске представилась неприкаянная шаркающая осень с восковым лицом и похожая на волчий вой дождливая грусть. Она увидела тьму, грязь, посиневшие от холода облака за окном, первый снег – ведь это будет только ноябрь, а за ним смерть природы и ее многодневные белые похороны, поминальная печаль одиноких зимних вечеров, и только потом февраль с его нарастающим невыносимым томлением – все впереди, все затаилось и не торопится сбыться!

«Ах, почему она отказалась от его предложения! Зачем не захотела поделить нечеловеческую муку бесконечного ожидания милосердным календарем его писем!» – терзалось ее сердце.

Через несколько дней стало легче. К своему удивлению она нашла утешение в учебе – в том самом постылом безрадостном занятии, к которому у нее никогда не лежало сердце.

«Тебе надо учиться дальше…» – сказал он, и она решила учиться, чтобы быть его достойной. Ее необъяснимое прилежание заметили преподаватели, а своей внезапной серьезностью она озадачила мать.

Им преподавали кройку и шитье, и однажды с ней случилось что-то вроде прозрения – она вдруг обнаружила, как безвкусно и небрежно одеты многие девчонки из ее группы, как, впрочем, и она сама.

«Как же так! – подумала она. – Ведь я должна быть самая красивая, самая нарядная, самая умная – иначе, зачем я ему!»

Именно в этот момент и решила она свою личную и профессиональную судьбу. Уединившись и сторонясь посиделок с дешевым портвейном, она сшила себе первое платье. Мать приятно удивилась и одобрила ее рвение. После этого она скроила и сшила платье своей лучшей подруге – той самой, чей братец ее совратил. Кстати, после одной из примерок он предложил утешить ее очевидную грусть.

«Ты че – дурак?!» – шарахнулась она от него.

«Че ты ломаешься? – наседал он. – Че, Сашку будешь ждать? Дура! Нужна ты ему больно! У него в Москве таких, как ты…»

«От-ва-ли!» – выкрикнула она, оскалив ровные белые зубы, и замахнулась на него ножницами.

Она обшила полдома и нескольких подружек на стороне и кроме того что немного заработала, смогла подчинить себе своенравное время и заставила его работать на себя. В середине января она набралась храбрости и, как бы нечаянно встретив на площадке его мать, которой боялась куда больше, чем своей, спросила, как поживает ее сын, и ждут ли они его на каникулы.

«Говорит, что приедет!» – вполне приветливо отвечала та.

«Будете ему писать – передавайте привет!» – шалея от храбрости, попросила Алла Сергеевна.

«Обязательно!» – пообещала мать.

Февраль набрасывал на город одеяло за одеялом и размахивал полами так широко и часто, что печная гарь не успевала помечать их. И вот уже день его приезда, словно поезд показался вдали и, приветствуемый ее волнением, не спеша вырастал в размерах, пока не подполз и не уткнулся в назначенную дату.

Накануне она плохо спала и пыталась представить, как будет выглядеть их встреча. «У него в Москве таких, как ты…» – скрипело и перекатывалось в голове, заставляя ее ворочаться. Между прочим, времени она не теряла и договорилась с одной славной девочкой из их группы, что та пустит их к себе домой на несколько часов.

Весь день она прислушивалась к двери своей квартиры, которая была открыта слуху, как окно свету. Около шести вечера протопали тяжелые мужские шаги, неся на себе два громких мужских голоса, и дверь Сашкиной квартиры, выпустив на площадку придушенные восклицания его матери, захлопнулась. Оставалось ждать.

Не прошло и получаса, как на площадке послышались Сашкины покашливания, и она, одернув черный облегающий свитер, приоткрыла дверь и выставила туда лицо. На разведку. «У него в Москве таких, как ты…»

Сашка тут же обернулся на звук и вынул изо рта сигарету.

«Привет!» – сказала она.

«Привет!» – радостно ответил он, широким жестом выманивая ее из квартиры. Она помедлила, вышла на площадку и приблизилась к нему. Тонкий черный свитер, серая юбка выше колен, короткая прическа, подкрашенные брови и ресницы, выбеленное страхом лицо – она хорошо подготовилась. Он сделал ей навстречу шаг, взял за руку и потянулся к ней губами. Она ткнулась в его губы, испуганно отступила и оглянулась по сторонам.

«Ну вот, видишь, я же сказал, что приеду! Алка, я ужасно скучал!» – заговорил он, глядя ей в глаза.

«Ты начал курить…» – невпопад ответила она, все еще плохо соображая после приземления на другом краю бездны дней. Свою руку она освободила – за ним могли выйти в любой момент.

«Да нет, не курю. Так, ерунда, балуюсь! – отмахнулся он. – Слушай, ты так изменилась!»

«Как?»

«Ну, во-первых, ты повзрослела…» – начал он, с улыбкой вглядываясь в нее.

«Это хорошо или плохо?» – перебила она, стараясь выглядеть беззаботной.

«Это замечательно!»

«Ты надолго?» – спросила она.

«На десять дней!»

В ту ночь она никак не могла уснуть. Снова и снова приглядываясь к подробностям их короткой встречи, она пыталась проникнуть за их улыбчивый фасад и разглядеть внутреннее убранство его сердца – есть ли там ее фотография и на видном ли она месте или отодвинута на задний план. В какой-то момент мысль о том, что он здесь и спит всего в десятке метров от нее подстегнула ее воображение, и оно вдруг вспыхнуло огнями иллюминации и осветило скрытое потемками желание, и тут она, оценив, наконец, как соскучилась, тихо и сдавлено простонала.

На следующий день он собрал у себя нескольких друзей, в том числе ее с двумя подругами. Впервые она оказалась у него дома и увидела полированную мебель, ковры, хрусталь и его благодушных родителей в домашней, так сказать, обстановке. Какое странное и ржавое чувство она теперь испытывала, находясь вместе с ним в компании двух свои прежних любовников! Она словно смотрела на себя, неразумную, из далекого взрослого будущего. «Ах, какая я была дура, какая дура!» – страдала она. И на что, скажите, она могла рассчитывать с таким прошлым?

Улучив момент, она сообщила ему, что завтра они могли бы уединиться у ее подруги. У него загорелись глаза, и они тут же решили, как будут действовать, чтобы их не увидели вместе.

Назавтра в полдень они порознь вышли из дома и, совершив маневр, соединились на дальней автобусной остановке, где могли вести себя, как случайные попутчики. Весь путь они держались чинно и благородно, не забывая обжигать друг друга горючим веществом влюбленных взглядов. Уже недалеко от низкого деревянного домика рабочей слободы, куда лежал их путь, она взяла его под руку. Оказавшись на месте, они выслушали инструкции подруги, и едва за ней закрылась дверь, кинулись друг другу на шею. Затем он снял с нее пальто и толстую кофту, и ему открылось ее новое платье, которое она сшила к его приезду, вложив в него все свое умение.

«Какое красивое платье!» – не удержался он.

«Сама сшила…» – лучились ее глаза.

«Не может быть!» – изумился он.

Она взяла с собой кое-какое белье и пока застилала кровать, он в майке и трусах путался под ногами и, оглаживая через платье ее тело, пытался целовать ее голые руки. Наконец она сняла платье, и он, не имея терпения, повалил ее на кровать, задрал шелковый подол комбинации и, расталкивая холодными коленями ее послушные ноги, набросился на нее. Ощутив нервную дрожь его шалых рук, сухие жадные губы и горячий наконечник его каменного копья, она поняла, что он по-прежнему прошлогодний, летний, голодный и принадлежит только ей. Тем не менее, после того как они немного отдохнули, она сказала, усмехнувшись:

«Ну, рассказывай, Силаев, сколько раз ты мне изменил…»

«Почему ты считаешь, что я тебе изменял?» – обиделся он.

«Потому что мужчины без этого долго не могут…»

«Хм, откуда ты знаешь? У тебя что, было много мужчин?» – в свою очередь усмехнулся он.

Она смутилась и уткнулась ему в плечо.

«Прости меня…» – сказала она жалобно.

«За что?» – удивился он.

И она, скрывая глаза и путаясь в словах, рассказала ему и про то, как давно его любит, как мучилась и ревновала и почему изменила. В конце она заплакала, и он, прижав ее к груди, как мог, успокоил, сказав среди прочего:

«Глупенькая! Мужчины без этого прекрасно могут обходиться. Ведь я же смог…»

Он был нежен, заботлив и ненасытен, утомив ее и себя. Между прочим, ближе к концу он спросил:

«Не хочешь попробовать другую позу?»

«Это как это?» – не поняла она.

«Ну… я буду лежать, а ты сидеть на мне…»

«Это как это? – еще больше удивилась она. – Я что, буду сидеть на тебе голая, а ты будешь смотреть на меня? Ты что, вообще, что ли?»

«Ну, хорошо, я не буду на тебя смотреть…» – смутился он.

«А говоришь – не изменял! Откуда же ты про позу знаешь?» – возмутилась она.

«Алка, да не изменял я, ей богу не изменял! Ребята в общежитии рассказывали, ну, и картинки разные показывали…»

Она испытующе на него посмотрела и, тряхнув пышными русыми волосами, разделенными пополам и коротко подстриженными на манер городских комсомолок времен коллективизации, своенравно постановила:

«Нет уж, давай не будем! Я тебе не какая-нибудь там с твоей картинки!»

Они провели в кровати четыре часа, устали и проголодались. Она нашла в холодильнике яйца, масло, сало, хлеб, поджарила яичницу и, усевшись напротив, накормила его, наблюдая, как он жадно ест. Когда он закончил, она подошла к нему и прижала его голову к своему животу, испытав щемящее чувство умиления и нежности. Он доверчиво обхватил ее бедра и замер.

Потом они побывали в этом доме еще два раза, и каждая следующая их встреча оказывалась лучше предыдущей. В перерывах между жаркой возней он укладывал ее голову себе на грудь и рассказывал про столичную жизнь и про то, кем он станет, когда выучится. Рассказывал про новых друзей. О москвичах говорил: «Москвичи, москвичи… Подумаешь – москвичи! Понт один!» О москвичках отзывался пренебрежительно, как о заносчивых и надутых гордячках. Рассказал, как однажды напился по неопытности, и как ему было плохо. Она слушала, прижавшись к нему, и не могла отделаться от мысли, что все это ей снится – и дом, и кровать, и его ласки, и он сам.

Когда последний раз они расставались на остановке, чтобы попасть домой порознь, она спросила:

«Почему ты боишься, что нас увидят вместе? Ты что, стесняешься меня?»

«Глупенькая! – улыбнулся он. – Ты же у меня еще маленькая, пойдут разговоры, мать узнает – ты представляешь, что будет?»

«И вовсе я не маленькая, мне через месяц уже семнадцать, и я могу гулять, с кем хочу! – надулась она, прекрасно понимая, что он прав. Не желая уступать, добавила: – Просто скажи, что ты стесняешься меня! Ведь ты у нас взрослый, умный, богатый, учишься в Москве, а я бедная несчастная пэтэушница!»

«Ну, причем тут это? – пожал он плечами. – Да, ты пока пэтэушница, но обязательно будешь учиться дальше, пойдешь в институт, вырастешь и разбогатеешь!»

«Я? В институт?» – изумилась она.

«Да, ты. А почему нет?» – спокойно и убедительно ответил он.

Между ними наладилось сообщение. Он выходил, якобы, покурить и преувеличенно громко кашлял, и она спешила к нему в мягких тапочках, чтобы быстро и тихо обменяться поцелуями и новостями. Несколько раз они были в гостях у тех, с кем росли, и она, наблюдая за ним, отмечала, как далеко московское развитие увело его от здешних друзей, а значит, и от нее. Сможет ли она когда-нибудь догнать его или хотя бы приблизиться? Нет, нет и нет, в испуге твердила она себе, и это значило, что первая же умная и смелая девица уведет его от нее.

Для прощания она не накрасила глаз, потому что знала, что когда ему придет время уходить, она, как не крепись, все равно тихо заплачет.

«Ну, не плачь, не плачь! – утешал он, целуя ее трепещущие веки. – Я обязательно приеду летом, обязательно!»

И, помолчав, добавил:

«Потому что я люблю тебя…»

Его неожиданное, будничное, отцовское «люблю» сверкнуло, словно самородок среди пустой породы. Она отстранилась и вскинула к нему мокрое недоверчивое лицо:

«Что, правда любишь?»

«Правда, Алка, правда! Люблю…» – заверил он ее и крепко обнял.

Да, так он и сказал, и она не могла ему не поверить.

«Ты будешь мне писать?» – шмыгая носиком, пробормотала она с его плеча.

«А как же твоя мать?»

«А ты не пиши ничего такого… Пиши про дела, про новости… Ну что-нибудь такое… Ладно? Обязательно пиши мне, а то я умру…» – заключила она, искренне полагая в тот момент, что и в самом деле умрет без его писем.

 

6

Вторую их разлуку она пережила гораздо легче. И не только потому что признавшись в любви, он сделал ее ожидание приподнятым и укрепил его сладкими грезами. Дело в том, что его слова по поводу института неожиданно совпали со словами завуча – женщины пожилой, строгой, но внимательной, щедро делившейся нервными клетками с педагогический процессом. Подогревая рвение Аллы Сергеевны, она так и сказала:

«Молодец, Пахомова, так держать! Будешь хорошо учиться – рекомендуем в институт на заочное отделение!»

Почему заочное? Да потому что ее голову вместе с руками здесь уже оценили, как одну на тысячу и никому отдавать не собирались. Ошеломленная признанием и видами на будущее, Алла Сергеевна с головой погрузилась в учебники, не боясь выходить за рамки обязательной программы. К ее собственному удивлению у нее кроме прочих открылись руководящие способности, и она, избранная старостой группы – она, которая большую часть своей молодой жизни глядела в рот своим подружкам! – за пару месяцев сколотила из группы нечто ядреное, горластое и только ей одной подвластное.

В особом состоянии от метаморфоз дочери пребывала ее мать: подумать только – ее тихая, глупая, ни на что не годная Алка, эта серая мышь с дрожащим голосом и мокрыми глазами мало того что незаметно превратилась в красавицу, так еще и командовать научилась! Мать, сама женщина крутого нрава, жаловалась на дочь всем подряд, и каждому через минуту становилось ясно, что Марию Ивановну распирает от гордости.

От Сашки регулярно приходили письма, и Алла Сергеевна научилась перехватывать их раньше, чем до них могли добраться удивленные руки матери. И вовсе не из боязни (в семнадцать лет матерей уже не боятся), а из-за скуки объясняться по поводу того, что превосходило заскорузлое материнское понимание.

Свои письма он начинал с трепещущих московских новостей, но постепенно витиеватый синтаксис лирического настроения усмирял повествовательный пыл глаголов, и тогда из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства проступал аромат только им известных подробностей. Над письмом витал молочный запах ее тела и трепетал ломкий силуэт ее нежной подростковой хрупкости. Кутались в шелка ее наивные стыдливые открытия и никем не оскорбленная невинность. Мирно соседствовали ее мужские забористые выражения и голубиная нежность полудетского лепета, четырехглазая яичница с салом и хрусталь прощальных слез. Все возвышенное, преувеличенное, неутоленное.

Млея от его иносказаний, она в ответ пыталась описывать то буйное тропическое растение, что проросло в ее душе благодаря его заботам и теперь, призывая под свою сень, тянуло к нему зеленые опахала рук. Покусывая кончик ручки и упираясь взглядом в пространство, она извлекала из него невиданные доселе сокровища – слова, что могут обитать и быть убедительными только на бумаге, а произнесенные вслух отдают манерностью и вызывают неловкость. Она с ностальгическим упоением перебирала, протирала и перекладывала аксессуары любовного алтаря: воздушные детальки ее робкого предлюбовного смятения, магические подробности их чудесного соединения, тонкости их жарких схваток, мелочи быта и людей, превращенных ее чувствами в мягких ласковых зверушек.

Страдая, что не может выразить одолевавшие ее тончайшие переливы настроения, удивления, восторга и чего-то еще религиозно-слезливого, она старательными, неумелыми штрихами оживляла, как могла натюрморт их любовного пиршества, и провинциальная речная чешуя сверкала у нее океанской бирюзой, серый речной песок приобретал золотой отлив, изумрудный ворс травы становился их брачным ложем, а покосившийся дом рабочей слободы – чудесным необитаемым островом.

Она сокрушалась, что не захотела испробовать позу, которую хотел он, и пообещала, что позволит ему «все, все, все, что он только захочет», опрометчиво полагая, что за этим скрываются еще, может быть, два или три приема, и что то, чем они занимаются, на самом деле в усовершенствовании не нуждается. Она с гипнотической навязчивостью давала ему авансы, от которых бедный голодный Сашка испачкал во сне не одну простыню, в чем он ей потом откровенно признался, открыв для нее мимоходом милосердный механизм мужского воздержания.

Не удивительно, что когда он в начале июля приехал на каникулы, то обнаружил в ее речи поразительные культурные сдвиги. Еще бы: нет ничего более питательного для душевной почвы, чем любовные письма. Радуясь произошедшей в ней перемене, ее расправленным крыльям и одухотворенному лицу, он, воодушевленный и признательный, короновал ее при друзьях, обняв и со значением поцеловав. При первом же застолье, которое случилось в тот же день, он усадил ее рядом с собой и весь вечер не сводил с нее взгляда, целуя ее, смущенную, при всякой возможности. Подруги, потерявшие над ней власть, вынести такого унижения не могли и, мечтая о компенсации, не замедлили довести до сведения ее матери о нежных и публичных Сашкиных домогательствах и о возмутительной ответной благосклонности ее дочери.

«А она сидит, как дура малолетняя, и млеет!»

Мать, в свою очередь, не замедлила учинить ей допрос с пристрастием, которым служила ее тяжелая рука. Бросив дочери обвинение и не услышав от нее членораздельного опровержения, она крикнула: «Ах, ты, бл. дь!» и замахнулась на Аллу Сергеевну с обещание убить, но та не испугалась и не заслонилась, а выставив грудь, выкрикнула:

«Ударишь – уйду жить в другое место!»

И она бы так и поступила, если бы рука матери не опустилась, лицо не растерялось, а губы устало не произнесли:

«Алка, дура, что ты делаешь! Ведь он никогда на тебе не женится! Ты что, хочешь, чтобы у тебя было, как у меня?»

На что Алла Сергеевна отвечала:

«Он меня любит, мама!»

Мать опустилась на кровать, покачала головой и сокрушенно сказала:

«Дура ты, дура малолетняя…»

Стали выяснять, в какой фазе находится луна их отношений, и Алла Сергеевна заверила, что в самой начальной, скудомесячной: пока они только целуются. К матери вернулась материнская мудрость и изрекла:

«Смотри, не соглашайся на всякие безобразия, а то ты меня знаешь!» – и потрясла перед дочерью мозолистым кулаком.

Алла Сергеевна тут же рассказала все Сашке, и получилось, что она теперь вольна ходить с ним, где захочет. Только ведь чтобы в российской провинции одна тысяча девятьсот восемьдесят второго года от рождества Христова барышня открыто ходила за ручку и целовалась на людях, нужны были веские основания, тем более, если этим основаниям не исполнилось восемнадцать. И тогда Сашка, как честный начинающий интеллигент пошел к ее матери и сообщил, что собирается жениться на ее дочери, как только закончит институт.

Марья Ивановна поступила так же, как поступила бы на ее месте любая мать: подняла его на смех и, понизив голос, сказала:

«Гуляйте, но не дай бог, если ты ее обидишь…» – после чего за ним закрепилось прозвище «жених».

 

7

Если понимать под счастьем такие отношения с миром, когда в любой момент можно выдвинуть мир, как ящик письменного стола, взять их него то, что хочется и задвинуть обратно – так вот, если понимать счастье таким образом, то, безусловно, это лето стало для них счастливым.

Легализовав свое положение, они все свободное время проводили вместе. Когда она была занята шитьем он, завороженный пчелиной точностью ее движений, устраивался рядом и не в силах сдержать умиление, вскакивал, целовал ее в голову или в шею и восхищался:

«Как здорово у тебя получается!»

Она вскидывала на него глаза и радостно улыбалась.

Он был из породы людей, которые во всяком событии находят повод для пространных и глубокомысленных рассуждений. Безусловно, любовное чувство усугубило в нем этот недостаток, который она у него, напротив, любила. Она часто просила его рассказать что-нибудь умное и художественное. Ну, например, что он думает по поводу фильма «Девушка со швейной машинкой». Не видел? А ей фильм понравился. Она очень хорошо понимает героиню, и хотела бы когда-нибудь поступить так же, как та. Пусть он обязательно посмотрит, если удастся.

Оберегая ее трогательную наивность, он говорил, что он, конечно, любит советское кино, но есть другое кино, зарубежное и что он хотел бы, чтобы его-то она в первую очередь и смотрела. Конечно, здесь старое французское, итальянское или английское кино не увидишь, но когда они будут жить в Москве…

«А разве мы будем жить в Москве?» – спрашивала она, отрываясь от занятия.

«Обязательно! – убежденно отвечал он. – После института я устроюсь в Москве, и ты переедешь ко мне».

Умудренные прошлым опытом и чередуя дачи со случайными квартирами, они принялись коллекционировать эротические достижения. В этот раз Сашка привез с собой те самые картинки, о которых упоминал зимой, и после того как отвел голодную душу старым, добрым, обывательским способом, они принялись за их изучение.

Вначале она, как и обещала, села на него верхом и, покраснев, потребовала: «Не смотри на меня!». Но он смотрел, трогал и оглаживал ее упругую смугло-бархатную стать, и тогда она, прикрыв согнутыми в локтях руками грудь, отвернула лицо, закрыла глаза и спросила: «Что дальше?». Он неуверенно задвигался, и она, уловив ритм и смысл, присоединилась к нему. Партию они, конечно, допели, но покинув сцену, она сказала, что если ему так хочется, то, разумеется, она не против, но лично ей прыгать на ухабах не понравилось.

Гораздо приветливее она приняла позу на боку, сказав:

«Вот это другое дело! Долго и нежно…»

Другие картинки она отвергла за их раскидистую, бесстыдную откровенность, либо очевидную заумность. Особенно ей не понравилась поза, где женщина стоит на коленях – видимо, потому, что напомнила ей бродячую собачью любовь, так откровенно и бесхитростно творимую на глазах взрослых и детей.

«Скажи, зачем нужны эти позы? – спросила она однажды, отдыхая у него на груди. – Ведь нам и так хорошо, ведь так?»

«Конечно! – охотно согласился он. – Честно говоря, я и сам не знаю – ведь везде все кончается одним и тем же. Но если они есть, значит это кому-то надо…»

«Лично мне они не нужны – я тебя и без них люблю!» – заключила она.

Конечно, ей нравилось то, чем они занимались, очень нравилось. Но еще больше ей нравились паузы, в которых они открывали друг другу пласты, залежи и месторождения полезных сердечных ископаемых.

Он мог говорить часами, а она часами его слушать. Облокотившись одной рукой на подушку и подперев ладонью голову, она во все глаза смотрела на него сбоку. Смотрела, как шевелятся его пухлые губы, как ровным прямым трамплином вырастает от упрямой переносицы нос, как порхают, подтверждая сказанное, его густые девчоночьи ресницы, как между нависшим обрывом бровей и крепкой возвышенностью скул плещутся смехом серые котлованы глаз. И его размашистый лоб, и аккуратные с розовой оторочкой уши, и лохматая темно-русая голова – все оживленное, любимое, родное.

«Знаешь, никогда не думал, что между нами что-то будет, а тем более любовь! Господи, даже в голову такое не могло прийти – вот, ей-богу! Ты всегда была для меня маленькой, испуганной, безголосой малолеткой. Извини, конечно… И вот теперь ты красивая, гордая, умная, любимая моя девчонка! Прямо какая-то сказка про гадкого утенка! Ну, как это объяснить?» – говорил он, удивлением своим напоминая задумчивую кинокамеру, что насладившись играми невинных отроков, отводит от них взгляд и, цитируя быстротекущее время, бродит по облакам, а возвратившись к героям, обнаруживает их, повзрослевших, в одной постели.

Она никак не захотела это объяснять, а подобравшись к нему, расплющила подбородок об его грудь и пробормотала, глядя ему в глаза:

«Представляешь, Санечка, мать думает, что мы с тобой только целуемся…»

«Да, а мы с тобой уже давно муж и жена… – погладил он ее по голове и вдруг спохватился: – Слушай, я совсем заболтался! Расскажи о себе: как ты тут, чем занимаешься, ну, в общем, все!»

Она рассказала ему о словах завуча, и он пришел в восторг:

«Вот видишь, я же говорил, что ты у меня способная! Я это уже по письмам твоим понял! Учись, Алечка, учись, я так рад за тебя! Подожди, мы с тобой еще музыкой займемся, я тебе книги по искусству дам, в общем, сделаем из тебя роковую женщину!»

«Что значит роковую?»

«Значит, будешь всех мужчин сводить с ума, а я буду радоваться за тебя!»

«Мне не нужны все, мне нужен только ты…»

«Ну, меня-то ты уже свела…» – улыбнулся он, обнимая и тычась в нее под одеялом ожившей силой.

«Мне шить очень нравится…» – заторопилась она.

«Да, да, я уже понял, я же вижу, какие ты себе платья шьешь!»

«Нет, я хотела сказать, что мне нравится придумывать новые платья… – освободившись от объятий, отодвинулась она и облокотилась на подушку. – Вот ты знаешь, я смотрю на женщину и вижу, какая одежда ей идет. Одной надо талию поднять, другой сделать прямые плечи, третьей бедра убрать, четвертой грудь подчеркнуть, пятой ноги спрятать, ну, и так далее… А материал! Один материал старит, другой молодит, один грустный, другой веселый… А цвет! Ведь цветом человека можно совершенно изменить! В общем, материал, цвет и фасон…»

Он серьезно посмотрел на нее и внушительно сказал:

«Алка, ты обязательно должна учиться дальше!»

«Я буду, я обязательно буду, Санечка! Ради тебя буду!» – пробормотала она, проваливаясь в бездну его объятий.

И все бы ничего, но было в их отношениях с миром одно уязвимое место – его родители.

Недели через две после его приезда мать спросила его:

«Что-то я тебя слишком часто с Алкой вижу. Ты чего – других девчонок не нашел?»

«А чем она тебе не нравится?»

«А чем она должна мне нравиться, эта малолетняя пэтэушница?»

«Ну, хорошо, если ты хочешь, я тебе скажу: у нас с ней любовь!»

«В смысле?»

«Ну, любовь! Как у вас с отцом… Когда я закончу институт, мы поженимся»

«Что-о-о? – вытаращила мать глаза. – Ты что, шутишь?»

«Нет. Я серьезно…»

«Серьезно? Ты серьезно? Ты в своем уме?! Ты что такое говоришь! На ком это ты женишься? На этой? На пэтэушнице? Да ты знаешь, что про нее говорят, ты знаешь?»

«Да плевать мне, что о ней болтают!» – раздраженно откликнулся он, чувствуя себя неуютно.

«Вот спасибо сынок, вот учудил!» – не слушая его, кричала мать.

«Послушай…» – попытался вклиниться он, но клин оказался короткий и не очень твердый.

«На дочке путейщицы! На пэтэушнице! На какой-то шалаве! Опозорить нас хочешь? Да никогда, да ни за что!» – кричала мать, и он, хлопнув дверью, ушел из дома.

Во дворе он сколотил компанию из двух друзей, и они с двумя бутылками портвейна укрылись за сараями в надежном, недосягаемом для чужих глаз месте. Потом пришла Алка, и они пошли с ней кино. Заметив, что он рассеян и курит больше обычного, она спросила, что случилось. Он рассказал о своем разговоре с матерью.

«Ну, зачем, Саша, ну зачем!» – с выражением беды на лице воскликнула она.

Когда он вечером пришел домой, мать сидела на диване в гостиной с платочком в руке. Увидев его, она отвернулась. Отец сказал:

«Пойдем, поговорим…»

Они пришли на кухню, отец закрыл дверь, сел и велел:

«Ну, рассказывай, что ты там придумал…»

И он твердо и убедительно поведал о своих планах.

«Да… – помолчав, сказал отец, – не самое лучшее решение…»

И киркой противных доводов принялся обкалывать гранитное решение сына.

«Ну, допустим, это любовь, и ты не можешь без нее жить. Допустим. Отбросим те слухи, которые циркулируют по ее поводу, отбросим. В конце концов, свечку никто не держал, а придумать можно всякое. Допустим, вы поженитесь. Ну, и где вы будете жить? Ты что, согласишься после Москвы вернуться сюда? Ах, вы хотите все же жить в Москве! Хорошо! Только чтобы инженеру устроиться после института в Москве, нужно как минимум быть женатым на москвичке. Ну, хорошо, предположим, ты найдешь работу с общежитием где-нибудь в Подмосковье, предположим. Вы станете жить в бараке, а потом она родит, и начнется коммунальный ад. Будете жить на одну зарплату, ругаться и ссориться. К этому времени твой любовный угар пройдет, и ты увидишь, что она как была пэтэушницей, так и осталась. Дальше продолжать?»

«А вы как с матерью жили?» – раздраженно воскликнул он.

«Приблизительно в тех же условиях. Только у нас с ней было одинаковое положение, и время другое было…»

«То есть, ты считаешь, что она мне не ровня?»

«Сашка, да ты посмотри, кто у нее родители! – покраснел сдержанный голос отца. – Мать – путейщица, отец – бандит! Тебе это о чем-нибудь говорит?»

«Но ты же ее не знаешь, она совсем другая!» – болезненно перекосилось лицо сына.

«Чудес не бывает, и генетику никто не отменял!» – изрек отец.

«В общем, пап, я не хочу об этом говорить!» – занервничал сын.

«Хорошо. Подумай. Взвесь все за и против. В конце концов, до окончания института еще уйма времени. Я надеюсь, ты не спишь с ней?»

«Не сплю!» – с вызовом ответил сын.

«Вот и хорошо! А то не хватало нам еще воспитывать внука путейщицы и бандита!»

«Пап!..»

«Ладно, ладно, целуйся на здоровье, только помни, что я тебе сказал!»

 

8

Его одолела виноватая укоризна. Дня два он восстанавливал душевное равновесие, сгоняя с совестливой чаши весов демона самоедства. Он всем что-то доказывал: отцу – что тот совсем не знает Алку, матери – что та вообще ничего не хочет знать, им обоим – что они не хотят ему счастья, Алке – что он никогда от нее не откажется, себе – что все доводы отца не поколебали его решимости. И всем прочим – что это не их собачье дело.

Его мать перестала здороваться с Алкой, на что Алка горестно ему заметила:

«Я же тебе говорила, Санечка…»

«Да плевать!» – скривился он.

Пошли грибы, и они с отцом, ревностные их поклонники, пользовались любой возможностью, чтобы совершить налет на леса и вырезать семейку-другую сырых груздей, белых или подосиновиков. Однажды он уговорил отца взять с ними Алку, и они подсели к нему метрах в трехстах от дома.

«Здравствуйте, Иван Семенович!» – пролепетала Алка, краснея и опуская глаза.

«Здравствуй, Аллочка, здравствуй! О-о, какая ты красавица стала! Как же я тебя раньше не разглядел!» – добродушно прогудел через плечо отец и со значением глянул на сына.

Всю поездку его отец был приветлив с ней и внимателен. Спрашивал о жизни, об учебе, о планах, и она ему довольно уверенно и складно отвечала. После поездки отец сказал сыну:

«Слушай, а она очень даже ничего! И, кажется, не глупа!»

«Ну, пап, я же тебе говорил! – обрадовался сын. – Ты знаешь, какие она красивые платья придумывает! Она же собирается поступать в институт и вполне может стать модельером!»

«Ты точно с ней не спишь?» – подозрительно покосился на него отец.

«Да точно, точно!» – не отводя взгляда, отвечал сын.

«Смотри, испортишь девке жизнь…» – обронил отец.

С тех пор он брал их с собой всякий раз, когда с ним не ездила его жена.

Все-таки что это за радость – оказаться вдвоем в тихом, светлом, далеком от городских напастей березовом лесу! Надо только не спеша затеряться среди сарафанных сообщниц и, оглянувшись, торопливо запрокинуть лицо, закрыть глаза и подставить Сашке губы. И не забыть обхватить его руками, потому что тот долгий, сладкий, головокружительный полет, который за этим последует, требует твердой опоры. И даже когда полет уже окончен, не заметившие этого губы продолжают тянуться к нему, и берегут зеленый полумрак сомкнутые ресницы. Но вот подают трап, и надо облизать с губ блаженство, распахнуть глаза, встретить его умиленный взгляд и, спустившись на землю, взять его за руку и, поглядывая под ноги, идти по спутанной траве до следующего полета.

Когда ее мать бывала на работе, он приносил с собой пластинки и засиживался у нее допоздна. Включал симфонии, фортепьянные концерты, арии из опер. Она склонялась над выкройками, а он, торжественный и воодушевленный, время от времени торопливо ее призывал:

«Вот, послушай, сейчас будет интересное место!»

Она отрывала голову, старательно слушала и говорила:

«Да, красиво, очень красиво!»

В конце концов чопорная классика утомляла ее, и она говорила:

«Давай выключим и просто посидим…»

Он выключал проигрыватель, они садились на диван и целовались. Потом он отвлекался и принимался о чем-нибудь рассказывать, а она слушала, склонив голову ему на плечо, и думала о том, что скоро снова останется одна.

Так они и жили тем летом – одни на целом свете: выдвигали мир, как ящик письменного стола, брали оттуда то, что хотели и задвигали обратно.

На них с любопытством посматривали соседи, и вот ведь провинция – такая же жестокая, как и сердобольная: докопавшись до их планов, им порядком перемыли кости, а затем возрадовались за будущую участь полусироты, полубеспризорницы.

Иногда он с друзьями и пропорциональными их количеству бутылками портвейна уединялся там, где в этот момент было удобно, и толковал с ними о жизни. Друзья давно махнули на них с Алкой рукой, и даже тот факт, что он, их командир, подобрал порченую девчонку, уже потерял актуальность компромата. Учитывая же ее нынешнее цветущее состояние, кое-кто пожалел, что вовремя не разглядел будущий самоцвет, и тайно завидовал Сашкиной прозорливости.

Кочуя по дачам и квартирам, они предавались любовным утехам, и хотя устойчивое чередование приступов страсти с благодушными беседами делало их занятия похожими друг на друга, о пресыщенности не было и речи. Их интерес к позам угас сам собой, добавив к их любимому танцу целующихся животов позу вложенных ложек, приберегаемую ими для шестого или седьмого раза, потому что первые пять или шесть неизменно исполнялись естественно, бурно и самозабвенно.

Любовь – это не позы, а много поз – это уже не любовь.

Во всем остальном они были похожи на начинающих послушников храма Любви, чьи святые истовые помыслы предназначены в первую очередь душе, а не телу, и которых каноны любовного писания надежно защищают от ереси языческих извращений. Это значит, что если даже к тому времени их слух и был затерт обильным упоминанием разнузданных способов совокупления, чьей энергией до предела насыщен разговорный русский язык, то воспринимали они их не иначе, как неприличные фигуры речи, а вовсе не как любовную энциклопедию. Или еще проще – их забавы по-прежнему осеняла невинность.

Кстати, с тех пор как год назад он велел ей следить за речью («Речь – музыка ума. Каков ум, такова и музыка» – сказал он), она сделала большие успехи. И пусть она говорила еще не так гладко, как ему хотелось, но от базарных словечек она избавилась, отчего в минуты негодования, подыскивая им благозвучную замену, трогательно запиналась.

Между тем, воодушевленная февральской любовной революцией, открывшей ей путь к светлому и счастливому будущему, Алла Сергеевна при всякой возможности чутко прислушивалась к интимным откровениям подруг, отбирая из их прихотливого опыта то, что могло ей пригодиться. Например, помимо скабрезных, пропущенных ею мимо ушей деталей, она узнала, что есть дни, когда заниматься ЭТИМ женщине безопасно и особенно приятно. Есть, конечно, и другие дни, но эти самые безопасные.

В этом месте она, помнится, навострила уши и допросила подругу с пристрастием, и вот почему: аккуратный и заботливый Сашка, пользовавшийся резинкой только находясь в крайнем возбуждении, во всех остальных случаях не спеша добирался до последней черты и освобождал себя в чашу ее живота, что, конечно, делало ему честь, но лишало половины удовольствия. И Алла Сергеевна, заботясь о милом, задумала проскользнуть в приоткрытую природой не то по забывчивости, не то по халатности дверь. Такое случается с женщинами, чья любовь на первых порах печется об удобстве и интересах партнера больше, чем о собственных.

В конце июля такая возможность ей представилась, но она ею не воспользовалась. Следующий раз ее алтарь окропился кровью за несколько дней до его отъезда, и она, твердо решив снабдить его напоследок незабываемым воспоминанием, в последний момент снова испугалась, но затем переборола себя и объявила ему свою волю. Он поначалу растерялся и, может, даже испугался – за нее ли, за себя ли, но она была убедительна и притворно беспечна, и он решился. Вначале чуткий и робкий, он к концу потерял голову, и можно себе представить, под знаменем какого цвета произошла их теперь уже августовская революция. Он был в неописуемом восторге, она, напротив, смущена и обеспокоена.

Другой на его месте поцеловал бы партнершу и сказал: «Было классно!», но не Сашка. Он поцеловал Аллу Сергеевну с негаснущей нежностью и сказал: «Вот теперь мы с тобой настоящие муж и жена…», чем подтвердил наличие у себя стойкого семейного инстинкта.

Потом они проделали то же самое еще раз, но уже с осторожностью, и суммарный среднеарифметический результат их открытия, кажется, убедил ее, что после такого потрясения изменить ей с москвичками он уже не сможет.

Это сейчас она понимает, чем рисковала, но тогда, в пору великих физиологических открытий она углублялась в неведомую страну, руководствуясь самоотверженными желаниями, чужим опытом, случайными советами и только потом инстинктом самосохранения. Слава богу, новичкам везет не только в карты.

И все же постелью их любовь не исчерпывалась, а только подогревалась. К этому времени Сашка находился в том редком возвышенном состоянии, когда многократно утоленное желание не только не заслоняет от любовника душевных достоинств его возлюбленной, а напротив, способствует открытию все новых и новых.

Они часто бывали в гостях, в том числе у ее пэтэушных подруг, и столичный статус ее возлюбленного высоко вознес ее в их глазах. Она в то лето и вправду была хороша – свежа, упруга, искренна, безмятежна, щедра, сердечна, с волнующей смесью зарождающейся женственности и запыхавшегося отрочества. И рядом с ней его глаза – восхищенные и преданные.

 

9

Он уехал, наговорив ей толстую тетрадь нежностей и укрепив ее дух жаркими заверениями. Из-за его матери она не смогла пойти на вокзал и, сидя дома, смотрела на часы и воображала: вот прибыл поезд, вот он, стоя у вагона, слушает дурацкие напутствия матери, вместо того чтобы целовать на прощание ее, свою тайную жену. Вот он поднялся в тамбур и, может быть, поглядывает сверху, выискивая ее украдкой в толпе. Вот объявили отправление, вот поезд тронулся, и она, невидимая, машет ему рукой и, спотыкаясь, спешит за вагоном, и вот уже грузный поезд, растолкав железными плечами соседние составы, стал сном…

Два дня она припудривала заплаканные глаза, а затем, как уже не раз бывало, укрылась от печали в рутине бытия.

На заре жизни одни девушки мечтают о светлом, другие мечтают криво и нехорошо. Все устроено так, что даже необремененные грандиозными жизненными планами простушки вынуждены в эту пору трудиться над своим духовным содержанием, в котором, как в паутине должен запутаться спутник их жизни. Что же тогда говорить про целеустремленных девушек – особенно если они желают жить в Москве!

Это последний год ее учебы в ПТУ, и она, не поспевая за стрелками часов, просеивает через себя дни, как сорную пшеницу, отделяя зерна знаний от плевел праздности. Возвратившись вечером домой и уделив хозяйству час, она усаживается за учебники, а затем за эскизы и выкройки. Она редко бывает на воздухе, за что ей достается от матери.

«Хоть бы в гости сходила!» – сердится озабоченная ее затворничеством мать.

«Что мне там делать?» – пожимает плечами дочь.

Влюбленная девушка не ищет компаний, где нет ее любимого, и отказывается ходить в кино с молодым мастером Федей, который не отстает от нее вот уже третий месяц.

«Ты что, думаешь, твой жених сейчас дома сидит?» – язвительно тревожит ее мысли мать.

«Зачем же ему сидеть дома? Если бы я жила в Москве, я бы по вечерам дома не сидела!» – мужественно улыбается дочь.

Одинокая влюбленная девушка не смотрит на улице на мужчин, не замечает их докучливых взглядов, а перед сном предается грустным мыслям.

Неужели он сидит сейчас в компании или в театре, или гуляет по городу и не думает о ней? И как она может заставить его не улыбаться, не смеяться и не шутить в женской компании? И что в ней такого особенного, чтобы он после нее не захотел других женщин? Еще четыре года остается ему до окончания института, и за это время он должен восемь раз вернуться к ней и сдать экзамен на верность. Случится ли так?

Днем она смотрит на серое небо, где ветер задирает загривки поджавшим хвосты облакам – смотрит и думает, что через две недели Новый год и придется пойти в училище на вечер, и с ней там будут пытаться знакомиться друзья ее подруг – смешные, мешковато одетые мальчишки с небезобидными замашками, и придется просить мастера Федю проводить ее до автобуса.

У одинокой влюбленной девушки сегодня праздник – она получила письмо.

«Милая моя девочка!» – читает она, и тут же слезы на глаза. И дальше хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как гладок и светел ее чистый лоб, как глубоки и безмятежны омуты ее глаз, как пугливы и стыдливы ее ресницы, как упрям и прям ее ребячливый носик, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи. Помнит ли она распаренный аромат березового леса, резкий резедовый запах резного папоротника и их объятия на виду у лесных духов? Помнит ли святое исступление их сердец и любовную испарину их обессиленных тел? Не забыла ли его милая Алюня их супружескую клятву?

«Господи, он совсем сошел с ума! – целуя дымчатые от слез строки, улыбается она. – А если бы письмо прочитала мать?»

И вот она снова счастлива, и этого счастья ей хватит на две недели – до следующего его письма. Ах, эти его письма, спасительные письма, что помогают ей переносить сладкую, томительную оккупацию души, какой является любовь!

«Москва слезам не верит», и она с особым, жадным интересом вглядывается в московскую натуру. Это оттуда расходятся киноволны культуры, это там гуляет сейчас ее Санечка, и там, придет время, будет гулять она, потому что у нее все будет совсем по-другому, чем в фильме.

По телевизору и в кино, куда иногда выбирается с подругами, она замечает в первую очередь костюмы и платья героев и героинь, описывая затем подругам то, что выудил из фасонистого мира ее цепкий взгляд. К этому времени она пусть и смутно, но уже представляет, чего хочет.

И вот, наконец, меланхоличный февраль, а вот и он, запыхавшийся, раскрывает ей, сомлевшей, нетерпеливые объятия!

Их встреча, как короткое замыкание сети. Пережив искристый тепловой удар, утолив изнывающее ожидание и ослабив оковы жадных объятий, Алла Сергеевна принялась украдкой приглядываться к нему, отыскивая в его поведении коррозию верности, каверны сытости, лакуны невнимания, изъяны обожания, дефекты нежности, прорехи в страсти, недостаток алломании и общее ослабление любовного аппетита. Но нет, чувство его не обнаруживало трещин и червоточин – он по-прежнему смотрел на нее затуманенным взором, был с ней порывист и нежен и занят только ею.

Расхваливая ее на все лады, он находил в ней благотворные перемены, восхищался ранним благоразумием, незаурядной практичностью, полным отсутствием вздорности и кокетства, которых терпеть не мог. При всяком удобном случае прижимал ее к груди и целовал в голову. Его, как и прежде, влекла витринная сторона ее тела, но половой гурман в нем еще не проснулся, а потому ласки его оставались скудны и целомудренны, что, впрочем, нисколько не портило конечный результат.

Каникулы промелькнули, как один миг, и все, о чем она жалела помимо краткости его пребывания – это то, что в этот раз им не удалось взбить сливочно-розовый крем.

Перед отъездом он подарил ей к восемнадцатилетию золотой кулон в виде сердечка на тонкой цепочке, который стал ее первым украшением, как и первым его дорогим подарком за все время их отношений. Она и обрадовалась, и растерялась, а опомнившись, осыпала его горячими упреками за пустую трату денег. Мешая укоризну с любопытством, она хотела знать, когда и где он купил кулон и сколько тот стоит, но все ее вопросы отскакивали от его довольного таинственного вида. Обвив цепочку вокруг ее стройной гладкой шейки и застегнув, он выразился в том смысле, что это украшение будет ей теперь напоминать о нем всегда.

Ко дню отъезда его мать слегла с простудой и не смогла ехать на вокзал. Он уговорил отца остаться дома и, соединившись с Аллой Сергеевной за пределами их двора, исполнил ее мечту проводить его.

И прибыл поезд, и они стояли у вагона, и он целовал и утешал ее, свою тайную жену. Затем поднялся в тамбур и, прижимаясь спиной к стенке, глядел в ее запрокинутое лицо с глазами, полными слез. И объявили отправление, и поезд тронулся, и она поспешила за вагоном и, спотыкаясь, шла за ним с трепещущей рукой. А потом стояла и смотрела, как грузный поезд расталкивал железными плечами соседние составы, чтобы стать сном…

 

10

Если образовательный процесс – это покорение вершины, то для людей пытливых среднее специальное образование – всего лишь первый лагерь на маршруте пожизненного восхождения. Вот и Алла Сергеевна, приняв по молодости лагерь за вершину, следующие несколько месяцев была занята ее самозабвенным штурмом. Собственно говоря, вершина всеобщего среднего образования была бумажная, из папье-маше, и хотя изготовлена была так, чтобы не оставалось сомнений в ее труднодоступности, всем, кому к этому времени удалось перед ней сгрудиться, было суждено ее достигнуть. При этом любителям острых ощущений предлагалась опция с золотым и серебряным отливом.

Жизнь наша – спираль дней, нанизанная на ось времени.

От всех ее предыдущих дней нынешние отличались суматошливым приподнятым настроением, какое бывает у прибывающих на конечную станцию. Ее ежедневный забег начинался утренней разминкой, когда она, готовясь стартовать в новый день, разогревалась между комнатой и местами общего пользования. Затушевав брови и ресницы, облачившись в самодельные доспехи и спустившись во двор, она на секунду замирала на пороге мира – цветущая, нарядная, всезнающая, провинциальная, бессмертная – и угодливый надушенный апрель встречал ее неуемными аплодисментами и льстивыми комплиментами. Добиралась на автобусе до ПТУ и, направляемая флажками расписания, переходила на переменах из класса в класс, где затачивала и шлифовала копье знаний, рассчитывая поразить им приемную комиссию института.

«Редкой целеустремленности девушка!» – говорили про нее учителя.

«Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны…» – пожимал со стены плечами проницательный Пушкин, за семьдесят лет до Фрейда угадавший его главную догму.

Ее отвлекали внеклассные дела, а кроме того она по доброй воле подтягивала подружек-замухрышек. Обращалась со всеми легко, весело, ласково, без высокомерия и чувствовала себя взрослее некуда. В суматохе ей незачем и некогда было думать о Сашке – достаточно было тайком коснуться кулона, чтобы ощутить незримое присутствие любимого и улыбнуться. Возвратившись вечером и закруглив день обычным своим занятием – беседой с выкройками, она вытягивалась в кровати, зажимала кулон в кулачке и, установив с Сашкой телепатическую связь, мечтала об их будущей встрече. Ей было чем гордиться: совсем скоро она преподнесет ему почти золотой аттестат и станет на ступеньку ближе к нему. Кроме того, на небе и на земле распорядились так, чтобы отныне они не испытывали стеснительной нужды в собственном гнездышке: в марте умерла соседка-старушка, и им с матерью досталась ее малюсенькая комнатка, размерами как раз подходящая их с Сашкой тихому транзитному счастью.

Его отец, встречая ее, придерживал бег, улыбался, спрашивал, как у нее дела и, довольствуясь ее смущенным «нормально», удалялся. Его мать при встрече не спрашивала ни о чем и отворачивалась. Иногда ее нелюдимое, изнывающее чувство находило приют в компании двух-трех верных подружек, где выглядывая из раковины, массировала наружным вниманием свои ожидания.

«Какая ты счастливая, Алка! – ахали подруги. – Будешь жить в Москве!»

Она непроизвольно прикладывала руку туда, где покоился кулон и, ощущая его волнующую, рельефную поддержку, снисходительно отвечала:

«Ну да – в Москве! Мне до Москвы еще, как до Луны!»

Но подруги настаивали, и по их словам выходило, что ей там самое место и что ее студенту с ней повезло, он даже сам не знает как.

Возвратившись домой, она рассматривала себя в зеркале, выискивая там то особенное, ради чего Сашка мог так терпеливо переносить разлуку. Искала, не находила и огорчалась. Конечно, она была не хуже других и все же не такая эффектная и бойкая, как некоторые девчонки из ее группы. Правда, чтобы сравняться с ними, нужно было броско и безвкусно одеваться, вкрадчиво и со значением принимать при парнях манящие позы, обстреливать их нагловато-томными взглядами, оглушать энергичной визгливой речью и терзать их уши приторным хихиканьем. Удивительно ли, что привлеченные их запахом молодые кобельки являлись полной Сашкиной противоположностью.

Поманерничав перед зеркалом, она, сама себе модельер и манекенщица, возвращалась к своему кропотливому, завораживающему занятию.

Его убедительные и обстоятельные письма регулярно пополняли внушительный архив неутихающих признаний. Иногда, следуя внезапному порыву, она доставала их из потайного места, перебирала и читала, извлекая наугад, словно экзаменационные билеты, и нежная память оживляла обстоятельства, сопутствовавшие появлению письма. Она могла вспомнить время суток, когда оно оказалось в ее руках, погоду, некоторые события того дня и свое настроение. Иногда ее мечтательному порыву мешало присутствие матери, и тогда она, скрывая нетерпение, ждала, когда останется одна – не из страха, а исключительно из нежелания подставлять блуждающую растроганную улыбку под микроскоп материнского любопытства. После такой оздоровительной процедуры мир вокруг нее становился таким же молодым, свежим и чистым, как она сама, а люди – милыми и добродушными, а если попадались злые, то она их жалела.

Однажды она увлеклась, и мать застала ее за только что полученным письмом. Застигнутая врасплох, дочь вздрогнула, и письмо, взмахнув крыльями, упорхнуло ей за спину.

«Читай, читай, чего прячешь…» – снисходительно проворчала мать, направляясь к шкафу, чтобы взять оттуда кое-какие вещи. К этому времени она уже знала об их переписке и даже дважды подкладывала дочери нераспечатанные письма.

«От него?» – покладисто поинтересовалась мать.

«Да…» – неохотно отвечала дочь.

«Чего пишет-то?»

«Все нормально…»

«Ох, Алка, Алка… – вздохнула мать. – Да я не против – пусть пишет, если хочет. Только вижу – совсем он тебе голову задурил…»

«Ну, мам, ну, чего ты опять начинаешь…» – сморщилась дочь.

«Да потому что я старше тебя и кое-что повидала!» – воскликнула мать, и между ними состоялся разговор, которого мать желала всем сердцем, а дочь – меньше всего. Из разговора, между прочим, выяснилось кое-что про ее отца. Собственно говоря, история оказалась такая же скучная и банальная, как и типичная. Оставалось только удивляться, как русский человек, вещим духом молвы остерегаемый от кривых жизненных путей, выбирает именно их.

Ее мать приехала в этот город из деревни, и было ей тогда двадцать. Ее отец, Сергей Пахомов, на три года старше матери, приехал сюда с Амура. Работали они в одной путевой бригаде, и между ними возникло молодое и не вполне взаимное чувство: мать его любила, он же ее то ли любил, то ли нет, а пока разбирался – нечаянно обрюхатил. Вроде бы даже собирался жениться, но по пьянке порезал до полусмерти друга и вместо женитьбы угодил на одиннадцать лет в тюрьму. Перед тем, как туда отправиться, он, желая, видимо, направить свежее раскаяние на добрые дела, велел ей записать ребенка на его фамилию. Мать, пообещав его ждать, так и сделала.

Места заключения сильно испортили характер и здоровье отца, он стал нервным, злым и бесчувственным, и когда после срока явился к ним, то оказалось, что нормальным людям жить с ним невозможно, тем более без любви, которая к этому времени давно покинула несостоявшихся супругов. Последующие события, в том числе его уход, происходили на глазах и при участии Аллы Сергеевны и сопровождались, как известно, гнетущими впечатлениями. Историю эту мать завершила замечанием, что с тех пор она ничего об ее отце не знает и знать не желает. Помимо этого она дала понять, что все ее дальнейшие попытки устроить личное счастье разбились о мужской эгоизм, который в отличие от женского не знает ни стыда, ни совести. Таков был покореженный мужским началом жизненный опыт простой русской женщины Марьи Ивановны Степанцовой, живописуя который она рассчитывала образумить дочь.

«Я, конечно, буду рада, если у вас что-нибудь выйдет, но чует мое сердце – не выйдет…» – завершила она разговор, отголоски которого долго будоражили ее влюбленную дочь, словно воронье карканье цветущий сад на заре.

Наступил июнь, и Алла Сергеевна, как и ожидалось, прекрасно сдала экзамены, и то что сердобольным, почти родным преподавателям пришлось завысить ей отметки по физике и алгебре, дабы досадным пятном хороших знаний не запачкать ее отличный аттестат, нисколько не умаляло ее достижений.

Ею гордились, ее хвалили, и все же, строго говоря, успех ее был несколько авансирован. В нем не было абсолютного и непререкаемого значения: ее знания физики и математики не отличались глубиной и проницательностью и достались ей по ходатайству прилежания, усидчивости и хорошей памяти. Впрочем, склонность к естественным и точным наукам есть признак мужского ума, отчего, обнаруживаясь у женщин, серьезно повреждает их женственность, также как по гуманитарному уклону катится под откос мужественность мужчин.

Как бы то ни было, но в начале июля, когда тополь буйно и густо разбрасывал по всему городу белое семя, она вручила себя и аттестат в голодные и нежные Сашкины руки.

 

11

В тот раз он приехал не днем, как обычно, а поздно ночью, почти под утро.

Измотанная ожиданием, как морской болезнью, Алла Сергеевна долго не могла заснуть и, лежа в кровати, томилась, прислушиваясь к смешанному хору негромких голосов во дворе, оживлявших оглохшую полночную духоту. Она угадала бормотание своего первого любовника, который недавно вернулся из армии и теперь с аппетитом поглощал положенное ему штатской жизнью довольствие. Вкрадчивый нотариус ее половой зрелости, которую когда-то засвидетельствовал своим горячим липким сургучом, он два года находился вне поля ее зрения и вот теперь вернулся, еще более наглый и двусмысленный. Кроме него не спалось еще одному их общему знакомому, вернувшемуся из армии полугодом раньше, с которым у нее никогда не было других отношений, кроме дружеских. У того была особая манера выражаться – говорил, будто превозмогал истеричное удивление. Двух других она не знала.

Их слова в густом июльском воздухе долетали до нее обессиленными и невнятными, однако и без того было ясно, о чем шла речь. Скорее всего, бойцы вспоминали свои армейские подвиги. О чем еще могут говорить мальчишки после армии? Она точно знала, что у них не было подруг, которые их ждали. По крайней мере, ждали бы так, как ждет она своего солдата Сашку. Или нет – офицера: у них там, в институте, какая-то особая кафедра. Ждала два года и будет ждать еще три. Безумие какое-то – полжизни ожидания!

Заснула она около двух часов ночи с редким и давно забытым детским чувством – утром она проснется, и будет Новый год! Только проснуться надо пораньше, пока все спят…

Она проснулась оттого, что перед ее дверью сошлись два голоса: один сердитый – материнский, другой… Она вскочила и как была в короткой комбинации, кинулась к двери. На глаза ей попался будильник – господи, уже десять утра, и она проспала все самое важное! Рванув дверь, она застыла на пороге, и ее скудно костюмированный, голоруконогий, эффектный выход вверг участников утреннего представления в немую сцену: и взъерошенного восторженного Сашку, и недовольную Марью Ивановну и ее, задохнувшуюся от радости. Секунда, другая, третья…

«Иди, оденься! – наконец возмущенно крикнула ей мать, захлопнула дверь и, встав грудью у Сашки на пути, сказала: – Приходи через полчаса, жених! Дай девке себя в порядок привести…»

Когда он через пятнадцать минут вернулся, она его уже ждала. Они на виду у матери чинно прошли в ее комнатку, и она, закрыв дверь на защелку, тут же прижалась к нему бухающим сердцем. На ней было домашнее ситцевое платье – легкое, без рукавов, с голубыми васильками на желто-зеленом поле – и он, обхватив ее и выставив локти, пустился бродить скрюченными пальцами по спине, словно собирая там букет.

Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого выступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как по телу растекается жар, нервно гладила его голову. Он предпринял судорожную попытку стянуть с нее трусы, но она с громким шепотом отпрянула:

«Не надо, Санечка, не надо, мать услышит! Подожди до вечера – она сегодня в ночь…»

Он с неохотой отпустил ее, и они, присев на кровать и сплетя пальцы, принялись потоком сбивчивых слов гасить пожар возбуждения.

«Ты прости, я хотела тебя первая встретить, но долго ночью не могла заснуть и проспала…»

«А я почти не спал – все ждал, когда тебя увижу…»

Она спохватилась, вскочила и сдернула со стола приготовленный аттестат:

«Вот, смотри…»

Он взял аттестат, пробежал по нему глазами, и лицо его осветилось гордостью.

«Ах ты, моя умница!» – разулыбался он и припал к ней долгим признательным поцелуем.

«Подожди, – оторвался он, – у меня для тебя тоже кое-что есть! Только мне надо сбегать домой…»

Она выпустила его, и пока он отсутствовал, рассеянно ходила по комнате, удерживая на лице нетающую улыбку. В покосившихся, осязаемо материальных солнечных столбах, которые солнце все утро не без успеха выправляло, плавала неистребимая межгалактическая пыль, и, заметив ее, она подосадовала на бесплодность своих вчерашних влажных усилий. Он вернулся, всем видом предвкушая радость. Встав перед ней, он вытащил из просторного кармана серо-кирпичных джинсов нечто, зажатое в кулак, завел руку за спину и, со значением улыбаясь, сказал:

«Закрой глаза!»

Она послушно замерла, приоткрыв заинтригованный ротик.

«Открывай!»

Открыв глаза, она увидела на его ладони черную квадратную коробочку.

«Что это?»

«Посмотри…»

Она неловко взяла коробочку и, удерживая на весу, попыталась открыть, но та не открывалась, так как ее пытались открыть со стороны для этого не предназначенной. Она напрягала пальцы, но они соскальзывали, и коробочка едва не выпала из ее рук. Она усилила натиск и даже непроизвольно стиснула зубы, и тогда он присоединил к ее пальцам свои. Вдвоем они, наконец, открыли коробочку, и оттуда на нее голубыми глазами глянули золотые сережки.

«Это что, мне?» – растерянно спросила она.

«А кому же еще! – рассмеялся он. – Поздравляю с окончанием! Ну, одевай, одевай!»

И она, не спрашивая, сколько это стоит и откуда у него деньги (а если бы спросила, он бы сказал про стипендию и щедрое родительское пособие), тут же заменила ими свои почерневшие серебряные висюльки, невесть когда и как застрявшие у нее в ушах.

«Спасибо, Санечка!» – отходя от зеркала, пробормотала она, обняла его и спрятала у него за плечом навернувшиеся слезы. Он достал их оттуда и стал бережно впитывать губами, как впитывает в пустыне остатки влаги изнемогающий от жажды путник.

«Это еще не все…» – оторвавшись, объявил он, наслаждаясь немым удивлением ее набухших серебряной влагой глаз. Неспешным эффектным жестом он извлек из другого кармана еще одну коробочку, узкую и продолговатую.

«Вот. Духи. Настоящие, французские…» – протянул он ей серебристо-белый брусок в лоснящейся одежде.

Она, вконец потрясенная, взяла коробочку и, не сводя с нее завороженных глаз, пробормотала:

«Санечка…»

«Кристиан Диор называются…» – добавил он, наслаждаясь ее потрясением.

Ночное предчувствие не обмануло ее – она и вправду попала в Новый год. Взмахнув мокрыми ресницами, она взглянула на него. Благодарное, растроганное лицо, крупные детские слезы, беззащитно и доверчиво раздвинутые губы и весомые золотые знаки ее новой женственности – трогательный и упоительный облик, заставивший его восхищенно произнести:

«Ты очень изменилась, очень! Ты не представляешь, какая ты стала…»

Вечером, сев на кровать и заведя ее в гавань своих раздвинутых ног, он снял с нее платье и прочее и в таком увеличительном, искусительном виде любовался ею, а она, обнаженная и смущенная, не пыталась прикрывать свои заповедные белоснежные места. Оглаживая ее полированные формы, он обнаружил, что незаметный рост истончил ее талию, сделал изящными и крутобокими бедра, вытянул блюдо живота, накачал грудь, заузил плечи и придал обворожительную хрупкость выпирающим ключицам. Шалея от ее податливой складности, он вдруг осознал, что перед ним юная, созревшая для новых неведомых желаний женщина, и что их исполнение теперь зависит только от него. Уложив ее на кровать, он сухими горячими губами зацеловал ее с головы до пят, до спазма в горле желая и не решаясь утопить их в перламутровом омуте ее лона.

Потом он утолил первый голод, и Алла Сергеевна, пережив крупнокалиберный, скорострельный напор любимого, уверилась в его неподдельной верности, которую он, по его словам, уже два года ей хранил. Об этом же твердили его отдающие особым несгораемым блеском глаза.

Потом, прижавшись к нему, она по традиции попросила рассказать, как он там жил, и он весело и беспечно продолжил февральскую, которая, в свою очередь, являлась продолжением прошлогодней, сказку о его московской жизни, целиком состоящей из интеллектуальных и культурных отношений с однокурсниками, из коммунальных радостей общежития, винно-водочного упоения и мыслей о ней – причем предпоследнее, якобы, стойко вытекало из последнего.

«Ты там что, много пьешь?» – испугалась она.

«Только когда думаю о тебе, а значит, всегда!» – ярко пошутил он.

Между прочим, он сообщил, что был в Большом театре, где давали «Евгения Онегина».

«Ты не представляешь, как это здорово! – с отголоском былого восторга сообщил он. – Когда ты переедешь ко мне в Москву, мы обязательно сходим туда вместе, хорошо?»

Конечно, хорошо, еще бы не хорошо!

Страдая обострением двустороннего любовного воспаления, они долго не могли расстаться и разошлись только в третьем часу ночи, и то лишь от нежелания Аллы Сергеевны злить его мать, у которой она в первый же день похитила сына.

 

12

С этого дня они зажили славно и привольно. Развеивая остатки публичных сомнений в настоящей и будущей прочности их союза, они повсюду появлялись вместе, и как всякая добросовестная влюбленная парочка вели себя открыто и честно, без всяких там путано-виньеточных объяснений и змеино-извилистых оправданий. И вскоре всем окончательно стало ясно, что всё у них давно и прочно решено и остается лишь ждать официального объявления того, что всем и так известно.

Его мать по-прежнему ее не признавала и, питая материнскую ревность неукротимой злостью, пеняла сыну на то, что она его почти не видит. Его отец однажды невозмутимо заметил:

«Вижу, ты с ней уже спишь…»

«Почему ты так решил?» – вскинулся, было, сын.

«Между вами нет дистанции…»

«Ну, хорошо – сплю! – с гордым вызовом признался сын. – Сплю, потому что считаю ее своей невестой!»

«Ну, и дурак! – спокойно отвечал отец. – С невестами не спят, за ними ухаживают…»

Солнце, воздух и река приветствовали их безоблачные планы, и он, заходя по пояс в воду и раскрывая объятия в сторону берега, ласкал ненасытным взглядом ее полуобнаженную воздушную плавность, нетерпеливо дожидаясь, когда она зайдет в его крепкие руки и закачается на них. Сашка был под сто восемьдесят росту и тяжел, а она на полголовы его ниже и легка, и этого было достаточно, чтобы он считал ее своей маленькой девочкой, сюсюкал над ней и всячески лелеял ее хрупкость.

Другой берег напоминал им о первых опытах любви и вдохновлял на новые. Их упражнения на свежем воздухе обрели грузную, неторопливую основательность, и когда шелковистая трава под ней обнаружила свое колкое нутро, он предложил ей пару новых поз, о которых, судя по смущенному и ненатуральному озарению, возможно, грезил по ночам в своей студенческой келье. Пусть даже и так, но позы пришлись к месту: превращая его в уютное кресло-качалку, они устраняли для нее неудобства пленэра.

Густ и небеден прибрежный травяной покров. Здесь, словно на ворсистом ковре собрались и колдуют ведьмы-травы, такие же невзрачные, как и чарующие. Да, да, там, там, Аллочка, и здесь, у меня под головой – пышные, длинные, сплоченные пучки типчака: желают выглядеть культурно и просятся в обмолот. А вот справа от нас жесткий тимьян испускает тимол, карвакрол, горечь, камедь и прочие вкрадчивые эфиры. А там, повыше, молочай кичится белой кровью, метит в зеленые аристократы. За ним желтые пятна заблудившейся люцерны, а дальше полной грудью горько и громко вздыхает полынь. Отпылавший горицвет рядом с твоим педикюром, словно лиственница-девственница наливается изумрудным соком. Стрелорукий ирис жмется к воде, выпустив свой синеглазый перископ. Долговязые, тонкоплечие, многоголосые ромашки – ежегодное пособие по космогонии – кричат о строении мира. Нетребовательный и хозяйственный подорожник выбирает, как деревенский мужик, места попроще. Конский щавель – истинный евразиец, сорняк, метящий в лекарство от всех заразных болезней, держит круговую оборону. Вероника устремляет к небу по опушенным стеблям и супротивным листьям чистые радостные соки. Репейник, высокий и несгибаемый, как гренадер, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках – совсем не похож на лопуха. Там медовая кашка в пчелином облаке, а дальше взбегает на пригорок, спешит на волю ковыль.

Их невзрачность напускная. Их зеленый хаос скрывает гармонию – в их соседской толчее не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Аллочка, слыхала ль ты что либо подобное:

Стебли – деревянистые или сочные, лежащие, стелющиеся, восходящие, прямостоящие, травянистые.

Листья – короткочерешковые, сидячие, цельнокрайние, пальчатолопастные, перисторассеченые на линейные или нитевидные, узколанцетные расставленные доли, дважды перисто-раздельные с тонкими, почти нитевидными долями, не говоря про совсем маленькие, редуцированные до чешуевидных влагалищ. Края их зубчатые, мелко-тупозубчатые, пильчато-зубчатые, городчатые, с немногими редкими зубчиками в верхней части, в нижней цельнокрайные. Бывают опушённые, длиннореснитчатые, железисто-реснитчатые, с редкими рассеянными волосками. Цвета зелёного или серого из-за густого опушения.

Цветки обычно двудомные, редко однодомные. Мужские колоски сидячие или на ножках, состоят из черепичато расположенных парных прицветников, окружающих тычиночную колонку, иногда ветвистую, с сидячими пыльниками в верхней части. Женские колоски часто скучены в соцветия, сидячие или на длинных ножках, с семяпочками, окружёнными парами более или менее сросшихся прицветников.

Околоцветник двойной. Чашечка на три четверти или полностью рассечена на пять эллиптических, широколанцетных, ланцетных или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, более короткая и узкая, короче или немного шире остальных, или две передние более длинные, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.

Плоды представляют собой или ложную ягоду с мясистым желтоватым или красным покровом, образовавшимся из сросшихся мясистых прицветников, или сухой плод, окружённый плёнчатыми прицветниками. Семена с эндоспермом.

И это, Аллочка, лишь малая часть той поэзии, что здесь живет и, разбегаясь в разные стороны, возвращается к нам ударной волной чувственного взрыва. Ее ароматной воле невозможно противиться, ее душной просьбе нельзя отказать. Ее разложимый на миллионы бликов и запахов мир нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, принуждая наш инстинкт к сотворению жизни – пусть притворной и бесплодной, но ритуалом сотворения совпадающей с настоящей: зачатие, рождение, хриплая смерть и новое зачатие, и новая стонущая смерть в объятиях друг у друга, и новая пауза между ложным зачатием.

Ах, Аллочка! Иди скорее ко мне!

И она, оглушенная запахами, солнцем и любовью идет к нему, и то море обожания, которое ее укачивает, приводит ее в состояние тихого, почти молитвенного счастья.

«Ты знаешь, почему большинство растений зеленого цвета?» – бормочет он.

«Нет! – оторвав голову от его груди, смотрит она на него. – Почему? Скажи!»

«Потому что все другие цвета солнечного спектра поглощаются растением и работают на него. Один только зеленый цвет, тунеядец чертов, работать не хочет и отражается в пространство…»

Вечерами они являлись в городской парк, где побродив под пыльной сенью аллей и поглазев на танцы, присоединиться к которым им, помолвленным, мешало галантерейное легкомыслие и гастрономическая всеядность танцующих, отправлялись гулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Медленно и степенно шли по твердеющему после жары тротуару на виду у высоких, плоских, похожих на розовое рыбье филе облаков. Гаснущее небо распускало на остывающем горизонте цветы побежалости, теплый воздух сгущался, тускнел, не признавал прохлады.

Сашка – видный, содержательный, многообещающий, она – знойная, смуглая, приталенная и, глядя на них, нельзя было не признать, что слепое сводничество судьбы их миловало и что фортуна в тот день, когда свела их, была трезва и благосклонна.

Самое удивительное, что ему с ней не было скучно. Деятельное любопытство – вот та похвальная черта ее натуры, которая к этому времени проявилась у нее во всей полноте. Читала она мало и оттого жадно внимала ему, когда он пускался в пространные, по сути дилетантские, но богатые на умничанья литературные разговоры. Была светская колода книг, по преимуществу иностранных, которую должен был уметь тасовать всякий уважающий себя студент, глубокомысленно выкидывая по случаю ту или иную книжную масть. В ее случае это был сначала Зощенко, потом Ремарк, и затем Булгаков. Судя по вопросам, которыми она его перебивала, интерес ее был глубок и неподделен и льстил ему. Кстати, уехав, он снабдил ее стопкой книг, которые она должна была к следующему разу обязательно прочитать. Там среди прочих были чуднóй Бальзак и Грин, под парусами которого она, борясь со штормами неохоты, и доплыла до последней корки последней книги.

Помимо этого, она любила расспрашивать о театре, особенно когда он упоминал артистов, которых она видела в кино.

«Какие они в жизни?» – затаив дыхание, спрашивала Алла Сергеевна.

«Ничего особенного… – небрежно отзывался он, и если речь шла об актрисе, добавлял: – До тебя ей далеко!»

Ее интересовало, как устроен механизм высшего образования и из чего состоит студенческая жизнь. Он рассказывал, и ее ревнивое воображение находило в его рассказах много свободного времени и соблазнов.

Он любил, когда она солировала, и часто просил ее оценить наряды, которые двигались им навстречу. Она охотно разбирала их по косточкам и ниточкам, и все замечания ее звучали дельно и убедительно. В свою очередь она спрашивала, что носят женщины в Москве, и он, далекий от нужных слов, пользовался другими, случайными, похожими на нужные смутными силуэтами, отчего изложение его приобретало поэтический окрас, который она тут же переводила на язык вытачек, заломов, пройм, обтачек, линий груди, талии и подбортов.

«Хм! Фиолетовое с зеленым? И белый подол? Что ты говоришь! Интересно!» – задиристо отзывалась она.

Во время прогулки они обязательно натыкались на знакомых, иных приветствуя взмахом руки, других останавливая и делясь взаимной симпатией. Она так выгодно и ярко выделялась на фоне его статуса столичного студента, что часто ей уделялось больше внимания, чем ему.

Как ни были они с матерью бедны, но она своим ранним трудом собрала к этому времени небольшой гардероб, которым вместе с присущей ее фигуре струнностью ирландского танца, умело пользовалась, каждый раз добавляя новизну в свои скромные наряды, да так удачно, что подруги его друзей, как, впрочем, и сами друзья разглядывали ее во все глаза. Сашке их внимание определенно льстило.

Иногда договаривались о вечеринке, и она научилась на них ловко уклоняться от глубокомысленных вопросов его друзей, которые задавались, скорее, с целью обратить на себя внимание, чем получить толковый ответ. Она наблюдала, как Сашка ведет себя в компании, замечала его громкое, если не сказать, навязчивое притяжение и опасный блеск устремленных на него женских глаз. Она печалилась, огорчалась и ничего не могла с собой поделать. После вечеринки он тормошил ее, молчаливую, она же натягивала на грустное лицо беспечную улыбку, и от такого сочетания становилась похожа на египетскую богиню зубной боли. Впрочем, случалось такое не часто. В остальных же случаях они возвращались после гуляния в ее каморку, наполняя ее воркующими беседами и голубиными поцелуями. В отсутствие матери они предавались жарким, безрассудным спариваниям.

Свободная, счастливая, новобрачная жизнь – это про то их лето. Да, да, именно: никогда ее личное небо не было так безоблачно и высоко, как летом восемьдесят третьего, и даже сегодня воспоминание о нем невянущим ростком высится над утрамбованной поверхностью памяти. Большей частью, наверное, потому что в то лето ее тугокрылая юность сознательно и неукротимо вознеслась в область заоблачных откровений и обрела в них свой идеал. И только малой частью оттого, что это по определению было последнее лето, когда она могла отдавать ему все свое влюбленное время – на следующий год она уже будет работать. Но она уверена – будь у них все хорошо, она бы и следующее лето и еще пятьдесят июлей с августами сделала бы счастливыми.

Замечала ли она, что он отдаляется?

Нет, не в тот раз.

Чувствовала ли она, дочь путейщицы, будущую беду?

Нет, не в то их лето.

 

13

– Сведи-ка меня, Маркуша, в буфет, да угости коньяком… – поднявшись с кресла решительней, чем того требовало приглашение к антракту, обратилась Алла Сергеевна к находившемуся рядом с ней седовласому мужчине с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом.

Едва покинув зал, она быстрым коротким жестом раскрыла свою черную глянцевую сумочку, чьей единственной заботой по причине элегантной миниатюрности только, кажется, и было, что занимать беспокойные руки хозяйки. Поменяв платочек на телефон, она по молчаливому мнению Маркуши слишком поспешно вызвала кого-то на связь.

– Послушай, давно не спрашивала – что там наш подопечный? – с нотками нетерпения обратилась она к абоненту.

– Алла Сергеевна, вы давно не интересовались, ну, и мы, соответственно… – услышала она в ответ.

– Вот что, Петрович, узнай мне, что и как, и побыстрее. Часа хватит?

– Хватит, Алла Сергеевна…

– Хорошо. Я перезвоню.

В буфете она невнимательно, наспех, без смака выпила сто грамм коньяку, и потом до конца антракта оставалась рассеянной и, что еще любопытнее, умиротворенной, чем опять же удивила молчаливого Маркушу.

– Что-то случилось? – спросил он со сдержанной заботливостью мажордома.

– Все в порядке, – откликнулась Алла Сергеевна, обратив отсутствующий взор в электрическое, стерильно-матовое оживление антракта. Ни на кого не глядя, она возвратилась до времени в зал, устроилась в его болотно-парчовом разливе и позволила все еще тонким пальчикам завладеть платочком. Через несколько минут тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены брызнул яркий свет, и грянули полонез.

…Сашка уехал, снабдив ее наказами на все случаи жизни и договорившись, как и куда будет звонить ей в минуты невыносимой печали. При прощании заглядывал в ее помертвевшие от тоски глаза, окаймленные золотистым песком с берегов их блаженства, и не будь она оглушена расставанием, то смогла бы разглядеть в его неестественной суетливости и кисейной заботливости звонкий отзвук нешуточного нетерпения, а разглядев, опустилась бы до кощунственного подозрения, что он рад, что с провинциальным цирком покончено, и теперь можно покинуть арену ее глаз и перебраться, наконец, на академическую московскую сцену. Впрочем, это только предположения – никто не знает тропинки чужих мыслей, а потому в таких случаях лучше всего поскорей очнуться от наваждения и приписать мимолетную ересь фантомам обескровленного воображения.

Накануне его отъезда, перед сном, она пришла к взрослому выводу, что жизнь устроена так, что ни ему, ни ей не избежать встреч с мужчинами и женщинами, и что ни он, ни она не обязаны отводить глаза и сдерживать симпатию, но… «Но такого любящего сердца, как у меня он не найдет больше ни у кого!» – заклинала она судьбу с седьмого неба их нынешнего счастья, задыхаясь от высоты и опасаясь чересчур пристально вглядываться в тонущую в вопросительной дымке даль. Не оттого ли печалятся проницательные женщины, входя в небесный свадебный лифт, что знают: какую бы кнопку они не нажали, лифт двинется вниз и только вниз, и что застрять между этажами куда лучше, чем достигнуть первого этажа, а уж достигнув, нужно успеть выйти, потому что ниже – лишь ад.

Это уже гораздо позже и почти одновременно она поняла две, странным и далеким образом связанные между собой вещи: мужская неверность – это удобно, удачно, украдкой удовлетворенная утробная жажда удовольствия, а расчетливая, на грани небрежности смелость фасона и есть элегантность…

Кому-то снится один и тот же сон, а вот Аллу Сергеевну при расставании с Сашкой каждый раз одолевало одно и то же чувство – даже не чувство, а некое оставленное ей на вечное хранение мороком ее полового созревания недочувствие, подчувствие, околочувствие, если можно так выразиться. Не заполняя ее и не овладевая ей, оно окрашивало кажущееся благополучие в тревожные холодные тона, действуя на нее, как легкий зуд. Впервые она пережила его в сентябре своего полного тринадцатилетия.

То были дни климатического своеволия, когда порывистые нервные ветра, не находя себе места, (совсем как непоседливые беспокойные мужчины) пускались в демисезонное странствование по сибирским просторам. Наверное, она уже отметила Сашку среди прочих, иначе зачем бы она с подружкой оказалась рядом с ним на пустыре, где он с друзьями самозабвенно и сосредоточенно запускал бумажного змея. То, что было для него технической задачей, достижением, открытием и сопровождалось, как и все мальчишеские забавы, диковатым возбуждением, для нее стало первым знакомством с невыносимо печальным опытом расставания.

Сашка чуткими порциями отпускал от себя виляющую бумажную конструкцию, и упругие воздушные струи, ухватив ее под бока, увлекали все выше и выше, пока не вознесли на сияющий пьедестал. Она видела Сашкин горящий взгляд и его устремленность в другие от нее пределы, где он вместе со змеем фамильярничал с высотой и купался в глубокой чистой голубизне, так что упади она сейчас здесь, на земле в обморок – он даже не обернется.

Никогда мальчишкам не удавалось запустить змея на полную катушку, и среди всеобщего восторга ей в числе прочих дали потрогать нить. Тугое поднебесное напряжение испугало Аллу Сергеевну: как же так – эта тонкая ненадежная струна и есть то единственное, что связывает хвостатого смельчака с его хозяином?!

Ветер, вечный и ненасытный спутник тревоги, трепал ее волосы, и сжимая двумя нежными пальчиками звенящую, подрагивающую нить, она ощутила вдруг всю несправедливость потери, какую может понести горделивое Сашкино упоение, поведи себя нить предательски.

«А если порвется?» – робко спросила она.

«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмыльнулся Сашка, и все засмеялись, потому что они применили самые толстые черные нитки, какие могли только достать.

Змей мирно и устойчиво парил рядом с солнцем.

«Саня, давай пошлем письмо!» – предложил кто-то.

Письмом назывался надорванный до центра клочок бумаги, который насаживался на нить, после чего он, как порученец, молча и решительно исчезал из виду. Часто бывало, что ветер срывал его по пути, но иногда воздушная почта доставляла бумажному небожителю земное послание, и оно, случалось, оказывало на него невразумительное действие – сбивало с толку, а то и попросту отправляло на посадку.

«Не надо, сядет!» – отмахнулся Сашка.

И тогда все тот же кто-то азартно предложил:

«А давай еще одну катушку!»

«А давай!» – возбудился Сашка.

Привязались ко второй катушке и продолжили восхождение. Змей стал едва различим, зато нитку пришлось удерживать двумя руками. На другом ее конце вдруг возникла невидимая борьба – возможно, земное змеиное любопытство не понравилось высшим сферам, и им занялись чьи-то жестокие лапы. Незадачливого шпиона хватали за горло, били кулаками в плоское белое лицо, дергали за длинный пугливый хвост – он в ответ извивался и отбивался, как мог. Сашка принялся подтягивать нить и лихорадочно наматывать ее на катушку, но было поздно: нить, следуя скучному закону «где тонко, там и рвется» лопнула, физика полета нарушилась, и под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.

Именно тогда, а вовсе не в тот день, когда от них с матерью ушел отец, она и ощутила острое чувство потери.

В сентябре, изнемогая под грузом волнения и напутствий, Алла Сергеевна впервые в жизни (если не считать отроческих выездов за десять километров в пионерлагерь) покинула пределы города и в компании двух подружек отправилась в Омск подавать документы в заочный институт текстильной и легкой промышленности. Весь путь занимал у московского поезда несколько часов на восток, и когда спустя полчаса после отправления она, морщась от густого спертого воздуха дальнего следования, отправилась через плацкартную человеческую начинку в туалет, а затем вернулась и уселась по ходу поезда, то получилось как в детской игре, когда тебе завязывают глаза, закручивают, а затем, потерявшуюся в пространстве, отпускают на поиски трепещущих обоеполых юных тел: ей вдруг весьма убедительно представилось, что она едет… к Сашке в Москву! Самообман оказался заразителен, и она еще несколько раз искусственно впадала в него, закрывая глаза и направляя воображение в нужную сторону.

Ее, конечно, зачислили, о чем она тут же уведомила письмом Сашку, наказав не писать ей до середины октября, пока она не вернется домой. Вернувшись, она все же нашла на своем столе его письмо, в котором он телеграфным образом поздравлял ее и себя с их общим достижением.

Объединив отныне жизненный и трудовой пути в один большак, она загарцевала по его бездорожью на белом скакуне воодушевления и, размахивая деревянным мечом благих молодых намерений, атаковала техбюро швейной фабрики, куда была зачислена с первого сентября восемьдесят третьего года на должность технолога, о чем и указывала в анкетах вплоть до скоропостижного и непостижимого развала пирамидально-сотового здания плановой системы.

Направляемая новым для себя статусом, взрослеющим благоразумием и равнодушием к материальным благам, придерживаясь образцово-показательного образа жизни и мыслей, она довольно легко пережила осень, а за ней и бóльшую часть зимы. Теперь ей уже трудно вспомнить точную расцветку той яркой ткани, в чьи узоры она была вплетена тем благословенным временем. Остались лишь упрямые утверждения памяти о том, что ее отношения с миром в ту пору были прочны, возвышены и терпеливы.

Помнится, посовещавшись утром с наружным воздухом по поводу верхней одежды, она отправлялась на работу. После подошвенного, нижнеконечностного, почти по Брайлю чтения потрепанных рукописей тротуаров и обочин, четырежды в год менявших содержание; после довольно-таки однообразного переглядывания с заборами, деревянными домишками и низкорослыми кирпичными строениями, десятилетиями не менявшими своего положения, роста и заброшенного вида, она попадала на фабрику, где после утренней переклички приступала к трудовым обязанностям и подставляла плечи под комсомольские нагрузки.

Стараясь не замечать подчеркнутого внимания редких на таком производстве мужчин, она, тем не менее, не уклонялась от призывно-робких взглядов мастера Феди, считая их безобидными и ободряющими. Кроме того, ей регулярно случалось украшать собой общество близких подруг, где она стихийным коллективным психоанализом укрепляла силу духа. Все остальное время она, готовясь к решительному наступлению на Москву, посвящала расширению образовательного плацдарма и укреплению общекультурных позиций.

И среди этого репетиционного однообразия особняком, привилегией, радостью возвышался знойный остров ее чувства, над которым парил в вышине далекий московский змей. Ее разлученное сердце было в тот раз четырежды поддержано общеукрепляющими телефонными инъекциями. Обнаруживая в интонациях его голоса достаточное количество заботливых, душевных ноток, она приходила к выводу, что их полет протекает нормально.

Эти разговоры и те письма, которые она регулярно отправляла ему по звенящей струне их связи, сделали свое дело, и в феврале Сашка в очередной раз спланировал на ее благоухающий цветник. Пересчитав и обследовав все его цветы, соцветия и прицветники – однодомные, цельные, длиннореснитчатые, овальные, сердцевидные, бутоноподобные, прямостоячие, гладкие, местами опушенные, с поперечными трещинками на приоткрытых губах – он с жарким дыханием и как бы ненароком коснулся ее перламутрового омута. Она замерла, а он, чуть помедлив, погрузил туда жадные, обветренные полетом губы, чем обратил ее тлеющий стыд в танцующее пламя. Возможно ли описать то, что ей довелось испытать, когда на смену экзотичному разогреву на сцене появился гвоздь программы собственной персоной. Скажем только, что в результате получился полусюрприз, полуэкспромт, полугреза и полное безумие…

 

14

Ему никогда не приходило в голову сомневаться в ее верности, она же, едва оправившись от его ошеломительного штурма, ощутила себя поделенной надвое: одна ее половинка требовала продолжения неведомого удовольствия, другая самым категоричным и возмущенным образом хотела знать, где и как он этому научился. Разумеется, она слышала от неразборчивых подруг о таком мужском обхождении, но не представляла ни сладости, ни томительной власти этой оргастической преамбулы, отчего у нее раньше и в мыслях не было его к этому склонять.

Сашка, вздернув брови и тараща глаза, что по его разумению должно было снабдить его лицо выражением возмущенной невинности, принялся рассказывать о бесстыдных старших товарищах, которые в обстановке неопрятного студенческого застолья делились с ним богатым мужским опытом.

«Ты что, думаешь, что я мог себя так вести с кем-то еще, кроме тебя?! – с картинным ужасом восклицал он, глядя ей в глаза и изо всех сил сдерживаясь, чтобы не моргать. – Да как ты могла такое подумать! Да там со мной такие половые зубры проживают: о-го-го, сколько знают! Чего только не знают!»

«Ну, например…»

«Лучше тебе не знать…» – почему-то застеснялся он.

«Нет уж, теперь говори!» – потребовала она, краснея и желая знать, что такого знает он, о чем не слыхала она.

Он долго отнекивался, заверяя ее, что никогда не скажет, а уж тем более не позволит ни ей, ни себе заниматься тем, чем тешат свои скотские желания люди определенного сорта. Однако она очень, ну, очень сильно хотела знать, как низко могут пасть некоторые люди, и тогда, уступая ее стыдливому любопытству, он назвал ей имя запретного плода, половинку которого только что при ней употребил.

«Ты что, хочешь, чтобы я…» – заливаясь краской, начала она.

«Ни в коем случае! – с заботливым испугом перебил он ее. – Я – это я, а ты – это ты!»

Больше они ни о чем таком в тот его приезд не говорили, но подставляя себя под его старательный, трудолюбивый рот, она с замиранием, в котором странным и острым образом мешались стыд, принуждение и охота, думала, что ведь рано или поздно ей придется надкусить вторую половинку запретного плода…

Те их февральские, уплотненные до предела свидания были, вне всякого сомнения, также горячи и сладки, как и все предыдущие. Правда, ее впечатления были слегка подпорчены его поверхностным, легковесным вниманием к ее успехам – они, как и ее верность заведомо признавались им непреложными и само собой разумеющимися. Был он, как всегда, голоден и ненасытен (восхитительное, убедительное свидетельство его стойкости!), но все же находил время, чтобы терпеливо и снисходительно ответить на ее ученые вопросы. Например, помог ей составить план подземных ходов, ведущих в неприступную крепость математики, тем самым позволив ей если и не захватить, то хотя бы проникнуть на ее территорию. Иллюстрируя свои объяснения нежно-чмокающей указкой щекотливых губ, он бродил по обнаженным частям ее тела, увлекался, сбивался на игривый тон и норовил забраться в далекие от математики края. Она, настроенная на серьезный ученый лад, с притворной строгостью отмахивалась, восклицая: «Ну, Сашка, противный, ну, отстань, ну, потерпи!», а про себя умеренно удивлялась: «Надо же, до чего ненасытный!»

Впрочем, таковы были благословенные симптомы затяжной любовной болезни, лечить которую он, а тем более она не собирались. Их сердца по-прежнему находились в центре нежной трепетной паутины, не допуская к себе кого бы то ни было ближе, чем дозволяла их мятая постель. Ни его, ни ее мать, судя по их пусть и недовольному, но пассивному виду, не догадывались о том, как далеко зашло дело. Разумеется, и он, и она прилагали все необходимые уловки и навыки, дабы пузырем ее живота не возвестить всему миру об их внебрачной неловкости. Между собой они положили пределом стерильности ее пятый курс – то счастливое недалекое будущее, когда беременность уже не помешает ее учебе. К тому же Сашка считал, что оставшегося времени им вполне хватит, чтобы устроиться в Москве и пожить в свое удовольствие. Стоит ли говорить, что от их семейных планов у нее приятно постукивало сердце, и радостно замирал вполне созревший материнский инстинкт.

Все это к тому, что оставив ее в самом приподнятом расположении духа, он уехал, так и не решившись объявить, что собирается летом в составе студенческого стройотряда под Красноярск, и что, следовательно, неизвестно теперь, когда они увидятся.

Понимая, что обрекает ее на обидчивое недоумение (предполагалось, что себя он обрекает на тяжелый физический труд, который не оставит ему ни сил, ни времени лишний раз подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном), он дождался конца марта и невиннейшим образом поинтересовался у своей любимой Аллушки, что она скажет, если он летом поедет с товарищами под Красноярск и попробует заработать деньжат (никак не меньше пятисот рублей), чтобы приодеть ее и себя. Она тут же ответила, что никакие деньги не заменят ей его и описала, как могла, тот ужас, который испытывает при одной лишь мысли, что она почти год не сможет его видеть. Может, он ее разлюбил? Тогда пусть так прямо и скажет, и тогда она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме (в ванне – следовало бы ей добавить для правдоподобия, потому что водоемы к тому времени еще не вскрылись).

Он выждал неделю, позвонил ее подруге Нинке, бывшей у них в связных, и назначил назавтра разговор. Тот разговор, как нервное воспаление на бархатном теле их любви, был первым симптомом внезапных и грозных осложнений. Фиолетово-зеленая, кособокая, нелепая заплата на ее несшитом свадебном платье.

Он начал с того, что деньги деньгами, но важнее здесь другое: ему пора зарабатывать характеристику, без которой на приличное распределение рассчитывать не приходится. Ведь она хочет жить в Москве? Ну, так вот: многие его иногородние сокурсники хотят того же и уже трижды побывали на стройках, в то время как он не был там ни разу, а комсомол тунеядства не прощает!

Теперь-то она знает, что в те годы для приличного распределения нужны были совсем другие основания. Не оттого ли, что предчувствовала свое будущее разочарование, она твердила ему со слепым упрямством:

«Да, я понимаю, что это важно, но и ты меня пойми – я не смогу без тебя целый год!»

На что он, понизив голос и добавив в него романтичной безысходности, проникновенно предположил:

«Представь, что меня взяли в армию, и что бы ты тогда делала?»

«Армия – это совсем другое дело!» – мягким внимательным крылом зацепилась она за заусеницы его неловкого довода.

«Хорошо, согласен, пример не очень удачный. Хотя после института меня вполне могут забрать!»

«Вот тогда я и буду тебя ждать. С ребеночком…»

«Что!? – испугался он. – Ты что, хочешь сказать, что ты… в положении?»

«Нет, конечно! Это я так, для примера… Но я обязательно хочу, чтобы ты, когда тебя возьмут в армию, оставил меня в положении…»

«Глупая, об этом еще рано говорить. Может, и не возьмут. И к тому же тебе надо сначала закончить институт!»

«Я закончу, Санечка, обязательно закончу! Только я не представляю, как буду жить без тебя целый год!»

Она все же представила зияющую бездну одиночества, и следующие ее слова утонули в слезах:

«Нет, я не смогу, не смогу…»

Он внушительно и убедительно говорил, что ему и самому невыносимо больно лишать себя ее общества, но он соберет волю в кулак и отнесется к разлуке, как к жертве во имя их будущего благополучия. Чего и ей желает.

«Нет, нет, это ужасно, ужасно…» – твердила она, почти не слушая его.

Он терпеливо и прицельно долбил в одно и то же место: Москва – распределение, распределение – Москва и, заложив затем в углубление взрывпакет с новостью о том, что в конце августа обязательно заедет дней на десять («Ну, конечно, приеду! Ненадолго, но приеду! А ты думала, что совсем не приеду? Глупая!..»), пробил-таки брешь в ее упрямстве.

«Я сейчас в твоем любимом платье…» – успела она сказать перед тем, как их разъединили.

Несколько дней все у нее валилось из рук, а в сердце, как мыши в разоренном доме сновали черные тени домыслов. Но нет: он, словно чувствуя ее настроение, через два дня позвонил, был нежен и заботлив, а убедившись, что самое худшее позади, принялся шутить, полагая, что тем самым поднимает ее настроение. Через два дня она получила от него письмо, в котором озон чистых, искренних слов красиво и эфемерно мешался со сладким цветочным ароматом иносказаний. Загнав тоску в подвал души, она успокоилась, и это было лучше, чем доставать со дна переживаний весомые, скользкие окатыши предположений и выкладывать из них черный профиль беды.

Еще три раза она, предварительно сговорившись по телеграфу, томилась на Главпочтамте в ожидании его звонков. Вслушиваясь в его речь, она обнаруживала там тайные, только ей ведомые подтверждения того, что сердце его по-прежнему заперто ее ключом, и если попытки взлома и предпринимались, то оказались неудачными.

Уже потом, далеко после, массируя зарубцевавшиеся раны, она иногда думала: зачем ему нужна была эта нежная возня, если он уже наперед знал, чем кончится дело?

Он был тогда моложе и лучше, кажется, был – вот единственное объяснение, которое приходило ей на ум.

Ах, какое это высокое, красивое и гордое слово – жертва! Если относиться к ней серьезно, можно стать верующим, если заигрывать с ней – можно потерять душу. Для жертвы важен не сам факт, а его убежище, не пламя, а заготовка хвороста. Жертва может оказаться напрасной, но стремление к ней возвышает душу. Слава богу, ее совесть чиста: она честно сыграла ту роль, которую он ей отвел, и если ее жертва не спасла их любви, то виной тому широко распространенная, неисправимая и унылая мужская глупость, которую лечит только могила.

Память – что неухоженная улица со случайными фонарями: там, где фонарь горит, пятно света выхватывает причудливую пантомиму лиц и вещей. Вот и у нее: сразу после Омска – темнота, и она в темноте вместе со светилом взбирается по откосу дней на гору летнего солнцестояния в надежде приветствовать там день и час, когда его поезд проследует через их город и она, придя на вокзал, сможет увидеть своего идола. Однако невнятности и несуразности его информации мог бы позавидовать титулованный дипломат: он, кажется, искренне и добросовестно гонялся за датой и временем отправления их литерного поезда, но те от него ловко и надежно прятались. Когда же он, наконец, их ухватил, возникло новое осложнение: у поезда, якобы, нет расписания, и сказать точно, когда он прибывает к ним на станцию, совершенно невозможно. Ах, Аллочка, я так хочу тебя увидеть, но ты же видишь – это совершенно невозможно! Невозможно даже сказать, будем мы у вас днем или ночью! Ну, не караулить же нас на вокзале день и ночь!

Ей же до сих пор кажется, что он попросту не хотел показывать ее своим друзьям, а потому и проследовал инкогнито.

Ладно, пусть. Тогда она будет радоваться жизни без него. Нет, не мстить, а жить. Как? А вот как: не отказываться от приглашений в гости, где обязательно бывают незнакомые парни, которые быстро напиваются и, мешая грубые слова с луковым сопением, норовят прижать к себе в укромном углу. Не отказываться, когда кто-то вызывается тебя проводить и в вечерней духоте развлекает воспоминаниями о своих армейских похождениях, а доведя до дому, ищет темное укрытие, где мог бы тебя потискать. Не строить из себя недотрогу, когда по выходным на пляже к твоему телу сползаются дымящиеся от солнца и похоти самцы, чтобы, пожирая тебя глазами, предложить совместные планы на вечер. Мило улыбаясь соглашаться, когда тебя приглашают погулять под ручку по главному проспекту города – он же Бродвей, он же провинциальный подиум. Кто? Да не важно, кто! Главное, не переступать грань дозволенного, а балансируя на ней, испытывать мстительное удовольствие. На худой конец, пойти с мастером Федей в кино, а после пригласить его к себе на чай – он давно этого хочет.

Почему – нет? Очень даже да! Это с НИМ она нежная, послушная и ребячливая, а с прочими она совсем другая – вольная, насмешливая и раскованная, и при случае очень даже может постоять за себя и словом, и жестом!

Впрочем, все это пустые угрозы. К сожалению, ни мстить ему, ни радоваться жизни без него она не может, а потому лето восемьдесят четвертого в ее памяти – это сумеречный, увешанный всевозможными, как у часовщика часами зал ожидания.

О своем приезде он за неделю дал знать письмом, и в конце августа она поздно вечером пришла на вокзал, где сначала встретила его отца, а через полчаса и его самого. В сопровождении двух друзей он спустился к ним из слабо освещенного тамбура: лохматый, бородатый, в свитере, мятых, защитного цвета штанах и куртке, с неприхотливым, как подорожник рюкзаком – словом, щеголеватый бродяга, непоседливый шабашник. Степенно обняв встречающих, он представил их друзьям (папа, Алла), таким же запущенным и героическим, как и сам (ах, вы и есть та самая Алла, очень, очень приятно, теперь я понимаю моего друга Сашку!), и после смущенного замешательства друзья с сожалением распрощались.

Оказавшись с ним на заднем сидении, она молча и крепко обхватила его и прижалась щекой к его груди, как обхватывает и прижимается к опоре захваченный ураганом путник. От куртки его веяло дымной историей земных костров и небесных пожаров. Он одной рукой обнимал ее за плечи, другая, проникнув под юбку, застряла между ее сжатых (исключительно из приличия) ног. Губы его бродили в ее волосах и, спускаясь к ее уху, жарко и низко выдыхали:

«Как ты?»

«Очень соскучилась…» – тихо отвечала она в темноту, подтверждая свои слова коротким стискивающим усилием.

Когда на следующий день им удалось уединиться в ее комнатке, и они молча и неистово овладели друг другом, жертва ее, пожелав ей счастья, с улыбкой удалилась, а душа вернулась на место.

Он сорвал с воздержания первую печать, и его обильный, хвалебный елей переполнил бы ее чашу, если бы не надежные резиновые затворы.

После этого он взял ее за руку и повел в путешествие по лету – туда, где остывали земные костры и небесные пожары, где тяжелый физический труд не оставлял ни сил, ни времени подумать о ней, кроме, может быть, малой минуты перед полуобморочным, тяжелым сном. Где палящее солнце и тепловые удары жили бок о бок, вот как они сейчас; где выпитая вода тут же покидала тело через поры. Где крепли и проступали через обугленную кожу новые мышцы; где в соседской толчее хищных трав не меньше порядка, чем у звезд на ночном небе, а поэзия их строения не уступает ассортименту их парфюмерии.

Он сорвал с воздержания вторую печать и принялся мечтать, как завтра они пойдут в магазин и накупят ей всякого материалу для ее новых платьев. Она слушала, прижавшись щекой к его бугристому плечу, и хрупкая лодочка ее ладони плыла по его телу, ныряя во впадины и застревая на перекатах, пока не доплыла до бедер и не сползла в ущелье ног.

Неожиданно для него Алла Сергеевна скользнула вниз и склонилась над его бедрами, и поскольку у нее не было длинных блестящих волос, которыми она могла бы скрыть лицо и ласку, она сказала: «Отвернись…», и когда он отвернулся, она с замиранием, в котором странным и острым образом смешались стыд, принуждение и охота, завладела второй половинкой запретного плода и надкусила его.

Плод представлял собой ложную, сочленённую с прямостоячей цветоножкой крупную ягоду сливообразной формы, с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце. Сок его – живой, любопытный, густой, с эндоспермом, был сладкий, как у спелой сливы.

Помнится, закончив, она перебралась к нему на грудь, и несколько минут они молчали.

 

15

Он был нежаден, она была нетребовательна, и он, невзирая на ее протесты, накупил ей на следующий день тканей. Может, по привычке, может, потому что еще любил, а может, уже откупался – кто знает. Теперь об этом можно думать все что угодно. И все же, когда они оказались в магазине, где стены кутались в складки хроматической фантазии, где с прилавков, не скрывая артикула, цен и калибра, целились в них разноцветные жерла рулонов, где громоздились отрезы и штуки поделенной на куски радуги, у него разгорелись глаза. А как еще прикажете воспринимать этот мягкий цветной мир, придающий нашей жизни истинную грубую материальность, нарушаемую, быть может, только русской баней, да универсальными обнаженными эпизодами, которые каждый легко может себе вообразить.

«Вот это тебе будет хорошо!» – восклицал он, привлеченный, как и все непритязательные добряки, несдержанной яркостью материала (люди скрытные любят темное).

Она, отключая на несколько секунд зрение, щупала материал, быстро взвешивала его на руке, затем подносила к глазам, бросала и, улыбаясь, шла дальше. Он следовал за ней и недоумевал:

«Аллочка, а чем он тебе не нравится?..»

«Не нравится…» – загадочно улыбалась она, и чтобы подсластить отказ, брала его под руку.

Этот их выход был из ряда возвышенных случаев, когда молодой благодарный муж лезет из кожи вон, чтобы вознаградить свою юную жену за обильную, аппетитную, благоуханную свежесть, которой он очарован и не ищет пока у других. Обойдя магазин, они выбрали ей черную, короткошерстной породы ткань для демисезонного пальто (ах, я так и вижу его – приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком!), тонкое, гладкое, светло-серое сукно для костюма (хочу выглядеть строгой недотрогой!), джерси на платье – пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос (и никакого выреза на груди: там только твое!). Кроме того, натуральные шелка на блузки – белый, голубой и кремовый. Еще один, веселенький – на легкое, струящееся, как комбинация платье он выбрал сам, желая видеть ее в нем, гладить и раздевать. Склонившись к ней и понизив голос до вибрирующего онегинского баритона, он, не стесняясь, смутил и взволновал ее бесстыдным намеком на вчерашнее, новое для него удовольствие. Она, конечно, покраснела и, пряча глаза, припала к нему коротким поцелуем:

«Ах, Санечка! Ведь я так тебя люблю!..» – горячо шепнула она, истомившимся ожиданием оправдывая свою слишком смелую и неожиданную для них обоих ласку.

На улице она поблагодарила его за покупки.

«Не за что! Для того я и ездил…» – отвечал он, довольный.

Обеспечив ее шитьем на несколько месяцев вперед, утолив мужской голод и пообещав не забывать, он уехал.

Солнце закатилось, и беспросветный мрак – дальний родственник смерти, вновь завладел небосводом ее души. Но теперь она знала – пройдет неделя, другая, и новая луна надежды, чреватая их будущей встречей, проступит на нем робким серпиком. Прибавляя с каждым днем в сиянии, она будет расправлять свой впалый юный живот и, скрывая беременность, притворяться попеременно саблей, секирой, ломтем сыра. Миновав середину срока, лунная беременность станет сначала приметной, затем очевидной, затем весомой и, наконец, полновесное перламутровое полнолуние озарит ее жизнь. Два полнолуния в год: так было до сих пор, так будет и в этот раз – она знает, терпит и ждет.

И вот какое занятие ей полюбилось: на остановке, в автобусе, в очереди ли – словом, в любом месте, где ее заставляли ждать, прежде чем открыть ее целеустремленной натуре очередной шлюз канала жизни, она находила глазами молодого, содержательного насколько возможно мужчину и украдкой наблюдала за ним. Все происходило почти как в кино: далекий от прототипа незнакомый актерствующий мужчина становился заместительствующим Сашкиным воплощением, с той лишь разницей, что неведение делало его актерское поведение естественным, а ее зрительское присутствие – незаметным. Мужчина мог нервничать или задумчиво курить, безразлично горбиться или неуверенно озираться, говорить с кем-то, чесать голову, читать или сморкаться, и оставалось только внимательно и незаметно следовать за случайной игрой чужого настроения, чтобы испытать в конце спектакля тихую гордость: нет, ее Санечка не такой заурядный, как все и никогда таким не будет!

Иногда жесты и движения субъекта с болезненной точностью совпадали с Сашкиными, как равны сами себе слова лозунга «Да здравствует КПСС – боевой, испытанный авангард советского народа!», в каком бы городе они ни звучали. Например, когда стоя к ней спиной, актер, вздернув одно плечо и отставив руку с острым локтем, заводил ее в карман пиджака, доставал сигареты, затем легко угадываемым движением доставал из пачки одну из них и совал в рот, после чего возвращал пачку на место, охлопывал себя в поисках спичек (зажигалки) и, найдя, закуривал.

Удивительное подобие мужских повадок непонятно почему пугало Аллу Сергеевну и она отворачивалась, всерьез опасаясь, что уподобившийся Сашке субъект вдруг сделает дальше такое, что бросит тень на самого Сашку – например, на виду у всех высморкается двумя пальцами.

Ее наблюдения сливались в символическую хронику его дня. Она представляла, что вот он, пристраивая мысли к новому дню и рассеянно поглядывая вокруг, тоже ждет автобуса, чтобы ехать в институт. Вот он сидит в аудитории и внимает авторитетному голосу преподавателя, как она слушает своего начальника, дающего ей задание обсчитать трудоемкость детского платьица. А вот он, ироничный змей-старшекурсник, надежда научной общественности, сидит с друзьями в студенческой столовой и обменивается с ними тонкими колкостями, как это пытаются делать ее грубоватые старшие товарки, допивая компот. Или вот он, молодой, стремительный и волнующий, возвращается из института, уже зная, что будет делать вечером, а чьи-то чужие глаза разглядывают его, и она, его Алла, страстно желая быть этими глазами, в это время думает: «Где он сейчас, с кем он, что делает, о чем мечтает, не забыл ли ее?»

Странно, что навязчивая игра воображения, прямым образом питавшая крепнущий внутри нее творческий ручеек, не влияла на ее отношения с музыкой. Несмотря на все Сашкины усилия облагородить классикой ее вкус, он у нее по-прежнему оставался непритязательным и неразборчивым и не простирался дальше общедоступных эстрадных шлягеров и тех образцов музыкальной культуры, которые, будучи похищенными их авторами с рабочего стола самого бога, имели, как у воздуха, способность угождать всем. Например, «Полонез» Огинского или «Марш тореадора», или танец с саблями – да мало ли божеских нот наворовали ушлые композиторы к тому времени! Впрочем, не отставали от них и литераторы – к примеру, тот же Пушкин.

Она, конечно, одолела подсунутую ей Сашкой биографию Чайковского, но заводить тесное знакомство с его музыкой не спешила: ей достаточно было того, что она слышала по радио. Нет, она, безусловно, чувствовала красоту отдельных пассажей, но встречи с ними не искала. То же самое с литературой: «Евгений Онегин», придавленный прилежным хрестоматийным надгробием, мирно покоился в ее памяти под лихой, певучей эпитафией «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…»

Человеческая судьба, как галактика: чтобы окинуть ее взглядом и оценить, надо быть на изрядном от нее удалении. Водоворот узнается по форме и, находясь внутри, невозможно быть в курсе будущих событий, их вида и скорости. Взгляд со стороны есть привилегия мудреца, но тем и ценно настоящее искусство, что публикуя снимки чужих галактик, оно дает нам возможность представить собственную.

До того часа, когда ей откроется водоворот ее жизни, оставалось не так уж много времени.

С целью дать представление о насмешливом, превратном благополучии этой ранней, возвышенной части ее биографии, не лишне будет упомянуть, что в молодежной городской летописи того времени она была прочно и несмываемо помечена, как Алка, Которая Будет Жить в Москве. Этакая местная разновидность Берты Большая Нога – старинной дамы, которую французская молва отправила когда-то из провинции в небольшой городок Париж и выдала замуж за короля Пипина Короткого. Правда, та же молва по сей день не уверена, добралась ли Берта до Парижа.

Следует заметить, что титул этот, проча ей завидную среди прочих судьбу, особой зависти у ее сверстниц не вызывал – отчасти потому что в этом возрасте у всех все только начинается, а она всего лишь грозила опередить остальных, отчасти из-за ее неподдельной доброты и деятельной сердечности. А если и завидовали, то только как избранной и счастливой участнице любовной истории московского студента и сибирской фабричной девчонки – истории, попасть в которую мечтали все. И пусть инопланетностью и эпичностью своей история эта грозила затмить прецеденты нового времени, для того чтобы стать городской молвой ей не хватало самой малости: счастливого конца.

Что до ее желания одеть каждого на свой манер и вкус, то мечтам этим если и суждено было сбыться, то не на фабрике: по силам ли пусть способной, но сопливой девчонке остановить и перенаправить к высокой цели тупой, горячий, грохочущий и лязгающий, как гусеница танка социалистический производственный процесс! Скорее всего, после института она уйдет в индпошив, думала она, постигая плановый метод удовлетворения материальных потребностей с точки зрения его технологического обеспечения. Но будет это не скоро, ох, не скоро. С другой стороны, любой способ производства хорош, если он не мешает твоему счастью – как и все советские люди полагала она, не зная еще, какую историческую загогулину готовит ей любимая родина.

От него по-прежнему шли письма, и ей они казались лаконичней и суше обычного. На ее осторожные телефонные замечания на другом конце провода жаловались на завал и нехватку времени. Допустим, и все же куда делся аромат только им известных подробностей, что проступал раньше из пропитанных его чувством белых прокладок межстрочного пространства? Где хорошие, искренние, невыдуманные слова про то, как душист пряный запах ее волос, как тепла, нежна и свежа ее кожа и как легки и воздушны ее поцелуи? Он что, больше ее не любит? Тогда пусть так и скажет, и она пойдет и утопится в первом попавшемся водоеме, отвечала она и, хохотнув через силу, добавляла: «Шучу!»

Перед сном она с мучительной регулярностью вспоминала их последние, спрессованные в десять дней сочленения – горячие, бурные, бесстыдные, отмеченные затяжными встречными усилиями и солидарными конвульсиями. И тогда из глубины на поверхность всплывали темные пузыри желаний, заставляя ее, разметавшуюся во сне, томиться и грезить.

Возможно, кому-то в ту пору могло показаться, что ее улыбчивая, размеренная с виду жизнь протекала без особых событий, однако не стоит забывать, что терпение и ожидание сами по себе есть особые события.

 

16

Предполагалось, что февраль восемьдесят пятого окажется последним в родословной их зимних встреч, которыми они в течение нескольких лет, словно короткими прочными заклепками скрепляли полуобручи ожидания. Считалось, что следующий февраль станет неразрывной частью новой конструкции – супружеской. Так, во всяком случае, гласил их прежний уговор, который ни одна из сторон не подвергала до сих пор сомнению.

Тот февраль и в самом деле оказался последним – в том унылом числительном смысле, в каком предстает в безжалостных лучах судьбы потомок благородного рода, чей веселый жизнерадостный вид не в силах отменить его неизлечимое бесплодие. Стоит отдать должное беспокойно-снежному мягкотелому недоростку – он показал себя гостеприимным хозяином: сведя их и ни словом не обмолвившись о своем пороке, он полторы недели не отходил от их изголовья.

Она встретила его в новом, шелковом, струящимся платье из веселенького материала, в котором он желал видеть ее, чтобы гладить и раздевать, и он, восхищенный, тут же огладил ее и раздел. Никогда еще он не был так одержим ею, как в тот раз. Это было нечто феерическое – одно сплошное неукротимое восстание рабов под управлением Спартака, точнее, восстание его Спартака за право быть господином ее рабыни. В их распоряжении кроме двух выходных оставались только вечера, и он пользовался малейшей возможностью, чтобы заняться любовью. Дошло до того, что он домогался ее, невзирая на ее мать, смотревшую в это время в соседней комнате телевизор.

Сначала она, испытывая неподдельный испуг, не давалась – хотя, что такого сделала бы мать с двадцатилетней дочерью, если бы узнала? Ровным счетом ничего. Да и была ли она настолько несведуща, как казалась? В конце концов, презрев ради любви приличия, Алла Сергеевна уступила его умоляющим глазам и даже обнаружила в затаенном дыхании и судорожной оглядке на дверь особое острое волнение.

Обеспечив себе задвижкой торопливую возможность одернуть одежду и вернуть лицам пунцовую непринужденность, они включали проигрыватель и, создав пятой симфонией Бетховена иллюзию культурного и благопристойного досуга, второпях, по-воровски, стоя, сидя или другим приспущенным образом исполняли тему любви, не стесняясь бестактным контрапунктом своих инструментов перечить судьбе. Легко представить, что они исполняли, когда оставались одни.

Это теперь Алла Сергеевна знает: то, что она тогда приняла у него за избыток любовной энергии, оказалось прощанием. Сашка изводил напоследок ее и себя, да так что после каждого забега они напоминали загнанных лошадей.

«Санечка, какой ты у меня сладкий…» – не в силах пошевелиться лепетала она, рассчитывая облагородить их прозаичную животную испарину возвышенным диалогом душ. Но он, не желая углубляться в цветущий сад ее души, принуждал ее снова и снова, и она, изнуренная очередным натужным марафоном (заплывом, если судить по лужам пота, в которых они плавали), переставала испытывать удовольствие, цепенела под ним и, терпеливо перенося его необыкновенное затяжное усердие, с удивлением обнаруживала, что любовные утехи могут утомлять и раздражать.

Кто знает, с какой целью устроил он эту разнузданную оргию: то ли из желания запастись ее ароматом, пропитаться ее пóтом, запомнить на всю оставшуюся жизнь ее тело или, напротив, довести ее и свои ощущения до отвращения, чтобы притупить им боль будущего расставания.

Потом, уже задним числом она разглядела в его поведении то, чему не придала тогда значения: непривычную для него тень беспокойного смущения, этакую раненую щепетильность. Словно он переживал, что так бурно и беззаветно изменял с ней своей будущей московской невесте, которую к тому времени уже присмотрел. Иначе чем объяснить беспорядочные перепады его настроения, принятые ею за переживания по поводу неких неприятностей.

«У тебя что-нибудь случилось?» – проницательно спрашивала она, заглядывая ему в глаза.

«Нет, нет, все в порядке!» – отвечал он, торопясь спрятать ее кареглазое сочувствие у себя на груди.

Теперь-то она знает, как выглядит мужчина с симптомами двусторонних угрызений совести – как нервная женщина накануне месячных.

В антрактах он без особого рвения помогал ей разбирать учебный материал, неохотно обсуждал их будущее, а на ее вопросы о нем торопливо и уклончиво отвечал: «Посмотрим, посмотрим…». Она подарила ему светло-серый тонкой шерсти пуловер и продемонстрировала свои обновки – демисезонное, приталенное, с прямыми плечиками, накладными карманами и кушаком пальто черной, короткошерстной породы; костюм из тонкой, гладкой, светло-серой ткани, в котором она выглядела строгой недотрогой; платье из джерси – глухой пьедестал переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка для ее стройной шейки и русой россыпи волос. Кроме того, приложила на себя три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую.

Она меняла наряды, а он сидел, скомкав на коленях мягкий подарок и обратив на нее странное, застывшее, без признаков радости лицо, и когда она закончила показ, он встал, крепко обнял ее и так стоял, ни слова не говоря. Она вывернулась и, взглянув на него, тревожно спросила:

«Что, не понравилось?»

Он снова прижал ее к груди и ответил поверх ее головы глухим неживым голосом:

«Очень понравилось, очень! Ты настоящая умница!»

Она снова вывернулась и спросила:

«У тебя точно все в порядке?»

«Точно, точно!» – торопливо заверил он.

Возможно, будь она тогда такой, как сейчас, она смогла бы, вооружившись чуткой, как старая рана ревностью, дезавуировать его тщательно скрываемый виновато-смущенный вид с его непривычным немногословием, смогла бы разоблачить его, как разоблачают, поддев ногтем, банан или другой фрукт, у которого под глянцевой кожурой скрывается гниловатое нутро. Только какие у нее были на тот момент основания?

Мужчина всегда глубже и неожиданнее своих поступков и к тому же всегда поступает совсем не так, как надо. Ну как объяснить себе, почему он вместо нее – стройной, красивой и любознательной выбрал нечто нескладное, неловкое, почти уродливое?! Впрочем, все это потом, а в тот их последний февраль она, смущенная и сбитая с толку его неутолимым желанием, тешилась в его объятиях, и они, несмотря на некоторую навязчивость, казались ей самым крепким и неоспоримым доказательством его верности.

За все время он так и не появился с ней у кого-либо из своих друзей. На перроне он пронзительно посмотрел ей в глаза, нервно поцеловал и, не оборачиваясь, поднялся в вагон. Там, в окне еще некоторое время плескалась его рука, пока не тронулась и не растаяла.

«Прощай, прощай…» – торопились мимо нее бессердечные колеса.

«Не плачь, не плачь…» – советовали ей мерзлые стыки.

«Не плачь, не плачь, прощай, прощай…» – простучал последний вагон и оставил ее одну посреди огромного запутанного мира, забыв предупредить, что стрелки судьбы уже переведены и готовят каждому из них новые пути, которые отныне, порой пересекаясь, никогда больше не сольются в один.

 

17

Если не брать в расчет физиологию, чье ежесекундное разрушительное усердие нам ничего, кроме печали не добавляет, то от нас будущих мы в настоящий момент жизни отличаемся только отсутствием ясных сведений относительно этого самого будущего. Также неоспоримо и очевидно, что сделавшись настоящим и оказавшись в одном купе с физиологией, проявленное будущее, имея в отличие от времени возможность двигаться не только вперед, но и назад, может как углублять наши морщины, так и разглаживать. Неудивительно, что даже теперь, находясь на безопасном расстоянии от того взрыва, который повредил начало ее жизненного пути и заставил искать обходные дороги, она не может без содрогания вспоминать ту варварскую косметическую процедуру, которую он ей уготовил.

Между тем прощание, о котором знал он и не подозревала она, затянулось, и полет московского змея над знойным островом ее чувства еще долго сохранял впечатление безмятежного парения. Виной ли тому его жалкое малодушие или малодушная жалость – теперь уже неважно.

От него по-прежнему шли письма – непривычно лаконичные и в два раза реже обычного. «Занят! – торопливо, на ходу объяснял он по телефону. – Потерпи, потерпи!» И она терпела. А разве могла она вести себя по-другому после тех ошеломительных доказательств верности, которые он незадолго до этого ей представил? Что ей оставалось, кроме как следовать его советам – ей, познавшей на пороге большой жизни благоухающий мир любовного чувства и совершенно незнакомой с вкрадчивым, мутноватым, тошноватым запашком его разложения?

Да, конечно, к тому времени она имела перед глазами опыт как с той, так и с другой стороны. Присутствуя на суматошно-радостных свадьбах своих сверстниц, она легко и охотно представляла себя на месте невесты, но рыдающие жалобы брошенных подруг при всем ее сочувствии никак до нее не доходили. А между тем влюбленным девушкам чтобы насторожиться, достаточно подметить один и тот же унылый и стойкий признак измены: это когда их ненаглядный дружок становится вдруг чрезвычайно и безнадежно занят.

Перед ее очередным отъездом в Омск он объявил ей то, о чем она не желала знать, а он – подтверждать раньше времени: летом он снова едет на стройку, на этот раз в Новгородскую область. Он даже не потрудился, как делал это раньше, укрепить ее безутешное сожаление заботливым словом. Сказал только, что впереди распределение, и ей не надо объяснять, что это такое.

В Омске она дважды заказывала разговор, и один раз он. Причем, во всех случаях говорила в основном она, и говорила обильно и оживленно, словно боялась остановиться и услышать в уставшей от нее тишине какую-нибудь худую весть. Он откликался одобрительно, но односложно. Так старший брат с дежурной снисходительностью внимает успехам сестры, не торопясь посвящать ее в свои взрослые дела. На ее вопрос будет ли он в конце лета дома, ответить вразумительно он не смог.

Последнее его письмо она получила в конце июня, и в нем он самым скудным образом сообщал, что все у него хорошо, что планы на лето прежние и что пусть она не обижается, если от него долго не будет писем – места, куда они едут, видите ли, глухие и гиблые. Удивившись, что в стране еще остались недосягаемые для почты места, она с уже привычным терпением принялась ждать подтверждений диспетчера-судьбы, что их литерный не сбился с пути и следует по расписанию.

Через месяц изнурительного ожидания она, встретив его отца, с которым у нее сложились ровные, приветливые отношения, поинтересовалась, есть ли у него новости от сына. Нет, ответил он, и Алла Сергеевна, как ни странно, испытала облегчение. Дальше у них сложился заговор, следуя которому он при встрече, не дожидаясь вопроса, разводил руками и смущенно улыбался, а если дело обходилось без свидетелей, то останавливался и с удовольствием, как ей казалось, интересовался ее делами. Несомненно, что к тому времени она уже обладала незаурядным женским обаянием и влечением – была стройна, красива, уверенна, доброжелательна, с певучим ровным голосом и непривычно богатой для Алки-провинциалки речью. Расставаясь, они каждый раз заверяли друг друга, что если кто-то из них первым получит письмо, то тут же даст знать об этом другому.

Так прошел еще месяц, наступил конец августа, и единственной хорошей новостью была та, что его родители тоже не имели от него никаких сведений. Теперь уже и сам Иван Семенович не скрывал беспокойства, но когда она однажды тихо обронила: «Только бы ничего не случилось…», он тут же заверил ее, что все должно быть в порядке и что если бы что-то случилось, им сразу бы сообщили.

В начале сентября беспечный Сашка подал признаки жизни – позвонил родителям, о чем Иван Семенович тут же радостно ей сообщил: «Ну, слава богу, у него все в порядке! Просил передать тебе привет! Так и сказал – передавай привет всем, кого увидишь! Нет, к нам пока не собирается…»

Проглотив свое зачисление в массовку, она, тем не менее, воспрянула духом и принялась ждать телефонного звонка или, на худой конец, письма, которые по ее расчетам должны были последовать со дня на день. Однако время шло, и его ничем необъяснимое молчание превзошло, наконец, всякие приличия. Дело дошло до стиснутых зубов и дрожащих губ, и ко второй половине сентября ей окончательно стало ясно, что по какой-то причине он ее избегает. Собственно говоря, с учетом того, что он был здоров, а стало быть, стесняться умственной и физической неполноценности не имел оснований, причина его молчания была самая что ни на есть прозаичная: случилось то, чего она всегда боялась – он спутался с другой.

Улучив момент, Алла Сергеевна подкараулила его отца. После обычных фигур взаимной приязни и сетований на неторопливость почты она с нечеловеческим самообладанием и шутливым безразличием предположила невероятное: сдается ей, что предмет их родственного интереса завел себе в Москве девушку. Низенький и плотный Иван Семенович, ни лицом, ни статью не похожий на сына, глянул на нее недоуменно и пугливо и сказал, что ничего такого не знает, но лично он считает, что лучше ее, Аллы, его сыну не найти. Это неожиданное признание так тронуло Аллу Сергеевну, что вся ее нечеловеческая шутливость тут же испарилась, на глаза навернулись слезы, и она горячо поведала потенциальному свекру, что с июня не имеет от Сашки ни одной самой малой весточки. Иван Семенович удивился, задумался и обещал при первой же возможности упрекнуть сына в неподобающем поведении. И действительно, через несколько дней он сообщил, что говорил с сыном и что тот обещал обязательно, ну просто обязательно и в ближайшее же время ей написать. «Так и сказал – вот освободится немного и обязательно напишет!» – торопился успокоить ее Иван Семенович.

Но бесславно и безвестно минул сентябрь, и стало ясно, что следует готовиться к худшему. О том, что ее положение яснее ясного она поняла после того как ее на улице остановил его одноклассник и, пожирая глазами, захотел знать, как поживает Сашка. Смешав залежалые сведения с легкой выдумкой, она конечно, отбилась, но после представила, с какой догадливой жалостью и недоумением посмотрел бы на нее его приятель, признайся она, что не имеет от Сашки новостей вот уже три месяца! Придя домой, она заперлась в комнате и не на шутку расплакалась, и чем она дольше плакала, тем отчаяннее представлялась ей дальнейшая жизнь.

В постылой унылости дожила она до середины октября, когда однажды вечером, возвращаясь с работы, столкнулась во дворе с возбужденной подружкой, и та, глядя на нее с тем притворным сочувствием, с каким люди лживые радуются крушению чужого счастья, сообщила, что Сашка женился. Подруга была так себе – недалекая, завистливая, нечестная, и Алла Сергеевна, отшатнувшись, ей не поверила и потребовала назвать источник информации, на что подружка заявила, что об этом уже знают все, кроме нее, Алки. Возможно, подружка рассчитывала увидеть, как Алла Сергеевна забьется в истерике, но та с достоинством удалилась, уже зная, что сделает в следующие пять минут. И вот что она сделала: поднялась к себе на площадку и позвонила в Сашкину квартиру. Дверь открыла его мать, и едва Алла Сергеевна взглянула на ее торжествующее лицо, как сразу все поняла. Тем не менее, она недрогнувшим голосом попросила позвать Ивана Семеновича, и поскольку никакой угрозы она теперь не представляла, Иван Семенович был позван. Он суетливо вышел к ней на площадку и прикрыл за собой дверь.

«Это правда?» – сухо спросила Алла Сергеевна.

«Аллочка! – прикладывая короткие толстые руки к груди, забормотал несостоявшийся свекор. – Вот клянусь тебе, я ничего не знал! Он стервец, он просто стервец! Поверь, я сам в шоке!»

Тонкая звенящая струна, что связывала хвостатого змея с его хозяйкой, вдруг опасно натянулась и, издав жалобный, немузыкальный звук, лопнула. Под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.

Но как же так? Не она ли спрашивала Сашку, сама не веря, что такое возможно:

«А если порвется?»

«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмылялся Сашка, полагая, что их связывают самые толстые нитки, какие только существуют на свете.

Побледневшая Алла Сергеевна, ни слова не говоря, развернулась и ушла к себе.

Потом, несколько лет спустя она пыталась вспомнить, каким был тот несчастный осенний день, и выходило, что был он подстать ее гаснущей надежде – натужно-солнечный, блеклый и сиротливый, как голубенькая выцветшая косынка на выброс.

 

18

Когда-то в неправдоподобно далекие, девственно-непорочные годы отрочества ей пришлось быть свидетельницей злоключения, на которые так богаты небезобидные детские игры. Собственно, назвать их игры той поры детскими можно только глядя на них с высоты ее нынешних сорока с лишним лет: если ей тогда было тринадцать, то старшим подругам и того больше, а Сашке – все шестнадцать. В таком возрасте совместные игры во все времена уже попахивают половым влечением, им же вдохновляются и оживляются.

И вот что тогда случилось.

В то лето у мальчишек в ходу были самострелы – плоские подобия ружей, выструганные из куска вагонки и снабженные резиновой петлей и легкими деревянными стрелами. Направляемые желобком ствола и исполненные тугого метательного усердия, стрелы с тупым убедительным стуком впивались острым жестяным наконечником в деревянную мишень. Глядя на их глубокое звенящее проникновение, Алла Сергеевна испуганно ежилась, словно стрелы впивались не в терпеливую израненную мишень, а в ее тонкую гладкую кожу.

Молодые стрелки, красуясь перед девчонками, не забывали о предосторожностях, и все бы хорошо, если бы один из них, похваляясь, каких высот достиг его конструкторский гений, не выстрелил вверх. Толи он не угадал с направлением, толи вмешался ветер, только стрела, добравшись до небес, свалилась оттуда и устремилась в самую гущу увлеченного собой детского водоворота. Выбрав там двенадцатилетнюю девчонку с соседнего двора, она указующим перстом судьбы воткнулась ей в макушку.

Алла Сергеевна хорошо помнит застигнутую врасплох бедняжку, застывшую у всех на виду с растопыренными руками. Запомнились расходящиеся от нее круги детского оцепенения и глупое, жалкое, оторопевшее лицо, не успевшее заплакать только потому, что подоспевший Сашка подхватил стрелу и принялся успокаивать его хозяйку.

В падении с неба легкой стрелы, как в падении гусиного пера больше картинности, чем опасности. Рана оказалась пустяковой: лишь капля крови подтопила клочок шелковистых волос, перекочевав затем пятнышком на чей-то грязный платочек. Взрослых поблизости не оказалось, девочку быстро заболтали старшие подружки, и через несколько минут она уже купалась в лучах неожиданно свалившейся ей на голову славы. К ней подбегали, чтобы посмотреть на рану, и она охотно давала копаться у себя в волосах.

Приблизительно в таком же публичном, болезненном положение оказалась теперь и Алла Сергеевна, с той лишь разницей, что игра на этот раз была взрослая, стрела измены попала ей не в голову, а в самое сердце, и рядом не было никого, кто мог бы ее оттуда извлечь.

Новость с бикфордовым усердием разбегалась во все стороны и, добираясь до людей посвященных, вызывала у них сначала переполох, а затем чувства тех видов и калибров, которыми располагал на тот момент их душевный арсенал. Взрослые соседки единодушно и решительно приняли ее сторону. К ним с искренним вроде бы участием присоединились ее подружки, но поскольку чужих мыслей нам знать не дано, то полагаться в таком деле только на искренность было бы опрометчиво. Впрочем, чужая искренность волновала Аллу Сергеевну в ту пору меньше всего.

Нашлись и такие, кого это известие определенно обрадовало: шесть человек, в том числе мастер Федя и два Сашкиных одноклассника дали ей понять, что она может рассчитывать на них в любом виде. Остальные, возможно, пока стеснялись. Узнав, что она никуда не уезжает, обрадовалось фабричное начальство, и больше других секретарь комитета комсомола Коля Савицкий.

Ее мать, впав в затяжную ярость, публично и жестоко третировала Сашкину мать, неоднократно и громогласно скликая на голову ее сына– подонка и на весь ее сволочной род всевозможные напасти. Потрясая дома кулаком в сторону стенки, за которой через площадку находилась Сашкина квартира, она грозила: «Да мы тебе, Алка, жениха в сто раз лучше найдем! Не то, что этот поганый бл. дун!»

К слову сказать, через год Сашкины родители переехали в центр, в чем при желании можно было углядеть бегство от не бледнеющей гематомы околоточного общественного мнения. Однако думается, причиной тут было крепнущее служебное положение его отца, получившего, в конце концов, жилье, более подходящее его статусу. Впрочем, к тому времени Алла Сергеевна уже научилась избегать с ним встреч, какой бы виноватой дружелюбностью не сопровождались его приветствия.

Были в то несчастное для нее время две Аллы Сергеевны, совершенно друг на друга не похожие. Одна, как и раньше, спокойная, рассудительная и элегантная. Может, если только чуть бледнее, худее и немногословней прежней – ну, так подобные качества в союзе со скупой печалью карих глаз лишь добавляли прелести ее образу. Пусть порой недостаточно улыбчива, по-новому сосредоточенна и отвлеченно-задумчива – все же следы переживаний, по общему мнению, были далеки от разрушительных. К ней, как к той соседской девчонке, тоже подходили и пытались рассмотреть рану, и она подставляла любопытным бутафорскую капельку крови, которую так легко было смахнуть платочком участия.

Хуже обстояло дело с другой Аллой – той, что внутри.

Разорвавшаяся, словно граната новость образовала в ее оболочке брешь, через которую в нее проникло нечто длинношеее, длинноухое, длинноногое, длиннохвостое, долгорукое, долговязое, узкоглазое, криворогое, толстокожее, парнокопытное и бессердечное. Ворча и ворочаясь, оно никак не желало устроиться, успокоиться и уснуть.

Самой себе она казалась той ошарашенной бедняжкой из детства, что застыла у всех на виду с жалким, оторопевшим, поглупевшим лицом и растопыренными руками. Полтора месяца душевного беспамятства и мутного недоумения с застрявшими в горле рыданиями; растерянный мир вокруг нее, серые, затертые, как асфальт дни и несмолкающий стон: ее предали, бросили, опозорили на самом пороге жизни! До чего же ужасно чувствовать себя содержимым ящика, откуда тебя взяли, попользовались и вернули на место! Если бы она умела играть в шахматы, то непременно сравнила бы себя с пешкой, которую один из игроков, щурясь и усмехаясь, подталкивал крепким ухоженным ногтем к краю доски, но не в королевы, а чтобы вытолкнуть за пределы привычного, разлинованного мира.

Дни-близнецы следовали тоскливой чередой, и даже родимые пятна у них были в одних и тех же местах. Ночью она по-прежнему сжимала нежными пальчиками поющую, подрагивающую нить, ощущая тугое, звенящее, поднебесное напряжение. Утром она просыпалась – к ней возвращалась память, а с нею боль: это не он, это она была змеем и беспорядочно падала теперь на землю. Вернувшись после работы и избавившись от назойливого внимания матери, она уходила в свою комнату, садилась на диван и, скрестив руки на груди, смотрела перед собой опустошенным взглядом, время от времени принимаясь неслышно плакать. Иногда она пробовала заниматься своими любимыми дотоле выкройками, но они ее не увлекали, и она возвращалась на диван. Все, к чему прикасался ее взгляд, напоминало ей Сашку. Даже грязная посуда и особенно – мятая постель. Перед сном она обильно и не стесняясь плакала, а во сне нередко стонала и вздрагивала.

Пытаясь освободиться от невыносимых воспоминаний, она сгребла их в кучу, добавила туда свои прежние мечты – наивные и ненасытные и запалила костер ненависти. В конце концов, в нем сгорело, либо обуглилось все, что между ними было, и вместе с декабрьскими морозами на смену страданиям неожиданно пришла холодная ясная злость.

«Да пропади он пропадом! Да что я, не проживу без него? Прекрасно проживу!» – словно очнувшись, возмутилась она и начала новую жизнь.

Прежде всего она избавилась от кулона, сережек, духов, демисезонного пальто черной короткошерстной породы, костюма из тонкой, гладкой, светло-серой ткани и платья из джерси переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка. Кроме того сплавила по дешевке три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую.

Она написала ему злое, обширное, как инфаркт письмо, но не отправила, а потом и вовсе разожгла им печку, куда бросила накопившуюся россыпь его рукописной лжи.

В довершение ко всему она стала отращивать волосы.

В Новый год она оказалась в одной компании с комсомольским секретарем Колей Савицким и, выпив лишнего, много танцевала с ним, опустив глаза и слишком тесно к нему прижимаясь. Воодушевленный, он после этого одолел ее настойчивым вниманием, и она, охотно откликаясь на его ухаживания, ходила с ним в кино, в гости, на мероприятия и даже к нему домой.

В феврале восемьдесят шестого, во время застенчивого и многозначительного чаепития у него на квартире она, прикрывшись ресницами, подставила ему пропитанные вишневым вареньем губы, а затем, уступая его близорукому умоляющему взгляду, легла с ним в постель, направив недрогнувшей рукой его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Дошло до того, что между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а между вторым и третьим сделал ей предложение.

Их часто видели вместе, и всякий, кто был знаком с ее историей, удивлялся, как быстро и деловито она утешилась с другим. Но поскольку никому не дано знать чужих мыслей, то никто и не знал то, что знала она, а именно: что ее новый друг был для нее не более чем эпилятором прошлого и что случай с Сашкой был последним в ее жизни, когда кто-то решил ее судьбу за нее.

И верно: всё дальнейшее с тех пор вершилось только по ее воле и под ее диктовку.

 

19

В течение тех полутора месяцев, пока длились ее страдания, пока в горячечном мятеже чувств вызревала кристаллическая решетка ее будущей воли, ковались контуры еще не вполне ясных жизненных целей и набирало градус обжигающее дыхание призвания – именно тогда в первый раз обуяла ее потребность взглянуть на их роман в обратной финалу последовательности.

И дело тут не в поисках банального камня преткновения, о который споткнулся он или она, и чье имя она тогда безусловно желала знать, даже если это знание не могло уже ничего изменить. С самоистязательной покорностью она поначалу назначила им свои нескромные, неподобающие до свадьбы ласки – ее, так сказать, запасные полки, которые она, преждевременно бросив в бой, обрекла на истощение, отчего и потерпела поражение. Нельзя было так легкомысленно и расточительно дарить ему наслаждения в обмен на пустые обещания, терзалась она.

Кстати, камень преткновения оказался на редкость многолик и в разные годы ее жизни представал перед ней в разных обличиях. Всеми обнаруженными камнями можно было бы замостить небольшую площадку, где и гулять в одиночестве, пытаясь найти ответ на куда более сложный вопрос. Нет, не сиюминутный ответ из породы тех, какими полна таблица умножения и не заключение экспертизы по поводу подлинности любовного фарфора искала она в возносящихся с пола на пьедестал кусках разбитой драгоценной вазы, а того внезапного почтительного озарения перед лицом хранимой ею тайны, никаким другим способом, кроме изумленного «Ах!..» не выражаемого. Тайны, к которой она, даже узнав однажды истинную причину его ухода, не приблизилась за все время ни на шаг.

Возможно, бесплотное искомое пряталось в рое наводящих вопросов, которые хоть и допускали каждый по отдельности вразумительный ответ, но настоящее значение обретали лишь в их многозначительной комбинации. Так отдельные линии рисунка, сами по себе ничего не представляющие, в совокупности своей образуют некий доходчивый смысл.

Ну, например: были бы они вместе, если, скажем, вместо Горбачева избрали бы Романова или кого-то другого и отменили бы прописку и распределения; если бы она была дочерью начальника и учительницы, а он не лишенным способностей шалопаем с околицы; если бы она полюбила классическую музыку, а он увлекся бы моделированием одежды; если бы он каким-то образом прочитал запрещенные в то время «Доктор Живаго» и «Окаянные дни» и не посмотрел бы «Калигулу»; если бы их улица была освещена не больными желтухой лампами накаливания, а современным, как в центре города, лебединым отсветом дня; если бы цена на нефть была не 30 долларов за баррель, а 130; если бы благодаря своевременным мерам не сокращалось по всему миру поголовье (пожалье?) пчел и не погибали редкие виды бабочек; если бы современный уровень солнечной активности не был исключительно высоким, Венера не была озабочена Раком, а слабый Марс не искал повода восстать; если бы ее кожа, следуя утверждению, что чувственность женщины прямо пропорциональна количеству родинок, была бы подобна бело-коричневому звездному атласу; если бы она к тому времени была беременна, а он неопасно заболел и она бы за ним ухаживала; если бы, наконец, он был Ромео, а она Джульетта и они жили бы по разные стороны пространства и времени – так вот, если бы все это случилось – были бы они вместе?

Были бы они вместе??

Были бы они вместе???

Хорошо, спросим по-другому:

«Была ли изначально в их романе грубая, румяная, сочная, бурливая жизненная сила или только один пылающий мираж воображения, обманчивая игра света души и температуры сердца, чье воздействие на органы чувств прекращается, как только слабеет гипноз иллюзии? Отчего завяло жизнерадостное существо их любви, еще вчера такое живое и полнокровное? Была ли это инфекция или в непостижимых глубинах его Кощеевых тайн таился до поры до времени некий ген ранней смерти, который любит поражать все живое и полнокровное? А если так, то нужны ли усилия по его оживлению, и не разумней ли смириться с утратой?»

Или еще понятней: она хотела знать – даже не знать, потому что знать то, что выходит за пределы разума невозможно, а уловить исходящую из самых глубоких недр их отношений пульсацию того неутолимого, негаснущего, термоядерного абсолюта, благодаря которому все изменения, потрясения и крушения не способны отменить в них главного – взаимной предназначенности.

И вот если сформулировать вопрос таким образом, то станет ясно, что ответ на него можно искать всю жизнь.

Ну, а Савицкий… А что – Савицкий? Сейчас он директор той самой фабрики. Не забывает, звонит. Женат, но говорит, что по-прежнему любит только ее…

Да, она помнит тот февральский, окаймленный траурными тенями вечер. Они возвращались по скрипучему снегу с последнего сеанса кино, где смотрели «Зимний вечер в Гаграх», и он, часто поправляя сползающие очки в толстой оправе, вдохновенно расставлял на своих впечатлениях идеологически верные акценты. Она молчала – фильм ей понравился. Ее тронул финал, где герой, вместо того чтобы поправиться и под бравурные звуки музыки вернуться в наставники молодежи, умирает.

Тронула и возбудила грусть морской стихии – грузной, седой и мятежной, до которой сотни и сотни веков не могут докричаться чайки. Между прочим, она уже решила, что сегодня пригласит его к себе домой, и приглашение ее, на ночь глядя, будет выглядеть весьма прозрачным. Но когда она, прервав его, предложила поехать к ней, он остановился, развернулся и, взяв ее руки в свои, сказал загустевшим вдруг голосом: «Нет, давай лучше ко мне…»

И то верно – к нему гораздо ближе.

Потом был стеснительный чай с вишневым вареньем и с его суетливым, разгорающимся смущением – бестолковая, между нами говоря, артиллерийская подготовка, при которой его деликатные снаряды ложились далеко от цели. И так до тех пор, пока в первом часу ночи обоим не стало до смешного ясно, что деваться некуда, и остается заняться этим либо здесь, на диване, либо добраться до кровати. А поскольку с диваном у нее были связаны не самые лучшие воспоминания, она, подставив ему пропитанные вишневым вареньем губы, выбрала кровать.

В безжизненные дни и ночи постлюбовной ломки, что последовали за Сашкиной изменой, она часто и мучительно воображала себе, как он каждый вечер ложится с женой в постель и занимается тем, чем до этого занимался только с ней. «Что он при этом чувствует?» – спрашивала она себя. Неужели также ненасытен и одухотворен? Неужели шепчет в чужое ненавистное ухо те же слова, что шептал ей? Неужели также благодарно принимает чужие ласки и также доверчиво ищет покоя на чужой груди? Помнится, от этих вопросов ей делалось невыносимо больно, и она топила муку в слезах. И вот теперь пришел ее черед испытать то, что испытал он.

Она доброжелательно отнеслась к неумелым напряженным поцелуям нового любовника, и если и ощущала волнение, то вовсе не то, что следует из свободного любовного томления. Скорее это было волнение человека, не вполне уверенного в том, что минное поле, которое он собирается перейти, действительно разминировано. Уже признав за сапером Савицким недостаток опыта, она дала ему себя раздеть и добраться до ее обнаженного устройства. Снисходительно понаблюдав за его бестолковой подготовкой к разминированию, она решительно взялась за дело и недрогнувшей рукой направила его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Почему вполне девственное? Да потому что в нем кроме Сашки (да и то два раза в год) никто больше не купался!

Кое-что ее новый любовник уже знал, но не настолько, чтобы чувствовать себя уверенно, и когда он, заботливый мальчик, за несколько секунд до взрыва собрался ее покинуть, она удержала его и шепнула в самое ухо: «Можно, можно…». Зачем ему было знать, что при кажущейся стихийности ее порыва, она на самом деле все заранее спланировала, приурочив его аннексию к одному из своих бесплодных дней.

Возможно, она очаровала его умеренной стыдливостью и сдержанностью комментариев по поводу случившегося – так или иначе, между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а когда во второй раз она снова удержала его в себе, он, кончив дело, сделал ей предложение.

«Не будем торопиться…» – отвечала ему Алла Сергеевна, сильно за полгода повзрослевшая.

«А если ребенок?» – наивно и озабочено спросил он.

«Не волнуйся…» – ответила она.

Испытывая в ту ночь не более чем придирчивое любопытство экзаменатора, сама она от удовольствий воздержалась.

После четвертого разминирования он свернулся калачиком и заснул, уткнувшись лбом в ее спину, а мослами – в ноги. Сама же она еще долго лежала с открытыми глазами, устраиваясь на старте новой жизни.

Вот и все, вот она и сожгла мосты. И совсем не страшно, и вовсе не больно, и даже весело. Никаких сюрпризов: что тот мужчина, что этот – все они в жизни и в постели ведут себя одинаково, всем им нужно одно и то же. Что ж, теперь она будет умней и бесчувственней, и им придется за это платить. И деньгами, и замужеством, и кое-чем другим. Конечно, она может выйти за Савицкого в любое время, но сначала нужно посмотреть, чего он стоит. Почему она выбрала его? Потому что он лучше других подходил для тех целей, которые она себе определила. Да, он некрасив, не статен, но головаст и цепок в делах. Как Сашкин отец. Интересно, что сейчас поделывает его слюнтяй-сын, у которого так и не хватило ни смелости, ни совести признать себя подлецом. Ни в устной, ни в письменной форме. Одно слово – подонок, а значит, туда ему и дорога…

Она провела с Колей Савицким ночь и еще четыре года и оставила его.

 

20

Будучи на четыре года ее старше, Колюня, как она его звала, закончил тот же институт, где училась она, и в этом была ее самая ранняя выгода – он много, охотно и терпеливо с ней занимался.

Был он ростом чуть пониже нее, с опушенным деликатной белобрысой растительностью телом – немного рыхлым, но теплым и приятным на ощупь. Его крутолобая, обреченная на раннюю лысину голова отличника, крепко и плотно сидевшая на полноватых плечах, соображала дай бог каждому.

Числился он в планово-экономическом отделе, откуда довольно успешно управлялся с фабричным комсомолом. Учтивый и начитанный не меньше Сашки, был он при необходимости напорист, убедителен и неотступен. Одно слово – яркий тип. Емкий и перспективный.

Своим обхождением с Алечкой – покладистым, бережным, предупредительным, Колюня был полной противоположностью позднего Сашки с его вальяжными, тигриными повадками. Он, как и все, знал ее историю, вернее, принимал за нее тот переливчатый, питаемый слухами ореол, который вроде нимба парит над нашими макушками, силой сияния помечая наш чин в строю святости. Он никогда не стремился знать подробности, да она ему их и не открыла бы, поскольку любовного значения он для нее не имел. Жил он с тихой вежливой матерью, и когда Алечке приспичивало, мать безропотно отправлялась ночевать к бабушке.

Помнится, поначалу, следуя наитию свободной от любви женщины, она вела себя с ним бесцеремонно и повелительно. Не дорожа и не интересуясь им, позволяла себе капризы и невнимание, опираясь на него, как на буек, за который ей предстояло плыть дальше. Куда? Скорее всего, на запад. Но не раньше, чем через три года, когда закончит институт.

Впрочем, он с его небогатым опытом телесных отношений был совершенно ею очарован и находил в ее обращении с ним восхитительную квинтэссенцию женской природы – непредсказуемость и независимость. Он обожал ее очаровательную, далекую от вздорности раздражительность, принимая ее за тот самый хрестоматийный каприз, когда женщина удивительно схожа с ребенком, который сам не понимает, зачем ему то, что он хочет.

На первых порах они сходились не более двух раз в неделю, чтобы его двумя-тремя (больше она не позволяла) короткими резиновыми приступами и ее вялым скоротечным соучастием поддержать на плаву их странный, неожиданный союз. Со временем он, однако, осмелел, научился ее ласкать, обнаружил долгоиграющую настырность, и она позволила доводить себя до убедительного состояния. Ее лишенное ответного чувства удовольствие не превосходило при этом животной степени и далеко отстояло от того, что она испытывала с Сашкой. Когда подходило время, она укладывалась, вытягивалась и, упорно избегая его ласкать, закрывала глаза, кожей чуя, чем и как он занимается.

Однажды, приблизительно через месяц после начала их связи Алла Сергеевна, устав от его робких кружений вокруг да около, взяла в ладони его заблудившуюся у нее на животе, почти прозревшую голову и, не церемонясь, как слепого котенка, окунула носом в блюдечко с маточным молочком. Он, совсем как котенок принюхался, попробовал и принялся лакать. Да так жадно, что она вынуждена была его осадить: «Колюня, Колюня, что ты делаешь! Больно же!..»

Завершив тем самым реконструкцию малой части приемов, которыми потчевал ее Сашка, она сочла их достаточными и от дальнейшего разнообразия отказалась, как и отказалась осквернять уста о другие его места, кроме губ, да и то не до дыма и пламени, а в ползатяжки, в полдыхания.

Что ее, однако, влекло к нему, так это их отношения за пределами постели. С ним было интересно. Был он не просто начитан, как тот же Сашка – в нем была глубина, и их вечерние разговоры становились для нее полноценными лекциями и семинарами, как если бы она посещала институт. Он был в профессиональном восторге от ее любознательности, и его эрудиция и плечо всегда находились в ее распоряжении, отчего ее первоначальная расчетливость довольно быстро спасовала перед набравшим силу дружеским к нему чувством, да так, что Алка-подруга стала ревновать его к Алке-любовнице.

Без свойственного обожанию преувеличения, он с прищуренной точностью оценил ее способности портнихи. «От тебя сейчас требуется закончить институт. Все остальное за тебя сделает жизнь» – говорил он. Из всех романтических надежд, которые словно зуд обуяли страну на пороге больших перемен, он подарил ей самую большую: «Если так пойдет и дальше, то скоро мы на фабрике будем иметь собственное модельное бюро и выпускать то, что захотим…»

О чем еще в то время могли мечтать жертвы окаменевшего, мшистого приказа Минлегпрома от 1973 года, предписывающего предприятиям производить то, что им спускали дома моделей?

Свое идеальное к ней отношение он подтверждал регулярными предложениями руки и сердца.

«Нет, Колюня, – уклонялась она, – пока не окончу институт, об этом не может быть и речи! И потом – в конце концов, мы с тобой и так живем, как муж и жена! Даже люди говорят…»

Люди и вправду говорили – говорили, бог знает что, в том числе спрашивали, когда свадьба. Она отвечала, что еще ничего не решено, и тогда ей глубокомысленно советовали с этим не тянуть. Однако если она перед кем-то и чувствовала себя виноватой, то только перед его матерью.

Галина Николаевна, необъяснимо светлая и терпимая женщина была, что называется, антиподом (антиподкой?) Сашкиной мамаши – особы, в сущности, злой и бессердечной. Если есть на свете интеллигентность в чистом виде, так это Колюнина мать. Неброское достоинство и страх обидеть собеседника – вот, пожалуй, два глубоких русла, что параллельно и полноводно питали ее личность. Если ее обижали, она тут же прятала голову в раковину и старалась отползти подальше. Конечно, она работала библиотекарем (старшим библиотекарем) в детской библиотеке – кем же еще. Муж бросил ее, когда Колюне было три года, и только одного этого обстоятельства было достаточно, чтобы Алла Сергеевна, знавшая, что никогда не выйдет замуж за ее сына, всячески заглаживала перед ней свою будущую вину. Ну, например, через три месяца сшила ей за свой счет выходное платье. Галина Николаевна, тронутая так глубоко, как только может быть тронута воплощенная интеллигентность, присоединилась к восхищению сына его будущей женой. А как иначе – спать с мужчиной и не думать о замужестве? Да что вы такое говорите – подобного, мягко говоря, легкомыслия невозможно даже себе представить!

Нет, в самом деле, и Колюня, и его мать были хорошими людьми, определенно хорошими и, бывая у них дома, она испытывала странный купаж чувств: было ей с ними легко и грустно. Так легко и так грустно, что иногда она ловила себя на мысли, а не перестать ли следовать за звуком далекой трубы и не выйти ли за Колюню замуж…

Среди прочего здесь уместно упомянуть вот что.

Первое: она попробовала курить, но быстро бросила из-за запаха прелых носков, который, помнится, оставляли после себя хахали матери и который неизвестно отчего преследовал при курении ее обоняние.

Второе: они собирались поехать летом на юг, и если бы не Чернобыль, обязательно бы поехали. Впрочем, нет худа без добра: они прекрасно провели отпуск у него на даче, в течение которого она чуть было не полюбила его. А вы бы могли устоять перед его хозяйской железобетонной основательностью и орлиной крылатой заботой о своей Алечке?

Но до этого был март, и объявившийся в городе Сашка.

Алла Сергеевна, как водится, узнала о его приезде последней и совершенно случайно – пришла после работы домой, чтобы взять кое-какие вещи, перед тем как идти ночевать к Колюне. Она поднялась на площадку, а там уже находился Сашка в подаренном ею пуловере, лицо которого и сам пуловер слились у нее поначалу в бледное мутное пятно – так поразило ее его наглое беззастенчивое явление. Кровь ударила ей в лицо, тяжестью налились ноги, и она, гордо задрав голову, плохо соображая и не отвечая на его «Привет!», попыталась проскользнуть мимо. И проскользнула бы, но он ухватил ее за руку и сказал:

«Алла, ну, подожди…»

«Что тебе нужно?» – не узнавая свой голос, отдернула она руку и остановилась, обратив к нему полыхающее лицо.

«Алла, я специально приехал, чтобы увидеть тебя…» – заторопился он.

«Ну, увидел? И что дальше?» – зло прошипела она, впервые ощутив запасы скопившейся в ней ненависти.

Этот подлец совсем не изменился – такой же гладкий и сытый. Может, только непривычно серьезные глаза. Или она их уже забыла? Она бы ушла, конечно бы ушла, но мучительное (гибельное? целебное?) любопытство отверженной женщины удерживало ее на месте.

«Алла, ну прости меня…» – глядел он на нее, не решаясь приблизиться.

Что? Простить тебя? Вот так просто: ты попросил – я простила? Да ты в своем уме?!.

«Ты что, Силаев, совсем там спятил в своей Москве?! – задохнулась она. – Ты… ты… ты поступил со мной, как последний предатель и теперь хочешь, чтобы я тебя простила?! Ты что, идиот?!» – прорвался нарыв ее праведного гнева.

Он побледнел и стал опускаться на колени. Опустился: «Ну прошу тебя, Аллочка, прости меня…»

Она ожидала чего угодно, но не этого и растерялась, но тут же опомнилась и отступила на шаг:

«Вставай, вставай, а то сейчас мамочка прибежит и отругает!» – поспешила обратиться она в язву.

«Аллочка, ну, прости…» – твердил он, воздев на нее умоляющие глаза и ожидая, возможно, что она кинется его поднимать.

«Не дури, вставай!» – взволнованно отвечала она, не трогаясь с места.

Он помедлил и встал, глядя куда-то вбок.

«Ну, и что у нас случилось?» – внезапно успокоившись, язвительно спросила она.

«Я совершил ужасную ошибку, и я это понял…» – сказал он негромко и покорно.

«И что дальше?»

«Просто я хочу, чтобы ты это знала…»

«А я давно это знаю, – неожиданно мирно ответила она. – Знаю, что лучше меня тебе никого не найти, и когда-нибудь ты это поймешь, но будет поздно, потому что я тебя больше не люблю, и ты мне противен…»

Она спокойно рассматривала его лицо, покрытое невидимой проказой измены, и не испытывала ни злобы, ни жалости.

«У тебя кто-то есть?» – глядя исподлобья, невыразительно спросил он.

«А тебе какое дело! – грубо ответила она и, помолчав, добавила: – Конечно, есть. Мир не без добрых людей. Подобрали брошенную собачонку. Вот сейчас возьму ночнушку, бельишко кое-какое и пойду к нему ночевать, – издевательски откровенничала она. – Ну, что смотришь? Может, хочешь знать, что мы с Колюней каждую ночь вытворяем?»

«Нет, не хочу…» – глухо ответил он, отвернулся и полез за сигаретами.

«Ну, тогда, прощайте, Александр Иванович, и, как говорится, успехов вам в вашей трудовой и личной жизни! – с противной вежливостью пропела она и направилась к себе, но у самой двери обернулась и добавила: – И советую тебе здесь не торчать. А то не дай бог увидит моя маманя – она не то, что я: уж она тебе выскажет все, что о тебе думает!»

В ту ночь она, бешеная всадница, извела Колюню истеричной ненасытностью, шокировав его утробными стонами и хриплым рычанием, чего с ней не случалось ни до, ни после.

«Можно, я поживу у тебя с недельку?» – спросила она его наутро.

«Алечка, да как ты можешь спрашивать! Да хоть всю жизнь!» – отвечал ошарашенный ночными скачками Колюня.

Когда она через неделю появилась дома, Сашка уже уехал, зато вместо него на нее налетела лучшая подруга Нинка: «Ты где была?»

Бестолково и сбивчиво она пять минут описывала события недели, из которых составилась феерическая картина демонстративной Сашкиной гульбы, больше подходящей какому-нибудь забулдыге с рабочего поселка, чем новоиспеченному столичному инженеру.

«Не про-сы-хал! – вытаращив глаза, захлебывалась довольная подруга. – Сам в хлам и мужиков всех наших споил!»

«Только о тебе и говорил, а один раз даже заплакал! Ну, в смысле, глаза мокрые стали… – тараторила подруга. – И самое главное – вот тебе его адрес, – протянула она Алле Сергеевне бумажку. – Напиши ему!»

«Чего, чего?!» – с презрительным недоумением отшатнулась Алла Сергеевна, до этого с равнодушной кривой усмешкой внимавшая бурливому повествованию подруги.

«Просил написать и сообщить, если захочешь, чтобы он к тебе вернулся!» – жарко дышала ей в лицо подруга.

Алла Сергеевна, не меняя выражения, взяла мятую половину листка, на котором, презирая клетки, разлегся Сашкин адрес, и не глядя на него, разорвала: «Считай, что написала…»

«Ну, и дура!» – обиделась подруга.

Нет, не дура, а победительница. Она видела его – поверженного, кающегося, униженного и знает теперь, что он будет по ней тосковать всегда. Он вошел в ее жизнь между прочим и также из нее вышел, и его междупрочимость и есть его истинная ценность и судьба. Ах, как хорошо и верно она ему сказала: «Знаю, что лучше меня тебе никого не найти…» Звучит, как заклинание, как пророчество, как проклятие! Вот и пусть теперь всю жизнь мается!

Она глубоко вздохнула, и некий невидимый груз упал с ее придавленных плеч, отчего они расправились, подобно парусу.

 

21

Следующие три года ее жизни протекали для нее негромким и благочестивым образом. Иначе говоря, случившиеся за это время события не выходили за рамки цветастой обыденности, и для того чтобы обнаружить в них нечто значимое, пришлось бы напрячь авторское зрение.

Вот вечная забота и головная боль прилежного романиста – искать в заурядном событии источник высоковольтного напряжения, а не находя, пропускать его и стыдливо скрывать словесными шорами временнУю дыру в сюжете, как бухгалтер скрывает липовыми документами материальную дыру в бюджете. В простейшем случае это выглядело бы следующим образом: «Минуло три года», а в случае крупного литературного мошенничества приблизительно так: «Минула целая вечность». При очевидной разнице масштабов есть все же в том и другом случае некий общий ахающий нюанс, и тот, у кого хватило бы воображения представить себе жизненную массу, что с необыкновенной плотностью уместилась в нескольких словах, понял бы, что имел в виду анонимный автор фразы «В начале было слово…». Разве не хотел он этим сказать, что в слове заключен целый мир, и нужен лишь творец, чтобы его оттуда извлечь? И разве не то же самое говорят сторонники «Большого взрыва» в отношении противоположного полюса разума – неодушевленной материи?

С другой стороны, если покопаться в жизненной биомассе, то быстро обнаружится, что есть события, массой равные звездам, то есть, способные искривлять наш жизненный путь и замедлять время, а есть все остальные – невидимые, ничтожные, не массивные, неспособные искривлять, замедлять и становиться памятью. Словом, те, что принято называть звездной пылью, хотя есть люди, утверждающие, что звездная пыль массой своей превосходит все звезды вместе взятые. Как бы то ни было, но всеобщая совокупность яркого и незаметного и есть, собственно говоря, галактика нашей жизни. У одних она темнее и легче, у другие светлее и массивнее. Или наоборот.

И в этом смысле уместно спросить: обладала ли достаточной гравитацией ее первая беременность, которую она нагуляла в их июльский отпуск восемьдесят шестого года? И то сказать: до каких пор можно было безнаказанно обманывать природу!

Известно, что жажда удовольствия у некоторых чувственных женщин превосходит страх аборта. Тем более удивительно, как с ней, благоразумной, случилась такая неприятность и случилась, между прочим, по ее же вине. Притом что бедный аккуратный Колюня не уставал блюсти заведенный ею порядок, подвела ее собственная, неоднократно подтвержденная вера в бесплодные дни, которыми она порой, как острой приправой перебивала пресный резиновый вкус его неутомимого Сизифа.

Господи, да как, скажите, ей, двадцатиоднолетней самке, полуобнаженной днем и обнаженной ночью, было уберечься! Ей, распаленной солнцем, возбужденной греховной, первородной свежестью воды и вкрадчивыми эфирами трав! Ей, наливающейся живительными ягодными соками и целебными мятно-смородиновыми с душицей и чабрецом отварами; ей, впитывающей босыми ступнями плодородную силу земли и затихающей, глядя на закат, в крепких и нежных объятиях с запахом горячей, омытой, обветренной кожи!

Ну как, скажите, не потерять голову от сияющего призыва обольстительной звездной бездны, как удержаться на ее краю, когда невидимые ночные колдуны властно подталкивают тебя туда – возбужденную, распаленную, налившуюся, впитавшую, признательную – и ты падаешь и возвращаешься, падаешь и возвращаешься, а потом засыпаешь, обессиленная, голая и жаркая! Как сохранить благоразумие в ленивой неге утренних пробуждений, когда просыпающиеся руки сами тянутся навстречу друг другу, чтобы замкнуть искрящуюся цепь эволюции! Возможно ли противиться тому, что называется жаждой жизни?

Ни о чем не подозревая, Алла Сергеевна весело и деятельно принялась после отпуска за работу. Не тревожимая подозрительными признаками, она пережила сухой жаркий август, и когда пришло время болеть, приболела, но вместо привычного весеннего полноводья обнаружила у себя скудные, болезненного вида и цвета выделения. На пятый день задержки она приступила к активным дружеским консультациям, и поначалу слабовыраженная и нехарактерная картина ее немощи говорила в пользу ложного испуга, но когда на десятый день ее пришла поздравить сама тошнота, а еще через пару дней проснулась грудь, то вопрос «откуда берутся дети» из плоскости теоретической перешел в практическую.

«Где, когда, как?!» – кричала Алечка в радостное лицо Колюни.

«Откуда же я знаю!» – глупо улыбаясь, разводил тот руками.

«Ты что, нарочно это сделал?! – злилась Алла Сергеевна и замахивалась на него локтем: – Ух-х, убила бы!..»

Уж как ни радовались Колюня с матерью, как ни умилялись, но она, ничего им не сказав, пошла и сделала аборт – беременность в ее расчеты не входила. Перед этим она несколько ночей подряд предавалась отчаянному, беспорядочному, смешанному со злостью и болезненным упоением спариванию, не заботясь уже о стерильности и чувствуя себя поврежденным утилизатором мужского вожделения, этаким спермосборником накануне ремонта. Распустившему слюни Колюне было позволено совершать обширные и своенравные набеги, и после его половецких плясок она, закрыв глаза и не спеша освобождать от него свои угодья, лежала на спине и прислушивалась, как внутри нее стихает гул возбужденного соучастия.

К ее жизненным впечатлениям добавилось посещение женской консультации – заведения особого, специфического, снабжающего своих посетительниц строгим и отстраненным выражением лица, так что, взглянув на них, легко догадаться, в каком месте на самом деле прячется и в чем заключается у женщин их Кощеева тайна. Помнит, как впервые после Сашки и Колюни в ее сокровенных складках копался чужой бесцеремонный мужчина, а другой мужчина в больнице, нагнав на нее страху, проникал в нее щипцами и пытал до нестерпимой боли, до животного крика. После пытки она сказала себе, что больше сюда не попадет, а поскольку полнеть от противозачаточных таблеток не собиралась, то впредь, до очередной потери собственной бдительности посадила Колюню на строгую резиновую диету.

Все то время, что она носила в себе Колюнин подарок, она испытывала совершенно новое удивление. Умиляясь порой подробностям плодоношения, которое в ней открылось, она, тем не менее, обходила стороной даже тень намерения оставить ребенка. Да, в ней жил ее ребенок, но этот ребенок был ей не нужен, потому что, как оказалось, материнское чувство было у нее далеко не на первом месте.

Конечно, аборт можно было сохранить в тайне, но она не стала об этом заботиться, а напротив, с некой рубиконовой усладой сообщила о нем своей лучшей подруге Нинке, с которой во время своих приездов любил откровенничать пьяный Сашка.

Вырвавшись из поля притяжения светила по имени случайная беременность, Алла Сергеевна ушла в учебный отпуск и углубилась в звездную пыль. Строго говоря, неправильно считать те дни безликими – все они давали поводы, пусть даже малые, для удивления. Это теперь они превратились в тусклую, скупо позвякивающую цепочку непонятной пробы, а тогда она проживала их, словно фонды осваивала – планомерно, энергично, продуктивно и с видом на конечную цель.

То было замечательное время: в ней подспудно готовилось весеннее пробуждение – крепли знания, зрели творческие дерзания, расцветали возможности. С таким репетитором, как Колюня диплом практически был у нее в кармане, но и во всем прочем он ее старательно опекал. Например, осенью ввел в состав комитета комсомола и поручил ей направление, которое называлось научно-техническим творчеством молодежи. Дело это было темное и малопонятное, но она взялась за него и создала общественный кружок молодых любительниц кройки и шитья – прообраз будущего конструкторского бюро, которое в скором времени заработает на фабрике, но только уже без нее.

Конечно, в ту далекую от цифрового зазеркалья пору она в своих представлениях об одежде, как о стыдливой библейской принадлежности и моде, как о ее дьявольском искушении была еще далека от поздней сговорчивости и терпимости – только-только осваивалась техника впечатления, постигалась технология гармонии, усваивались традиции, проживалась новизна, обсуждались парадоксы совместимости. Все заимствованное, пришлое, чужое.

Еще не скоро ей, снисходительной законодательнице, станут близки человеческие слабости, и она поймет, что на свете недопустимо мало красивых женщин, и лишь немногие некрасивые женщины пытаются спорить с природой, остальные же живут, не обращая на себя внимания и ожидая некрасивого принца на некрасивом коне, который сделает их счастливой, как они полагают, на всю жизнь. Не скоро откроется ей, что одеваться красиво – еще не значит выглядеть красиво, и если одеваться ярко, то не до такой степени, чтобы вас путали со шлюхой: пусть лучше все небогатое, но добротное – и кошелек, и шляпка, и пальчики, и жесты, чем богатое, но вульгарное. Придет время, и она узнает, что женщине можно навязать то, что ей совсем не идет, но модно, и убедить, что белые лосины, черное пальто, красный шарф и рыжие волосы – это круто. Но все это придет к ней постепенно и нескоро, а пока дата следовала за датой, праздник за праздником, и она вместе с ними следовала за Колюней с мероприятия на мероприятие, с торжественного собрания в буфет, с дней рождения на свадьбы. Подруги выходили замуж, одна собиралась уже рожать, только Алла Сергеевна никуда, кажется, не спешила.

 

22

В марте восемьдесят седьмого, когда партийные и комсомольские функционеры вовсю меняли политические посты на должности директоров предприятий, Колюню взяли в райком комсомола на должность заворготдела, а в октябре выбрали вторым секретарем. От этого их совместный отпуск не сложился, и они провели лето, кочуя между квартирами и выезжая по выходным на дачу.

Перед этим в апреле в городе объявился Сашка, но поскольку родители его к тому времени перебрались в центр, то она избежала неприятной необходимости проживать с ним бок о бок. В этот раз он привез с собой главную новость – свою беременную жену. Ее тут же разглядели, оценили и доложили Алле Сергеевне: «Алка, ты бы видела это пузатое московское чучело! Ужас, до чего страшна! И что он в ней только нашел?»

Слова эти отозвались в ней благостной музыкой, но вслед им настоятельное и неустранимое желание самой увидеть соперницу и насладиться унизительным выбором изменника одолело ее. И тогда она сделал то, чего никак от себя не ожидала, а именно: поехала в центр, облюбовала во дворе Сашкиного дома (кстати, совсем недалеко от Колюниного) наблюдательный пункт и, не особо заботясь о конспирации, провела там два часа, прежде чем увидела выходящего из подъезда Сашку, который открыл с надсадным скрипом дверь и выпустил жену. Ну да, жену, кого же еще – брюхатую, развалистую девицу в том характерном беззащитном положении, каким женщины подтверждают необратимость своих жизнерадостных планов. Алла Сергеевна вдруг ясно вообразила, как однажды московская девица объявила ему, что у них будет ребенок, а он в ответ обрадовался, засуетился и засюсюкал, как это с ним случалось при приступе нежности. Запоздалая капля яда вытекла из пустой емкости, когда-то полной ненависти, и отравила прозрачный светлый день. Испытав краткое тошное затмение, она жадным ревнивым взглядом припала к сопернице.

Что и говорить – зла провинция на язык: жена предателя оказалась вполне приличной невысокой девушкой. Тем более что судить о качествах соперницы, находящейся в таком невыгодном положении, можно только предвзято. И все же чучела Алла Сергеевна не увидела. Некоторое время она с колючей усмешкой наблюдала за воркующей парочкой, а затем вышла из кустов и, не скрываясь, удалилась на виду опешившего Сашки, унося с собой именно тот вывод, за которым сюда пришла: Сашкина жена ей в подметки не годится.

Как она и предполагала, на следующий день вечером он появился у них во дворе. Вокруг него быстро собрались друзья. Она стояла за занавеской и как когда-то прислушивалась через открытую форточку к беспорядочным репликам, легко распутывая клубок густых, давно уже мужских голосов и выделяя из него Сашкин – притворно и вызывающе восклицательный, явно обращенный к ней. Подождав полчаса, она собрала вещи, спустилась во двор и, кивнув на ходу компании, направилась на остановку автобуса, чтобы ехать к Колюне. Не прошла она и ста метров, как услышала за собой догоняющие ее шаги, и Сашка, поравнявшись и заглянув ей в лицо, сказал с бессовестной беспечностью: «Привет!»

Она покосилась на него и не ответила.

Он чересчур оживленно спросил: «Ты куда? Можно мне с тобой?»

Она пожала на ходу плечами: «Не думаю, что нам по пути…»

Они молча дошли до остановки и стали ждать автобуса, не глядя друг на друга.

Сашка прокашлялся: «Тебе очень идут длинные волосы…»

Она промолчала. Сашка снова прокашлялся и пошел ва-банк: «Я тебя вчера видел…»

«А я и не пряталась! – легко и стремительно повернулась она к нему. – Я возвращалась от жениха и шла через твой двор, вот ты и попался мне на пути. Заодно узнала, на кого ты меня променял…»

«Между прочим, я приехал только для того, чтобы увидеть тебя…» – сказал Сашка.

«И на всякий случай обрюхатил перед этим жену…» – гадко улыбнулась она.

«Но ведь ты мне так и не написала, чтобы я возвращался…» – угрюмо возразил он.

«Ах, значит, это я виновата, что твоя жена в положении! Странно, а я до сих пор считала, что в этом виноваты мужчины!»

«Алла, я всегда хотел быть только с тобой!» – рванулся к ней Сашкин голос.

Она вскинула на него яростный взгляд, подыскивая слова-нокауты, но он опередил ее и торопливо проговорил: «Если хочешь, я вернусь к тебе хоть завтра!..»

«И… что, бросишь ради меня беременную жену?» – не поверила неприятно изумленная Алла Сергеевна.

«Да, разойдусь. Ради тебя» – также торопливо подтвердил Сашка.

Алла Сергеевна некоторое время смотрела на него, широко раскрыв глаза, а затем проговорила упавшим голосом: «Ты… ты знаешь кто ты…» И не договорив, круто развернулась и устремилась обратно. Он кинулся за ней и схватил за руку: «Алла!..»

Она вырвала руку, резко обернулась к нему и, прищурившись, процедила: «От-ва-ли, пока не врезала при всех!»

Он застыл на месте, а она быстрым шагом, почти бегом кинулась домой. Там она закрылась в своей комнате и впервые за полтора года расплакалась – горько, протяжно, несдержанно, подбирая платочком слезы и шумно шмыгая носиком. Плакала на груди у высшей справедливости – ни о чем и обо всем сразу, как плачут только на Руси: нафантазировав с три короба, а затем ни за что не желая с ними тремя расставаться. До языческого исступления, до цыганского самозабвения, до вселенской тоски. Плакала над треугольником, в котором не оказалось счастливых углов, а тот четвертый уголок, что скоро проклюнется, тоже будет обделен…

На следующий день она укрылась у Колюни и полторы недели дарила ему повышенное внимание: была с ним ласкова и на кухне, и на прогулке, и особенно в постели, где теряя сознание от его верноподданнических усилий, бормотала ему неслыханные слова: «Колюнчик, Колюсик, Колюшечка…». Как будто воздавала ими должное за прежнюю свою небрежность или заслонялась от кого-то третьего.

Когда она, наконец, появилась дома, на нее, как и в прошлый раз налетела подруга Нинка: «Алка, дура ты бессердечная! Сколько же можно мужика мучить! На, читай!» – и сунула ей в руку сложенный пополам листок.

Алла Сергеевна, с трудом поборов желание тут же его порвать, развернула и прочитала: «Не хочешь услышать меня – услышь Пушкина. Никогда не думал, что окажусь в таком положении!»

«Предвижу все: вас оскорбит Печальной тайны объясненье. Какое горькое презренье Ваш гордый взгляд изобразит!»

И далее ровная лесенка строчек на два листа в клеточку.

«Что это?» – искренне удивилась Алла Сергеевна.

«Что, что! Стихи! Тебе! Велел передать!» – суетилась возбужденная подруга.

«Да пошел он!» – приготовилась разорвать листок Алла Сергеевна.

«Алка, дура, что ты делаешь! – вцепилась в ее руки подруга. – Стой, кому говорю! Не хочешь – отдай мне!»

«Да ради бога!»

И Алла Сергеевна, ослабив хватку, позволила подруге выхватить у нее письмо.

Несколько дней после этого она носила в себе нудное раздражение, оскорбляя им всеобщее обновление и не желая замечать свежие юные стрелки травы, что повинуясь призыву солнечной мелодии, тянулись из земли, как змеи из мешка факира, ни голые темные кроны деревьев, тронутые легкой зеленой тенью, как слабым светом небо на заре, ни мятное дыхание южных фруктовых ветров, ни смущенные игрой новых жизненных сил лица прохожих. Сашкино появление неожиданно стронуло с места лавину, уже достигшую, как ей казалось, подножия неприкаянности, а на самом деле застрявшую непонятно на какой высоте. При всей сумбурности и рыхлости лавины в ее начинке легко обнаруживались три слоя риторических вопросов: как он мог променять ее, красивую, любящую, верную, на невзрачную коротконогую замухрышку; почему после того, как несколько лет носил на руках, бросил ее и забыл, а теперь вспомнил и хочет вернуться; можно ли ему верить, даже если он раскаивается таким оригинальным поэтическим образом?

Съехав за несколько дней до очередного уровня прозрения и подмяв под себя слабые эдельвейсы жалости, лавина застряла на новом рубеже, так и не добравшись, судя по запасам раздражения, до подножья.

И то сказать: взобравшись на сияющую вершину любви, не все способны на ней удержаться – нервное напряжение, знаете ли, изнурительные порывы страсти, эмоциональное кислородное голодание, головокружение от обожания, необходимость поддерживать возвышенную форму и прочие нагрузки заставляют многих, очень многих в поисках комфорта спускаться ниже. И первыми туда, как правило, устремляются мужчины.

 

23

Спокойно и сосредоточенно заполняя закрома памяти зерном и плевелами, разделять которые – забота времени, добралась она до восемьдесят восьмого года, вошла в него и завьюжила дальше.

А между тем страна… Да, да, именно – а между тем. Сторонясь модной бессвязности и не испытывая нужды в косноязычных потоках рефлексии, повторим с упрямством швейной машинки: а между тем, а между тем, а между тем, тем самым воздавая хвалу дружелюбным союзным словечкам, таким же цепким и услужливым, как крючочки, скрепляющие концы бюстгальтера героини. Они словно мягкие крепкие стежки ее бирюзово-палевого комплекта, состоящего из мешковатого, трапециевидного пиджака и коротенькой юбчонки: романтичного наряда восьмидесятых, подтверждающего, как и все прочие ее наряды, что роман этот не более чем коллекция устаревшей одежды, в которую автор тщится облачить почившее время. Вот послушайте, как он шьется.

Прежде всего, карандашом или любым другим подручным средством обводят неожиданно сгустившиеся воздушные линии замысла. Набросав эскиз и запечатлев контуры очередной фантазии, приступают к снятию мерок. Можно воспользоваться таблицей типовых мерок, то есть тем, что было написано до нас, или самостоятельно обмерить фигуру приглянувшейся персоны. Иначе говоря, взять за образец потертый манекен или живую неохваченную реальность. К вашему сведению: при желании прикрыть нечто неодушевленное и прямоугольное достаточно замерить его длину, ширину, высоту и грубыми суровыми нитками-фразами настрочить незамысловатый чехол.

Следует быть внимательным при снятии мерок обхватов. Если ленту приложить туго, то на передний план выступят соблазнительные формы, и тогда неизвестно, хватит ли у автора сил справиться с формулой 90-60-90. Лучше дать зазор и добавить свободу, тем самым избавив авансцену от одержимой смазливости. И вот уже герой, не задумываясь, бросает героиню, чего он в ее облегающем состоянии никогда бы не сделал, а поверженная героиня быстро встает на ноги и ложится в постель с другим. Что поделаешь – таков свободный покрой ее модного пиджака.

Пометим себе, что лиф – пространство между линией плеча и линией талии – есть первая половина романа, а длина спины до талии, подтвержденная контрольной меркой переда, есть его длина. Почему от линии плеча вниз, а не от края юбки вверх, спросите вы? Потому что мужская любовь, а с ней и роман, всегда спускается от сияющей вершины к предгорьям. Вспомните:

«Начав с губ, он лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо, но этого ему оказалось мало, и он спустился на голые загорелые плечи. Не удержавшись на гладких крутых перекатах, он соскользнул с них и зацепился за полукруглый вырез, из которого проступали предгорья ее полушарий. Обстоятельно обследовав их, он продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Опустившись на колени, он запустил руки ей под подол и, обхватив бедра, прижался лицом к животу…»

Некоторые полагают, что точное соответствие одежды фигуре важнее, чем ее соответствие моде. Этим они хотят сказать, что когда события, миновав линию талии, двинутся через перевалы ягодиц в пол, надо следовать не гильотинированной юбчонке героини, а длине ее стройных обворожительных ног. Мы еще вернемся к этому замечанию.

Данные обмеров сводят в таблицу. При этом можно пользоваться карандашом или шариковой ручкой, делая пометки на тех случайных бумажных носителях, что попадут под руку.

Теперь базовое лекало. Пометим себе, что линии середины переда и спинки являются сюжетными линиями героя и героини (при этом кто из них перед, а кто спинка – решать нам), а их вертикально-горизонтальная совокупность с линиями плеч, груди, талии, бедер и низа юбки есть композиция романа.

Имейте также в виду, что все горизонтальные линии по-своему заманчивы и гостеприимны, и задерживаться на каждой из них следует ровно столько, сколько требуется, чтобы не нарушался ритм повествования.

После построения чертежа базового лекала следует внести в него изменения согласно выбранному фасону (чему). Разумеется, вы можете сделать это согласно выбранного фасона (чего), но тогда согласно современным тонкогубым правилам вы из прилежного портняжки тут же превратитесь в небрежного литератора.

Поскольку речь идет о широкоплечем, просторном, сужающемся книзу ансамбле, следует увеличить длину линии плечевого среза и, соответственно, ширину спинки и переда, переместить линию проймы и уменьшить раствор вытачек по линии талии переда и в боковых срезах. Вытачки по линии талии спинки останутся без изменений. Это будет означать, что наше повествование, размашистое вначале, постепенно будет сужаться, чтобы оборваться, едва прикрыв бедра героини. Впрочем, возможно, к концу повествования она захочет скрыть свои обнаженные и все еще привлекательные ноги, и тогда мы вынуждены будем последовать ее капризу.

Следует также решить, нужны ли легкому роману длинные рукава отступлений, тяжелые подкладки реминисценций и потайные карманы скрытого смысла, и если да, то скроить их.

Далее переходят к примерке. На шероховатую, импульсивную, первородную словесную ткань переводят обе части базового лекала, контуры обводят с запасом на швы, отсекают лишнее, а затем сметывают плечевые и боковые срезы, оставляя середину спинки несметанной: макет готов. Его надевают на тело романа швами наружу и скалывают по линии середины спинки. После этого макет редактируют – с помощью всесильных вытачек избавляются от смысловых натяжек, сюжетной слабины, чувствительных излишков, риторических морщин и словесных заломов. Важно, чтобы макет покрывал фигуру без складок и в то же время не стеснял движений. После того как подгонка закончена, исправления и уточнения переносят на базовое лекало.

Далее кроим юбку, то есть, ту часть романа, что располагается от линии талии до оборки эпилога. Собственно говоря, базовое лекало уже включает в себя самую существенную и роковую ее часть – ту, что заключена между линиями талии и бедер. Остается лишь определить ее длину, и каким будет продолжение – прямым, суженным или расширенным книзу, с боковыми швами или без них, с вытачками или фалдами и складками. Кроме того обратим ваше внимание на достаточно сложный крой ее переднего полотнища: следует каким-то противоречивым образом совместить изначальную облегающую невинность героини с выпуклым простором ее последующей беременности.

Теперь, когда замысел обрел анатомию и формат, можно приступать к его воплощению, но перед этим следует выбрать словесную ткань повествования. И тут мы сталкиваемся с наиболее, пожалуй, важным пунктом нашего с романом договора. Оттого, каковы будут структура, фактура, тип и цвет ткани, которую мы обязуемся поставить, зависит, станет ли бесплотный роман-гомункул плодом стильного индпошива или безликого ширпотреба; облачится ли он в нарядный переливчатый шелк или грубое казенное сукно; озарится ли сиянием, маревом, вещим огнем подкожного смысла или окажется придавленным однородной словесной массой.

Не углубляясь в область ткачества, скажем только, что это простое на вид занятие своей способностью к причудливым хитросплетениям продольных дальних смыслов с поперечными, разматывающими узоры повествования строками на самом деле бесконечно завораживает и увлекает. Его история – от натуральных, классических полотен из древнегреческой козьей и овечьей шерсти до искусственных, синтетических рулонов постмодернизма продолжается и вряд ли когда-нибудь завершится по доброй воле самих ткачей. Собственно говоря, материал, из которого шьется одежда, настолько самодостаточен и самоценен, что для иных портных фасон одежды – всего лишь повод выставить напоказ достоинства материала. С ними можно соглашаться или нет, однако невозможно не признать, что бывают материалы, от которых трудно оторваться. Впрочем, бытует мнение, что общее качество ткацких изделий снижается. Особенно огорчает замена старого, доброго, одушевленного челнока другими способами скрепления – по сути, механичными и бездушными. Происходит это оттого, что экспоненциально ускользающий срок жизни человеческой цивилизации порождает новые нетканые технологии с иными, чем у живой памяти видами сырья – этакими безликими однородными расплавами гранулированной массы мыслей и слов. И пусть в волокнах, что из них вытягивают, нет природной шероховатости и тепла, пусть с поверхности исчезают краски домотканого летнего лугового разлива, а печать самобытности уступает место баркодам – худшее, что можно предпринять в этом случае, это встать на пути у так называемого прогресса.

В нашем же случае гораздо важнее иметь представление о способах переплетения долевых и уточных нитей, отчего, собственно, и зависит, будет ли наша ткань гладким, плоским результатом их прилежного чередования или двухслойным, а лучше многослойным воплощением вдохновенного расчета, износостойким ко времени и пространству. Как важно постичь секрет сатиново-атласного блеска, когда нить основы перекрывает несколько нитей утка, либо выныривает из-под них в нужное время в неожиданном месте!

Но вот ткань выбрана – можно приступать к заключительной части сотворения.

Теперь, когда изнаночная сторона нашего краткого курса стала более-менее ясна, вы сможете оценить тонкую двусмысленность замечания, сделанного мастером своего дела:

«При раскрое необходимо учитывать свойства ткани: скользящую сколоть булавками, а если она сыпучая – увеличить припуск на швы и запасы и обязательно обметать срезы. Из мнущихся тканей и тканей с рыхлым переплетением нитей не рекомендуется шить сильно прилегающие изделия. Изделия из тканей повышенной растяжимости рекомендуется делать на подкладке».

Впрочем, ремесло наше тем и привлекательно, что допускает иметь обо всем свое мнение. Иначе, откуда в гардеробе женщин облегающие наряды для особых, возбуждающих случаев.

Каким бы ни был материал, вырезанные детали романа сметывают, приметывают, вметывают, примеряют, окидывают прищуренным взглядом и в очередной раз редактируют по линиям груди, талии и бедер. Уточняют положение и раствор вытачек, рельефов, складок; положение плечевых и боковых швов, форму выреза горловины и линию проймы, длину изделия, места расположения карманов, петель, форму бортов, воротника, накладных карманов и прочего. При обнаружении дефектов, спорные места распарывают и скалывают булавками многоточий. После новой примерки излишки ткани отрезают, а затем детали окончательно стачивают, притачивают, втачивают, обтачивают. Сметочные стежки удаляют, швы обметывают и разутюживают.

Фигурные строчки отступлений, оборки риторики, складки драматизма, кружева психологизма, шитье перипетий, воланы мистики, рюши иносказаний, защипы юмора, буфы вульгаризмов, подрезы стеба, отделочные канты назидательности и прочие поэтические бантики добавляются, следуя вкусу и чувству меры.

И вот, наконец, бирюзово-палевый комплект пошит, и двадцатитрехлетняя Алла Сергеевна, плавно покачиваясь на каблуках, потряхивая локонами и ни о чем не жалея, готова перейти в нем во вторую часть романа.

Но нет, одежда не готова, пока ее не примерил читатель.

 

24

Прилежно изучая общественные науки, Алла Сергеевна чутья на политику, тем не менее, не имела. Да и откуда ему было взяться при том заржавленном, затупленном к тому времени марксистско-ленинском методе, пользуясь которым невозможно было сделать политический аборт, а не то что принять роды у больной беременной страны.

Даже в минуты былого отчаяния ее мировая скорбь не распространялась дальше ее самой, а уж теперь и подавно. Что ей гражданская война в каком-то Чаде, в котором, судя по названию, ничего хорошего и светлого и происходить-то не может? Какое ей дело до польских и прибалтийских дел, если студенческие волнения у нее под боком остались без внимания? Да неужели же она станет переживать по поводу недостаточных темпов процесса политической реабилитации? И пусть кто-то не может поступиться принципами, кто-то жаждет независимости, а кто-то сходит с ума от Кашпировского – да ради бога, это их личное дело! Да, конечно, в Афгане еще гибнут наши ребята. Вот недавно девчонки рассказывали – привезли и похоронили одного: пусть незнакомого, но своего, земляка. Как странно получается – одни гибнут за страну, другие захватывают самолет, чтобы бежать из нее! Кто-то радуется роману «Доктор Живаго», а кто-то фильму «Маленькая Вера», а она ни тому, ни другому: первому – потому что ничего не знает о его существовании, второму – потому что терпеть не может вульгарных, неряшливых мужиков и баб. Только вот непонятно, откуда на миасской швейной фабрике взялся ядовитый газ?

Ей, негласной невесте комсомольского работника советский строй, словно сам бог будущей попадье повелевал блюсти общественную святость. И она блюла, но без того особого, указательного рвения, что было свойственно ретивым активистам. В толковании текущих, все более трепещущих событий она полностью полагалась на Колюнин осведомленный нюх и его политически подкованные копыта. Вот он говорит, что появились новые законы, которыми хотят выправить завалившуюся на бок экономику – ну и хорошо, давно пора! Сколько же можно гнать эти унылые расцветки и монашескую фурнитуру! Вы только посмотрите, что носят за границей! Какое буйство красок, какая свежесть оттенков, какие оригинальные фасоны, какая фантастическая фантазия! И все для того, чтобы… А, собственно говоря, для чего? Да, да, Алла Сергеевна, позвольте спросить вас, нынешнюю – для чего это неутомимое, неутолимое, нескончаемое дефиле облачений? Что означает это ликующее нашествие бесчисленных коллекций тканей, драпировок и красок? Какие знамена осеняют и направляют его победное шествие? Что есть мода: возвышенный атрибут высокого человеческого предназначения или некий замысловатый язык, скрывающий телесную наготу, как наш язык – наготу мысленную? И есть ли у человеческой истории, заключенной между древним папирусом и инструкцией к мобильному телефону, и у истории человечества от козьей шкуры до флуоресцирующих леггинсов общий знаменатель, а если есть, то чему он равен?

Бог создал женщину, а женщина создала моду. Создала, чтобы выглядеть (но не обязательно быть) утонченной, обольстительной, романтичной, воздушной, роскошной, непредсказуемой, роковой, капризной, стильной, сильной, смелой, недоступной, изысканной, успешной, состоятельной, самостоятельной и прочее. И в этом смысле мода – искусство мимикрии, а стало быть, как и любой вид искусства – игра воображения, обман и самообман. Полетом и силуэтом женщина подобна бабочке: фасон однообразен, зато расцветка на любой вкус. И здесь от нее самой зависит, быть ей капустницей, крапивницей, репейницей, лимонницей или сатурнией, поликсеной, медведицей Кайя.

Вместе с тем мы, как и наша героиня, далеки от грубого, пошлого, поверхностного подозрения, приписывающего женщине генеральное намерение всеми доступными средствами, в том числе модными, заманить мужчину в бермудский треугольник брака. Скажем больше – это хуже, чем подозрение, это гадкая клевета, ибо даже самые тайные и грандиозные намерения женщины не превосходят ее скромного, невинного желания быть для мужчины объектом коленопреклоненного обожания. Вполне возможно, что ее безобидная причуда фигурирует в каком-нибудь сборнике грехов (стихов?) в разделе соблазнов, но, положа руку на сердце, спросим себя: разве ее бермудский треугольник того не стоит?

Кстати о бабочках: нет, не фасоном единым, а цветом украшена кладовая женского настроения, и бабочки – его порхающая коллекция. К такому выводу пришла Алла Сергеевна в один из дней все того же достопамятного предабортного отпуска на даче у Колюни.

…Полуденное солнце двадцатилетней давности освещает далекие шесть соток памяти, где босоногая гладкокожая Алла Сергеевна с прохладных крашеных половиц спускается по горячим ступенькам низенького крыльца на раскаленную садовую плитку и, обжигая подошвы, пробирается через круглый, нарядный запах флоксов к грядкам с клубникой. По обе стороны от дорожки отдувается от жары густая перекормленная зелень, и деликатный ветерок добавляет ее натужное дыхание в свою и без того богатую коллекцию.

Садовые ромашки вдоль дорожки – идеальные посадочно-заправочные площадки для насекомо-крылатой армии, и к белым лучам одной из них неестественно ярким пятном прикрепилась брошка-бабочка. Завороженная необычайной расцветкой, Алла Сергеевна подкрадывается к залетной гостье, насколько та ей позволяет, и жадно всматривается в раскрытую раскрашенную книжицу. Диковинная путешественница сидит, расправив подрагивающие крылья – роскошная и непозволительно доверчивая: либо устала, либо не допускает мысли, что кто-то способен посягнуть на ее красоту.

Ее плюшевый фюзеляж переливается живой глубокой синевой – от блекло-сумеречной с боков и на хвосте до сгущено-предгрозовой на спинке и голове. Серо-голубой раствор пропитал внутренние кромки оранжево-коричневых крыльев, обнаружив их параболическую суть. Передние кромки, которыми атакуется воздух, укреплены руликовым кантом и украшены чередованием черных и белых полос. Рисунок на фланели крыльев напоминает паркет из неплотно пригнанных ясеневых дощечек с темно-коричневым пунктиром смолистых волокон. По три аккуратных черных кляксы с каждой стороны – словно родимые пятна в память о предыдущих метаморфозах. Резной размах крыльев оторочен по краю густо-синей оборкой, пристроченной светло-голубым мелким швом и простеганной посередине крупными белыми стежками.

Какая глубокая и радостная коллекция синевы, какие выразительные и состоятельные оттенки, как смел контраст основных тонов и как убедительна и дружественна их диффузия! В этой кукольной выкройке соединились строгая симметрия цвета и координат, калейдоскопная случайность красок и взвешенная целесообразность конструкции. И пусть Алла Сергеевна не первая и даже не миллион первая, открывшая прикладное свойство этих порхающих палитр – скромные личные открытия нам всегда ближе и дороже чужих энциклопедий.

Задержавшись перед внутренним взором нашей героини ровно столько, сколько нужно, чтобы собрать вокруг себя эфемерную массу воспоминания, бабочка дернулась в сторону и растворилась во мгле памяти. Помнится, проводив глазами ее хромой притворный полет, Алла Сергеевна впала в состояние зреющего просветления. Возвращаясь в дом с полной тарелкой глянцевито полыхающей клубники, она представила, что если подвести губы помадой точно такого же тона, то они будут выглядеть также сочно, упруго и аппетитно…

Если уж мы опять помянули тот похожий на анестезию июль восемьдесят шестого, то перед тем как окончательно отправить его на полку забвения, ассоциируемся с его осеменительной нечаянностью и заметим, что страна на исходе восьмидесятых находилась в том же состоянии, что и наша героиня после него – то есть, в приподнятом настроении и полном неведении относительно своего интересного положения.

В те дни помадой и румянами была озабочена не только женская половина населения, но и молодящаяся власть, засохшая верхушка которой к тому времени заметно позеленела и порозовела. По ее прихоти в стране происходили события, которые теперь иначе как знаменательными, то есть, связанными со сменой знамени (знамя нате!) и не назовешь. Красный удав еще только менял кожу, а кое-кто уже замахивался на его единоутробную однопартийную суть. Запоздалая и бесполезная косметическая операция по омоложению руководящих органов не поспевала за их разложением, и в шутовском лозунге дня «Партия, дай порулить!» ясно слышалась скрытая угроза набиравшей силу ереси.

Пожираемая карьерным вожделением, честолюбивая поросль вроде Колюни до зеленых узоров в глазах выискивала между строк партийных постановлений подводные камни и гнилые ступеньки текущего момента. «Что можно и что нельзя?» – вот вопрос, изводивший осторожных аппаратчиков, оказавшихся между двух полюсов судьбоносной инициативы и присматривающих себе место в исторической цепи. Ах, если бы только знать, куда потечет ток – от минуса к плюсу или от плюса к минусу!..

Незаметный, как подвох появился и принялся путаться под ногами закон о кооперации. «Это твой закон!» – объявил Колюня своей Алечке, не уточнив, однако, что нужно делать. Впрочем, до окончания института она что-либо менять в своей жизни, в том числе личной, не собиралась. Осаждаемая заказами, она потихоньку откладывала на черный день, про себя подразумевая под ним отъезд в Москву, где рассчитывала оказаться в эпицентре модных взрывов. Но почему в Москву? Разве модных полигонов нет ближе? Нет, в Москву, и только в Москву! Женщины привыкли, когда кто-то из Парижа говорит, что им следует носить, и они следуют и носят, даже если ужасно в этом выглядят. Она же хочет, чтобы они носили то, что им идет. Она мечтает кроить их бархатные планы и обшивать их атласную независимость, дерзкими фасонами излечивать их застенчивость и призывным силуэтом распалять мужское нетерпение. Она знает формулу возбуждения мужских желез. А потому в Москву и только в Москву!

Она успешно (а как же иначе?) окончила пятый курс. Между прочим, во время весенней сессии в Омске ей довелось присутствовать на семинаре по текущей политике, где с осторожным энтузиазмом и сдержанной надеждой на все лады склонялось слово «кооператив», вошедшее вдруг по прошествии долгих лет в моду, как какой-нибудь давно забытый фасон или цвет. Оказалось, что теперь она в одночасье может стать директором частного индпошива, и что любопытно – для этого ей вовсе не обязательно иметь высшее образование.

Летом Колюне представилась номенклатурная возможность восстановить потрепанные комсомольские силы в курортном местечке Боровое, что против всех правил географии и геологии всплыло когда-то заблудившимся куском Швейцарии посреди сонного разлива североказахстанских степей. Он предложил ехать вместе, но Алла Сергеевна, узнав, что в ее положении незаконной жены она обречена проживать в частном секторе, ночевать одна, питаться, как попало и совокупляться где придется, от предложения решительно отказалась. Он в свою очередь, не пожелал ехать без нее, и они провели отпуск, как уже не раз бывало, у него на даче, прислушиваясь по вечерам к вражеским голосам, которые с пугающей осведомленностью вещали им о закулисных кремлевских интригах, обреченных утонуть наутро в одобрительных аплодисментах консенсуса.

Сашка Силаев в тот год у них не появился, и кроме прошлогодней новости о рождении у него сына, ничего другого о нем не было известно. К тому времени, когда она принялась за диплом, исполнилось почти три года, как с живым хрустом и тошным воплем раскололся их любовный континент, половинки которого дрейфовали теперь в разные стороны. Безоговорочная и необратимая принадлежность Аллы Сергеевны другому самцу в союзе с крепнущей уверенностью в том, что впереди ее ждут важные дела и внушительные достижения, подровняли глубокие, неровные, болезненные следы разлома, так что пожелай она теперь наперекор разуму воссоединиться с Сашкиной половинкой, ей нечем было бы за нее зацепиться. В ее воспоминаниях об их счастливых днях, внезапно возникавших благодаря не такому уж и редкому стечению в единый навязчивый ансамбль декораций, ракурса, звука, освещения и прочих катализаторов их невольного воскресения, было больше досадного недоумения, чем сослагательного сожаления. И когда неугомонная Нинка пыталась напомнить ей о Сашкином существовании, Алла Сергеевна нетерпеливо кривила губы и цедила: «Все, все, проехали, забудь…»

«А счастье было так возможно, так близко! Но судьба моя уж решена…» – тем временем готовилась обратиться к огромному, отделанному серебром и спаржей плюшевому залу пушкинская Татьяна.

 

Часть II

 

1

Находящиеся на службе у Высшего Замысла (а он, безусловно, существует) Время и Забвение, одинаково усердные и в созидании, и в разрушении, сами, судя по всему, в верховные планы не посвящены и лишены какой бы то ни было инициативы (по-крайней мере, в пределах гарнизона по имени Земля). В неравной борьбе с их ядовитым союзом память – наша, пожалуй, единственная, хоть и не всегда верная сообщница. Не имея вразумительного понятия об истинном, бесконечном, сквозном, так сказать, назначении вездесущего дуэта, выскажемся лишь по поводу того, что нам доступно.

В весьма вольной и наивной форме проживаемое нами время можно представить как торопливую попытку самореализации разума, гальванизируемого волной живительной энергии, исходящей от некоего космического источника жизни. Волной, которая следуя целям неведомого нам севооборота, сеет, лелеет и жнет, оставляя после себя сухую стерню, пожираемую плесенью забвения. Или как заметил бы с чужих страниц циничный церемониймейстер вселенского бала, чье имя слишком хорошо известно, чтобы называть его вновь: педантичное время зажигает и гасит фитили человеческих судеб, а брюзжащее забвение устраняет нагар и копоть оплывших свеч.

Далее: допуская существование космического источника жизни и находясь на гребне исходящей от него волны, спешим предположить наличие предыдущих и последующих жизненных волн, которые бывши и будучи ничем не хуже текущей, накрывали и накроют, а стало быть, оживляли и вновь оживят нас в той точке космического бала, где мы находимся. Более того, есть основания полагать, что следующее оживление произойдет приблизительно через столетие после угасания – такова нынешняя длина полуволны нашего времени.

Как, однако, удивительно может быть устроен этот Космос! Этакая серийная помесь морозильника с инкубатором! Согласитесь, что допуская подобный многоразовый порядок вещей, мы первым делом рассеиваем для себя тьму веков (ибо она не позади нас, как принято считать, а впереди – ведь о прошлом мы знаем куда больше, чем о будущем). Стоит ли говорить, что такая возможность способна взбодрить самый слабый дух и добавить хмельного задора в унылый вопрос о смысле жизни!

Однако как ни соблазнительна наша гипотеза, она ничего не стоит, если в природе отсутствует семя, способное противостоять забвению и оживать с каждой новой волной. И на наш наивный взгляд такое семя существует и хорошо известно всем народам. Да, это она, вечная душа – невидимая и независимая от тела сущность, предвосхищенная одними мудрецами и не опровергнутая другими. Изготовленная в божественной лаборатории, она как нельзя лучше подходит на эту роль и с удовольствием ее играет, когда ее собственные колебания совпадают с частотой предназначенной ей волны. Если, конечно, процессу не мешает реверберация. Можно даже с размахом предположить, что ее чипы населяют все существующие планеты, в том числе необитаемые, терпеливо ожидая, когда там сложатся условия для жизни.

Возможно, в этом месте язвительные скептики, не выдержав нашего размаха, возразят, что поскольку у людей нет достаточно ясных, связных, научно подтвержденных воспоминаний о предыдущих опытах, то и наши рассуждения об их поливитальности бесцеремонны и беспочвенны. Успокоив сочувствующих бодрым замечанием, что такое вполне возможно, если к новой жизни прилагается чистая память, мы спросим скептиков: отчего же тогда напряженным бисером проступают сквозь поры нашей души смутные стремления и влечения, похожие на призыв завершить однажды начатое? Откуда эти пугающие déjà vu, vécu, entendu, baisée, aimée, hainé, эти далекие туманные озарения, смутные приступы сожаления, глухие всплески соучастия и неясные отблески былых грез? Откуда в нас опережающие возраст фантазии, ранняя рассудительность и чужие сны? И не похожи ли мы на рожденные беременной тучей капли дождя, падающие на землю, чтобы, смешавшись там с другими каплями, разделить с ними упоительный страх полета и спустя некоторое время вновь вернуться на небеса?

«День – это прозревшая ночь, и нашим суткам нет числа» – окончательно скажем мы, обратив черно-белые бемоли и диезы наших предположений в единую, возможно, отдающую диссонансом, но такую желанную симфонию мира. Хотя бессильные опровергнуть наши утверждения критики, вероятно, и правы, заявляя, что наша идея регулярного воскрешения слишком хороша, чтобы быть правдой. Уж не приманка ли она все того же распорядителя бала, пожелавшего проявить несвойственное ему милосердие?

Да пребудут с нами Бог и Интернет!

С житейской точки зрения нет ни малейшего сомнения в том, что время – это назойливое и неизменно сопутствующее нашим наблюдениям наваждение, существует, и пусть прямых, материальных доказательств его существования у нас нет, но есть бесконечное число косвенных, включая туда нас самих, наши вещи и наши фотографии. Впрочем, вот опыт, который позволит нам обнаружить нечто большее, чем его присутствие. Для этого достаточно включить диктофон, сунуть его в нагрудный карман и отправиться с ним на прогулку. Вернувшись и исследовав запись, мы придем к выводу, что перед нами самая настоящая фонограмма времени, его, так сказать, освобожденный от наших чувств и мыслей монолог – та самая хронотональная «минусовка», под которую вот уже многие тысячелетия поет и пляшет как отдельный человек, так и все человечество. Прав был, выходит, праздный исследователь ткани времени, утверждавший, что «время неуловимо связано со слухом». Но сначала со звуком, поспешим добавить мы.

Бесплотное и невесомое, время сплющивает до алмазной прочности земные породы и спрессовывает до учебника истории человеческую эволюцию. Породив, чтобы убить, и следуя высокомерной привычке не оглядываться, оно покидает место преступления, оставив подручных уничтожать многочисленные улики. И здесь как нельзя кстати наши фотографии – невозмутимые подсказки и поправки оговорок памяти. Они – отпечатки пальцев, которыми время держит нас за горло, перед тем как задушить.

Фотографии, как и платяной шкаф, обладают особой и чувствительной способностью опрокидывать нас в прошлое. Именно фотография сделала обывателя художником и заставила художника бежать из тисков подобия. Было бы неразумно считать фотодело всего лишь нашей жалкой попыткой предъявить времени счет. Гораздо скромнее придерживаться того мнения, что смотреть в объектив – значит улыбаться себе будущему, ибо единственный персонаж, который будет интересовать нас всегда, это мы сами. Именно для этого вглядываемся мы в послание из прошлого, стараясь не замечать осевшего на нем пепла прошедших лет и надеясь, что перемены не так плачевны и разрушительны, как это утверждает зеркало.

Мы не склонны документировать мятежную часть наших дней, и когда кто-то наводит на нас фокус, готовясь отправить случайный миг нашей жизни в будущее, мы успеваем в последний момент обезличить черты лица и спрятать наши мысли под улыбкой, ибо, оказавшись лицом к объективу, мы думаем только о том, чтобы понравиться другим, и в первую очередь себе. Не оттого ли на снимках мы выглядим манерными, однообразными и легкоузнаваемыми?

Что касается дел обскурных, то вопреки их самоуверенному прогрессу заметим только, что между вдумчивой пленочной рачительностью и стрекозиной цифровой расточительностью разница такая же, как между былым монументально-обстоятельным «запечатлеть» и нынешним мазутно-неопрятным «сфоткать». Где, скажите, услышишь теперь этот хищный хруст спущенного затвора, которым он, как ударом бойка, как междометием, звонкой нотой, птичьим щелканьем, вскриком клаксона, словом, как всяким звуком, неподкупно свидетельствующим в пользу реальности, похищал и прятал в тесной темнице избранный миг? Куда делось то особое тридцатишестикадровое состояние доморощенного фотографа, которое пронумерованным числом попыток умеряло его аппетит и требовало отбирать натуру заведомо характерную и выразительную, толкая его тем самым на путь искусства? Разве может сегодняшний гигабайтовый хлам – эти кладовые надуманных поз и гримас, эти отвалы фоторуды, эти залежи дурной документальности – сравниться с дорогими сердцу кусочками пергамента, хранящими барабанное напряжение пространства и помеченными потертой печатью самого Времени? И то сказать: филькиной грамоте никогда не стать историческим документом. А потому, переберите свой архив, пожалейте и возлюбите себя!

Но так уж ли разумно доверять постаревшим, нередко подслеповатым свидетелям происшествия по имени жизнь, в один голос утверждающим, что когда-то все его участники были молоды, красивы и благостны? Стоит ли верить их старомодному мнению, что жизнь безмятежна, и самое худшее, что грозит ее позирующим пособникам – это рассеянная задумчивость? Так уж ли безвредна их скрытая индуктивность, незаметно возбуждающая в нас желание спуститься в подвалы памяти, где натыкаясь в темноте на диковатые экспонаты, мы совершаем порой неожиданные открытия?

 

2

Совсем недавно, каких-нибудь две недели назад, или если следовать принятой Аллой Сергеевной хронологии, имеющей закладным камнем событие такое же горестное, как и постэпохальное, а именно: раннюю смерть любимого, уважаемого мужа – так вот, через два года после смерти мужа нашло на нее давно забытое желание перебрать старые фотографии. Словно перед тем как одобрить протокол ее созревших намерений, некто строгий, неподкупный и верховный потребовал приложить к нему иллюстрированное подтверждение ее жития. Не оттого ли так связны и фотогеничны сегодня показания ее памяти, что полумесяцем ранее она, потратив полночи и помогая себе коньяком, склеила из черно-бело-радужных черепков некое внятное, похожее на сосуд подобие своей жизни – на две трети крутобокое, с обожженными молодым пламенем бедрами и одной третью восходящее к цветной глянцевой горловине настоящего: прихотливое прибежище мятежного джина. Может, потому и решила она пойти на «Онегина», чтобы представить строгому суду свою смягченную жаром искусства душу и пластичной ее податливостью убедить его и себя в способности к милосердию (способности, конечно, благородной, но непрактичной, полагал ее жизненный опыт)? Ах, если бы еще она могла объяснить себе, зачем ей это нужно! Может, таким своенравным образом решила она обмануть своевольную судьбу? Или попыталась вправить застарелый душевный вывих? Или вознамерилась с высоты своих достижений бросить к их подножию кость милосердия, похожую на вставший поперек горла вечный укор?

…Никто и никогда ни до, ни после не снимал ее так много и так страстно, как Савицкий. Везде – и в центре его внимания, и в фокусе его сердца была она: его солнце, его луна, его муза. Не удивительно, что значительная часть фотоархива, не попавшая в официальный, салонный, так сказать, альбом ее жизни и хранившаяся безжалостным образом в одном из многочисленных раздвижных шкафов загородного дома, относилась ко времени их свободного союза.

Колюня имел роскошный по тем временам «Зенит-Е» и повадки бывалого фотографа: глазами примеряясь к натуре, он слепыми руками готовил к работе приспущенный к животу аппарат, чтобы вдруг вскинуть его, прицелиться и похитить ее у времени. Добавим от себя: в ту пору она, безусловно, была хороша (впрочем, хороша она и сейчас), и Колюня снимал ее, как иконы плодил. Он словно задался целью явить миру анатомию ее улыбки, для чего острозаточенной долей секунды расслаивал на кадры движение ее лица, нечасто и внезапно озарявшегося лучистым совершенством. Помнится, утомленная его инструкциями вроде «Сядь здесь, повернись к окну, посмотри туда, улыбнись, ну улыбнись же!», она обрывала съемки недовольной гримаской: «А ну тебя!..», и он лез целоваться.

Им были увековечены ее наряды, прически, повороты головы, нюансы настроения, игра света на сцене ее лица – мягкий, не медальный профиль, завлекательный витринный анфас, вопросительный полуоборот, манерные три четверти и ее отстраненные, обращенные на внутреннего собеседника глаза. Все тени, кроме ровных высветленных щек – овальные, выпуклые, растушеванные. Фотофея, да и только! Интересно, что такого надеялся открыть в ней Колюня сверх того, что видели его глаза? Что выискивал в ней его пучеглазый соглядатай, хладнокровно целясь в нее прищуренной диафрагмой?

Она запрещала ему снимать исподтишка, но судя по беглым, недозревшим гримасам, которые он умудрился ухватить, азарт в нем превосходил послушание. И если считать, что лицо, как и язык, состоит из выражений, то впору говорить о грубых, низких словечках, которые злорадный монокль расслышал и записал и которые, как ей казалось, никогда за ней не числились. Господи, боже мой, откуда у нее в те святые, праведные годы вполне оформившийся зародыш равнодушной кривой усмешки? Зачем этот хмурый исподлобья взгляд и перекошенный уголок рта – колючий росток скрытой брезгливости? Или это не более чем неопрятные и временные следы затянувшегося ремонта души?

В пачках фотографий, как и в ее снах не было хронологического порядка, и ранние, сорочьей тональности снимки мешались с перламутровыми проблесками московской поры. Оттого рядом с черно-белой улыбкой восемьдесят шестого года обнаруживалось ее разноцветное присутствие на презентации коллекции две тысячи пятого года, где она занимала почетное по отношению к фигурам второго плана место. Или вдруг из бесцветного восемьдесят девятого года выныривал налитым кровью кукишем вытянутый в сторону объектива новенький красный диплом и ее чуть смазанная победная физиономия, а вслед за ними цветной факт ее счастливого материнства с пятилетним кудрявым плодом мужского пола на руках заслонял текущие напасти. Новая заячья петля времени, и вот она на комсомольской вечеринке под ревнивым Колюниным присмотром тянется к кому-то поверх водочных бутылок добрым осоловевшим лицом, и веселая ее молодость мирно соседствует с редкой фотографией ее сурового мужа. Что поделаешь – не любил покойный (царство ему небесное!) подставляться под объектив.

Да, был он мужем надежным, любящим и верным. После ухода оставил ей и их сыну все свое немалое состояние и некоторые обязательства перед неоднозначным сообществом, к которому принадлежал. Кроме того поручил своему немногословному, неподкупному другу Маркуше защищать ее интересы и обеспечивать покой и благополучие вплоть до тех пор, пока не придет им время встретиться сами знаете где. Ах, как удивительно, неправдоподобно и невообразимо соединились их пути! Нет, нет, об этом невозможно вспоминать вот так, походя – без влажных ресниц и почтительного умиления. Вокруг их истории надо покружить и многозначительно помолчать, пока алые паруса золушкиного счастья наполняются благоговейным порывом признательности. Позже, позже, дайте проглотить благодарный комок…

А здесь она поздняя, раздающая указания. На фото невозможно разглядеть выражение ее глаз и не видно тех, кому предназначен своенравный поворот ее головы, но очевидно, что ситуация для ее собеседников язвительная и несладкая. А здесь она на майской демонстрации в самом центре девчоночьей прослойки – прямая, не по чину элегантная, с откинутыми плечами. Видимо, сказала в объектив что-то острое, потому что все девчонки свернули головы в ее сторону и смеются.

И тут же она на разморенном жарой берегу, на пороге желанной речной свежести – в смелом купальнике, ладная, соблазнительная, с лоснящейся на солнце, словно глянцевая упаковка кожей. Самую малость не дотянула она тогда (а теперь и подавно) до своих сегодняшних девочек, что позванивая грудью, покачивая бедрами и поигрывая струнами ног, несут на себе груз ее фантазии. Да, любил Колюня коллекционировать ее полуобнаженную стать – хватит на целый альбом. Сам же и рассматривал зимними вечерами на диване у торшера, перед тем как забраться к ней под одеяло с электрическими руками и холодными ногами. Она откладывала книгу и закрывала глаза, и он с лихорадочным усердием предавался фото-фантазиям, каждый раз рассчитывая обнаружить в оригинале радушие и доступность фотокопии. Она же всегда отвечала ему только той степенью и образом, которых требовало здоровое, нетронутое любовным чувством плотское удовлетворение. Не он, так другой – такова была на тот момент парадигма ее фригидной души. И все же нельзя не признать, что ей с Колюней сказочно повезло: более надежного и нетребовательного мужчину, способного к тому же подкреплять авансированную на сто лет вперед любовь делами, трудно себе представить, и она искренне рада, что именно ему достались ее самые жаркие молодые годы.

Опять застолье, теперь уже в техбюро. Освещение и качество снимка отвратительные, повод все тот же – чей-то день рождения или канун праздника. Как бы чай, и пока еще вполне пристойные физиономии. Прямые спины, скрещенные руки, потупленные взоры: все внимание начальнику, чья задача – придать пьянке государственное значение. Нелегкая, прямо скажем, задача – процесс демократизации и гласности зашел уже слишком далеко, но все закончится общим воодушевлением и отборными песнями. Было начальнику сорок пять, и был он к ней неравнодушен, ох, неравнодушен! Но властью ему данной не злоупотреблял и учебе ее никоим образом не мешал.

Восьмидесятые годы, карнавал цирковых силуэтов и буйных красок, заканчивались, и она приветствовала их кончину смелой выходкой – прямым бежевым демисезонным пальто чуть выше колен, где ширина узких плеч равнялась ширине узких бедер – шедевр сногсшибательной элегантности, дерзкий вызов осточертевшей арлекинщине, контрамарка в мир избранных. Гладкий, безукоризненных пропорций пенал, легкий, украшенный узлом газового шарфика раствор горловины, умеренная складка воротничка обрамляет стройную шейку, забранные в узел волосы, длинная, узкая, похожая на повзрослевшее портмоне сумочка – неужели это она? Дважды она в сопровождении потного от волнения Колюни выходила в этом наряде в свет и оба раза чувствовала себя этакой бежевой межой между грачиной чопорностью аппаратчиков и попугайчатой развязностью молодого населения, увлекаемого нарождающейся анархией нравов. К ней за дубликатом выстраивались в очередь, и девятерым из десяти она отказывала, чтобы неуклюжими кондициями страждущих не портить силуэт. Через десять лет она возобновит фасон, и снова он будет иметь бешеный успех, теперь уже у безмозглых, тощих подруг новых купцов и бояр, привыкших посещать места, где встречая по одежке, по ней же и провожают.

Так, так, так! А как тут, позвольте спросить, оказался светлый лик ее сынули, чью цветную диаграмму роста хранит отдельный, красной замши альбом, что всегда под рукой в ее кабинете? Что делает среди эскизов материнской жизни ее золотце, ее ненаглядный ангел, ее красивый, порывистый и добрый мальчик, внук путейщицы и хулигана, ныне постигающий науки в Лондоне – ее русоголовый Санечка? Да, да, Санечка. И это единственная вольность, которую она себе позволила в отношениях с мужем, назвав ненавистным ей когда-то именем самое дорогое, что у нее есть.

Редкий и не очень удачный снимок из кооперативных времен. Они с подругой не то загружают, не то разгружают легковую машину. В руках у них по картонной коробке, еще несколько таких же стоят на земле. Господи, что это за тряпье, в которое она одета, и зачем она так неловко и некрасиво согнулась? Лицо смазано, руки скрючены, вид затравленный! Обратная сторона подиума: модельер, она же модель за кулисами публичности. Невразумительный, унизительный, бесчеловечный снимок: Колюня никогда бы так не снял! Впору порвать! А впрочем, пусть будет. Придет время, и внуки узнают, как и с чего начинала их бабка, основательница модного нынче бренда ASК.

И вот, наконец, то, ради чего она устроила весь этот парад-алле. Когда-то давно ее неугомонная подруга Нинка, приехав к ней в Москву, привезла с собой эту фотографию и почти насильно всучила со словами: «Оставь на память, ну, оставь, прошу тебя…». И она, помедлив, усмехнулась и впустила в дом беспечную компанию в составе себя, Сашки, Нинки и ее брата. После, оставшись одна, она долго вглядывалась в упрямый факт своей биографии, размером и важностью походивший на лимфатический узел судьбы. Место действия – их двор, время действия – некий миг самой ранней, судя по ее кофточке, поры их с Сашкой отношений, когда они, увлекаемые маскарадом невинности и строго блюдя публичную дистанцию, избегали смотреть друг на друга. Случайное мгновение того кипучего хоровода чувств, что закручивался не по дням, а по часам, и которое прозревшее настоящее снабдило ироническим оттенком: вот двое мужчин, двое самцов, с которыми она росла в одном вольере – один лишил ее девственности, другой сделал из нее женщину. Какая пошлая, местечковая, зоологическая неразборчивость!

Помнится, разочарованная, она сунула снимок в самый омут своей бумажной фотожизни и больше к нему не возвращалась. Теперь вот нашла и извлекла его оттуда: пусть полежит некоторое время на виду.

Напоследок она обвела глазами спрессованные залежи прошлого: все же, какая она была разная! Да, это всё она – бывшая в употреблении и употреблявшая других, хмурая и лучезарная, злая и вежливая, добрая и смущенная, фальшивая и настоящая, навсегда оставшаяся в мимолетных по обе стороны невозмутимости мгновениях. И все-таки больше других ей понравилось фото, где она в тонкой домашней кофточке с подтянутыми к локтям рукавами склонилась над столом, и выбившиеся из-за ушей длинные пряди почти касаются выкроек. И продолжение этой сцены: она, оторвав взгляд от кАлек, смотрит размытым взором в будущее, словно откликаясь на чей-то дальний и неясный зов. Интересно, где и когда это было?

Трудно сказать, потому что это было везде и всегда.

 

3

В середине восемьдесят девятого начался ее внезапный и бурный роман с кооперативом, продолжительностью приблизительно равный ее роману с Сашкой. И если мы останавливаемся на нем, то лишь затем что, во-первых, последствия ее любви к нему были куда более благополучными, чем к Сашке, а во-вторых, потому что он принадлежит к разряду раздражителей, которые и довели ее, в конце концов, до Москвы.

Перед этим она с золотым блеском защитила дипломный проект, важно озаглавленный «Технологическое обеспечение и организация швейного потока при малосерийном производстве». Спешим обратить внимание будущих биографов Аллы Сергеевны на то, что именно здесь начинаются истоки ее творческой приверженности к малосерийности, которую она в силу цельности натуры распространила и на прочие жизненные ценности. Подтверждение тому можно усмотреть и в ее тесном дружеском окружении, и в узком перечне привязанностей и увлечений, и даже в количестве детей, которых у нее могло быть в четыре раза больше, не избавься она от двоих на самой ранней стадии и не потеряй одного самым печальным и горестным образом.

Вслед возвращению из Омска, где она, несмотря на настойчивые приглашения последних лет ни разу с тех пор не бывала, последовала бурная всенощная пирушка. Она до сих пор помнит усердие, с которым их общие с Колюней друзья обмывали ее итээровское звание. Помнит свое усталое победное ликование и огненные волны опьянения, которые она пыталась тушить чашками кофе. Помнит разрушительную головную боль следующего дня. Не помнит только количество рюмок водки, которые она выпила, закусывая горьким злорадством, адресованным предателю, не дождавшемуся ее триумфа.

Еще раньше она посмотрела «Интердевочку», нечаянным образом подтвердившую ее язвительное мнение, что женская мода превращается в парфюмированный ажурный шабаш сексуальной неразборчивости. После этого (но не вследствие этого) она трижды отклоняла Колюнины руку и сердце, в промежутках вникая в его возбужденные толкования тех растерянных действий, которые именовались внутренней и внешней политикой партии. Да что говорить! Достаточно чувствительному русскому человеку вообразить верстовой столб с отметкой 1989, и он вновь ощутит те скрытые нарастающие гул и дрожь, какими сопровождается нашествие диких слонов, носорогов, буйволов и черт знает какой еще адской помеси рогов и копыт, от которых начинает опасно потрескивать тело империи.

Что до Колюниных предложений (отклоненных, кстати сказать, с милой признательностью и намеком на надежду), то теперь, когда у нее на руках был диплом, когда все ее прежние отговорки потеряли силу, ее упорное равнодушие к замужеству сбивало Колюню с толку, заставляя нервничать и призывать на помощь Гименея. Возможно, он почуял ее крепнущую готовность пуститься в одиночное плаванье, иначе зачем ему было превращать обходительную, деликатную постель в жаркую потную кузницу.

Сливаясь со своей Алечкой и лобастой неутолимой страстью доводя ее наковальню до звонкого исступления, он как бы выковывал из их соитий тяжелую длинную цепь, которой желал приковать ее к себе, как к якорю. Наваливаясь на нее всем телом, он совокуплялся с какой-то коренастой, диковатой, обреченной настырностью – этаким коктейлем из любви, обиды и ожесточения. И даже когда она затихала под ним он, упиваясь ее покорностью и затягивая насколько возможно окончание, продолжал с неистощимым пылом выталкивать из нее слабые стоны, питая ее расплющенной, жалобно мычащей, изнемогающей доступностью свои надежды. Было бы полным абсурдом думать, полагал он, что отдаваясь ему до такой степени, она втайне связывает свое будущее с кем-то или с чем-то другим. А стало быть, считал он, рано или поздно все решится в его пользу, и следует лишь запастись терпением. Обнимая и оглаживая ее подтаявшую в любовном пламени волю, он заводил солидный разговор о том, как они заживут, когда поженятся. У него был ресурс, у него была перспектива (осенью он должен был стать первым секретарем райкома комсомола), от которых в будущее тянулись щупальца далекоидущих планов. Натурально, нужно быть круглой дурой, чтобы не дорожить им, скажем мы вместо Колюни, который сам огласить эту мысль ни за что не решился бы.

Разумеется, от нее не укрылся повышенный градус его обхождения, и ей оставалось только тихо радоваться дальновидному благоразумию, с которым она, не доверяя скрипучему скафандру, что со вздохом натягивал на себя его водолаз, уже полтора года подкрепляла свою герметичность защитными свечками. И пусть она при этом была похожа на ту монашку, что надевает презерватив на стеариновую свечку, но воистину береженого бог бережет.

И неспроста: за это время ей не раз случалось обнаруживать в себе его следы. Отсюда, между прочим, недалеко до вывода, что ее беременность произошла вовсе не по ее вине, как она раньше думала, а по небрежности Колюни, которую он, зная о ней, скрыл, как скрывал и последующие. Она нисколько не удивилась бы, если бы он признался, что таким тайным способом желал ее обрюхатить и удержать возле себя. Вот лишнее подтверждение той абсолютной истины, что мужчинам доверять нельзя!

Довольно скоро ей надоело играть с огнем, надоело быть раскаленной заготовкой в горниле его настырной страсти, надоело поминутно встречаться глазами с его пропащим, заискивающим взглядом, и она, сославшись на усталость, бóльшую часть недели стала проводить у себя, задумываясь над тем, как лучше распорядиться плодами просвещения. И какие бы траектории не выписывали ее мысли, все они подобно железнодорожным путям упирались в Москву.

Только тут вот какое дело. Для того чтобы стать свободной, ей предстояло оторвать себя от фабрики, с которой она была связана пуповиной обязательств, в том числе моральных. И не просто оторвать – с этим она как-нибудь справилась бы – а к тому же заручиться отменной характеристикой, без которой о московском Доме моделей не стоило даже мечтать. Это как если бы отменяя по своей прихоти свадьбу, невеста продолжала рассчитывать на приданое. Кто же ей такое позволит, и кто же другой в такой возмутительной ситуации может весомо и убедительно попросить за нее, как ни Колюня? Вот почему она почти безотказно позволяла его каменному командору хозяйничать в ее недрах, вот отчего терпеливо сносила его затяжные коды и оставляла ему надежду на брак. Скажете – бессовестная? А как бы вы поступили на ее бесправном месте? Вот то-то и оно…

В мае она впервые намекнула ему, что не прочь уйти с фабрики.

«И чем ты собираешься заняться?» – поинтересовался он, ни сном, ни духом не посвященный в ее подноготные планы.

«Уйду в индпошив» – соврала она.

Вот тут он и предложил ей создать кооператив.

«Зачем он мне?» – недоуменно повела она плечом: мало того, что кооператив был для нее такой же неизвестностью, как шелк для древних египтян, он к тому же вставал поперек ее пути в Москву.

«Ну, во-первых, будешь сама себе хозяйка. А во-вторых…» – отвечал он.

Несколько дней она провела в раздумьях. Собственно говоря, мысль о кооперативе посещала ее и раньше. Более того – представлялась ей второй по значению после Москвы. Ведь на деле ее навязчивое стремление в столицу не имело за собой никакого подкрепления – ни родственниками, ни друзьями, ни чудесным благоволением случая, ни бывшим любовником, забытым и чужим, как и все москвичи. И получалось, что ей, дальше Омска с его дружелюбным общежитием не бывавшей, предстояло уехать в самый большой город страны, где ее никто кроме судьбы не ждал. Каково двадцатичетырехлетней красотке заявиться в одиночку в Москву и там не пропасть? Разумеется, она знала адрес Дома моделей (кто же его не знает!) – ведь именно туда несколько лет назад командировала она свою мечту. Но знал ли Дом моделей о ней?

СпросИте молодых мужчин, чем влечет их к себе большой город, и их ответы удивят вас переливчато-уклончивой сложностью. На самом же деле они едут туда, чтобы опередить в будущем другой вопрос – почему они, не уехав, начали пить. С женщинами проще – они едут в Москву попытать личного счастья, и если очень повезет, то выйти там замуж. Ну, а если нет, то извините – Москва слезам не верит. Ведь это только в кино оголтелое счастье гоняется за одинокой девушкой и в конце отведенного режиссером срока настигает ее. А она, Алла Сергеевна Пахомова – готова ли она выйти замуж за москвича? Даже не сомневайтесь – всегда готова! И выйдет. С ее-то данными! Так, может, сначала замуж, а потом Дом моделей? Докучливые, утомительные подробности обустройства жизни на чужой стороне. Пока ясно только одно: прежде чем переселяться в Москву, следовало съездить туда на разведку. Вдвоем, а лучше втроем. Ведь даже пошлая необходимость сбегать в туалет потребует кого-то, кто присмотрел бы за вещами.

Интересно, как она представляет себе уход от доверчивого Колюни? А вот как: однажды она без всяких предварительных объяснений сядет в московский поезд и уедет, не предупредив его. Нет, конечно, потом она ему напишет и попросит прощения, но его мнение о ней ее мало интересует уже сегодня.

«А во-вторых, – продолжал Колюня, – очень скоро все может измениться, и ты опередишь события. В любом случае, ты ничего не теряешь…»

Может, изменится, а может, не изменится. Да как вообще можно было на что-то рассчитывать в той атмосфере вдохновенного, близорукого, всеобщего вранья, скрывавшего трескучие признаки распада? Колюня, ты сам-то верил тому, что говорил?

В одном он был прав: пришло время выбирать – выбирать между осязаемой, сиюминутной самостоятельностью здесь и затяжным подневольным трудом с неясными перспективами там. И прислушавшись к сложной реверберации натруженного баритона здравого смысла, визгливого тенора духа противоречия, подголосков внутреннего голоса и сонных отзвуков наития, она выбрала кооператив. В конце концов, если отбросить разговоры о мире прекрасного, о самовыражении, образности, соответствии времени, о массовом и элитарном, субкультурах и тому подобной ерунде, то останется универсальная истина всех времен и народов – все хотят одеваться красиво, но не все знают, как этого достичь.

 

4

Мавр сделал свое дело – пришел с миром и обратил строптивое руководство фабрики в покладистого союзника. Решительным аргументом для нежелающего поначалу ничего слышать начальника отдела кадров стал авторитетный Колюнин блеф о чуть ли не тайной кампании по развитию нового, а на самом деле хорошо забытого вида частной собственности – кооперативной, которая кое-кому представлялась если не крыльями новой экономики, то уж точно ее оперением. С партией начальник ссориться не захотел, и Аллу Сергеевну отпустили с миром, приложив к договору о мире характеристику – ту самую, которая требовалась.

Оказывается, пройдя за короткое время путь от и до и успешно закончив по пути заочное отделение профильного вуза, она успела проявить себя со всех сторон: сколько ее знаем, сами удивляемся. Вы только посмотрите на нее: активная, инициативная, трудолюбивая, с многообещающими задатками руководителя, с ответственным и творческим подходом к решению производственных задач, с незаурядными конструкторскими способностями и большим опытом моделирования новых образцов одежды! А уж какая общественница – такую неугомонную еще поискать надо! Стоит ли говорить, что она девушка сознательная и политически грамотная, в быту скромная и морально устойчивая, и во всем прочем такая же правильная и принципиальная, как и ее должным образом оформленная и заверенная характеристика. Не удивительно, что в свои двадцать четыре года она пользуется заслуженным авторитетом и всеобщим уважением не меньше чем какой-нибудь ветеран. Ну, в общем, отрываем от себя со слезами и болью в сердце. Нате, пользуйтесь и не забывайте нашу доброту! К сему скрепленные внушительной круглой печатью подписи четырехугольника.

Она с напряженным вниманием прочла советское рекомендательное письмо, сочиненное, как после признается Колюня, им самим, и удивилась тому, как хорошо думают о ней посторонние люди. После чего, спрятав его в долгий ящик, где оно находится, наверное, и сейчас, приступила к строительству кооператива.

Нет, в самом деле – хоть и потрепал он ей нервы, но ума-разума добавил. Посудите сами, каково это: выбраться из теплой уютной норы и оказаться в положении рыскающей рыси – положении, которое одно только и дает возможность почувствовать себя свободным человеком. Редкое, между нами говоря, чувство, доступное лишь тем, кому один бог судья – ворам и художникам, например.

И то сказать: не каждому дано уловить в людском океане рождение свежей волны спроса, а уловив, соскользнуть с ее изнемогающей предшественницы и, примерившись, вскочить на нее, накатившую, и понестись, испытывая вдохновение, дерзость и созидательный азарт. Еще азартней вздымать эти волны самой. Если, конечно, хватает сил. Словом, это вам не фонды на берегу осваивать. Это другое – рискованное и гибельное. Для тренированных и мускулистых. Как она сегодня.

А в то время ей было не до азарта. Казалось бы, тектонический сдвиг такой силы должен был оставить на ее докооперативном пейзаже внушительные отметины, а то и полностью его разрушить. Но нет – пейзаж был все тот же, к тому же какой-то тусклый, слипшийся, скрепленный тревожным беспокойством, вопрошающим время от времени, правильно ли она сделала, что согласилась с Колюней и не уехала в Москву.

Пока ее охранную грамоту мариновали в формалине казенных формальностей, она подобрала двух женщин из бывших фабричных, которые на тот момент по разным причинам домохозяйничали, и уговорила их встать под ее конкистадорские знамена, по большому счету мало чем отличавшиеся от домохозяйских. Колюня помог им найти помещение, куда они, сняв его за копеечную плату, свезли свои швейные машинки, столы и прочее сопутствующее барахлишко. После этого, распив для более тесного знакомства бутылку шампанского, компания приготовилась к извлечению прибыли. Между прочим, весьма волнующей, если судить по завистливым слухам и сведениям из первых рук, каковыми были руки Колюни. Алла Сергеевна эти ожидания хоть и подогревала, сама преследовала совсем другие ценности: создать свое маленькое черное платье и одеть в него если не мир, то город – вот что было ее ближайшей целью, ее данью неожиданной и курьезной свободе.

Если взирать на ее заботы с технологической точки зрения – а это именно тот ракурс, в котором она с тех пор видела дневную часть своей жизни – так вот, если взирать с господствующих над ее ночными долинами высот, то поначалу ее новое положение представлялось ей прежним, только помноженным на три. То есть, утроив свою ипостась портнихи, она могла теперь без разбору и отказов плодить утроенными темпами свое мастерство и продавать его по рыночным ценам. Так оно поначалу и выходило. Прикрепив над входом исполненную вишневым по голубому вывеску «Ателье женской одежды «Модница», они распахнули двери.

Сперва к ним потянулись ее прежние клиентки, и двигатель частной инициативы, подавившись поначалу непривычным горючим рыночных цен, чихнул пару раз и завелся. К ним приходили с журналами, тыкали пальцем в мечту всей жизни, и они на глаз переводили фасон на кальку, как записывают музыку на слух музыканты. Среди мелодий попадались весьма оригинальные, и все же это были чужие – порой беспорядочные, шумные и нелепые, но всегда полезные и поучительные. И пусть крикливости она во все времена предпочитала элегантность, но нравиться нужно было всем.

Клиенткам у них было разрешено капризничать и требовать, но никто не капризничал и не требовал. К ним шли, привлеченные молвой о том, что потратив последние деньги, здесь обретают мечту. Больше всех она любила стеснительных и нескладных девушек, которые умоляюще глядя на нее, просили сшить им что-то такое… такое… ну, в общем, такое, что не сошьет никто, кроме нее! Она колдовала над ними, и они уходили очарованные и воодушевленные, распевая осанну волшебнице Аллочке Сергеевне, которая кого угодно превратит в картинку из модного журнала. Ибо «варенка» «варенкой», «бананы» «бананами», но каждая приличная девушка должна иметь выходное платье. А лучше три.

Сама того не ведая, она с подругами жила по законам успешной буржуазной экономики. Не испытывая нужды в кредитах и тратя собственные средства на нитки, подкладку, тесьму, фурнитуру и прочую малоценку, она неустанно пополняла текущий счет в «Сбербанке», и дело ее оказалось не менее доходным, чем, к примеру, цех надгробных принадлежностей. Выплачивая товаркам зарплату в двести пятьдесят рублей, она через два месяца взяла бухгалтера, а через три – еще одну закройщицу.

Нет, нет, безусловно, она не права, окрашивая воспоминания о той поре в унылый серый цвет. На самом деле все было молодо, свежо и вдохновенно, и на работу она спешила, как на праздник. Да, да, именно – как на праздник, кто бы, что бы ни говорил! Тогда отчего это тусклое, слипшееся, пропитанное тревожным ожиданием беспокойство, как будто где-то без нее происходило что-то очень и очень важное, и ей обязательно надо было при этом присутствовать?

Успешный опыт комсомольско-молодежного кооператива попал в бравурные рапорта райкома комсомола, и в октябре Колюня уговорил ее поделиться им с трибуны отчетно-выборной конференции. Через несколько дней после выступления она познала славу, а заодно поняла, что такое реклама: как температура при жАре подскочила цифра заказов, а за опытом к ней со всего города потянулись возбужденные комсомолки. Впечатленные главным образом зарплатами (благоразумно уменьшенными Аллой Сергеевной для чужих ушей в полтора раза), активистки уходили, преисполненные решимости построить здесь и сейчас общество успешных кооператоров. Однако насколько она знает, ничего путного ни у кого из них не вышло.

Приблизительно через полгода ее деятельная натура уперлась в железные затворы предпринимательской логики. В то время как любая другая на ее месте посчитала бы, что затея определенно удалась (у парадного входа терпели клиентки, у черного – желающие у нее работать) и не искала бы лучшего, она, готовясь занести ногу для следующего шага, пребывала в нерешительности. А между тем, постигнув артельную правду, дело требовало как минимум технологического обновления – следовало приобрести современные швейные машины и сопутствующее оборудование. Следовало двигаться вперед и менять стратегию: не дожидаясь клиенток, шить впрок то, чего нет в магазинах – новое, дерзкое, недорогое, качественное – и идти с ним на рынок. Словом, следовало расширяться: переезжать на новые площади, набирать дополнительный персонал, брать кредит и превращаться в частную фабрику. По силам ли ей такой груз? Да, безусловно, считала она. Только где опустить отяжелевшую ногу – здесь или в Москве? Вот в чем вопрос.

К марту девяностого поток клиенток неожиданно и резко сник, и обратная сторона рыночных радостей открылась ей во всей своей капиталистической красе. Конечно, женские ряды можно было бы пополнить противоположным полом, но она не любила одевать мужчин, полагая, что удел неряшливого по своей природе мужчины (а ряшливый мужчина – это уже подозрительно) – прикрыться неважно чем и следовать драпированной женской воле. А кроме того пришлось бы менять вывеску. Да, конечно, средств у них к тому времени хватило бы не только на самую красочную вывеску, но и чтобы пережить самый черный день. Только вот как прикажете быть с внезапно обнаружившимся родством между делом, которому она отдалась с головой, и ее обанкротившимся личным счастьем – с этими двумя якобы надежными поверенными, одинаково предавшими ее в момент наивысшего им доверия? Это как музыковеду неожиданно открыть в операх двух совершенно разных композиторов общие интонации, после чего мучить себя вопросом, кто кому и до какой степени подражает. Будь она тогда лет на пятнадцать суевернее – и впору начинать опасаться упований, избегать воодушевления, брать паузы, а то и вовсе отходить от дел.

Вольно же ей теперь вопрошать из бельэтажа Большого театра, чего ей не хватало в том патриархальном кооперативном инкубаторе конца восьмидесятых – благостном, без наездов и крыш, под присмотром партии и комсомола, которые сами ударятся во все тяжкие лишь через пару-тройку лет. Впрочем, вопрос этот для нее давно уже риторический, а ответ очевиден: потому что она выросла из одежд девушки со швейной машинкой и хотела гораздо большего. Хотела свободно и масштабно творить для тех, кому было по силам оценить ее замах, ибо при всем своем почтении к обывательской экзистенции, видела в ней не более чем пищевод, переваривающий достижения высокой моды и оставляющий после себя сами знаете что.

Ах, да что брюзжать! Все равно это была замечательная, молодая и нетерпеливая пора, и в ней она, мешавшая филии с фобиями, ощущавшая растущее недовольство всем и вся, старающаяся не замечать, как ей тайно, явно и страстно завидуют и постигающая ту мысль, что одежда вообще и модная одежда в частности – это язык не столько времени, сколько заключенной в нем нравственности.

Между тем их неупорядоченное с Колюней сожительство с партийной точки зрения оскорбляло всякие приличия. Он даже больше, чем она радел за кооператив, в котором видел надежную гарантию ее оседлости. Его покровительство, нескромное и небескорыстное, простиралось далеко за рамки комсомольских полномочий. Например, она пользовалась его служебной черной «Волгой», на которой ездила в банк, пока он не нашел для нее легковую машину с надежным водителем. При каждом удобном случае, особенно при обсуждении той кособокой, низкорослой хромоножки, какой оказалась кооперативная альтернатива, он приводил ее пример, как образец успеха частной инициативы, соединенной с партийным лозунгом «Кадры решают всё». Да, в самом деле, некоторое время мелкобуржуазный выбор был в моде, а вместе с ним и ее «Модница». Но вскоре появился закон о собственности, за которым открылись совсем другие горизонты. Бородатый партийный лозунг, лаконичный и убедительный, как воровской нож, обрел при нем свой истинный, роковой для прочего населения смысл, и вооруженные им начальники принялись кромсать народное добро, как собственную колбасу.

Колюнины смелеющие брачные танцы становились все настырнее и утомительнее, и когда он однажды проговорился, что ждет, не дождется позволения избавить своего водолаза от опостылевшего скафандра, она поняла: пришла пора им расстаться. Никогда после она не спрашивала себя, что было бы между ними, если бы она осталась, потому что всегда знала: рано или поздно она все равно уедет.

Задолго до того, еще осенью 89-го в город с женой и двухлетним сыном приехал Сашка. Помнится, при этой новости она, как при звуке боевой трубы обратила на подругу Нинку лицо, словно собираясь ее о чем-то спросить, но справилась с собой и промолчала, не пожелав вникать в подробности.

Она хорошо помнит свое последнее платье, на которое вдохновила ее удивительно стройная, обворожительно-пугливая, приведенная матерью за руку молоденькая девочка – из тех, что сами, кажется, не понимая своей исключительности, встречаются только в провинции (господи, давно ли она сама была такой!). Ошеломительный шелковый каскад ниспадал с плотинок плеч по таким же шелковым, нежным перекатам хрупкого бюста к перехваченной пояском, как запрудой талии, откуда, переведя наэлектризованный дух, волнующими складками низвергался к угловатым, глянцевым, словно леденцы полудетским коленкам.

«Ах, Грандисон! Ах, Ричардсон!..»

Вот, пожалуй, и все показания Аллы Сергеевны, касающиеся провинциальной части ее жизни. Возможно, кому-то они покажутся неубедительными и неискренними, а кому-то бледными и недопетыми. Очевидно, что в них отсутствуют отдельные строчки, абзацы и даже целые страницы, чему виной нерадивый архивариус. Увы, такова природа наших воспоминаний: фасоном схожие с авангардно-концептуальной литературой, что пришивает карманы на спину, заменяет рукава штанинами и не признает нижнего белья, фактурой они напоминают стертые узоры на темной по преимуществу канве памяти. И если чье-то воображение сумело отреставрировать их, сделать ярче, гуще, краше, причудливее, громогласнее, бестолковее и обыденнее, значит, его счастливый обладатель догадался, что и как происходило на самом деле.

 

5

«В Москву, в Москву!» – стучало взволнованное сердце.

«Фи, опять клише!» – отвернется капризный читатель. Не клише, а пароль, скажем мы с Аллой Сергеевной. Столетний клич, засиженный мухами кич, общее плацкартное место, столь же многократно использованное, как ее купе и не менее избитое, чем рельсы, по которым катится ее поезд. Впрочем, его подержанная суть никогда не мешала и не помешает ему оставаться квинтэссенцией надежд и упований всех тех, кому Москва – трамплин на небо в алмазах. Потому и стучит их взволнованное сердце.

Кто сказал, что бездействие и пассивное созерцание есть самый верный путь в царство свободы? Кто там призывает не вмешиваться во враждебный человеку ход вещей, чтобы не повредить свою возвышенность и не поцарапать поэтичность? Нет и нет – в Москву и только в Москву! Туда, в горнило жизни, в авгиевы конюшни счастья, в неведомую обитель темных сил! Именно там новая и настоящая жизнь! Словом, в Москву. Но пока только на разведку.

В командировочном задании, выписанном ею на всякий случай себе и подруге (ехали они туда по приобретенным при содействии Колюни путевкам), открытым текстом провозглашалась цель их поездки – изучить насколько это возможно (да возможно ли это?) во что одеты москвички, и какой одеждой и тканями торгуют местные магазины и рынки. Что-то вроде детского оправдания «Мы только посмотрим и вернемся!». Приблизительно так она и сказала бессильно взиравшему на нее Колюне. Но был еще скрытый текст – тот, которому следует перелетная птица, неведомым чутьем, глянцевым оперением, незакатным глазом выбирающая место для гнезда. Разумеется, никому, в том числе и Колюне, знать о нем было не положено.

Уже сам путь в столицу стал частью мечты, этакой энергичной, ритмичной увертюрой в исполнении оркестра стыков. Перед ее глазами проплывала передвижная коллекция пейзажей: безмолвные равнины, звонкоголосые лесные просеки, высокопоставленные вершины гор, кривые зеркальные осколки рек. Ее вниманию предлагались репродукции чужих вокзалов и портретная галерея новых пассажиров, чья тяжелеющая хозяйская распорядительность свидетельствовала об их принадлежности к московской планетарной системе. К сему прилагались цветные эстампы гаснущего неба и гравюры сумерек, тонущих в черном квадрате ночи.

Утром из покинутого ими города вставало солнце и догоняло убегающий поезд.

«Боже мой, неужели я, наконец, еду в Москву!» – опершись о поручень, провожала она затуманенным взглядом отстающую с поклоном зеленую свиту. Этой исполненной потенции фразой с приставкой «по» (поеду) она не переставала ласкать свои ожидания с того момента, как купила билеты и особенно после того как намерение стало тронувшимся поездом, и приставка с Колюней остались на перроне. Повторяла ее и сейчас – стоя в проходе стремительного вагона и с тревожной радостью глядя на березовые просторы, по которым вместе с поездом блуждал ее взгляд.

Одна досада – к пышному дебелому телу Москвы прилепился банный лист Сашкиного образа. Москва и Сашка – буксир и баржа, условный рефлекс ее былой собачьей преданности, чье повизгивание становилось все отчетливее по мере приближения к Москве.

За окном те же, что и везде гибкие березовые косы в трепетных монистах, та же высокая, густая, украшенная цветами трава. Кому как не ей знакомо это зеленое марево, что расползается во все стороны, возвращаясь душной волной чувственного взрыва. Ей ли забыть этот разложимый на миллионы бликов и запахов мир, что нежными щупальцами проникает глубоко внутрь, понуждая инстинкт к сотворению жизни.

Может, оттого что поезд, суча круглыми лапками и втягивая воздух ноздрями приспущенных окон, спешил в Москву или оттого что купейный луч солнца также косо падал на ковровую дорожку прохода, как когда-то на коврик ее комнаты с их босыми ногами, а может, ароматы полей очаровали ее – так или иначе, но из глубины лет всплыл окаянный Сашкин образ, а с ним их жаркая возня на берегу реки, судорожное напряжение тел, скрюченное ожесточение, хриплая смерть и томное, ясноглазое воскресение. Всё далекое, неправдоподобное, нетленное. Пожар нескромного воспоминания перекинулся на сердце и воспламенил его, и оказалось что там вовсе не пепел далеких дней, которые, как ей думалось, она давно сожгла, а боль, что достигнув душевного дна, отразилась от него и вернулась, скорбная и живая.

И тут (о, боже, кто бы только мог подумать!) неожиданно и против ее воли совершилось грандиозное открытие – настолько грандиозное, что впору испугаться! Посудите сами: ей вдруг открылось, что последние четыре года она, пребывая в уравновешенном, а порой даже в приподнятом состоянии, по сути, мстила Сашке! Да, да, именно! Четыре года она, с бездушным ожесточением отдаваясь другому, творила нечто отчаянное и безрассудное, унижая и уничтожая себя, в то время как любовь ее вовсе не умерла, а от злодейского надругательства впала в летаргический сон и вот теперь очнулась и повела бессмысленным взором!

Имей Алла Сергеевна склонность к романтическим образам, она бы непременно облекла открытие в добротную метафору, представив свое чувство в виде, например, ручья, что пробившись однажды на поверхность и грозя затопить весь мир, потом исчез, забился под камни, но не иссяк, а продолжал точить недра и прокладывать подземное русло, пока, натруженный и укоризненный, вновь не выбился на поверхность. Но без поэтических вожжей мысли ее заметались, лицо загорелось, и если бы кто взглянул на нее в ту минуту, то поразился бы растерянному отчаянию ее глаз. Хуже того: забуксовавшее воображение вдруг обнаружило ее в невнятном пространстве-времени в сцене объяснения с Сашкой, где весь их диалог состоял из ее рыдающих восклицаний: «Как ты мог, как ты мог!..» и его рефрена: «Прости меня, дурака, прости!..», который он твердил, стоя на коленях, прижавшись лицом к ее животу и орошая его слезами. Сцена, поставленная с необыкновенной живостью и правдоподобием, была способна взволновать даже безнадежно счастливого человека. Словом, требовалось немедленно закрыть глаза и заткнуть уши.

«Ни-за-что! – возмущенно объявила она себе, очнувшись от минутного помешательства. – Ни за что и никогда! Никогда этого не будет, ни-ко-гда!..»

Никогда, говорите вы? Тогда отчего случилось это короткое замыкание подземных любовных проводов? Не знаете? А я знаю! Потому что обмануло солнце, оглушил знакомый аромат полей, потому что поезд спешил в ЕГО Москву. Потому что за проводами, думая, что они обесточены, перестали ухаживать. И пусть в этот раз сработала защита, но где уверенность, что в следующий раз дело не кончится пожаром? Молчите? Вот то-то и оно.

А пока будьте добры, Алла Сергеевна, признать, что в командировочном задании кроме открытого и скрытого текста таился еще тайный, пронизанный обмирающей робостью подтекст – своего рода сверхзадание, свермиссия, а именно: найти в Москве Сашку и объясниться, наконец. Вот только почему вам приспичило сделать это в июле девяностого, а не за несколько лет до этого, или хотя бы прошлой осенью, когда он был в городе? Наверное, по той же причине, ответила бы она, по которой люди перестают носить черное и начинают различать цвета.

Конечно, они встретятся, но не в тот раз, так как то был лишь первый позыв, скорее тошный и такой же досадный, как прикушенный во сне язык.

Они приехали и шагнули под каменные боярские своды Казанского вокзала, а оттуда в чадную духоту июльской Москвы. Колкое, обжигающее любопытство довело их до гостиничного комплекса «Измайлово», где и поселило согласно купленным путевкам. Там они привели себя в чинный порядок и отправились, как и полагается неискушенным паломникам, на Красную площадь. И только когда они там оказались, Алла Сергеевна испытала, наконец, не чуждое ей в том возрасте благоговейное чувство достижения, подобное тому, с каким верующие после долгого пути достигают гроба Господня. Она ходила по каменному сердцу страны, оглядываясь вокруг себя с той же жадностью, что и человек, минуту назад обретший зрение. Ее шелковое, облегающее, зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, отстраненное от того карнавального времени строгим фасоном, но не чувственностью, если и выдавало ее провинциальность, то не наивностью, а сдержанностью.

В ту ночь она долго не могла уснуть, и среди мыслей, что ворочались вместе с ней, обнаружила следующую:

«Спит себе, наверное, и не знает, что я в Москве… До чего же хорошо тем, у кого толстокожая память! Интересно, что бы он сделал, если бы узнал о моем приезде?»

В далекой от назойливости мысли было что-то примирительно-усталое и даже грустное.

На следующий день, вычернив глаза, забрав русую гриву в хвост и поручив компаньонку заботам профсоюзного экскурсовода, она атаковала Москву. Ее первый и решительный бросок был в сторону центра, где располагался вожделенный храм ее религии – Дом моделей. Добравшись до него и проникнув внутрь (если, конечно, внутрь мечты можно проникнуть), она завороженно бродила по коридорам, вдыхая ничем не примечательный воздух и с почтением взирая на жрецов и жриц моды, что проплывали мимо с отсветом священного огня на лицах. Один из них, внимательно выслушав ее, толковой скороговоркой указал путь к отделу, ведавшему наймом послушников.

Найдя нужную дверь, она постучала и, не услышав ответа, вошла. За дверью в дежурном запахе кофе, сладких духов и пыльных скоросшивателей обнаружились две озабоченные бумагами дамы и вальяжный скучающий мужчина под сорок в небрежно повязанном галстуке. Мужчина оглядел ее с ног до головы, смигнул восхищение, подобрался и устремил к ней вопрошающий взгляд. Она помялась и адресовала ему вопрос о своем трудоустройстве. Он встал, сказал: «Пойдемте со мной!» и направился к двери. Она двинулась следом, и женщины, оторвавшись от бумаг, проводили их выразительным взглядом, после чего склонились обратно к бумагам, которые, как известно, не обладают способностью зеркал отражать саркастические усмешки.

Они вышли в коридор и встали у окна. Там мужчина, доверительно понизив голос и не сводя с нее улыбчивых масленых глаз, велел: «Ну– ка, расскажите о себе!» Узнав, что она приезжая, он заметно оживился и радостно предупредил, что иногородним устроиться к ним на работу почти нереально. Она, конечно, замужем? Ах, нет? А какие у нее виды на прописку? Тоже никаких? Что ж, это плохо. Вы же знаете, что у нас без прописки… кстати, как вас зовут? А по отчеству? Стало быть, Алла Сергеевна! Очень приятно! А меня – Валентином Георгиевичем, будем знакомы! И шутливо потянулся к ней рукой. Она вложила смущенную ладошку в его сухой, цепкий рукоприемник, где, отвлекая змеиным посвистом лестных слов, ее без надобности задержали дольше, чем следует.

Он с преувеличенным интересом извлекал из нее подробности биографии, и она охотно ими делилась. Рассказала, кто она и откуда, указала вехи трудового пути и что по пути закончила. «Ну, как же, прекрасно знаю их ректора!» – важно объявил Валентин Георгиевич, также прекрасно зная, что проверить это невозможно. Она поведала о своем увлечении моделированием, предъявив в доказательство то самое зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, и он, всплеснув руками, отозвался совсем, как женщина: «Ах, какая прелесть!» Она рассказала про кооператив, и он с шутливым изумлением воскликнул: «Ах, какая вы, оказывается, самостоятельная!» Она перечисляла заботы, какими жила глубинка, и ворох предъявленных ею сведений заслонил повод, по которому она сюда явилась. Мимо них, гордо задрав головы и здороваясь на ходу, сновали мужчины и женщины. Валентин Георгиевич кивал им в ответ с разной степенью учтивости. Они успевали бросить любопытный взгляд на его аппетитную собеседницу, он же, покровительственно глядя на нее, пожевывал подвядшими губами, словно пробуя ее на вкус. Неожиданно он перебил ее отчет вкрадчивым, далеким от трудоустройства вопросом:

«Аллочка, а что вы делаете сегодня вечером?»

Она споткнулась, уставилась на него и вдруг спохватилась, опомнилась, вернулась на грешную московскую землю и вежливо ответила, что как раз сегодня она занята.

«А завтра?» – спросил он, нетерпеливым взглядом копаясь в ее глазах.

«Пока не знаю…» – обнаружив в его взгляде расстегнутую ширинку неприличных мыслей, уклонилась она.

«Подождите, я сейчас!» – сказал он и исчез за дверью.

Через минуту он вернулся и протянул ей листок бумаги.

«Здесь мой телефон, – склонился он к ней. – Позвоните, как сможете. Мы найдем где-нибудь тихое местечко, посидим и вместе подумаем, как вам помочь…»

 

6

Однажды в две тысячи первом году, когда для показа новой коллекции ей потребовался алтарь, то бишь, подиум этого почтенного заведения, она договорилась о встрече с директрисой, каковой и была принята с подобающими ее восходящей славе почестями. Они сидели у нее в кабинете и мило, очень мило беседовали о превратностях того дела, которому служили, когда в щель приоткрывшейся двери просунулась голова и сообщила, что явилась за подписью, о чем, якобы, договорилась с хозяйкой кабинета заранее.

«Ах, да, да!» – воскликнула директриса, извинилась перед гостьей и пригласила голову войти. Голова вошла, приблизилась, и Алла Сергеевна сразу же признала в ней того самого Валентина Георгиевича, что говорил с ней одиннадцать лет назад будучи в более выгодной с точки зрения мужской притягательности форме. Нынче его постаменту добавили грузности, а у самой головы провисли щеки и поубавилось волос. Скользнув по Алле Сергеевне неживым, фальшиво-вежливым взглядом, он поздоровался с ней и, разумеется, не узнал.

Дождавшись, когда он завладеет подписью, вложит ее в папку и соберется уходить, она ласково спросила его:

«Простите, вас ведь, кажется, Валентином Георгиевичем зовут?»

«Да, да, совершенно верно!» – с готовностью обернулся он к ней, польщенный и удивленный.

«Вижу, вы меня не узнали…»

Он замер, вглядываясь в нее и напрягая память, но ничего там, судя по всему, не нашел и с осторожной полуулыбкой ответил:

«Просите, нет…»

«А вот я вас хорошо помню…» – забавляясь его смущением, проговорила она с веселой угрозой разоблачения.

По лицу Валентина Георгиевича пробежала тень беспокойства. Видно было, что он изо всех сил пытается понять, чем может обернуться для него прореха в памяти.

«Одиннадцать лет назад, когда я пришла сюда устраиваться на работу, вы, зная наперед, что не примите меня, дали мне ваш телефон и просили позвонить. Видимо рассчитывали со мной переспать, а потом водить меня за нос, не так ли?» – ласково глядя на него, улыбалась Алла Сергеевна.

Валентин Георгиевич смутился, покраснел и беспомощно посмотрел на директрису. Та в свою очередь воззрилась на гостью и, прекрасно зная, что деньги, которые за ней стоят, могут себе позволить такую вольность, смущенно спросила:

«Что, в самом деле?»

«Да, было дело, – подтвердила Алла Сергеевна, когда Валентин Георгиевич, бормоча нечто несуразное, ретировался. – Чуть было не поступила в свое время к вам на работу, да вовремя спохватилась…»

«Между нами говоря, кобель он выдающийся, но кадровик от бога. За это и держу» – словно извиняясь, завершила ту тему директриса.

Описанную сцену, которую, как и прочие свои бесцеремонности, Алла Сергеевна вспоминать не любила, мы, надо признаться, похитили против всяких правил из анналов ее памяти. При этом мы не беремся судить о причинах таких проявлений, также как не располагаем прямыми и однозначными сведениями, дающими нам право утверждать, что за женской жестокостью скрывается неудачная любовь и что от этого душа их со временем превращается в цистерну едкой жидкости.

Помнится, покинув оскверненный гнусным приемом храм, она шла по улице оскорбленная, может, даже слегка побледневшая от негодования, и грузные самодовольные домА по обе стороны от нее подскакивали в такт ее твердым злым шагам. Вот, значит, как ее встречает Москва! Вот, выходит, та вакансия, которую по мнению московских кобелей она заслуживает! Вот, оказывается, та похабная роль, в которой ее хотят здесь видеть прежде всего! Какая унылая и пошлая истина: стоит оголить колени, и мужчины распускают слюни – тем обильнее, чем короче юбка. Ну, уж нет! Если чего-то добиваться, то не таким подстилочным способом: она для этого слишком хороша. И она это всем докажет и всего добьется сама. Тем более что похотливый привратник, кроватью загородивший ей вход в мечту, просто так не отступит – во всяком случае, пока она в своих правах не равна москвичам.

Провинциалы, даже те из них, что одеты не хуже москвичей, отличаются от последних тем, что поглощены Москвой, в то время как москвичи поглощены исключительно собой. Ее память пяти чувств до сих пор хранит ту первую – душную, пеструю, оглушительную, бескрайную, многоликую, неразборчивую, равнодушно-заносчивую Москву. Пятно первого впечатления не стерлось, и в нем глянцевый дерматин подземных сидений соседствует с радужным битумным дерматитом городской кожи, ядовитые ползучие газы автокишечников – с жарким дыханием неба, а рогатая завывающая тяга троллейбусов откликается на голубую стремительную поджаростью электричек метро. И конечно эти доступные зрению, но не уму, сосредоточенные, устремленные к неким сверхважным целям москвичи, что с замысловатой обтекающей муравьинностью оживляют городской лабиринт. Город, как единый слаженный механизм – в нем размах, величие и державность, купеческая бесцеремонность, высокомерная скука и язвительное любопытство.

В остывавшей после съезда Москве было на что посмотреть. Аллу Сергеевну приятно удивило и вдохновило гостеприимное обилие и тактильное радушие тканей в магазинах, как и заметное разнообразие готовой одежды. Впрочем, и то, и другое представлялось ей вполне ожидаемым. Другое дело стихийные подиумы улиц, где, как известно, носится «все, что в Париже вкус голодный, полезный промысел избрав, изобретает для забав, для роскоши, для неги модной», и где очарование модного фасона, умноженное на тысячу персон, стремится к безликому нулю.

Взирая на московских модниц, как дирижер симфонического оркестра на бродячих рок-музыкантов, она с удовольствием отметила их неистощимое, похвальное внимание к мелочам. Там бантик, здесь вставочка, тут пряжечка, сзади ленточка, сверху бусинки – есть чем притянуть намагниченный мужской взгляд.

Позабавила одержимая возрастной болезнью инакомыслия молодежь, которая стремясь выглядеть вызывающе, на деле часто выглядит неряшливо, подтверждая тем самым очевидный факт, что провинциальная штучная смелость в столице поставлена на поток.

Словом, с точки зрения врача пациенты городской больницы больны теми же болезнями, что и пациенты сельской, с той лишь разницей, что первые более капризны.

Следует заметить, что к тому времени ее пристрастия заявили о себе вполне ясно и определенно: Ив Сен-Лоран, у которого даже ситцевое платье дышало элегантностью, был ее кумиром, также как варенка, кожаные куртки, дольчики, люрекс, петушиные краски, навязчивый шик – символами вульгарности. Бесстыжая, назойливая сексуальность раздражала ее. Не совращать, но возвышаться – вот девиз уважающей себя женщины, считала она. И пусть говорят, что полуобнаженная женщина возбуждает относительно, а обнаженная возбуждает абсолютно – это аксиома для борделя, а не для модельера. Прозрачная блузка может выглядеть целомудренно, а глухое платье до пола вводить в грех – такова парадоксальная правда ее ремесла.

Ну, это понятно – ранняя, теоретическая, так сказать, категоричность свойственна одержимым натурам, особенно в молодом возрасте всесвержения. Многое из того, что она знает теперь, еще не было сформулировано тогда, и будущие истины, будучи для нее всего лишь подающими надежды впечатлениями, ожидали своей очереди на опознание. У нашей мудрости, видите ли, свой менструальный цикл, и убеждениям, для того чтобы родиться, требуется не один год беременности.

И Сен-Лоран прочно утвердится в кумирах много позже – когда станет возможным прочитать о нем и обнаружить в его высказываниях поддержку собственной философии. Но то будут уже ее московские университеты, когда она примется изучать книги по искусству, станет ходить в музеи, листать иллюстрации и вглядываться в нетленные останки почивших вкусов и красок. А в ту придыхательную пору она не знала о нем ничего, кроме звучного имени и трех-четырех его моделей, в которых мерцали и вибрировали созвучия непривычной смелости и слаженности.

Позже она узнала, что посвятив себя дамам, в постель он ложится с джентльменами, и эта его черта странным образом импонировала ей. Может, оттого что сама не любила женщин или оттого что снисходительно относилась к мнению, по которому художник, желающий постичь парадоксальную суть бытия, сам должен быть порочен.

Нет, конечно, его назидания о женщине, как о предмете и цели искусства одевать, были возвышенно галантны и обходительны, и под его однополым, вывернутым наизнанку исподним можно было усмотреть некий лукаво-изысканный трепет, якобы не позволяющий ему обладать Женщиной из страха обесчестить обитающую в нем Музу и лишиться вдохновения. Он, например, говорил о непозволительности предписывать женщине, что ей носить. Одежда, говорил он, должна быть подчинена ее личности, а не наоборот. Однако холодная и циничная правда заключалась в том, что и кумир, и его верная поклонница поступали как раз наоборот – то есть, как истинные, не заигрывающие с натурой художники.

В одном она нынче не согласна с мэтром: разрешив женщинам носить брюки, он самонадеянно и недальновидно распорядился узкобедрой мужской прерогативой, отдав ее на унижение неразборчивым крупастым феминисткам. «И не с тем ли легкомыслием двадцать пять лет спустя доморощенные модельеры от политики отправят ситцевую Россию вместо подиума на панель?» – добавим мы от себя. Безликая джинсовая диктатура – вот самое безобидное из последствий этих двух преступлений.

Придет время, и ей эксклюзивным образом случится обшивать кукольные прелести пустоглазых Мальвин из той квасной породы, что не прячутся от новых Карабасов Барабасов, кому романтичные покровы только мешают, и чья чуждая парадоксам душа достойна лишь серого балахона, не более. Что поделаешь – во времена перемен женские талия, грудь и бедра становятся снятым с предохранителя оружием и, участвуя в гонке модного вооружения, ей придется кроить наперекор здравому смыслу, следовать вздорным указаниям новых домохозяек и заслонять эстетическую совесть внушительными вознаграждениями.

Но все это потом, потом, потом, а в июле девяностого она, как, впрочем, и тысячи ей подобных, присматривалась к белокаменной твердыне, выискивая в ее укреплениях бреши и слабости, которые позволили бы проникнуть в этот огромный, чужой, утомительный город и стать его цепкой, независимой деталькой, тихо жужжащей среди прочих колесиков. При этом благоразумие преобладало.

«Да что за проблема, девки! – сказала им в Лужниках толстощекая, краснорукая, мужиковатая Матрена, которую Алла Сергеевна за пятнадцать минут до этого покорила безупречным вкусом и дельными замечаниями в адрес ее скромной коллекции, разнообразием напоминавшей пассажиров восточного экспресса. – Приезжайте и живите!»

«А как же прописка?» – осторожно спросила ее Алла Сергеевна.

«А что прописка? Прописка для работы нужна, а чтобы здесь стоять, прописка не нужна! – отвечала Матрена. – Если жить тихо – никто не прицепится!»

«А жить где?» – продолжала интересоваться Алла Сергеевна.

«Да где хочешь! Хочешь – в гостинице, хочешь – у любовника, а лучше всего у бабульки какой-нибудь комнату сними! В нашем деле, девки, главное – зацепиться!»

Примерно то же самое сказали им еще на двух барахолках, доверительно добавив, что с их опытом работы лучше идти на «Большевичку» – там с лимитом хорошо. При этом никого не интересовало, в какой фасон обратятся стиль, линия, крой, цвет, фактура, рисунок и образ жизни вопрошающих. Москва, она, знаете ли, не для слабонервных. Здесь люди, если вы заметили, охотнее смеются, чем плачут.

Истекло отпущенное время, и их послушный правилам игры в чет-нечет поезд покатил восвояси. За окнами вагона по голубому полю высокий ветер гнал стадо овец, и вместе с ними таяли ее прежние наивные представления о московской жизни. Впечатленная ее размахом и верховностью, она испытывала нетерпеливое, непреклонное желание поскорее вернуться в Москву, чтобы порвать ее на мелкие кусочки, как тщеславную заморскую открытку. Вместе с тем обостренное чутье здравомыслящей женщины (свойство, само по себе делающее нашу героиню экспонатом) подсказывало ей, что обосноваться с ее претензиями в Москве будет куда сложнее, чем тем, кто едет туда за тихим личным счастьем.

Ни индпошив, ни швейная фабрика ее уже не устраивали. И не потому что для индпошива нужна прописка, а на фабрику, скрыв высшее образование, пришлось бы идти швеей. Чего ради добровольно становиться рабыней после того как была госпожой? Чтобы обшивать узкий капризный круг лиц и, щеголяя способностями, зарабатывать репутацию модельера-самоучки, или горбатиться за машинкой за казенную пайку и угол в общаге, а между сменами наведываться в Дом моделей, чтобы услышать реплику, более подходящую вечернему швейцару «Мест нет!»? Никогда!

Хотя, тут же думалось ей, почему бы не поступиться принципами, когда не приходится рассчитывать ни на родственников, ни на друзей, ни на чудесное благоволение случая. Что? Выйти замуж, говорите? Но это и есть то самое благоволение судьбы, с которой она давно уже в натянутых отношениях!

И все же она добьется своего и будет жить в Москве! Да чем, скажите, она хуже этих надменных неприступных москвичей, сквозь панцирь которых не пробиться, кажется, и отбойным молотком?

В числе прочего она думала о Сашке, и по мере того как прояснялись правила игры, ее мысли о нем приобретали густой прагматический оттенок.

 

7

К тому времени, когда они вернулись домой, в голове ее созрел вполне внятный план захвата Москвы. В нем предполагалось использовать как добытые разведкой сведения, так и ее нынешние активы и пассивы: было бы неразумно карабкаться на вершину без страховочного троса.

Вот как виделся ей первый шаг: необходимо пошить с десяток недорогих платьев и попытаться продать их на какой-нибудь московской толкучке. Прямолинейный смысл этого маневра, по ее мнению, будет подобен копью, которым она попробует пощекотать жирное подбрюшье столичного рынка, чтобы определить особенности его норова. При этом главный маневр должен будет сопровождаться активными действиями с флангов, цель которых – создать плацдарм, то есть, зацепиться, окопаться и залечь. В случае неблагоприятного хода событий – отступить и, передохнув, повторить попытку.

План на ее взгляд хорош был еще и тем, что являясь по существу ползучим способом ее окончательного переезда, не предполагал вероломной поспешности, а напротив, создавал видимость похвальной коммерческой экспансии. Что бы она себе ни говорила, а Колюня, мать и товарки по кооперативу не заслужили неблагодарного к себе отношения. Неожиданно разволновавшись, она даже представила то неотвратимое и неожиданное признание, которое повергнет всех в шок, а ее в нешуточное волнение, ибо объявив: «Я уезжаю!», следует быть уверенной, что потерпев неудачу, не придется по возвращении исполнять роль побитой собаки.

Но нет – к чему слезы, упреки, растерянность, виноватое смущение – все такое неприятное и лишнее! Просто однажды она, как всегда, скажет: «Я только посмотрю и вернусь!», и не вернется.

Да, так все, в конце концов, и случилось, с той лишь разницей, что выглядело гораздо будничнее, чем она себе представляла.

По приезде она, словно неверная жена после курорта, с виноватой предупредительностью отдалась ненасытному Колюне и, оживленно и ласково делясь с ним в перерывах между оргазмами столичными впечатлениями, под конец с воодушевлением объявила ему план, который, якобы, только что пришел ей в голову. Остается только гадать был ли на самом деле Колюня рад, обнаружив в доверчиво прильнувшей к нему возлюбленной столь далеко отстоящие от его вотчины устремления. Вполне возможно, что откликаясь на ее энтузиазм, в душе он полагал, что из этого все равно ничего не выйдет, кроме разочарования, которое остудит ее рвение и приблизит их брак.

Еще в Москве она пришла к выводу, что обильной барахолочной дешевизне там не хватает качества, а редкому качеству – дешевизны. О вкусе и говорить не приходилось. Воодушевив дружный коллектив своей новой дерзкой политикой, она вместе с подругами отобрала и изготовила пять моделей по два платья на каждую – строгого фасона и по преимуществу благородных вечерних тонов, мимо которых невозможно было пройти, не задержавшись. Вопреки первоначальным расчетам красота обошлась довольно дорого, так что возникли сомнения в ее реализации.

«Ничего, потребуется – скину цену!» – решила Алла Сергеевна.

Взяв с собой две сумки, она и ее испытанная помощница, далекое имя которой уже не имеет существенного значения, отбыли в начале сентября в Москву. Профсоюзные путевки, как и в прошлый раз, избавляли их на две недели от забот о жилье, а командировочные задания, предписывающие реализовать продукцию кооператива «Модница» на территории Москвы – от заботливого внимания милиции.

Да, чуть не забыла – адрес, Сашкин адрес! Что за краснеющая досада! Пришлось смотреть в торжествующие глаза подруги Нинки, изображать безразличие и путано объяснять, что такое пожарный случай. Ну, не раскрывать же этой дуре истинную роль, которая отводилась в ее плане их общему другу детства. Нинка, приняв объяснения и насладившись ее унижением, вручила адрес и важно напомнила: «Вот видишь, я же тебе говорила, что пригодится!..»

Весь неспокойный путь она с цельнометаллическим терпением смотрела в окно или пыталась читать навязанный ей Колюней прошлогодний номер «Иностранной литературы», или, лежа на верхней полке с закрытыми глазами, прислушивалась к убаюкивающим пересудам соседок по купе. Надоев самой себе, выходила и располагалась в проходе у окна. Тревожное ожидание не отпускало ее: петушился рассудок, волновалось сердце, на запасных путях ерничал внутренний голос: «Подумаешь – белокаменная деревня!..»

Если вы, играя в карты в незнакомой компании, вначале выигрываете – не спешите гордиться собой: возможно, вы играете с шулерами. Тем более не стоит переоценивать себя, если вам вдруг удается рискованное предприятие: возможно, Неудача, озабоченная событиями куда более важными, не придала вам поначалу должного значения. Не оттого ли их первый московский опыт оказался до растерянности успешным?

Они приехали и поселились в уже известной им гостинице, а на следующий день, прихватив с собой половину платьев, отправились в Лужники. В то время этот лимфатический узел империи Меркурия был совсем не тот, каким он станет через несколько лет, разросшись до угрожающих, метастатических размеров, просев под собственным весом и количеством продавцов превзойдя число покупателей. Когда иллюстрировав собой всеобъемлющие масштабы человеческой меркантильности, он укажет место каждому, кто оспаривает ее верховенство: здесь устыдится своей претенциозности фрейдист, сверхсконфузится ницшеанец, обанкротится ортодоксальный идеалист и лишь вульгарный материалист поведет округ себя гордым взором. Стыдливая гримаса неправильно понятого марксизма – вот что такое московские толкучки последних лет империи. Также, впрочем, как парижский публичный дом – бесстыдная антреприза правильно понятого фрейдизма.

Ступив на священную меркурианскую землю и приглядываясь к ассортименту конкуренток, они принялись бродить среди расставленных произвольным образом фигур, следующих принципу «все свое ношу при себе». В одной из шеренг они к своему приятному удивлению обнаружили ту самую Матрену, что наставляла их прошлый раз. Горячо поприветствовав ее, они захотели встать рядом.

«А ну покажь, девки, что у вас!» – потребовала Матрена, и только убедившись, что их товары не пересекаются, пустила в свои ряды.

Они достали по платью, снабдили их плечиками и не без смущения выставили перед собой. Платья, предназначенные облагородить московских мещанок, заиграли на солнце.

«Богато! Неужели сами делали?»– не удержалась Матрена, чей товар состоял из пестрого текстиля, обильно украшенного тесьмой и негнущимися кружевами. Подстать ему предлагали вокруг: тропические листья, павлиньи хвосты, рыжее на сером, красное на черном, мелкий цветочек, крупный цветочек и все виды клеточки. Словом, хмурое небо и заплаканный закат над деревней Силаево.

Тихий теплый день располагал к вдумчивым наблюдениям, и Алла Сергеевна с любопытством озирала доступных ее взору игроков нестареющей игры «купи-продай». Продавали по преимуществу женщины неопределенного возраста, просто и скверно одетые, которых так и хотелось назвать, во-первых, бедными, во-вторых, некрасивыми, а в-третьих, пожалеть, если бы не бесцеремонный, проницательный взгляд, которым они обшаривали намерения и кошельки покупателей. Последние, в отличие от продавцов, прекрасно знающих, чего хотят, имели вид рассеянный и задумчивый, словно не могли вспомнить, как и зачем тут оказались. Почти все из тех, кто проходил мимо, замедляли шаг и с любопытством поглядывали на платья. Несколько женщин даже спросили цену, но когда Алла Сергеевна называла ее, качали головами и отходили.

«Не, девки, не будет вам здесь фарту, шибко богатый у вас товар. Вам на Тишинку надо…» – сказала Матрена через два часа стояния.

Потеряв еще час, они решили последовать ее совету. Расставаясь, Матрена объяснила, как туда попасть и добавила:

«Жалко! Был бы мой размер – сама купила бы!»

Алла Сергеевна пообещала в следующий раз привести ее размер, если Матрена даст себя обмерить. Матрена дала, и новые подруги с чувством расстались.

Проследовав до Белорусской и далее по предписанному маршруту, они оказались в любопытном для того времени месте: колхозный рынок пригрел рынок блошиный, подтверждая тем самым их кровное родство и третьестепенное для власти значение.

Здесь на мятых газетках развалились неунывающие поделки человеческой фантазии, неисповедимостью судеб порой превосходящие самые замысловатые человеческие истории. Пожухлые калоши, стоптанные морщинистые ботинки, гипсовые кошачьи статуэтки с размалеванными мордами и отбитыми носами, засаленные книги времен «Детгиза», линялые поникшие зонтики, потускневшая битая посуда и еще миллион самых неожиданных вещей, извлеченных из самых дальних углов и призванных повысить благосостояние их обладателей хотя бы на грош.

Тут бабульки с острым глазом и ворчливым норовом по соседству с мутноглазыми личностями мужского пола торговали мертвым, полуистлевшим, давно отпетым барахлом, и выставлять здесь роскошные платья было все равно, что водружать кадку с живой пальмой посреди опавших листьев. С недоумением углублялись они в человеческий бурьян, разглядывая второсортную, как и сам товар, публику, чья сугубая ценность заключалась в их лицах, какими они могли поведать художнику много горького и печального – ну, так ведь это же не товар. Только вот зачем предлагать сломанный замок? Не иначе из чувства солидарного соучастия в этом параде нищеты.

Возможно, будущий историк нравов скажет про то время, что Москва, предчувствуя недалекое будущее, Тишинкой и группой «Браво» как бы отчаянно цеплялась за былое, как бы торопилась пропитаться комиссионным духом прошлого, как бы… Дальше каждый вправе продолжить сам.

Они все же нашли подходящее место в углу и, смущенно улыбаясь, пристроились рядом со стиляжными пиджаками, цветными нейлоновыми рубашками и вызывающей яркости и ширины галстуками.

«Недурно, недурно! – высказался их бесцеремонный, живописно-растрепанный хозяин, внимательно разглядев платья. – Чья фирмА?»

Узнав, что шили сами, удивился.

Минут через пятнадцать перед ними предстала девушка сорок шестого размера. Наметанным глазом и точными движениями оценила ткань, швы, изнанку одного из платьев – того, у которого глубокий передний вырез был наполовину прикрыт прозрачной тонкокружевной шоколадной вставкой, под которой кисейно-матовые колыхания лакомой женской принадлежности выглядели так же стыдливо, как и соблазнительно. Платье приложили к плечам и спросили, где оно пошито. Узнав, что в кооперативе, поинтересовались ценой. Алла Сергеевна поколебалась и, сбросив десятку, назвала. Внимательные глаза напротив, что называется, и бровью не повели и сообщили, что платье им нравится, но покупать его за такие деньги без примерки как-то несерьезно. Алла Сергеевна заверила сорок шестой размер, что платье будет в самый раз. Обладательница размера подумала и предложила вот что: она покупает платье и идет его мерить к подруге, что живет здесь недалеко. Если платье не подойдет, она его вернет. Вопрос лишь в том, будут ли они здесь в течение часа. Алла Сергеевна самым горячим образом успокоила ее, сказав, что у них еще девять платьев, и что их кооперативный интерес – продать все платья, а не ограничиваться одним. Будьте уверены, уважаемая девушка сорок шестого размера – они цену своему товару знают и отвечают за него головой. На что девушка заметила, что если через час ее не будет, значит, платье ей подошло.

Она вернулась через сорок минут и привела с собой подругу того же размера, которая, покопавшись, выбрала себе платье на тех же условиях. Они ждали ее час, а затем отправились в гостиницу.

Следующим днем была пятница, и у них купили одно платье, а в субботу утром к ним подошел чернявый, негромкий, с прищуренным глазом и в мешковатой кожаной куртке парень лет за тридцать, поинтересовался, сколько платьев у них осталось, и предложил купить весь остаток. Они недоверчиво на него посмотрели, и хотя весь товар был при них, они, опасаясь быть обманутыми, договорились встретиться вечером в гостинице.

Встретились. Поднялись в номер. Парень представился Аликом, расспросил их, кто они и что они, заставил сбросить с каждого платья по пятерке, расплатился, а затем спустился с ними в кафе, где довольно толково объяснил, чего хочет от них в следующий раз. Снабдив их номером своего телефона и велев звонить, как только они здесь снова появятся, он растворился за стеклянными дверями, оставив вместо себя недоверчивое изумление.

Ах, Алик, ах, Гольдберг! Не человек, нет – реагент выгоды, камертон прибыли, сырная крыса, бездушный Иуда, готовый купить и продать всех и вся, при условии, что его устроит цена! Это на него она потом с переменным успехом батрачила пару лет, пока не встретила Клима.

Позже она узнает, что он пришивал к ее платьям фирменные ярлыки – например, «Пьер Карден» (какая чушь, Пьер Карден никогда не шил и не стал бы такие шить!), и продавал в два раза дороже. Недаром на ее предложения подогнать клиенткам платья, он неизменно отвечал, что они у нее настолько хороши, что в подгонке не нуждаются. Не иначе боялся, что кто-нибудь из покупательниц при встрече упомянет настоящую цену. И в этом вся его порода: нежные чувства, которые, как он однажды признается, разгорелись в нем с первой их встречи, не мешали ему, тем не менее, ее обманывать.

Посредник, перекупщик, барыга, спекулянт – беспокойной профессии человек. Она неоднократно замечала синяки у него на лице и жалела его. В ответ он, улыбаясь так широко, насколько позволяли побои, отвечал, что такова специфика его бизнеса.

«Ах ты, мой милый старый жулик!» – дружески приветствовала она его недавно, поздравляя с пятидесятилетием.

Что поделаешь, таков закон судьбы – путь к счастью лежит через колючее заграждение из корыстных людей. Не встреть она пройдоху Алика, не встретила бы и Клима, и тогда не было бы у нее ненаглядного сыночка Санечки, и не сидела бы она сейчас в театральном болотно-парчовом полумраке, комкая тонкими пальчиками платочек.

Ах, Тишинка, ах, сводница!

 

8

Воспоминания – это не бусы, а скорее темный кристалл, рассматривая который никогда не знаешь, какой гранью он сверкнет в следующий момент. Иначе чем объяснить преждевременное явление Клима в ее собственном театре теней? Он ожил, он вмешался, он здесь – такой, каким она увидела его в первый раз.

Он внимательно смотрит на нее и спрашивает густым низким голосом:

«Так как, говоришь, тебя зовут?»

«Алла. Алла Пахомова» – отвечает она без всякого волнения.

«А как отца звали?»

«Сергеем…»

«Алла Сергеевна, значит…»

«Значит, Алла Сергеевна…»

«Откуда сама будешь?»

Алла Сергеевна называет город. Клим смотрит на нее с веселым интересом и спрашивает:

«Твой батя… сидел?»

«Сидел…» – не сразу отвечает Алла Сергеевна.

«Когда?»

Поскольку наготове таких сведений она в голове не держит, то подумав, сообщает, что посадили его двадцать восемь… нет, почти двадцать девять лет назад, плюс одиннадцать лет от звонка до звонка.

«Ну, надо же… – хмыкает Клим, и неподходящая к его грубому лицу улыбка трогает жесткие губы. – Выходит, мы с твоим батей вместе сидели…»

Алла Сергеевна, не зная, каким боком ей может обернуться такое совпадение, молчит.

«Да, чудеса…» – роняет Клим, не спуская с нее глаз.

Еще бы не чудеса – две иголки встретились в стогу сена. Да что там, в стогу – в огромном сенохранилище. Конечно, чудеса. Самые настоящие чудеса. Только вот с каким знаком?

С пониманием относясь к стремлению героини втихомолку миновать пыльную, утомительную преамбулу ее московской жизни, заметим, однако, что вряд ли двухгодовалое опережение событий пойдет на пользу нашей ретроспективе, чья строгость и полнота – залог непредвзятого вердикта. А потому попробуем возвратить Аллу Сергеевну в русло повествования и спросим ее, где она была и что делала эти два года.

Вспоминай она об этом кратко ли, подробно, возбужденно или бесстрастно, неизменной останется роль окружающих ее в ту пору персонажей, которые попеременно поджидали ее, прекрасную, утомленную кочевницу на провинциальной или московской сцене, чтобы немного погодя превратиться в провожающих. Некоторым даже случится поменять амплуа: например, действующий любовник станет бывшим, а бывший – действующим. Кто сказал, что время невозможно обратить вспять?

География ее перемещений и кочевой образ жизни естественно вытекали из ее жгучего желания раздвинуть границы оседлости и являлись воплощением компромисса, этаким перемирием между исторической необходимостью и московским произволом. Как челнок своим движением примиряет длину полотна с шириной, так запыхавшийся, вспотевший поезд снимал противоречие между ее желанием работать в Москве и невозможностью это сделать.

Если говорить коротко, то все происходило до утомительного просто: она сдавала Алику платья, закупала в Москве материал и фурнитуру, везла к себе, шила новые платья, везла их обратно и сдавала все тому же Алику. Иначе говоря, поступала, как будущие челноки, с той лишь разницей, что производила товар сама. Выражаясь вычурно, своими путешествиями она накидывала товарно-денежные петли на крупноячеистую линейку транссибирского пути, рассчитывая сплетенной сетью поймать московскую рыбу удачи. Но это если коротко. А если пространно, то есть, размягчая сухой хлеб фабулы живой водой подробностей – придется признать, что не модой единой жив человек.

Она зажила на два полюса, и если вначале отождествляла себя с местом выдачи командировочного удостоверения, то в дальнейшем пункты выбытия и прибытия превратились в точки замкнутого круга и сказать, какая из них конечная стало также трудно, как разорвать сам круг. Она не жила ни здесь, ни там и вместе с тем жила и там, и здесь.

Она полюбила поезд. После потных подмышек и натруженных верблюжьей тягой рук, после гулкой, стоптанной до самых ягодиц Москвы было невыразимо приятно раскинуться на полке и в глуховатом, заслуженном покое купе с удовольствием ощущать, как распускаются невидимые колки, ослабляя струны мышц, и как завершается ее очередная метаморфоза из товарной личинки в денежный эквивалент. Дождаться скорых сумерек и негромко чаевничать, представляя, что следующие десять часов промелькнут, как сон и что став за ночь бывалой пассажиркой, новый день она посвятит беззаботному отдыху. Затем читать на ночь глядя нечто утомительное, вроде «Превращения» Кафки, заботой Колюни оказавшегося в сумке, пока книга не вывалится из рук. И после прибывать во сне на безымянные станции, томиться в неподвижной тишине, жалеть сквозь сон чьи-то ночные придушенные голоса и внимать объявлениям станционного смотрителя, сулящего скорое отправление. С шипением отпустят тормоза, и поезд толкнет ее в бок. Обнаружится движение, оживет гул колес, и так до тех пор, пока солнце на крутом повороте не проникнет в окно и не разбудит ее.

В самом деле, что ни говорите, а нет ничего восхитительнее, чем старомодная отрешенность путешествующего поезда!

Пока ехали, она, пользуясь вынужденным затворничеством, работала с журналами, которыми снабжал ее Алик – комбинировала фасоны, выделяла составные части, приводила их в рациональный плоский вид, чтобы по приезде можно было тут же приступить к изготовлению.

Алик довольно быстро оценил ее таланты и собственную выгоду. Отныне она могла не беспокоиться о гостинице – он сам заказывал номер и даже встречал ее на вокзале, чтобы погрузить в такси и договориться о встрече. Появились московские заказы. Алик, совершенно так же, как это делалось в провинции, приносил журнал и указывал на фасон. Алла Сергеевна в свою очередь объясняла, что она может, а что нет и по какой причине. Таковым являлось, главным образом, отсутствие нужной ткани и фурнитуры. Алик сообщал об этом клиентке, и фасон либо отвергался, либо принимался с изменениями, и тогда, договорившись о цене, клиентку обмеряли, подогревали ее ожидания и под гарантии Алика брали с нее небольшой аванс. На следующий раз была примерка, и еще через месяц платье было готово. Стоит ли говорить, что при таких сроках о серьезной клиентуре не могло быть и речи. Следовало найти выход и дать дорогу выгоде, что и было сделано: в феврале девяносто первого Алик нашел для нее однокомнатную квартиру с телефоном в Выхино, за которую она заплатила за полгода вперед. Туда завезли купленную в Москве дорогую швейную машину и прочие нитки-иголки, превратив, таким образом, честную жилплощадь в нелегальное ателье, а по совместительству – в лежбище.

Перед этим в январе она безболезненно перенесла «павловский» грабеж – больших денег в чулке никогда не держала, а те, что были на книжке, помог выцарапать Колюня. Поразмыслив, она разделила накопленные восемь тысяч на две части. На четыре тысячи купила дефицитной ткани и оформила ее как долг кооператива перед подотчетным лицом. Другую половину в новых купюрах решила держать дома в укромном месте. И поскольку материальное положение кооператива и ее собственное обеспечивало ей разумную независимость, то отныне она могла задерживаться в Москве столько, сколько было нужно для дела и для собственного удовольствия. А таковое скоро появится в лице… Впрочем, натянем вожжи и осадим ее несдержанную память. Пусть она сначала поведает о том нетерпении, которое росло по мере того, как близился час окончательного переезда в Москву. А он определенно и неотвратимо близился: с каждой новой поездкой таяли остатки ее привязанности к родному городу, тогда как свежий ветер дальних странствий расправлял паруса ее дерзких намерений. Того и гляди наступит момент, когда надежный когда-то якорь станет тормозом, и команда кинется рубить канаты.

Ее связь с Колюней к тому времени истончилась до редких непродолжительных свиданий с противоестественной для серьезных отношений торопливостью в постели и немногословными объяснениями за ее пределами. Часто она возвращалась, не предупредив его о своем приезде, также как уезжая, не просила себя провожать. Перехватывая его грустный, похожий на осенний журавлиный клин взгляд, она испытывала не смущение, а раздражение. «Все же, как неправа была природа, наградив меня, честную труженицу, свербящим похотливым жаром, из-за которого низ живота регулярно нуждается в мужском огнетушителе! Вся в мать!» – всерьез сокрушалась она.

К матери, с которой теперь прекрасно ладила, она давно уже относилась покровительственно. Единственное, что печалило довольную успехами дочери Марью Ивановну, это ее незамужнее положение. Колюня, безусловно, нравился матери. В его присутствии она набрасывала на себя флер неуклюжей томности, выпускала на лицо слоновье внимание и становилась вальяжно-певучей, словно сваха. Когда ему случалось заезжать, чтобы увезти Алечку с собой, она, пока дочь переодевалась и приводила себя в порядок, уединялась с ним на кухне, затевала политические разговоры и каждый раз жалела, что незнакома с его матерью. Похоже, что в один из таких тет-а-тетов он, понизив голос и оглядываясь на дверь, и поведал вожделенной теще о своих регулярно отклоняемых предложениях. Так это или нет, но с некоторых пор, оставаясь с дочерью наедине, Марья Ивановна нещадно корила ее за нерасторопность, за легкомыслие, за дурь и за все то непостижимое и возмутительное, что творят со своей личной жизнью на глазах мудрых матерей взрослые дочери.

«Дура, ты, Алька, дура! – ласковым журчанием точила она камень дочернего упрямства. – Да где ж ты себе еще такого найдешь! Да его ж хватать надо и в ЗАГС тащить!»

«Успею, не к спеху!» – отмахивалась от упреков матери вечно занятая дочь.

«Смотри, дождешься, что другая уведет!» – стращала ее мать испытанным, вечнозеленым пророчеством.

В начале апреля девяносто первого цены по царскому велению выросли втрое, и их с Аликом благополучию на время пришел конец.

 

9

Ну, а теперь туда – в май девяносто первого, в обнищавшую разом страну, в империю поверженного спроса, навстречу оголенным воспоминаниям, свидание с которыми она всячески оттягивала. Туда, где ее вновь нашла и оживила волна неподвластной нам воли, сопротивляться которой никто не в силах, ибо волна есть универсальное качество мирового пространства, которому принадлежат и жизнь, и любовь, и смерть.

Вынужденный, отчаянный идиотизм номенклатурного маневра поставил ее перед выбором: переработать подорожавшие запасы ткани и продать что получится по полуторной или даже двойной цене, либо ждать, когда спрос выйдет из коматозного состояния и пересядет в инвалидную коляску, чтобы попытаться заработать в три раза больше. Жулик Алик, для которого двойная цена и без того была нормой, настаивал на быстрой выгоде, она же считала, что может позволить себе не торопиться. Смешав спорные мнения, получили среднеарифметическое, с изрядным уклоном в ее пользу. И то сказать: с какой стати она стала бы открывать ему размеры своих запасов?

К середине мая она сдала ему платья и залегла на московское дно, чтобы отдохнуть и присмотреться к обстановке.

Перед тем событием, о котором пойдет речь, она два дня провела в Ленинке, где откликаясь на зудящий внутренний позыв, регулярно возникавший в ней под влиянием творческих сомнений, листала журналы в поисках ученых подтверждений собственным представлениям о моде. Однако что другого в то время могла она там найти, кроме уже известных рассуждений о принадлежности моды к миру прекрасного, о ее соответствии духу времени и стилю эпохи, о ее коммуникативной функции и воспитании ею хорошего вкуса? Никаких элитарных замашек: рациональность, практичность, простота, умеренность и разумность, единым аскетичным корнем утверждающие социалистический образ жизни – вот вам назначение и благородная миссия советской моды. Примите к сведению и не задавайте глупых вопросов.

Поскольку ее студенческий, не подкрепленный рвением английский лишал ее возможности припасть к серьезным зарубежным источникам, а «Иллюстрированная энциклопедия моды» по ее мнению к таковым не относилась, то оставалось терпеливо ждать будущих озарений. Впрочем, даже если бы она к ним припала и сумела бы понять то, что и на русском понять сложно – что, скажите, руководящего почерпнула бы она из следующей бодрийаровской мысли:

«В знаках моды нет больше никакой внутренней детерминированности, и потому они обретают свободу безграничных подстановок и перестановок. В итоге этой небывалой эмансипации они по-своему логично подчиняются правилу безумно-неукоснительной повторяемости».

Одержимый человек не может быть всесторонне образован – ему на это попросту не хватает времени. Прислушиваться же к людям, чей род занятий состоит в том, чтобы, присваивая спорным вещам курьезные имена и перемешивая их, словно кости домино, заклинать псевдоученой абракадаброй дух истины, значит, не дорожить собственным временем – могла бы сказать она. К тому же никаким, кажется, открытиям не хватило бы уже сил, чтобы поколебать ее крепкое, молодое, цветущее кредо «элегантность во всем».

С другой стороны, если далекий смысл таких высказываний был ей в ту пору (как, впрочем, и в нынешнюю) чужд, если она была далека от понимания, что художники создают вселенные, а критики и теоретики их всего лишь обживают, если еще не осознала, что всякое творчество есть самовыражение творца, отчего, например, литературные герои смотрят на мир глазами автора, то это вовсе не означало, что она не чувствовала состояния той среды, откуда эти мысли были извлечены. Для того и был ей дан инстинкт, которым художники тестируют настоящее время на беременность.

Кажется, была она в тот день в строгой серой юбке немного выше колен, в неяркой блузке с высоким воротником и тонкой, по-французски обтягивающей бюст темно-синей кофточке с расчетливо подтянутыми рукавами, обнажавшими узкие запястья и чистые кисти рук. Всем существом ощущая среди пресного, затаенного дыхания книг предназначенные ей мужские взгляды, она откидывалась порой на спинку стула и, впитывая прочитанное, обводила трудовым рассеянным взором окрестности огромного зала. Может, в силу ее временно вольного положения, может, оттого что пришла, наконец, пора оглядеться, она отпустила на волю любопытство и просеяла через него доступную ее полю зрения мужскую половину. Ничего достопримечательного. Низкорослые, не по годам грузные очкарики, сухопарые, сутулые книжники без возраста, мешковатые пиджаки, лохматые затылки, пришлепнутые лысины – неужели это они, женихи столичного розлива? Тут же возникла мысль: интересно, на кого будет похож ее будущий муж? Во всяком случае, ни на одного из тех, кто находился здесь. И где же его теперь искать? Огненная струйка недовольства побежала к воображению и воспалила его, и на его вспыхнувшем поле оказался почему-то Сашка. И тут колесо судьбы-рулетки мягко и бесшумно остановилось, и беглый шарик ее воли упал в его уютное, цепкое лежбище.

Все. Точка. Приехали. Пробил час, и наступило время. Время собирать камни. Она должна его увидеть. «Зачем?» – спросил кто-то невидимый. «Не знаю, – отвечала она. – Может, чтобы осыпать оскорблениями, может, закидать упреками, может, облить ядом, может, убить, может, простить – не знаю, но я должна его увидеть! Пришло время собирать камни…»

Человек лжив, и это самое безобидное, что можно о нем сказать. Но лжив он не потому, что такова его природа, а потому, что таков наш мир: видом своим он говорит одно, а скрывает совсем другое. Что заставляет нас совершать противоестественные поступки, как не противоречивость бытия? Камни, знаете ли, камнями, но в мире есть вещи (например, любовь, глупость, мода), природу которых невозможно объяснить ни себе, ни другим, и не из-за отсутствия слов, а оттого что какие бы слова мы не подобрали, все они будут также справедливы, как и неверны. Ибо пытаясь проникнуть в суть вещей, мы сталкиваемся с их лживой явью, под которой надежно прячется их недоступное нам значение. Только вот зачем пытаться проникнуть в суть вещей, если есть волна? Как бы мы ни барахтались, рано или поздно она накатит и вознесет нас туда, куда мы категорически не собирались. Ах, как хочется порой излить раздражение на того, кто поместил нас в этот чужой, зашифрованный мир, явно предназначенный для кого-то другого!

Алла Сергеевна покинула приглушенные книжные хоромы, вышла на шумную улицу, достала из сумочки адрес и сверила с памятью. Станция метро Академическая, улица Профсоюзная, 5/9. Сейчас четыре часа, она будет ждать Сашку во дворе, и если он на работе, то скоро обязательно должен вернуться. Куда же еще, как не домой идти после работы примерному семьянину!

«Представляю, какое у него будет лицо!» – самонадеянно подумала она.

Хотелось быть холодной и расчетливой, но волнение то и дело перебивало ее расчеты, и когда она вышла из метро, и вовсе прибрало ее к рукам.

«Почему я решила, что он обрадуется? А если нет? – спрашивала она себя, двигаясь в указанном бойкой старушкой направлении. – Ну, и ладно. Если нет, то повернулась и ушла, и уж больше он меня никогда не увидит!»

Она без труда нашла отдающий серой восьмиэтажной голубизной дом, обогнула его и, ощущая давно забытый трепет любовного (так уж и любовного!) свидания, проникла в просторный двор, где поспешила укрыться среди неожиданного обилия высоких раскормленных деревьев. Освоившись под их молодой клейкой сенью, она отметила похвальную сплоченность их тел, благодаря которой одним шагом влево или вправо могла избавить себя от подозрительных глаз перспективы. Впрочем, московская перспектива, как известно, страдает надменной близорукостью и дальше собственного носа видеть не желает. Вот если бы она зашла в их сибирский двор – никакая чаща не спасла бы ее от любопытных глаз.

Принуждая себя к непринужденности, она обошла четырехугольную чашу изнутри, имея целью установить по номеру квартиры Сашкин подъезд, из которого он мог бы возникнуть назло работе. Каково это – с пугающей ясностью воображать, что вместо него из подъезда выходит его жена и сталкивается с ней взглядом! Определив подъезд, она словно дикая кошка тут же скрылась в чаще.

Своими каменными крыльями скупердяй-дом сгреб в охапку доморощенную рощу, оставив лишь небольшой просвет, через который на сцену ее ожиданий въезжали автомобили и заходили люди. «Как удачно – один вход…» – рассеянно думала она, переводя взгляд с проезда на подъезд и комкая за спиной пальцы. Ажурная, акварельная прозрачность крон, сложный пасьянс бликующих окон, чистые, свежие, как сам воздух звуки чужой жизни, неуместная благость майского дня соседствовали в ней со страхом разочарования. Она успокаивала себя и говорила, что пришла сюда только для того, чтобы прояснить, наконец, ту часть ее личной жизни, которую она прожила словно в тумане, а потому чем разочарование сильнее, тем лучше.

Ей хватило времени подумать, что порыв ее похож на авантюру, что шансы на его появление скорее призрачны, чем прозрачны, что он может отнестись к ней неприязненно и что этот дом его так просто не отдаст. Несколько раз она боролась с желанием уйти, но счастье было на ее стороне, и без пяти минут шесть серый парус Сашкиного пиджака, буднично и устало повиснув на перекладине его плеч, миновал проход в волноломе и устремился в родную гавань. Она не поверила удаче и растерялась, наблюдая, как Сашка, не разбирая пути, держит курс к причалу подъезда. Еще немного, и он, не заметив человека за бортом, проплывет вместе со спасательным кругом мимо нее, и тогда она, торопливо выступив из-за дерева, накинула на него швартовый канат: «Саша!..»

Его на полном ходу развернуло в ее сторону, он на секунду застыл, затем неуверенно шагнул ей навстречу – раз, другой, третий и, наконец, устремился к ней быстро и размашисто. Чем ближе он подходил, тем отчетливее проступало на его лице радостное недоумение.

«Алка, ты?! Ты как здесь?» – воскликнул он, едва расстояние позволило ему говорить.

«Проходила мимо, дай, думаю, зайду…» – дождавшись, когда он изумленным изваянием застынет перед ней, прикрыла она иронией свое волнение.

Боже мой! Вот оно, когда-то обожаемое ею лицо! Пухлые губы, короткий прямой нос, упрямая переносица, густые девчоночьи ресницы, размашистый лоб, а между нависшим обрывом бровей и крепкой возвышенностью скул смущенная радость серых глаз. Глаз, сулящих ей конец одиночества. Похудел ли он? Нет. Поправился? Тоже нет. Тогда что не так? Трудно сказать. Было в нем что-то неуловимо новое, взрослое, обветренное временем. Она разглядывала его, ожидая, что он себе позволит. Он, не зная, чего от нее ждать, позволил себе коснуться ее руки и быстро поцеловать в щеку. Отстранившись на целомудренное расстояние, он заговорил:

«Привет! Глазам своим не верю! А ты такая же красавица! Нисколько не изменилась! Господи, сколько же мы не виделись?» – торопился он, жадно ее разглядывая.

«Четыре года…» – улыбалась Алла Сергеевна, не сводя с него глаз.

«Да, – сверяясь с памятью, посмотрел он в сторону, – действительно, четыре! Кошмар!»

И дальше, бурно и несдержанно:

«Алка, ты не представляешь, как я рад тебя видеть! Это так здорово, что ты пришла! Нет, ну это просто чудеса! Я ведь как знал – раньше с работы ушел! Как будто что-то меня толкнуло! Ты давно здесь?»

«Недавно…» – обронила она, улыбаясь.

Думается, нет смысла цитировать дальше их первые, неловкие, сбивчивые восклицания, рыскающие по минному полю памяти в поисках безопасных проходов. Каждый при желании может вообразить себе ту формулу неловкости, тот многочлен смущения, с которыми люди, повязанные прошлым, имеют дело при неожиданной встрече. Решение здесь одно – обезличивая слагаемые отвлеченным содержанием, привести их к общему знаменателю и приравнять к нулю. Вот и в нашем случае – они перебрали круг друзей, спустились к знакомым, затем к малознакомым, покружили вокруг опаленного прошлого, пока не ухватились за спасительный конец по имени землячество. Правда, не до такой степени, чтобы он решил пригласить ее к себе для знакомства с женой и четырехлетним сыном.

Вокруг них голые липы отливались спелой вишневой синевой. Юная, салатной свежести березовая листва надежно скрывала их от неминуемых при таком количестве окон праздных глаз, одинаково охочих и до чужих свиданий, и до преступлений. Наконец он очнулся и сказал:

«А что мы здесь стоим? Пойдем, погуляем!»

Они вышли на бульвар, и он случайно ли, намеренно повернул в сторону метро.

«Ну, расскажи, как ты здесь, что делаешь, чем занимаешься?» – напал он на нее.

Она рассказала: сдержанно, по существу, без лишних деталей, упомянув главное – квартиру, которую она здесь снимает. Надо же – она идет с ним по Москве! Каким же обидным, покореженным способом исполнилась ее обескровленная девичья мечта!

«Ты молодец! Ты такая молодец! – воскликнул он с запоздалой гордостью и тут же сник: – А я – сволочь последняя…»

Она не дала ему углубиться в дебри раскаяния и спросила:

«Ну, а ты как? Наверное, уже начальник?»

«Я? А что я… Жив, как видишь, работаю… Сыну четыре года…» – ответил он и замолчал, переминаясь на пороге неловких откровений.

«Ну, хорошо, потом расскажешь! – заторопилась она, чувствуя, что коснулась чего-то неудобного и болезненного, о чем говорить, что называется, не время и не место. – Веди меня к метро, мне пора!»

Да они уже, собственно, и пришли.

«Алка, я ужасно хочу тебя видеть! – отбросив сдержанность, объявил он.

– Вот мой рабочий телефон – не пропадай, звони! Позвонишь?» – заглядывая в ее глаза, как в будущее, протянул он ей выписанный на колене пропуск в его жизнь.

«Хорошо, хорошо, посмотрим, как у меня будет со временем! Возможно, мне скоро придется уехать обратно… – запустила она в его сердце крошечную изящную муку. – Ну, все! Пока!»

И подставила щеку.

 

10

Она намеренно сократила время их встречи, и не потому что он, как может показаться, перестал ее интересовать, а чтобы не мешать первое свидание со вторым. Разумеется, она рассчитывала на второе свидание, иначе зачем бы пошла на первое! Ведь на первом свидании не осыпают оскорблениями, не закидывают упреками, не обливают ядом и не убивают. Это делается позже – может быть, на пятом или на десятом.

Он не произвел на нее впечатления уверенного, благополучного человека, но он по-прежнему ее любит – вот главный вывод, который она сделала. А раз любит, стало быть, уязвим, и его можно брать, что называется, голыми руками. Да, верно: когда-то она мечтала увести его от жены, приручить и бросить. В самом деле, чем не зеркальный ответ! Сколько раз она представляла себе как тонко, расчетливо и поучительно это будет сделано. Но теперь она так не поступит, потому что считает, что сведение счетов – удел бездарностей. Месть нельзя доверять оскорбленному самолюбию, которое унизит и опошлит ее протоколом. Сегодня она выше самолюбия и выше мести, сегодня она желает увести его из семьи и оставить себе. Она элементарно, пошло, по-бабьи хочет его. Это ее самец, и она хочет восстановить ту сеть их отношений, в которой даже завтрак имел бы судьбоносное значение. Любит ли она его? Нет, скорее, жалеет: она сильнее его, она это чувствует.

Одно ее смущает: падшего змея они тогда, в детстве, так и не нашли. А если бы нашли, подлечили и запустили вновь – смог бы перепуганный, покалеченный, униженный летун подняться в глубокую чистую голубизну и утвердиться там на сияющем пьедестале?

С трудом сдерживая желание позвонить ему, она выжидала два дня. Слонялась по Москве или, включив дома телевизор, пыталась читать Колюнин «Новый мир» с «Доктором Живаго». Пропускала целые страницы, откладывала и бралась за эскизы. Стоя в очереди за своей порцией сыра и колбасы, она впервые оценила хмурый свет озабоченности на лицах московских хозяек, для которых подорожавшая очередь была лишь частью их хлопот о семейном очаге. И пусть не все очаги горят ровно и ясно, и немало таких, которые чадят, этим женщинам было, куда и к кому идти. А где ее мужчина, где ее очаг и что с ней будет дальше?

На третий день утром она ему позвонила и сказала, что могла бы встретиться с ним сегодня вечером. Где? Да хотя бы у нее в Выхино. Во сколько? Да хотя бы в шесть. Раньше? Хорошо, в пять. Еще раньше? Ну, ладно, в четыре (ну и аппетиты у него!). Она испытала сладкое краткое возбуждение и подытожила:

«Значит, в четыре на выходе из метро!»

Он был там без пятнадцати четыре, купил цветы и ждал ее еще полчаса. Она появилась в легкой бежевой кофточке поверх гладкого, с короткими рукавами и намагниченным передним вырезом платья цвета белого горошка в шоколаде, которое, она знала точно, так дерзко и воздушно взлетает на бедра. Приняв цветы и отметив у него под пиджаком ее пуловер, она подставила ему щеку и под его вдохновенный дайджест московских новостей повела к дому на Косинской. По пути он предложил зайти в магазин, но она сказала, что у нее все есть.

Дошли и поднялись на восьмой этаж. Он снял пиджак, она кофту. Пока он осматривал квартиру, она прошла на кухню, чтобы поставить в вазу цветы. Отвернувшись к окну, она намеренно замешкалась, и он, тихо подойдя к ней сзади, заключил ее сверху, по-медвежьи в судорожные объятия и зарылся лицом в ее волосы. Она нашла в его объятиях слабину, извернулась и подставила губы. Он на минуту сросся с ней своими губами, затем лихорадочными поцелуями запятнал ее лицо и шею. После этого припал к полукруглому вырезу, из которого обнаженной наживкой выступали нежные подножия ее полушарий. Помогая себе руками, он испробовал их упругий вкус и продолжил схождение, касаясь губами ее платья с таким благоговением, как будто это были покровы святой девы. Встав на колени, он запустил руки ей под подол, обхватил под ним бедра и прижался щекой к животу. Она, опустив к нему глаза и ощущая, как жар заливает лицо, нервно гладила его голову. Он предпринял попытку стянуть с нее ажурные трусики, но она сказала: «Не здесь!». Он подхватил ее, донес до дивана и уложил. Она забросила голые руки за голову и закрыла глаза. Тонкие руки ее, нежные и полированные, ровно сужались от плеча к локтю, где вливались в гостеприимный, отмеченный милой, любопытной косточкой сустав и далее с той же плавностью и ровностью заканчивались запястьем. Сашка торопливо обласкал губами их томительное безволие, затем дерзко и воздушно задрал подол платья и устранил кружевное препятствие. Далее одним движением стянул с себя брюки и трусы, и как был в черных носках, голубой рубашке и сером пуловере, так и утонул в ней с прощальным стоном.

«Будь осторожен, пожалуйста!» – предупредила она, успев подумать, что для этого ему придется запачкать задранное на живот платье, но думать об этом было уже поздно, и она, обо всем забыв, стала розовой воронкой в прошлое, куда погружалась вместе с его яростной машиной времени все глубже и глубже…

Диван – электрический стул их любви, вытряс из них всю душу, прежде чем к ним вернулась жизнь. Сашка, буквально наплевав на предосторожности, сполз с нее и, неудобно скрючившись, лежал на боку, придавив ей плечо и руку.

«А-а, будь, что будет! Вроде бы сегодня еще можно…» – вяло думала она, ощущая пониже задранного подола щекочущий исход его семени.

«Аллочка, прости меня, дурака, а! Ну, прости…» – вдруг пробормотал он ей прямо в ухо.

Она помолчала и устало произнесла:

«Как ты мог, как ты мог!..»

 

11

Не менее богатыми и изысканными были их разговоры.

С первой же их встречи она ощутила выгоду своего положения. Спрашивать, а не отвечать – вот отныне ее выстраданная привилегия. Отныне она была хозяйкой положения и желала знать, что было, что есть и чем сердце успокоится. Ибо тому, кто посвящен в цыганскую правду, место в таборе избранных.

Итак, что было?

Вначале была любовь и любовью была она. И сотворила она себе кумира по своему образу и подобию, и поселилась с ним в раю. И было у них счастье, и строили они планы, и жить бы им поживать да добра наживать в райском саду, только однажды явился к ним на яблочный спас дьявол в образе огромного соблазнительного города и предложил легкомысленному кумиру взамен сельской идиллии место на горячей городской сковородке с боярской дочерью и выхлопными газами в придачу. Неизвестно, как долго противился кумир искушению, но, наконец, согласился и оставил свою наивную пастушку. Исчез тайно, подло, оскорбительно, как морская волна, что суля жемчуга, преподносит пену. Как он мог, как он мог?!

Гад я последний, Аллочка, гад и предатель! Змею ты пригрела на груди, змею, и ужалила она тебя в самое сердце! Велика вина моя, и нет мне прощения, в какой бы позе я его не просил! Расчет, голый расчет – такой же голый и гнусный, как я в сей момент – помутил мой разум. А всё распределение, будь оно неладно! А что прикажешь делать, если нас распределяют с рождения! Да не туда, куда мы хотим, а куда велят паспортные данные. Нет прописки – нет распределения. А я уж к тому времени сильно к Москве прибился. В общем, помыкался, помыкался и переспал после пятого курса с однокурсницей. Переспал и сильно опечалился, да так сильно, что переспал еще раз, а дальше уж она мне со смехом: женись, мол – москвичом станешь! Но ты не думай – я до этого тебе верный был! Хочешь – верь, хочешь – не верь моим бесстыжим намокшим глазам, но я тебе до нее ни с кем не изменял, хотя поводов было предостаточно. Короче, променял я тебя на нелюбимую женщину и на Москву, провалиться бы им вместе со мной! Хотя жена тут, по правде говоря, ни при чем.

В оправдание скажу, что бездонны мои страдания и ненасытны угрызения совести. Дошло до меня после свадьбы, что сотворил я себе ад душевный. Два года не мог успокоиться, а как ты меня второй раз шуганула, тут я и понял, что жить дальше придется без тебя. Ну, и смастерил жене ребенка… Но тебя всегда помнил и никогда не забывал наши счастливые дни. А Москва… что – Москва… Это же не город, это стригущий лишай!

Она слушала, прижавшись щекой к его бугристому плечу, и хрупкая лодочка ее ладони плыла по его телу, ныряла во впадины, застревала на перекатах, доплывала до бедер и сползала в ущелье ног, где росла крупная, сочленённая с прямостоячей цветоножкой ягода сливообразной формы, с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце.

Фи, как это пошло – жениться по расчету! Я бы поняла, если бы ты полюбил другую – ярче, лучше, достойней меня! Но променять меня на невзрачную коротышку!.. Что – Аллочка, что – Аллочка?! Двадцать шесть лет уже Аллочка! Помолчи лучше!!

Прежде всего, думается мне, не так уж сильно ты и страдал, как описываешь и как можно судить по твоему гладкому сытому телу. Не хочу вникать в твои душевные похождения и оставляю на твоей композиторской совести ряженую псевдоправду твоей пятой симфонии с ее фортиссимо надрывности и пьяниссимо недомолвок. У меня на этот счет своя музыкальная тема. Надеюсь, тебе не надо объяснять, что монашка из меня никудышная, а потому вряд ли ты обрадуешься, узнав, что за это время твою Аллочку имела половина города. Что, не нравится? А ты чего хотел? Ты думал, я обрадуюсь твоей измене и заживу счастливо? Нет, дружок – мне было так хреново, что я ударилась во все тяжкие! Гуляла направо и налево! Ко мне в очередь выстраивались! Накормила полгорода досыта! Три раза гонореей переболела и сделала пять – нет, семь абортов, и теперь не могу иметь детей! На меня пальцем показывали и прилюдно бл. дью обзывали! За мной обманутые жены охотились! Я из-за этого десять работ сменила, из-за этого в Москву уехала – мне теперь место только на панели – а для разминки решила с тебя начать. Что, доволен теперь? Ты хоть понимаешь, что это все из-за тебя, что это ты виноват?!. Что молчишь?

Аллочка, я не молчу, я просто…

Ладно, ладно, успокойся, не дрожжи, я тебе не Катюша Маслова и по ее стопам никогда бы не пошла. Не спала я с половиной города. И гонореей не болела. И аборт я сделала только один. И детей могу иметь. И хахаль у меня был только один. Кстати, первый секретарь райкома – не тебе чета! Предложениями завалил. А я, дура ненормальная, вместо того чтобы идти за приличного человека замуж, лежу тут с тобой и наглаживаю тебя, кобеля проклятого! Да если бы ты знал, чего мне стоило пережить твою измену, и как я трудилась в поте лица, чтобы доказать тебе, что в Москву можно проникнуть другим, честным, а не твоим безвольным, продажным путем! Кобель, ты, Силаев, кобель бессовестный, вот ты кто!..

Аллочка, Аллочка, не плачь, моя родная, не плачь! Ничего я не испугался! Даже если бы все было так, как ты сказала, ты для меня все равно была бы лучше всех, потому что я любил тебя, люблю и буду любить! А теперь-то что, теперь я, конечно, разведусь, и мы с тобой поженимся!

Ну вот, пожалуйста. Вот вам сразу что есть и что будет. Сразу вам второе и третье, горячее и десерт.

А я и не плачу… Еще бы я плакала из-за тебя… Тушь попала в глаза, тушь… Поцелуй меня… Нет, не в губы… Да, да… Вот так, вот так… Так, хороший мой, так, Санечка, так, так… Санечка, ах Санечка, как хорошо!..

Так ты простила меня?

Простила, простила…

Перед уходом воодушевленный Сашка объявил:

«Завтра же подаю на развод!»

«И дальше что?» – поинтересовалась практичная Алла Сергеевна.

«Как что? – удивился ее непонятливости Сашка. – Дальше я разведусь, мы с тобой уедем домой и поженимся!»

«А потом?» – насторожилась она.

«А что потом? Потом будем там жить!» – смотрел на нее Сашка ясным серым взором.

Вот так ход! Вот так продолжение! Вот так партия! То есть, ради нее он был готов бросить здесь все, чего добился, надеясь такой ценой откреститься от предательства. «Нет, нет и нет! Ни в коем случае!» – чуть было не воскликнула она. Его жертва, такая же красивая, как и бессмысленная, никак не вписывалась в ее игру. Не для того она столько лет подбиралась к Москве, чтобы в одночасье отступить! Это все равно, что надеть свадебное платье задом наперед.

«А почему мы не можем жить здесь?» – осторожно спросила она.

«А как? Ведь если я разведусь, то мне придется выписаться, и я не смогу устроиться здесь на работу!» – отвечал простоватый любовник.

Алла Сергеевна, не желая неудобными вопросами портить блаженную негу воссоединения, постановила:

«Значит так: не надо говорить жене о разводе. Пусть все пока останется, как есть. Ты меня понял?»

И смягчив недоуменное выражение его лица поцелуем, выпроводила за дверь.

Помнится, оставшись одна, она долго стояла у кухонного окна, подставив лицо закату. Судя по разбежавшимся по небу облакам с обожженными боками, солнце угодило в самое их логово. Остывая вместе с небом от жарких Сашкиных поцелуев, она перебирала исступленные заклинания вчерашнего клятвоотступника, и легкое облако улыбки блуждало по ее лицу. «Как хорошо было бы перенести эту розово-сиреневую синеву на шелк и укутаться в нее!» – глядя на закат думала она, не желая думать ни о чем серьезном. Затем вышла на балкон и, обратясь к противоположной стороне Москвы, смотрела оттуда на проступившую в сгущенной синеве бабочкиных крыльев свежую майскую Луну, недоступно парящую над ворчливой, обнаженной до голосовых связок кольцевой дорогой. Вечер, умиротворенный тонким теплым ароматом земли, смолистым духом разрешившихся от бремени почек и заблудившимся запахом далеких костров, будил воспоминания чего-то томительного, радостного и негаснущего.

Она дождалась появления самых первых, самых смелых звезд и забралась с ними в кровать. Бледная полногрудая Луна свесилась над ней. Шум трассы за балконом вытянулся в тонко ноющий канат, куда органично вплетался ранний комариный писк. Кто-то нетерпеливый и влюбленный сверлом мотоцикла пространство пронзил и тянул его за собой до тех пор, пока оно не истончилось, и вот уже сонная нить цвета лунной амальгамы – то медная, то золотая, то серебряная – пошла разматываться вслед ее иллюминированному полету…

Ее медовый лунный месяц начался.

 

12

Их до обидного скоротечные и как фотовспышки ослепительные встречи составили историю второй волны любовного нашествия.

Теперь, когда ее память избавилась от всего малоценного и из подсобки превратилась в музей, в зале выхинского периода не осталось иных экспонатов, кроме внушительных амфор ненасытного плотского удовольствия, но не той ее похотливой, заурядной, не превосходящей животной степени разновидности, что лишена ответного чувства, а особого, возвышенного, умиленного, молитвенного блаженства, какого она никогда, никогда не испытывала с Колюней. Даже доводя ее до состояния изнемогающей покорности, Колюня всегда оставался рабом. Сашка же в этом смысле был господином, так что если от Колюниного сверла ее трут лишь тлел и дымил, то от Сашкиного вспыхивал жарким пламенем. В том и состоит секрет любви, что объявляя животное совокупление божеским делом, она придает ему несравненный, элитный вкус.

Отдаваясь Сашке до закатившихся зрачков, до неэлегантных звуков, до липкого лобка, до потери личности, она по праву реституции возвращала их ласки, возмещая телу то, чего оно было лишено последние шесть лет. Вернула все, и в первую очередь сок его ягоды – живой, любопытный, густой, с эндоспермом и сладкий, как спелая слива. После первой дегустации она поспешила успокоить его незаслуженную щепетильность, заявив, что ничего подобного у нее без него не было и быть не могло. В свою очередь он горячо заверил ее, что никогда, никогда не целовал жену в средиземноморье. Проверить это было невозможно, но она поверила, поскольку не обнаружила в языке его страсти новых словечек – этаких новоязовских штучек, которым могла бы его научить сладострастная московская жена.

Внимая красноречию его раскаяния и постоянно осаживая его готовность немедленным разводом исправить окаянную ошибку, она выдержала своенравную паузу и объявила, что прощает ему измену, как и все, что у него могло быть с женщинами после нее. О том, что этот грех обернется ему вечным рабством она, естественно, умолчала.

Кто сказал, что миг счастья краток и непрочен? На самом деле, если он и является таковым, то не более и не менее чем миг несчастья. Счастье жадно и ненасытно – отсюда иллюзия его быстротечности. Их вечера пролетали, как один миг, и когда он начинал поглядывать на часы, ее горло перехватывало чувство, похожее на тоску.

Так, значит, все же любовь, Алла Сергеевна, а не жалость? В ответ Алла Сергеевна краснеет и отводит глаза.

«Он взором огненным мне душу возмутил, Он страсть заглохшую так живо воскресил, Как будто снова девочкой я стала, Как будто с ним меня ничто не разлучало!..»

– с сопрановой неловкостью оправдывается со сцены Татьяна.

Признавая за Татьяниным признанием, в искренности которого мы все же сомневаемся (ибо долг не может превзойти истинную любовь, а если превосходит, то перед нами не любовь, а инстинкт самосохранения), право на сценическое существование, заметим, что схожее чувство Аллы Сергеевны если и воскресло, то не в прежней степени: будучи некогда выше неба, ныне оно упиралось в хмурые облака неизжитой обиды. Оставалось только надеяться, что когда-нибудь Сашке удастся разогнать их и снова стать солнцем. Его измена – живая иллюстрация того, на что способен интеллигентный человек ради желания жить в Москве, будучи наклоненной сослагательным концом в ее сторону, выглядела так: никогда, никоим образом она не стала бы устраиваться в Москве за его счет!

Вот они, небо и хмурые облака, явь и суть ее нынешней любви: тая от его ласк, она таила в себе кривую ухмылку порицания.

Кстати, насчет счета – неугодно ли взглянуть на его скудное московское приданое? Значит, так: в настоящее время он проживает с женой и ее родителями в двухкомнатной квартире и работает инженером в НИИ приборостроения, где отовариваясь продуктовыми наборами, зарабатывает в четыре раза меньше Аллы Сергеевны. Честно говоря, никаких перспектив ни тут, ни там. Но как он только что узнал, при разводе его никто не имеет права выписать, и он даже может претендовать на часть жилплощади. Конечно, делать этого он не станет, чтобы не обделять сына. Да и к тому же ни жена, ни ее родители на обмен не согласятся. А значит, его удел – снимать комнату и искать работу с перспективой на жилье. «В общем, перед тобой бездомный нищий!» – радостно представился Сашка. Однако пусть Алечка не печалится – ради нее он все преодолеет. А если станет совсем хреново – они уедут на родину и заживут там в свое удовольствие.

Так рассуждал, лежа рядом с ней, ее любовник, и поскольку все напасти мира в этот момент находились за пределами квартиры, мир казался ему вполне дружелюбным и приручаемым.

Что ж, значит, рассчитывать на прописку с его участием не приходится – отметила про себя Алла Сергеевна, но не особо опечалилась: этот мир так непоседлив и переменчив. И потом, они еще так неисправимо молоды! Сашкины родители, например, в их возрасте жили в бараке, а те углы, в которых порознь жили ее родители и представить себе невозможно. Одно она знает точно: это ее самец, ее запах, и она хочет восстановить ту сеть их отношений, в которой даже завтрак будет иметь животворное значение. Любит ли она его? Да, любит и хочет быть рядом, тем более что скоро ему придется нелегко: ломать устоявшийся быт – это, знаете ли, тяжело даже для женщины.

«Надо все-таки попробовать прижиться здесь, а домой мы всегда успеем, – рассудила она и добавила: – Ты только жене про развод пока ничего не говори».

«Но ведь рано или поздно она догадается! – возразил Сашка. – Ведь я с ней и так уже почти две недели не сплю!»

«Вот когда догадается, тогда и посмотрим!» – постановила Алла Сергеевна, забираясь в объятия медового отпуска.

К тому дню ее пребывание в столице кроме потех телесных обогатилось новым смыслом – не стратегическим, но тактическим: как важно знать, что ты не одинокая иголка в этом спрессованном стогу сена, что среди миллионов равнодушных людей есть человек, мечтающий взять тебя на руки и донести до кровати.

Сашка тем временем проявлял чудеса изворотливости. Каким-то образом ему удавалось убеждать жену, что три-четыре раза в неделю он и еще два автора-разработчика вынуждены на электричке ездить за сто километров в командировку на подмосковный завод, где начинается производство новых приборов. Естественно, он поздно возвращается и дико устает. Сложнее было напускным сонным мычанием отвечать на откровенные тазобедренные манипуляции жены, но и в этом пункте он пока держался.

Восстановив технику, любовники принялись знакомиться.

За шесть лет каждый из них несомненно изменился, и они, не сговариваясь, искали в самих себе нынешних себя же прошлых, близких и понятных, одновременно открывая друг в друге новые черты и незнакомые свойства. Он, например, был изрядно восхищен ее общей эрудицией: как видно Колюнина школа пошла ей впрок. Она свободно рассуждала о политике и изрекала суждения, смелые даже для москвичей. Колюниными словами она предрекла грандиозные изменения в экономике, чем необычайно развеселила его.

«Вот уж чего не следует ждать, так это революции в экономике, потому что административная система этого никогда не допустит!» – заявил он.

Увидев у нее «Доктора Живаго» он до заикания изумился и сказал, что даже он этот роман еще не читал. Отдельным открытием стало для него ее далеко зашедшее увлечение миром моды. Он слушал, буквально открыв рот, а когда она замолкала, с чувством целовал и просил рассказывать дальше. Единственной областью, где она так и не преуспела, была серьезная музыка. Тут он воодушевлялся и обещал сводить ее в Большой театр на оперу.

Благоразумным пунктиром, в котором размер прочерков далеко превосходил длину штрихов, он поведал ей о жене Ирине. В ответ она кратким, малоконкретным образом сообщила ему о Колюне, и выходило, что им обоим повезло встретить людей умных, добрых и достойных.

Утомив себя любовными упражнениями, они, прижавшись друг к другу, выбирали в прошлом яркие безобидные бирюльки впечатлений и фактов, осторожно вытаскивали их из исторического вороха, составляли из них сусальные узоры – медные, золотые, серебряные, любовались ими и, находя в них не такое уж и далекое безоблачное счастье, бережно украшали им сегодняшний день.

«Аллочка, прости меня, дурака, а! Ну, прости!..» – очнувшись от наркоза грез, неистово сжимал он ее в объятиях, и она с грустной укоризной отвечала: «Как ты мог! Как! Ты! Мог!..»

Так продолжалось до тех пор, пока она не обнаружила, что беременна.

 

13

Хотите знать, когда это случилось? Тут и думать нечего – в тот самый вечер, когда закончилась шестилетняя разлука, и их любвеобильные излияния затопили закат, обожженные облака, розово-сиреневое небо и проступившую в сгущенной синеве Луну. Уже в ту самую минуту, когда она, сомлевшая, ощутила щекочущий исход его семени, и после, когда сонная нить цвета лунной амальгамы протянулась к ее медовому лунному месяцу – уже тогда она знала, что это случилось. А потом с замиранием ждала, когда ее Масик даст о себе знать, чтобы сказать ему, что она его очень любит, но, к сожалению, чудесное представление откладывается и его выход задерживается. Когда-то они с его папочкой назначили ее пятый курс самым ранним сроком его зачатия – и вот оно случилось, но теперь все изменилось и ее планы уже не те, что прежде. Бедный, бедный Масик!

Еще неделю она позволяла неосведомленной папочкиной цветоножке баюкать всхлипывающую розовую колыбельку, а затем, сославшись на дела, уехала домой делать аборт. Лежа на своей любимой верхней полке и прикрыв глаза, она прислушивалась к себе (хотя, какие признаки жизни может подать булавочная головка!) и вздыхала. Иногда из глубины терпеливой сдержанности всплывал шальной пузырь решимости: «А может, плюнуть на все и родить?», но почти тут же лопался.

Ночью, просыпаясь на чужой станции от неловкого толчка локомотива, она долго не могла уснуть, ворочалась и смахивала тихие слезы:

«Бедный, бедный Масик, злая мамочка едет тебя убивать… – шептала она ему по внутренней связи и тут же добавляла: – Но когда-нибудь ты обязательно, обязательно родишься!»

Приехав домой, она не стала торопить события и зажила в свое удовольствие. С каким-то злорадным наслаждением дразнила она невидимого антрепренера, прибравшего к рукам ее талант и право распоряжаться личной жизнью. Возможно, будь она кроме беременности обременена делами, ее Масик, ставший у них на пути, не прожил бы на мамочкиной родине и неделю. Но деловой застой последнего лета империи конвертировал дела в свободное время, а она в свою очередь обратила его в забытые радости общения. Обильно наведываясь к заматеревшим подругам, она с высот «Доктора Живаго» опускалась до неромантичных мелочей, хитроумно выпытывая и с тайным удовольствием переживая подробности чужой беременности. Подруга Нинка, приглядевшись к ней, заметила:

«Что-то ты Алка, вся цветешь! Москвича, что ли, завела там себе?»

«Завела, завела!» – с радостным смехом подтвердила Алла Сергеевна.

Узнав о ее приезде, с визитом к ней примчался Колюня. Она приняла его, провела на кухню, вернула «Доктора Живаго» и с инфарктной прямотой объявила, что не сможет с ним больше встречаться, потому что у нее теперь другой мужчина. Новости более жестокой и сногсшибательной трудно было себе вообразить, и оглушенный Колюня негромко и неловко удалился, так и не успев воззвать к тещиному сочувствию. Все вышло на удивление честно и буднично. Потом, позже, отмахиваясь от тени укоризны, она нехотя упрекнет себя в неблагодарности, бессердечии, отсутствии прощальной чуткости, одновременно оправдываясь тем, что само присутствие Колюни рядом с плодом Сашкиной любви требовало немедленно отвергнуть его претензии на ее душу и тело.

Прошли две с лишним недели, а она по-прежнему откладывала аборт, словно ожидая, что чей-то громкий голос объявит за нее: «Решено, рожаем!». Осмелевший Масик пускал во все стороны корни, пока она вдруг не спохватилась: «Что я делаю! Ведь он уже большой, ему будет так больно!»

Срок ее к тому времени достиг полных восьми недель, и чтобы избегнуть бесплатного и малогуманного права на выскабливание, ей пришлось с приватной щедростью договариваться со специалистом вакуумной аспирации, в чьи квалифицированные руки она, поплакав накануне, наконец, отдалась. Во второй раз отказав своему лону в плодоношении, она легла в ненавистное кресло и, пережив циничное вмешательство, встала с него скорбная и онемевшая.

Совершенно жуткая, укоризненная пустота образовалась в ней, словно вместе с плодом из нее аспирировали душу. Ей на работу названивал Сашка, но поскольку из-за своего неведения жил он вчерашним днем, то его слова вместе с внезапно возникавшим у нее раздражением не представлялись ей в тот момент целебными, а потому она велела отвечать, что ее нет на работе. Сама она позвонила Алику, который сообщил, что у него «глухо, как в танке» и посоветовал не торопиться. Возвращаться и без того не хотелось, и она так бы и маялась под гнетом прерванного материнства, если бы на ее счастье к ней за вечерними платьями не обратились три клиентки – жены местных партийных работников. Сам факт обращения косвенно свидетельствовал о Колюниной порядочности, которая, даже ужаленная смертельной обидой, не позволила себе дискредитировать Алечку. Или не успела, и клиентки, прознав про ее непорядочность, вот-вот откажутся от заказа – переживала она. Но нет, в положенный срок с ней церемонно рассчитались и осыпали отборными, лестными похвалами. Помнится, от укуса зубастой укоризны она решила, что обязательно позвонит Колюне и попросит прощения. Но не позвонила.

Сашка продолжал донимать ее звонками, и однажды она ответила ему. Говорила спокойно, ласково и сдержанно, удивляясь тому, что меньше всего ей сейчас хотелось бы очутиться с ним в постели. Велела не беспокоиться и не впутывать в их отношения Нинку, ни кого-либо из местных.

В дополнение к щедро оплаченной услуге балагур в резиновых перчатках внятно и толково расписал ей восстановительный курс, из которого следовало избегать мужских домогательств в течение полутора месяцев. Кроме того, за отдельную плату эскулап снабдил ее полугодовым запасом противозачаточных таблеток, искать которые в аптеках того времени было бесполезно.

Следующие полтора месяца Алла Сергеевна, как и было предписано, провела дома, радуясь отсутствию Сашки, которому она, будь он рядом, обязательно позволила бы прежде времени жалеть и зализывать ее медоточивую рану со всеми вытекающими из нее последствиями. Выждав положенный срок, она вооружила коллектив инструкциями и отправилась в Москву, где и оказалась в начале сентября, не заметив, между прочим, что прибыла в совершенно другой город.

Разумеется, она была в курсе событий, особо обратив внимание на сообщение о роспуске компартии. Она тут же подумала о Колюне: вот ведь как бывает – такой незаурядный человек старался, карабкался на вершину, а когда добрался, то нашел там разбитое корыто. А предисловием к находке стал ее разрыв с ним – чем не повод заподозрить ее в расчетливой проницательности? Она даже хотела ему позвонить и откреститься от своих бесчеловечных способностей, но не позвонила.

Первый, кто связался с ней в Москве, был Алик.

«Ну, ты где пропадаешь? – звенела возбужденная мембрана. – Ты в курсе? Ну, мать, теперь мы такие дела завернем!» – ликовала трубка.

«Что, есть заказы?» – приготовилась радоваться Алла Сергеевна.

«Пока нет, но будут. Готовься! Извини, некогда!» – и Алик, дав маршальским жезлом трубки отбой, побежал укреплять позиции.

Поздно вечером из автомата позвонил Сашка и обрушил на нее лавину застоявшихся чувств.

«Так приезжай!» – позвала она.

«Ну, ты же понимаешь!» – многозначительно отвечал Сашка.

Договорились встретиться на следующий день.

«Ну, почему так долго? Я здесь весь извелся без тебя!» – влетев в прихожую, обхватил он ее горячими нетерпеливыми руками, намереваясь тут же избавить ее от трусиков. Она осадила его пыл, провела на кухню и сообщила про аборт.

«Но я же был осторожен! – с саморазоблачительной торопливостью воскликнул он и, спохватившись, пригорюнился: – Зачем ты это сделала?»

«Затем, милый Санечка, – ответила она, – что детей на голом месте не заводят, а у нас с тобой сплошное голое место: ни кола, ни двора!»

Он понял намек и сник.

«И еще, – добавила она, – сидеть тебе теперь, дружок, на резиновой диете!»

В самом деле, ей больше не нужны случайности и, прописав в добавление к таблеткам скафандр, она оградит себя двойной предосторожностью. К тому же, накинув на него резиновую узду, она помимо воспитательных целей умерит, сделает регулируемым его неистовство. Теперь она сама будет решать, когда и насколько отпустить вожжи.

«Не обижайся, Санечка, так надо!» – сказала она, трогая его за локоть.

«Я понимаю! – виновато посмотрел он на нее и попытался быть решительным: – Если хочешь, я завтра же подам на развод и перееду к тебе!»

«И что это даст?» – вскинула она красивые, умные, тонкие брови.

А в самом деле, что? Почему она не захотела, чтобы он это сделал?

Алла Сергеевна откинулась в кресле, прикрыла глаза и слепым пятном света с зеленоватой бахромой отделилась от Татьяниных страданий. Да, не захотела, и до сих пор не может себе объяснить, почему. Возможно потому что, жалея его, не имела намерения сгонять с насиженного места, лишать налаженного быта, толкать на войну с женой, тем более что пропиской он ее все равно бы не обеспечил. Или, может, почувствовала в нем некую обременительную перемену, грозящую помешать ее планам. Может, боялась, что на дне чемоданов он привезет вирус нытья и заразные микробы запоздалых сожалений. Вполне возможно, что имела место бессознательная месть – женская месть самцу, своим бездействием обрекающему на смерть ее детенышей. А может, оттого что они никогда не жили как муж и жена, и к тому времени, когда это стало возможно, ее вполне устраивали свободные, как у них с Колюней отношения. Она повзрослела и, судя по всему, гораздо безнадежнее, чем он.

Как бы там ни было, но именно в тот памятный сентябрьский день она, сверившись с невидимыми звездами, внесла поправку в их курс, отчего они заплыли, в конце концов, туда, где они сейчас.

А как же отношения, в которых даже завтрак имел бы животворное значение, как же любовь?

«А что любовь? Ну да, любовь осталась, но не та, что прежде, не самоотверженная, нет, уже нет. И хорошо, что я это пусть и поздно, но поняла. В тот день я лишь хотела узнать, что он думает предпринять, чтобы сменить мой статус провинциальной любовницы на звание московской жены. Со времени нашего воссоединения прошло уже три с лишним месяца – достаточный срок, чтобы даже в самой глупой голове возник вразумительный план.

«Что ты собираешься делать, чтобы у нас в Москве был свой угол? Или мы так и будем мотаться с квартиры на квартиру?» – собиралась я задать ему законный вопрос, но вместо этого неожиданно для себя спросила о том, о чем давно хотела спросить:

«Кстати, как у тебя с женой? Вопросами не донимает? Не интересуется, почему ты с ней не спишь?»

И правда, как ему удавалось блюсти воздержание? Собственно говоря, тут и думать было нечего: либо его жена безнадежно фригидна, либо, что более вероятно, он тайком от меня исправно исполнял супружеские обязанности.

Будь он не так смущен моим прохладным приемом, он бы уловил в моем тоне ехидство и, может даже, услышал бы далекую (пока далекую) угрозу. Заметно покраснев, Сашка выдавил:

«Да нет! Все в порядке! Я болезнь себе придумал!»

«И хуже выдумать не мог!» – рассмеялась я, собираясь язвительно поинтересоваться, не заразна ли его болезнь. Но передумала и не съязвила.

«Ну, и ладно! – смотрела я на него, улыбаясь. – Пусть спит! А что ему остается? Ведь я сама запретила ему говорить о разводе, сама загнала его в двусмысленное положение. Это даже хорошо, что он слаб и без моего позволения не решается на разрыв. Но тогда он мне врет и делит меня с женой!»

Помню, подумав так, я к моему тревожному удивлению не испытала ни малейшей ревности.

«Как же так – любить и не ревновать? Ведь это же ненормально!» – смутилась я, но вот чем утешилась: если факт его сожительства с женой не смущал меня шесть лет – почему он должен смущать меня сейчас? Или вот еще перл: несомненно, он любит только меня и свой супружеский долг исполняет по необходимости – редко и с отвращением. Но что делать: такова неприятная, унизительная особенность нашего положения. Также утешала мысль, что в моем положении находятся миллионы любовниц. И венец душевных примочек: в конце концов, если во мне взыграет ревность, я тут же заставлю его порвать с женой.

Такими вот курьезными доводами расставила я вещи по своим местам и, успокоившись, потянулась к нему давно нецелованными губами. Он с готовностью подхватил меня и понес на диван.

«Оденься и не особо усердствуй! – указала я ему со скрипучего дивана на приготовленный пакетик с любовным макинтошем. – У меня только что кончились месячные…»

Он послушно облачился, а затем осторожно и старательно сделал самое легкое и удобное, что мог для меня сделать, и что у него так хорошо всегда получалось. Я, разумеется, похвалила его, но с того дня перестала лакомиться его ягодой…»

Воистину, медовый лунный миг краток и непрочен.

 

14

Так случилось, что в состоянии нежелательной беременности наша героиня и советская империя очутились приблизительно в одно и то же время. Единым отправным пунктом такого исторического совпадения явилось апрельское повышение цен – не будь его, они не обрели бы любовников, а стало быть, не испытали бы их плодотворных усилий. К счастью непожелавшей рожать Аллы Сергеевны непродолжительная параллельность их интересного положения не имела для нее дурных заразительных последствий. Империи, как известно, повезло меньше: августовская попытка хирургического вмешательства, лишний раз подтвердившая худую славу благих намерений, не удалась и, разрешившись к концу года целым выводком наследников, сама роженица при этом умерла. Участь ее необъятного наследства красноречиво иллюстрируется ненаписанной картиной маслом: на распутье, перед замшелым камнем по имени СССР, на котором написано «Sale», старомодный витязь чешет ржавый затылок, в то время как со всех сторон к нему сбегаются шустрые рыцари в блестящих доспехах.

Остается только удивляться, почему пчелам, закусывающим старую матку до смерти, никак не удается избавить улей от самодержавной сущности и почему люди, вместо того чтобы думать о вечном, думают о мятежах.

Хорошо поэту – его подчеркнутое безразличие к материальной стороне жизни вызывает здоровую зависть. Поэт, если он, конечно, не гражданин и не куплетист, никогда не станет воспевать производственные отношения или рифмованным сарказмом врачевать свои политические заблуждения. Метаморфозы источника средств существования, то есть, процесс превращения рабочего времени в деньги не являются для него источником вдохновения. Его интересует лишь тот осадок (или все же кристально свободный от него раствор?), что выпадает из взбаламученного вечностью воображения, который он и подвергает сублимации. Стоит ли говорить, что в поэтическом дистилляте настоящего поэта нет места расчетной ведомости. Это также верно, как и то, что люди с московской окраины – те же провинциалы, что осуждая других, мы выгораживаем себя и что к белым рукам идет черное платье.

Все это к тому, что если и поэт, и романист одинаковы в той одержимости, с какой раскаленный шар их замысла пробивается через словесную руду, плавит ее, оставляя после себя причудливую застывшую жилу; если тот и другой охвачены одним и тем же геркулесовым усердием преодолеть притяжение солнечной системы привычных знаков и кодов, придать им новые формы и значения; если оба, являясь, по сути, модельерами мира, стремятся обрядить его в новые словесные одежды – есть между ними помимо прочих одно существенное отличие, а именно: романист не может не заглядывать в кошелек своих героев. Гарантированная ритмичность их зарплаты для его повествования то же самое, что для Эррола Гарнера его левая свингующая рука – основа и залог успешной импровизации. И наоборот: ее сбои и задержки сказываются на здоровье романа самым тревожным и нервным образом. По этой причине история, целиком посвященная выживанию героев, не может считаться любовной, ибо посвятить себя любви герои могут только будучи обеспеченными.

Осень девяносто первого отличалась от всех последующих не столько своей разрушительной неопределенностью, сколько отсутствием способов ей противостоять – за минусом наличия личной наличной валюты, разумеется. Способы появятся только в следующем году, когда в помощь опоздавшему к нам на сто пятьдесят лет кличу «Обогащайтесь!» будут отменены прежние запреты, и в первую очередь страх и совесть.

Что касается Сашки, то для него, как и для миллионов не ожидавших худого граждан, последние месяцы года стали той береговой полосой архипелага равноправного благополучия, куда они потом не раз будут возвращаться в своих противоречивых воспоминаниях. Пусть казенная, но забота, пусть кособокие, но планы, пусть подтаявшая, но зарплата – гарантированные блага в сравнении со случайными обломками кораблекрушения, за которые им всем придется цепляться.

Вскоре после ее приезда неожиданно оживился спрос и вернул ее, так сказать, на круги своя. Энергично стартовав в Москве, она до конца года замкнула их трижды, обращая заработанное в валюту и храня бóльшую ее часть под материнским матрацем.

У Сашки в ту осень по-прежнему двоилось в глазах: две женщины, две постели, две личных жизни – словом, добровольное раздвоение личности. Встречая ее на вокзале, он привычно жаловался, что подолгу ее не видит, что ему ее не хватает и что он готов переехать к ней хоть завтра, дабы терпеть и ждать ее в их общем доме, тем самым облегчая свои страдания.

«В доме? В каком доме? Да нас, Санечка, из этого дома того и гляди попрут!» – весело отвечала она. Он пытался было протестовать, но она быстро и доходчиво объясняла ему разницу между его крепостной зависимостью и ее свободным промыслом.

Между ними давно было ясно, что его московские возможности ничтожны. Единственная их надежда того времени – кооперативное строительство, представлялось им не просто призрачным, а еще более бесплотным – теоретическим, теряющимся в лучшем случае во тьме ближайших десяти лет. И дело даже не в первом взносе, который она могла бы собрать, а в праве на строительство, каким Сашкин институт не обладал. Конечно, можно было найти организацию, у которой такое право имелось, но воспользоваться им удалось бы только через несколько лет ударного труда на новом месте. Удивительно ли, что при таких плачевных перспективах в их отношениях отсутствовала та расслабленная беспечность, какую способны обеспечить только отчетливые маяки будущего.

Страстные половые акты и обнаженные антракты – вот что им осталось, вот чем они в то время возбуждали свою любовь, которая для них, как и для всех влюбленных была, есть и будет разновидностью безвоздушного пространства, куда не проникают скрежещущие звуки бытия.

Каждый раз приходя к ней после работы, он подобно беспокойному камертону наполнял однокомнатное пространство колебаниями казенного оптимизма, был оживлен, шутил, с аппетитом ужинал и сыпал новостями. Забираясь с ней в постель и заполучая в собственность ее горячие влажные владения, он обдавал их жаром истомившегося желания, красиво и зажигательно там хозяйничал, искусно и неторопливо доводил их хозяйку до капитуляции – раз, другой, третий, пока она не просила пощады, ибо самонадеянное намерение регулировать его неистовство каждый раз растворялось в ее собственном неистовстве. Правда, теперь, едва она приходила в себя, к ней вместо былой покорной нежности возвращались рассеянное невнимание и отстраненная деловитость. Они лежали, дремали, думали или негромко беседовали, пока время не напоминало им, что пора расставаться, и что наутро ему не придется целовать ее трогательно припухшие после сна веки, и что у них не будет общего завтрака ни завтра, ни послезавтра, ни бог знает когда. И тогда Сашка грустнел, и лицо его под темно-русым шатром шевелюры становилось растерянным и виноватым.

«Ладно, Санечка, не переживай, все будет хорошо!» – великодушно обнимала она его на прощанье, заходясь в кратком приступе жалости. Каково ему, былому покровителю, было сознавать, что они поменялись ролями!

«Конечно, конечно! Мы обязательно что-нибудь придумаем! Не может быть, чтобы у нас не было выхода!» – бодро отвечал он, принимая эстафету надежды.

Собственно говоря, выход был (роскошный выход!), но за ним надо было ехать на родину.

При всей ее занятости дела оставляли ей достаточно времени, чтобы приглядываясь и прислушиваясь к настоящему, набрасывать эскизы обозримого будущего. В поезде или дома перед сном она давала волю разочарованию, в сердцах выносила Сашку за скобки и подставляла вместо него некую безликую личность, из особых примет которой ее интересовала только одна – московская прописка. Именно этой отмычки не хватало ей, чтобы вскрыть крепостные ворота столицы. Воспаленное воображение опускалось до кощунства и предписывало бросить Сашку при первой же возможности.

«Среди миллионов московских мужиков не найти одного приличного?! Да это просто смешно!» – пеняло оно ей.

«Да где же его искать-то? На автобусной остановке, что ли?» – оправдывались снабженцы.

«Да хоть бы и на остановке! – горячилось воображение. – А еще есть метро, театры, кино, магазины, библиотеки, наконец!»

«Да там же одни идиоты!» – пытались увильнуть снабженцы.

«Приличный идиот с пропиской – это как раз то, что нам нужно!»

«Но…»

«Никаких но! Ищите!» – рявкало воображение.

«Есть!» – склонялись снабженцы.

Некто плоский и хвастливый, как чистый лист бумаги, завершал дискуссию: «Да мы тебе, Алка, жениха в сто раз лучше найдем! Не то, что этот никчемный бл. дун!»

С тем она и засыпала, чтобы проснувшись, вспомнить и поморщиться:

«Ну, не знаю, не знаю…»

Одно она знала точно: если бы у нее была прописка, она открыла бы в Москве собственное ателье. Алик сказал, что теперь можно все. Все, что не запрещено.

 

15

Накануне Нового года они поссорились. Повод, по которому это случилось, теперь уже забыт, но можно предположить, что спичкой чиркнул Сашка – ему определенно не понравилось, что дела настоятельно требовали ее домой, в то время как он, видите ли, размечтался провести новогоднюю ночь с ней. Интересно, как он это себе представлял?

Вот что она помнит точно, так это слово, брошенное в него впервые:

«Никогда не думала, что буду твоей любовницей! Не женой, а любовницей!»

Фу, какое противное, гадкое слово! Но оно было сказано, и стало частью ее словарного гардероба, и она примеряла его потом на себя при всяком удобном случае. Слово, как удивительное универсальное платье меняло под действием настроения силуэт и оттенки: могло переливаться нарядными концертными блестками, отдавать серой мышиной скукой, мешковато по-детски морщиться, дразнить кокетливыми складочками, до вожделения облегать, пыхтеть черной, как сажа злостью, превращаться в мятый байковый халат, висеть унизительной сиротской робой.

«Действительно – кто я тебе? Всего лишь любовница!» – говорила она, когда хотела его позлить и когда уже ничего не хотела.

Однако чаще всего слово становилось плащом-невидимкой и укладывало ее в кровать, где он утешал ее наивным детским лепетом, посмеяться над которым мешали лишь деликатные голые обстоятельства:

«Ты и только ты моя жена! – бубнил он. – Единственная и вечная!»

Когда тон платья сгущался до угрожающе-вороненого, он угрюмо отвечал:

«Но ведь я же тебе все время предлагаю: давай уедем домой! Там у тебя будет все!»

Она молчала, а он, принимая ее молчание за колебание, давал волю фантазии и в лучших традициях соцреализма лепил перед ее прикрытыми в досаде глазами монолитную композицию их будущей жизни, и жар его убеждения запекшейся радужной глазурью застывал на квартире, машине, даче и скульптурах двоих детей – мальчика и девочки.

«Кстати, – перебивал он сам себя, – если бы у меня тогда родилась дочь, я бы назвал ее Аллой!»

Пользуясь этим беспочвенным отступлением, вернемся на пару слов в их первый вечер, когда он среди прочих потерь обнаружил одну, вполне восполнимую.

«Где мой кулон?» – спросил он, целуя занятое другим кулоном место.

«Там же, где и все остальное…» – ровным бесстрастным голосом ответила она.

«И мои письма тоже?» – полуутвердительно произнес он.

«Тоже…» – равнодушно ответила она, невольно вспомнив лихорадочную, безжалостную торопливость, с которой пихала их в печь, а затем рукой, испачканной в саже, подносила к ним спичку, ожидая, когда та догорит до самых ногтей, чтобы поджечь следующую, а за ней еще одну – письма не желали разгораться. Как смотрела, отстранясь, на объятые пламенем бумажные мосты, на то, как весело и ярко пылали пропитанные горючим его страсти белые прокладки межстрочного пространства с ароматом только им известных подробностей. Как корчился в огне ломкий силуэт ее нежной подростковой хрупкости и становился чадом молочный запах ее тела. Как вспыхивали шелка ее наивных стыдливых открытий и никем не поколебленной невинности. Как вздувалось буграми огненных язв святое исступление их сердец, и вскипала любовная испарина их обессиленных тел. Как превращались в невесомую золу его хорошие, искренние, невыдуманные слова про душистый пряный запах ее волос, глубокие безмятежные омуты глаз, пугливые и стыдливые ресницы, теплую, нежную, свежую кожу и легкие воздушные поцелуи…

«А я твои сохранил…» – со смесью укора и гордости сообщил он.

«Да ну! – удивленно откликнулась она и тут же насторожилась: – Где же ты их прячешь? Жена не найдет?»

«Не найдет. Они у отца в гараже…»

«Тогда отец найдет, а я не хочу!» – вдруг дошло до нее, что лучшая часть ее души вынуждена воровато прятаться в бензиновых парах, задыхаясь летом от жары и промерзая зимой до синих косточек-строчек.

«Не волнуйся, он знает…» – обронил Сашка.

Через две недели он, сняв с нее чужой кулон, обручился с ее шейкой симпатичным аквамарином, наказав никогда его не снимать.

«Вот они, мужики: воруют деньги у семьи, чтобы порадовать любовницу!» – подумала она тогда, и мысль ее наглядно соответствовала началу того женского возраста, где все мужики – сволочи.

«Так вот!» – продолжал Сашка, не ведая, каким раздражением отдаются в ней его провинциальные фантазии. И чем больше он увлекался, тем сильнее ей хотелось вынести его за скобки. Действительно, зачем ей эта безнадежно хромоногая опора?

Она встретила Новый год в компании Нинки, ее мужа и их друзей. И хотя количество выпитого и градус веселья проделали изрядные бреши в броне ее скрытности, она так и не призналась Нинке, что живет с Сашкой. Да, у нее есть мужчина в Москве. Да, москвич. Георгием зовут. Познакомились в Публичной библиотеке. Работает в НИИ. Нормальный парень. Говорит, что любит. Да, вроде, любит. Нет, точно любит! Замуж? Да, предлагал, но она пока не хочет. Что хочет? То же, что и все – убедиться хочет, проверить хочет, полюбить хочет! Посмотрим, посмотрим, посмотрим…

На второй день девяносто второго года власть коварным иноземным приемом отправила страну в другое измерение. Отпустила вожжи цен, торговли и прочих монополий – иначе говоря, велела населению не мешать ей и зарабатывать, кто чем может. «Хорошо, пусть, ладно!» – согласилось невзыскательное население, особо довольное тем, что может теперь свободно гнать самогон. Оказалось, что одни не умели ничего, другие умели торговать, третьи – воровать, четвертые – убивать, у нее же получалось одевать. И не ее вина, что ветер перемен оказался ветром вертепа, а евразийская цивилизация перешла в разряд сослагательного хлама. Ко всему можно привыкнуть: если, например, каждый год переводить время на час вперед, то можно поменять день на ночь и жить валетом к остальному миру.

Наступила эпоха перепродаж с ее похожими на дикие ульи ларьками и экономикой, в которой пчел было больше, чем меда. Назовут ли ее великой или позорной зависит от тех, на чьем содержании находится история страны. Не хотелось бы судить, хорошо это или плохо: просто мы так живем. В Европе, например, живут по-другому. В мире есть место и здоровой, радостной, в солнечных бликах реке, и хмурому, больному дождевой оспой водоему.

Между прочим, это даже хорошо, что она оказалась в тот момент дома – будь она в Москве, ей пришлось бы срочно туда отправиться. Около трех недель она потратила на то, чтобы приспособиться к беде, спасти остатки отощавших кооперативных средств и обратить их в скромные материальные запасы и наличную валюту. После чего, распихав доллары по кармашкам элегантных, сшитых ими же самими поясов и спрятав их у себя на талии, отправилась с компаньонкой в жужжащую Москву на закупки. Не забыла она и про новый запас противозачаточных таблеток.

Две недели они носились по столице, свозя купленные материал и фурнитуру на квартиру. Не желая показывать Сашку подруге, в приеме она ему отказала, за что терпеливо выслушивала по вечерам его телефонные, подогретые недовольством жалобы. «Ты что, от жены в ванной прячешься?» – удивленная его нескромной откровенностью, спросила она его как-то со смешком. Оказалось, у друга. Да, выпил немного. А чем еще прикажешь лечить тоску?

Вы думаете, она осталась без работы? Ничуть ни бывало! Нищая, подавляющая часть населения никогда не была у нее в клиентах. Уже к середине февраля (а может, к концу января или началу марта – какая разница: ведь здесь пишется не история экономической конъюнктуры, а история разочарования) осторожный спрос подтвердился. Что ни говорите, а ее ремесло верное – на все времена и режимы, от восхода до заката, от колыбели до могилы, от пеленок до савана!

Отправив подругу в середине февраля домой, она приняла, наконец, Сашку, мечтавшего окунуться в нее с головой. Впрочем, она и сама не меньше его этого хотела.

Ах, этот февраль – гостеприимный сводник, беспокойно-снежный мягкотелый недоросток! Долгожданный и чувственный, он всегда был у них на особом счету. «Это просто удивительно до чего безукоризненно совпадают наши трущиеся части!» – заметенная жаркой любовной вьюгой, имела право думать она, оплавляя горячим телом белый сугроб кровати. Именно в тот вечер он объявил ей про сюрприз. Нет, нет – речь не шла о кусочке независимой московской жилплощади, на которую он имел полное право или о его чудесном избавлении от жены.

«Помнишь, когда-то я обещал сводить тебя в Большой театр на «Евгения Онегина»? – сказал он, взяв ее руки в свои.

«Нет, не помню…» – рассеянно отвечала она.

«А я помню, – со значением сказал он. – Так вот, через неделю идем. В новой постановке. Почти премьера…»

«А ты не боишься, что тебя там увидят с любовницей?» – съязвила она.

«Я ничего не боюсь… – ответил он терпеливо. – Ну, так что – идем?»

«Идем, идем!» – отвечала она тоном, каким хотят покончить с неинтересной темой. С некоторых пор она взяла за правило быстрыми и точными уколами раздражать его поникший энтузиазм.

В назначенный день и час он явился за ней, и она с порога поинтересовалась, дадут ли ей в его Большом театре снять сапоги, потому что если нет, то она наденет юбку пошире. «Ну, конечно!» – снисходительно отвечал он, и она, скинув халат, стала одеваться у него на виду: подставила ему застежку лифчика, натянула колготки, скользнула в них рукой и, выгибаясь и выворачивая по очереди коленки, быстро и точно расправила трусики. После чего влезла в узкую темно-серую юбку, заправила в нее голубоватую блузку с высоким воротничком и набросила сверху темно-синюю короткую кофточку. До этого они несколько раз ходили в кино, но тут ее ждал совсем другой подиум, и она решила пугливой сорокой отсидеться в кустах и понаблюдать. Впервые за свою короткую жизнь она отправлялась в оперу.

«Так пойдет?» – спросила она, разбросав по плечам локоны, подбоченясь и нацелившись в него бедрами.

Он облизнул потрескавшиеся губы и вполне серьезно предложил:

«Может, останемся?»

Они вышли в морозный, черно-синий вечер и наперекор сосредоточенным послерабочим людям направились к метро.

«Помнишь?» – почти торжественно спросил он и продолжил:

«Уж тёмно: в санки он садится. «Пади, пади!» – раздался крик; Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник…»

Хотя ни санок, ни морозной пыли, ни бобрового воротника вокруг не видно было и в помине.

«Помню…» – ответила она, не желая признаваться, что если когда-то что-то и помнила, то давно уже забыла.

 

16

Добравшись до театра, они встали по Сашкиному велению в сквере напротив и принялись разглядывать каменные одежды главного штаба оперно-балетных войск. Возможно, таков был с самого начала его план. Возможно, убедительным монолитным самоцветом, его имперскими внутренностями и подкожным, хрестоматийным действом самого крупного калибра он хотел жахнуть по ее музыкальному бескультурью, чтобы поразить до благоговейного трепета, до топленого почтения, до заведомой всеядности и этим подготовить ее обращение в музыкальную веру, где он занимал бы место первосвященника. Возможно, этим он рассчитывал укрепить покосившийся алтарь своего имени. Возможно.

Вошли, и она испытала волнение, предшествующее некоему важному открытию, которое вот-вот совершится. Волнуясь, прошла в гардероб, скинула Сашке на руки пальто с коротким норковым воротничком, переобулась в туфли, встала, огладила бедра и двинулась вперед, неуклонно забираясь в самую гущу цветных ароматов.

Да, это был еще тот подиум! Девушки-конфетки в платьях-фантиках, которым не хватало вечерней строгости и точности; женщины с телами, потерявшими талию раньше невинности, и питаемые надеждой вернуть нынешней одеждой и талию, и невинность. Ярмарка безвкусицы, напыщенное торжество шальной удачи, выставка испорченного материала, кривая стезя отбившегося от рук силуэта. Неестественно, грузно, пошло, вычурно и чересчур добротно.

А вот это хорошо, здесь видна идея, и к тому строга линия! А это просто замечательно! Сразу видно, женщина знает, что носить и как носить. Сразу видно – ей ведомо то гибкое состояние, когда одежда становится кожей.

Что ж, здесь есть, с кем и над чем работать. А главное, здесь есть деньги!

Они нашли свободное место у бровки коридора, что подобно жгуту распускал и собирал ниточки шагов, связывающих его с ложами бельэтажа. Там они, перебрасываясь короткими репликами, некоторое время стояли, вглядываясь в текущий мимо них праздный поток, и когда дали первый звонок, направились в ложу, где заняли места в последнем ряду.

Из глубины она принялась рассматривать зал: вытянув шею, заглянула в партер и через прорези меж голов и поверх их – на правую половину зала, от бенуара до последнего яруса. Золото и пурпур царили вокруг. И это правильно – любые другие цвета тут были бы неуместны. Торжественной триумфальной тональностью зал напомнил ей их местную церковь, где она в пору пугливого отрочества была с матерью на чьих-то похоронах и запомнила тусклые позолоченные змейки, что срывались с желтых язычков свечей, перебегали с иконы на икону, с алтаря на балахон попа и снова таяли в желтом отражении пламени. Отметила расшитый золотом занавес: «Шелк? Наверное, шелк…»

«Богато!» – сказала бы Матрена с Лужников, которой она так и не сшила платье и которую никогда больше не встречала.

Охваченная любопытством, она на Сашкины вопросы отвечала рассеянно и односложно, почти не поворачивая головы. Ее привлекло роение в сотах партера, где богатые пчелы истово и важно занимали передние ряды, обращая толстые затылки и покатые плечи галерке. И царской ложе тоже. Кто были эти люди, чем заслужили право подставлять себя завистливым взорам, право быть к сцене ближе других, право рассматривать искусство в упор? И стоит ли это право потраченной жизни?

Давно дали третий звонок, но представление затягивалось, что заставило почтенную публику пару раз разразиться нетерпеливыми аплодисментами. Но вот, наконец, дрогнул свет гигантской люстры и, словно незатейливая метафора чьей-то жизни тихо и непоправимо угас. Возникла сумеречная пауза – ровно на то время, чтобы отлетевшая душа успела на крыльях вступления перепорхнуть на сцену, где ее подхватил новый свет.

«Слыхали ль вы за рощей глас ночной певца любви, певца своей печали?» – полилось со сцены.

Она до сих пор помнит то радостное удивление узнавания, что возникло в ней с первых же тактов и потом не покидало до самого финала. Когда-то слышанные краем уха и непонятно как зацепившиеся за память, яркие куски единой музыкальной выкройки соединялись, стачивались и облачали душу в одежду безукоризненного кроя и вкуса.

«Ах, – говорила она себе, – ах! Ведь я же это слышала сто раз! И это, и это тоже! А уж это и подавно: «Я люблю вас, я люблю вас, Ольга!..» Где же я была раньше, почему не хотела услышать все до конца?»

Она хорошо помнит, что пришла на спектакль с крепко сколоченным школьными стараниями резюме приблизительно следующего содержания: «Тоже мне – история! Сначала она любит – он не любит, потом он любит, и она любит, да уже поздно: ее муж, видите ли, мешает! Ну, и что тут такого безвыходного? Да я таких историй знаю – весь вечер могла бы рассказывать! И, между прочим, все хорошо кончаются!»

К ее удивлению музыка обнаружила у легкого, воздушного Пушкина совсем нелитературные страсти и что странно и непривычно – превратила нарядные хрестоматийные строки в театральные страдания подчеркнуто горестного свойства.

Первое действие закончилось неподражаемо безжалостным «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…», под которым далекие от господских напастей дворовые девки подвели лубочную черту, и она с гордостью сказала себе: «Ах, как хорошо: я все чувствую, я все понимаю!»

Вместе с тем ее эстетическое чутье было задето немалым числом безликих, как нитки реплик, которыми скреплялись отдельные яркие детали оперного одеяния. Иными словами, музыкальное действие в отличие от готовой одежды не прятало швы, о чем Алла Сергеевна с искренним простодушием поведала в антракте Сашке. Он удивился ее проницательности и похвалил:

«Ты правильно подметила: именно, именно нитки! И это еще что – ты бы слышала Моцарта! Там речитатив под клавесин в чистом виде! Вот где нитки, так нитки!»

Второй акт ей не понравился. Нет, конечно, ария «Паду ли я стрелой пронзенный…», сама похожая на затяжной полет стрелы, заставила ее даже прикрыть глаза, но все остальное по ее мнению – нитки, нитки и нитки. И пусть музыка с виолончельной, грузной мудростью отыскала и убедительным образом обосновала роковую логику этого на первый взгляд глупого и совершенно необязательного происшествия, лично для нее бессмысленность дуэли стала еще более очевидна. «Ну, зачем?..» – испытывая труднообъяснимое раздражение, морщилась она, отправляясь на антракт с неостывшим звуком выстрела в ушах. То, что жизнь трагична по своей сути, она поймет лишь через много лет.

Сашка снова предложил пойти в буфет, но она отказалась, и они пошли бродить по лестницам и переходам. Обнаженные руки, голые шеи и смелые вырезы с аппетитной начинкой попадались тут и там. Наверное, она выглядела среди них скромной заблудившейся библиотекаршей.

«Ничего, – думала она, – в следующий раз я оденусь не хуже. Надо только обязательно сшить платье для театра…»

Они возвратились в ложу и устроились в ее золотисто-парчовом разливе. Через минуту тяжелые бархатные объятия занавеса раздвинулись, со сцены в зал брызнул яркий свет, и грянули полонез.

Тут, наконец, в действии обнаружился конфликт, и ей стало вдвойне интересно. Онегин своим поздним прозрением сделался похожим на Сашку, и она, поколебавшись, приняла сторону Татьяны. Слушая арию ее мужа, она вдруг подумала, что вот именно такой муж ей и нужен – взрослый, опытный, состоятельный. Но вот дошли до сцены объяснения, и ей стало стыдно своей неразборчивости, а когда отвергнутый Онегин зашелся в последней тоске, ей стало его жалко, а с ним и Сашку. Она встала и аплодировала вместе со всеми, думая о том, чтобы проступившая влага не переполнила чашу век и не пролилась на затушеванные ресницы. Сашка наклонился к ней и ткнулся губами повыше уха…

«Да, так все и было…» – подумала Алла Сергеевна и поймала себя на том, что сидит сегодня так же, как в тот раз – немного сутулясь и сложив руки на коленях. Только вот была она тогда почти на двадцать лет моложе и без платочка.

«Когда б вы знали, как ужасно томиться жаждою любви, пылать – и разумом всечасно смирять волнение в крови…» – запел на сцене Онегин.

«Боже мой, боже мой! Ведь это я, одна я во всем виновата! Не он, а я!» – неожиданно вспыхнула Алла Сергеевна и торопливо приложила к глазам платочек…

Заговорили, только когда вышли на улицу.

«Ты прочитала мое письмо?» – спросил он.

«Какое письмо?» – не поняла она.

«Ну, тогда, давно… Я тебе его через Нинку передал…»

«А-а, это… Да, прочитала»

«И что?»

«Что – что?»

«Ну, что ты тогда подумала?»

«Не помню. Ничего не подумала. Мне тогда было не до него»

Он проводил ее домой и там сказал, что хотел бы остаться на часок. Она глазами, как осадными орудиями, метнула в него тяжелый возмущенный взгляд:

«Всего на часок? Вот спасибо! Между прочим, проституткам мужики и то больше времени уделяют!»

«Хорошо, я останусь на ночь, а завтра скажу жене, что…» – терпеливо начал он.

«Нет уж, не надо! Иди к своей любимой жене и передай ей от меня привет!» – неожиданно зло оборвала она его арию.

Он отвергнутым Онегиным посмотрел на нее и, ни слова не говоря, ушел.

«Он, видите ли, останется на часок! – еще долго кипела она после его ухода. – Тоже мне, нашел любовницу!»

Так он одним словом уничтожил ее наивные, возвышенные впечатления от оперы, которые она в тот вечер мечтала пролепетать с его груди. Да, конечно, через неделю она допустила его до себя, но разговоров на высокие и беззащитные темы с тех пор всячески избегала.

Вернувшись через две недели домой, она налетела на Нинку и потребовала Сашкино письмо, которое ей когда-то дала.

«Ты мне дала? Да если бы не я, знаешь, где бы оно уже было?!» – задохнулась Нинка от бесцеремонной неблагодарности подруги.

«Ну, хорошо, хорошо, где оно?»

«А зачем оно тебе?» – прищурилась подруга.

«Ну, надо, надо, потом расскажу…»

«Не знаю, где. Искать надо» – поджала губы Нинка.

На следующий день письмо было вручено адресату со словами:

«И все-таки?..»

Пришлось выкручиваться, и она приписала Сашке возможную помощь в одном деле, о которой собиралась по старой и совсем уже незлой памяти его просить. В общем, так, ерунда, не стоит разговоров.

«Так ты с ним уже встречалась? – округлились Нинкины глаза. – Почему не сказала?»

«Потому и не сказала, что не встречалась! Собираюсь только…» – извернулась Алла Сергеевна.

Оставшись одна, она достала и развернула двойной листок в клеточку, украшенный неровной чернильной лесенкой с витыми перекладинами строк.

«Предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье…» – сообщалось во первых строках.

Их сомнительному, противопоказанному счастью чтобы сбыться не хватило какой-нибудь пары лет.

 

17

Кажется, самое время коснуться той неповторимой и своеобразной роли, которую русский народ играл и играет на подмостках истории – коснуться вскользь, легко и воздушно, оперевшись, так сказать, на поэтические крылья Пегаса, а не на его критические копыта.

Уж если быть точным, то говорить следует не о роли, а о ролях, ибо русскому человеку выбирать не приходится, и он играет все, что ему поручают – и трагическое, и комическое, и космическое. У него непростые отношения с режиссерами, и прозябание в массовке или на вторых ролях ему привычно и не в тягость. Но знавал он и звездные часы: судьба не раз сводила его с гениальными постановщиками, которые, не задумываясь, доверяли ему роли героев в грандиозных исторических драмах, каковыми он и стяжал себе немеркнущую славу.

Надо отдать ему должное – получив главную роль, он послушно следует режиссерским указаниям и легко вживается в предлагаемые обстоятельства, окружностью нередко превосходящие земные. Но импровизации ему, как правило, не удаются: в нем нет легкости, элегантности и вдохновения столичных мастеров. Как актер он безнадежно провинциален и непретенциозен. Его невозможно взять приступом, но легко одолеть хитростью: противостоять изощренной интриге ему не хватает ни терпения, ни профессионализма. От этого сложные роли ему быстро надоедают, даже если ему кажется, что он выбрал их себе сам.

Поскольку, как это зачастую бывает с актерствующими субъектами, он склонен к алкоголизации настроения, то на игру его в той или иной мере влияют метафизические тревоги, отчего он теряет вдохновение, забывает слова и, доигрывая через силу очередной исторический эпизод, мечтает о новом, более подходящем его разочарованному настроению перевоплощении. Именно в недоигранности и недосказанности заключается основной и, кажется, неустранимый порок его темперамента: он хронически не справляется со сверхзадачей, а потому поневоле выглядит неубедительно. При этом мнение расстроенных зрителей его мало волнует.

Своим отношением к сыгранным ролям, включая героические, он подобен горожанину, которому глубоко безразлична дальнейшая судьба выброшенного им на помойку пакета с мусором. Сдается, что переработка собственных исторических отвалов его интересует куда меньше импортных. В своих предпочтениях он скорее консервативен, чем радикален. К его чести (или снисходительности?) следует добавить, что он верен режиссеру и не ищет ангажемента на стороне, невзирая на то, что его небольшая и конфликтная часть постоянно попрекает его творческой несвободой и неизбывной рабской сущностью.

Он искренен даже в зависти, и порой ему нравится, как играют другие, однако перенимает он у них лишь внешние, эффектные, броские приемы. Его любимое амплуа – идеалист-терпилец. В нем он органичен до такой степени, что некоторые театральные критики даже прочат его на роль провозвестника всемирного катарсиса.

Его любят авторы театра абсурда и охотно для него пишут. Именно в одну из таких пьес он в конце девяносто первого года и угодил, согласившись на роль покладистого и невзыскательного дурня – роль, которую он с непривычным самозабвением играет до сих пор. И тут уж никакие фигуры речи, кроме ненормативных неспособны передать наше негодование по поводу его неразборчивости. Поэтический навоз (он же по совместительству уличный жаргон) – продукт распада, в который, пройдя через утробу Пегаса, обращается овес поэтический – вот то пронизанное фрейдистской символикой и крепким запахом внутренних органов выразительное средство, что первым приходит на ум. Прибегнув к нему, скажем, что русского человека в очередной раз «опустили». Кто? Считается, что космополиты. Ведь именно для них его неприкаянное положение терпилы есть залог их собственного благополучия…

Что касается Аллы Сергеевны, то она на своем крошечном частке фронта как могла противостояла овладевшему страной хаосу. Что ни говорите, а для свободного человека смутное время – хороший шанс на будущее процветание, тогда как для несвободного – патентованное средство для похудения.

Ее первые московские года, как пыльные тома, помноженные каждый на триста шестьдесят пять слипшихся страниц: для кого-то трагичные, для кого-то благословенные, для кого-то прóклятые, а для нее – свидетельства ее терпения и надежд. Поверхностный вялый взгляд найдет в них мало воздуха и много тревоги – той липкой ноющей тревоги, что испытывает неопытный одинокий странник на неизведанном пути, будь то затяжной перевал, открытое море или большой незнакомый город. Нужно приложить усилие и навести на них внутренний фокус, чтобы обнаружить там зеленый простор и жаркое солнце, колючий снег на стеклянных тротуарах, теплый живой свет чужих окон и кофейный запах нового дня.

Она довольно быстро избавилась от провинциально-почтительного отношения к Москве и с хамелеоновой скоростью переняла не лишенный элегантной небрежности московский стиль. Незаметно осунулся, а затем и вовсе растаял холодный и колючий как снег неофитов страх задержания за незаконное проживание. Прошла та пора, когда она при виде милиционера невольно сжималась, отводила глаза и торопилась миновать его стороной, притом что у нее всегда был наготове документ, подтверждающий свежесть ее командировочного срока. Поступая поначалу как раз наоборот тому, как следовало себя вести, она постепенно сбросила груз неполноценности, выпрямилась, расправила плечи и взяла на вооружение независимый равнодушный взгляд. Так или иначе, но милицейский интерес ее ни разу не коснулся.

К лету девяносто второго у нее были все основания считать, что до обыденного негромко, до обидного неслышно, с мышиной суетливостью и верблюжьей тягой она усилиями своими, словно веслами догребла, причалила и с помощью ледоруба-Алика зацепилась за холодный бездушный айсберг по имени Москва. Оставалось только перебросить трап и присоединиться к манерным московским пингвинам.

«Ну что, мать? – привычным образом обратился к ней в начале июня Алик. – Не надоело кататься туда-сюда? А может, пора открыть лавочку здесь? Как считаешь?»

«Ты думаешь?» – вскинув на него взгляд, улыбнулась она.

Она всегда улыбалась, когда он называл ее «мать», потому как точно знала, что за его дурашливой фамильярностью пряталось нечто большее, чем неравнодушие. Сколько раз его глаза выдавали желание открыться ей, и каждый раз, подойдя к порогу, он не решался его переступить. Вот странность: Алик и нерешительность – есть ли вещи более несовместимые? Да был ли кто-нибудь еще столь же бесцеремонен и бесстыден в делах, как Алик Гольдберг?!

Поначалу она ничего о нем не знала – ни где он живет, ни его семейного положения, ни его истории. Он возникал из ниоткуда и туда же исчезал. Разумеется, она могла бы распалить его желание, добиться признания и, может даже, воспользоваться им в корыстных целях, но… но в ее будущих снах рядом с ней был кто-то другой, не он. Безликий, но другой.

После того как она перейдет под покровительство Клима, она не перестанет поддерживать с Аликом дружеские отношения. Много позже, когда он обрастет сетью магазинов, она будет изредка заезжать в его шикарный офис на Тверской и даже побывает в гостях в его загородном доме, обнаружив там тучную госпожу Гольдберг и вполне взрослую дочь, для которой он однажды закажет ей свадебное платье, взяв с нее слово присутствовать на торжестве. Она приедет – шикарная, известная – обнимет его и с чувством расцелует. Уже изрядно выпив, он пригласит ее на танец и, стесняясь, со смешком (ох, эти Гольдберги – ничего не могут делать без смеха!) признается, что когда-то был в нее влюблен. «В самом деле?» – улыбнется она, прекрасно зная, что он влюблен в нее до сих пор. Безусловно, именно его тайное чувство не давало их союзу распасться в тяжелые времена…

«Ты думаешь?» – вскинув на него взгляд, улыбнулась она.

«А почему бы и нет!» – с энтузиазмом отозвался он.

«Да что за проблема, девки! – сказала бы, глядя на них, толстощекая, краснорукая Матрена. – Приезжайте и открывайте!»

И таки открыли. То было время легкомысленного, как модное платье увлечения одноразовыми акционерными раковинами закрытого типа, многие из которых по причине мнимости и хрупкости так и остались миражами экономической пустыни тех лет. Взяв себе половину доли, Алик провозгласил Аллу Сергеевну директором московского предприятия «Аллика» (таинственное, как восток имя, не правда ли?), правами и положением ничем по закону не уступавшего директору того же, скажем, ГУМа. Что и говорить – ей определенно повезло стать компаньонкой москвича, тем более такого пройдохи, как Алик. Нет сомнения – его заразительный пример ведения дел инфицировал и ее, но о степени заражения ей судить трудно, потому что, по общему мнению, портимся не мы, а мир вокруг нас.

Оглядываясь на ворох событий позади себя, ей теперь трудно выделить среди них то, что стало первым в череде ее удач. И виной тому не пресловутая давность лет, а крайняя зыбкость и сомнительность самой оценки. Возможно, именно с московской «Модницы» началось ее восхождение по ступеням благополучия и славы, что с пушкинским вдохновением и геркулесовым усердием подставлял и подставляет ей с некоторых пор невидимый ангел-хранитель, полномочиями своими, судя по всему, равный архангельским. Во всяком случае, именно тогда везение, наконец, материализовалось и стало зримым. И все же если верно наше утверждение, что из всех истин истиннее парадоксальная, то успехи ее ведут отсчет с того самого дня, когда Сашка бросил ее и женился на другой.

Безусловно, можно по-разному относиться к той композиции людей и вещей, прочным центром которой мы в каждый момент жизни себя ощущаем. Одни видят в ней промежуточный пункт божественного командировочного предписания, другие – нечто случайное и калейдоскопное, игру, так сказать, бездушных космических сил, которым по определению нет до нас дела. Но если взирать на прошлое с фатализмом – еще куда ни шло, то считать таковым будущее также неосмотрительно, как и заигрывать с ним.

Однако вот факт, которому чужд дух противоречия: подобно тому, как мини-юбка есть мини-мина под публичную нравственность, ее московская «лавочка» стала миной под их с Сашкой планы. Детонатор к ней, как водится, подсунули небеса, и в положенный час она рванула, отбросив фигурантов в разные стороны и разрушив их отношения до обгорелого остова. И пока Алла Сергеевна со своей стороны поднималась по лестнице успеха, Сашка опускался к самой нижней черте двойного листка в клеточку, украшенного неровной чернильной лесенкой с витыми перекладинами строк – от первой «Предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье» до самой последней: «Все решено: я в вашей воле и предаюсь моей судьбе…»

Преждевременные сентенции, что преждевременные роды – оправданы только крайней необходимостью. И все же, перефразируя Канта единственно доступным нам обывательским образом, скажем навстречу будущему, неумолимому, как заход солнца финалу: «Лучше быть помешанным на моде, чем на любви».

 

18

Всколыхнув телефонной волной своих корреспондентов, Алик подобрал на Щербаковской улице недалеко от станции метро «Семеновская» подходящее помещение. И пока его неспешные телефонные барышни, помогавшие ему в продажных делах, искали в многомиллионной Москве четырех свободных и нуждающихся портних, Алла Сергеевна успела побывать дома, где рассчиталась с приученными к ее отсутствию товарками и со словами: «Поработайте-ка пока тут без меня!» передала им бразды правления кооперативом. Присоединив снятые с его счета остатки средств к собственным, она тихо и незаметно отбыла с ними обратно.

После возвращения последовали уже знакомые ей по прежнему учредительскому опыту хозяйственные хлопоты, при которых даже сломанный шпингалет обретал значение внутреннего органа, не говоря уже об органах куда более внутренних и важных. Благодаря ее акушерским стараниям к августу новорожденное ателье закачалось в колыбели, и оставалось лишь открыть доступ всем желающим взглянуть на дитя и счастливую мамашу. «Именно всем!» – настаивала в споре с Аликом Алла Сергеевна, имея в виду прикрепить сбоку входной двери кадмированную пластину с платиновой надписью «Ателье мод», оживляемую отражением всякого, кто захочет на нее взглянуть. Однако здесь их взгляды решительно разошлись: Алик утверждал, что в наше время открыто назваться груздем – все равно, что добровольно полезть в бандитский кузов. Весьма сомнительно, утверждал он, что к ним пойдут клиенты с улицы, а вот незваные гости в тренировочных костюмах не заставят себя ждать. Впрочем, рано или поздно, считал Алик, они все равно явятся. «Но как же клиенты о нас узнают?» – недоумевала Алла Сергеевна. «Узнают!» – отвечал загадочный Алик. Сошлись на анонимной стальной двери, охраняющей свежий запах подклеенных углов и подкрашенных рам и открываемой с помощью кнопки вызова. Это уже потом, позже она поймет всю основательность его тревог по поводу открытого способа существования.

Итак, утвердившись в Москве одной ногой, она решилась, наконец, перенести туда финансовый центр тяжести. Рисковала ли она? Безусловно. Коварные банки, неукротимая инфляция, неплатежи, долги, бандиты, крыши, аферисты, черный рынок, бешеные цены, нищее растерянное население и лишенный невинности Закон – вот тот смрадный чадящий дух «очистительных» костров, на которых новые инквизиторы жгли «красную заразу», заставляя граждан дышать ядовитыми испарениями предательства. Как материя не может дружить с антиматерией, так и новые порядки, соединяясь со старыми, порождали ликующий хаос. И в этих условиях бросить на московский кон нажитое благополучие, полагаясь лишь на красивые глаза малознакомого Алика, на невразумительного любовника и пресловутое шестое чувство призвания – это ли не верх авантюризма с точки зрения обывательского здравомыслия? Впрочем, если нам и приходится здесь ворошить отпылавшие, но все еще жаркие уголья тех лет, то вовсе не для того, чтобы потревожить чью-то нечистую совесть, а исключительно с целью воспеть несгораемые качества героини, лежащие в основании ее успеха, из которых добродетель далеко не самое важное.

Союз их талантов оказался воистину творческим. Но если во всем прочем Алик вполне мог без нее обойтись, то она без него – нет. В самом деле, трудно представить, что бы она без него делала. А с ним это делалось так: ей звонили, говорили, что от Алика и в назначенный час являлись на прием. Все остальное было делом высокой моды. Не удивительно, что их ателье достаточно долго оставалось закрытым для других в прямом и переносном смысле. И пусть число заказов на первых порах было таково, что с ними вполне справлялись две ее помощницы – деньги интересовали ее меньше всего. Гораздо важнее для нее было то радостное упоение, которое она испытывала от пребывания на московской земле, с каждым днем укрепляясь на ней все крепче и глубже.

Ее новый артельный быт мало, по сути, отличался от провинциального кооперативного жития, но теперь ее, пока еще статистку, а не солистку столичной сцены, уместно было сравнить с молодой талантливой журналисткой, что набив руку отчетами о ежедневных происшествиях, горит нетерпением приступить к большой и серьезной книге.

Направляясь утром к метро, она с удовольствием вливалась в молчаливый людской ручей, который соединившись с другими ручьями, небольшой рекой исчезал под землей, становясь там частью подземного моря. Было нечто масонское в ее единении с плотной массой сосредоточенных людей, в ее принадлежности (пусть и не совсем законной) к шаркающему московскому сообществу. Уцепившись за поручень и терпеливо снося стесненные условия подземной езды, она всматривалась в отраженную блеклую копию самой себя, что неслась вместе с ней сквозь тоннель, и реальность происходящего подтверждалась не только телесно ощутимым и не всегда скромным соседством попутчиков, но и тем мнимым дезодорированным миром, который раньше проступал из зеркал и темноты окон, а теперь вот поселился в московской подземке.

Москва ей очень и очень нравилась, и ей нравилось ею пользоваться. Иначе, зачем она нужна, эта Москва? С Сашкой, а чаще одна, она бродила в выходные по волнистым старинным улочкам, разглядывая приземистые, по-барски полнотелые дома в застегнутых по самый подбородок сюртуках, что в отличие от своих жильцов следовали раз и навсегда выбранной моде. К ее удивлению их давно почившие создатели были озабочены тем же, чем и она – пропорциями, линией, объемом, ритмом, светом, стилем, украшениями. Кто сказал, что архитектура – это онемевшая музыка? Нет, это окаменевшая мода!

Бывала она с Сашкой и в театрах, где глядя на воплощенные кинопроекции кумиров, переживала чудесное, влажноокое, прямо-таки пигмалионовое волнение, какое только может родить сбывшаяся мечта. Живые актеры казались ей недосягаемым и безупречным воплощением высокого и вдохновенного стиля. Откуда ей было знать, что придет время, и знаменитые лицедейки будут выстраиваться к ней в очередь.

Однажды она посетила Третьяковку, после чего решила продолжить знакомство с живописью самым серьезным книжным образом. Анатомию цвета, коллекцию колоритов и оттенков и условия их сожительства, а самое главное, возможность изысканнейшего цитирования – вот что она там нашла. Да, конечно, есть бабочки, цветы, золотая осень и радуга, но есть художники и палитра, безмятежный импрессионизм и тревожный экспрессионизм, лихой абстракционизм и всеядный поп-арт. А еще есть черный цвет радости и белый цвет печали, розовый цвет рождения и голубой цвет смерти. Придет время, и она скажет плодородной, дородной, состоятельной Еве Штейн: «Ваш художник – Матисс, а ваш цвет – терракотовый». Отсюда пойдут набирать силу ее фирменные диагнозы и не менее модные курсы лечения.

Случалось ей бывать и в филармонии. Сашка выбирал фортепьянные концерты с классическим репертуаром, чей живой звук и проникновенность, в конце концов, пробудили в ней некий ответный отзвук – скорее сентиментальный, чем эстетический. К тому же выяснилось, что музыка, подкрепленная драматическим действием, более подходила ее душе.

Таким вот образом постигала она стержневую природу красоты, на которую, как на вертел насажены трепещущие куропатки человеческих искусств.

Познание прекрасного обостряет впечатлительность, и вот она уже в немом восторге застыла перед сияющей радугой. Хрупкая и несгибаемая, величественная и недосягаемая, как сама красота, радуга призрачным непроницаемым обручем упирается в клубящийся небосвод, оберегая светлую полуокружность грёз от черной краски гроз. Или вдруг замечала она, что в отраженных в воде предметах больше художественного значения, чем в четких, резных контурах их воздушной ипостаси. Иные находки она применяла тут же, другие приберегала на потом.

Ателье быстро и решительно отодвинуло Сашку на задний план, и отныне ему приходилось нащупывать брешь в ее усталых трудоднях, чтобы проскользнув туда, добраться до ее бреши и самым энергичным образом напомнить о себе. Но что-то нарушилось в притертом механизме их совокуплений: неловкостью и вычурностью они теперь напоминали спряжение недовольного русского глагола с настырным английским местоимением i.

Иногда они не виделись неделю, а то и больше, и здесь следует отметить гениальную, дьявольскую, истинно женскую прозорливость Аллы Сергеевны, которая под разными предлогами скрывала от него номер телефона ателье. «Пусть звонит на домашний!» – подчиняясь смутным, но властным предписаниям будущих событий решила она, чем он вечерами исправно и занимался. Почти всегда голос его звучал бесшабашно и весело, а это означало, что он у друга, где, не находя другого применения своим мыслительным способностям, бодрил их водкой и шахматами.

Обнаружив в очередной раз, что он выпил, она ругала его и даже бросала трубку, хотя отстраняясь от их связи и глядя на него, как на чужого мужа, считала допустимым такой способ лечения мужской печали. Больше того, смирив раздражение, она входила в его неприкаянное положение и жалела его. С тех пор как они сошлись, у нее было достаточно времени, чтобы понять, что он любит ее и только ее. Посудите сами, каково влюбленному мужчине не иметь возможности быть рядом с любимой женщиной! Бедный, бедный Сашка, даже если он и сам в этом виноват!

Но вот кого она не могла понять, так это его жену. Ставя себя на ее место, она находила странным и легкомысленным ее невнимание к частым и затяжным отлучкам мужа, к халатному исполнению им супружеских обязанностей и прочим неоспоримым приметам левого промысла. Лично она при первых же фантомах блуда призвала бы мужа к ответу, а не удовлетворившись им, отправила бы его туда, откуда он пришел. Впрочем, тот суррогат семейной жизни, который она ему навязала, ее вполне устраивал.

Первые достижения ее детища дали основания судить о перспективах. Выходило, что при всех среднеарифметических превратностях ей за два года вполне возможно подобраться к стоимости двухкомнатной квартиры, а недостающие деньги занять у Алика. Подумать только – через два года или даже раньше у нее может появиться собственная московская квартира! Если все и в самом деле пойдет так, как она думает, то через год можно забрать Сашку к себе и зажить по-семейному (правда, невидимый и вредный оппонент советовал этого не делать). Боже мой, как странно и нежданно может сбыться то, чему сбыться уже было, кажется, не суждено! Ощутив под рыхлым слоем настоящего твердый наст будущего, она воодушевилась и ослабила давление на Сашку.

К концу девяносто второго реформаторский тромбоз уже основательно поразил кровеносную систему взаимных платежей. Сашкина зарплата, и без того скудная, задерживалась, а часто и вовсе не доходила до его рук. Было непонятно, на что он живет и как собирается жить дальше. Однажды она не выдержала и спросила его об этом. Оказалось, что если бы не родители с той и с другой стороны, им с женой и вправду пришлось бы худо.

Он приходил к ней в одном и том же костюме, меняя каждый раз рубашки, каковых она насчитала у него четыре. Разумеется, у него был выходной комплект, прочее же откровенно обносилось.

Она предложила ему работать в торговых катакомбах Алика, который по ее просьбе был готов пристроить его к своим темным делам. Но Сашка строптиво заявил, что не для того он учился в институте и горбатился на научном поприще приборостроения, чтобы бросить все и податься в торгаши. К тому же на работе говорят, что совсем скоро у них будет новый заказчик, и все изменится в лучшую сторону.

Помнится, она посмотрела на него и сказала:

«Тебе надо поменять рубашки. И купить новые брюки. А к ним хороший свитер. Сейчас все можно найти…»

Он покраснел и отвернулся. У него не было денег ни на рубашку, ни на брюки, ни на свитер. Она это знала и сказала:

«Я сама тебе куплю»

«Нет, – ответил он, – не надо. Я сам как-нибудь выкручусь. В конце года нам обещали подкинуть премию…»

Не считаясь с его мужской щепетильностью, она оплачивала театры, филармонии и прочие их культурные вылазки. Сам он иногда приходил к ней с цветами или с тортом. Он любил сладкое.

Так продолжалось до конца января девяносто третьего, пока не случилось то, что рано или поздно должно было случиться, а именно: на них наехали.

 

19

Однажды среди бела дня в дверь ателье позвонили.

«Мы кого-то ждем?» – обвела взглядом двух своих помощниц Алла Сергеевна.

«Вроде нет…» – неуверенно переглянулись те, и она пошла открывать. Случалось, что пенсионеры в поисках почты ошибались дверью.

На крыльце находился выразительный тип без малейших признаков элегантности. Слишком выразительный, чтобы с первого взгляда не признать в нем паршивую овцу из московского стада. Одет он был в пресловутые спортивные черные штаны с голубыми лампасами и короткую кожаную куртку, в изрядно оттопыренных карманах которой прятались немалые кулаки. Острое сухое лицо с желваками – белое с покрасневшим носом, и стриженная, непокрытая, несмотря на мороз, голова. Он посмотрел на нее белесыми, в красных прожилках глазами и спросил подмерзшим, не привыкшим к вежливости голосом:

«Кто тут у вас Алла Пахомова?»

«Ну, я!» – запахнув кофту и придерживая концы ворота у горла, не без вызова ответила Алла Сергеевна.

«С тобой говорить хотят…»

«Кто?» – машинально спросила Алла Сергеевна.

«Узнаешь. Жди» – и повернувшись, отсчитал пять ступенек вниз.

Алла Сергеевна нервно захлопнула дверь и сразу припомнила инструкции Алика, гласившие: в переговоры не вступать, говорить, что она не при делах и должна позвонить хозяину. После чего позвонить ему.

«Вот и кончилась спокойная жизнь, – подумала она, – вот и кончилась…»

Через пару минут в дверь снова позвонили, и она открыла.

Перед ней стоял высокий крепкий мужчина с взглядом укротителя тигров, буквально, а точнее, почленно созданный для драки: медвежьей стати тело на прочных кривых ногах, бугристые даже под курткой плечи, рычаги-руки, сломанный нос, пострадавшие от лобового столкновения губы, порченая арматура лица, глаза вполнакала, бурый ежик волос. Гладкие темные брюки приспущены на гладкие носы черных туфель, гладкая черная кожаная куртка тонкой выделки. Позади него еще двое, помельче и помоложе. Мужчина внимательно посмотрел на нее и неожиданно лицо его смягчилось.

«Так как, говоришь, тебя зовут?» – спросил он густым низким голосом.

«Алла. Алла Пахомова» – ответила она без всякого волнения.

«А поговорить пустишь, Алла Пахомова?»

Она молча отступила, приглашая войти.

«Где тут у тебя тихое место?» – прогудел незваный гость, оглядываясь.

Она провела его в свой небольшой кабинетик и указала на стул. Он сел, и стул натужно напрягся под ним.

«Ну, а как отца звали?» – продолжил гость, не переставая ее разглядывать. – Да ты садись…»

«А в чем дело?» – строго спросила она, занимая место за столом.

«Хочу отчество твое знать…»

«Ну, Сергеем…» – нахмурилась она.

«Алла Сергеевна, значит…» – глядел на нее гость.

«Значит, Алла Сергеевна…»

«Откуда сама будешь?»

Алла Сергеевна назвала город. Гость посмотрел на нее с веселым интересом и спросил:

«Твой батя… сидел?»

«Сидел…» – стесняясь, не сразу ответила Алла Сергеевна.

«Когда?»

Поскольку наготове таких сведений она в голове не держала, то подумав, сообщила, что посадили его двадцать восемь… нет, почти двадцать девять лет назад, плюс одиннадцать лет от звонка до звонка.

«Ну, надо же… – хмыкнул гость, и неподходящая его грубому лицу улыбка тронула жесткие губы. – Выходит, мы с твоим батей вместе сидели…»

Алла Сергеевна, не зная, каким боком ей может обернуться такое совпадение, молчала.

«Да, чудеса…» – обронил мужчина, не спуская с нее прищуренных глаз.

Еще бы не чудеса – две иголки встретились в стогу сена. Да что там в стогу – в огромном сенохранилище. Конечно, чудеса. Самые настоящие чудеса. Только вот с каким знаком?

Совершенно не зная, о чем спросить, она спросила:

«А вас как зовут?»

«Клим»

«Что, вот так просто – Клим, и все? – удивилась она. – А по отчеству?»

«Зови меня Клим. Меня все так зовут»

«А скажите Клим… – начала она и, помявшись, продолжила: – Ведь вы не просто так пришли?»

«Не просто так», – улыбаясь, согласился Клим.

«А зачем?» – не терпелось ей применить инструкцию.

«Удостовериться пришел» – улыбался Клим.

«Ну, и?..»

«Удостоверился, – не переставал улыбаться Клим. И помолчав, добавил:

– Ты очень похожа на отца…»

«Скажите, а как вы обо мне узнали?» – не к месту спросила она.

«Ну, это дело нехитрое. Ну, скажем, добрые люди подсказали…»

Наступило неловкое молчание, если можно так сказать о молчании, в котором участвовал взрослый мужчина без всяких признаков неловкости.

«Как отец? Давно его последний раз видела?» – спросил, наконец, Клим.

Алла Сергеевна завела глаза в потолок и нашла там ответ:

«Пятнадцать… нет, шестнадцать лет назад. Он с нами давно не живет. Не знаю, что с ним»

«Ну, и ладно! – сказал Клим, неожиданно встал и согнал улыбку с лица.

– На первый раз хватит. Ты мне, Алла Сергеевна, вот что скажи: тебя никто здесь в Москве не обижает?»

«А кто меня может обидеть?» – удивилась она.

«Ну и хорошо! На всякий случай вот тебе мой телефон, – и он размашисто написал на первом же попавшемся ему под руку листе номер. – Если что – звони. Договорились?»

«Договорились…» – отвечала растерянная Алла Сергеевна.

«А я могу тебе позвонить, если меня обижать будут?» – с веселой строгостью спросил Клим.

«Конечно!» – смутилась Алла Сергеевна и, торопливо отыскав чистый листок, написала номер телефона ателье.

Клим посмотрел на него и сказал:

«Этот номер у меня есть. Ты мне дай домашний телефон, чтобы я мог тебя везде отыскать. Не каждый день знакомишься с дочерью старого друга!»

Покраснев, она добавила туда домашний телефон.

«Вот и хорошо!» – сказал Клим, повернулся и, пряча на ходу сложенный листок во внутренний карман куртки, направился на выход. Перед дверью он остановился, и она, протиснувшись между ним и дверью, открыла замок и выпустила незваных гостей на крыльцо, ожидая, что с ней попрощаются. Но Клим, не оборачиваясь и не прощаясь, спустился с крыльца, а один из его отставших спутников успел ей сказать:

«Гордись, девка! Сам Клим у тебя в гостях был!»

Некоторое время она смотрела как все трое шли к стоявшей неподалеку иностранной машине, в которых она тогда еще не разбиралась, а затем уединилась в кабинете, чтобы пережить удивительный визит еще раз.

К сведению ее нынешних и будущих биографов: именно в этот день и час завершилась предыстория Аллы Сергеевны Пахомовой и началась ее истинная история – та, которую знают все и не знает никто.

 

Часть III

 

1

О том, что она началась, сама истинная история узнала, видимо, не сразу, иначе как объяснить, что еще две недели она ничем не отличалась от предыстории.

О визите Алла Сергеевна тут же сообщила Алику. Разумеется, она скрыла тюремное знакомство Клима с отцом, заменив упругую вороненую пружину истинного повода витиеватым и надуманным предлогом, отчего боек причины не дотягивал до капсюля следствия, порох интриги не воспламенялся, и вся история приобрела загадочный и недоуменный вид.

Алик внимательно ее выслушал, уточнил детали и велел не дергаться. На следующее утро он явился в ателье и с озадаченным видом поведал, что их посетил сам Клим – местный авторитет, контролирующий этот район. И это нормально, это понятно, этого следовало ожидать. Только вот чего он, Алик, не может уразуметь, так это какого хрена этот самый Клим забыл там, куда он обычно посылает своих подручных.

«Ты мне что-то не договариваешь, мать! – подозрительно глянул он на нее. – Ну-ка, расскажи еще раз!»

Дивясь его проницательности, она снова повторила свой рассказ, и снова вышло, что этот самый Клим, а с ним еще двое, приехали, покрутились, спросили, чем они здесь занимаются, и ушли, не попрощавшись.

«Ничего не пойму! – морщил Алик лоб. – Он что, даже долю не назвал?»

«Ничего такого не сказал! Сказал – хватит на первый раз. Наверное, во второй раз скажет!» – простодушно предположила Алла Сергеевна.

«Ну, ну! – глянул на нее Алик. – Слушай, а может, он чего заказать хотел?»

«А ведь это идея! – обрадовалась она про себя. – Надо ему что-нибудь сшить! Рубашку, например! Иначе Алик не отвяжется!»

«Вот, вот! – воскликнула она. – Наверное, для этого и приезжал, да не решился!»

«Хм, не решился! – усмехнулся Алик. – Ну, ладно, держи меня в курсе!» – велел он и исчез в историческом водовороте.

Через две недели Клим позвонил ей домой. Культурно и недолго с ней говорил и предложил с ним завтра пообедать. Что, когда, где, как – засуетилась она, но он сказал, что заедет за ней в ателье в середине дня и отвезет, куда надо.

Все следующее утро она посвятила внешнему облику и к двенадцати часам явилась на работу в шикарном деловом образе – строгом, иссиня-черном облегающем платье с умеренным квадратным вырезом, приталенном сером пиджаке до бедер и со схваченными на затылке черепаховой заколкой волосами. Сашкин кулон, который она, поколебавшись, оставила за его аквамариновый подголосок платью, и бриллиантовые сережки завершали деловой образ кокетливым многоточием. Неумеренное розовое волнение красило ее и делало рассеянной. Никто и никогда еще в Москве не приглашал ее обедать, и то, что первым это сделал командир местных бандитов, а не знаменитый киноартист, значения события не снижало.

В два часа в дверь позвонили. Она открыла и увидела на крыльце моложавого седоватого мужчину с рублеными чертами лица цвета обиженного красного мрамора, который пронзил ее подозрительным взглядом и спросил с вежливой натугой:

«Здравствуйте! Вы – Алла Сергеевна?»

«Да, я! Здравствуйте!» – ответила она.

«Клим ждет вас»

Это и был тот самый Маркуша – пожизненный друг Клима, его телохранитель и душеприказчик, Эверест верности, той беззаветной верности, что отказав во взаимности инстинкту самосохранения, встречается только в их отверженном сообществе. Он довел ее до машины, открыл заднюю дверь, и она вдохновенно и дерзко плюхнулась на сидение рядом с Климом.

«Здрасте!» – легкомысленно и беспечно кинула она ему, как старинному другу семьи.

Сам Маркуша занял место рядом с водителем и за всю дорогу не проронил ни слова.

Пока ехали, Клим негромко поведал, что он родился и проживает в этом восточном районе Москвы. Здесь у него друзья и дела – большие друзья и большие дела. Ехали недолго, и он успел сообщить лишь самое главное.

Небольшой, отделанный деревом ресторан в окрестностях Измайловского парка встретил их пустым почтительным залом. Тихий безликий человек принял у нее пальто. Она достала из пакета туфли на высоких каблуках, переобулась и выжидательно встала перед Климом. Он молча оглядел ее, одобрительно улыбнулся и повел в зал. Сам он был в дорогом темно-сером (шерстяном – сразу определила она) костюме и гладкой, шелковой, цвета горького шоколада рубашке. Грудь его делил надвое узкий, светло-серый, в косую бордовую полоску галстук. Они устроились в глубине зала, Маркуша с водителем у окна. Им подали меню, и она, смущаясь, выбрала самые недорогие блюда. Клим улыбнулся и сказал человеку: «Давай, как обычно…»

Пока официанты медлили, она украдкой изучала лицо своего спутника. Грубоватые, деформированные черты не красили его, но, безусловно, делали мужественным. Кроме того, в спокойном, сдержанном, умном выражении было нечто такое, что она иначе как достоинством не назвала бы. Во всяком случае, именно таким представлялось ей достоинство. Неожиданно ей пришло на ум, что, наверное, таким же израненным и благородным было лицо мужа Татьяны Лариной. Поймав его взгляд, она обнаружила там потаенную тяжесть, которой он мог придавить всякого, кто осмелился бы ему перечить. Интересно, сколько ему лет? Сорок? Сорок пять? Больше?

Принесли красное вино и закуски. Клим поднял бокал и внушительно сказал:

«За встречу, Алла Сергеевна, и за знакомство. Рад, что у моего старого друга такая прекрасная и правильная дочь…»

Она пригубила и отставила бокал. То же самое сделал и он.

«Вот что я хотел бы сразу сказать, – неожиданно начал Клим проникновенным голосом. – Ты, наверное, удивляешься, с чего это я такой внимательный к тебе. Не удивляйся: на зоне твой отец спас мне жизнь, и я по гроб ему обязан. Я так понимаю, ты не знаешь, что… его уже нет. Извини! – обронил он, заметив, как распахнулись ее глаза. – Извини…»

Участливо глядя на нее, он выдержал паузу и продолжил:

«Вчера, когда я спросил тебя про отца, я хотел знать, что тебе о нем известно. Вижу, ничего не известно. Скажу так: твой отец был хороший человек и настоящий друг, и если я теперь не могу отблагодарить его самого, то должен помочь его дочери. Кстати, посмотри-ка вот на это…»

И он достал из кармана и протянул ей фотографию. На ней раскрытой книгой, расправленные половинки которой скрепляли взаимно вскинутые на плечи руки, смотрели в объектив Клим и тот человек, что жил с ними почти шестнадцать лет назад.

«Да, это мой отец» – возвращая фотографию, подтвердила она с чистой совестью. Судя по всему, Клим намеренно показал ее, чтобы, так сказать, удостовериться окончательно. Что ж, удостоверилась и она.

«Он был у меня в восемьдесят первом. С тех пор я его больше не видел» – добавил Клим.

«Когда он вернулся из тюрьмы, я была сопливой девчонкой, и он мне показался злым и неприятным…» – глядя Климу в глаза, сказала она.

«Что ж, тюрьма – не курорт, – невозмутимо ответил Клим. – И все же, если захочешь, я тебе о нем когда-нибудь расскажу».

«Обязательно, только не сегодня» – торопливо согласилась Алла Сергеевна.

«Ну, тогда расскажи о себе!» – попросил, словно повелел Клим.

И она, перебивая свой рассказ сосредоточенными паузами, поведала ему избранные места своей биографии, но поскольку они составляли лишь малую и рафинированную ее часть, Клим принялся ее редактировать:

«Ты замужем?»

«Нет»

«Была?»

«Нет»

«Почему?»

«Что – почему?»

«Почему такая красавица и умница не замужем?»

«Наверное, потому что умница!» – улыбнулась она.

«Дети?..»

«Нет»

«Парень есть?»

«Нет!» – не моргнув взглядом, солгала она. Хотя, почему солгала: ведь парень – это холостой любовник, а Сашка таковым не был.

Клим протяжно на нее посмотрел, поднял бокал и сказал:

«Давай выпьем за твое личное счастье, потому что оно у тебя обязательно будет!»

«Скажи мне, Алла, – откинувшись в кресле после кофе, обратился он к ней. – Какая на сегодня твоя самая главная проблема?»

«Прописка!» – не задумываясь, ответила она.

Он не стал интересоваться подробностями, а тут же спросил:

«Паспорт с собой?»

Она потянулась к сумочке и достала паспорт. Он, не глядя, сунул его себе в карман и сказал:

«Через три дня получишь обратно. Если за это время будут проблемы – позвони мне…»

Алла Сергеевна в буквальном смысле раскрыла рот.

«Еще какие проблемы?» – продолжил Клим.

Алла Сергеевна подумала и сказала:

«Мой компаньон говорит, что на нас могут наехать…»

«Считай, что уже наехали… – улыбнулся Клим. – Кстати, а ты не хочешь избавиться от своего компаньона?»

«Как? Зачем?» – всполошилась Алла Сергеевна.

«На всякий случай. Как говорит мой друг Маркуша: «Где евреи – там беда…»

«Нет, нет, не надо! – заволновалась она. – Он хороший человек, он мне очень помог, без него бы я никогда не устроилась в Москве, и у меня бы не было ателье! Прошу вас, не надо!»

«Ну, хорошо, хорошо, как скажешь! – успокоил он, уловив в ее глазах и голосе испуг. – Что-нибудь еще? Не стесняйся!»

«Нет, нет, теперь все нормально! – заторопилась она. – А, нет, вот еще что: мой компаньон… ну, Алик… беспокоится из-за вашего визита, не понимает, в чем тут дело, ведь я ему не сказала про вас и отца… ну, вы понимаете… А чтобы он отстал, я сказала, что вы хотели у нас что-нибудь заказать… Можно, я сошью вам рубашку?»

Клим расхохотался удивительно мягким, глубоким смехом:

«Ай да Алла, ай да умница! – с веселым одобрением смотрел он на нее. – Конечно, можно! Сам заеду и всех своих заставлю у тебя шить!»

«Нет, нет, не думайте, я не ради денег, я – бесплатно! Только мне нужно снять мерку…»

«И я не ради денег, – вдруг разом успокоился Клим и деловито добавил:

– Вот и посмотрим, на что ты годишься…»

Через три дня Маркуша привез паспорт и впервые ей улыбнулся. Проводив его, она уединилась в кабинете и с трепетом открыла документ: два новых штампа гласили, что, во-первых, она выписана с прежнего места жительства, а, во-вторых, прописана в городе Москва в доме номер восемьдесят по Первомайской улице, где ее при желании можно найти в квартире сто пятьдесят шесть.

Таким вот сказочным, чудесным образом сбылась ее заоблачная, сумасшедшая мечта, наполнив ее безмерной благодарностью к двум совершенно незнакомым ей людям, с тихой улыбкой взиравшим на нее: один на земле, другой – с высоких небес.

О том, что у нее будет прописка, и потом, когда она у нее появилась, Алла Сергеевна никому, даже Сашке не сказала.

 

2

Клим, как и обещал, явился на обмер, и она первым делом отвела его в кабинет, где смущаясь и краснея, попросила:

«Можно, я вас поцелую за прописку?»

Он, кажется, тоже смутился и ответил:

«Ну, что ты, Алла, ей-богу! Ну, подумаешь – прописка!»

«Нет, вы все же позвольте! Ну, пожалуйста!»

«Ну, пожалуйста…» – согласился он и подставил щеку.

Она положила руки ему на плечи и задержалась губами на его щеке.

«Спасибо вам за прописку! – отстранилась она, глядя ему в глаза и не снимая рук. – Вы даже не представляете, что она для меня значит!»

«Ну, что ты, что ты! – кажется, растрогался он, накрыв тяжелыми, грубыми ладонями ее нежные запястья у себя на плечах. – И вообще, перестань выкать и давай на «ты»!

«Нет, на «ты» я не смогу, – твердо сказала она. – Пойдемте!»

И повела его в зал.

Пришлось побегать, чтобы найти тяжелый, черный, с блестящим отливом шелк, а к нему серые перламутровые пуговицы. Во время примерки он стоял перед ней в майке, и она, заходя за спину, бросала быстрые взгляды на белые бугры плечевых мышц, а когда дотрагивалась до него, ей казалось, что она касается планеты чудовищной плотности и притяжения. Она вложила в рубашку все свое умение, и та облегала его торс без единой складки и в то же время свободно. В довершение она выбрала, купила и сама повязала ему галстук в светло-красную, серую и бледно-лимонную полоску, отчего он сделался похожим на короля всех итальянских мафиози. Нечто подобное захотели носить его друзья, и она одела всех желающих, сделав их в некотором смысле законодателями московской бандитской моды.

Чем дальше заходило их с Климом знакомство, тем тревожней становилось ее томительное беспокойство. Он редко напоминал о себе, и она, не решаясь звонить ему без крайней нужды, стала ловить себя на том, что ждет его звонка – и на работе, и дома. Перед сном она взяла привычку думать о нем, но часто ее мысли выходили за рамки приличия, и тогда она торопилась возвратить его полуобнаженному торсу звание «друг отца». Пытаясь избавиться от его незримого присутствия, она громко вопрошала себя:

«Ты что, влюбилась? В друга отца? В человека намного старше тебя? Наконец, просто в главаря бандитов, которые крышуют ларьки, собирают дань с торгашей, торгуют водкой, контролируют авторынки, проституцию и еще бог знает что? Ты что, дура?!»

Самовнушение не действовало, и она снова грезила о нем.

Не удивительно, что она стала отдаляться от Сашки. С того памятного дня, когда ей приспичило объявить Климу, что она девушка свободная, ей по причине внезапной щепетильности пришлось наложить мораторий на их с Сашкой отношения. Поначалу она испытывала некоторое душевное и телесное неудобство, но довольно быстро и то, и другое испарилось, и ей даже нравилось последовательно и неуклонно истязать себя соблюдением любовного поста.

Отказывая Сашке, она изобретала предлоги и так запуталась в них, что месячные теперь приходили к ней в четыре раза чаще, голова болела каждый вечер, а усталость стала лучшей ее подругой. Почти каждый вечер она, испытывая умеренные угрызения совести, выслушивала его минорно-насмешливое нытье, отвечая невпопад и думая о том, что пожелай Клим ей позвонить, ему не пробиться до нее из-за занятости телефона. Ей ли звонят, она ли подолгу болтает, а если да, то с кем – господи, ведь он мог подумать, бог знает что! Но Клим не звонил, и однажды она, не выдержав разрушительного наваждения по имени «друг отца», разрешила Сашке прийти, надеясь любовными пытками заставить себя вернуться к нему. Он явился с бутылкой вина и тортом, полвечера потчевал ее затхлыми новостями, полными едких замечаний и беспочвенных ожиданий, а когда полез целоваться, она шарахнулась от него и дала волю раздражению, сказав ему буквально следующее:

«Ты как зеленый цвет: все работают, а ты только отражаешься в пространство! Делай же что-нибудь!»

Он с изумлением посмотрел на нее и, ничего не сказав, ушел. Три дня его не было слышно, на четвертый он позвонил, и она ласково и виновато с ним говорила. Ободренный, он вернулся к роли надоедливого, бесперспективного любовника.

И тогда она решилась. Найдя повод серьезным, она позвонила Климу и, стесняясь, спросила, нет ли у него на примете квартиры, которую можно было бы снять. «Есть!» – не задумываясь, ответил он. Она спросила, когда могла бы переехать, и он ответил: «Хоть завтра!» Она поинтересовалась, где находится квартира, и он сказал: «Посмотри в паспорт. Это адрес твоей прописки». Она спросила… Но он тут же ответил, что пусть она остается завтра дома, приедет машина с людьми и перевезет ее. Пролепетав «Спасибо…», она растерянно опустилась на диван.

Ее перевезли в чудесную, светлую, теплую, тихую двухкомнатную квартиру на пятом этаже с видом на восход и закат, а вечером заехал Клим, позволил поцеловать себя в щеку и сказал, что завтра в это же время придет на новоселье. Весь следующий день она готовилась к приему: привела в порядок квартиру, соорудила стол и забралась в экспериментальное вечернее платье – голые плечи и серебристо-лунный отлив до пола. Черное платье к белым рукам.

В восемь вечера приехал Клим – в ее черной рубашке и с красными розами. Взглянув на нее, он смутился и торопливо отвел глаза. Сев за стол, они три часа вели обжигающе-душевный разговор.

Выяснилось, что звали его на самом деле Владимир Николаевич Клименко, что отца он не помнил, а мать умерла пять лет назад, что ему сорок шесть (господи, всего сорок шесть!) и что он не женат (спасибо тебе, господи!). Ни сестер, ни братьев.

Он не бандит и не вор, и в тюрьму попал почти за то же, что и ее отец. Правда, ее отец очутился там по собственной глупости, а он за то, что отбиваясь от двоих, одного по неосторожности убил. Хоть и были они никчемными людишками (разбоем промышляли), но срок ему все же впаяли – дали восемь лет. Там он в семьдесят первом и встретил ее отца – тот уже пять лет как парился и к тому времени к авторитету «мужиков» близко стоял. Приглянулся ему Клим или что, но крепко он ему помог на первых порах – обучал и прикрывал, говорил, куда можно лезть, а куда нет, с кем можно дружить, а с кем нельзя. К семьдесят пятому он, Клим, тоже поднялся, и когда блатные захотели при нем одного пацанчика опустить, вступился за него. «Опустить? Как это?» – спросила она. «Лучше тебе, Алла, про это не знать…» – отвечал он.

Короче, был у блатных один пес – не пахан, нет, но очень хотел им стать, и задумал он меня на ножи поставить. Но твой батя про это вовремя узнал и предупредил. Если бы не он, меня точно замочили бы во сне, а так мы с ним и еще с двумя корешами встретили ночью блатных и сильно их покалечили, а главному псу память отбили. Скажу тебе так: твоему отцу в драке равных не было! Один мог пятерых уложить! В общем, там расклад такой был – мы блатным на сходке предъявили беспредел. Пацанчик – наш, а нашего трогать нельзя. К тому же пахану было выгодно, что мы пса его завалили – одним конкурентом меньше стало. Ну, в общем, порешили миром. Мне этот случай сильно помог, и когда авторитет «мужиков», а за ним и твой батя откинулись, авторитетство мне досталось. С ним я спокойно до свободы дотянул и в семьдесят девятом вернулся в Москву.

Мы ведь с твоим отцом много о жизни говорили, он мне рассказывал, что у него жена есть и дочка растет, которую он никогда не видел. Натурально, мы с ним адресами обменялись, и он ко мне в восемьдесят первом в гости приезжал. Сильно жалел, что не срослось у него с твоей матерью, говорил, что дочка Алка – вот я почему-то хорошо запомнил твое имя – что дочка совсем уже большая, и что нигде он толком устроиться не мог. Я ему предлагал в Москве остаться, но он сказал, что поедет на родину, на Дальний Восток. Потом уже, года через два узнал я от наших, что порезали его по пьянке, уж извини меня за подробности, царство ему небесное… Что поделаешь – судьба…

Да, вот и я – сначала пытался на путь исправления встать, на заводе работал, а как этот бардак начался, сколотил друзей и… Ну, да ладно, об этом как-нибудь в другой раз… Только скажу тебе так: мои друзья – люди достойные. Среди нас много бывших зэков, но нет воров. Хотя ментов мы тоже не любим…

Когда он собрался уходить, она, глядя ему в глаза, тихо сказала:

«Останься…»

Его лицо мучительно дернулось:

«Алла, я ведь не для того тебе помогаю, чтобы спать с тобой…»

«Останься!» – твердо сказала она, надвигаясь на него губами.

И он остался…

«Климушка, Климушка мой! – остывая после скоротечной и неловкой для обоих близости, шептала она сквозь нежные, как дыхание поцелуи. – Я очень, очень, очень тебя люблю!»

…Алла Сергеевна откинулась на спинку кресла и смахнула с ресниц дрожащее, сверкающее изображение сцены. Если бы по гипотетическому разгильдяйству режиссера финал третьего действия сыграли раньше его начала, то Гремин пел бы сейчас густым голосом ее мужа:

«…Она блистает, как звезда во мраке ночи В небе чистом, И мне является всегда В сиянье ангела, В сиянье ангела лучистом!..»

Но нет – свою арию Гремин уже исполнил…

 

3

Боже мой, боже мой, боже мой! Что это, что это, что это? Разве это правда, разве это возможно, разве такое бывает? И слезы, и смех, и радость, и боль, и шепот, и стон, и все чувства наизнанку – и все это с ней, все это в ней, все это она!

«Не пущу, не пущу, никуда не пущу…» – бормотала она по утрам, обхватив его и прижимаясь щекой и глазами, полными слез, к его кожаной груди. Он целовал ее голову и гудел: «Аллушка, Аллушка, пусти, мне пора, я должен…» Но она: «Не пущу, не пущу…», а в ответ: «Аллушка, Аллушка…», и снова: «Не пущу, не пущу…»

Господи, давно ли она считала, что выше ее любви к Сашке только смерть? Давно ли верхом богохульства для нее было предположение, что она способна полюбить кого-то, так же, как Сашку? А оказалось, может – еще крепче, еще страшней, еще безумней. Да, тогда она была нежным пушистым подснежником и любила смазливого садовника, а теперь она гордая, независимая роза и любит сурового, израненного мужчину. Тогда она была наивна, а теперь мудра. Но пусть не будет счастья тому, кто увидит в ее чувстве холодный расчет, а не любовь. Потому что ее чувство – больше, чем любовь: любовь-обморок, любовь-ожог, любовь-отречение, любовь за порогом пяти чувств! И ей плевать, кого он убил и убьет, кого крышует и обирает! Слышите, вы, защитники моральных устоев – ей плевать на вас!

С того дня ее жизнь, как та повозка, что после вязкой проселочной дороги выбирается на сухой широкий путь – понеслась быстро, легко и ровно. Преображенная, умиротворенная, счастливая, она была как дерзкий вызов тридцати трем печалям, свалившимся на ее страну.

Вечно недовольная своим зеркальным отражением, она ждала Клима, нарядная, даже если он звонил и предупреждал, что сегодня быть не сможет. «А вдруг?..» – прислушивалась она к сердцебиению лестничной площадки.

И эти их не такие частые, как хотелось бы, счастливые встречи.

«Ты надолго?» – торопилась она стащить с него куртку, страшась услышать, что он только на минутку, чтобы поцеловать ее.

«До утра, Аллушка, до утра!» – широко и радостно улыбался он, заключал ее в медвежьи объятия, вскидывал на руки и нес в комнату.

Ах, да что там говорить – это была небывалая, незаслуженная щедрость судьбы! Она долго еще просыпалась в испуге по ночам, спеша с облегчением убедиться, что он рядом и не приснился ей.

Он никогда, даже вскользь, не упоминал о своих прошлых женщинах, также как и не интересовался ее мужчинами. За пределами кровати он относился к ней, как бескорыстный покровитель, мудрый опекун, добрый учитель – словом, как относился бы к ней любящий отец, если бы он у нее был. Но и постель его мало меняла. От Сашки он отличался, как молитва от частушки: никакого разнообразия, скудные, сдержанные ласки, и обхождение – деликатное, бережное, как с драгоценным сосудом. Часто ей хотелось пришпорить его, заставить отпустить поводья рычащей страсти, которую, как она считала, он напрасно сдерживал. Но он, гроза блатных конкурентов, оставался необъяснимо и ненормально почтителен с ней. Она тоже не спешила обнаруживать свой опыт и вела себя под ним скромно, если не сказать стыдливо. И дело здесь вовсе не в том, что своей несдержанностью она рисковала оскорбить его щепетильность, а в том чудном, возвышенном ощущении головокружительной новизны, о которой она вместе с Эдит Пиаф могла сказать: «Ничуть не жалею о том, что было, потому что только сегодня, с тобой, начинается моя настоящая жизнь и мои радости!»

«Возьми меня с собой!» – припадала она к нему, прощаясь.

«Рядом со мной опасно…» – отвечал он.

«Мне все равно!» – устремляла она на него преданный взгляд.

Через месяц у нее появилась машина и водитель с пистолетом – молодой, веселый бандит Петенька, который при ней и по сей день.

«Как у вас там дела?» – спрашивала его Алла Сергеевна, чтобы веселым, бесшабашным «Все путем, Алла Сергеевна, все путем!» заглушить хоть ненадолго вечное ожидание худой новости.

«Я боюсь за тебя, Климушка, боюсь, все время боюсь!» – судорожно стискивала она его тонкими руками.

«Ничего не бойся, Аллушка! Все будет хорошо!» – вот и все, чем он мог ее утешить.

Хотя нет. Иногда он приводил с собой друзей, и они, совсем не похожие на тот сорт мужчин, которых ленивый образ жизни превращает в геометрическое нагромождение арбузов, дынь и прочих помидоров-огурцов, заводили легкий, безобидный, полный простых житейских радостей разговор, уважительно и по-доброму к ней обращались, стараясь произвести впечатление беспечных, довольных безопасной и приятной жизнью людей.

«Интересно, – говорила она, оглаживая его необъятный торс, – я вижу, у тебя совсем нет татуировок. У отца были…»

«Я не блатной, Аллушка, – отвечал он. – Но и твой отец тоже не блатной: он просто был отчаянный. Он все делал как будто кому-то назло, и наколки тоже. Вот ты его дочь, но совсем не такая!»

Да, не такая, потому что все делала по-своему, но молча.

Решение родить она приняла просто и естественно. И в самом деле, что тут думать – вот мужчина, в высшей степени достойный стать отцом ее ребенка, которого она, желанного, будет любить, как любит его отца. Пусть он даже не признает их ребенка, пусть прогонит ее, но она родит от него, и теплым, сладким, глазастым комочком наполнит пустые, ноющие, одинокие вечера. По правде говоря, это было сумасшедшее решение – одна с ребенком в чужом городе, где у нее ни кола, ни двора! Да к тому же это конец всем ее грандиозным планам. Полное затмение разума!

«Все равно рожу. Будет трудно – уеду домой…» – упрямо рассудила она.

Перестав принимать таблетки, она пережила без них свое полнолуние и, срывая по пути пустоцветы бесплодных дней, устремилась в расчетную точку зачатия, имея целью заполучить Клима в нужные для этого дни. Что, кстати говоря, было непросто, имея в виду невразумительный график его посещений. Но заполучила и, по-воровски впитывая в себя зелье новой жизни, радовалась, колдовским нутром своим ощущая, как шустрое семя Клима входит в сговор с ее яйцеклетками.

В результате через три месяца после их знакомства случилось то, что было предсказано безымянными волхвами многие тысячи лет назад – она и Клим зачали их сына, что со всей очевидностью и подтвердилось в положенное время. Ничего ему не сказав, она затаилась, счастливая и торжествующая.

Беременность ее протекала вполне благополучно и в целом была похожа на предыдущую, за тем исключением, что Сашку она при недомогании могла от себя удалить, с Климом же приходилось соединяться, даже если вопила грудь, а лоно решительно противилось проникновению. И тогда заниматься этим она предпочитала в темноте, чтобы не видна была гримаска боли у нее на лице. Разумеется, содержимое любого из ее тюбиков могло бы смягчить неудобство, но вызвало бы у Клима нежелательные вопросы. Вот тут и пригодилась его ненормальная деликатность, и со временем Алла Сергеевна приспособилась, тем более что женские стоны боли и удовольствия тождественны для неразборчивого мужского уха.

Перехватывая порой ее мечтательный, устремленный вовнутрь взгляд, несведущий Клим спрашивал, о чем задумалась его Аллушка, и все ли у нее в порядке. «Все хорошо, Климушка, все хорошо!» – спохватывалась она и успокаивающе до него дотрагивалась.

И вот что любопытно: никогда, до самой его смерти, она не называла его иначе как Климушка, кроме тех случаев, когда упоминала о нем в разговоре с чужими людьми. И тогда она внушительно произносила: «Владимир Николаевич сказал… Владимир Николаевич считает…» и так далее. Ему нравилось и то, и другое.

Она возобновила со своим Масиком прерванный в свое время диалог, всячески балуя его и поощряя к озорству и непослушанию. Тайком от Клима она встала на учет у гинеколога, и осмотры подтверждали, что все у нее нормально, а стало быть, можно было по-прежнему вести невозмутимый образ жизни, в том числе и в постели. Ее болезненные ощущения незаметно поменяли знак, и теперь она наслаждалась непривычно сочным, раскатистым, эхоподобным удовлетворением, поощряя любовника к энергичным, глубоководным погружениям.

Однажды он перестарался, и наутро она, смущаясь и краснея, попросила его впредь быть осторожнее, потому что… потому что… ну, в общем, она… ждет ребенка.

«Что, правда?» – не сразу спросил изменившийся в лице Клим.

«Климушка, Климушка, ты не думай, мне ничего от тебя не надо, это мой ребенок, и если ты против – я уйду!» – заспешила она, путаясь взглядом в непроницаемом узоре его лица.

«Какой срок?» – невозмутимо поинтересовался он.

«Четыре месяца…»

«И ты молчала?!» – с невыносимым упреком глянул на нее Клим и вдруг порывисто обнял и спрятал на груди.

«Готовься к свадьбе!» – услышала она откуда-то сверху.

И пока ошалевшая от невозможного, пугающего счастья Алла Сергеевна готовится к назначенной на конец сентября свадьбе, взглянем на события прошедших семи месяцев, что незаметно протекали параллельно ее радости. Собственно говоря, ничего громкого за пределами ее личной жизни за это время не случилось – так, мелкая звездная пыль. Однако существенно изменилось положение фигур на шахматной доске ее жизни.

Ну, во-первых, сама она теперь готовилась превратиться из пешки в черную королеву и встать рядом с черным королем, защищенным, как он уверял, надежной свитой, которая отныне становилась и ее свитой.

Во-вторых, гораздый на стремительные выпады слон по имени Алик отныне держался от нее в стороне, выказывая ей оттуда всяческое почтение. Ему она сказала: «Алик, дорогой, извини, что не приглашаю на свадьбу: там собираются одни родственники…». «Да что я, мать, не понимаю что ли! – отвечал Алик, прекрасно понимая, о каких родственниках идет речь. – Поздравляю и желаю тебе всяческого счастья! Нет, честно!». «Имей в виду, на наши с тобой дела это никак не влияет!» – заверила его Алла Сергеевна, на что он проницательно заметил: «Ладно, там видно будет…»

В-третьих, произведя самое досадное впечатление своими неверными и слабыми ходами, с доски после рокировки исчезла Сашкина ладья. Ее исчезновение породило в ней угрызения и контр-угрызения совести – и то, и другое, впрочем, в необременительных дозах. Встреть она его тогда, в августе девяносто третьего, она бы сначала как честная девушка повинилась: мол, прости, Силаев, ничего личного, никакая это не месть, просто так получилось. Ты, между прочим, сам виноват. Как поется в моей любимой песне: «Ты любви моей не сумел сберечь…» Учись у других, как это делается! А если уж совсем серьезно, то ты предал меня дважды: первый раз, когда бросил, а второй – когда не захотел за меня побороться. Да, да, не захотел, и обстоятельства здесь ни при чем! Обстоятельства, Санечка, всегда сильнее нас! Но на то нам и дается любовь, чтобы их преодолевать! Вот и выходит, что ты не любил меня ни тогда, ни после! У тебя на уме всегда была одна кобелятина! И в Москве ты сошелся со мной только для этого! А я-то, дура, думала, что смогу тебя простить! И слава богу, что ты такой, какой есть, иначе бы я не встретила моего мужчину. Все, Силаев, все: отпусти меня, забудь и до свиданья, а вернее, прощай!

Тут бы она вскинула очи к небу и картинно перекрестилась:

«Слава тебе, Господи, что я не отняла его у жены! Ничего, заведет себе другую любовницу и переживет как-нибудь!..»

Далее, в-четвертых. Где-то далеко, за пределами доски, маячила мать и подруга Нинка, и чтобы вернуть их в игру, она выписала их на свадьбу, обязавшись оплатить проезд и проживание. Обе с удовольствием явились и поселились у нее в квартире. Марья Ивановна, оценив достижения дочери, в том числе и здоровую беременность, пришла в восторг и во время приватного ужина с будущим зятем беспрестанно повторяла: «А я всегда знала, что моя Алка – девка толковая!» С чем Клим, с улыбкой поглядывая на Аллу, охотно соглашался.

Марья Ивановна, которая к тому времени давно уже рассталась с кувалдой и работала на легкой работе, была очарована Климом (для нее – Володенька, Владимир Николаевич) и до метафизического испуга поражена удивительным сплетением его судьбы с судьбами ее мужа и дочери. Во время того же ужина Алла Сергеевна с Нинкой намеренно оставили их наедине, и они долго и негромко говорили об ее отце. После разговора Марья Ивановна сжимала в железных объятиях Клима и дочь, плакала и причитала:

«Господи, я же совсем его не знала, совсем не знала! Надо было потерпеть, потерпеть надо было, вот и все! Ему же было так тяжело, так одиноко! Господи, прости меня, дуру деревенскую!..»

В-пятых, это друзья Клима и их подруги, которые отныне сгрудились вокруг нее и в которых ей еще предстояло разобраться, кроме, пожалуй, двух его самых близких друзей – уже известного ей Степана (в миру Николай Степахин), его боевого заместителя, и Маркуши, перенесшего с Клима на нее часть нешуточной заботы по безопасности.

В-шестых, все прочие пешки, чье положение никак не влияло на расстановку вышеперечисленных фигур, и в-седьмых, тайные и явные враги Клима, а значит, наизлейшие враги ее счастья и благополучия.

Кроме всех названных, на доске утвердилась еще одна важная фигура – ее ателье, или, как снисходительно именовал его Клим, «потешное» ателье. Сама же Алла Сергеевна так не считала и относилась к нему, как к суверенному царству моды, в котором четыре портнихи и наладчик пестовали немногочисленных, но благодарных поданных обоего пола. Ее повседневное царствование среди цветного вороха лоскутов, перемешиваемых калейдоскопом дней, и составляло суть событий, что до краев заполняли прожорливый, никогда не терпевший пустоты сосуд ее жизни.

Именно там незатейливые подруги его друзей пожелали сшить себе по случаю ее свадьбы вечерние наряды. Именно там шилось ее свадебное платье с завышенной талией и юбкой до пола, в струящихся складках которой прятался ее Масик. Тонкие лямочки и неглубокий прямой вырез оставляли достаточно места для игры бриллиантового ожерелья, отражающего блестящие подачи крупных живых сережек.

Они скромно расписались тридцатого сентября одна тысяча девятьсот девяносто третьего года от рождества Христова, и малолетние святые мученицы Вера, Надежда и Любовь были их свидетельницами со стороны небес.

Свадьба состоялась в том самом ресторане, где они с Климом обедали первый раз. От обилия торжественных мужских персон в темных костюмах и белых рубашках у нее рябило в глазах. Их обычно отчаянные и грубоватые спутницы, одетые в тот вечер в благородные придворные платья, выглядели дорогой оправой для драгоценной сверкающей королевы. Вполне возможно, что мужчины, глядя на своих облагороженных подруг, впервые уловили эстетическую эманацию того достатка, что достался им опасным и не вполне праведным путем.

Со стороны свадьба напоминала, скорее, чинное торжественное собрание, чем буйное национальное языческое действо, что неудивительно, учитывая состав участников. Впрочем, это вполне устраивало пятимесячную беременность Аллы Сергеевны и ее негромкую натуру.

В праздничном регламенте чувствовалась железная рука невидимой иерархии. В установленном в соответствие с заслугами порядке ораторы в разных концах стола вставали, изрекали немногословные прочувствованные поздравления и вручали подарки, которые она потом разбирала три дня. Она слушала их тяжелую речь, смотрела на их дубленые лица и думала, что такие люди не станут подчиняться, кому попало, а стало быть, если они выбрали Клима, то и ее выбор верный.

Ближе к полуночи Клим, не дожидаясь, пока чинные посиделки сменятся половецкой ночной гульбой, обошел гостей, с каждым попрощался, и новобрачные в сопровождении Маркуши и еще одной машины отправились на некую квартиру, где им предстояло провести брачную ночь, о чем Клим предупредил ее утром, велев бросить в машину необходимые домашние вещи.

Приехали и остановились на тихой незнакомой улице. Через высокую входную дверь попали в чистое, светлое парадное с охранником на посту и по широкой лестнице поднялись на третий этаж, где распрощались с Маркушей и охранником. Клим достал ключи, открыл массивную, красного дерева дверь и ввел Аллу Сергеевну в прихожую. Там он взял ее на руки и они, включая общими усилиями свет, обошли четыре обставленные новой мебелью комнаты и просторную кухню. Остановившись посреди огромной гостиной, он сказал то, о чем она уже начинала догадываться:

«Это мой свадебный подарок моей любимой жене…»

И она, обвив руками его шею и прижавшись щекой к его щеке, пробормотала, не сдерживая слез:

«Климушка, родной мой! Я так тебя люблю – ты не представляешь, как я тебя люблю!..»

Нет, в самом деле, об этом невозможно вспоминать без влажных ресниц и почтительного умиления. Как удивительно, неправдоподобно и невообразимо соединились их пути! Нет, нет, здесь обязательно следует помолчать и прислушаться к тому, как алые паруса золушкиного счастья наполняются благоговейным порывом признательности. Ах, Климушка – ее милый, любимый, закаленный судьбой боец с седою головой!

Дайте, дайте же проглотить благодарный комок…

 

4

Зная о нем то, чего не знали другие, она почти ничего не знала о его делах. И не удивительно: таков удел почти всех жен. Тем же желтым журналистам, которые питаются досужими домыслами, а в основание своих изысканий полагают убеждение, что жена априори не может не знать о делах своего мужа, заметим, что если бы им повезло думать иначе, то они занимались бы более достойным делом – например, сочиняли роман о некой девушке со швейной машинкой, ставшей известным отечественным модельером.

Откликаясь на ее робкие просьбы, он неохотно и скупо посвящал ее в свои заботы, не забывая воздвигать между ней и его миром пуленепробиваемое стекло полуправды. Через это стекло в ее оранжерею не проникали звуки стрельбы, ни хруст костей, ни холод мертвецкой, ни звуки похоронного оркестра.

Взобрался и лег на окно цветок, прижавшись щекой к стеклу…

Вне всякого сомнения, ее неведение было следствием щадящей дальновидности мужа – человека не просто неглупого, а как показала жизнь, выдающегося, какие только и могут родиться и вырасти в рабочей слободе городской окраины. Тот факт, что он при своем роде занятий ушел хоть и рано, но из своей постели, лишнее тому подтверждение. Как маленькие дети не умеют говорить шепотом, так и он не умел врать, и то, что он скрывал от нее неприглядную правду жизни, лишь свидетельствует в пользу его необыкновенной, обостренной опасностью любви. Вот почему в его письмах с фронта война представала совсем другой, чем из окопов.

Через несколько дней после свадьбы она приехала в ателье. Открыв сердце для искренних и сердечных, как ей показалось, поздравлений, она прошла в свою комнатку, где на столе обнаружила одну из тех газетенок желтого профиля, что подобно желчегонному средству возбуждают классовый аппетит обездоленного населения заметками об истинных и выдуманных непотребствах диковатых хозяев новой жизни.

Всю ее первую страницу занимала Алла Сергеевна собственной персоной, одна рука которой была занята букетом, другая Климом. По-любительски смазанная фотография была ужасного, расчетливо-ехидного качества: на ней невеста в мешковатом свадебном платье и с навсегда раскрытым ртом готовилась не то упасть, не то отказать жениху. В сопроводительной заметке, озаглавленной «Авторитетный брак», сообщалось, что сия нерасторопная, неразборчивая девица, а по совместительству модель, есть Алла Пахомова, невеста стареющего криминального авторитета по кличке Клим, которого после бурной холостяцкой жизни потянуло на молоденьких. И далее стандартный набор его публичных грехов, начиная с рэкета и кончая торговлей наркотиками.

Прочитав, она почувствовала себя так, словно о ее свадебное платье вытерли грязные, вонючие руки.

«Господи, хорошо, что я не пользуюсь общественным транспортом! – первое, что пришло ей в голову. – Иначе бы мне казалось, что на меня все показывают пальцем! Впору умереть со стыда!»

В дверь постучали, и вошла Марина Брамус – протеже Алика, толковая портниха и ее правая рука, с которой у нее сложились хорошие, приватные отношения.

«Аллочка, я как раз хотела вас предупредить, – заговорила она, увидев в руках Аллы Сергеевны газету, – что купила эту гадость специально, чтобы вас не застали врасплох… Пожалуйста, не расстраивайтесь, это все грязная ложь, вы же знаете!»

«Конечно!» – насколько возможно весело отвечала Алла Сергеевна.

Да, сбылась ее мечта, и она стала москвичкой и, более того – замужней москвичкой и, более-более того – состоятельной москвичкой. Но только вот выходит, что все ее благополучие проистекает из грязного источника. И то сказать – вся история с Климом была похожа на чудесную сказку. А за чудеса, как известно, надо платить…

Так она впервые стала предметом публичного интереса, на который если и рассчитывала в будущем, то вовсе не в скандальной связи. О, rus, о, деревня! Ах, Алла Сергеевна, святая простота! Ничего – придет время, и она будет покупать благожелательные отзывы о себе, потому что бесплатно у нас печатаются только гадости.

Приехав домой, она положила газету на видное место и стала ждать мужа. Нет, она не собиралась устраивать скандал – во-первых, кто бы ей это позволил, во-вторых, она знала, на что шла, в-третьих, что бы газеты ни писали о ее муже, она не перестанет его любить. Тогда для чего она положила газету на видное место, вместо того чтобы сделать вид, что ничего не случилось? Да потому что на душе было обидно и гадко, душа нуждалась в утешении.

Пришел Клим и обнаружил газету.

«Уже подсунули! – усмехнулся он. – И кто?»

«Марина. Брамус. Моя портниха…»

«Уволь ее!» – велел Клим.

«Нет, Климушка, не поможет… – печально ответила она, – потому что завтра мне это даст кто-нибудь другой… И потом, – продолжала она, видя, что он хмурится и не отвечает, – она правильно сделала – я должна это знать…»

«Что – это?» – резко спросил Клим.

«Ну, все, что там написано…»

Он резко сел на диван и хлопнул рукой рядом с собой:

«Сядь ко мне!»

Она села.

«Послушай Алла, – заговорил он внушительно, – написать можно все что угодно, в том числе и неправду. Мне давно надо было рассказать тебе, чем я занимаюсь, да все недосуг. Но раз уж так получилось – вот тебе мои объяснения.

Сразу успокою тебя: я и мои друзья – не рэкетиры. Мы не торгуем оружием и уж тем более наркотой. Не похищаем людей и не принимаем заказы на убийства. Не выбиваем чужие долги, не обираем коммерсантов и не крышуем проституток…»

«Климушка, Климушка! – попыталась она его остановить. – Не надо, не оправдывайся, ты не должен, я тебе верю, я тебя знаю, ты не можешь этим заниматься!..»

«Нет уж, послушай! – глухим напряженным голосом перебил он ее. – Зачем нам, скажи пожалуйста, похищать людей, если можно на игровых автоматах заработать триста процентов? Зачем заниматься фальшивыми авизо, если можно иметь долю в предприятиях и получать законную прибыль? Только не надо быть жадным и хитрым интриганом! Мы импортируем продовольствие и электронику, законно перепродаем автомобили и занимаемся недвижимостью, вкладываемся в рестораны и гостиницы, охраняем коммерсантов и их бизнес – разве это преступление? Да, у нас есть организация, но только для того, чтобы защищаться. Мы защищаем свое и не заримся на чужое. Это наш принцип. А теми вещами, про какие пишут газетки, занимаются тупые отморозки, которые только и знают, что паленую водку гнать, да друг в друга шмалять! Телки, тачки, ТТ – вот и вся их жизнь! Поняла?»

«Поняла, Климушка, поняла! – прижалась она к нему. – Давно поняла! Иначе бы не вышла за тебя замуж!»

И все же она тогда ему, скорее, поверила, чем поняла. Поймет она гораздо позже, когда сама встанет у руля собственной швейной фабрики. Поймет, что бизнес мужа есть часть той мировой переливчатой силы, что не знает ни покоя, ни равновесия. Что смертельный риск, который стоит за большими деньгами, требует умной и тихой работы. Что авторитет – это не почетное звание доктора тюремных наук, а незавидный крест. Как красные глаза или фиолетовое лицо.

После его смерти она ознакомится со списком завещанного ей с сыном имущества и будет поражена тем количеством солидных компаний, где он имел долю. Вместе с заграничными счетами и недвижимостью богатство его равнялось бюджету небольшого королевства. Он обеспечил ее и их далеких потомков до конца света!..

 

5

Она не подвела его и, немного помучившись, родила ему в конце января девяносто четвертого здорового крепкого сына.

«Как назовем? – спросил счастливый отец, принимая сверток с наследником. – Может, Сергей? Серега, Серый…»

«Нет, Климушка, давай Сашей! Саша, Сашок, Сашуля, Сашулечка, Санек, Санечка, Александр Владимирович Клименко…»

Она решила так вскоре после родов, когда ей принесли и подложили кулечек со сладким содержимым. Да, она назовет своего сына в честь Сашки – мужчины, который ее оставил, и которого оставила она – того самого, что хотел назвать свою дочь Аллой. Может, таким способом она прощала своевольную судьбу? Или пыталась вправить застарелый душевный вывих? Или с высоты своих достижений бросала к их подножию кость милосердия, похожую на вставший поперек горла укор? Или делала это в память о неродившемся старшем брате ее новорожденного сына?

«Ну что ж, хорошее имя!» – согласился Клим.

Когда привезли Сашку домой и развернули, Клим, с почтительным удивлением глядя на красноватый сморщенный плод своих трудов, спросил:

«Аллушка, что ты хочешь, чтобы я подарил тебе за сына?»

«Ничего, Климушка, ничего! – горячо отвечала она. – Наш сын и есть для меня твой самый лучший подарок! Да я должна у тебя в ногах валяться за такой подарок и за все остальное!»

Он взял ее за плечи, посмотрел в глаза, затем привлек к себе и сказал:

«Аллушка, ты у меня лучше всех! Таких как ты больше нет!»

Он, конечно, подарил ей богатое колье и кольцо, и она присоединила их к прочим украшениям, которыми он ее и без того избаловал. Вдобавок он вручил ей модную, стильную игрушку – мобильный телефон “Nokia 1011”, который был ей, в сущности, бесполезен, но удовольствия доставил гораздо больше, чем бриллианты. А чем, скажите, еще возможно было побаловать женщину в то смутное, одичалое время? Не ваучером же и не банковским вкладом в доморощенном банке на курьих ножках!

В тот год в Москве громко стреляли. У Клима было лежбище и, наверное, не одно, о которых не знала даже она. И если он их от нее скрывал, то только для того, чтобы держать ее подальше от своих дел, которые в те годы совпадали с линией огня. Сама она под присмотром Петеньки и приставленной ей в помощь домработницы жила в новой квартире, и в появлениях там Клима не находила ни малейшей регулярности – он мог не являться два дня, чтобы потом приехать ночью, тихо пробраться в квартиру и переночевать на диване, а утром, поцеловав сонную жену и толстощекого сына, вновь исчезнуть на два дня.

Его заботливость в лице Петеньки и домработницы следовала за ней по пятам. Стоило ей или сыну обнаружить малейшие признаки недомогания, как тут же возникал милый внимательный доктор и устранял жалобы. И даже если у них не было жалоб, добрый доктор возникал впрок, чтобы осмотреть и поинтересоваться, есть ли у них жалобы. Слава богу, молока у нее хватало, Санька хорошо ел и спал, и основная ее забота заключалась в том, чтобы отвлечься от черных мыслей.

Ни телевизор, ни книги, ни прогулки в сопровождении вооруженного Петеньки не помогали, а лишь обостряли ее впечатлительное одинокое воображение. Положение усугублялось практически полным отсутствием подруг, которым она в том или ином виде могла бы излить душу, дабы удалить оттуда излишки тревоги. Конечно, она могла бы приглашать к себе Марину Брамус – до родов она с ней часто и помногу говорила о разном, но та попадала в категорию случайных людей, приглашать которых в целях безопасности ей было строго запрещено.

«Как у вас дела?» – спрашивала Алла Сергеевна Петеньку, и тот веселым, неизменным «Все путем, Алла Сергеевна, все путем!» подтверждал свою принадлежность к заговору молчания.

«Тут по телевизору сказали, что вчера еще кого-то убили…» – говорила она ему, не особо рассчитывая на комментарии.

«Да не слушайте вы их, Алла Сергеевна! Ну, подумаешь, кого-то по пьянке грохнули! Бывает…» – отвечал Петенька, с надежностью могильной плиты храня новость о том, что на днях подстрелили трех пацанов из их команды.

Когда у нее выпадала редкая возможность прильнуть к мужу, первое, что она ему говорила: «Я все время за тебя переживаю, Климушка!»

Он хмурился и пытался быть строгим:

«Перестань нервничать, Алла! Хочешь, чтобы у тебя пропало молоко? Успокойся, ничего со мной не случится!»

Его утешений хватало на время их встречи, и, дождавшись, когда он уйдет, черные мысли возвращались. Кончилось это тем, чем и должно было кончиться – у нее в самом деле пропало молоко. Обиженный Санька отказывался брать бутылочку с искусственной смесью и орал так, что звенело в ушах.

Добрый доктор, не найдя у матери причин в области телесной, предположил их наличие в области душевной, о чем и наябедничал Климу. Клим неожиданно приехал домой, молча прошел к источнику крика, взял его на руки и принялся ходить с ним по комнате. Санька, которому уже было около трех месяцев, вдруг успокоился и, таращась на отца, принялся сосать свой палец. Клим сунул ему рожок, и он, морщась и выплевывая, кое-как одолел половину. Когда он уснул, Алла Сергеевна впервые познала гнев мужа.

«Алла, что ты творишь! – гудел мрачный Клим, расхаживая по гостиной.

– Я что – должен не отходить от твоей юбки? Я тебе кто – пудель дрессированный? Ты хоть понимаешь, что обо мне товарищи будут думать? Что же, выходит, правильно они меня отговаривали от женитьбы? Правильно говорили: «Баба на борту – не к добру!»? Выходит, я что, должен тебя, как Стенька Разин выбросить за борт, так что ли?»

Тут она расплакалась, и он, не выдержав, бросился к ней и спрятал у себя на груди.

«Аллушка, Аллушка! – бормотал он. – Ну, прошу тебя – перестань психовать! Мне ведь и так нелегко, понимаешь? Мне нужна холодная ясная голова, а для этого я всегда должен знать, что у вас все в порядке! Понимаешь?»

«Понимаю! – ослабла она у него на груди. – Климушка, Климушка, миленький мой, я пытаюсь не думать, но у меня ничего не выходит!»

«Привыкай, Аллушка, привыкай!» – строго гудел Клим.

«Но к этому невозможно привыкнуть, Климушка!..»

И это правда. Даже сегодня ей иногда снится, что с Климом, которого уже нет, что-то случилось. Да, верно: с одной стороны ее расчет оправдался – ребенок в ощутимой мере восполнял отсутствие мужа, но с другой стороны, черные мысли почему-то стали еще чернее. Эти несколько месяцев после родов засели в ее памяти скользкой обжигающей медузой.

«Тебе надо отвлечься, – говорил тем временем Клим. – У меня на примете есть нянька, которая может сидеть с Санькой между кормлениями. А ты начинай наведываться в ателье. Глядишь – и отвлечешься. А дальше посмотрим. Есть у меня одна идея, уверен, тебе понравится…»

«Какая идея, Климушка?» – вытирая кончиками пальцев слезы, обратила она к нему доверчивое лицо.

«Очень большая и нужная! – улыбнулся он. – Швейную фабрику откроем! Справишься?»

«Климушка! – раскрылись ее глаза со слипшимися ресницами. – А разве такое возможно?»

«В наше время все возможно, если не нервничать!» – улыбнулся он и, не удержавшись, припал к ее припухшим губам, открыв ими еще одну внятную и легко читаемую страницу ее воспоминаний – альковную, так сказать.

 

6

Дело в том, что несмотря на успешные роды, врач, принимавшая их, нашла у нее опасность осложнения, о чем и сообщила при выписке Климу, строго наказав приступать к супружеским обязанностям не раньше чем через три месяца. «Потерпи, потерпи, голубчик!» – заявила седая повитуха, своим опытом и положением заслужившая право быть на строгой ноге и с властями, и с бандитами. Алле Сергеевне же она сказала: «Будет совсем невмоготу – дай ему, что он хочет, но не раньше, чем через два месяца и осторожно, без лишнего усердия! До этого же срока выпускай из него пар, как умеешь! Поняла?» «Поняла!» – кивнула головой Алла Сергеевна, которой в тот момент не то, что заниматься – думать об этом не хотелось.

И не думала, и не занималась, хотя прижимаясь к нему перед сном, ощущала телом его твердое, изнывающее желание. Еще бы: после родов она расцвела и поправилась – ровно настолько, чтобы округлиться до аппетитной обольстительной женственности, подкрепленной тонким божественным ароматом кормящей самки. «Климушка! – шептала она, трогая его силу. – Хочешь, я тебе помогу?» «Помоги, Аллушка, помоги… – смущенно отвечал он. – Это просто мучение какое-то – быть с тобой и не любить тебя…» И она помогала.

Кстати говоря, коли уж речь зашла о женском вспоможении, то позвольте отвлечься от казенно-денежного и для обозначения нужды в обуздании вставшего на дыбы коня вернуть слову его коренной, спинномозговой смысл – великодушно-милосердный. В этой связи стоит заметить, что как ни основателен был повод и как ни велико было желание Аллы Сергеевны испробовать мужний сок, что-то подсказывало ей, что делать этого ни в коем случае нельзя, как и намекать на саму возможность такой услуги. Следовало дождаться, пока он не попросит о ней сам, да еще и не сразу согласиться.

Кроме совета, врач снабдила ее модными противозачаточными таблетками. «Начни принимать через два месяца!» – велела она, что Алла Сергеевна и сделала.

«Климушка, пойдем, ляжем! – оторвавшись от него, придушенным голосом позвала она. – Уже можно!»

«Нет, Аллушка, нет! – заупрямился он. – Потерпим еще неделю…»

И уехал от греха подальше.

Через три дня у нее появилось молоко, а еще через неделю Клим с друзьями что-то там, наконец, порешил и вырвался к ней на несколько дней.

Покормив и уложив сына, она, мягко ступая, пришла к мужу в розовом свете ночника – с утомленно-растрепанными прядями, в незапахнутом халатике поверх полупрозрачной ночной рубашки, с голыми руками, босиком и с запахом молока на груди. Едва она успела обнажиться и лечь, как он тут же завладел ее набухшей грудью и, кажется, опустошил ее – так жадно и ненасытно он к ней припал. Она сразу сомлела – никогда еще он не атаковал ее так страстно и ощутимо. Его руки, прокладывая путь твердым губам, тяжело и требовательно оглаживали и мяли ее налитое упругой молочной сдобой тело, и она, запрокинув голову, охотно и покорно подставляла себя, испытывая новые, острые, приправленные материнством ощущения. И вот совершенно немыслимое еще вчера достижение: он добрался до входа в святилище, из которого явился на свет его сын, и, преклонившись, принялся зацеловывать горячие, влажные врата. Ей показалось, что жадным ртом своими он поедает саму ее жизнь, которая, если его не остановить, вот-вот кончится. Не пуская рвущийся наружу стон, она побелевшими тонкими пальцами вцепилась в простыню и с сухим беспорядочным шелестом завозила по ней пятками. В ответ он еще крепче впился в нее и проник между створок. Сопровождая сладкую пытку мучительным глиссандо, она выгнулась в одну сторону, в другую, но он, не отрываясь от ее бедер, следовал за ней, и тогда она, раскинув руки, закатив глаза и мотая головой, сдавленно залепетала: «Ой, ой, не надо, Климушка, не надо, умру сейчас, умру!..» Его губы беспорядочно заметались по ее горячему телу, обжигаясь и отыскивая на нем прохладу, пока вместе с ним не оторвались и не воспарили над ней. Там он на секунду завис и вдруг сорвался оттуда на самое ее дно, да так, что сладкая острая боль пронзила ее живот и освободила его от протяжного, жалобного крика. Он замер на вытянутых руках, а затем бережно задвигался, заглядывая в ее искаженное страдающим удовольствием лицо. Она вцепилась в него и потянула к себе. Он тяжело осел и все также осторожно продолжил. В лихорадочном нетерпении она возложила руки на его бугристые ягодицы и, поощряя к насилию, принялась требовательно раскачивать его рычащую страсть, задавая ей силу и ритм. «Не жалей меня, Климушка, не жалей!» – бормотала она срывающимся голосом. И тогда он, голодный могучий самец, отпустив поводья и пришпоривая себя, принялся гоняться за ней, изнемогающей стонущей самкой – минуту, две, три, пять, семь – пока крепкими безжалостными толчками не загнал ее, обессиленную, в пределы, где она до него ни разу еще не бывала. Умирая под ударами чувственного тока, она помутненным сознанием впервые за все время их союза уловила его сдавленный стон, с которым он себя опустошал. Вслед за тем она вдруг взлетела и очутилась на нем, где по-прежнему сочлененная с ним нанизывала свою любовную агонию на его слабеющие толчки до тех пор, пока оба не затихли.

Все произошло так, будто бурный водоворот закрутил их и увлек, сцепившихся и задыхающихся, в черную глубину подземной реки и, протащив под мерцающими гулкими сводами, выбросил обсыхать на неведомый безлюдный берег. Очнувшись, она захотела сползти, но он обнял ее и не отпустил, и тогда она, раскинув руки и осыпав его волосами, обмякла на нем, как на золотом горячем песке. Несколько минут они оставались в таком положении, а затем она сползла и, закинув на его бедра согнутую в колене ногу, прилипла к нему горячим любовным сургучом.

«Прости, Аллушка, за грубость…» – смущенно повинился он.

«Ну что ты, Климушка! Ты не представляешь, как мне было хорошо!» – едва шевеля губами, отвечала она.

«Ты стала такая сладкая, что я не мог сдержаться!» – погладил он ее по голове, словно сглаживая гастрономический оттенок признания.

«Это ты у меня сладкий! – прижалась она к нему до судороги в руках. – Такой сладкий, такой сладкий, как я не знаю кто…»

Она хотела добавить что-то вроде «Я никогда в жизни не испытывала ничего подобного!», что было бы истинной правдой, но невольно и не к месту обнаружило бы в ее прошлом некую мужскую тень, с которой она все же когда-то что-то испытывала. А потому, подумав, она с неподдельным смущением добавила:

«Климушка, ты меня туда так целовал, что я чуть с ума не сошла! Мне Нинка, конечно, рассказывала про такое, но я даже представить себе не могла, как это сильно!»

Так она солгала ему во второй раз.

Именно с той ночи у них наладился упоительный, полноценный и умеренно разнообразный секс. Он с регулярным и основательным удовольствием целовал ее в средиземноморье, пока она не подумала, что совокупность его непогашенных поцелуев уже давно требует симметричного ответа с ее стороны. И однажды, стеснительно запинаясь, она сказала в темноту:

«Климушка, между прочим, Нинка мне рассказывала, что целует своего мужа вот сюда и ему очень нравится…»

И узкой указкой пальцев дотронулась под одеялом до его мускулистого атлета.

Темнота молчала.

«Может, ты тоже хочешь? Если хочешь – скажи, я попробую… – продолжала она соблазнять темноту. – Ну, хочешь?»

Темнота промычала нечто нечленораздельное.

«Нинка мне, конечно, рассказывала, как это делается, но я даже не знаю, получится ли у меня…» – лепетала она.

И тогда темнота потянулась к ней, крепко поцеловала в губы и откинула одеяло. Она сползла к его бедрам и, вспомнив свой первый урок, подчеркнуто неловко извлекла и испила до дна живую, густую, сладкую мужнину истому, после чего молча устроилась у него на груди, лелея приятное волнение. То, о чем ей давно сообщили глаза, пальцы и лоно, подтвердили теперь распяленные губы: ее муж был создан не только для драки, но и для любви, и во всем с головы до пят был, не в пример интеллигентному Сашке, могуч и пропорционален.

«Тебе понравилось?» – тихо спросила она, радуясь, что он не видит ее лица.

«Очень… – скупо обронил он, – а тебе?»

«Никогда не думала, что буду это делать… Ты у меня ужасно вкусный!» – с чистым сердцем ответила она и, облегченно вздохнув, еще крепче прижалась к нему.

Судя по новым краскам, которыми наутро заиграла мужнина нежность, ее якобы нерастраченное целомудрие, подкрепленное потупленными смущенными взорами, его глубоко тронуло.

Такой была ее третья ложь: блаженная имитация невинности, невинный обман во благо – один из тех немногих, которые она себе с ним позволила. Так она зачеркивала прошлое, так она приветствовала будущее, ибо только с Климом началась ее настоящая жизнь и настоящие радости.

 

7

Она кормила сына грудью до года, пережив с ним два кратковременных помрачения, когда мир сужался до его болезни.

К ней приписали няньку, и она между кормлениями смогла выезжать в ателье, где дела шли очень даже неплохо. Клиентов прибавилось, стали появляться серьезные люди и люди серьезных людей – этакая лояльная Климу элита бандитского мира, члены бандитского политбюро и их родственники, если можно так сказать. Впрочем, что такое бандитский мир того времени, как не пристанище беспокойных людей, стесненных рамками повседневности? Всякий, способный испытать «упоение в бою и бездны мрачной на краю» был кандидатом в бандиты, а те, кто испытывали его на деле, таковыми, собственно говоря, и являлись. Ибо, с одной стороны, назвать их коммерсантами не поворачивается язык, а с другой стороны, их следует отличать от тех, что презирают законы и зовутся в таком случае уголовниками, будь они хоть в тюрьме, хоть во власти. Часто внешне их деяния неотличимы, и тогда кто из них кто решает нравственный закон, а именно: классический уголовник не обременен совестью. Есть между ними и общие черты: золотым для тех и других является смутное время, когда границы закона не охраняются, а до бездны один шаг. И еще хорошая одежда, к которой те и другие питают слабость.

К тому времени в стране можно было найти хорошую готовую одежду, либо купить ее за границей. Книжные прилавки ломились от журналов моды, снабженных нотами последнего ее писка. И все же желание потратить деньги на оригинальный фасон не ослабевало, особенно среди состоятельных женщин.

Марина Брамус, самая информированная из помощниц Аллы Сергеевны, хоть и не имела прямого доступа в московский мир высокой моды, была, тем не менее, связана с ним телефонной мембраной – достаточно чуткой, чтобы откликаться даже на малозначительные события. Мир этот в своем концентрированном, элитном виде на самом деле гораздо уже театрального, не говоря про музыкальный. Ну, не причислять же к нему многочисленные ателье, бывшие не более чем травой в подножиях трех сосен, на которую те высокомерно роняли сухие иголки. При этом выбор у ателье, в массе своей с унынием взиравших на будущее, был невелик: либо с божьей помощью продолжать обшивать, следуя чьей-то моде, либо вставать на ноги и диктовать свою, что без больших денег сделать было невозможно. Так или иначе, с ателье или без них мир этот переживал не лучшие времена.

Нет, конечно, там, как и во всех прочих бывших советских отраслях, имелись священные коровы, давно и прочно состоявшие в сговоре с властью. И то сказать – кто же еще разработает и отошьет мундиры Президентского полка и прочих казенных людей, призванных стоять на защите вечно модных нефтяных интересов!

По рассказам Марины и по собственным наблюдениям Аллы Сергеевны московский мир моды представлялся ей этаким запущенным, не желающим размножаться комнатным растением, которое нуждалось в пересадке и новых соках. Его былая оранжерейная наследственность и финансовая слабость делали его безнадежно зависимым от буйных иноземных сорняков. Все эти мировые восторги вокруг коллекций a la russe, курьезностью равных матрешечьим, не шли дальше снисходительного похлопывания наших плеч ушлыми иноземными садовниками, ни за что не желавшими пускать посторонних в свой цветущий сад. И то, что в том или ином месте российского сусла вдруг вздувался пузырь очередного модного дома, положения не меняло.

После памятной истории с пропажей молока и последующим радикальным и упоительным обновлением ее альковной жизни, она постепенно успокоилась и, если так можно выразиться, привыкла бояться. Теперь ее рабочий стол был завален модными журналами, книгами по искусству и эскизами, к которым она обращалась в свободное время. И чем дальше забиралась она в дебри моды, тем прочнее была ее решимость не следовать, а диктовать. Ее ненормальное былое почтение к Дому моделей с его небожителями обратилось в дерзкое разочарование – настолько дерзкое, что изучая очередную его коллекцию, Алла Сергеевна усмехалась и роняла: «Господи, Кафтанный ряд какой-то…». И считала она так вовсе не потому, что показанное на «языке» часто бывает недоступным пониманию простого человека. Это-то как раз нормально. Это как на подиуме литературы, живописи и музыки: читать, видеть и слушать могут все, но понимают лишь немногие. Здесь же она, глядя на доморощенные модели, воодушевлялась до такой степени, что самонадеянно думала, будто может писать – ах, простите! – одевать, по-крайней мере, не хуже.

Марина Брамус – томная незамужняя пантера, ухоженная черно-бурая лиса, мудрая неядовитая змея – словом, тонкая московская штучка, повадкам которой лет десять назад Алла Сергеевна непременно стала бы подражать, была достаточно искушенной в модных делах, чтобы признать за хозяйкой ателье абсолютный слух и собственный голос. Качества сами по себе достаточные, чтобы быть дирижером большого оркестра, не правда ли? Так вот Марина говорила ей, как внушала:

«Аллочка! Нам, вернее вам, надо двигаться дальше. Надо расти и выходить на новый уровень. Думаю, модный дом вам по силам. Неужели Владимир Николаевич не поможет?»

«Конечно, поможет! – отвечала она, не распространяясь о его обещании по поводу швейной фабрики. – Только вы же понимаете, Мариночка – пока я кормлю, об этом не может быть и речи… Кстати, вот, посмотрите – последнее фото моего зайчика…»

И дальше сбегались портнихи, и следовал сводный хор восторгов по поводу глазастого белокурого малыша ангельского вида, уютно устроившегося на мамочкиных руках.

За минувшие месяцы после то ли обещания, то ли пожелания, то ли утешения она несколько раз напоминала мужу о фабрике, и каждый раз он скупо ронял: «Работаю, Аллушка, работаю…». Интересовалась она скорее из любопытства, чем от нетерпения: ни возраст сына, ни нежелающее иссякать молоко не позволили бы ей должным образом заняться фабрикой, будь она даже у нее в кармане. Ведь если уж время, которое она выкраивала для ателье, хватало лишь на краткую инспекцию, то что тут мечтать о серьезном предприятии.

Синеглазый, расточительно солнечный мартовский день ее тридцатилетия начался с корзины белых роз. Петенька привез их, вручил и объявил, что сам податель сего будет позже. Она приоделась и принялась ждать.

Позвонила мать и заполошно поздравила себя со счастливой дочерью. Поахав о том, как бежит время, заговорили о внуке, и мать в третий раз за два месяца вспомнила, что тоже кормила Алку грудью около года. «А потом вдруг как обрезало!» – удивлялась Марья Ивановна. «Вот и у меня также!..» – терпеливо подтвердила родство дочь. Своими былыми молочными подробностями мать странным образом ухватилась за текущий момент и с волнением сообщила, что один приличный мужчина предлагает ей себя в мужья. «Налицо неудовлетворенная потребность материнства!» – заметил бы психоаналитик, следуя обратным путем ее ассоциаций. Но Алла Сергеевна разбираться не стала и сказала: «Выходи, мама. Давно пора. Сколько можно с хахалями забавляться…» И вспомнила густой прелый запах, который они после себя оставляли. Взволнованная мать пропустила намек мимо ушей и пообещала: «Вот распишемся и приедем на вас посмотреть! Не выгоните?» «Конечно, приезжайте!» – согласилась дочь, прекрасно понимая, что обещанием своим мать лишь проверила крепость каната, которым ее лодка отныне была привязана к кораблю дочернего счастья. В голове мелькнуло: «Как странно и грустно: мать выходит замуж после дочери, да к тому же в первый раз!..»

«Да! Чуть не забыла! – спохватилась Марья Ивановна. – Тут меня недавно твой Сашка Силаев прихватил. И знаешь чё?»

«Чё?» – машинально переспросила не успевшая удивиться Алла Сергеевна, давно избавившаяся от сибирского акцента.

«Вынь ему, да положь твой адрес!»

«Чего, чего-о? – округлились глаза Аллы Сергеевны, до которой, наконец, дошел пикантный смысл события. – Сашка? Да откуда он у вас взялся?»

«Как откуда? Из Москвы, наверное!»

И дальше выяснилось, что недели две назад мать встретила на лестничной площадке пьяного, неопрятного Сашку, и после того как великодушно пригласила к себе, тот чуть ли не на коленях просил у нее прощения и умолял дать адрес ее дочери.

«И ты что – дала?!» – заранее отказывая матери в благоразумии, приготовилась обрушиться на нее Алла Сергеевна.

«Да что я – дура? – обиделась мать. – С какой стати? Сказала, что адреса твоего не знаю, и что телефона у тебя нет, и что ты сама соседке звонишь, когда надо… А что, неправильно?»

«Ты ему про меня еще что-нибудь говорила?»

«Ну, конечно! Что замужем и что ребенок у тебя… А что, не надо было?»

«Ну, хорошо, а он что-нибудь рассказывал?»

«Да так… жаловался на жизнь. Жизнь, мол, тяжелая…»

«И больше ничего?»

«Да, вроде, ничего…»

Чувствуя, как стремительно рушится воздушное здание праздничного настроения, Алла Сергеевна мрачно и внушительно постановила:

«Значит, так: если снова будет приставать – ничего ему не давай, ни адреса, ни телефона. И обо мне больше ни слова! Поняла?»

«Да поняла, поняла!» – с досадой отвечала мать.

«Имей в виду – он может подкатить через Нинку. Поняла?»

«Да поняла я, поняла! Что я – дура, что ли!»

Бросив трубку, Алла Сергеевна дала волю гневу.

«Ах ты, негодяй! Ах ты, изменник! Ах ты, банный лист! Ишь, чего захотел – адрес ему подавай! Еще чего! Только тебя мне здесь для полного счастья не хватало! Может, тебя еще на обед пригласить и с мужем познакомить? Мол, знакомься, муж – Сашка Силаев, мой бывший любовник! Научил меня в постели всему, чему только можно! Так ему благодарна, что даже сына назвала в его честь! Так, что ли? Нет, дружок, не так! Тебя в моей жизни никогда не было, нет и не будет! А если кто-то не воспользовался вторым шансом, то это его проблема! Так что теперь поздно, теперь уж точно проехали, теперь забудь навсегда! Или ты решил, что можешь вот так просто ворваться в мою жизнь? Ну, что ж, попробуй, сунься – Петенька тебя враз с лестницы спустит!»

Направляемая возбужденными мыслями, она кружила по комнате, нахмурив строгое лицо и устремив невидящий взор навстречу опасности. Да, опасности! А что если он разыскивает ее для подлой мести? Что если желает довести до сведения ее мужа пикантные тайны их сожительства? Да если муж узнает лишь малую часть того, что она, начиная с шестнадцати лет, вытворяла в постели и за ее пределами, не говоря уже о двух абортах, он тут же разведется с ней и отправит на панель! Тем более принимая во внимание ее ухищрения предстать перед ним этакой безобидной овечкой, потерявшей невинность во сне и даже не заметившей этого!

Вслед за приступом гнева она пережила полузабытое ноющее состояние, которое, казалось бы, давно оставило ее, но на самом деле никуда не делось, а зарылось в поющие пески памяти. Она будто вернулась в дни их сожительства, из которых исчезло все светлое и хорошее и осталось только тягучее неприкаянное ожидание. В желудке образовался тошный комок.

Что ж, вот прошлое и дотянулось до нее и даже попыталось позвонить в дверь. Что ему надо, зачем он ищет ее, что он, пьяный и неопрятный, рвется ей сообщить? Да, она имела право уйти от него, но уходя, не рассчитала силу отдачи. Она думала, что он в ярости проклянет ее и отвергнет, как проклинала его она, отвергая подсунутый Нинкой адрес, но он повел себя иначе.

Понемногу она успокоилась и принялась рассуждать. И вышло, что предать ее (и предать с удовольствием) может только Нинка, но не предаст, поскольку нового адреса у нее нет, а по тому адресу, где она была у нее в гостях, уже нет ее, Аллы Сергеевны. Разумеется, Сашка может узнать его в адресном столе, но он никогда не узнает, где она живет на самом деле, потому что об этом знают лишь несколько надежных людей. Да и где ему, ленивому домашнему коту, браться за поиски черной кошки, что прячется в московских джунглях! Ах, как верно и прозорливо она поступила, скрыв от него номер телефона и адрес ателье!

Ну, а если он все-таки не успокоится?

Тогда пусть пеняет на себя…

 

8

Она не успела припудрить розовое лицо, как появился Клим и, обняв ее, тут же спросил, что случилось. Она с напускной досадой сообщила, что звонила мать, поздравила ее и рассказала, что собирается замуж за человека, которого она, ее дочь, знает с очень неприглядной стороны. Полчаса она, якобы, убеждала мать не делать этого и, естественно, разволновалась: порой мать бывает такой вздорной и упрямой! Не то, что ее рассудительная дочь.

Клим улыбнулся, поцеловал свою Аллушку и заметил, что волнение красит ее необыкновенно. После чего скромно извлек из привезенной папки негнущийся лист бумаги и протянул ей со словами:

«Вот, держи. В дополнение к цветам…»

«Что это?» – принимая лист, с любопытством спросила она.

«Почитай!» – пригласил Клим, улыбаясь.

Она принялась читать – напрягая губы и сдвинув брови, как делают, когда вчитываются в незнакомый важный текст, и как только она закончила читать, лицо ее расправилось, но интрига осталась. Дело в том, что бумага подтверждала право Аллы Сергеевны Клименко на владение пятьюдесятью одним процентом акций АОЗТ «Силуэт».

«Что это, Климушка?» – смущенно обратилась она к нему, чувствуя, как в ней зреет сумасшедшая догадка.

«Фабрика. Швейная. Здесь, недалеко, на Малой Семеновской…», – буднично обронил он.

Она перевела растерянный взгляд на красивую тисненую бумагу, потом на него, потом снова на бумагу и вдруг, как девчонка кинулась ему на шею и сцепила руки с бумагой у него за спиной.

«Климушка, родной, спасибо, спасибо…» – бормотала она, сдерживаясь, чтобы не расплакаться и зная лишь одно: отблагодарить его она сможет только ежечасным, ежеминутным, ежесекундным обожанием и пожизненной собачьей верностью. Но и этого будет недостаточно.

За время, оставшееся до поездки в новый ресторан на Измайловском шоссе, она несколько раз подходила к столу, брала лист с фабрикой, и вчитывалась в него, а один раз даже понюхала. Бумага пахла цветными лоскутами, гладкой саржей, сухо шуршащими нитками, перламутровыми пуговицами и нарядным, многократно простроченным воздухом…

Весь вечер она, находясь в сердечно-приподнятом настроении, опьяненная благородной винной радостью и преисполненная невыразимой благодарности, мечтала оказаться с мужем в постели, чтобы в страстном припадке излить свою неудержимую, рвущуюся наружу признательность. А как еще, скажите, могла она ее выразить? Ведь он не берет ее с собой туда, где она могла бы заслонить его грудью…

Вернулись поздно и вскоре легли. Получив, наконец, мужа в свое распоряжение, она нагим молочно-кремовым искушением скользнула в его объятия. Лучась любовным электричеством, она опутала его оголенными проводами рук и ног, прижалась к нему отвердевшими контактами набухших дефибрилляторов, отпустила на просторы его тела розовую розетку губ и, наэлектризовав его, привела в искрящееся состояние. Затем легко и воздушно оседлала и, не спуская с него мерцающих глаз, медленно, с колдовским значением огладила ему плечи, бока, грудь и живот. Вслед за тем, слегка откинувшись и пружиня бедра, примерилась и торжественно ввела его стальной магнитный сердечник в свой влажный соленоид, после чего, упершись руками в его щитораспределительный торс, приступила к производству любовного тока.

В полном соответствии с законами взаимного магнетизма она равномерными колебательными движениями возбуждала в соленоиде и сердечнике неодолимую, невыносимо нежную экстатическую силу, двигавшую противоположные заряды страсти к обкладкам оргастического конденсатора, где они, накапливаясь, могли в любой момент пробить пространство и судорожной лавиной устремиться друг к другу. Сердечник, поначалу неподвижный, вскоре энергично присоединился к ее усилиям, стремясь до предела использовать величину своего магнитного потока, которая, как известно, пропорциональна его длине. Появление второго источника колебаний с другой амплитудой и направлением обнаружило склонность системы к асинхронности, с которой они, впрочем, успешно справлялись, что и подтверждалось неромантичным шлепаньем ее нежных амортизаторов о его чресла, как при этом ни старался ее соленоид смягчить пружинной силой самоиндукции похожие на пощечины звуки. Интенсивное перемагничивание и блуждающие любовные токи быстро нагрели сердечник, и если бы не надежное охлаждение внутренней поверхности соленоида, кто знает, к чему привело бы их двустороннее усердие. Но к чему оно точно привело, так это к постепенному увеличению частоты колебаний, а с ней и скорости изменения магнитного потока, пронизывающего соленоид, а стало быть, к резкому увеличению экстатической движущей силы, сделавшей, наконец, оргастический заряд критическим. Могучий разряд потряс их незаземленные тела, противоположные заряды воссоединились, и горячий переменный ток толчками потек от его минуса к ее плюсу.

И пока наша героиня, крепко сведя ноги и раскинув руки, остывает вниз лицом на уютном ложе мужниного тела, выразимся так: если движения человеческой души направляет бог, то движения плоти – дьявол. Иными словами, если любовь – это химия (в ее парфюмерно-фармацевтическом смысле), то секс – это физика: Фарадей, Лоренц, Ленц и сам Максвелл. Налицо две разные дисциплины, совмещать которые получается далеко не у всех. Осмелимся даже утверждать, что слуг дьявола среди нас куда больше, чем служителей бога, а порочная склонность полностью посвящать себя физике после того как пройден краткий курс химии, роковым образом заложена в самой человеческой конструкции. Несогласных не станем задерживать, только сдается нам, что при этом они рискуют уподобиться тем тонкогубым эстетам, что демонстративно уходят в разгар представления, чтобы затем досматривать его в дверную щель.

В защиту же Аллы Сергеевны, начинавшей, как и все с химии, а затем соединившей ее с физикой, которой по независящим от нее причинам одной только потом и предавалась, скажем, что не было отныне на свете жрицы любви истовей и набожней ее, чему способствовало счастливейшее соединение романтичных грез, жаркой веры и чудесного воздаяния.

Вот одни говорят, что судьбы нет. Неправда, отвечают другие – судьба есть, только она об этом не знает. Оттого и слепы ее действия, и чем они точнее, тем удивительнее. Третьи же, рассуждая в аллегорической тональности, утверждают, что судьба – это нарядная одежда Случая, в которую он в отличие от скучного платья его сестры Закономерности, рядится, чтобы неожиданной смелостью фасона скрыть их фамильное сходство. Но кто бы что бы ни говорил, нам важнее мнение нашей героини, предписывающее с этого места и до последней точки считать ее брак самым счастливым и нерушимым на свете.

Ночью ей приснилось, будто заплакал сын. Она проснулась, прислушалась, но различила лишь тихое журчание сочившейся из форточки темноты. Повозившись, она приготовилась заснуть, но вместо этого вспомнила вдруг о Сашкиной выходке.

«Где он, что он? – с неуместным сочувствием подумала она. – Мать говорит – пьяный и неухоженный… Странно, каким ветром его к нам занесло… Впрочем, тут все странно – и моя с ним жизнь и нынешняя моя жизнь с Климом… Какие полюса, какая несовместимость! Интересно, кем бы я была и что делала, если бы не встретила Клима? Да что думать – работала бы в ателье и дальше, заработала бы на квартиру, вышла бы за Сашку замуж, а потом… а потом… а потом встретила бы однажды другого мужчину и изменила бы Сашке… Да, изменила, потому что ему трудно не изменить… Вот Климу изменить нельзя. Невозможно. Немыслимо. И не потому, что убьет, а потому что он настоящий, он мой. На всю жизнь. Навсегда…»

Каким-то чутким образом Клим услышал ее мысли и проснулся:

«Аллушка, ты почему не спишь?» – заботливо спросил он.

«Не спится, Климушка!» – потянулась она к нему.

«Иди ко мне!» – заключил ее в надежные объятия Клим – наставник, друг, любовник, муж, отец ее сына. Ее отец: так думали все, кто видел их вместе.

«Знаешь, Климушка, что я сейчас подумала?»

«Что, Аллушка?»

«Я подумала – что бы я делала и кем бы я без тебя была!..»

Сегодня она себя об этом уже не спрашивает. И не потому, что вопрос потерял былое значение, или по причине ее нежелания копаться в лимфатических узлах сослагательного трупа, а потому что давно знает ответ: без Клима она так и осталась бы талантливой, подающей надежды замухрышкой…

 

9

Именно с того момента, когда она объявила в ателье: «Переезжаем, девочки!», и сводный хор портних порадовался своей избранной принадлежности к судьбе их удачливой хозяйки – именно с тех пор нет ей покоя, а дни мелькают, как спицы колес, что накручивая года, уносят ее, нынешнюю солистку, все дальше и дальше от той молодой неискушенной хористки, какой она себя помнит.

С самого начала Клим ей сказал: «Фабрика запущенная, но перспективная. Делай все, что считаешь нужным – я буду помогать…»

И возрастом, и опытом своим Алла Сергеевна была уже готова к тому, чтобы, приехав на фабрику, трезво и поделом оценить нездоровую кожу территории, до облупленности запущенные помещения, старое изношенное оборудование, безликий швейный ассортимент и среднее качество продукции. Фабрика ничем, по сути, не отличалась от ее родной, сибирской, где она начинала. Тот же скученный набор царских краснокирпичных казематов на все случаи жизни и советского новостроя, вроде типового трехэтажного заводоуправления. К тому времени фабрика успела побывать в равнодушных руках, которые после себя ничего на ней, кроме грязных отпечатков пальцев не оставили.

«Вот мой новый оркестр, который предстоит настроить и научить играть!» – подумала она, пожимая руки главным специалистам. «Тебе, сопливой девчонке, нас?..» – подумал, наверное, каждый из них, уродуя лицемерной улыбкой лицо.

Четыреста человек зависели теперь от ее планов и удачи. Четыреста ртов надеялись, что она накормит их не только хлебом, но и маслом. Четыреста клейменых российским проклятием классовых врагов с возмущенным кипящим разумом готовились дать бой ее хозяйским устремлениям.

Пожилому растерянному директору она сказала: «Работайте дальше, а там посмотрим…». И попросила собрать завтра в актовом зале трудовой коллектив.

Взойдя назавтра на трибуну (спасибо комсомолу, научившему ее не бояться трибун), она оглядела зал и, вспомнив Колюнин совет искать добрые глаза, сразу решила, что ее союзницы – это молодые девчонки и женщины до сорока с неразвитым чувством классовой ненависти. К ним она и обратилась:

«Я не знаю, как мне вас называть – друзья, товарищи или как-то еще. Поэтому я сначала представлюсь, а потом мы решим, кто мы друг другу. Зовут меня Алла Сергеевна Клименко. Я из рабочей семьи, и мне тридцать лет. Сибирячка, но уже несколько лет живу в Москве. Закончила ПТУ при такой же швейной фабрике и поработала швеей. Потом закончила заочный и работала там же технологом. Разбираюсь немного в моде и люблю придумывать новые модели. Имею хороший и полезный опыт работы в ателье. Замужем. Сыну год с небольшим. Вот в основном и все. Если моя биография вас устраивает, то значит, я такая же, как и вы. И тогда я скажу вам так: девчонки, давайте попробуем вместе чего-то добиться! Давайте сделаем из фабрики передовое предприятие! Я знаю, что нужно делать и знаю, как нужно делать. А если я чего-то не знаю – вы меня научите и поможете мне. Первое, что мы сделаем – это обновим оборудование и пересмотрим ассортимент. Мы создадим конструкторское бюро и будем разрабатывать собственные модели. В этом смогут участвовать все желающие. Все вы будете хорошо зарабатывать, а прибыль мы будем тратить на развитие.

Девочки, я пришла сюда не в кабинете сидеть, а работать вместе с вами, и я не собираюсь быть вашей хозяйкой, а хочу быть вашей подругой. Хочу, чтобы вы поняли: это не моя, это ваша фабрика. Хозяева приходят и уходят, а вы остаетесь. А поэтому, либо мы с вами вместе поднимем фабрику, либо вместе пойдем ко дну. По-другому в наше время быть не может. Если верите мне, если согласны – прямо завтра и начнем!»

Назавтра она начала вникать в бухгалтерские и коммерческие дела и обнаружила, что положение фабрики гораздо хуже, чем ей представлялось. Все здесь было запущено, все надо было менять – от поставщиков до заказчиков, от проходной до столовой, от материального учета до мозгов. Зарплату здесь платили от случая к случаю, в промежутках выдавая вместо денег детские платьица и васильковые сарафаны, которые девчонки пытались пристроить на Измайловском рынке. Потухшие, равнодушные, нищие люди, которых невозможно оживить пинками и зуботычинами, а только собственной энергией и успехом, населяли фабрику.

Первое, что она сделала, это отказала в гостеприимстве мутным арендаторам, велев им в трехдневный срок освободить территорию. Ее требование нагло проигнорировали, и фургоны с импортными коробками продолжали круглые сутки сновать туда-сюда. Тогда она не стала церемониться – приехали люди Клима с пистолетами под мышками и выставили упиравшихся дельцов вместе с их коробками за ворота, присоединив к ним их покровителей – главного бухгалтера и коммерческого директора. Через два дня от Клима явились два вежливых, культурных специалиста и заняли свободные кресла.

После этого ей стали молча и осторожно улыбаться.

В это же время появился отставной подполковник из органов и, возглавив охрану, привел в порядок ограждения и сделал из проходного двора проходную. Пьяных мужиков стали при выходе останавливать и актировать на предмет опьянения. После трех таких актов их, невзирая на былые заслуги, увольняли. Естественно, появились недовольные, которые новую хозяйку иначе как «сучка» не называли. Но были и довольные – женщины, например.

Алла Сергеевна предупредила директора столовой, кормившей фабрику по договору, что если та украдет хоть копейку из денег, которые она ей платит, то… Директорша не дослушала, замахала руками и клятвенно заверила, что это не про нее. Так или иначе, но с тех пор кормить там стали гораздо лучше. Этим остались довольны все.

Улыбались ей все еще молча, но уже доброжелательно.

Разобравшись с дебиторской задолженностью, она попыталась полюбовно взыскать долги. Мирные переговоры результатов не дали, и в дело вмешался Клим. Через неделю часть долгов была выплачена, и людям выдали полноценную зарплату за два затерявшихся в прошлом году месяца. Теперь при встрече с ней все улыбались, здоровались и говорили: «Спасибо, Алла Сергеевна!», а кое-кто добавлял: «Дай вам бог здоровья!»

На эти и прочие поверхностно-показательные достижения ушли два месяца. Фундаментальные же перемены, вязкие и тягучие, были менее публичны и не так скоры. Ей все же пришлось расстаться с пожилым и, в сущности, неплохим директором, чтобы собрав в руках все нити управления, свить из них прочный канат, способный вытащить фабрику из ямы, в которой она оказалась.

Рассчитавшись с Аликом, расцеловав его и вручив ему почетный пропуск, по которому он мог в любое время попасть к ней на фабрику, она перевезла туда Марину Брамус с портнихами. Образовав из них конструкторское бюро, она поручила им как можно быстрее обновить ассортимент. В дальнейшем, когда славные достижения фабрики украсятся пышными одеждами мифологии, все четверо будут гордиться тем, что они с Аллой Сергеевной «с самого начала». Между прочим, помня свою былую невостребованность, она громогласно пригласила всех желающих пожаловать к ней со своими эскизами. Трех способных девчонок она после приватной беседы направила в бюро, куда их и зачислили, невзирая на отсутствие у них специального образования.

Воодушевленные технологи, с некоторых пор гордившиеся ее к ним особым вниманием, разрабатывали по ее указанию дерзкий проект швейного потока с полным обновлением оборудования. Полученные ею знания, важно озаглавленные «Технологическое обеспечение и организация швейного потока при малосерийном производстве», позволяли им общаться на одном языке. Иначе как бы она объяснила им свое желание видеть поток непременно секционным и со специализированным участком по обработке узлов самой высокой сложности, а монтажная секция чтобы состояла из нескольких линий. С точки зрения технической оснащенности процесс должен быть комплексно-механизированным, говорила она, так как не может быть и речи о сокращении рабочих мест основного производства. Вот потом, позже, когда процесс наладится, можно будет подумать об автоматических линиях. «Но это когда еще будет!.. – махнула она рукой в светлую даль на совещании у технологов и добавила: – А запускать модели в поток будем пока последовательно-ассортиментным способом. А дальше подумаем о комбинированном…».

«Откуда деньги возьмем?» – осторожно интересовались в ее свите. «Деньги будут!» – отсекала она сомнения словами Клима.

Все службы перетряхивались и проверялись на состоятельность. Пришлось сменить главного инженера, начальников снабжения и договорного отдела. Фабрика гудела и потирала ушибленные места. Население фабрики разделилось на ее ярых сторонников и не менее ярых противников. Петенька с пистолетом под мышкой аккуратно следовал за ней по пятам.

Наконец, закупили новое оборудование и, закрывая по очереди два основных цеха, начинили их за четыре месяца передовой по тем временам техникой. Энтузиасты ходили туда подышать дразнящим запахом новизны. Там воодушевлялись видавшие виды специалисты, и молодели от невиданных перемен ветераны. И вот, наконец, изготовлена опытная партия нового ассортимента – нарядные костюмчики и платьица для детей и недорогая повседневная одежда для женщин. Пусть простенькие, облегченные, малотрудоемкие, но безукоризненного кроя и качества. На черных этикетках золотой ниткой выткана марка “Siluet-ASK”. Партия была скуплена оптовиками на корню.

После выпуска первой партии обновок отличившимся раздали премии, и был устроен торжественный вечер с бесплатным буфетом. Весь вечер она выслушивала дорогие ее сердцу признания в любви, скромно переадресовывая их новым друзьям и любезному ее сердцу коллективу. Чувствовала она себя, как альпинист, который вбивая в отвесную стену крюк за крюком, достигает края плато, выбирается на него и, перекатившись на спину, переводит дух в метре от пропасти, глядя в пронзительно голубое высокое небо, до которого еще ползти и ползти.

«Кто же владелец остальных сорока девяти процентов? – однажды спросила она у мужа, имея в виду некое общество закрытого типа, чьих учредителей не сыщешь днем с огнем. – На кого я батрачу?»

«Все нормально, Аллушка, все нормально! – улыбнулся Клим. – На себя батрачишь… На себя и на сына…»

 

10

Что до любви коллектива, то она не питала на ее счет никаких иллюзий: да, у нее есть друзья, но и врагов немало, полагала она, и чем их положение выше, тем они скрытней. Эти последние, подчеркнуто-вежливые и немногочисленные, имели основания ненавидеть ее за то, что она лишила их влияния и материальных благ, добытых долгим, упорным восхождением, поставила их в бесправное, подчиненное положение, к которому они не привыкли. И то, что виной тому, по сути, была не она, а новая власть, их ненависти не умеряло.

Другие, те, что попроще, видели в ней этакого персонажа из мира зла, объявившегося на российских подмостках по ошибке машиниста сцены, который свою ошибку скоро исправит и заставит новых эксплуататоров сгинуть в подвалах сцены. Мнение для нашей, не знающей, чего она хочет, страны, такое же распространенное, как и нерентабельное. Только как же тут думать иначе, если старорежимный западноевропейский тезис «Собственность – это кража», не касающийся, казалось бы, нас никаким боком, подтвердился в России конца двадцатого века с государственным размахом и обескураживающей наглостью!

Если собственность вынуждена оправдываться, то она не признается соплеменниками законной, и это есть первый повод к политическому землетрясению. С другой стороны, сообщество разумных существ предполагает отношения подчинения. Но пока подчинение не станет добровольным, пока властьимущие будут возводить между собой и остальными стену, всегда найдутся желающие ее разрушить. И это вторая причина ждать у нас очередного исторического кульбита. Таковы реальности нашей очарованной страны, движущейся по паркетам мировой истории в диковинном винно-водочном танце, основное коленце которого складывается из шага вперед, двух шагов назад и в сторону.

Впрочем, все это мало волновало одержимую созиданием Аллу Сергеевну. Она даже не заметила, как минул год. Она не заметила бы и двух, и трех, если бы летом девяносто шестого Клим почти насильно не увез ее на испанский курорт. Так она впервые очутилась и за границей, и на море, где ее ждали… Но подождите, подождите – прежде чем двинуться дальше, позвольте осадить ее разгоряченную память и набросить на нее лоскутную попону подробностей. Не скроем, что кроем она будет теперь гораздо рациональней, сдержанней и суше той безвкусной цыганской пестроты, в которую наш сюжет рядился до сих пор. Еще бы – ведь закройщицей у нас теперь простая и ясная правда, гласящая: героиня соединилась, наконец, с мечтой, а мечта соединилась с ней. Вот суть подробностей, вот заголовок самой главной и громкой главы ее трудовой биографии.

Ее вдруг обуяло чувство, о котором она раньше не имела понятия: слепая самоотверженная любовь к неодушевленному монстру, пожирающему ее дни и сосущему из нее жизненные соки – такая же нежданная, стремительная и отчаянная, как и ее любовь к мужу. И тут уместно спросить: отдаваться работе неистовей, чем мужу – это ли не повод для недовольства с его стороны? Оказалось, что нет. Если раньше она, безотлучно находясь дома, запасалась в течение дня нетерпением и, дождавшись мужа, окружала его энергичной заботой, то теперь муж, бывая дома, встречал ее у порога, а затем сидел с ней на кухне и, с улыбкой выслушивая горячие фабричные новости, вставлял время от времени: «Ешь, ешь, а то остынет!» Ему нравилось заботиться о ней, озабоченной и уставшей.

Когда на первых порах она часто, слишком часто возвращалась домой поздно вечером, и сил у нее хватало только на то, чтобы поцеловать спящего сына, кое-как поужинать, добраться до постели и, прильнув бледным лицом к мужу, пролепетать в ответ на его нежные потискивания: «Климушка, родной, давай завтра – я сегодня никакая…» – так вот, жалея ее, безвольную, он прижимал ее к груди, гладил и целовал в голову, и было удивительно, сколько ласки и тепла таило его грубое суровое тело. Она откликалась невнятным бормотанием и через несколько минут засыпала, устремив к нему лицо с доверчиво приоткрытым ртом. Он, боясь пошевелиться и с умилением прислушиваясь к ее тихому дыханию у себя на плече, оставлял ее там дышать как можно дольше, перед тем как разомкнуть объятия, уложить, прикрыть одеялом и осторожно поцеловать.

Ничего этого она не чувствовала и утром просыпалась так же внезапно, как и засыпала, но уже свежая, бодрая, с новыми дерзкими мыслями о фабрике. Если время позволяло, то перед тем как отдаться фабрике, она отдавалась голодному возлюбленному, соединяя тем самым три любви в одну, потому что ее любовь к фабрике и любовь к сыну были продолжением ее любви к мужу.

Она ухаживала за фабрикой, как ухаживала бы за их покалеченным, тяжелобольным ребенком, а вылечив, принялась холить ее и лелеять. Это потом она узнает другую, подноготную сторону своих усилий – резко возросшую капитализацию фабрики и все такое прочее и скучное.

Неожиданным и вынужденным отдыхом были для нее Санькины болезни – слава богу, редкие, несерьезные, дежурные, и тогда она, досадуя и на болезнь, и на отдых, сидела дома, отводила с сыном душу, продолжая думать о фабрике и любить ее по телефону. Однажды после трех первых самых окаянных и заполошенных месяцев, когда она, видевшая ребенка только спящим, захотела взять его на руки, он закапризничал, изогнулся и потянулся ручками к няньке. Покрасневшая няня забрала его и смущенно заворковала: «Ну, а где наша мамочка? Ну-ка, Санечка, где наша мамочка? Ну-ка, ну-ка, покажи, где мамочка!..» И ребенок, помедлив, указал на нее пальчиком, как указал бы на стол или стул, если бы его попросили. Указать указал, но идти к ней не захотел.

Этот случай изрядно отрезвил Аллу Сергеевну и заставил появляться дома пораньше, чтобы побыть с сыном, перед тем как он уснет. Если Клим приезжал не очень поздно, а случалось такое не более двух-трех раз в неделю, то они, поужинав, устраивались на диване перед телевизором. Постучав для порядку в его дверь («Как у тебя, Климушка, дела?») и заведомо зная, что не откроют («Все в порядке, Аллушка, все в порядке!»), она возвращалась на свою половину, откуда за неимением других делилась фабричными новостями. Он внимательно слушал, переспрашивал, уточнял, хмыкал или, дергая бровью, ронял в адрес нерадивых контрагентов: «Вот как!..» Уловив его недовольство, она спешила заверить, что необходимости в санкциях нет: не желая доводить дело до греха, она обращалась к нему за помощью только в исключительных случаях.

Говорили, что у него крутой нрав и тяжелая рука, но эти его принадлежности жили где-то там, на темной стороне луны, а рядом с ней находился человек-солнце, за которого ей ни разу в жизни не пришлось краснеть. Удивительно удобное, экологически чистое душевное состояние – быть замужем за человеком, о котором знаешь только то, что он самый любящий и нежный мужчина на свете! И это правильно, ибо плох тот отец, что освещает жизненный путь дочери темным пламенем грубых манер. Да, да, именно дочери. Такими с некоторой долей навязчивости виделись ей их отношения за пределами кровати: примерный отец любовно и сдержанно указывает дочери на ошибки и не забывает приветствовать достижения. Разумеется, так же вел бы себя с ученицей добрый учитель, но Клим к учительскому рвению добавлял голос крови, завещанный ему ее настоящим отцом.

Иногда ей это нравилось, и тогда она избегала называть его Климушка, чтобы супружеским именем не разрушить запоздалое и, может, потому такое сладкое, доверчивое, добровольно-подчиненное дочернее чувство. Но иногда роль дочери ей надоедала, и тогда она разгуливала перед ним в коротеньком облегающем халатике и без лифчика. Сверкая стройными, невыносимо притягательными ногами, поигрывая несдержанной грудью и вскидывая потупленные глаза, она намеренно усаживалась так, чтобы и без того короткие полы разъезжались до ослепительно-молочного наваждения. Ей, видите ли, нравилось наблюдать, как в муже вспыхивает и разгорается смущенное желание, как отец борется в нем с мужчиной.

Вот и здесь, на диване, она каждый раз с волнением ждала, когда он, увлекшись поучениями, непроизвольно начнет оглаживать ее, забираясь как бы невзначай в укромные места и задерживаясь там. На ее глазах происходила стремительная метаморфоза отца в любовника, и нежный, пожираемый страстью оборотень уносил ее в спальную, где заставлял забыть обо всем на свете. Такая вот деловая прелюдия, такой вот квазиинцест.

Выходные утренние часы, если Климу некуда было спешить, они проводили в постели. Натешившись, брали к себе сына, и он ползал между их распаренными негой телами, переваливаясь и воркуя. С гордостью и умилением взирая на плод их любви, она вдруг подхватывала ребенка и прижималась с ним к суровому сдержанному мужу, чтобы шепнуть: «Мы очень, очень, очень любим нашего папочку!» Русоголовый, подвижный, смышленый малыш, заключенный в семейную раковину, таращил любопытные глазенки. Заговорил он в тот год почти без участия матери, впрочем, как и отца, но все же к отцу он тянулся охотнее, чем к матери.

Алла Сергеевна никогда не видела мужа с книгой. Он часто и загадочно говорил по телефону, а по телевизору смотрел только новости. В театр ходить воздерживался, но был умеренно рад домашней музыке. Погревшись у семейного очага, он уезжал по делам, и, как уже говорилось, никакого порядка в его исчезновениях и возвращениях не было – сплошной таинственный хаос.

Алла Сергеевна, возлюбив после «Евгения Онегина» оперу и побывав затем с Сашкой в Большом еще пару раз, через месяц после свадьбы попросила мужа сводить ее туда, пока еще не поздно, на что Клим ответил: «Я с тобой, Аллушка, готов куда угодно, но только не в оперу! Если хочешь, сходи с подругой!» И пообещал им в сопровождающие крепкого охранника. Настаивать было бесполезно, капризничать она не умела, а поскольку ее безрассудно счастливое состояние, в котором она в то время пребывала, крайней нужды в опере не испытывало, то Большой театр был с легким сердцем отложен до лучших времен. Между прочим, ей тогда пришлов голову, что она могла там встретить Сашку. «Вот была бы сцена: стою яперед ним, сбежавшая любовница, с законным пузом, чужая, равнодушная и недосягаемая!» – проступила на ее лице язвительная усмешка. В возможные последствия такой встречи она углубляться не стала. Предполагалось, что искусав себе локти, заплакав и заломив руки, Сашка окончательно исчезает с ее пути.

После родов ей стало не до оперы, а с фабрикой светская жизнь и вовсе отошла на задний план. Небольшая коллекция оперных пластинок безуспешно пыталась привлечь ее внимание через тонированную стеклянную створку тумбочки, кряхтящей под тяжестью лоснящейся импортной аппаратуры.

Она не чуралась телевизора. Правда, смотрела урывками, и интерес ее при этом был сосредоточен на одежде, в которую рядились бойкие жители голубого эфира. По той же причине она любила диетически– обезжиренные американские фильмы, но досмотреть их до конца ей редко удавалось. Иногда, оставаясь одна, она подходила к книжному шкафу, скользила взглядом по вспученным корешкам и выдергивала тот, что наиболее, как ей казалось, соответствовал ее настроению. Предвкушая удовольствие, она забиралась с ногами в кресло и принималась читать. Но нет, не одолев и трех страниц, она откладывала книгу и устремленным сквозь стены взором прокладывала мыслям путь к фабрике. Увы, увы, и это стало ей понятно в первый же месяц новой жизни – увы, о собственном Доме мод придется на время забыть, ибо невозможно запрячь одну лошадь в две повозки. Но она построит его, обязательно построит! Вот только поставит на ноги фабрику…

В таком спрессованном, однообразном, но вовсе не скучном виде представляются ей первые годы фабричной эпопеи. Таков был их торопливый бег, и по мере того, как дело налаживалось и внутреннее напряжение ослабевало, ее жизнь наполнялась светским разнообразием, а усталое удовлетворение сменялось ощущением свободного парения.

Что же касается мужнего совместного «куда угодно», то поначалу оно ограничивалось выездами в принадлежавшие их сообществу рестораны – родовые увеселительные заведения, где по-семейному отмечались успехи их общего дела. Потом, когда в лесу под Балашихой были отстроены дома для Клима и его ближайших сподвижников, они выбирались туда черной стремительной кавалькадой и развлекались тем, что навещали друг друга, переходя из дома в дом. Стриженые лужайки там сладко пахли кровью искромсанной травы, и мужчины с пивом в руках общались на них с грубоватой сердечностью, как это делали бы железнодорожники или строители, или кузнецы с плотниками. Кроме Маркуши, все друзья Клима были женаты и имели детей. Их жены, простоватые и хозяйственные, сбивались поодаль в кружок и, вслушиваясь в их горластое просторечие, невозможно было не признать, что высокие чувства подобны оперным голосам: у многих они отсутствуют напрочь, у остальных же не превосходят диапазона губной гармошки.

Итак, летом девяносто шестого они впервые выехали на зарубежную базу отдыха «климовских» – в Испанию.

 

11

…Где ее ждали новые открытия.

Во-первых, три ослепительно белые виллы – ухоженные кукольные мирки в ряду таких же белых двухэтажных домиков, отделенных от береговой полосы заборами – по пояс каменными, а выше пояса из плотного, непролазного, густо-зеленого, мелколистого кустарника с квадратными плечами, над которыми возвышались стриженые шевелюры примыкавших к ним деревьев.

«Чьи? Наши!» – отвечал Клим, пояснив, что здесь в течение года по очереди отдыхают простые российские граждане, каковыми являются он, его соратники и их жены с детьми. В тот раз вторую виллу занимала семья одного из приближенных Клима, а на третьей располагался Маркуша с охранниками. Кроме того имелся «наш» отель, где восстанавливала силы братва попроще. Все это бандитское профсоюзное хозяйство располагалось к северу от Барселоны, в городке Премиа-де-Мар. Неудивительно, что в полном соответствии с законом случайных смыслов, странным образом возникающих из фонетического родства далеких друг от друга понятий – таких, например, как носки-обноски, тунец-тунеядец, стойка-настойка, астроном-гастроном, рабский-арабский, овечий-человечий, расширяться – два ширяться и им подобных – так вот, следуя этому закону, отдых в тех местах был прозван рядовыми братками «марухина премия» или просто «маруха». «Обещали марухину премию… Оттянулся на испанской марухе…» – хвастали они в разговоре.

Во-вторых, ухоженное испанское королевство. Все здесь – от укладок до уклада было другое, не наше, неожиданное, непривычно мечтательное и, самое главное, далекое от тех дежурных вибраций, что существуя внутри каждого из нас, исправно отзываются на звуки знакомого имени. Произнесите «Испания», и на ваш зов тут же сбегутся дон Кихот, дон Жуан, армада, инквизиция, тореадоры, коррида, Гойя, Кармен, но пасаран, сиеста, кастаньеты, рокот гитары, красно-черное фламенко, строптивые баски – как языки пламени, как жар невидимого костра. Испания – территория страсти, возвышенная и свободолюбивая страна чернокудрых гордецов и гордячек: с таким лестным мнением приехала она туда.

На самом же деле в выгоревшем от солнца приморском городке жили вежливые, улыбчивые, спокойные, соединенные друг с другом амортизаторами культуры люди. Рядом с ними Клим и его друзья выглядели и вели себя, словно слоны в посудном ряду. Не грубо, нет – неуклюже. Алла Сергеевна, как и всякий, попадающий под поверхностное очарование нового и незнакомого – исходит ли оно от человека или явления природы, ремесла или книги, страны или зари жизни – испытывала жадное ахающее любопытство, чему немало способствовали их прогулки по городу.

Обжигаемые белым перпендикуляром солнца, экономные, с геометрическим усердием разлинованные и выложенные серой плиткой улицы. Послушная прирученная зелень, аккуратные поджарые деревья, растущие там, где им указано. Двух-трехэтажные, игрушечные против московских дома. Резные сгущенные тени, что вжимаются в испуге в полуденные стены, а переведя дух, переходят в контрнаступление. Фасады блеклых тонов, словно плоскости, сошедшие с кубических картин Пикассо. Или перешедшие туда со стен домов? Не на испанских ли улицах берет начало малокровный кубизм – дитя высокомерной живописи и ее практичного кузена дизайна?

«Ну, конечно, – огорчалась она, глядя на лоскутную очередь домов, – ну конечно, Пикассо давно процитирован! Ведь его сухие, покоробленные выкройки женских форм в них же и должны воплотиться!»

И пока Алла Сергеевна увлечена поисками родства между шулерской колодой пикассовых плоскостей и уличными настенными фресками в стиле а ля Кандинский (кстати, вот верный признак конца света – Сикстинская капелла, расписанная абстракционистом), вставим здесь тайком от нее несколько замечаний.

В многочлене «Я царь – я раб – я червь – я бог» человека разумного должна в первую очередь заботить его третья ипостась, поскольку она врожденная, тогда как остальные три – приобретенные. И заботить должна не столько ее внутренняя сущность, казнятся которой лишь люди униженные, сколько внешнее обнаженное сходство. Не этого ли сходства, оказавшись голыми, бессознательно стыдимся мы, корчась и торопясь прикрыть то, чем на самом деле должны гордиться? Не оттого ли кутаемся в одежды, чтобы скрыть ею досадное подобие? Если это так, то главная задача всякого модельера, а также иных деятелей искусств – отвлечь взгляд человека от его приземленного, извивающегося обличья, ибо человеку куда милей чувствовать себя гладким вкрадчивым зверем, чем мириться с положением червя.

В широком смысле Мода – это та порция свободы, которую эпоха отмеривает человеку, и которую человек, вступая в соревнование с себе подобными, волен употребить или не употребить. Давно известно, что Мода повелевает не только материальной частью нашей жизни, но и тем эфемерным, неосязаемым миром, который обнаруживает себя в наших чувствах. К примеру, потребность одеть мысли – той же породы, что и потребность одеть тело. Писатель, как уже говорилось – модельер языка. Он повелитель и раб тщеславного, спорного, навязчивого феномена, обозначаемого туманным понятием «творчество» – род восхитительной, желанной болезни, которой вместе с ним подвержены художники, музыканты, артисты и прочие служители муз. Метаболизм индуцируемых ими чувств, эмоций, ощущения и образов способен оживлять и окрылять чужие души.

Так устроено, что в погоне за Красотой, чья суть еще туманней, чем творчество, они доверяются суждениям Моды – «обманчивой красоты», как определял ее в самом начале пути Платон – вздорной, капризной и шумной особы, рангом не ниже олимпийского. Тем, кто с ней в ладу, живется легко и удобно. А если она вдобавок благосклонно прислушивается к тому, что они шепчут ей на ухо, их положение делается прочным и обеспеченным. Тем же, кто не может на нее влиять, остается лишь удивляться ее причудливым предпочтениям, с какими она выбирает законодателей себя самой. Но еще удивительней ее неразборчивость.

Взять, к примеру, ту же литературу: посмотрите, во что в угоду моде превратилась в двадцатом веке эта уважаемая, корсетно-кринолиновая дама. А вышло вот что: сначала ее опоили опиумом символизма, а затем уложили в холодное прокрустово ложе психоанализа, после чего она, что называется, пошла по рукам. Вступая в сомнительную и скоротечную связь с модными взглядами на себя, она нарожала им целый выводок «измов». Нет, нет, конечно, были среди них весьма достойные, стильные и запоминающиеся союзы, но кончилось тем, что она сошлась с бездушным структурализмом, и тот сделал ее бесплодной. Время открытий осталось позади, человек исчерпал себя до дна и теперь изрекает давно изреченные глаголы. Писатель из божьего наперсника превратился в директора кукольного театра, наступила эпоха эпигонов, эссеистов и публицистов. Литература-мать сильно сдала, зато вовсю шалят ее бойкие дети.

Недоверчивых и несогласных приглашаем полистать иллюстрированную эволюцию человеческого духа, какой является история моды, следующая, как известно, параллельно литературным и прочим художественным вкусам. Пункт отправления – канун двадцатого века. Одежда читающих слоев общества при всех ее различиях, по сути, чинна, чопорна и основательна. Попеременно припадая то к французскому, то к английскому источнику, она стоит на страже общественной нравственности – от грациозных каблучков до самого горла.

Пункт прибытия – наши дни. Между пунктами – буйство технического прогресса, разрушительный цинизм двух мировых войн и трех мирных прокладок. Когда-то единое и неделимое тело моды рассыпалось на фрагменты модных домов, каждый из которых гонит свою волну, отчего от их причудливого сложения рябит в глазах. Мода стала подобна сумасшедшему хирургу, ампутирующему и вновь пришивающему полы, подолы, рукава, штанины, волосы и нравы. Одежду разъяли на множество готовых частей, и теперь каждый может составить из них тот наряд, какой считает нужным. Доступен любой образ – от ангела до дьявола, и каждый сам себе законодатель и критик.

«А есть ли в наши дни истинная литература?» – возможно, спросите вы, и я вам, возможно, отвечу, если вы поясните, что это такое. А пока вы размышляете, мы с Аллой Сергеевной, глядя на жителей городка, скажем так: «Не идеи, а деньги, не стиль, а стильный хаос – вот литература… ах, простите! – одежда нашего времени. Но подобно высокой моде есть высокая литература, и у нее высокая температура. У всех прочих джинсов, футболок и маечек – тридцать шесть и шесть».

Вы спросите – к чему это все? А к тому что люди в Премиа-де-Мар в отличие от летней Москвы одевались с удручающим однообразием. Причиной ли тому влажная жара или всеобщий уговор, но фантазия большинства местных жителей не шла дальше футболок, шортов, джинсов, свободных юбок, плоской обуви и черных очков. Сама Алла Сергеевна поначалу носила легкие, нарядные, соответствующие ее приподнятому настроению платья, пока не поняла, что все же практичней следовать не моде, а погоде. Кроме того, шорты и футболка как нельзя лучше подходили материнским заботам: прижать потного малыша к потному телу или держать его, ерзающего, на мнущихся коленях, или присесть перед ним, не боясь, что шелковый подол соскользнет по гладким ногам ниже, чем следует. И вообще – дайте отдохнуть от утомительного совершенства: муж любит ее и такой!

В-третьих, море. Вернее, в первую очередь море. Точнее: море и только море – ничего, кроме моря! После мужа и сына, разумеется. Как же давно она не купалась – так давно, что отяжелевшей памятью не нащупать дна! Неужели же со времен Колюни, неужели?!

На море она летела впервые, встречи с ним ждала с волнением, и когда самолет, заходя на посадку, вторгся в его окаймленные золотой тесьмой пределы, она успела разглядеть сквозь сизое марево дня лишь белые морщины на его зеленовато-голубом плоском лице. А когда они, пересев в поджидавший их автомобиль, вырвались из каменных объятий Барселоны, и сквозь редеющие прибрежные постройки замелькали серебристые проблески, которые вдруг слились в широкую сияющую полосу, она зачарованно выдохнула: «Море…».

Приехав на место, они поспешили к воде, и там, на берегу безбрежной стихии она, ласкаемая аптечным дыханием бриза и поедаемая хищным солнцем, взволнованно разглядывала волнистое лазурное полотно, по которому катились прозрачные, гулко-шипящие строчки: «мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…», «предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье…», «теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…». Насмотревшись и надышавшись, она с восторгом погрузилась в солоновато-живительную прохладу и уже не выбиралась оттуда до конца отпуска.

Их орхидейный сверкающий рай располагался напротив так называемого общественного парка, едва тянувшего по нашим меркам на звание сквера и представлявшего собой неширокую, короткую, огороженную ажурной решеткой и вымощенную плиткой прибрежную полосу с редкими, как и посетители, пальмами, не заслонявшими близкого моря. Подобным же образом обстояло дело со словом «вилла», в лестном фонетическом родстве с которым состояло ее имя и чьи патрицианские корни взрастили в ней санаторно-кипарисовый, многоэтажный образ. На самом же деле их так называемая вилла едва годилась во флигеля их трехэтажному подмосковному дому. Иными словами, размашистые московские понятия никак поначалу не вмещались в местные пространства и объемы. Так человека, привыкшего к ширине взрослых железнодорожных путей, озадачивает детская узкоколейка, в которой, пока к ней не привыкнуть, видится нечто игрушечное. И пусть то же самое она испытывала, возвращаясь из Москвы к себе в провинцию, все же разница была весьма существенная: заграница в представлении никогда не бывавшего там русского человека выглядит чем-то недоступно-величественно-назидательным, а потому, приложенная к родным просторам, внезапно обнаруживает свой местечковый масштаб. Ну как тут не порадоваться за родную страну, отхватившую впрок полмира и оберегающую в ожидании лучших времен свои полупустые пространства!

Впрочем, их кукольное гнездышко ей безумно нравилось. Хороши были низкие, прохладные, защищенные от солнца ресницами персиан комнаты, их тесноватый уют – муж и сын, когда хочется их поцеловать, всегда под рукой: чем не идеал семейной идиллии! Нравилась широкая низкая кровать – испытательный полигон их новой техники, когда она, распаленная солнцем, возбужденная греховной первородной свежестью морской воды и впитавшая босыми ступнями обжигающую страсть испанской земли, теряла голову от сияющего зова обольстительной звездной бездны. Подталкиваемая туда невидимыми ночными колдунами, она падала и возвращалась, падала и возвращалась, а потом засыпала, обессиленная, голая и жаркая, а проснувшись, радовалась ленивой неге утренних пробуждений, когда руки сами тянутся навстречу друг другу, чтобы замкнуть искрящуюся цепь эволюции.

Между домом и забором помещался игрушечный бассейн, и после того как венценосное солнце, ослепив вечернее море золотым сиянием своей короны, уступало место душной темноте, она и Клим погружались туда нагишом и, превратившись в древних рыб, уплывали к высоким звездам. Блаженная земля мерцала внизу, напоминая о себе ароматами позднего ужина и невнятными звуками.

«Я бы хотела когда-нибудь жить с тобой в таком месте…» – говорила она, обхватив мужа за шею и невесомо качаясь у него на руках.

«Кто знает, кто знает… Может, когда-нибудь так и будет…» – сдержанно отвечал он, потому что будущее – это неизвестный мир, где только звезды знают свои места.

Клим был рядом с ней и днем, и ночью, и не надо было его никуда провожать, и не надо было за него бояться. Удивительно ли, что наедине с обожаемым мужем ее давние ощущения, помноженные на бесконечность, сделались равными абсолютному счастью!

«Ах, как хорошо! Как это хорошо и насколько лучше того хорошего, что я переживала много лет назад!» – думала она, затихая в крепких мужних объятиях и ощущая запах его горячей обветренной кожи.

Засыпая, она думала, как же ей повезло встретить мужчину намного старше и мудрее себя. Мужчину, рядом с которым она может чувствовать себя нежной влюбленной девчонкой, а не той мегерой, какой она непременно бы стала, выйдя замуж за Сашку. Постепенно тихая музыка из приемника перебиралась в ее сон, и там она вместе с мужем, сыном, морем и яхтой беззвучно и радостно скользила по застывшему лазурному времени. И так целый месяц – звонкий и стремительный, как один миг. Известно же: чем меньше зазор между тем, о чем грезишь и чем обладаешь, тем сильнее ощущение счастья.

Ну и, наконец, Барселона. Ах, Дали, ах, Гауди – свободолюбивые, чернокудрые, неподражаемые гордецы!..

 

12

Прошло четыре года.

Что, много? Хорошо, пусть будет два. Хотя нет, нехорошо. Дефолт – это нехорошо. Что хорошего в том ошарашивающем апофеозе благих намерений, в том заброшенном тупике, куда речистые и нечистые на руку машинисты загнали локомотив российской истории? Впрочем, исторический тупик есть лейтмотив нашей национальной исторической симфонии, кто бы ею ни дирижировал.

Да, конечно, ее фабрика к тому времени уже крепко стояла на ногах и удар ниже пояса выдержала. Но господи, боже мой, что было бы, если бы они не успели до дефолта вернуть кредит за импортную технику! Ведь наименьшее из злых последствий, которыми грозил невозврат – это крах!

«Это бизнес, и в нем все может быть, – успокаивал Клим ее поздний испуг. – Старайся вести дела так, чтобы не зависеть от обстоятельств»

«Господи, Климушка, да как же такое можно предусмотреть!» – терялась она.

«Ну, тогда просто радуйся удаче и живи дальше!» – улыбался Клим, ее несокрушимый щит и разящий меч.

Через несколько лет, когда выжившие в грандиозной битве при Дефолте коммерсанты уже могли позволить себе эпические воспоминания и даже шутки, Клим проговорился, что оффшор, выдавший кредит, и был тем самым таинственным хозяином сорока девяти процентов акций. И то сказать: кто другой дал бы им валюту при том их плачевном состоянии, в каком они находились? Уже после смерти мужа Маркуша поведал ей, на что Клим пошел тогда ради нее: поскольку оффшор, созданный не давать, а получать, был на положении общака, то Клим поручился за нее головой, и если бы она не вернула кредит, ему было бы несдобровать. Общак форс-мажоров не признает, и приговор звучал бы следующим образом: ради своей бабы Клим опустил братву на деньги, а за это полагается сами знаете что. Головой не головой, а репутацией Клим точно рисковал. А в их делах репутация стоит дороже головы.

Это сейчас сумма кредита кажется ей смехотворной, а в девяносто восьмом то были немалые деньги. Помнится, от откровений Маркуши она, и без того безмерно скорбящая, содрогнулась задним числом за покойного мужа, как за живого. Что было бы, если бы у кого-то поднялась на Клима рука? Как бы она жила без него? И дело вовсе не в порушенном благополучии, а в той чудовищной безжизненной пустоте, которую она ощутила, спеша к раненому Климу в больницу. Да, в него стреляли. В сентябре того же проклятого девяносто восьмого. Дайте, дайте же собраться с духом, потому что вспоминать об этом без содрогания она не может до сих пор!

Ко дню дефолта они уже две недели находились в Испании, и им пришлось срочно возвращаться. В пути Клим был умеренно встревожен и много говорил по телефону. Не то чтобы дефолт стал для него сюрпризом (к тому времени у него уже были люди со связями, способные дать дельный совет), а потому что к нему оказались не готовы другие. На ее вопрос, что теперь будет, он отвечал, что валюта не пострадает, но во всем остальном потерь не избежать. Вернувшись, они кинулись по своим владениям подсчитывать убытки и зализывать раны, а через две недели ОНО и случилось.

Среди бела дня в ее кабинет вдруг без стука вошел непривычно озабоченный Петенька и, дождавшись, когда она выпроводит посетителя, запинаясь, сообщил:

«Алла Сергеевна, вы, это… не волнуйтесь… Ну, в общем… все нормально, но это, как его… в общем, Клим…»

«Что с ним?! Говори!» – выкрикнула Алла Сергеевна, подброшенная с кресла потайной пружиной беды.

Позже Петенька, бесшабашно улыбаясь, веселил Клима в ее присутствии:

«Смотрю, Алла Сергеевна побелела, как мел! Ну, думаю, щас в обморок грохнется! Ну, я тут, значит, быстренько ее успокаиваю, мол, все нормально, все путем говорю! Подранили, мол, Клима и Маркушу малость, но не сильно, не опасно! В больнице, мол, сейчас оба, а вас велели везти домой и никуда не отпускать. А она как затопает, как закричит на меня – вези, говорит, такой-сякой в больницу, а то убью на месте!..»

На самом деле она, помертвевшая и отяжелевшая под тяжестью сбывшихся предчувствий, опустилась в кресло и, наверное, на несколько секунд умерла. Ее оживила клокочущая, шедшая из самого сердца ярость: «Кто посмел, кто посмел, кто посмел?! Убью, убью, собственными руками убью гада!!.»

Она вскочила и схватила с вешалки плащ:

«Знаешь, где он лежит?» – кинулась она к Петеньке.

«Ну, знаю… – насупился Петенька, – но вам надо домой…»

«Поехали!» – встала она перед ним с полыхающим, отвердевшим лицом.

«Но, Алла Сергеевна, Маркуша меня убьет!..»

«Ты слышал, что я тебе сказала?! – некрасиво взвизгнула она. – Или раньше я тебя убью!»

Едва сев в машину, она позвонила мужу. Его телефон оказался выключен. Она набрала Маркушу – тот не ответил. Тогда она принялась терзать Петеньку, требуя подробности.

«Только не ври мне, только не ври! Скажи все как есть!» – лихорадочно твердила она.

«Ну, не знаю я подробностей, Алла Сергеевна, не знаю! – отбивался Петенька. – Знаю только, что стреляли из машины, что Клима и Маркушу ранили, а водилу насмерть! Больше ничего не знаю, ну честно, не знаю!»

«А кто тебе сказал домой меня везти?» – допытывалась она.

«Ну, Маркуша сказал! Позвонил и сказал!»

«А какой у него голос был?»

«Нормальный был голос!»

«И что, про Клима ничего не сказал – как он, что он?»

«Да не сказал, ничего не сказал! Ну, ей-богу, ничего больше не знаю!»

В коридоре возле палаты их встретили два охранника и Маркуша с рукой на перевязи.

«Алла, зачем ты здесь?!» – с укором воскликнул он и тяжело посмотрел на Петеньку.

«Не ругай его, Маркуша, это я его заставила! – перехватив его взгляд, сказала Алла Сергеевна. – Как он?»

«Нормально. Недавно с операции привезли…» – отвечал Маркуша.

«А ты как?»

«Ерунда, руку зацепило!»

Вбежав в палату, она кинулась к белой постели мужа и, не обращая внимания на медсестру, рухнула перед ним на колени.

«Климушка, Климушка, родной мой, что они с тобой сделали?» – запричитала она, вцепившись в его руку и заливаясь слезами.

Клим тяжелой, твердой рукой сжал ее запястье и попытался быть строгим:

«Алла, зачем ты здесь? Ты должна быть дома и никуда не выходить!»

«Нет, я должна быть с тобой!» – распрямив спину, непреклонно глянула она на него.

Полчаса он убеждал ее, что с ним все нормально (пуля попала в живот, не задев жизненно важных органов) и все что ему сейчас нужно – это знать, что она с сыном находится дома и с ними все в порядке. Пробыв у него около часа и убедившись, что он заснул, она покинула больницу. Перед отъездом Маркуша велел ей сидеть дома, пока они не разберутся, что к чему.

«Кто это может быть?» – спросила она его.

«Ума не приложу! – откровенно отвечал Маркуша. – У нас со всеми ровно…»

«У меня к тебе просьба, – обратила она к нему лицо с сухими, блестящими глазами. – Когда найдешь гада – не убивай его. Я сама задушу его собственными руками!»

«Не стоит марать рук, Алла. И без тебя есть, кому это сделать!»

После Клим рассказал ей, кто его заказал, и как все было.

Сперва заказчика искали на стороне, но надежные люди подсказали: «Ищите среди своих…» Стали искать и нашли-таки! Рядом с Климом. Гриша Фридман, его друг с соседней улицы. Их главный финансист. Через два дня после покушения таинственно исчез, чем и вызвал подозрения. Стали разбираться и обнаружили в бюджете организации солидную дыру. Пошли по следу и быстро отыскали его в Израиле. В подвале после двух пинков он признался, что без ведома Клима запускал деньги в ГКО, а выручку присваивал. Когда все рухнуло и деньги придавило так, что ничем не вытащишь, понял, что пропал и решил заказать Клима, чтобы списать свои грехи на него. Нашел двух душегубов, а когда дело сорвалось, по-быстрому свалил в родной Селявив. Короче, выжали из него счета, имена стрелков, и чтобы не пачкать падалью святую землю, вывезли в море и утопили. Перед смертью, говорят, каялся и просил прощения у братвы и лично у Клима. Умолял не трогать семью – жена и сын, мол, ни при чем. В общем, классика жанра: скурвился, Иуда, жадность фраера сгубила.

Да, видно, прав Маркуша: где евреи – там беда. Хотя, что греха таить – среди русских негодяев тоже хватает. Те же стрелки, например. Их тоже нашли и закопали. Водителя жалко – отчаянный был парень. Если бы в последний момент машину в сторону не кинул, быть им сейчас с Маркушей на том свете…

Ну как же – она прекрасно помнила Гришу Фридмана! Неброский, щуплый, негромкий, мастью совсем не похожий на яркого вальяжного Алика, он принадлежал к верхушке организации и вместе с другими друзьями Клима изредка бывал у них дома. Производил впечатление человека умного, культурного, внушающего доверие. Вел себя прилично, место свое знал, но острое шило иронии нет-нет, да и высовывалось из мешка его сдержанности. Вот тебе и Гриша, вот тебе и сукин сын…

Позже от жены Степана она узнала, что Маркуша с подручными изъяли из двух квартир и загородного дома предателя драгоценности и валюту, после чего заставили его окаменевшую вдову переписать недвижимость на подставных лиц. Мать и отец Гриши пытались добраться до Клима, чтобы упасть ему в ноги, но не добрались и слегли, раздавленные горем и позором.

«Может, Маркуша погорячился? – спросила Алла Сергеевна мужа, заступаясь не за вдову, а за справедливость. – Ведь она, вроде бы, ничего не знала…»

«Муж и жена – одна сатана…» – угрюмо обронил Клим, знавший Гришину жену без малого столько же лет, сколько и ее мужа.

Кажется, только тогда и дошло до нее значение этой нестареющей формулы презумпции семейной виновности, обрекающей супругов на единую судьбу, как бы ни был далек один из них от деяний другого.

Неумолимый вердикт, узаконивший смерть миллионов невинных с глубокой древности до наших дней и обретающий неподсудность божьей воли, когда коллегией присяжных становится народ, как это было с Людовиком XVI и Марией-Антуанеттой, Романовыми или четой Чаушеску. Подобные открытия или ослабляют, или укрепляют дух. Что касается Аллы Сергеевны, то она про себя решила, что разделит, если потребуется, судьбу Клима, чем бы ей это ни грозило.

Так гражданская война коснулась ее семьи, а чужие, телевизионные раны сделались своими. Так познала она второй урок предательства.

«Предать может всякий!» – ухмылялся ментор-опыт.

«Да, предать может каждый, – соглашалась она, – но только не я и не Клим».

Гришу и его безымянных подручных – этих диких зверей, что под видом людей попытались вмешаться в ее судьбу, она горячо и запоздало прокляла. Но позже, успокоившись, говорила о них и им подобных без всякого злорадства, со смесью недоумения, разочарования и опаски, как говорят о подлежащих уничтожению бешеных псах.

Такой вот вышел дефолт. А виной всему они – речистые, нечистые на руку машинисты истории. Не политики, а какая-то омоморфемная загогулина, не праведники, а циничный инцест родственных душ. Разбойничьим посвистом и вкрадчивой змеиной фистулой отмечено их истерическое правление, и на руках их запекшийся антрацит кровавого словоблудия.

Сегодня очевидно, что случившийся дефолт был, по сути, инсультом ельцинизма. И если мы не беремся судить об этом прискорбном факте с позиций медицины и экономики, то в общедоступном, синтаксическом, так сказать, виде он представляется нам ярчайшим и красноречивейшим примером метафизической, необъяснимой никакой семантикой реакцией, в которую могут вступать далекие по значению слова, образуя новый, неожиданный и емкий смысл.

Посудите сами: ельцинизм – ель и цинизм. Изощренная смесь патриархального и дремучего с хитрым, глумливым, иноземным. Удручающий альянс скудоумной недальновидности с размашистой неразборчивостью. Составная часть другого, еще более емкого феномена по имени «ельциниада» (или «ельцианида»?) – этакого хвойно-синильного пойла с запашком преисподней, которым потчевали страну все последнее десятилетие прошлого века и от которого она икает до сих пор.

Нет, в самом деле: видно, и вправду написанный праписателем мир однажды рассыпался на отдельные слова, и мы теперь пытаемся собрать и восстановить их первоначальную гармонию, но они противятся и складываются совсем не так, как мы хотим. Правы, ох, правы структуралисты – не мы вертим языком, а язык нами!..

После пережитого Алла Сергеевна обзавелась подобающими жене благородного разбойника качествами: могла быть до холодности недоверчивой, до сухости сдержанной, до неприличия необщительной. Ее прежние, теоретические, так сказать, страхи получили подтверждение, и от этого у нее на некоторое время нарушился сон. Этак недалеко и до болезненной подозрительности!

Нет, нет, дефолт – это нехорошо. А потому, пусть минуло не два, а три года, ибо в самой российской истории меньше горечи, чем в ее издержках.

 

13

К лету девяносто девятого дела у Аллы Сергеевны шли настолько хорошо, насколько они в то время могли идти у неглупой жены могущественного, независимого мужа, имеющего в своем распоряжении внеэкономические средства принуждения. В стране, заросшей буйным бурьяном спекуляции, ее фабрика выглядела окультуренным цветущим оазисом.

Они шили мужскую, женскую и детскую одежду – по собственным лекалам, оригинальную, повседневную и нарядную, в большом ассортименте, мелкими и средними партиями. Товар был высоколиквидный, а потому и речи не шло, чтобы сдавать его на реализацию: заказчики выстраивались в очередь. С них брали половину стоимости и на окончательный расчет давали месяц. Производство было отлажено, каждый в нем и вне его знал свое место, и от подготовки эскиза до пошива готовой партии все было предсказуемо и планируемо. Кредитовались они только в Сбербанке, бартер и неплатежи их не касались, с зарплатой горя не знали, с валютой дела не имели, шили в основном из нашего и против импорта выиграли. Щедрые премии, материальные пособия, бесплатные путевки и прочие непрофильные расходы из прибыли – ей говорили, что она отдает рабочим свои деньги. И каждый раз она сухо и одинаково отвечала: «Они для меня не рабочие, а подруги».

Неудивительно, что фабрика и ее директор были на слуху у просвещенной модно-швейной общественности. У нее хотели побывать, ее мечтали видеть, с ней жаждали говорить, ею были готовы восхищаться, ей зло завидовали: еще бы не быть успешной с таким мужем-разбойником! Но докучливого внимания она избегала, интервью не давала, и фотографировать себя не позволяла. Счастливым и вдохновляющим исключением из правил назвала ее в своей статье одна умудренная, обходительная журналистка из модного журнала, которую Алла Сергеевна все же допустила до себя и даже выпила с ней полбутылки французского коньяка. Полная, опрятная журналистка по имени Полина была на пятнадцать лет ее старше, и в глазах ее таилась добрая, понимающая усталость. Говорили о жизни и о моде. Именно в тот раз она и запустила в публичный оборот сухой, официальный, лишенный интимных подробностей образ упорной и прилежной провинциалки из рабочей среды.

С некоторых пор приятная необходимость бывать на показах в Доме моделей сделалась у нее привычкой. Она брала с собой Марину Брамус или кого-то из девочек и наслаждалась положением потенциального заказчика. Она помнит, как впервые явилась сюда в качестве директрисы успешного швейного предприятия и, теша золушкины мытарства новобоярским инкогнито, прошла маршрутом девятилетней давности.

«Вы у нас раньше бывали?» – спросил ее предупредительный провожатый.

«Нет, нет, что вы!» – отозвалась она.

Помнит, как сидя в кресле, разглядывала знаменитый Зеленый зал, его лепной потолок, белые колонны, вычурно-резные двери, зеркала, прятавшие в неразличимой глубине тени великих основателей. Как впервые вручая здесь свои визитки, читала нескрываемое удивление на лицах визави – наверное, из-за несовпадения их бывалых ожиданий с ее незрелым и возбуждающим обликом. Когда же в ходе последовавшего обсуждения обнаружилась ее эрудиция, подкрепленная невинным замечанием Марины о ее статусе основного акционера фабрики, удивление сменилось изумленным любопытством и более модно-швейную общественность не покидало.

Не обнаруживая в себе былого почтения, она с ироничной улыбкой и невесть откуда взявшимся упоением перебивала корифеев: «Тут я с вами, пожалуй, не соглашусь!». И это была ее единственная уступка великому соблазну объявить высокомерным римлянам: «Мне отмщение и аз воздам». Почему единственная? Ну, уж точно не от великодушия: рассказы двух модельерш среднего возраста, которых она с помощью Марины переманила на фабрику из Дома моделей, родили в ней здоровое разочарование и остудили мстительные поползновения. Утомленные высокомодными дрязгами и своеволием администрации, беглянки со страстью освобожденных рабынь описывали царившие там нравы, обличая то мелкое и низкое, что существуя рядом со всяким высоким искусством, бросает на него пусть и короткую, но густую и липкую тень. Слушая их, она живо представляла себя на их подневольном месте, осененном призрачной удачей, на которую она могла рассчитывать только став фавориткой или женой какого-нибудь начальника. Вот уж воистину: все что ни делается – к лучшему!

Весной того же года ей на работу неожиданно позвонил Колюня. На изумленный и радостный вопрос, как он ее нашел, Колюня ответил, что ее теперь в отрасли все знают и что она знаменитость и гордость ее родной фабрики, директором которой он теперь является. «Вот тут тебе все привет передают, хотят делегацией к тебе в гости приехать. Примешь?» – спросил он, перекрывая приветственный щебет женских голосов. Алла Сергеевна едва не прослезилась и назвала фамилии трех девчонок, которых она обязательно хотела бы видеть среди других. Через две недели приехали шесть девчонок – шесть точек отсчета, над которыми она так высоко и громко вознеслась. Алла Сергеевна провела с ними два дня, уделив им щедрое, солнечное внимание. Оказалось, что у всех у них есть сердце, а у сердца – добрая и нежная память. «Почему сам не приехал?» – проводив девчонок, упрекнула Колюню по телефону растроганная Алла Сергеевна. Тот помялся, а затем признался:

«Я очень хотел приехать, но потом понял, что лучше мне тебя не видеть, иначе со мной опять такое начнется…»

Смутившись, она попросила простить ее. За все. Он понимает, о чем она.

«Понимаю…» – с былой покорностью откликнулся Колюня.

В тот год она вплотную приблизилась к своей мечте – собственному дому моды. Для этого в конструкторском бюро была создана творческая группа, которую она курировала лично. Вместе с Мариной Брамус и одержимыми сообщницами, прозванными на фабрике «творчихами», они регулярно соединялись для захватывающего дух свободного полета. Воспаряя над помятой землей на немнущихся крыльях вдохновения, они возвращались с новыми идеями и эскизами. И вопросами. Ну, например: человек симметричен. Кто прав – тот, кто следует его симметрии или разрушает ее? Или вот еще: высокая мода – это резервация для посвященных или полигон для ширпотреба? Или такие: может ли пестрое быть элегантным, и как избежать бесовщины вкусовщины? Ну, и совсем серьезный: женские бедра – это часть или центр композиции?

Одновременно с этим готовились помещения главного штаба ее модных войск: ей хотелось, чтобы он наконечником копья застрял именно в Кузнецком мосту, для чего там в одном старинном пятиэтажном особняке были выкуплены два этажа. Помещения переделали и оборудовали, как того требовал Дух Высокой Моды, и в июле девяносто девятого в них появились его первые слуги. Оставалось лишь объявить о рождении «Модного Дома Аллы Клименко», что и решено было сделать в сентябре того же года.

В начале августа они, как уже повелось, всей семьей уехали в Испанию, и там она, распуская пружину забот и освобождаясь от груза усталости, дефицита алости и избытка аллости сергеевности, целую неделю приходила в себя.

Попадая в объятия мужа, чтобы невразумительно и бесчувственно отозваться перед сном на его очередную попытку оживить ее страсть, она тут же засыпала, успев пожаловаться: «Ах, как я устала, как я устала!». Когда через неделю его попытки увенчались успехом, и громкие любовные утехи вернулись к ним, она, с испуганным смущением обозревая болото любовной немощи, из которого только что выбралась, дала себе слово впредь обходить его стороной. «Боже мой, как же он, большой, сильный и влюбленный терпел ее, такую прохладительную, столько времени!» – корчилась ее совесть.

Днем на пляже, сидя в шезлонге, она тонула в ленивой истоме. Наводя радужно трепещущие ресницы на золотое испанское крыльцо у самой кромки воды, на котором возились ее царь-царевич, король-королевич, она с дремотным умилением следила за их беспечной возней.

Отец для пятилетнего сына был, безусловно, важнее, чем мать. Ангельским, обрамленным белокурыми кудрями личиком ребенок походил на нее, в остальном же являл собой самый ранний, крохотный набросок отцовской стати, контуры которого способен подметить лишь материнский глаз. Он с миниатюрным подобием держал спинку, переставлял ножки, орудовал крепкими ручками, вскидывал головенку – словом, по-новому, по-своему проживал отцовские движения. До чего же, однако, неподкупно точна копировальная машина природы!

Думала ли она о втором ребенке? Не просто думала – она мечтала о девочке! Но сначала в ее мечты вмешалась фабрика, затем сквозь марево ближайшего будущего забрезжил Модный Дом, а теперь двусторонние заботы и вовсе взяли ее за горло. Ну как тут заводить ребенка? Может, через пару лет, когда и фабрика, и Дом (те же дети, кстати говоря) немного подрастут и смогут обходиться без нее. Так она и ответила мужу, когда он ее однажды об этом спросил. «А не поздно будет?» – поинтересовался он с сомнением. И она мужественно ответила: «Нет, конечно, если ты очень хочешь – давай родим…» Но, видимо, лицо ее говорило об обратном, потому что Клим обнял ее и сказал: «Тебе решать!». И она горячо и торопливо принялась его убеждать, что женщины рожают и в сорок, а ей к тому времени будет всего тридцать шесть! Больше Клим на эту тему разговоров не заводил.

Бирюзовыми оборками колыхалось коммунальное море, выталкивая на золотой берег прозрачные, гулко-шипящие строчки: «мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…», «теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…». Пятнистый африканский ветерок терся о кожу горячей леопардовой шкурой, невнятные пляжные голоса – поводыри слепого сна – вспыхивали солнечными бликами в затуманенном мозгу.

«С этой работой я запустила и мужа, и ребенка… – путалась в предсонных сетях рыбешка-мысль. – Надо сбавить прыть. Невозможно тащить на себе и фабрику, и Дом…»

Тягучее, ленивое, охраняемое праздным покоем внутреннее созерцание одолевало ее. Случайные образы всплывали из затянутой илом памяти и радужными пятнами колыхались на ее поверхности. Черты одного из них прояснились и сложились в Сашкино лицо – далекое и безмятежное. «Почему оно здесь, зачем оно здесь?» – сонно подумала она.

Вот ведь странность: невзирая на то, что Сашкино имя всегда было у нее на языке, причем в его самом ласкательном, придыхательном виде, самого носителя имени она почти не вспоминала. Со дня их московского расставания минуло уже шесть с лишним лет (о, господи, куда так мчится время!) и четыре года, как он пытался раздобыть у матери ее адрес. За это время лишь случайные, беглые зарницы памяти напоминали ей о нем. «Надо непременно узнать, что с ним…» – пометила она себе на полях сентябрьского ежедневника и поплыла дальше.

Тот отпуск выдался на редкость спокойным и благостным. С утра Клим уединялся с Маркушей и помощником в кабинете, а они с сыном и двумя охранниками отправлялись на частный пляж, куда к ним позже присоединялся их любимый папочка с друзьями. В тот год ему исполнилось пятьдесят два, но был он по-прежнему крепок и прям: коварная рана в живот его не согнула. Может, только пристальней стал взгляд, да гуще отливал ковылем бурый ежик волос. Ах, как она любила протяжно пройтись по нему рукой, наблюдая, как чистая поперечная полоса движется к затылку и как восстает из-под ее ладони сухой своенравный волос!

«Кли-имушка… Кли-имушка мой…» – нежно приговаривала она, заглядывая в его лицо. Так гладят любимую кошку и обожаемого мужа, и они одинаково завороженно затихают в такой момент. Даже сегодня ее ладонь помнит мягкое покалывание его волос.

Солнце любило его кожу за отзывчивость и охотно оседало на ней. В два-три приема он покрывался ровным загаром цвета розовой копчености, который затем сгущался до кофейного, превращая его в мавра. И чем темнее становились его лицо и шея, тем громче серебрился ежик волос, тем заметней звучали белки глаз. Ей, чтобы стать мавританкой, требовалось не менее недели. Наливаясь днем кофейным оттенком, как июльская листва темной зеленью, они шоколадными скульптурами укладывались вечером в постель, подставляя возбужденным глазам, рукам и губам бледное сияние своих заповедных, нетронутых загаром мест. С виноватым энтузиазмом наверстывала она упущенные ласки, шепот, сдавленный лепет, волнистые стоны, самозабвенный финал и горячую истому удовлетворения. «Тебе хорошо было?» – спешила удостовериться она, с постельным удобством устраиваясь на нем и нежно целуя дубленую кожу его лица, пострадавшие от лобового столкновения губы, короткие сомкнутые ресницы, сломанный нос, колючие выгоревшие брови.

Благословенные, счастливые, райские минуты!

«Ты будешь на открытии?» – спрашивала она.

«Пока не знаю, Аллушка, но постараюсь!» – отвечал он.

«Постарайся, Климушка, постарайся, пожалуйста! Ты же знаешь – если бы не ты, ничего этого не было бы!»

«Нет, Аллушка, ты у меня такая способная, что добилась бы всего и без меня!» – говорил он, заключая ее в объятия.

«Нет, нет и нет! – твердила она, устраиваясь поудобнее. – Без тебя я никто!»

«Не говори так!» – строго обрывал он ее.

«Нет, нет, я знаю!» – упрямо твердила она, поджав ноги и прижимаясь к нему спелой спиной.

Да, да, она всегда знала эту самую главную правду ее жизни. И еще одно она знала точно: в безопасности он был, только находясь рядом с ней.

 

14

«А все Кузнецкий мост и вечные французы…»

Открытие Дома состоялось шестнадцатого сентября во второй половине дня. Приглашения, разосланные во все заинтересованные концы Москвы, собрали около ста человек. Алла Сергеевна, знакомая к тому времени со многими директорами московских швейных фабрик и главными редакторами модных журналов, лично позвонила каждому и просила быть. Событие ожидалось, а потому, окружив себя свитой, явились все, за исключением директрисы самого главного дома мод, приславшей вместо себя некоего типа с невнятной должностью и лицом, похожим на мозоль.

Ох, уж эти иезуитские нравы служителей культа Красоты, к которым Алла Сергеевна не может привыкнуть до сих пор! И куда только смотрит Бог? Впрочем, если уж он не замечает официальных, сутаноносных, так сказать, богохульников, то до внештатных ему и вовсе нет дела. Или вы всерьез полагаете, что космического Слесаря интересуют человеческие опилки, которые он каждый день сметает со своего верстака? Как бы то ни было, в тот день ей хотелось верить, что улыбки и поздравления приглашенных искренни, а сердца чисты.

Украшенная волнением, она обходила гостей. Со всеми была приветлива, каждому была заранее благодарна, всякого была рада видеть. Но как сказал, понизив голос и целуя ей руку, один влиятельный человек из модных сфер, сюда уже стоило прийти хотя бы затем, чтобы полюбоваться ею.

«Что он сказал?» – не расслышала сопровождавшая ее Марина.

«Так, ничего. Глупость» – отвечала вполголоса Алла Сергеевна.

Впрочем, несдержанной глупостью в тот день страдали, кажется, все мужчины, ибо, не сговариваясь, приветствовали ее в том же духе. За отпуск она поправилась, и теперь ее пятьдесят восемь кило, красиво упакованные в сто шестьдесят восемь сантиметров чистого, без каблуков роста, наверное, и вправду были хороши в новом деловом наряде, являвшем собой не эталон сухой деловитости, а смелую облегающую ставку в изощренной чувственной игре, в которой настоящая женщина не боится рисковать.

Отпуск зарядил ее новой энергией, а та, в свою очередь, толкнула ее на революционный шаг: Алла Сергеевна разрешила, наконец, своему парикмахеру сделать то, к чему он давно ее склонял – постричь ее. Урбанизировать, так сказать, ее облик, снабдить его отчетливым знаком перемен, освободить волосы от груза локонов, вернуть им пышную свободу времен поздней юности. Теперь ее натуральные, белокурые, разделенные пополам пряди вздохнули, рассыпались сухим блеском по краям свежего, тонированного загаром лица и завершили образ стремительной, роковой, стильной женщины.

«Ну, Алла Сергеевна, – восхитился мастер, отступая от своей работы, как художник от картины, – полный отпад!»

Когда она явилась в таком виде домой, сын громко наябедничал отцу: «А мама постриглась!» У мужа от ее нового облика широко раскрылись и загорелись глаза.

«Ну, как?» – спросила она, воздушно поправляя прическу, оглаживая бедра, отводя назад плечи, косясь в зеркало и вспоминая себя юную.

«Хорошо!» – сдержанно улыбаясь, отвечал он, и едва дождавшись, когда они лягут, самым энергичным образом завладел ею и усадил на себя. И когда она, гарцуя на нем, откидывалась назад и потряхивала пышной стриженой гривкой, он, кажется, готов был заржать. Вот вам лишнее подтверждение мужской незатейливости, предписывающей женщине чаще менять наживку!

В назначенное время к микрофону выступил щеголеватый молодой человек и объявил наступившей тишине, что имеет честь представить ей новорожденный «Модный Дом Аллы Клименко» и его молодой, способный коллектив во главе с самой Аллой Сергеевной Клименко. После чего Алла Сергеевна, к этому времени совершенно успокоившаяся, вышла на зов вежливых аплодисментов.

Ровным прочувствованным голосом она поблагодарила уважаемых гостей за их любезное согласие разделить с коллективом Дома его волнения и надежды, и заверила, что для них большая честь принимать у себя славных представителей отечественной модной индустрии, ее признанных законодателей и достойных продолжателей славных российских традиций.

«Само ваше присутствие здесь мы воспринимаем, как доверие, которое вы нам оказываете. Как благословение на нелегкий и благородный путь, которым следуете сами и к которому поощряете других, – говорила она. – Нам доставляет огромную радость ощущать себя вашими единомышленниками, и с волнением приобщаясь к миру высокой моды, мы полностью представляем себе меру нашей ответственности, как и тот упорный и нелегкий труд, который ждет нас на этом поприще!»

И далее в том же льстивом, напыщенном, комсомольском духе. В конце она сказала:

«Мы долго и терпеливо шли к нашей цели. Были сомнения, были разочарования и неудачи, но была и твердая уверенность, что однажды мы окажемся там, где мы есть сейчас, а именно: в окружении друзей, сгорающих от нетерпения увидеть, на что мы способны!»

Она выдержала паузу – ровно столько, чтобы схлынула уже было приготовившаяся к показу перекличка голосов и, акцентируя каждое слово, как это делает учительница, привлекающая внимание нерадивых учеников, сказала:

«Но перед этим я хотела бы особо поблагодарить одного человека…»

И добившись настороженной тишины, продолжила:

«…Я хотела бы поблагодарить Владимира Николаевича Клименко – известного, уважаемого, успешного предпринимателя и бескорыстного мецената высокой моды, благодаря которому сегодняшнее событие стало возможным. Поблагодарить его за прозорливость, терпение, поддержку и веру в наш успех. Поблагодарить и выразить ему нашу самую сердечную признательность!» – сказала она и, поднеся руки к груди, легкими выразительными хлопками пригласила присутствующих присоединиться к ее благодарности.

Ах, как забегали глаза, как озарились нескромными улыбками лица некоторых гостей, как закрутились в поисках упомянутого всуе спонсора их головы! Еще бы: ведь эта бойкая провинциалка вместо того, чтобы благоразумно молчать о том, что всем и так хорошо известно – о ее неприлично расчетливом, неразборчивом замужестве, о ее союзе с дьяволом – напротив, выставила все это на показ, да еще и приглашает за нее порадоваться! А жидкие аплодисменты не хотите ли?

Слава богу, что Клим не приехал, иначе быть бы ему в центре ядовитого внимания язвительного племени завистников. Иначе издевательский желтый цвет завтрашних газет был бы ему обеспечен. Как будто не было тех, кто этого по-настоящему заслуживал! Как будто те, кто правил в то время страной были лучше! Да хуже они были, хуже, в сто раз, в тысячу раз хуже и вреднее!

«Прости, Аллушка, никак не смогу!» – сказал Клим ей утром, и она обиделась на него. Обиделась на то, что он не захотел разделить с нею ее триумф. Обиделась впервые за всю их историю. Так обиделась, что молчала весь завтрак и, провожая, едва подняла на него глаза. Только сейчас поняла она резоны его предусмотрительности. Поняла, что друзей у нее всегда будет меньше, чем врагов и что бóльшая часть тех, кто здесь присутствовал – лазутчики, соглядатаи, вампиры, питающиеся чужим унижением и явившиеся сюда в поисках скандального удовольствия. И самое главное поняла она в ту минуту: отныне ей нужен успех и только успех. От нее ждут провала, краха, позора, но она не доставит им такой радости, пусть даже не надеются!

«А теперь наш парад-алле, наше дефиле!» – зычно, с цирковым шиком объявил молодой премьер.

К открытию они приготовили коллекцию монохромных платьев под названием «Родословная радуги» – манифест цвета, силуэта и элегантности. Семь манекенщиц в облегающих однотонных платьях до колен вышли одна за другой на середину зала и образовали классический радужный набор. К ним присоединились две их подруги, одна в белом, другая в черном, и замкнули цветовую октаву по краям. Настроив таким образом зрительский хромоскоп, они принялись составлять причудливые сочетания, сочиняя цветомузыкальную рапсодию на тему абстрактной живописи. Два полюса, два антипода – красный и фиолетовый, противостояли друг другу. Все прочие пытались их помирить, черный – поглотить, а белый – возвыситься над ними. Цвета сходились и распускались, женились и разводились, дружили и ссорились, любили и ненавидели. Оттенки туфель, поясов, перчаток, сумочек, шляп и бижутерии словно глиссандо размывали основной тон до полутона, роднили его с соседними, мешали оранжевую кровь с желтой, желтую с зеленой, зеленую с голубой и так далее, пока не замыкали цепь родства в единый колоритный хоровод.

После многокрасочных игр девы возвратились к классической формуле, и возник многозначительный художественный финал, после чего девять изысканных, по-вечернему принаряженных молодцов разобрали и, красиво повиливая бедрами, увели молодых дам с подиума. Последними одна за другой уходили черно-белые пары: мужчина в черном уводил даму в белом, дама в черном уходила с мужчиной в белом. Это должно было по замыслу Аллы Сергеевны, как потом напишут ее биографы, символизировать независимость цвета от прочих элементов костюма, его, так сказать, инвариантность во всех системах координат. Этот ее начальный, ранний период назовут потом спектральным.

Успех был неожиданный и громкий. Радужный хоровод захватил даже недоброжелателей, и последние пять минут дефиле проходило под ритмичные аплодисменты. Музыка не давала им угаснуть, и растроганная Алла Сергеевна дважды выводила своих девочек и мальчиков на бис, кланяясь и прижимая руку к сердцу, которым она в тот момент любила весь мир. В примерочной, куда они потом ушли, все смешались и принялись поздравлять друг друга: самые порывистые кидались на шею, другие степенно и торжественно обнимались, третьи брали своих визави под локотки и обменивались истовыми светскими поцелуйчиками. Алла Сергеевна подарила каждому поцелуй в обмен на заверения в вечной любви.

«Мариночка! Неужели мы это сделали?» – воскликнула она, обнимая свою первую помощницу.

«Да, Аллочка, да, и еще как! Ты даже не представляешь, какая ты у нас умница!» – отвечала растроганная Марина, кажется, не заметив, что впервые обратилась к начальнице на «ты».

Потом их обсуждали.

«Нет, ну что говорить! – заявил пожилой директор одной швейной фабрики. – Это здорово! Неожиданно, оригинально и здорово! До сих пор я знал Аллу Сергеевну как талантливого администратора, а сегодня узнал, что она еще и талантливый модельер! Значит, верно говорят, что талантливый человек талантлив во всем. От души поздравляю и желаю вашему Дому благополучия и процветания!»

После директора еще два гостя в единодушном порыве заверили хозяев, что по их мнению дебют удался, но что расслабляться не следует, поскольку впереди у них напряженная работа.

Затем к микрофону выплыл тот самый человек из модных сфер, что целовал хозяйке руку и любовался ею – в джинсах, ярком клетчатом пиджаке и при шарфике – не то влиятельный критик, не то профессор модных наук. Оглядев публику, словно прибирая ее к рукам, он прямо так и начал:

«Сегодня при встрече я сказал нашей очаровательной хозяйке, что пришел сюда только затем, чтобы полюбоваться ею…»

С улыбкой обвел глазами зал. Голос высокопоставленный, вкрадчивый, слегка гнусавый. Пауза.

«…И представьте себе – не ошибся!»

Подобрал тонкие коварные губы и снова оглядел зал.

«Да, то, что нам показали, было эффектно, ярко и сочно. Понятна сама по себе идея обратиться, что называется, к истокам – к натуральному чистому цвету и, соединив его с женской природой, вернуть ей, так сказать, изначальную, доэмансипированную чистоту, одновременно подчеркнув важность хромовизуального наполнения женского наряда. Во всяком случае, такой мне видится суть данной коллекции» – сказал он и важно, по-профессорски повел очами окрест.

«С точки зрения кроя, точности линий, силуэта все выглядело безукоризненно. Впечатляет суммарное цветовое решение: насыщенность базовых цветов подсурдинена их многочисленными оттенками. Словом, с точки зрения единства замысла и выразительных средств коллекция удалась. Но…»

И тут уж попробуй не обведи аудиторию строгим взглядом!

«Но… фасоны коллекции несколько, я бы сказал, старомодны. Я бы даже сказал, староваты. Это не конец двадцатого века, это его середина. Другими словами, современная женщина, глядя на представленную одежду не испытает внутренней потребности в нее облачиться».

Заставив присутствующих проглотить очередную паузу, брезгливый апостол истины продолжил:

«Что я хочу этим сказать. По-моему, нынешнему вашему мировоззрению не хватает масштаба и чувства времени. Я бы сказал, что вы следуете не моде, а обычаю. Не нужно забывать, уважаемые коллеги, что мода – это не вещь, а процесс ее потребления, и вот тут я не уверен, что кто-то сегодня захочет потреблять ваши вещи. Иными словами, ваша коллекция не обеспечена референтной группой».

Для первого раза это было жестоко, и публика притихла – одни из жалости, другие – поводя жалом в ожидании провала.

«С другой стороны, – продолжал вещать профессор, – следует помнить, что высокая мода, свою приверженность которой вы заявили, есть высокое искусство и к моде имеет лишь косвенное отношение. И если кто-то все же решит пойти в ваших платьях на вечеринку – а именно для вечеринки они, скорее всего, и предназначены – то это будет лишь означать, что ваш первый опыт приобщения к высокой моде не удался, ибо высокая мода кончается там, где начинается улица. Вы же должны творить для искусства, для ценителей, для элиты, а не для улицы. А для этого женщину надо не одевать, а раздевать. Такова нынешняя тенденция высокой моды…»

Лучезарно улыбаясь, он прожурчал в смущенную тишину:

«И все же не будем расстраиваться, мои дорогие друзья, ибо что такое наша жизнь, как не один сплошной урок со звонком в начале и в конце! Вы еще так молоды, вы только начинаете, и вашим будущим достижениям было бы неуютно, если бы главный успех достался вашему дебюту!»

И освободил микрофон. К чести публики следует заметить, что никто не решился ему аплодировать. Сразу после него вышла журналистка Полина.

«Хочу сразу заявить, что событие, на котором мы сегодня присутствуем, является действительно событием, а не очередной культурогенной тусовкой. Согласитесь – не каждый день случается бывать на открытии отечественного форпоста высокой моды» – сухо и желчно заговорила она, словно разгоняя ученый смог предыдущего оратора.

«Позволю вам напомнить, что мода всегда современна, даже если она возрождает что-то старое. И если верно, что объект потребления становится модным лишь в отблеске восхищенных глаз публики, тогда то, что мы видели – модно, поскольку восхищение налицо. Лично я первой бы воспользовалась этой коллекцией, добавив к ней нижнее белье той же расцветки. Например, те же трусики «неделька»…»

Раздался смех, воздух разрядился, дышать стало легче.

«Хочу также решительно и бесповоротно поддержать дух и волю Аллы Сергеевны, которая, являя нам мужской характер, женский ум и обольстительную внешность, обладает в ее нежном возрасте столь зрелым опытом, талантом и внушительными достижениями. Посудите сами: разве не она вернула к жизни боевую единицу нашей опустошенной гибельным экспериментом швейной промышленности? Разве пример ее фабрики не вдохновляет? Разве не ее хрупкая фигура храбро встала на пути мутного безликого импорта? И разве не должны мы поддержать ее намерения по возрождению славных традиций российского рукоделия? Старомодная, говорите? Что ж – на Руси и фигуры другие, и вкус другой.

Позвольте напомнить вам одно известное выражение: «Мода – это вечное возвращение нового». И разве представленная коллекция не удовлетворяет этой формуле? Да, это попытка вернуться к чистым и ясным истокам. Но это уже не гаммы, а красочная увертюра, и я уверена, что за ней последует яркий, содержательный и, что самое главное, нужный нашему обществу спектакль.

Возможно, с точки зрения высокой западной моды, в которой нынче, в самом деле, больше раздевают, чем одевают, представленная нам коллекция излишне практична и целомудренна. Возможно, именно так мыслят в свободном обществе. Но мы-то пока еще не свободны, и в наше растерянное, неприкаянное время серьезному русскому художнику не пристало баловаться искусством ради искусства, разжигая своим баловством похоть лиц определенного сорта. Для нас, женщин, мода – это последнее средство, с помощью которого мы ежечасно, ежеминутно, ежесекундно пытаемся удержать любимого мужчину.

И вот еще что. Поскольку за редким исключением мужчины созданы для прозы, а женщины для стихов, то как, скажите, может судить о женской моде тот, кто никогда не носил грудь и не делал аборт? Если только он, конечно, не Ив Сен-Лоран…»

Смелый однополый намек вызвал дружный смех и одобрительные аплодисменты.

Потом было шампанское, много улыбок и ровный узорчатый шум светских разговоров.

 

15

Она вернулась домой около десяти вечера и в счастливом, усталом состоянии устроилась с мужем на диване перед столиком с коньяком. Среди прочего она ему сказала:

«Извини, Климушка, что утром обиделась на тебя! Ты совершенно правильно сделал, что не приехал: половина из тех, кто там был, твоего мизинца не стоят!»

«Аллушка, я в самом деле не мог, а не потому что кто-то там чего-то не стоит!»

«Все, проехали! – ответила она, прижимаясь к нему. – Знаешь, у нас, наверное, что-то получилось – нас хвалили серьезные люди!»

«Вот видишь! Я же тебе говорил!..»

«…Но были и злые – ох, злые! Вернее завистливые. Был там один спец, выступал с замечаниями… Так ему потом одна журналистка ответила: как может рассуждать о женской моде тот, кто не носил грудь и не делал аборт! Хорошо сказала, правда?»

«Хорошо! – улыбнулся Клим. – Так тебе, выходит, для полного счастья не хватает только аборта?»

«Ну, какой же аборт, если я рожала! – улыбнулась она. – Роды, Климушка, десяти абортов стоят!»

«А ты что, знаешь, что такое аборт?» – невинно поинтересовался Клим.

Алла Сергеевна вмиг протрезвела, неуместно и неестественно рассмеялась и, спрятавшись на груди у мужа, оставалась там до тех пор, пока суматошная работа ума не открыла ей, что пришло время ворошить проклятое прошлое. И тогда она, подняв к мужу необычайно серьезное лицо, отстранилась и села рядом, как чужая – на тот случай, если он после ее признания не захочет ее больше знать.

«А ведь ты прав, – помолчав, ринулась она из огня в полымя. – Да, я знаю, что такое аборт…»

И далее:

«Если я никогда не рассказывала тебе о своем прошлом, то не потому что мне есть, чего стыдиться – мне нечего стыдиться, а потому что тебе это может не понравиться…»

«Аллушка, Аллушка! – запротестовал он, взяв ее руку. – Не надо, не рассказывай! Мне абсолютно безразлично, как и с кем ты до меня жила!»

«Нет, нет, ты должен знать!» – заупрямилась она, отводя глаза.

«Да не хочу я ничего знать!» – волновался он, заглядывая в ее страдающее лицо.

«До тебя у меня был парень… – найдя глазами в пространстве точку опоры, заговорила она. – Мы росли с ним в одном дворе, он был на три года меня старше, и я влюбилась. Ну, знаешь, как это бывает с глупыми девчонками… В общем, от него я потом, дура влюбленная, и залетела… Мы были вместе несколько лет и даже хотели пожениться, но в восемьдесят пятом, перед окончанием института он меня бросил и женился здесь, в Москве… После него у меня там, в Сибири был другой парень – хороший, добрый, порядочный человек… Секретарь райкома комсомола. Замуж меня все время звал… Но я его не любила и сама от него ушла, а потом переехала в Москву. А вскоре познакомилась с тобой… Вот».

И замолчала, ожидая приговора.

«Что, все?» – подождав, спросил Клим.

«Все…» – ответила она и глубоко вздохнула. Ей вдруг стало удивительно легко: как бы он себя после этого ни повел, а совесть ее теперь чиста.

«Глупая! Какая ты у меня еще глупая!» – вдруг порывисто привлек он ее к себе.

Она подняла к нему глаза полные слез и пробормотала:

«Климушка, родной, ну почему я не встретила тебя раньше?»

Он целовал ее мокрые дрожащие ресницы и гудел:

«Неужели, по-твоему, я мог думать, что у тебя до меня никого не было? Ну как это возможно, чтобы у такой красавицы не было парня, а? Это же бред, этого же не может быть! Вот если бы у тебя до меня никого не было, вот это было бы ненормально!»

«Климушка, Климушка! – ободренная заторопилась она. – Никого у меня больше не было, клянусь тебе! Только эти два несчастных парня и работа! И один аборт!»

«Верю, Аллушка, верю! Ты удивительно чистая и порядочная девушка – это я сразу понял! Или ты думаешь, я не разбираюсь в людях?» – непривычно горячо воскликнул Клим.

«Если разбираешься, то как же быть с Гришей? – не к месту мелькнуло у нее. И дальше уж совсем не к месту: – Бедный мой Климушка! Как ему нелегко – все его обманывают, даже собственная жена!»

«Знаешь, Климушка, – горячо и свободно заговорила она, – было время, когда я думала, что люблю этого парня больше всех на свете, а когда он меня бросил, думала, что больше никого и никогда не полюблю. Но Климушка, родной мой, моя любовь к тебе такая огромная, что старая рядом с ней не видна! Я даже сравнивать их не могу! Ты же видишь – кроме тебя я никого не замечаю и знать не желаю! И это после шести лет нашего знакомства! Знаешь, – вдруг понизила она голос, – я иногда думаю – нет, не думаю, а знаю, точно знаю…»

Она остановилась, передохнула и закончила горько и почти торжественно:

«Прости, что я об этом говорю, но… если с тобой, не дай бог, что-нибудь случится, я не смогу без тебя жить, вот! Ты не представляешь, что я тогда пережила-а-а…» – заплакала она.

«Аллушка, Аллушка, – качал он ее на груди, как маленькую, – глупенькая моя, ну, успокойся! Ничего со мной не случится, нам с тобой еще жить, да жить! Да мы с тобой еще внуков поженим, вот увидишь! И потом, моя хорошая, если со мной что-то случится, а ты за мной – на кого же Санька останется?»

Алла Сергеевна заплакала еще горше.

И пока она, обессиленная шампанским и коньяком, восторгом воплотившейся мечты, вынужденным признанием и тем невыразимо светлым и грустным, что водится в глубине каждой женщины, плачевным образом освобождается от напряжения последних дней, мы скажем следующее.

Поскольку героиня на наших глазах отредактировала свою биографию – ни тебе московских встреч, ни второго аборта, ни низменных зловредных чувств, нам остается только признать под присягой, что все, что не укладывается в ее новую редакцию, выдумано нами от начала до конца. Было так, как она сказала. Все остальное – лишь игра нашего воображения на овале ее милого неспокойного лица с затуманенным глаукомой лет взором…

Через неделю у нее выдалось свободное время, и она решила навестить Сашку. Зачем? Затем что этого требовало обезвреженное прошлое: срок наказания истек, и заключенный Силаев освобождался на свободу без права приближаться к ней, пока она сама того не пожелает. Впрочем, скорее всего он давно уже на свободе – сбежал от самого себя и теперь прекрасно себя чувствует. Тогда зачем ей нужно было его видеть? А затем, что сдав его мужу, она расшевелила внутри себя некую крохотную занозу, которая доставляла ей теперь неудобство – что-то вроде крохотного кровотечения совести. Чтобы избавиться от него, следовало знать, что с Сашкой все в порядке. Возможно, это выглядело странно, но рядом с ее выдающимся мужем приобрели новое значение оба ее бывших любовника. Не могла же королева до замужества иметь дело с людьми неблагородного происхождения! А раз так, то она вправе знать, как поживают ее бывшие поданные.

Был один из тех теплых осенних дней, когда птицы летят на юг, а облака – на север. Пока ехали до Профсоюзной, ей на память приходили обрывки их московского сожительства, и что-то вроде деловитой грусти витало в обманутом поздним теплом воздухе. Приехали, и Петенька вошел вместе с ней во двор. Там ничего не изменилось, только машин стало больше. Оставив Петеньку во дворе, она направилась в подъезд. У нее не было времени на церемонии, и она решила явиться к Сашке с той же бесцеремонностью, с какой является в дом почтальон, сантехник или милиционер.

Лифт не работал, и ей пришлось обратиться за помощью к лестнице. Поднимаясь по ней, она представляла, как Сашка в неподъемные дни делает то же самое. «Интересно, держится ли он за перила?» – думала она, косясь на их узкую полированную спину, что змеилась сбоку от нее со скоростью ее шагов. Добравшись до пятого этажа, она с любопытством оглядела полинявшую площадку, пыльное окно, давно немытый, заклейменный банкой окурков подоконник. «Ага, значит, сюда он выходит курить…» – подумала она и вспомнила на миг вкус его прокуренных поцелуев. От внезапного волнения палец ее сорвался с кнопки звонка, коротко дав хозяевам знать, что за дверью чужой.

Открывший дверь мужчина в пузатой майке обнаружил перед собой киноактрису, которая спросила его ангельским голосом:

«Извините, я могу видеть Александра Ивановича Силаева?»

Майка подтянула живот, сморщилась и, не спуская с нее глаз, ответила:

«Нет, вы ошиблись, здесь такие не живут!»

«Странно. Я точно знаю, что он должен жить здесь. Я как-то была у него один раз…»

«Давно?» – обрадовалась майка.

«Очень давно!»

«Если это те, кто жили тут до меня, то они съехали четыре года назад!» – важно сообщила майка и похудела еще больше.

«Да? И вы знаете куда?»

«Нет, к сожалению, не знаю, – превзошла майка вежливостью саму себя. – Здесь такой сложный обмен был… Да мне оно и ни к чему! Конечно, если бы я знал, что придете вы, я бы обязательно попросил их оставить адресочек!»

«Жалко. Ладно. Хорошо. Извините» – сказала разочарованная Алла Сергеевна, поворачиваясь, чтобы удалиться.

«Не за что! Приходите еще!» – игриво донеслось до ее спины.

В тот же день Алла Сергеевна позвонила матери и между делом спросила, что слышно про Сашку.

«А черт его знает! Давно уже ничего не слышно! А зачем он тебе нужен?» – подозрительно поинтересовалась та.

«А разве я сказала, что он мне нужен? – сухо удивилась дочь. – Ты вот что – попроси-ка Нинку, чтобы она мне позвонила на работу…»

«Так ты же…»

«Ничего, ничего, дай ей мой рабочий телефон!»

«Ну, хорошо, скажу…» – согласилась Марья Ивановна, и по ее голосу дочь с досадой поняла, что заронила в голову матери зерно пустых подозрений.

На следующий день позвонила Нинка, и Алла Сергеевна, поболтав о том, о сем спросила:

«Слушай, а куда у нас Силаев подевался?»

«А зачем он тебе?» – как и положено близкой подруге насторожилась Нинка.

«Нет, ну вы там с моей маманей как сговорились! Зачем, да зачем мне Силаев! Да ни зачем, вот зачем! Ну, ты сама посуди – зачем он мне теперь? Просто интересуюсь, как все наши поживают, приехать собираюсь…»

«Ну, не знаю! Он же, вроде, развелся!»

«Как развелся? Когда?»

«А разве я тебе не говорила? Слушай, Алка, да я его последний раз-то видела уж и не помню когда! Вроде, он тогда и говорил! А-а, так он же адрес поменял! Да, да, точно! Слушай, а когда же это было? Слушай, ну, никак не вспомнить! Три года назад? Нет, четыре! Точно четыре! Я тогда еще сына в деревню отправляла… Или три?» – бормотала бестолковая Нинка.

«Аллё, подруга! Ты там кончай суетиться под клиентом и скажи мне толком – у тебя есть его новый адрес?» – грубовато, как в юности попыталась привести ее в чувство Алла Сергеевна.

«Ну, надо поискать… А зачем он тебе?» – вспыхнула Нинка новым любопытством.

«Ладно, давай, ищи, а как найдешь – позвони!» – подвела итог раздосадованная Алла Сергеевна: тут уж не зерно, а целый куст подозрений!

Ах, как она, оказывается, отстала со своим счастьем от жизни! Ах, как нехорошо – развелся и живет в другом месте! А может, и пусть живет? Может, оно и к лучшему? Ведь прошлое ворошить – себе дороже…

Через полчаса Нинка перезвонила и продиктовала адрес: Бескудниково, Дмитровское шоссе, 97, квартира 45.

Господи, где это?

 

16

Длинная плоская пятиэтажка на самом берегу крупной автомобильной реки, облупившийся бетонный брусок, вынесенный волнами новостроек на задворки города и окруженный невысокими деревьями в шелудивых листьях.

«Вроде здесь» – остановившись, сказал Петенька и пригнул голову, высматривая номер. Алла Сергеевна вышла и, обведя взглядом дом, в облике которого было нечто каторжное, велела ему идти с ней.

По мрачной, сплющенной лестнице поднялись на четвертый этаж. Она позвонила, и дверь почти тут же открыл Сашка – в мятых брюках, мятой рубашке и с помятым лицом.

«О! Алка! Привет! Заходи!» – приветствовал он ее так, словно они расстались только вчера. На нее пахнуло крепким неприятным духом табака и спиртного. Обернувшись к Петеньке, она сказала:

«Ну, все, жди меня в машине. Я скоро…» – и шагнула в сторону отступившего хозяина.

«Куда?» – спросила она, озираясь на засаленные обои прихожей.

«Давай на кухню!» – отвечал он.

Она освободилась от легкого пальто и, брезгливо принюхиваясь, вошла в неопрятную кухню. Дешевые навесные шкафы с потускневшей облицовкой и такие же столы под ними, потертый линолеум в лопнувших волдырях, грязная посуда в раковине и гниловатый запах овощной базы. Под раковиной неряшливая компания пустых бутылок.

«А кто это с тобой?» – поинтересовался Сашка.

«Водитель мой…»

«О-о! – с быстрым уважением взглянул на нее Сашка и предложил: – Чай будешь?»

«Нет, спасибо!» – содрогнулась она от мысли, что будет пить из одной из этих чашек.

«Ну, тогда садись!» – подвинул он ей шаткую колченогую табуретку. Она с опаской опустилась на нее, он расположился по другую сторону стола.

«Шикарно выглядишь!» – помолчав, сказал он.

«А ты не очень…» – разглядывала она опухшее лицо, лишь отдаленно напоминающее то тонкое и одухотворенное, по которому так любили бродить ее губы. Под глазами мешки, веки набухли, глаза отдают краснотой.

«Вижу, пьешь…» – строго сказала она, не представляя, о чем говорить.

«А что мне остается, – стал он вдруг серьезным. – После того, как ты меня бросила…»

Она собралась отбить его упрек одной из тех ракеток-фраз, что заготовила на этот случай и уже сказала: «Я тебя не бросала…», но он перебил ее:

«Нет, нет, я не в обиде! Сам виноват…»

Плечи и голова его поникли, взгляд потух.

«Ну, хорошо, пусть даже так, – сказала она все также строго, – но разве это повод, чтобы гробить себя?»

«Повод, Алка, повод… – поглядел он на нее с горькой усмешкой, – еще какой повод…»

Она не выдержала и отвела глаза.

«Ну ладно, – распрямился он. – Расскажи лучше, как живешь! Как-никак, шесть с половиной лет не виделись!»

«Нормально живу, как все!» – отвечала Алла Сергеевна, зная уже, что не расскажет ему ни о фабрике, ни о Доме, ни о прочем своем благополучии.

«Слышал, ты замужем, ребенок у тебя…»

«Да, замужем. Сыну пять с половиной. Санькой зовут…»

«Да ты что! – выдохнул он удивленно и недоверчиво улыбнулся: – Уж, не в мою ли честь?»

«Представь себе, в твою!» – с вызовом отвечала Алла Сергеевна.

«Да-а? – поглядел он на нее с уважительным удивлением. – Ну, что ж, это приятно…»

«Ну, а ты как?» – поторопилась она отвести от себя ненужное внимание.

Он словно ожидал ее вопроса и с болезненным удовольствием принялся рассказывать о своих печалях.

Когда она его бросила (а именно так формулировал он отправную точку своих невзгод) – так вот, когда она его бросила, он долго не верил, что она сделала это всерьез. Он думал, что таким привычным образом она его воспитывает, и все ждал, что она вот-вот позвонит и скажет: «Ну, ты все понял?». Потому что нельзя, невозможно, считал он, одним махом, одним капризом зачеркнуть то, что между ними было.

Через два месяца ее отсутствия он не на шутку всполошился и кинулся ее искать. Главным образом, через Нинку, потому что здесь она все концы обрезала: с квартиры съехала, телефона и адреса ателье не оставила, прописки не имела. Но и Нинка знала не больше. Да, говорила она, жива, здорова, прячется где-то в Москве и чем-то там занимается.

В этом месте Алла Сергеевна машинально отметила, что в указанное время занималась тем, что без памяти любила своего будущего мужа и уже была от него беременна.

«А потом вдруг выяснилось, – продолжал Сашка, – что ты вышла замуж». Эта новость его так поразила (хотя, между ними говоря, чего-то подобного он и ожидал), что он стал сильно пить. Возможно, если бы он мог с головой уйти в работу – раньше всех приходить, позже всех уходить, мотаться по командировкам, работать, как говорится, на износ – он бы заглушил проклятую тупую боль любовных метастазов, которые проросли во все его органы чувств. Но предприятие захирело, работы почти не было, приходили туда, чтобы напиться и разойтись. Отношения с женой совсем разладились, пока не стали невыносимыми. Его усердно унижали ее родители, и он терпел, но когда умерла бабка жены и освободилась ее двухкомнатная квартира, он, покладистый и миролюбивый, вдруг взъелся и потребовал развода и размена. Размен был трудный, и он, чтобы ускорить события согласился переехать сюда, в этот бомжатник. Зато теперь он сам себе хозяин. Однокомнатная квартира. Ему хватает. Ему вообще всего хватает. Кроме нее, Алки.

Тут она его перебила:

«Я так понимаю, женщины у тебя нет…» – и выразительным взглядом обвела кухню.

«Нет, – твердо сказал он, но вдруг, замявшись, признался: – Ну, вообще-то, привожу иногда… Так, случайные… Не онанизмом же мне заниматься…»

«Ну да…» – усмехнувшись, отвела она взгляд.

Господи, господи! И этого потасканного, запущенного, неприкаянного мужчину она боготворила! Отдала ему свои самые сладкие годы! Давала себя целовать и сама целовала в такие места, что вспомнить стыдно! Рыдала и ночами не спала! Кошмар, да и только!

Она решительно встала:

«Ну, ладно, мне пора!»

«Алка, не уходи, останься еще немного! – вскочив, неожиданно умоляюще заговорил он. – Ведь ты уйдешь, и я опять тебя шесть лет не увижу! Ну, прошу тебя, прошу – дай посмотреть на тебя еще немного! Ты не представляешь, как мне без тебя плохо! Ведь это из-за тебя я такой стал! Ведь я сейчас останусь один, и опять буду пить! Ну, Аллочка, ну, прошу тебя, ну, совсем немного!..»

Унизительное, живое, неподдельное страдание, такое новое и болезненно искреннее перекосило его покрасневшее лицо, и слезы блеснули у него на глазах. Бедный, бедный забытый, покалеченный, униженный змей, которому она не дала шанса подняться в глубокую чистую голубизну и утвердиться там на сияющем пьедестале! Подхваченная внезапным порывом, она торопливо заговорила:

«Саша, Саша, не пропаду я, не пропаду, обещаю, только прошу тебя, прекращай пить! У тебя есть телефон? Нет? Я установлю тебе телефон и буду звонить, только не пей! Хочешь, я устрою тебя на хорошую работу? Подумай, Санечка, подумай, я многое теперь могу, я тебе обязательно помогу, только не пей, хорошо?»

Он медленно опустился на табуретку, локти его разъехались по столу, голова бессильно склонилась, уперлась лбом в руки и плечи его затряслись. Она подошла, положила ладонь на его грязные, спутанные волосы и принялась гладить.

«Ну, успокойся, успокойся!» – твердила она тихо и скорбно.

Он вдруг распрямил спину, торопливо вытер слезы и, беспомощно улыбаясь, сказал:

«Ты знаешь, когда мне совсем невмоготу, я читаю твои письма! Они теперь здесь, со мной…»

Она вернулась на место и оттуда сказала:

«Мне правда пора, а то водитель еще что-нибудь подумает…»

«Хорошо, хорошо! – успокаиваясь, ответил он. – Иди. Теперь иди. Теперь можно…»

В прихожей он, счастливо улыбаясь, сказал:

«А я знал, что ты рано или поздно придешь, знал! Спасибо тебе, Алка, что пришла, спасибо!»

Она ушла, и он, стоя на площадке, провожал ее сначала взглядом, а затем слухом – до тех пор, пока внизу не хлопнула дверь…

В машине она сказала Петеньке:

«Друг детства. Росли в одном дворе. Спивается. Даже не знаю, чем помочь…»

«А вы его, Алла Сергеевна, на пару месяцев отдайте братве на воспитание! Они его быстро научат свободу любить!» – отвечал свободолюбивый Петенька.

Пока ехали, она смотрела в окно невидящим взглядом, не в силах избавиться от тягостного впечатления. Чего угодно ожидала она, но не этого пугающего, мрачного распада еще недавно вполне здоровой личности. Распада, причиной которому была, якобы, она. Откуда ей, кроившей стихи, носившей грудь и сделавшей два аборта было знать, что помимо причин прозаических, как-то: поиска эликсира храбрости и принудительной мотивации воображения, пить мужчины начинают от раннего разочарования или позднего прозрения. И оправданием этому неромантичному пороку может у них служить все что угодно, в том числе несчастная любовь.

«Господи, зачем тогда бросал, если жить без меня не может?» – силилась она проникнуть в потемки мужской души. И еще она подумала, что будущей заботой о нем добровольно взваливает на свои хрупкие плечи очередную обузу. Мужу она решила ничего пока не говорить.

Она сдержала слово и через своих людей установила ему телефон. Затем прислала к нему двух уборщиц, которые навели у него посильный порядок. Узнав от них, что мебель в комнате находится в самом плачевном состоянии, и добавив к этому свои наблюдения, она заново обставила квартиру от прихожей до самого дальнего угла, наняв перед этим рабочих, чтобы заменили там обои. Растерянный Сашка лепетал по телефону:

«Аллочка, Аллочка, даже не знаю, как тебя благодарить…»

«Надеюсь, ты не пьешь?» – строго спрашивала она, и он поспешно отвечал:

«Ни в коем случае! Как я могу, я же слово дал!»

«Смотри, приеду – проверю! И если обманываешь…»

«Ни, ни, ни! Ни в коем случае! Приезжай, сама увидишь!»

Она не баловала его звонками, уделяя ему в неделю несколько минут, которых было достаточно, чтобы убедиться, что он трезв. Между ними была лишь телефонная связь, и ни положения своего, ни номера телефона она ему не открывала. От предложенной работы он отказался, сославшись на то, что дух его воспрял и воспарил на старом месте. И в самом деле, в голос его вернулась ирония, мысли были устремлены в будущее. Он даже вознамерился добиться успеха, но где и как пока не знал. Так продолжалось три месяца, пока однажды накануне Нового года она не заехала к нему с летучей инспекцией.

Она долго и безрезультатно звонила в дверь и собралась уже было уходить, когда внутри квартиры обнаружилась жизнь, неспешные руки справились с замком, и в образовавшуюся щель протиснулось распаренное Сашкино лицо. «Алка, ты, что ли?..» – округлив глаза, выдохнул он, и на нее пахнуло уже знакомым запахом разложения. Она толкнула дверь и нашла за ней его стыдливо скорченную бледнокожую фигуру, прикрытую смешными голубыми трусами в розовый цветочек.

«Ну что, опять пьешь?» – накинулась она на него, и в этот момент из комнаты капризно и протяжно донеслось:

«Сашенька, ну кто там еще?».

Она на секунду замерла, потом молча обошла растерянную фигуру бывшего любовника и оказалась на пороге комнаты. Там царил страстный беспорядок, и центром его была купленная на ее деньги широкая мятая кровать, на которой восседала оголенная по пояс женщина с лицом и бюстом снежной бабы. Жидкие черные сосульки волос свисали ей на плечи, бесстыжая голая грудь, словно снежная лавина, угрожающе нависла над складками живота, толстая нога выпросталась из-под одеяла, обратив в сторону гостьи грязную подошву ступни. На прикроватном столике уместилась компания из бутылки портвейна, двух стаканов, пепельницы и сигарет. Кресло у окна было заляпано пятнами одежды и нижнего белья. В воздухе пахло чем-то сладким, дешевым и порочным. Вся эта развратная картина дополнялась тихими звуками рояля, которыми ее снабжал музыкальный центр.

Ни слова не говоря, Алла Сергеевна швырнула на пол пакет с привезенными ему в подарок рубашкой и пуловером, развернулась и, не обращая внимания на его растерянные призывы, покинула квартиру.

После этого визита она перестала ему звонить, а потом и вовсе про него забыла.

Через несколько дней в страну вторглось третье тысячелетие и привело к власти экономику дзюдо.

 

17

Писатель на Руси, что колокольчик под дугой – чем энергичней бег повозки, тем суматошней он, легкий и чуткий, звенит. Стучат исторические копыта, скрипит сбруя, храпят кони, грохочут колеса, гикает ямщик, щелкает кнут, но о приближении повозки странники узнают лишь по его одинокому отчаянному звону.

Устройство литературного мира таково, что всё когда-либо написанное и опубликованное занимает место на его небосводе. Иные звезды видны там невооруженным глазом, другие разглядишь лишь в мощный телескоп. В свою очередь ненаписанное и неопубликованное представляет собой литературную темную энергию и непредсказуемым образом влияет на блеск и нищету литературного звездного атласа. Хотя, почему же непредсказуемым – очень даже предсказуемым! Ведь если нет сомнения в том, что литературная вселенная расширяется, то также верно и то, что с некоторых пор ее расширение происходит с ускорением. И виной тому (если, конечно, в этом можно видеть вину) темная энергия. Если так будет продолжаться и дальше (а именно так дальше и будет продолжаться), то новые галактики на периферии литературного процесса скоро выйдут за горизонт событий и станут нечитаемыми, поскольку скорость их возникновения превысит скорость чтения при снижении общего числа читающих.

То же самое с высокой модой: скорость появления и исчезновения коллекций заставляет сделать вывод, что красоты либо нет, либо ее слишком много, и тогда это не красота, а сплошное безобразие. Прав, прав был маэстро Сен-Лоран, предупреждая, что занятие модой – дело убийственное: четыре коллекции в год, и каждая должна быть лучше предыдущей. Ну, четыре не четыре, а две в год вынь, да положь. Не считая тех, что питают фабрику, а стало быть, внимания к себе требуют не меньше. Права оказалась и Полина, назвавшая их первую коллекцию увертюрой – пусть и красочной, но короткой. Что такое девять платьев, если парижская норма требует их, дневных и вечерних, по нескольку десятков в каждом дефиле!

С появлением Дома она объединила всех дизайнеров и конструкторов в одну службу. Одна их часть занималась коллекциями, другая – готовой одеждой, причем, обе части были связаны принципом: сегодня – коллекция, завтра – оптовая партия: она не могла позволить себе роскошь тешить за свой счет испорченный вкус узкого круга ценителей в клетчатых пиджаках и всесезонных шарфиках. Подобно хищной птице она парила в высоте, но цели ее были вполне земные. Недаром про нее говорили, что ее модели высоки для низкой моды и низки для высокой.

Несколько способных дизайнеров, вкусу и чутью которых она доверяла, с беспристрастием ученых просеивали через себя высокие модели ведущих западных домов с целью разъять на элементы их чуднУю гармонию, сформулировать тенденции и отыскать эстетические бреши, которыми можно было бы воспользоваться. Тем же самым занимались их коллеги из отдела готового платья. Возникавшие в ходе исследования идеи иллюстрировались сотнями эскизов – все для того, чтобы нащупать удачное сочетание формы, цвета, объема, фактуры, уловить, так сказать, изменчивое обличие красоты. После этого садились вместе с ней за овальный стол и, передавая друг другу эскизы, выбирали самые удачные.

Ох, уж этот образ и его воплощение! Каково это – мыслить не деталями, а концепциями! И не два раза в год, а каждый день! Теперь ее нынешние произведения отличались от тех, что она сочиняла, будучи простой модисткой, как четверостишие от поэмы. «Каков прогресс, каков размах!» – могла бы радоваться она, если бы не развившийся у нее через несколько лет синдром конвейера, отдающий запахом машинного масла прибыли, звяканьем невольничьих цепей призвания и ровным шелестом чужих дефиле, из которых надо было извлекать музыку модных сфер.

Их коллекции, приспособленные к широкому спросу, с удовольствием покупали столичные и иногородние заказчики, а пошитые из тех же комплектующих, что и головные модели, продавались в их фирменных магазинах, открытых ими в Москве и Питере. Через Клима им доставались заказы на корпоративную форменную одежду – модный род упаковки, которой скороспелые империи стремились прикрыть свое квасное исподнее.

Они обшивали капризных наследниц новых императоров, и некоторым из них приходилось мягко и доходчиво объяснять, что принцесса не потому принцесса, что у нее папа король, а потому что никогда не выражается матом. Им доверяли себя пустоглазые подруги видных бандитов и дочки низкородных выскочек, а также актрисы московских театров и жены важных чиновников, с мужьями которых Клим, вытащивший к этому времени бóльшую часть своих дел наружу, так хорошо теперь ладил.

«Неправ тот модельер, который считает, что его дело – обертка и что за начинку он не отвечает!» – внушала она своим молодым и язвительным помощницам, которые считали, что носи их клиентки на себе хоть картину Репина, тоньше от этого не станут – ни в прямом, ни в переносном смысле.

«Да, конечно, – соглашалась она, – как было бы хорошо и просто, если бы с новым платьем женщина надевала новую жизнь! Да, верно, хорошая фигура, что талант – не купишь и не пропьешь. Да, полно женщин, чью незатейливость не прикроешь никакими нарядами. Нет спору: у женщины в годах – низкая ликвидность, и стильная одежда – ее последний ресурс. Да, пожилая женщина, словно осень, рядится в прощальные одежды, а ее духИ пахнут все злее. Да, борьба за мужчину подобна борьбе с морщинами – можно отсрочить, но нельзя победить. Но в том-то и дело, что счастье не нуждается в наших услугах: мы нужны там, где драма!»

Словом, через год они вполне могли себя содержать.

Фабричные заботы были, пожалуй, поувесистее. Да, проблем с реализацией не возникало, а зарплата у швей была в два раза выше, чем средняя по швейной отрасли. Но сколько же головоломок приходилось разрешить, прежде чем пригласить коллектив к окошку кассы!

Ну, например: как серьезной фабрике быть успешной при засилье дешевого импорта? Кто их сегодняшний покупатель? Выпускать ли простую, дешевую, но модную одежду, либо модную, но дорогую? Как встать вровень с престижным импортом? Как снизить себестоимость при использовании дорогой качественной ткани? Как быть с автоматизацией производства – оставлять объемы на том же уровне и тогда сокращать персонал или наращивать объемы и выходить на новые рынки?

Весной двухтысячного к ним на фабрику пожаловали французы – представители крупной компании, торгующей одеждой по всему миру, которые, оказывается, давно и незаметно присматривались к их делам. К решительному шагу их подтолкнула новость о создании мадам Climenko собственного Дома мод. Им понравилась полномасштабная и суверенная организация дела – от дизайна до продаж. Похвалили они ассортимент и практичность их высоких коллекций, их точный вкус и крой. Терпимо отнеслись к основному оборудованию – дескать, для России вполне годится. Посоветовали снизить добротность продукции до 3 лет и решительнее избавляться от физически и морально устаревшего оборудования. «Главное – реализация!» – внушали они, и много еще чего говорили, пока не обнаружили в отношении фабрики целый план. Их, видите ли, привлекает относительно низкая себестоимость качественной одежды, которую при определенных условия можно было бы здесь шить. И вот если фабрика на это согласится, то будет вознаграждена долгосрочными и выгодными заказами.

Фабрика согласилась.

Три месяца специалисты обеих сторон пристраивали друг к другу угловато выступавшие части вроде бы взаимных интересов, пока подписанный договор не закруглил их и не скрепил в один. Французы выделили кредит, на который были закуплены и смонтированы две автоматические линии – пальтовая и костюмная. В Доме на Кузнецком мосту зазвучала французская речь, и бог моды со своими лекалами окончательно поселился там. В феврале две тысячи первого линии дали первую продукцию, малая часть которой осталась в России, а остальная разлетелась по миру, и это означало, что из искры ее московского ателье возгорелось, наконец, мировое пламя.

Золотой сентябрьской порой двухтысячного года она впервые побывала в Париже.

Ах, какой воздух в осеннем Париже, какие краски! А какие они элегантно небрежные, эти парижане и парижанки! И эта их поразительная способность при всей их видимой занятости не забывать о радостях жизни! Как они артистично и роскошно пируют и общаются, превращая естественную потребность в спектакль остроумия и галантности! Не то что она дура: ест – торопится, живет – колотится, а в башке одни лишь мысли о работе! О муже и сыне она в нарушение всех своих зароков вспоминала только в отпуске, когда днем на пляже, сидя в шезлонге и наводя радужно трепещущие ресницы на золотое крыльцо, где у самой кромки воды возился ее царь-царевич, король-королевич, спохватывалась: «С этой работой я совсем запустила и мужа, и ребенка… Надо непременно сбавить прыть… Невозможно тащить на себе и фабрику, и Дом…»

Кстати, в тот раз она спросила радушных хозяев, возможно ли ей хоть одним глазком взглянуть на живого Ив Сен-Лорана. «Почему бы нет? – отвечали ей. – В следующий раз мы это обязательно устроим!»

Удивительно ли, что занимаясь мужским делом, она незаметно обзавелась и мужскими качествами. Раздражительность, бесцеремонность, повышенный тон, несдержанные окрики, грозные выговоры и прочие симптомы диктаторства потеснили в ней доброту и отзывчивость. Ее когда-то ровное, приветливое настроение раскололось на плохое и хорошее. Порой ей казалось, что она обречена жить среди бестолковых людей, и тогда ей никого не хотелось видеть. Являясь домой в растревоженном, разобранном виде, она жаловалась мужу на заговор, в котором участвовал весь мир, и он, видя, что Аллушку опять довели, прятал ее у себя на груди. И пусть она потом спохватывалась, страдала, не стеснялась публично просить прощения, и никто, кажется, на нее не обижался, а напротив, все ее жалели и старались не давать повода, но тремоло треснутого настроения звучало все отчетливее и резче.

Как бы то ни было, но задекларировав доходы от впечатлений и заплатив налоги на прихоти, первые два года нового тысячелетия с глянцевым шелестом присоединились к ее биографии.

 

18

Весной две тысячи второго, в канун ее тридцатисемилетия они переехали в новую квартиру в центре Москвы.

«Большой начальнице – большая квартира на Большой Ордынке!» – объявил Клим о переезде.

День рождения праздновали вместе с новосельем, и когда шумные седовласые ровесники мужа, следуя испорченному на всю жизнь вкусу, вздымали вместо шипучих бокалов стопки абсолютного зелья и поздравляли молодую хозяйку с нежным возрастом, она вдруг остро ощутила, как незаметно и далеко зашла в своем жизненном порыве. То ли новая квартира пахнула на нее свежим запахом перемен, то ли звякнул где-то вдали колокольчик заблудившихся намерений, но она внезапно очнулась и сказала себе:

«Все, хватит, приехали! Пора сделать передышку, пора отдохнуть от мужских игр!»

Беременность – вот станция, на которой она сойдет, вот благая возможность вновь почувствовать себя женщиной!

Решив так, она со следующего же дня принялась настраивать свой гормональный оркестр на будущую симфонию материнства – перестала принимать таблетки и употреблять коньяк, с делового галопа перешла на шаг, рано возвращалась домой, где радостно вникала в детский мир сына, по-кошачьи ластилась к мужу, много спала и разборчиво питалась. Муж перемены приветствовал, она же, отвечая многозначительной улыбкой на его удивленное воодушевление, говорила: «Хочу больше времени проводить с вами!»

С тем же скрытым значением она в первых числах апреля отправилась в Питер, где присутствовала в Эрмитаже на открытии выставки работ Надежды Ломановой. Глядя на вечерние платья столетней выдержки, она с изумлением обнаружила что после незначительного хирургического вмешательства (кстати, удивительно ничтожного по сравнению с тем, что могло потребовать от одежды той эпохи Время – самый безжалостный на свете пластический хирург) – так вот, после небольшой редакции эти царские платья и сегодня могли бы стать украшением самого высокопоставленного собрания.

«Вот где истинная, не подвластная времени красота!» – открылось Алле Сергеевне, радостно замершей на пороге новых творческих планов – плотских и материальных.

Все то крепнущее и несдержанное, что происходило теперь между нею и мужем в постели, виделось ей всего лишь репетицией зачатия, поскольку будущий отец не был пока одухотворен особым вдохновением премьеры. Приблизительно через три недели ее живительные силы заметно укрепились, и однажды перед сном она, с особой нежностью прижавшись к мужу, прошептала ему на ухо:

«Хочу дочку!»

Кажется, он отнесся к ее просьбе, как к забавному и запоздалому пожеланию (хочу платье, хочу дом, хочу фабрику), потому что обнял ее, поцеловал и сказал:

«Спи, Аллушка, спи!»

Она вывернулась и, глядя ему в лицо, со значением повторила:

«Я хочу дочку!»

«Хорошо, хорошо! – отвечал озадаченный ее настойчивостью муж. – Мы что-нибудь придумаем!»

И снова прижал ее к себе. Она вырвалась и своенравно уселась перед ним:

«Ты не понимаешь, Климушка! Я ведь не шучу! Я уже давно не пью таблетки, и сегодня у нас с тобой благоприятный день!»

«Аллушка, ты это серьезно?» – отвечал изумленный Клим.

«Куда уж серьезней, Климушка! Я готова родить тебе дочку! А ты – ты разве не хочешь дочку?»

«Конечно, хочу! Но как же твоя фабрика, Дом?»

«Мы что-нибудь придумаем… Ведь правда, придумаем?» – скинув ночнушку и прильнув к нему, бормотала она, разогревая его желание.

Он перехватил у нее инициативу и уложил на спину. Она завела согнутые руки за голову, отчего грудь ее подобралась и устремилась ему навстречу двумя набухшими от звона сердца колоколами. Клим принялся покрывать их поцелуями, касаясь языком и раскачивая губами чуть ли не с пасхальной торжественностью. Наделяя привычные манипуляции новым, неведомым для себя ранее значением, он священнодействовал истово, не торопясь, словно склонялся перед великой тайной, испрашивая ее благословение.

Исполнил Полунощницу: «Удостой и нас на земле чистым сердцем прославлять Тебя…»

И Утреню: «Миром Господу помолимся…»

И Канон: «Хвалите Его на силах Его, хвалите Его по множеству величествия Его…»

И Стихиры: «…И скажите Сиону: приими от нас радостную и благую весть о воскресении Христовом…»

И Слово огласительное: «Кто благочестив и Боголюбив – насладись ныне сим прекрасным и радостным торжеством!»

И Часы: «Освященное Божественное жилище Всевышнего, радуйся, ибо чрез Тебя, Богородица, подана радость взывающим: благословенна ты между женами, всенепорочная Владычица!»

И Литургию: «Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь»

Она лежала, закрыв глаза и прислушиваясь к перекличке ангелов, слетевшихся на обряд зачатия. Он закончил величание, затем осторожно и бережно огладил алтарь ее тела и, погрузив в него свой животворящий крест, перешел к глубоким размашистым поклонам. Она помогала ему, и когда по его дыханию у себя под ухом поняла, что он близок к исступлению, возложила руки на его твердокаменные чресла и, сдерживая их прыть, призвала его не торопиться и подождать ее. Он послушался, и его пылкое упоение перед тем как извергнуться успело воспламенить ее. Единый судорожный восторг потряс их (не такое уж и редкое для них событие, но в тот момент безусловно имевшее сакральное значение), их сообщающиеся сосуды открылись навстречу друг другу, и она, закатив глаза и теряя разум, успела подумать – вот оно, зачатие! И уже после того как он окропил ее лоно и ослаб, она еще долго не отпускала его, прижимаясь и поводя бедрами, словно желая впитать в себя все до последней капли. Он, оперевшись на локти, молча и нежно целовал ее лицо.

«Мне нужно полежать на спине… – предупредила она, когда он захотел ее обнять. – Так, на всякий случай…»

Потом они несколько минут лежали, тесно прижавшись плечами, переживая пафос момента и не находя подходящих ему слов.

Она хорошо помнит, о чем думала в те минуты. Она думала, что впервые в своей жизни на тридцать восьмом ее году, после трех беременностей, двух абортов и одних родов была по собственному велению сознательно, торжественно и верноподданнически оплодотворена любимым мужчиной. Не случайно, не на ходу, не тайком, а в полном и церемонном соответствии с семейным кодексом. Да, именно в этом смысл ее земной женской миссии, а вовсе не в суматошных мужских потугах добиться признательности неблагодарного населения! Наверное, так в тот момент могла она завершить свои краткие размышления.

«Ну, вот, папочка, – наконец произнесла она, – теперь у тебя будет еще и дочь…»

«Почему ты думаешь, что дочь, а не сын?» – спросил он, бережно принимая ее в объятия.

«Я не думаю, я знаю!» – улыбнулась она.

Постепенно они разговорились.

«Если все будет нормально, девочка родится в январе. Как ее братик» – сказала она.

Клим спросил, давно ли она перестала принимать таблетки.

«Три недели назад…» – отвечала она.

Клим благодушно заметил, что после этого они уже не раз были вместе, и ЭТО могло произойти раньше.

«Нет, Климушка, то не в счет, то другое – не так, как сейчас… – блаженно жмурясь, нежилась она в его объятиях. – И потом, те дни были пустые…»

Клим, которому диковинные подробности начальной стадии деторождения были в новинку, спросил, когда она будет знать, что беременна.

«В принципе, недели через три. Теперь это просто: буду пИсать по утрам на специальные полоски…»

После той ночи они самым старательным образом подкрепляли свои намерения еще несколько раз, и на двенадцатый день очередная полоска осторожно намекнула им на вполне благоприятный исход их ожиданий.

«Двенадцать дней – не рано ли?» – засомневался настроенный на три недели муж.

«Ничего, нормально» – успокоила она, не без досады заметив про себя, что, судя по всему, зачатие случилось на несколько дней раньше, и что обидно – случилось самым будничным и незаметным образом (впрочем, так на деле и происходит большинство зачатий).

Как бы то ни было, намеки лакмусовых бумажек становились все прозрачней, пока не уперлись в потолок своих возможностей. А это означало только одно: она, что называется, понесла. Когда же в конце третьей недели ее против всяких предыдущих правил замутило и вытошнило, стало и вовсе ясно, что их уже не трое, а четверо. Хорошо, что неприятность случилась дома, иначе ей пришлось бы объясняться, и бог знает, что окружающие подумали бы раньше, чем им это было положено.

Но шила в беременном мешке не утаишь, и те же публичные приступы дурноты довольно скоро ее разоблачили. Громкая новость всколыхнула ее окружение и пошла расходиться кругами, и каждый, кого она достигла, примерял это событие к тришкиному кафтану своего положения. Аллу Сергеевну бросились поздравлять, и нашлось немало светлых лиц и теплых слов, в искренность которых было трудно не поверить.

Тем временем разгоравшаяся внутри нее новая жизнь устанавливала там свои безжалостные, беспощадные порядки. Ничего подобного в сравнении с предыдущими беременностями! «Ну, погоди! Вырастешь – уж я тебе расскажу, как ты в животике мамочку мучила!..» – слабо улыбалась она, отдыхая после очередного приступа рвоты.

Она питалась так, как было предписано, но пища казалась ей пресной и безвкусной. Неожиданный запах мог обратить ее в бегство. Особое отвращение вызывала у нее теперь жареная рыба, которую она всегда любила, и тем больше, чем поджаристей та была. Но поскольку рыба для среднеарифметического здоровья мамочки и плода была продуктом важным и незаменимым, ей была прописана черная икра, каковой муж и кормил ее с ложечки на виду их смешливого сына. Из редких переносимых ею запахов она всем другим предпочитала запах кофе.

Порой она негромко и мило капризничала, и окружающие снисходительно относили ее капризы на счет крошечного тирана, неспокойно и по-хозяйски устроившегося в ней. Домашние истово жалели и всячески обхаживали будущую мамочку. Людей же, знакомых с непростым угловатым характером Аллы Сергеевны, приятно удивляла ее перемена в сторону мягкости и тихой, очаровательно-бледной женственности.

«Ах, Климушка! – говорила она, когда приступы отступали. – Хочется чего-то такого… такого… ну, такого… В общем, хочется чего-то, а чего – сама не знаю…»

«Аллушка, ты только скажи – мы все достанем!» – озабочено гудел внимательный Клим.

За ней присматривали серьезные врачи, прописывали пилюли, и они помогали, определенно помогали, но не до конца. Доктора говорили, что налицо нормальный токсикоз, что надо непременно потерпеть и что он скоро пройдет.

Клим теперь стремился попасть домой пораньше, чтобы, поцеловав ее в прихожей, простереть над ней свои могучие заботливые крылья. За последние два года жизнь их вошла в респектабельное русло – признанное общественное положение, приемы и выходы в свет – и ее благополучное ровное течение притупило прежние страхи. Там где они бывали – а бывали они не только в разбойничьих кругах – Клим пользовался почтительным уважением. Каждый раз там обязательно присутствовали какие-нибудь важные люди в дорогих костюмах и при золотых браслетах, снабженных для разнообразия часовыми стрелками. Они удалялись с Климом в укромное место и беседовали о чем-то серьезном, пока их жены искали ее похвалы своим парижским обновкам.

Сыну, естественно, было объявлено, что у него скоро будет сестренка, и он следовал отцовскому наказу: если мамочка чувствовала себя «не очень» – старался ее не тревожить. Если самочувствие ее было приличным, усаживался рядом, сообщал школьные новости и делился своими взглядами на жизнь.

«А я новое слово придумал! – не в силах усидеть на месте, хвастался он.

– Знаешь какое? Надо говорить не холодильник, а холодрыльник!»

«Мамочка, как ты себя сегодня чувствуешь?» – копируя заботливую отцовскую интонацию, спрашивал он ее по утрам.

Вслушиваясь в его детскую речь – сложную смесь из добропорядочного семейного, поэтической версии уличного и чопорного школьного языков, она со смущением обнаруживала, как много ею пропущено.

«Нет, нет, с дочкой все будет по-другому! – спешила она заверить молчаливую укоризну и мечтательно обещала: – Ах, в какие чудные платьица я буду ее наряжать!..»

 

19

Она принялась понемногу отходить от дел: попросила мужа, и он подыскал кандидата в директора фабрики. К ней явился хорошо одетый, немногословный, понятливый мужчина средних лет, чья кандидатура после небольшого экзамена была ею одобрена. Через несколько дней новый директор приступил к работе, а старый ощутил, как гнетущая тяжесть на его плечах начала крошиться и осыпаться, чтобы через месяц смениться почетной мантией необременительного наблюдательного веса.

Отныне и навсегда она сосредоточилась на Доме, куда ей, чтобы попасть, достаточно было пересечь столичную реку (чьи салонные размеры никак, по ее мнению, не соответствовали этому исключительному званию) и немного поплутать в лабиринтах центральной нервной системы. Она ехала в мягком высокопревосходительном мерседесовом купе, минуя растиражированные патриотизмом места, облепившие Кремль, словно цепные псы корыто с пропитанием, и рассеянно поглядывала на бастионы неприступного когда-то города. Могла ли она, дочь провинциальной путейщицы и амурского хулигана вообразить себе каких-нибудь десять лет назад, какое коленце выкинет судьба? Ну, разумеется, нет! Но вот вопрос: покорив Москву, стала ли она москвичкой? И снова нет. Этому городу не хватало душевности, а потому он как был ей чужой, так и остался. Скорее, она видела себя заезжим гладиатором, которому пока удается побеждать. А между тем, никогда ни до, ни после она не испытывала такой радости, уверенности и воодушевления, как в ту пору. Посудите сами: у нее было все, о чем только женщина может мечтать – любимое дело и растущее признание, нескромный, стремительно крепнущий достаток, легендарный любящий муж, готовый исполнить любое ее желание, очаровательный и ласковый сын. Добавьте сюда зрелую завидную красоту и раннюю премудрость, которые всегда при ней, и тогда даже навязчивые приступы тошноты не омрачат радости предстоящего материнства.

Просыпаясь, она прислушивалась к себе и, ублажая свою мучительницу, ласково шептала: «Вставай, Соня-засоня, на работу пора!» И если Соня позволяла, то отправлялась с ней на Кузнецкий мост. Когда и почему пристало к девочке это имя, она уж и сама не знала.

«Подожди с именем! – осторожничал Клим. – А то вот возьмешь и родишь мальчика!»

«Нет, – отвечала она, – будет девочка, Сонечка…»

«Но почему Сонечка?» – добродушно гудел Клим.

«Сонечка – Санечка: смотри, как складно! Детям будет приятно!» – рассуждала Алла Сергеевна.

Ее ранний токсикоз и непривычно болезненные ощущения неожиданно лишили Клима удовольствий, которыми она его нусть и через силу, но потчевала на первых месяцах прошлой беременности. Тем, кому данное обстоятельство покажется пошлым, неуместным и недостойным быть даже задним планом хрупкому и возвышенному процессу вынашивания детеныша, мы напомним, что секс есть общий и несокращаемый знаменатель человеческой дроби, какой бы авторитетной она ни была.

В их распоряжении оставались только нелюбимые Климом ручные манипуляции, и она, переживая по поводу его вынужденного воздержания, виновато оправдывалась, указывая на свои интимные места:

«Прости, Климушка! Очень больно здесь и там!»

Клим, стоически сносивший неудобство, однажды все же намекнул, что прошлый раз подобных затруднений не возникало, а когда она поведала ему о своем героическом терпении, утопил ее в запоздалой и признательной жалости.

«Это скоро пройдет, потерпи!» – утешала она его.

И правда: на исходе четырнадцатой недели она почувствовала себя настолько хорошо, что смогла, наконец, вознаградить себя и мужа за терпение, а в начале пятого месяца смущенный ультразвук поздравил их с мальчиком.

Первым новости обрадовался сын. Довольно скоро к нему присоединился отец. Что касается Аллы Сергеевны, то, испытав трогательный конфуз, она некоторое время приводила чувства в порядок, грустно и неохотно расставаясь с тем воздушно-кружевным кукольным мирком, который сама же и создала.

«Как же я с тремя мужиками управляться буду?!» – с наигранным испугом восклицала она, лишенная последней надежды вырваться из мужского мира. Говоря по правде, она долго еще потом испытывала тайное разочарование.

Стали выбирать мальчику имя.

«Может, в честь твоего отца – Николай?» – мужественно предложила она мужу, ни за что на свете при этом не желая, чтобы из-за злосчастного совпадения ее второй сын носил имя ее второго любовника.

«Обойдется!» – неожиданно зло отозвался Клим, заставив ее удивленно на него взглянуть.

«Ну, хорошо… Тогда, может быть, Артем?» – с самым невинным видом подсунула она мужу спешно заготовленное имя – одно из тех, которые ей нравились.

«А что, нормальное имя!» – неожиданно легко согласился Клим.

На Кипр, где у них теперь была собственная вилла, она в том году ехать не решилась, и они поделили лето между Москвой и загородным домом. В общем и целом она недурно чувствовала себя весь август, сентябрь и октябрь, полноценно и увлеченно работала над новой коллекцией и даже придумала повседневное и вечернее платье для беременных, которые сама же и носила напоказ. Токсикоз и боли, в конце концов, отступили, и теперь она охотно предавалась редкому эротическому удовольствию, какое по извращенной прихоти природы предоставляется беременным женщинам в середине срока. Взбираясь на Клима верхом и протяжными глубоководными погружениями доводя себя до экстазов, следовавших один за другим словно набухшие сияющие облака, она нежила себя и мужа сказочным, крылатым наслаждением.

Как-то в сентябре, растянувшись рядом с ним после очередного пиршества, она различила внутри себя отчетливые толчки.

«Ах, Климушка, ты посмотри – толкается! – воскликнула она. – Не нравится, видите ли! Или нравится?»

Муж тут же прильнул ухом к ее животу, но ничего не услышал и с улыбкой заключил:

«Наверное, еще хочет…»

«Весь в папочку!» – рассмеялась она.

Почти до самого своего конца ее любимый, несравненный муж был в этом смысле могуч и ненасытен.

В середине ноября против всяких ожиданий начались проблемы: стала кружиться и побаливать голова. Личный доктор обнаружил у нее повышенное давление и белок в моче. Ее тут же уложили на сохранение, и она полторы недели пролежала под капельницей. Вернувшись в конце ноября домой, она через неделю заболела гриппом, занесенным в дом кем-то из своих. Болезнь протекала умеренно, с невысокой температурой, но сопровождалась необыкновенной слабостью, на фоне которой беспокойство ребенка в отяжелевшем животе было особенно заметным. Алла Сергеевна успокаивала его: «Не бойся, малыш, не бойся! Мама скоро поправится и родит тебя!» Словно войдя в ее положение, Артемка успокоился, напоминая о себе редкими приступами активности.

К середине декабря она выздоровела, а через пару дней вдруг обнаружила, что не чувствует внутри себя привычной возни – ребенок словно затаился. Она позвонила доктору.

«Как давно это наблюдается?» – тут же спросил он тревожным голосом.

«Два дня…» – тут же испугалась она.

Ее сразу же повезли на обследование, после которого врач, отводя глаза, сообщил, что не слышит Артемкиного сердечка. Ее срочным образом уложили в родильный дом, где, накачав таблетками, заставили через два дня родить мальчика.

Ей никогда не забыть как вслед за ее последним натужным стоном, с которым она выдавила из себя, как из тюбика, ребенка, наступила мертвая тишина, оскорбляемая скупым напряженным бормотанием акушерки и врача, которым те обменивались над ее Артемкой. Акушерка не возложила, как водится, ребенка ей на живот, а отнесла его на стол, торопливо обтерла и оставила там. Сумасшедшая, не признающая реальности надежда еще с полминуты ждала, что родильная комната вот-вот огласится пронзительным детским мяуканьем, и когда его не последовало, Алла Сергеевна слабым голосом и почти спокойно произнесла:

«Дайте мне на него посмотреть…»

Акушерка завернула безжизненное тельце в пеленку и поднесла ей сына, поддерживая его головку, словно поникший бутон. Алла Сергеевна оперлась на локоть, со скорбным отчаянием заглянула в его влажное застывшее личико, дотронулась пальцами до черных завитков слипшихся волос у него на голове, потянулась к нему губами и коснулась лоснящегося, теряющего ее тепло лобика, ощутив при этом легкий тухловатый запах своей утробы.

«Артемушка, маленький мой, сыночек мой хороший…» – шептала она, вглядываясь в кукольное, отдающее целлулоидной синевой личико и крепясь изо всех сил, чтобы не расплакаться.

Она молчала, когда из нее извлекали послед и прикладывали к животу лед. Молчала, когда акушерка, как живого взвешивала и обмеривала ребенка, а после быстро и воровато унесла его из комнаты. Молчала, когда ее везли в отдельную роскошную палату. И только когда осталась одна, запрокинула на подушке голову и разрыдалась.

Все дальнейшее – слезы, слезы и слезы. Еще бы: каково это – произвести ребенка на свет, чтобы тут же вернуть его вечной тьме!

Тому, кто взглянул бы на ее душевные страдания в набоковский мелкоскоп, открылась бы целая колония отвратительных прожорливых червей самоедства – все как один безжалостного, горестно-черного цвета, многократно обугленного адским горнилом вины. Разные по форме и строению, голые, сыто поблескивающие, беззвучно и омерзительно копошащиеся и днем, и ночью, они как будто сговорились разрушить защитный слой ее души и терзать, пока она не сойдет с ума.

Кто сказал, что горе слепо и ничего не замечает вокруг себя? Она помнит все: свое скорбное, отстраненное оцепенение и тихие непрестанные слезы, тягостную неловкость врачей и их казенные утешения, великодушное сострадание мужа и ее придушенные безутешные всхлипывания у него на груди, испуганный взгляд сына, непривычно серьезное лицо Петеньки и простосердечные переживания пожилой домработницы Любаши. Помнит оскорбительно солнечный день похорон и Преображенское кладбище, контуры которого снег, словно не знающий меры модельер, обезобразил толстым слоем ваты. Этот ослепительно наглый, не признающий другого цвета, кроме белого, снег стал для нее цветом смерти и исчез из ее коллекций на два года.

Помнит суровую предупредительность Маркуши и косноязычное сочувствие допущенных до церемонии близких друзей Клима и их жен, что неловко подходили, соболезновали и, обжегшись об ее горе, спешили отступить. Помнит небольшое, продолговатое, облицованное глиной подземное чрево, куда после чрева материнского ее сыночку, помещенному в крошечный полированный гробик, предстояло погрузиться. А над всем этим – выложенный той же прозрачной, голубой, что и Артемкин гробик тканью, студеный купол зимнего неба, куда застежки-самолеты пытались вшить акварельные росчерки белых молний, которые там не приживались и затягивались, словно раны.

Артемку подхоронили к матери Клима, ставшей отныне хранительницей и защитницей их потустороннего семейного очага, а ее вернули к очагу земному, который, несмотря на все свои старания, долго еще не мог отогреть ее замороженное голубым кладбищенским холодом сердце.

Сегодня ей, на две тысячи восемь земных орбит отстоящей от дня рождения другого, более удачливого младенца, все также нелегко вспоминать те события, а свежая, причиненная уходом мужа боль только обострила ощущение несправедливости незаслуженных потерь. Она хотела бы если не избавиться от воспоминаний, то хранить их в особом, недоступном для случайных окликов месте, но, к сожалению, душа не сейф, и на ключ не запирается.

Подумать только – ее второму ребенку сегодня могло бы быть шесть лет! Если бы ей тогда объявили, что век ее сына равен всего тридцати трем годам, она все равно возблагодарила бы дарующего жизнь самыми горячими и неистовыми гимнами. Но то тогда. Нынче она отвергла бы такие условия, потому что теперь знает, что ей было бы в тридцать три раза больнее, не говоря уже о муке сына, которому предстояло бы уйти в расцвете лет. Вольно же верующим славить того, кто ничем не рисковал!

А вот она, несмотря на две пережитые смерти, верующей так и не стала. Ни крестины первого сына, ни похороны второго, ни отпевание мужа не тронули ее, не дали просветления, не смирили и не воцерковили. Мать между тем утверждает, что она крещеная.

Но все, все, хватит об этом! Подальше от этого ужаса, от этого страдания, от этого наказания!

Наказания? Но за что?!.

 

20

Алла Сергеевна по-прежнему сидит в лунно-болотно-парчовом полумраке ложи, уронив на колени руки и устремив перед собой невидящий взор, как бывает с людьми, всколыхнувшими свою память до самого дна.

Уже совсем скоро оглушительный финал. Нотный стан партитуры, словно скрепленный шпалами аккордов диковинный многорельсовый путь, упрется в конечную станцию, и Татьяна, поигрывая крепким станом, выйдет на поклоны к неистовому стану поклонников, чтобы после влиться в стан разгоряченных исполнителей. Станет ли оперная постановка для Аллы Сергеевны пристанью ее решения или, напротив, приостановит его, мы узнаем совсем скоро – после того, как совершим еще несколько остановок и побываем на некоторых важных полустанках ее судьбы. А пока ей не до нас, сообщим то, что известно всем.

Оказалось, что запущенный ею конвейер прекрасно без нее обходился, и за то время, пока она отсутствовала, к ранее полученным фабрикой дипломам и медалям прибавился сертификат «Лидер российской экономики» и «Золотой знак качества XXI века», а русский “Vogue” похвалил их коллекции за ненавязчивую изысканность и практичную элегантность. Впрочем, сообщения об этом она, по свидетельству окружающих, восприняла без должного энтузиазма (на самом же деле – с угрюмым равнодушием).

Она вернулась к делам в конце февраля две тысячи третьего. На первый взгляд такая же собранная, деловитая, указующая, как и прежде, она сухо и терпеливо принимала соболезнования широкого круга лиц, до того времени не имевших возможности с ней соприкоснуться. Изменилась ли она? Мнение того же широкого круга было почти единодушным: да, изменилась. Притом что формулировки и лексика наблюдателей порой не совпадали и даже противоречили друг другу, никто, однако, не нашел в ней признаков ожесточения. Да, усталая, да, похудевшая, безусловно, сдержанная и как бы даже потухшая. Но повод-то, повод, каков повод! Не дай вам бог, девочки, пережить то же самое!

Были, между прочим, и такие, которые испытывали тайное злорадство. Но о таких здесь и говорить не стоит, ибо, во-первых, имя им – единицы, а во-вторых, эта их манера радоваться чужому горю рано или поздно приведет их, как и привычка завистливых высмеивать то, что им недоступно, в ад.

«Вот, – говорили они, изображая лицом квазисочувствие, – вот: вроде, все у человека есть, а страдает так же, как мы, простые смертные…»

Кроме того, и на фабрике, и в Доме не могли справиться с недоумением, как сравнительно молодая, здоровая, богатая женщина, имеющая возможность наблюдаться у самых лучших врачей, не смогла избежать участи простолюдинки. В продолжение же темы гадали, захочет ли Алла Сергеевна немного погодя попытать счастья вновь.

Она поздно приезжала в Дом и долго там не задерживалась. Туда, где ее хотели видеть, посылала вместо себя Марину Брамус и, насколько известно, до самой осени отказывалась посещать светские мероприятия. Поползли даже слухи, что она потеряла интерес к профессии и собирается посвятить себя семье. И тут самое время узнать, что по этому поводу думает сама Алла Сергеевна.

А вот что: правда, да будет вам известно, заключалась в том, что вместо новой жизни, к которой она готовила себя все восемь месяцев беременности, ей теперь приходилось возвращаться к прежней, но только уже совсем другой дорогой. Преодолевать, так сказать, унылое болото поражения, пряча в опустошенном организме пораненную душу и цепляясь за мужа и сына, чтобы не сгинуть в одиночку среди ядовитых испарений самоедства. И если днем она была вольна заткнуть уши услужливыми звуками и заслонить внутренний взор внимательными лицами, то сонная физика ее возвращения не подчинялась законам явственным, и все дальше удаляясь от того места, где она оставила Артемку, она слышала его воображаемый плач так же громко и отчетливо, как если бы он был рядом. Правда, по мере того, как рана затягивалась, она слышала его все реже и реже.

В том, что случилось она считала виноватой только себя, притом что назвать свою вину по имени не могла. «Такое бывает» – милосердно лукавили врачи и называли несколько причин мертворождения, все как одна к ней и к мужу, вроде бы, подходившие, а потому заведомо обрекавшие ее беременность на неудачу.

«Не слушай ты этих болтунов!» – кипел Клим, желваками, как жерновами перемалывая пресловутые причины в зубовный скрежет – то ли потому что среди них фигурировал его возраст, упоминание о котором он рассматривал, как попытку опорочить в глазах жены качество его семени, то ли лелея ее тайное желание взять реванш. Но, скорее всего, и то, и другое. Развивая свою мысль, он внушал ей, что имело место трагическое стечение обстоятельств, из-за которого на землю падают даже вполне исправные самолеты и тонут непотопляемые корабли. Его заботливость, как и прежде, не знала границ и, желая любым способом извлечь ее из подавленного состояния, он был готов идти с ней даже в оперу.

«Спасибо, Климушка, спасибо, – грустно улыбалась она, – но мне никуда не хочется…»

Не удивительно, что свою набухшую, словно вымя осиротевшей волчицы заботу она перенесла на сына, разглядев вдруг в окружающем его мире несчетное число угроз его существованию. «Господи, я даже не заметила, как он вырос!» – сокрушалась она, внимая бойким суждениям своего кудрявого девятилетнего сокровища и вспоминая, как он в четыре года забирался в ее комнату и, найдя на столе разбросанные ею эскизы, рисовал на них коричневые танки, синие самолеты и черно-красные взрывы, а она его ругала. Потом дорога у него стала «поворотливая», а мама – «необещательная». Теперь он учился во втором классе частной школы на Красной Пресне, куда его каждый день доставлял, а после забирал охранник Леша.

Способности его были равномерно поделены между всеми предметами, учился он хорошо и без замечаний, и ее редкие посещения школы совпадали с родительскими собраниями. Ей вдруг захотелось побывать там и присмотреться к людям, населяющим школьную страну, где ее сын проживал половину дня. Побывала, посмотрела и осталась довольна учтивыми учителями, внушительными охранниками и ухоженными вольерами, в которых резвились юные леди и джентльмены – будущие наследники и наследницы бандитских империй. Ей показали все до последней кладовки. Попробовали бы не показать – остались бы без одного из самых щедрых своих спонсоров! Напоследок она не утерпела и поинтересовалась: «Давно хотела спросить: кто придумал для вас эту ужасную школьную форму?»

По вечерам она усаживалась с сыном на диван и, прижав его к себе, пыталась подольше удержать, расспрашивая о всякой всячине. Однажды он очень серьезно сказал:

«Как жалко, что мой братик умер! Мамочка, а ты мне родишь другого братика?»

На глазах у нее навернулись слезы и, поцеловав сына в макушку, она ответила:

«Вот поправлюсь, Санечка, и обязательно рожу!»

Поначалу она и вправду испытывала основательное желание взять у судьбы реванш: так мечтают, набираясь сил, проигравшие спортсмены. Однако страх поражения, что поселился в предохранительной коробке ее детородного устройства, постепенно лишил ее азарта и снабдил разумной трусостью, отчего выйти на старт еще раз она так и не решилась.

Если же говорить о работе, то на первый взгляд могло показаться, что она отключила себя от перспективы и занималась только текущими делами, испытывая лишь малую часть того приплясывающего творческого нетерпения, которым была одержима, беременная будущим материнством. Неправы, однако, были те, кто полагал, будто потрясение отбило у нее охоту к профессии. Напротив, оно подхлестнуло ее оголодавшую творческую натуру, требуя освободить ее от горестного опыта, соединить и сформулировать те смутные обрывки истины, что открыло ей сострадательное снадобье сна.

А открылось ей ни больше, ни меньше следующее: женщины в отличие от мужчин – это другая, внеземная цивилизация, неизвестно когда и откуда на Земле взявшаяся, забывшая свою историю, но по-прежнему подчиняющаяся повелительному зову прародительских желез. Теперь уже трудно сказать, каким способом они здесь прижились, но можно предположить, что отобрав доисторических самцов у их обезьяноподобных подруг, пришелицы приручили их, ввергая в особое состояние, называемое любовью, и продолжили с ними свою расу.

Разумеется, мужчины будут возражать против такой оскорбительной для них гибридизации и потребуют доказательств, раздраженно заявляя, что археологические раскопки эту бредовую гипотезу никак не подтверждают. Однако любая женщина и без раскопок скажет вам, что испытывает врожденное превосходство над мужчинами, которое находится у нее на такой непререкаемой высоте, что не нуждается ни в каких доказательствах. Им надо, пусть они и доказывают!

Хотя, вот, пожалуй, косвенный, но основательный довод в пользу женской нездешности: как известно, источником вдохновения всех произведений искусств является женщина, даже если сама она там не присутствует, а это явный пережиток идолопоклонничества и, стало быть, было время, когда женщина занимала видное место в ряду могущественных и таинственных явлений природы.

Так это или иначе, правда это или нет, но Алле Сергеевне идея понравилась, и она даже впустила ее в свое мировоззрение, придав ему совершенно новый, горделивый, космический, так сказать, ракурс. Но что еще важнее – идея оказалась плодотворной и стала катализатором ее новой эксклюзивной коллекции. Никому ничего не объявив и испытывая озноб вдохновения, она принялась за эскизы. И вовсе не в угоду и не в прок чужому удовольствию, а в первую очередь для себя самой осваивала она подручный материал, перелистывала журналы и репродукции, по-другому оценивала свои и чужие порывы, по-новому колдовала над покорным ее ласкам мужем, погружалась все глубже и глубже в недра первобытной памяти и глядела на темный весенний бархат подмосковного неба, отыскивая там звезду, откуда она прилетела на Землю.

Она назвала свою коллекцию «Вторжение» и до предела насытила ее агрессивной женственностью и вкрадчивым соблазном. Изучая фотографии галактик, она выуживала из них совершенно невообразимые косматые цвета и их сочетания, исключая из космической палитры малейшие намеки на белый цвет.

В июле она отдала эскизы на проработку, август провела с мужем и сыном на Кипре, а в начале сентября запустила коллекцию в работу. Переживая упоительную магию превращения материала и силуэта в мысль, она чувствовала себя буром, преодолевающим преграду из прочной породы и имеющим целью проделать в ней отверстие, чтобы взглянуть на то, что прячется за ней.

Избегая тяжелых тканей, она одела своих девочек в органзу, гипюр, креп, муслин, буквально обнажив их поработительную суть до самых корней ног и волос. В спутники им она назначила вихлястых, расхристанных, камуфлированных под джунгли молодцов. Претерпев три метаморфозы, пройдя через танцпол и журавлиные танцы полов, зрелище завершалось финалом, в котором восхитительные воительницы выходили в широкополых, размером в солнечную систему шляпах и длиннополых распахнутых серебристых плащах, под которыми виднелись короткие, едва прикрывавшие бедра туники все тех же галактических тонов (образ защищенной доспехами цинизма женской души). Они уводили с подиума все тех же, но уже с попугайной яркостью одетых молодцов с их прооперированными любовью обезьяньими сердцами. Как видим, в своем резюме она не пощадила ни женщин, ни мужчин. А как же Клим? Да никак: бога сия сентенция не касается!

В октябре коллекция была показана на Неделе российской моды и имела шумный успех. Одним из первых ее поздравил уже известный ей профессор модных наук. Лаская ее масляным блеском глаз и растягивая избалованной улыбкой тонкие резиновые губы, он сказал буквально следующее:

«Наконец-то, Аллочка! Наконец-то вы попали в тренд! Именно, именно такой и должна быть женщина – чувственной и обольстительной! Я рад, что не ошибся в вас!»

Помнится, выслушав его, она испытала нечто похожее на то, что пережила в апреле, узнав о внезапной кончине московского Дома моделей, а именно: удовлетворение и досаду.

Были хвалебные отклики и ученые мнения, но исподнего смысла коллекции не понял никто, даже женщины. Уловив в ней космическое настроение, все почему-то решили, что вектор экспансии направлен, как всегда к звездам, а не к Земле. Что поделаешь: модельер, как и писатель, создает форму, в которой каждый, в том числе и критик, отливает лишь тот смысл, который ему доступен. И чем форма сложнее, тем она менее универсальна.

Таким вот образом, обращая депрессию в жизнеутверждающую тираду, Алла Сергеевна выстояла и вернула себя в строй. Не удивительно, что Нинкино донесение о том, что Сашка сбежал из Москвы, живет у них, работает у отца и собирается жениться, бесследно затерялось в суматохе тех осенних дней.

 

21

Рана затянулась, но рубец, заметный только ей, остался, и последующие два года – две тысячи четвертый и пятый были отмечены относительным душевным благополучием.

Положение ее со всех сторон было настолько прочным и приятным, что впору было искать необременительные трудности, дабы ими, как специями взбодрить сладкий и сытый вкус ее жизни. Имея возможность купаться в роскоши и предаваться самым немыслимым и изысканным удовольствиям, ей, кажется, нечего было больше желать и не к чему стремиться. Заметим по пути, что мы далеки от пошлого, расхожего мнения, согласно которому художнику, чтобы чего-то стоить, надлежит быть нищим и голодным. По нашему мнению человеку творческому куда лучше быть богатым мизантропом. Что до нашей героини, то, кажется, посвяти она свою скромную жизнь обработке чужих ногтей, она делала бы это также талантливо и самозабвенно, как и то, чем она, богатая и счастливая, занималась на самом деле.

В эти годы талант ее распустился с необычайной хризантемно-пионовой пышностью. Как написал про нее один критик: «Ее голос на сцене отечественной высокой моды можно смело назвать оперным – в отличие от прочих сильных, но все же эстрадных голосов. В нем высокая культура и богатый, исполненный чувства тембр, молодая мощь и зрелое мастерство, неподражаемый сплав современности и классики».

Все получалось у нее, все выходило легко и вдохновенно. Успех следовал за успехом, за хорошей новостью – еще более хорошая, и включаемая ими внутренняя иллюминация приподнятого настроения долго не гасла, перебираясь вместе с ней в ее сны.

Она завела привычку бывать на показах в Париже, Милане, Лондоне и даже Нью-Йорке, куда ее обычно в кампании переводчицы и телохранителя сопровождала одна из ее «творчих». После показов задерживалась там ненадолго, коллекционируя наблюдения и ощущения, которыми ее душа откликалась на краски, запахи и звуки чужой жизни. При себе всегда имела блокнот, куда набрасывала привидевшийся ей силуэт с приметами того пространства, откуда она его извлекла или в которое собиралась встроить.

По вечерам она звонила мужу, рассказывала, как и с кем провела день и, согревая голос особой грудной теплотой, сообщала, что скучает и бесконечно жалеет, что его нет рядом. Говорила, что скоро ляжет спать, но перед тем как заснуть, будет думать о нем и о сыне. И ложилась, и думала, ворочаясь и со вздохом примеряя на себя одинокий сон в чужой роскошной кровати – до бессонницы, до лунного света, до бездонной тишины, что вместе с хищниками живут в глубине ночи.

Думала о том, что она не такая, как все (и тем она мила мне, читатель дорогой), и что никто вокруг нее не знает, каково это – быть натруженным форштевнем праздного круизного судна.

Сокрушалась, что ей вот-вот сорок, и что жизнь ее, как безвкусное платье: сверху горячее, бестолковое, цыганское, книзу – вечернее, блестящее, холодное. Сама скроила, сама сшила, сама носит. С возрастом оно, конечно, жмет, и тогда приходится кое-где распускать.

Думала о том, что ее нынешнее рациональное, размеренное, строгое и, по сути, счастливое бытие противится недружественному обобщению, хоть и подчинено утомительному вращению суматошного, расположенного в одном ряду с цирком и рингом водоворота, куда она дала себя затянуть.

Что ее удел – создавать и ждать, к какому отряду отнесут ее вдохновение хитроватые, улыбчивые критики и ученые мымры, толкующие о прекрасном, как о собственной грыже и неспособные одеть самих себя: назовут ли ее трепетной бабочкой или приравняют к твердопанцирному насекомому.

Или взять те же глянцевые журналы – новую церковь модной публики – что подобно самозваным апостолам постулируют в своих гламурных евангелиях каноны, важно сортируют чужие деяния, навязывают вкусы, порицают ересь и утверждают, что им заведомо все ведомо. Но вот вопрос: если вы все знаете – почему бы вам не подтвердить это на практике? Создайте что-нибудь этакое, вознеситесь! Не можете? Значит, не знаете! Не удивительно, что их служители время от времени объявляют о смерти богов и становятся шустрыми атеистами. Еще бы: как говорит Маркуша – плох тот лох, что не мечтает стать разводящим!

Истина уклончива, заблуждение есть добросовестный самообман, а будущее – уравнение со многими неизвестными. Так уж ли все прочно, как кажется, и о чем предупреждает ее комариный писк живущей в ней беды? Не потому ли Клим ищет союза с высокими людьми, чтобы иметь длинные руки, ибо по выражению Маркуши – чем длиннее руки, тем короче срок? Тьфу, тьфу, тьфу! Нет, нет, если уж Клим раньше ничего не боялся, то теперь ему и подавно бояться нечего! Теперь это все, как говорит тот же Маркуша, дела давно минувших дней, деянья прокуроров беглых. Вот именно беглых: случись в стране что-нибудь вздорное – ее семье есть, куда уехать.

И все же – чем помимо звания ремесла, которым она, обеспеченная женщина, даже не обязана зарабатывать себе на жизнь, интересна ей мода? Что она для нее – прихоть пресыщенной дамочки или поэтическая вольница, где она, окрыленная розовая пантера, удобно себя чувствует? Что она дает ей, кроме азарта праздного серфингиста, коллекционирующего упругий, недолговечный восторг волны? И не ждет ли ее впереди усталость и разочарование?

От подобных размышлений ее ночное сердце смущалось, но наступал день, и все вещи оказывались крепко пришитыми к своим привычным местам. Она возвращалась домой, раздавала домашним подарки и приговаривала, как это делала бы на ее месте любая любящая мать, жена и хозяйка:

«Ах, как я по вас соскучилась, дорогие мои!»

Однажды она напомнила своим французам:

«Как насчет господина Сен-Лорана?»

«К сожалению, это невозможно! – признались французы. – Месьё Сен-Лоран – большой затворник!»

«Тогда, может, Пьер Карден?»

Недоступен оказался и Карден. Взамен их она в разное время была представлена господам Кляйну, Лагерфельду, Кавалли, Готье и Армани. Представления происходили, как правило, среди ароматного гула и бликующей толкотни кулуаров, куда мэтры с царственным видом доставляли себя на растерзание людям пишущим, показывающим и говорящим, призванным разносить их славу по всему свету.

«Мадам Алла Клименко из Москвы! Хозяйка модного дома и швейной фабрики! Работает с нами, и уже хорошо известна на рынке!» – улучив момент, обращали на нее внимание мэтров ее друзья.

Те с дежурным оскалом останавливали на ней покровительственный взгляд и, не пытаясь даже запомнить ее имя, говорили:

«О, Москва! Очень приятно!»

Представления эти, формальные, мимолетные, не имевшие продолжения и, по существу, унизительные отбили у нее, в конце концов, охоту к такого рода знакомствам. Да и что ей с ними было делать? Дружить Домами ей никто не предлагал, а не мыть три дня руку, которую соизволил пожать ей NN, было не в ее натуре. Тем более что сам имярек и подавно не имел нужды хвастаться экзотическим знакомством с неизвестной никому русской кутюрьершей. И самое главное – размах и финансовая мощь их империй, квартировавших на Олимпе моды как раз напротив анти-Олимпа китайского ширпотреба (криминального, так сказать, чтива моды), заставлял ее взирать на них пусть и равнодушно, но снизу вверх.

Тем не менее, питательное значение такие демарши имели, и под их отрезвляющим душем в ней проросло и укрепилось представление о собственном месте и возможностях: как бы громко и гулко большие собаки ни лаяли, ее способности и средства позволяли ей заявлять о себе пусть и скромно, но оригинально и достойно. У одних есть оркестр, у других – театр, у третьих – стадион, у четвертых – бумага и ручка, а ей, чтобы выразиться, нужна ткань и швейная машинка.

Кстати говоря, никто из корифеев не произвел на нее особого впечатления, никто из них не обладал тем властным магнетизмом, который она неизменно испытывала рядом с Климом. Клим, пожалуй, и был той главной причиной, по которой она ограничивала свои швейно-модные амбиции рамками собственного удовольствия.

Поразительное дело – десять с лишним лет совместной жизни только раззадорили ее любовь, и теперь ее влекло к мужу еще сильнее, чем когда-либо прежде. Часто случалось, что посреди рабочего дня ее вдруг охватывало безрассудное молодое желание видеть его, быть рядом с ним, и тогда она звонила ему, бросала все дела и неслась туда, где могла с ним воссоединиться. При встрече она спешила обнять его и поцеловать, успев при этом заметить, как радостно и смущенно вспыхивали его глаза.

«Как ты?» – склоняясь к ней, тихо спрашивал он со сдержанной теплотой.

«Хорошо, Климушка, хорошо! А ты?» – отвечала она, успокаиваясь, как магнитная стрелка, нашедшая северный полюс.

Клим был организатором их делового досуга, у нее же были крепкие знакомства в театральных кругах.

«Что это за организация?» – спрашивала она мужа, оказавшись на очередном банкете очередного совета директоров.

«У нас здесь доля…» – скупо отвечал Клим, и получалось, что из мозаики долей, которые она не пыталась даже запоминать, складывался красочный витраж веселого и беззаботного будущего. Впрочем, деньги интересовали ее лишь в той степени, в какой их требовали ее прожорливые детища.

Клима неожиданно легко и благосклонно приняли театральные салоны – возможно, из-за фактуры и харизмы благородного разбойника, каким мнит себя в душе всякий актер и о которых грезит каждая женщина.

«Вам бы, Владимир Николаевич, на сцене играть!» – наперебой льстили ему его новые знакомые.

Он накоротке сошелся с одним знаменитым народным артистом, с которым, прихватив бутылку коньяка, любил уединяться в дальний угол, оглашая оттуда взрывами громоподобного смеха и без того нескучную атмосферу посиделок. Никогда ранее Алла Сергеевна не слышала, чтобы он так беззаботно и заразительно смеялся.

Однажды в феврале две тысячи пятого, после одного из таких веселых вечеров она, оказавшись с ним, наконец, в машине, припала в избытке чувств к его груди и молча и крепко обхватила его, как обхватывает и прижимается к бетонной опоре захваченный смерчем путник. Он в ответ обнял ее, уткнулся губами в ее волосы и, спустившись к уху, низко выдохнул:

«Что, моя хорошая?»

«Климушка, я тебя очень, очень, очень люблю…» – тихо отвечала она в темноту, сопровождая свои слова короткими стискивающими усилиями.

И это ее прилипшее положение влюбленной медузы, и переживаемое чувство слезливого обожания, и реквизит в виде заднего сидения напомнили ей вдруг далекую сцену Сашкиной встречи. Досадное, неприличное совпадение разнесенных временем порывов, такое же курьезное, как если бы она пришла на свидание в платье двадцатилетней давности, не могло не озадачить ее чуткую натуру.

Как же так! Ее нынешняя щека с былым жаром прижимается к другой груди, ее руки также неистово, как и тогда смыкают объятия, ее губы одинаково искренне шепчут те же высокие слова – и то, и другое не ложь, и то, и другое правда! И что же из них настоящее, истинное? Ну, конечно, то, что происходит с ней сейчас и есть истинное! Тогда что же у нее было с Сашкой? Ну, конечно, любовь – не притворство же! И как бы ни пыталась она ее унизить и забыть, была та ее любовь ничуть не слабее нынешней! Но, боже мой, что за ужасное открытие из этого следует: ведь если присмотреться к тому, что она испытывает к мужу, чем занимается с ним, в чем ему признается – ведь все это она уже когда-то переживала, делала, говорила: и в постели, и за ее пределами!

Неужели же она неспособна выразить свою нынешнюю великую любовь другим образом – новым, незапятнанным, непорочным?

Что и говорить – любопытнейшая и щекотливейшая тема для чувствительных натур, желающих одновременно свести к нулю и приравнять к бесконечности одну и ту же величину. Задача, между нами говоря, такая же древняя и неразрешимая, как квадратура круга. Если, конечно, пользоваться для ее решения циркулем сердца и линейкой разума. Но если применить еще и квадратрису души, то ответ очень даже прост.

Всякая любовь при рождении подобна солнечной системе, в которой влюбленная планета вращается вокруг возлюбленного солнца по круговой орбите, одухотворенной иррациональным, бесконечным числом «пи». Но горе той любви, где нерадивое светило не заботится о силе и форме гравитационного поля: в этом случае орбита планеты ломается, теряет трансцендентность и вырождается в нечто кривоугольно-рациональное. Солнце, в конце концов, гаснет, и лучистая площадь любви превращается в черный квадрат ненависти.

Любовь едина и неделима. Невозможно заменить одно солнце другим: нужно создать новую солнечную систему. Квадратная или круглая, любовь всегда равна самой себе. И если сердце – ее творец, то душа – ее вместилище и кладбище.

Солнце да будет помнить о трансцендентном числе «пи»!

 

22

В середине июня две тысячи пятого Алла Сергеевна, прихватив с собой сына и Петеньку, приставленного исполнять при ней необременительную роль подручного, впервые за тринадцать лет отправилась в паломничество по родным местам.

Летели туда московским самолетом, для которого совсем недавно там достроили, наконец, новую посадочную полосу, куда он со сдержанной брезгливостью и приземлился. Во время полета сын потребовал у нее сведений о той малюсенькой, чуть толще булавочного укола точке на карте страны, где она когда-то проживала без него и без папы. Она стала вспоминать, и провинциальная жизнь ее предстала перед ней до того осязаемо и связно – впору, хоть роман пиши. Она увлеклась, и услужливая память освежила ее транзитными ветрами, обожгла бесцеремонными морозами, опалила нещадным солнцем, омыла чернильными грозами.

«Когда мне было столько же, сколько тебе, я после школы ходила в сарай за дровами и углем, а потом растапливала печку!» – улыбалась она своим одиннадцатилетним, перекошенным тяжелым ведром воспоминаниям.

«Уголь? Ты что, сама добывала уголь?» – удивлялся сын.

«Или вот бывало, что ночью метель заносила дорогу толстым слоем снега. Утром мы шли в школу, и мальчишки пробивали нам тропинку. Мы шли за ними и смотрели на небо, а там полыхали звезды! Было красиво и страшно!» – таял ее влажный взор.

«Ты что, ходила в школу пешком, и у вас не было снегоуборочных машин?» – удивленно откликался сын.

«А когда снег уплотнялся, мы вместе с взрослыми делали во дворе огромную горку, заливали ее водой и катались с нее!»

«Огромную? Это какую?»

«Очень огромную, высотой с дом!»

«Ого! С наш дом?»

«Нет, не с наш, а с мой, двухэтажный…»

Потом сын увлекся книжкой, а она по горячим следам обошла соседей, встретилась с подругами, постояла за занавеской перед открытой форточкой, поднялась на чердак и взглянула оттуда на лучи закатного солнца, что раздвигая границы краеведения, покидали землю и ползли по небу все выше и выше, пока не достигали облаков. Затем посетила фабрику, побывала на речке и совершила скорый обзорный облет прочих памятных мест. Неземной отсвет фиолетовой высоты окрасил ее размягченные черты.

Прилетели, и под ослепительным юпитером солнца она столичной примой ступила на провинциальную сцену, чтобы сыграть в пьесе своего триумфального возвращения. Было жарко, сухо и волнительно.

Итак, акт первый, картина первая.

Одноэтажный, умеренно оживленный аэропорт. По телефону они сообщают милому папочке о благополучном прибытии, садятся в такси и велят ехать в центр города, где находится новая трехкомнатная квартира матери, купленная ей дочерью несколько лет назад.

Промчавшись километров пять по буро-зеленому степному раздолью, они минуют съехавшую с пригорка окраину рабочего поселка, чья неизменно мрачная, запущенная физиономия рождает мысли о соответствующей ей дурной репутации, после чего взбираются на невысокое плато, где как на ладони располагается город. Алла Сергеевна жадно вглядывается в знакомую расцветку мятого домашнего халата, в который рядится родная окраина. Именно здесь она провела незабываемую, неоднозначную часть своей жизни.

Алла Сергеевна (блестя глазами): – Смотри, смотри, Санечка, вон там, за тем домом школа, где твоя мама училась! А вон там – там, дальше, нет, еще дальше – дом, где я жила!

Сын (пытаясь проникнуть взглядом за сутулые спины чужих невысоких домов): – А мы потом сходим посмотреть твой дом?

Алла Сергеевна (растроганно): – Обязательно, непременно!

Таксист: – Сколько здесь не были? Тринадцать лет? О-о! За это время тут много чего изменилось! Нет, не здесь, в центре…

Алла Сергеевна (со сдержанным разочарованием): – Да, вижу – здесь ничего не изменилось…

Петенька: – Да нормальный у вас город, Алла Сергеевна, нормальный! Не хуже, чем под Москвой!

Алле Сергеевне, заключенной в цельнометаллическую, застекленную систему координат, остается только наблюдать, как оживая, вытягиваясь, вспучиваясь, опадая, съеживаясь и щеголяя приметами обновления, выставляют себя напоказ приземистые гимнасты из клуба городской недвижимости.

Алла Сергеевна: – А вот этого дома здесь раньше не было… И этого тоже… И деревья были ниже… И супермаркета не было! Смотрите-ка, сколько здесь машин! И люди одеты вполне прилично…

Исподволь она ждет, что за стеклом мелькнет чей-нибудь знакомый силуэт (ведь такое вполне возможно!), и тогда она радостно ахнет: «Смотрите-ка, это же, кажется, Зойка Заславская! Ну, конечно, Зойка!» и будет думать – не остановиться ли и не поприветствовать изумленную Зойку, знакомство с которой раньше было едва заметным, а теперь вдруг выросло до размера нежной дружбы.

– Тринадцать лет, тринадцать лет… – бормочет она, не сводя глаз с оживших зарубок памяти.

Если оставить в стороне войну и мир, преступления и наказания, королей и капусту, красное и черное, отцов и детей, знаки и символы, коварство и любовь, волков и овец, былое и думы, науку и жизнь, то при всем своем кажущемся изобилии события ее сознательной провинциальной жизни связаны, по сути, с родным домом, фабрикой, кооперативом, Сашкой и Колюней. По этому Бродвею она, перед тем как заняться любовью, гуляла по вечерам и с тем, и с другим. Там, направо, в глубине, живет Колюня. Через две улицы от него – Сашкины родители. Поедешь прямо – упрешься в фабрику. Свернешь направо – отыщешь кооператив. Вот и вся спинномозговая топография ее двадцати семи потраченных с бездумной и досадной расточительностью лет.

Сын: – Мама, а как называется эта улица?

Алла Сергеевна: – Улица Ленина, сынок…

Сын: – А долго еще ехать?

Алла Сергеевна: – Уже приехали…

Картина вторая. Те же и встречающие их у подъезда Марья Ивановна с Нинкой.

Марья Ивановна (устремляясь к внуку): – Ах ты, ангел мой! Ну, иди скорее к бабушке! Дай-ка я тебя обниму, да посмотрю на тебя! Ах ты, госссподи, вырос-то как!

Нинка (распахивая Алле Сергеевне объятия, призывно-покровительственно): – Ну, с приездом, что ли, подруга!

Алла Сергеевна (подхватывая тон): – Привет, подруга! Страшно рада тебя видеть!

Обнимаются, после чего придирчиво разглядывают друг друга.

Нинка (стянув губы обиженным узлом): – Ну, ты, естественно, как всегда…

– Что – как всегда? – не понимает Алла Сергеевна.

– Лучше всех, вот что! – объявляет Нинка.

– Ладно, ладно, не завидуй! Я тебе там кое-что привезла! Будешь не хуже! – отбивается Алла Сергеевна, переходя в материнские объятия.

Нинка (присаживаясь перед ребенком): – Ах ты, ангелочек наш московский! Весь в мамочку! Да, Санечка? Правда? Ты ведь у нас счастливчик?

Тем временем Петенька извлекает вещи и рассчитывается с таксистом. Таксист прощается и уезжает, а Петенька присоединяется к компании, со вкусом целует Нинку, с которой уже знаком, и жмет руку Марье Ивановне.

Марья Ивановна (растроганно): – Наконец-то приехали, наконец-то… Ну, пойдемте, пойдемте в дом…

Поднимаются на третий этаж и попадают в большую, с расточительным безвкусием отделанную квартиру. Под предводительством Марьи Ивановны отворяют двери-шоколадки, переходят из комнаты в комнату и удивленно ахают.

Санька: – Бабушка, а у тебя ничего квартирка! Почти как у нас!

Марья Ивановна: – Мамочке твоей спасибо скажи – позаботилась о бедной бабушке!

Алла Сергеевна (в сторону): – Господи, восточный базар какой-то! (Матери, осторожно) Кто тебе обои и занавески подбирал?

Марья Ивановна (гордо): – Сама, кто же еще! Хоть напоследок поживу среди красоты!

После смотрин Санька в сопровождении Петеньки уходит гулять во двор, Марья Ивановна собирает на стол, а сорокалетние дамы идут в одну из комнат, где Алла Сергеевна, достав из чемодана ворох платьев, командует подруге: «Меряй!». Нинка с бурным девичьим восторгом накидывается на них. У нее до сих пор складные, соблазнительные, подпружиненные аппетитной полнотой и отделанные чистой розоватой кожей формы. Ей особо нравится темно-синее, отороченное белыми деталями платье-футляр – приталенное, без рукавов, с фривольным декольте и потайной молнией на спинке. Облачившись в него, она в нем и остается.

Нинка гордится своими блестящими, волнистыми, с красивым рыжеватым отливом волосами, но выразить ими ничего не может – они растрепаны и невнятны. Алла Сергеевна подбирает их вверх и стягивает на затылке узлом так туго, что высокий Нинкин лоб разглаживается, а сама она морщится и шипит:

– Ослабь, ослабь!

– Терпи, кукла – красавицей будешь! – отвечает безжалостная Алла Сергеевна.

Она стирает с Нинкиного лица провинциальный грим и заново подводит ей брови и ресницы. У Нинки белая кожа, крупный чувственный рот, темно-синие кукольные глаза и мягкие, очень симпатичные черты. Сама она всю жизнь считает себя красавицей и имеет привычку капризно морщить носик. Алла Сергеевна выбирает помаду и духи, а в заключение обвивает шею подруги ниткой крупного перламутрового жемчуга.

Алла Сергеевна (обнимая подругу и глядя вместе с ней в зеркало): – А ведь мы с тобой, Нинка, еще весьма и весьма!

– Ну, уж ты-то точно! – отвечает довольная Нинка.

Идут к столу. Марья Ивановна, с изумлением глядя на Нинку:

– Нинка, ты, что ли?

Работает Нинка в школе бухгалтером, а ее муж – мастером в локомотивном депо.

Возвращаются Петенька и Санька. Все садятся за стол. Петенька, одобрительно поглядывая на Нинку, принимается ухаживать за дамами. Несколько рюмок коньяка оказываются хорошим жароповышающим средством, а последовавшие за ними громкие, беспорядочные разговоры лишь добавляют застолью градус. Словоохотливости Марьи Ивановны, любопытства Аллы Сергеевны, Нинкиного кокетства, Петенькиной галантности и Санькиной непосредственности хватает на пару часов, после чего застолье переходит в негромкую, доверительную фазу. Марья Ивановна удаляется на кухню, Петенька с Санькой уходят смотреть телевизор, а Алла Сергеевна с Нинкой, прихватив бутылку коньяка, устраиваются в креслах в дальнем углу гостиной для исповеди: последний раз они виделись пять лет назад, когда Нинка приезжала к подруге в гости.

Нинка: – Как у вас с мужем?

Никто из окружения Аллы Сергеевны не смеет задать ей такой вопрос кроме глупой, доброй, в меру завистливой Нинки – это ее пожизненное право и родовая привилегия. И только ей может она открыть те залежи драгоценных слов, что скопила за прошедшие пять лет в дополнение к предыдущему богатству. Однако как ни тяжело ей чахнуть над златом в одиночку, она все же будет сдержана, ибо не в ее характере обнажать неосторожным словом самородки чувств. А потому Нинке достанется лишь тусклый отблеск ее сокровища. Впрочем, последовавшая за вопросом несвойственная ей беспомощная растерянная улыбка и устремленный вдаль нежнейший, мечтательнейший взгляд и без того выдают Аллу Сергеевну с головой.

Алла Сергеевна: – Даже не знаю, что сказать… В общем, у нас с ним так все хорошо, так хорошо, что мне иногда даже бывает страшно… Знаешь, мы вместе уже двенадцать лет, а я до сих пор люблю его, как сумасшедшая…

Нинка (вскидываясь): – Да ты что? А он тебя?

Алла Сергеевна: – Любит, Нинка, любит! Точно знаю – любит!

Нинка (завистливо вздыхая): – Счастливая ты, Алка, кругом счастливая!

И помолчав, тускло роняет: – Мой тоже говорил, что любит…

Алла Сергеевна (обеспокоенно): – А что такое?

Нинка (буднично): – Изменяет он мне…

Алла Сергеевна (всплескивая руками): – Да ты что! Давно?

Нинка: – Года полтора уже, а, может, и больше…

Алла Сергеевна: – Что, точно знаешь?

Нинка: – Спасибо добрым людям – просветили… Да и сама я еще раньше почувствовала…

– Нинка, бедная… – встает с кресла и обнимает подругу Алла Сергеевна.

У Нинки дрожат губы.

– Слушай, Нинка, но как же так? На кого же он тебя, такую красавицу променял?

– На кого, на кого – на молодую каракатицу, вот на кого!

Лицо ее становится злым, глаза вспыхивают сухим блеском.

– А-а, да что говорить! Все мужики одинаковы! Ты вспомни своего Сашку!

Приходится вспомнить Сашку.

– Ну, тот-то спутался по расчету, а какой расчет у твоего? У вас же хозяйство, взрослый сын…

– А ты его спроси…

– И что теперь собираешься делать?

– Не знаю, Алка, честно – не знаю… – отвечает Нинка, наливает и залпом выпивает полбокала коньяка.

Алла Сергеевна (дождавшись, когда Нинка отдышится): – Кстати о Сашке… Что о нем слышно? Он ведь, кажется, вернулся?

Нинка (пьяно выговаривая слова): – Сашка, Сашка… А что Сашка… Дурак он, твой Сашка…

Алла Сергеевна (строптиво): – Давно уже не мой!

Нинка (с непоколебимым убеждением): – Да твой, твой! Как любил он тебя, так до сих пор и любит… (С сердцем) Все тебя любят, все!..

Об их московском сожительстве и о том, как его бросили Нинка узнала от самого Сашки еще лет десять назад. Немудрено, что с его слов история оказалась перекошенной в его пользу до такой степени невинности и страдательности, что изрядно возмущенной Алле Сергеевне едва удалось кувалдой доводов восстановить заржавевшие весы справедливости до положения шаткого равновесия. Склонить их в ее пользу не получилось ввиду неубедительности ответа на вопрос, зачем она его нашла в Москве и, сойдясь с ним, дала ему надежду.

Алла Сергеевна (раздраженно): – Ладно, хорошо, пусть будет мой! Так что с ним?

Нинка (пьяно): – А-а, вот видишь, подруга – все-таки, интересуешься!

Алла Сергеевна (также раздраженно): – Интересуюсь только потому, что не хочу с ним встречаться!

Нинка (мотая головой): – Не боись, подруга, не боись, не встретишься!

Алла Сергеевна: – Э-э, подруга! Да ты же уже совсем того… пьяная!

Нинка (с вызовом): – Да?! И что?

Алла Сергеевна: – Как же ты мужику своему на глаза явишься в таком виде?

Нинка: – Молча! Щас приду, подол задеру и скажу этому козлу – на, бери, пользуйся! Чем я хуже твоей каракатицы?!..

Алла Сергеевна ведет Нинку на кухню и заставляет выпить кофе. Затем зовет Петеньку и велит ему доставить подругу домой, обратив перед уходом ее нетрезвое внимание на их завтрашний к ней визит.

– С удовольствием! – откликается Петенька, подхватывает податливую Нинку за сдобную талию и осторожно спускается с ней по лестнице, приговаривая: – Сюда, Нина Ивановна, сюда! Осторожно, осторожно… Вот так, хорошо!..

Остаток вечера мать и дочь проводят на кухне за неторопливой, рассудительной беседой.

Петенька возвращается неожиданно поздно. На вопрос, куда он пропал, отвечает, что гулял по городу.

– Как там моя подруга? – спрашивает хозяйка.

– Все путем, Алла Сергеевна, все путем! – улыбается довольный Петенька.

Уложив всех спать, Алла Сергеевна устраивается на кухне под мандариновым абажуром. На ней длинный шелковый халат с нестрашными, похожими на инфузории терракотовыми драконами, плывущими по золотисто-голубому китайскому небу. С улицы, через раскрытую настежь форточку проникает, подталкиваемое вездесущим собачьим побрехиваньем, душноватое тепло чернильной сибирской ночи. Снизу до нее долетает сбивчивое басовитое бормотание мальчишеских голосов, имеющих нестареющую привычку собираться во дворе перед сном.

Дозвонившись до мужа, она рассказывает ему, как прошел их первый день. Согревая голос особой грудной теплотой, она сообщает, что уже скучает и бесконечно жалеет, что его нет рядом. Говорит, что скоро ляжет спать, но перед тем как заснуть, будет ворочаться и со вздохом примерять на себя одинокий сон в чужой кровати – до бессонницы, до бездонной тишины, что вместе с криками заблудившихся поездов живут в глубине ночи.

Она собирается поведать ему о Нинкиной беде, но в последний момент передумывает: новость эта не Климова масштаба, а потому не стоит попусту грузить его черепками чужого провинциального счастья. Кроме того, она опасается оскорбить свой сочувственный тон молчаливым торжеством подтвержденной в очередной раз истины: изменить может кто угодно, но только не она и не Клим. Поколебавшись, она с чувством произносит: «Климушка, я тебя очень люблю!» и отправляется спать.

Сгустившаяся до черного бархата ночь объявляет антракт.

 

23

День второй.

Визит ее не совсем частный. Дело в том, что поначалу речь шла о тихом, почти тайном свидании с родными, милыми сердцу местами, обросшими к тому времени нетающим ореолом умиления. Но Колюня, которому она сообщила о приезде, настоял на том, что кроме само собой разумеющегося посещения ею фабрики, она непременно должна поучаствовать в программе местного телевидения. «Город должен знать своих знаменитых земляков!» – заявил он с нестареющим комсомольским пафосом.

«Почему бы и нет!» – поразмыслив, согласилась Алла Сергеевна. Это называется соединить приятное с полезным: она, публичная персона, осененная столичной известностью, вручит родной метрополии свои победы и славу, оправдав ими бегство и долгие годы забвения. От этого ее появление на родине станет не возвращением пусть и успешной, но блудной дщери, а софитовым дефиле облаченной в пурпурную мантию триумфаторши. Она уверена: город поймет, простит и примет ее.

Итак, завтра ее ждут два публичных мероприятия – студия местного телевидения и встреча с коллективом фабрики.

Она позвонила Колюне и велела быть у нее вечером (естественно, без жены), а во второй половине дня с сыном и Петенькой отправилась на такси навестить свой старый добрый дом.

Со своего места на заднем сидении она молча наблюдала, как манерные улицы центра, в непривычной последовательности впадавшие в русло их маршрута, слились в одну, и та, перемахнув через путепровод и отправив половину своей изрядно потертой ширины в сторону городского кладбища, свернула налево и, целясь в далекий массив серых двухэтажных домов, возведенных сорок пять лет назад капитально-строительными усилиями железнодорожного хозяйства, пошла раздвигать молчаливые деревянные домишки рабочей слободы. Глядя на их кособокий, неприязненный, схожий с колючими лицами проживавших в них стариков вид, Алла Сергеевна вспомнила их спертый, убогий, отдающий дымом костра уют норы, годившийся лишь на то, чтобы время от времени прятаться там с каким-нибудь Сашкой Силаевым для плотских радостей любви.

– Мам, а это что, деревня? – спросил сын.

– Деревня, Санечка, деревня… – подтвердила мать.

Метрах в ста от дома Алла Сергеевна велела остановиться, вышла из машины и, слезной линзой ломая силуэты, двинулась навстречу дому.

Боже, боже! Вот оно, ее родимое гнездо! Непривычно низкорослое, непритязательное, неухоженное и бесконечно дорогое! Здесь она родилась, здесь тянулась к матери за скудной лаской и пряталась под ее жесткое крыло, здесь вставала на ноги и училась летать. Укромное, описываемое двадцатью пятью годичными кольцами ее жизненного древа пространство. Невзрачное геометрическое тело необычайной метафизической плотности и непреодолимого притяжения.

К ней на зов устремляются фантомы.

Нетвердо притопывая потертыми туфельками, навстречу ей неуклюже ковыляет доверчивая егоза с мокрым носом, в застиранных трикотажных колготочках и коротком фланелевом платьице.

За ней девчушка лет восьми – в цветочном ситце, сандалиях и сбившихся голубых носочках, с голыми руками, любопытными коленками и растрепанными льняными волосами. Встала, не дойдя до нее несколько шагов, прячет руки за спину и глядит исподлобья.

Далее девочка лет двенадцати в васильково-ромашковом платье до колен, запыхавшаяся, с испариной вокруг носа. Замерла посреди бега, испуганная, настороженная и готовая бежать дальше.

А вот она четырнадцатилетняя – взволнованная, замирающая, смущенная. Придерживая рукой ворот тесноватой вишневой кофточки, смотрит с радостным, не ведающим подвоха ожиданием.

А это она шестнадцатилетняя – на распутье после короткого стремительного распутства: свежая, белокожая, шалая, незадолго до этого отведавшая взрослое блюдо и не знающая, как быть дальше. Глупая, неразборчивая, падшая, растерянная.

Но вот от стены дома отделяется переливчатый девичий силуэт и сияющим облаком плывет в сторону своих предшественниц. Да можно ли быть более возвышенной, торжественной и непогрешимой? Без памяти влюбленная, безумно счастливая, не в силах совладать с глубиной и пределами своего чувства, она парит над землей, блаженная и не ведающая сомнений. Ожидание и любовь истончили ее талию, сделали изящными и крутобокими бедра, вытянули блюдо живота, накачали грудь, заузили плечи и придали хрупкость выпирающим ключицам. Как жаль, что голограмма еще не изобретена, иначе из всех своих изображений она выбрала бы именно это, которое и завещала бы водрузить на своем надгробье!

К сожалению (или к счастью?), Пигмалион оказался недостойным своей Голограммы. И вот уже прямая строгая молодая женщина спешит покинуть опостылевший дом, чтобы на несколько дней укрыться у любовника. Дом сделал свое дело – преподал ей курс диалектики: породнил черное с белым, вкрадчивость с искренностью, достижения с неразборчивостью, желания с негодными средствами, обворожительную улыбку с заведомым коварством. Не удивительно, что все дальнейшее с тех пор вершилось только по ее воле и под ее диктовку. Но не с Климом, нет: там солнечно, светло и откровенно замешаны небеса.

Фантомы проникают в нее, и сердцу становится тесно от переполняющих его чувств.

Дом, представляющий собой равностороннюю букву «г» и крыльями своими придающий вес перекрестию двух улиц, огорожен низкой декоративной изгородью из штакетника – удобного инструмента для извлечения палкой звука, напоминающего не то глуховатый стрекот мотоцикла, не то дробь отсыревшего барабана. С улицы видна часть двора, где на общественных, протираемых перед употреблением влажной тряпкой веревках сохнет белье.

– Это, Санечка, и есть дом, где мы с тетей Ниной выросли, – говорит Алла Сергеевна и берет сына за руку.

Заходят во двор и начинают озираться. Сколько раз в детстве она, выходя гулять, принималась вот также оглядывать окна – не качнется ли занавеска, не мелькнет ли лицо. Через небольшое время кто-то обязательно выходил, и они принимались листать друг друга, как листаются в поисках общих мест совершенно разные по содержанию книги.

Первой появляется Нинка. В сравнении с Аллой Сергеевной, одетой в скромное закрытое платье, Нинка выглядит богато и ярко, как пышная рябина в грибной год. Ее семнадцатилетний сын пропадает где-то с друзьями, а муж на работе и будет отсутствовать еще несколько часов. Петенька обременен сумкой с бутылками шампанского, коньяка и коробками конфет, которыми предполагается угостить всех желающих из тех, кто выйдет их приветствовать. Кроме того, там дорогой фотоаппарат для Нинкиного сына. Нинка предлагает Петеньке отнести сумку в дом, на что Петенька тут же соглашается.

– Мы там пока займемся столом, – томно сообщает Нинка, и они с Петенькой исчезают.

Тем временем во двор выходят несколько женщин, которых язык не поворачивается назвать пожилыми – настолько они еще энергичны и говорливы. Это матери ее подруг и друзей – возрастом и нестареющим любопытством подстать ее матери. Начинаются смотрины.

Да неужели же это она, Алла? Господи, до чего же она хорошо выглядит – настоящая москвичка! Сколько же лет мы не виделись? Тринадцать?! Неужели тринадцать? А кажется, только вчера расстались! Ах, ну это очень хорошо, что она приехала! А это кто с ней – неужели сынуля? И сколько же ему? Одиннадцать? Ах, какой взрослый и серьезный мальчик! А на мамочку-то как похож! А звать как? Как, как – Саша? Да неужели Саша?! Надо же! Нет, нет, очень хорошее имя, очень! А Сашку Силаева она там, в Москве не встречает? Нет? А папочка ваш где? В Москве остался? Ну, и ладно, ну, и ничего – пусть отдохнет от вас! А кем же она, Алла, работает? Директором? Ну да, ну да, сейчас многие работают директорами! Значит, не забываешь родной город, помнишь нас? Вот, молодец, вот, спасибо! А мой… А моя… А мои… Ну, да ладно, потом… Жалко, что они тебя не увидят! А может, в выходные заглянешь? Нет? Улетаете? Ну, ладно, ну, хорошо… Бог даст – свидитесь еще! Какие ваши годы!

Из пятнадцати ее теперь уже почти сверстников в доме нынче проживают только пять и все, кроме Нинки, на работе. Одного человека ей решительно не хочется видеть – Нинкиного брата: да будь он теперь самым ничтожным и презираемым из живущих – все равно наглости у него хватит, чтобы при виде ее, нынешней, сверкнуть непорядочным глазом, ухмыльнуться и грубым двусмысленным словом помянуть ее униженную девственность, эту стыдную тайну, которая давно отделилась от нее и живет в ненадежных сердцах ее так называемых друзей детства. Мерзкий человек! Полная противоположность своей сердобольной бесхитростной сестры! Слава богу, он и другой ее совратитель уже давно здесь не живут!

Вокруг нее собираются женщины, и она зовет их отметить встречу. Никто не отказывается, и все степенно направляются к Нинке. Пунцовая Нинка открывает не сразу, а открыв, порывисто убегает в ванную. Взъерошенный Петенька преувеличенно громко приглашает рассаживаться, разливает шампанское и подставляет конфеты. Преодолевая стеснение, гостьи понемногу оживляются и, перебивая и поправляя друг друга, выкладывают новости, которые Алла Сергеевна уже знает от Нинки. Тем не менее, она, где надо, исправно ахает и охает. Ближе к концу прибегают две подруги. К сожалению, времени остается только на то, чтобы обняться, жадно рассмотреть друг друга и торопливо переброситься несколькими пустыми фразами.

Улучив момент, Алла Сергеевна сует трем одиноким бабушкам – бабе Шуре, бабе Нюре и бабе Любе по триста долларов, после чего ловит себя на неприятной мысли:

«Вот узнают – скажут: миллионерша, а дала каких-то несчастных триста долларов…»

Все выходят на улицу и толпятся на обочине, подбирая оборванные нити общего разговора и ожидая, когда Петенька поймает такси. Его роль отдельным бабушкам остается неясной (не то муж, не то сожитель). Наконец, их целуют, усаживают в машину и машут вслед до тех пор, пока машина не скрывается из виду. На Аллу Сергеевну снисходит умиротворение – слава богу, ее здесь помнят и любят! Что ж, она тоже любит и помнит. Всё помнит, всё…

Дома их уже ждет Колюня. Он сидит с Марьей Ивановной на кухне и накопившимися новостями взбивает коктейль тринадцатилетней выдержки. Услышав звонок, оба встают и торопятся в прихожую. Побледневший Колюня отстраняется от вступительной суматохи, и вошедшая вслед за сыном Алла Сергеевна видит его – круглолицего, лысоватого, полноватого, в добротном сером костюме и распущенном безвольном галстуке, с напряженной улыбкой на лице и все тем же пропащим, заискивающим взглядом. Виноватая нежность одолевает ее, и она, протянув руки, устремляется к нему:

– Здравствуй, Колюшечка, здравствуй, дорогой…

Он подхватывает ее руки, они целуются, и Колюня, с восхищением глядя на нее, восклицает:

– Аллочка, ты все такая же красавица, нисколько не изменилась!

– Спасибо, Колюша, спасибо… – отвечает Алла Сергеевна, в свою очередь вглядываясь в его черты, отмеченные предательством времени.

Отступив, она растрогано говорит сыну:

– Знакомься, Санечка, это дядя Коля Савицкий…

Смущенный Колюня жмет детскую руку, а затем обменивается рукопожатием с Петенькой. Алла Сергеевна идет переодеваться, а мужчины устраиваются в гостиной за столом и затевают солидный разговор по поводу непреодолимых московско-сибирских противоречий. В центре стола хрустальная ваза с роскошным двадцатипятиствольным букетом пышных красных роз вызывающей, некоммерческой свежести и калибра.

Появляется Алла Сергеевна в темном вечернем платье и Колюня, не спуская с нее глаз, вскакивает, чтобы галантно подставить ей стул. Петенька наливает себе и Колюне водку, а женщинам – коньяк. Все ждут, кто первым объявит тост. Пауза затягивается, пока Колюня и Алла Сергеевна вдруг не провозглашают в унисон:

– Давайте за встречу!..

Выходит удивительно единодушно и порывисто. Все смеются. К Колюне возвращается уверенность и солидность, и он прибирает застолье к рукам. Следует краткий экскурс в новейшую историю гангренозного разложения и шаманского врачевания экономической и общественной жизни города. Рассказчик не по-обывательски осведомлен, его изложение пестрит живописными, непубличными подробностями.

– Минакова помнишь? – обращается он к Алле Сергеевне. – Минаков – это его бывший второй секретарь.

– Конечно, помню! – отвечает Алла Сергеевна.

– В Красноярске сейчас. Хорошо сидит. Перезваниваемся иногда… А Трофимчука?

И этого она помнит.

– Подстрелили в девяносто пятом…

– Да ты что! – ахает Алла Сергеевна.

– И Качурина, и Фомченко, и Сафронюка…

– Да! Ты! Что! – вконец теряется Алла Сергеевна. – А их-то за что?

– Откусили, а прожевать не смогли… – роняет Колюня. – Что ты! Тут такой передел был! Да и сейчас еще идет…

На несколько секунд лицо его делается непривычно жестким, сосредоточенным и отстраненным, но он спохватывается, улыбается и громко провозглашает:

– Предлагаю тост за наших прекрасных дам!

– Спасибо! – благодарят прекрасные дамы, прекрасно понимая, что из них прекрасна только одна.

Наконец становится очевидным, что воспоминания обращены к памяти двоих, и Марья Ивановна с Петенькой, утомленные хромотой недомолвок и невразумительностью ампутированных подробностей деликатно встают и, забрав с собой Саньку, уходят на кухню пить кофе с пирожными.

Оставшись одни, бывшие любовники некоторое время молчат, а затем Алла Сергеевна, понизив голос и глядя Колюне в глаза, говорит:

– Ты прости меня, Колюша, за то, что я плохо с тобой обошлась. Ты этого не заслужил…

– Ну, что ты, что ты! – торопится простить Колюня. – Честно говоря, я всегда знал, что так оно и будет!

– Что значит знал? Как – знал? – удивляется Алла Сергеевна.

– Ну, не знал – чувствовал… – поправляется Колюня, и в глазах его, предательски увеличенных стеклами очков, плещется застарелая печаль. – Ты женщина другого, не местного калибра…

– Как мама? – спешит сменить тему Алла Сергеевна.

– Спасибо, ничего! Вся во внучках! – улыбается Колюня.

– А сам как?

– Теперь уже легче… А поначалу было совсем хреново…

Он достает семейные фотографии и объясняет, кто на них есть кто. У него миловидная стройная жена и две прелестные дочки восьми и десяти лет, о чем Алла Сергеевна спешит его уведомить.

– Спасибо! – теплеют Колюнины глаза.

– Твоя жена обо мне знает? – интересуется Алла Сергеевна.

– Знает, что мы разошлись. Но ведь такое случается сплошь и рядом… – пожимает плечами Колюня.

– Да, сплошь и рядом… – соглашается Алла Сергеевна.

Немного погодя Колюня достает из портфеля плотный увесистый пакет и протягивает его Алле Сергеевне:

– Это тебе. Это должно быть у тебя.

– Что это? – удивляется Алла Сергеевна и заглядывает в пакет. Там фотографии.

Она пересаживается на диван, вытряхивает фотографии и принимается их разглядывать. Их много, и они восхитительны. Перед ней анатомия ее улыбки, которую Колюня, карауля движение ее лица, нечасто и внезапно озарявшегося лучезарным совершенством, расслаивал острозаточенной долей секунды на кадры. Здесь увековечены ее наряды, прически, повороты головы, нюансы настроения, игра света на сцене ее лица – мягкий, не медальный профиль, завлекательный витринный анфас, вопросительный полуоборот, манерные три четверти и ее отстраненные, обращенные на внутреннего собеседника глаза.

– Неужели это я? – растерянно бормочет Алла Сергеевна. – Неужели я была такая… симпатичная?

– Ты и сейчас прекрасна… – роняет Колюня.

Алла Сергеевна берет фотографию, где она на разморенном жарой берегу, на пороге желанной речной свежести – в смелом купальнике, с лоснящейся на солнце, словно глянцевая упаковка кожей, ладная, соблазнительная, самую малость не дотянувшая до своих сегодняшних девочек, что покачивая крутыми бедрами, несут на себе груз ее фантазии.

– Неужели себе ничего не оставил? – спрашивает она со смущенным смешком.

– Оставил. Извини, – отвечает Колюня и извлекает из кармана два фотопортрета, где все тени на ее лице, кроме ровных высветленных щек овальные, выпуклые, растушеванные. Фотофея, да и только!

– Оставь еще и эту, если не боишься, – протягивает она ему себя в купальнике.

– Спасибо, – коротко благодарит Колюня, и фотографии исчезают в левом внутреннем кармане его пиджака.

– Ну, хорошо, – неожиданно деловито говорит Колюня. – А теперь к делу!

И они принимаются обсуждать сценарий завтрашнего дня.

– Ты не представляешь, как мы все здесь тобой гордимся! – завершает обсуждение Колюня.

 

24

День третий.

Судя по тому, как неудержимо и свободно струятся складки ее воспоминаний, Алла Сергеевна вознамерилась превратить роман в вечернее платье. Судя же по его подолу, который уже спустился ниже колен, нижнего белья мы больше не увидим. Впрочем, если вы успели заметить, нашей героине чужды неприязнь к углам и любовь к диагоналям, которыми страдает человек обычный, а потому все может быть.

Утром Петенька попросил об одолжении: если он ей сегодня не нужен, то он с ее разрешения посвятит день личным удовольствиям. Она разрешила.

Затем приехал оживленный Колюня, пил кофе, шутил и не сводил с нее нежного, грустного взгляда. После отвез ее на телестудию, свел ее там с командой передачи «Сибирский альянс» и пообещал вернуться через два часа, чтобы ехать с ней на фабрику.

Аллу Сергеевну необычайно приветливо встретили и провели в гримерную, где гримерша, несколькими точными движениями доведя лицо гостьи до камерного совершенства, похвалила ее незаурядную фотогеничность. Впрочем, вежливая женщина была не первая, кто ей это говорил.

Желая выглядеть скромно и элегантно, она явилась в светло-сером полуделовом костюме из жаккарда – однотонном, без карманов, подкладки и каких-либо аппликаций, с потайными застежками и молнией. Узкая облегающая юбка до колен выделяла ее слегка выпуклый живот, плодородную округлость бедер и прочие невянущие кондиции. Доминантой же неотразимой привлекательности был псевдострогий жакет с длинными рукавами и куцеватым напуском на бедра. Приталенные полы его ровно сходились по линии переда и, оставляя узкий зазор, соединялись от горла до талии крупными, продетыми сквозь вязаные петли перламутровыми пуговицами. На животе полы слегка разъезжались, и образовавшийся остроконечный просвет наполнялся вместе с зазором газовой голубизной блузки. Ее низкая, спрятанная под жакетом горловина не претендовала на территорию его круглого воротника, что рельефной отделкой обрамлял еще стройную, облагороженную короткой пышной стрижкой шейку с возложенной к ее подножию ниткой жемчуга. Ширина бедер визуально равнялась ширине прямых отведенных плеч, а все еще тонкие, никак не желающие полнеть руки с узкими запястьями и приталенными локотками завершали целомудренный, доброжелательный и убедительный силуэт законодательницы мод.

Ее и молодую телеведущую Ирину усадили в кресла и принялись выставлять свет и настраивать звук. Ирина, лучась неподдельным интересом, сообщила, что она ознакомилась с подборкой журналов, которые передал ей Николай Николаевич (Савицкий), что она в восторге от встречи и рада счастливому случаю беседовать со столь знаменитой землячкой и что этот сюжет станет настоящей сенсацией.

– Живем здесь, как в лесу: ничего не знаем! Если бы не Николай Николаич… – пожаловалась ведущая.

Алла Сергеевна улыбалась и кивала головой.

– Вы уже, наверное, знаете, что наш разговор запишут, отредактируют, а потом покажут… – сообщила Ирина.

– Да, да! – кивнула Алла Сергеевна. – Не волнуйтесь, я в курсе, как это делается…

– Тогда начнем? – прислушавшись к встроенному в нее наушнику, предложила Ирина, и лицо ее обрело выражение нечеловеческой благожелательности.

Итак, ниже приводится сокращенная запись их беседы.

Ирина: Уважаемые телезрители, у меня для вас роскошный, необыкновенный сюрприз, потому что сегодня у меня в гостях наша знаменитая землячка Алла Сергеевна Клименко, прибывшая в наш город с деловым визитом – из Москвы, Милана, Парижа?

А.С. (улыбаясь): Из Москвы, из Москвы!

Ирина: Для тех, кто не в курсе: Алла Сергеевна Клименко – знаменитый московский модельер, хозяйка всемирно известного Модного Дома и директор не менее известной московской швейной фабрики «Силуэт-АСК». Другими словами, дорогие друзья, перед вами одна из законодательниц отечественной и международной моды – ни больше, ни меньше! (Аплодисменты).

А.С.: Извините, Ирина, но знаменитая – это чересчур оглушительно сказано, это не про меня. Знаменитых модельеров можно пересчитать по пальцам: Пьер Карден, например, Ив Сен-Лоран… По сравнению с ними я всего лишь начинающая портниха, известная в определенных узких кругах. Мое влияние на моду сильно преувеличено. В наше время влиять на моду можно лишь в малых дозах…

Ирина: Я, Алла Сергеевна, может, вам и поверила бы, если бы не читала, что пишут о вас модные журналы! Ну, хорошо, добавлю только, что такими земляками не может похвастаться ни Омск, ни Новосибирск, ни Красноярск, и, насколько я знаю, ни один из крупных сибирских городов. Разве это не удивительно, разве это не делает честь нашему городу?

А.С. (перебивая): Не соглашусь с вами, Ирина: это город делает мне честь быть его уроженкой!

Ирина: Тогда расскажите нам, пожалуйста, чем и как вы связаны с нашим городом!

А.С.: Начнем с того, что я здесь родилась и жила до двадцати пяти лет. Согласитесь – достаточный срок, чтобы привязаться к городу и считать его своей родиной. Здесь я училась в школе, затем в ПТУ при швейной фабрике. Окончила Омский заочный институт и работала технологом на той же фабрике. Еще в ПТУ увлеклась моделированием одежды и, уйдя с фабрики в конце восьмидесятых, открыла здесь свое ателье. Мы продавали нашу одежду в том числе и в Москве, пока нам не предложили переехать туда, чтобы там работать. Между прочим, моя мама до сих пор живет здесь и не собирается переезжать в Москву…

Ирина: Кстати, каково это – быть москвичкой?

А.С. (мило улыбаясь): Видите ли, я коренная сибирячка, а потому не считаю себя москвичкой. Так что не могу сказать, каково ей быть!

Ирина: Спасибо! Вот теперь для всех должно быть совершенно очевидно, что вы наша самая что ни на есть полноправная и полномочная землячка!

А.С.: Это вы, Ирина, хорошо сказали – полномочная! Знаете, когда меня спрашивают, откуда я родом, я всегда с гордостью говорю – я из Сибири, из Энска! Далеко не все, между прочим, знают, где находится наш город!

Ирина: Браво, Алла Сергеевна, браво! Вы, конечно, замужем…

А.С.: Конечно! И два моих самых любимых мужчины на свете – это мой муж и сын… Кстати, сюда я приехала с сыном и уже показала ему дом, где родилась и выросла…

Ирина: Боже мой, это, должно быть, так трогательно!

А.С.: Очень трогательно…

Ирина (помявшись): В журналах пишут, что ваш муж… э-э-э… олигарх… Это так?

А.С. (смеется): Это, скорее, я олигарх! Ведь у меня есть швейная фабрика и модный дом, а у него только мы с сыном и верные друзья!

Ирина: Алла Сергеевна, не могли бы вы открыть нам секрет вашего успеха?

А.С. (подумав): Знаете, в жизни каждого человека есть место хотя бы одному счастливому случаю…

Ирина: И ваш счастливый случай – это?..

А.С.: Мне посчастливилось встретить людей, которые в меня поверили. Остальное было делом техники.

Ирина: Ну, знаете – случай случаем, но далеко не все становятся известными модельерами! Скажите, когда вы обнаружили у себя талант модельера?

А.С.: Я никогда не считала, что у меня есть какой-то особый талант модельера. Просто я придумывала платья, и женщинам они нравились. Постепенно к процессу придумывания присоединялись мои единомышленницы, и теперь, когда нас много, трудно сказать, кто из нас автор той или иной модели: творчество стало коллективным.

Ирина: То есть, налицо творческий процесс, катализатором которого являетесь вы…

А.С.: Ну да, формально процессом руковожу я…

Ирина: Это замечательно, это просто замечательно, что при всех ваших достижения вы так по-сибирски скромны! (После паузы) О вас пишут отечественные и мировые журналы мод, вы лично знакомы со знаменитыми модельерами – скажите, вы довольны? Вы можете сказать, что достигли того, к чему стремились?

А.С. (не сразу): Как я могу быть довольна, если не достигла и малой части того, чего достиг, например, маэстро Ив Сен-Лоран…

Ирина: Вам приходилось с ним встречаться? Ведь вы часто бываете заграницей!

А.С.: Нет, к сожалению, не довелось. Маэстро большой затворник, так же, как и Пьер Карден. Но я была представлена господам Кляйну, Лагерфельду, Кавалли, Готье, Армани и другим. Знаете, мы давно и успешно работаем с французами, и через них нам открыт мир высокой моды…

Ирина: Уверена – наши телезрители, а особенно телезрительницы ждут, что вы откроете им некоторые тайны этого яркого, самобытного мира…

А.С.: Видите ли, Ирина, многие по незнанию считают высокую моду чем-то вроде пристанища небожителей. Уверяю вас – высокая мода не выше любого из искусств, и никаких особых тайн у нее нет, а есть кропотливый труд, успехи и разочарования. Приходится изучать продукцию конкурентов, следить за тенденциями, а главное, постоянно бороться за финансовый результат, потому что если как художники мы свободны, то как производители – повязаны спросом по рукам и ногам…

Ирина: Но эти головокружительные наряды, эти фантастические дефиле, эти сногсшибательные манекенщицы, это ощущение яркого пьянящего праздника!..

А.С.: Согласна: на непосвященных такое зрелище действует безотказно, но специалисты смотрят на все это гораздо проще. И неправы те, кто провозглашает высокую моду искусством, а повседневную моду – всего лишь фактом культуры. По моему мнению, разработка моделей для широкой моды требует куда больше ответственности и внимания, чем высокие коллекции. Да, потребителем можно манипулировать, но только в той степени, в которой он это позволяет. По большому счету потребитель непокорен. Вы не представляете, сколько условий должны совпасть, чтобы платье появилось на витрине, и женщина его купила!

Ирина: Да, да, согласна! Недаром о вас пишут, как о королеве элегантной повседневности!

А.С. (смеется): Неужели так и пишут?

Ирина: Именно так! А что вы, Алла Сергеевна, можете сказать о тенденциях нынешней моды?

А.С.: Прежде всего, мода перестает быть самобытной и обезличивается процессом глобализации. Мы, отечественные производители, конечно, включены в этот процесс, но конкурировать с известными мировыми брендами многим у нас тяжело…

Ирина: То есть, вы хотите сказать, что в один прекрасный день наша легкая промышленность может оказаться на задворках мировой моды?

А.С.: Именно так, если наше правительство не предпримет ряд мер…

Ирина: А вы – ваша фабрика и Модный Дом? Вам в этом смысле что-нибудь угрожает?

А.С.: К сожалению, я не могу сказать вслед Карамзину: «Моя безопасность в моей нищете», а потому все может быть… Знаете, многое ведь зависит от нас самих! Если бы мы, например, рекламировали наши сибирские пельмени так, как итальянцы свою пиццу, мы бы завалили ими весь мир и обходились бы без экспорта нефти!

Ирина: Да, в самом деле! Или как американцы свою кока-колу и чипсы!

А.С.: Совершенно верно!

Ирина: Хорошо. (После короткой паузы, как с красной строки) Теперь позвольте спросить вас вот о чем: что вы, как модельер думаете о том, что такое мода, и почему, собственно, ей следует следовать? Создана ли она, как считают одни, для того, чтобы преодолевать обыденность нашей жизни или является, как полагают другие, результатом заговора модельеров и производителей?

А.С.: Хороший вопрос, требующий обстоятельного ответа. (После паузы) Оба ваших предположения кажутся на первый взгляд вполне разумными. Ведь давно известно, что одежда имеет свойство кардинально менять облик и настроение человека, так почему бы ему не помочь! Однако суть дела лежит глубже и заключается в том, что моду никто не создавал – она сама себя создала. Вернее, она выросла из странной, я бы даже сказала, назойливой потребности человека анонсировать и фиксировать свою изменчивость, которая прекрасно уживается в нем с основательным консерватизмом.

Известно, что модификация одежды есть лишь часть феномена моды – феномена, который в широком смысле влияет на человеческое поведение вплоть до его нормирования. Любой философ скажет вам, что мода есть обратная сторона обычая, что она есть модель потребительского поведения и что ей неважно, идет ли речь об одежде, складе мыслей, собрании звуков, хоре красок или пирсинге пупка. В отличие от морали мода ни истинна, ни ложна, ни добра, ни зла, но она прожорлива и неразборчива и требует все новых жертв. Когда-то считалось, что чем предмет бесполезнее, тем он более подчинен моде. Однако дело, как мы видим, зашло слишком далеко, если сегодня в полном соответствии с законами моды изменениям подвергаются части женского тела и даже его святая святых – сам пол. Меняется все, даже наряды приглашенных на казнь. Ничего, что я издалека?

Ирина: Ничего, ничего! Мы вас очень хорошо видим!

А.С.:…Вместе с тем сущность моды не сводится к изменчивости, иначе самыми модными у нас были бы манекены и афиши. Но как, скажите, можно познать ее суть, если даже воззрения на самое себя она делает модными, а значит, противоречивыми! Вычурно говоря, моду можно представить как некий неизлечимый, постоянно мутирующий вирус. Она есть материальный эквивалент настоящего, от которого сама же спешит избавиться. Мода не повторятся, но иногда оживляет ту или иную деталь, которой в прошлом не было уделено достаточно внимания. Попытка остановить ее – все равно, что удержать призрак…

Ирина: Да, но согласитесь – есть немало людей, которые считают, что не подчиняются, а значит, и не следуют моде!

А.С.: Хорошо, давайте говорить о более привычном для нас виде моды – моды на одежду, а точнее, моды на образ.

В наши дни человек, что бы он ни говорил, одет и выглядит не так, как, например, люди времен Пушкина или Чехова. То есть, он так или иначе следует современной моде, даже если сам это отрицает. Одежда прошлого в наше время воспринимается, как нечто курьезное и даже шутовское. Кто же хочет выглядеть нелепо! Поэтому всякий современный человек вынужден подчиняться духу времени, даже если это дух десятилетней давности.

Люди старомодные привержены прошлому. Спешащие за модой устремлены в будущее. Но и те, и другие неправы: первые – потому что не хотят меняться, вторые – потому что им не хватает времени усвоить пройденное. Вы поймёте, что я имею в виду, если с одной стороны представите себе любителя литературы, признающего только классику, а с другой – читателя, без разбору поглощающего книжные новинки.

Ирина: Это легко представить…

А.С.: И все же это позиция потребителя. Модельеры смотрят на моду совершенно по-другому…

Ирина: Интересно, как?

А.С.: В первую очередь они художники, а стало быть, служители красоты. Красота растворена в мире, и ее проявления бесконечны. Люди застывают перед радугой, любуются золотым закатом, склоняются над бабочкой, восхищаются звездным небом и говорят: «Ах, как красиво!». Заметьте, многие при этом не могут объяснить, почему это красиво, и потому отдают красоту на откуп высшим силам, не ведая, что она заключена в них самих.

То, что для потребителя – очередная новинка, для модельера – результат сговора с миром гармонии. Творчество для него – вечная погоня за жар-птицей прекрасного. В погоне участвуют многие, но лишь немногим счастливцам удается обжечь об нее пальцы. Остальные довольствуются ее дальним неверным отсветом.

Как художник, модельер беспокоим красотой и обречен искать ее воплощения. В то же время он, пожалуй, единственный из художников, кто своим искусством призван облагораживать прозаическую потребность человечества. Своей неугомонностью он задает ритм тому, что называется модой, но для него самого понятие моды вторично: есть нескончаемый процесс поиска, и его коллекции и есть его находки. Люди могут признать их, и тогда они становятся модными, или не признать, и тогда окажется, что он гнался не за жар-птицей, а за химерой… Побеждает тот, кто оправдывает общественные ожидания.

Ирина: Вы хотите сказать, что создавая коллекции, модельеры меньше всего думают о моде?

А.С.: Именно так, именно так!

Ирина: Ну, хорошо… Скажите, а какова цель вашего приезда в наш город?

А.С.: Ну, во-первых, навестить, так сказать, родные пенаты, встретиться с друзьями, вспомнить и вновь пережить далекое былое… Кстати, именно в таких волнующих, эмоционально насыщенных поездках и рождаются новые идеи. Признаюсь вам по секрету, что у меня здесь уже возник замысел осенней коллекции, которая настроением будет схожа с атмосферой золотой осени. Я так и назову ее – «Ностальгия места»…

Ирина: Ах, как это волнительно и значительно – присутствовать при рождении творческого замысла! Ну, хорошо, а во-вторых?

А.С.: А во-вторых, помочь местной швейной фабрике, где я когда-то работала… Мы договорились с руководством фабрики о сотрудничестве, и после некоторой реконструкции будем размещать у вас часть наших заказов, в том числе экспортных. Кроме того, наш Модный Дом возьмет на себя расходы по пребыванию и стажировке в Москве девочек, имеющих способности к моделированию одежды, с тем, чтобы создать на вашей фабрике собственное конструкторское бюро…

Ирина (с энтузиазмом): Алла Сергеевна, это замечательно, это просто замечательно! Это настоящий подарок нашему городу! Ну как после этого можно сомневаться в вашей полноправности и полномочности!

А.С.(скромно потупясь): Ну, что вы, что вы! Это самое малое, что я могу сделать для нашего города!

Ирина: Дорогие друзья, напоминаю – сегодня у нас в гостях была наша знаменитая землячка Алла Сергеевна Клименко – модельер, хозяйка Модного Дома и директор московской швейной фабрики «Силуэт-АСК»! Давайте поблагодарим Аллу Сергеевну за то, что она любезно согласилась прийти к нам в гости! Надеюсь, отныне наши встречи станут регулярными!

 

25

Следующие несколько часов она провела на фабрике.

Приехав туда с Колюней, она поспешила уединиться с ним в его кабинете на третьем этаже, чтобы изгнать из тела потный жар студии и томную полуденную лень горячего июньского дня. Сняв жакет и обнажив голубую, с глубоким вырезом блузку, она уселась перед журнальным столиком и, отвернув голову, принялась обмахиваться первым попавшимся под руку журналом. В воздухе распространился тонкий запах умащенного летучим зельем тела. Смущенный Колюня, расположившись напротив, пожирал глазами ее обнаженные руки и высоко вознесенную кружевным брасьером грудь.

– Не смотри на меня так, а то у нас с тобой ничего не получится! – лениво сказала она, не поворачивая головы и продолжая обмахиваться.

– Что не получится? – растерялся Колюня.

И она, отложив журнал, изложила ему тот самый план, который пришел ей в голову во время интервью.

– Обновим твое оборудование, переведем тебе часть заказов, поделимся лекалами, создадим конструкторское бюро. В общем, будешь работать на меня. Если хочешь, конечно…

– Хочу! – не задумываясь, выдохнул Колюня.

И помолчав, добавил:

– Знаешь, я готов все отдать – и душу, и фабрику – только чтобы у нас с тобой повторилось то, что было…

– Об этом не может быть и речи, – спокойно сказала Алла Сергеевна. – На свете есть только один мужчина, которому я могу принадлежать – это мой муж…

И словно стесняясь обнажившегося пафоса, мечтательно произнесла:

– Ах, Колюня, ты не представляешь, что это за человек и как много он для меня сделал!

Наконец пошли по отделам и цехам, где ее ждал самый настоящий триумф. Там, где она появлялась, знавшие ее женщины бросали работу, устремлялись к ней и падали в ее объятия. Люди же новые, незнакомые смотрели на нее с загустевшей почтительной улыбкой.

– Ну, все, все! Вечером увидимся! – освобождалась она от объятий, приглашая в заранее снятый Колюней по ее просьбе ресторан на пятьдесят-семьдесят, а если надо, то и на сто персон.

В одном из швейных цехов дело дошло до стихийного митинга, и Колюня, чтобы придать ему практическое значение, объявил:

– Друзья мои, мы договорились с Аллой Сергеевной, что она поможет нам обновить оборудование и разместит у нас часть своих заказов, а также безвозмездно передаст нам некоторые из своих успешных моделей!

– Ура-а-а! Ура Аллочке Сергеевне! – катилось по фабрике, заражая энтузиазмом всех, кто попадался на пути.

Вернулись в кабинет, и Алла Сергеевна подвела итог своим плачевным наблюдениям:

– Колюша, с таким оборудованием ты долго не протянешь.

– Я знаю, но, честно говоря, на обновление нет средств…

– Не беспокойся, я тебе помогу, – спокойно и твердо сказала она, касаясь его руки, – обязательно помогу…

Потом Колюня отвез ее домой и вернулся на фабрику.

– А где Петенька? – спросила Алла Сергеевна у матери.

– Не знаю! Как утром ушел, так до сих пор и нет, – отвечала Марья Ивановна.

Алла Сергеевна позвонила, и Петенька ответил.

– Ты где? У тебя все в порядке? – строго спросила хозяйка.

– Все путем, Алла Сергеевна, все путем! Отдыхаю! – отвечал бравый Петенька непонятно откуда.

Вечером был ресторан и невозбраняемые вольности старой дружбы. Из тех двухсот, кто знал ее раньше, и кого знала она, в тот вечер набралось едва ли шестьдесят человек – в основном, женщины. Обреченные на воспоминания, они представляли их, как нечто сокровенное, когда-то дальновидно подобранное, долго и бережно хранимое и теперь с чувством глубокого удовлетворения возвращаемое ее законной хозяйке. Завороженные превращением простой сибирской девчонки в московскую боярыню, они спешили восславить ее неуемные, непоседливые качества, которые им удалось, якобы, разглядеть и оценить еще двадцать с лишним лет назад.

Присутствующие наперебой спешили взять слово. Следовало очередное эпическое откровение, и из них составилась удивительная коллекция ее мимолетных поступков, которые она не то совершила, не то могла совершить, и сопровождавших их слов, которые она когда-то отчеканила, изрекла, бросила, обронила и пошла дальше, не заботясь о том, кто их подберет.

– Ты не представляешь, как мы все здесь тобой гордимся! – звучало, как заклинание.

– А я горжусь вами! – отвечала растроганная, изрядно выпившая Алла Сергеевна.

Это ли не слава, это ли не признание! Воистину, она теперь первая в родном городе и не последняя в Москве!

Из примечательных событий той поездки следует, пожалуй, упомянуть одну историю, случившуюся за ее спиной и имеющую к ней отношение не столько прямое, сколько косвенно-философское.

На следующее утро после ресторана, когда она, охая от головной боли, появилась на кухне, Петенька, все верно рассчитав, обратился к ней с просьбой отлучиться на несколько часов.

«Ты что, – грубовато отвечала она, – никак пастушку себе здесь нашел?»

«Так точно, товарищ командир!» – дурашливо вытянулся сорокапятилетний, разведенный пять лет назад Петенька. Такова рогоносная участь мужчин, вынужденных подолгу не бывать дома.

«Женить тебя надо, вот что! – морщась от боли, пожурила его хозяйка и разрешила: – Иди, но к ужину чтобы был…»

«Слушаюсь!» – расплылся в улыбке Петенька.

В тот день (а было это в четверг) она ангажировала Колюню, чтобы показать сыну город и посетить памятные места. Они объехали самые дальние переулки, побывали на речке, всколыхнув ее зеленоватым течением и сырым рыбьим запахом перегной памяти, а за ужином не спеша обсудили детали вчерашнего плана. Перед сном она долго и нежно говорила с мужем.

На вечер пятницы был назначен прощальный ужин с участием Колюни и Нинки, и Петенька, обеспечив Марью Ивановну запасом продуктов и бутылок, снова исчез. Явился он к назначенному времени и в сопровождении Нинки.

«Вот, Нину Ивановну на улице встретил!» – опережая вопросы, сообщил он, и Нинка поспешно подтвердила.

Сели так, что Нинка с Петенькой оказались рядом – как раз напротив нее и Колюни. С последней их встречи Нинка неуловимо и приятно изменилась. Глаза оттенены благородной усталостью, движения исполнены томного достоинства – настоящего, не манерного, выстраданного. Никаких признаков капризности, речь округлая, плавная, взвешенная. В лице и фигуре появилось нечто шалое и смиренное – как у девственницы после первой брачной ночи. Время от времени Петенька с удовольствием склонялся к ней и шептал на ухо что-то приятное, а она опускала глаза, улыбалась и откликалась тихим воркующим смехом. Один раз она не сдержалась, и рука ее под столом, совершив короткий бросок, легла вместе со смехом на Петенькино колено (больше некуда!), да там и осталась. Петенька, в свою очередь, сунул руку под стол и ею, судя по всему, накрыл ее руку.

В воздухе запахло интригой.

«Господи, да неужели она и есть та самая пастушка?!» – вдруг поразилась Алла Сергеевна, после чего стала незаметно и пристально наблюдать за парочкой, и через пять минут все ее сомнения рассеялись.

«Ну, дура, ну, дура!» – расстроилась Алла Сергеевна.

Дождавшись, когда курящий Петенька увлечет Колюню на лестницу, она поманила Нинку и скрылась вместе с ней в спальной.

«Ну, давай, рассказывай, подруга!» – строго велела она, опускаясь на кровать.

«Что рассказывать?» – обратила на нее Нинка безмятежный взгляд.

«Признавайся – ты что, переспала с Петенькой?» – глядела на нее в упор Алла Сергеевна.

Нинка, ничуть не смутившись, спокойно ответила:

«Ну, переспала, и что теперь?»

«Что, правда, что ли? – растерялась Алла Сергеевна, потеряв последнюю надежду списать свои подозрения на Нинкино кокетство. – Но зачем?»

Как зачем, как зачем? Ведь это не она – он на нее накинулся! Еще в первый день, когда вез домой на такси. Обнял ее, пьяненькую, уткнулся лицом в ее волосы, а потом нежно бродил губами по лицу, по шее, плечи целовал. Где при этом бродили его руки – говорить не надо, и сомлела она вдруг, и ответила против воли и руками, и губами. Помнит только, что у нее кружилась голова, и было так хорошо, так хорошо – до мурашек, до мокрых трусов! Полночи потом не спала, вздрагивала!

Утром позвонила ему и предложила встретиться на квартире ее подруги, которая укатила в Египет, но вместо того, чтобы взять с собой цветы, попросила Нинку их поливать.

«Так это, значит, он с тобой три дня кувыркался…» – качая головой, глядела на подругу Алла Сергеевна.

«Значит, со мной… – отвечала Нинка и вдруг строптиво вскинулась: – А, между прочим, это ты виновата!»

«Как это – я?» – изумилась Алла Сергеевна.

«А так! Не надо было из меня куклу делать! Нарядила, вот он на меня и накинулся!»

«Да что ты такое говоришь! – задохнулась Алла Сергеевна. – Да разве ж я наряжала тебя для того, чтоб ты мужу изменяла?!»

«А-а, муж! Подумаешь – муж… – махнула Нинка рукой. – Пошел он!..»

И села рядом, опустив плечи.

«Глупая ты, Нинка, глупая! – обняла ее Алла Сергеевна. – Ну, и что теперь будешь делать?»

«Что, что – жить!» – отвечала Нинка, обнимая в свою очередь Аллу Сергеевну.

Некоторое время они сидели, обнявшись, а затем Нинка сказала:

«Знаешь, Алка, а я ни о чем не жалею! Да я с моим козлом уже забыла, как это делается! А твой Петенька такой ловкий, такой сильный, такой нежный! И сама я, оказывается, еще хоть куда! Ах, как было хорошо, как хорошо было, как сладко – аж до крика, до слез! Ты не представляешь, как хорошо было! В общем, отвела душу на десять лет вперед… Только что я теперь без него делать буду: ведь я, дура деревенская, кажется, влюбилась в него!..» – всхлипнула Нинка.

«О, господи, этого еще не хватало! – пробормотала Алла Сергеевна и, погладив подругу по спине, вполне серьезно предложила: – Ну, хочешь, я ему прикажу, чтобы он на тебе женился?»

«Ты что?! – отпрянула Нинка. – Как же ему такое приказать можно? Ведь я же для него так, развлечение!»

«Он что, сам тебе так сказал?» – с угрозой поинтересовалась Алла Сергеевна.

«Нет, конечно! Ну, а как по-другому, если я сама ему навязалась…»

Помолчали, и Алла Сергеевна спросила:

«А что же муж: неужели не искал?»

«Ну, почему же, искал! – нехорошо улыбнулась Нинка. – Звонил, спрашивал, где я, что я… Представляешь картину: лежим мы с Петенькой после этого дела – голые, потные, его голова у меня на груди, рукой меня внизу гладит… Звонит муж, и я спокойненько так отвечаю, что, мол, все в порядке, сижу у тебя, пью чай! Представляешь? – нервно хохотнула Нинка. – Ничего! Так ему, козлу рогатому, и надо!»

«Не стыдно было мной прикрываться? – попыталась возмутиться Алла Сергеевна. – Хотя… что тут нового: все мной прикрываются – и здесь, и в Москве… А Петенька, значит, мне с твоей груди отвечал… Ну, хороши вы, нечего сказать! Ну, да ладно, бог с вами… Кстати, ты мне хотела рассказать про Сашку…»

«А, да!..» – воскликнула Нинка и поведала следующее.

Действительно, приезжал сюда Сашка несколько лет назад. Жил здесь, работал в конторе отца, даже жениться собирался на какой-то разведенке. Был у них часто в доме, общался с народом. Ну, и с ней, с Нинкой, конечно. Пьяный? По-разному. Но если даже не пьяный, то все равно какой-то угрюмый и запущенный – небритый, нестриженый, опухший и глаза без радости. В общем, совсем не тот, что был. Ну, потом он исчез, и она узнала, что он так и не женился и уехал обратно в Москву. Давно? Года два назад, пожалуй. Да, точно, два.

«Ну, и ладно!» – заключила Алла Сергеевна.

«Ты что, Петеньку ругать теперь будешь?» – спросила Нинка.

«Ну, ты же не хочешь за него замуж!»

«Не ругай его, Алка, он не виноват, я сама так захотела! И вообще, сделай вид, что ты ничего не знаешь! Хорошо?»

На том и порешили.

На следующий день, когда за ними приехал Колюня, чтобы везти их в аэропорт, Петенька, приняв виноватый вид, сказал хозяйке:

«Алла Сергеевна, раз уж вы все знаете, можно Нина Ивановна поедет нас провожать?»

«Да пусть едет, если место есть!» – коротко отмахнулась хозяйка, занятая делами поважнее.

Место нашлось, и Нинка, устроившись рядом с Петенькой на заднем сидении, всю дорогу до аэропорта о чем-то с ним шепталась и хихикала. Когда же пришло время прощаться, она, не стесняясь, обхватила его, прижалась к нему, застыла в его объятиях, а он склонил голову и с необычайно серьезным лицом уткнулся в ее волосы. И было в их живой неподвижности столько ладности, уютности, трогательности и увертюрности, что Алла Сергеевна вдруг обнаружила, что не знает по-настоящему ни Нинки, ни Петеньки, а знает лишь те слова, улыбки, гримасы, жесты и ужимки, которыми они прикрывают свою пусть подневольную, но суверенную суть. Поглядывая во время полета на грустного Петеньку, она снова удивлялась тому, что ей и без того давно было известно: всемогущая судьба ни добра, ни зла, а слепа и бесчувственна, что не мешает ей всюду совать свой нос. Следует с осторожностью относиться к ее дарам.

«Кто знает, может, хоть Нинку мои платья сделают счастливой!» – подумала она.

Конец шестого, заключительного акта. Да обретут покой фантомы и миражи прошлого! Эй, вы, потемки чужой души! Извольте дать занавес!

 

26

Год две тысячи пятый стал последним годом ее безмятежного счастья. Таким бывает предвоенный год – энергичный и жизнерадостный апофеоз мира, вобравший в себя соки, клетчатку и здоровый румянец предыдущих мирных лет. Он щурится в лучах славы, нежится в объятиях успеха, расточает уверенность и благодушие, наслаждается полуденным мороженым, клубникой со сливками, вечерним кофе с пирожным, запахом сирени, мелодией и танцем, тихим московским дождем, девственно-розовым цветением бугинвилии и жаропонижающим бегством средиземного заката. Давно и безнадежно беременный бедой, он льстит, лжет и тайком ворует надежду. И когда военные страдания, бинтуя раны, силятся силой горестного недоумения возродить прошлое, самый свежий бальзам они находят именно в нем. Не потому ли наиболее отчетливые, живые и яркие отпечатки мужниного образа хранятся именно в две тысячи пятом году, обретя таинственное, пугающее значение непонятых намеков.

В марте отметили ее сорокалетие. Она царственно восседала в окружении его старой гвардии и по-прежнему была моложе его сподвижников и прекраснее их жен.

«Аллушка, я не знаю, что тебе дарить! Безделушки не хочу, а все остальное у тебя есть…» – признался Клим накануне, и она горячо и убежденно ответила – почти так же, как в тот раз, когда он спросил, чем он может отблагодарить ее за сына. Она сказала:

«Ничего, Климушка, мне не надо, ничего! Ты и наш сын – вы для меня самые лучшие подарки! На все времена, на все дни рождения!»

Повздыхав, он завалил их квартиру цветами, спрятал среди них ожерелье баснословной стоимости и заставил ее и сына его искать. Нашли, и под радостные возгласы сына он замкнул на маминой шее сияющий бриллиантовым воодушевлением ошейник, сказав серьезные и странные слова:

«Александр, береги нашу мамочку!»

Стоит ли говорить, что после его смерти ожерелье это стало для нее бесценным.

Она все чаще видела его с книгой. В спортивных штанах и сшитой ею мягкой шелковой рубашке, он в свободное время погружался в кресло и предавался чтению: грузный, седой, в очках – благородный разбойник на пороге пенсии, почтенный Робин Гуд в законе. Читал неторопливо и обстоятельно, иногда возвращаясь на несколько страниц назад. Ронял книгу на колени, задумывался. Умиляясь, она обходила его стороной, стараясь двигаться тихо и незаметно. Он, конечно, замечал ее, откладывал книгу и, улыбаясь, раскрывал мощные объятия, приглашая присоединиться к его досугу. Она садилась к нему на колени и прятала голову на его горячей, гулкой груди.

«Что, моя хорошая?» – с отцовской заботой спрашивал он, и она неизменно отвечала:

«Я люблю тебя, Климушка, ужасно люблю!»

Он целовал ее голову и принимался осторожно укачивать. Упоительная колыбель, восхитительные минуты!

Весь февраль и всю весну он урывками читал «Войну и мир». Прочитанным никогда не делился, сама же она спрашивать не спешила. Знала: захочет – расскажет сам. Не захотел. В начале лета она обнаружила у него на столе «Историю Древней Греции», которую он потом взял с собой на Кипр.

Вернувшись из Энска, она продолжила следовать ранее заведенному порядку вещей: утром с мужем или без него отправлялась из-под Балашихи в Москву, вечером таким же образом туда возвращалась. Если погода портилась или светская часть их жизни завершалась за полночь, они оставались в Москве.

Она в подробностях описала впечатления от поездки и свои планы в отношении местной фабрики – все, кроме истории Нинки и Петеньки. Судя по количеству Нинкиных приветов, регулярно передаваемых ей через Петеньку, их курортная связь не оборвалась, а напротив, закручивалась в некую тугую пружину, сила и вектор действия которой были пока непонятны.

В июле она в полную силу трудилась над своей «Ностальгией» и в минуты вдохновения часто обращалась к нему:

«Смотри, Климушка, какие краски я подобрала! Цвет битого кирпича, затертой штукатурки и почерневшего дерева! А линии, линии! Они должны быть летучими и воздушными и в то же время ясными и оформленными в ретросилуэт! Как думаешь, поймут?»

И он отвечал, что это верно, что это цвета старости, разложения и забвения и что такими и должны быть воспоминания юности: светлыми, щемящими и безжалостными. Понять обязательно должны, уверял он ее, а те, кто не поймут, ничего в жизни не смыслят, а стало быть, на них и обижаться не стоит.

Август они провели на Кипре, и жизнь их там, как всегда, складывалась из живой лазури, золотого песка, палящего солнца, жары, послеобеденного отдыха, экскурсий и вечерних прогулок вдоль кромки моря. Очарованные предзакатной супружеской идиллией двух стихий, они медленно шли, полуобнявшись, а Санька, шлепая по воде, забегал вперед, находил на песке причудливую поделку, что выбросило на показ море-каменотес, и возвращался, чтобы предъявить находку отцу. Вместе они находили в ней недостатки, и Санька, разбежавшись, возвращал ее морю на доработку: «Пап, смотри, как далеко!»

Сизое задумчивое марево, льстивая вечерняя подлиза-волна, грузный остывающий небосвод, смиренный покой мироздания и спокойная заслуженная гордость: этот могучий благородный мужчина – ее муж, этот умный, красивый, ладный мальчик – ее сын, а эта статная ухоженная блондинка – она сама. Они независимы и состоятельны. Им с мужем не о чем жалеть и нечего желать, кроме друг друга. Через полчаса они вернутся на собственную виллу, где их ждет отделанное алмазами небо и безотказное любовное утомление. Ах, какое здесь ночью небо: падать в него красиво и страшно!

Не тогда ли ее гордыня накликала на них беду?

Когда под слепящим взглядом Гелиоса она выходила из пены морской на золотой берег, и божественные сполохи играли на ее соленой глянцевой коже, муж встречал ее, заключал в объятия и говорил: «Афродита ты моя!» По какой-то странной и стеснительной прихоти он избегал говорить ей «я тебя люблю», но имел много иных способов это выразить. Например, когда она признавалась ему в любви, он отвечал: «Аллушка, ты у меня лучше всех!» и в зависимости от степени уединенности либо нежно касался ее руки, либо заключал в объятия и целовал. Вот и тут: Афродита – значит, я тебя люблю.

Однажды, устроившись после купания в шезлонге, она задремала, а когда открыла глаза, то увидела, что он стоит у самой воды, как, наверное, стояли за тысячу лет до Вознесения лобастые местные мудрецы – расставив ноги, скрестив на груди руки и устремив взгляд на девственную, не оскверненную догмами природу. Открывшийся ему простор был так велик, что его монументальная фигура затерялась в нем. Она подошла и молча встала рядом. Он обнял ее одной рукой и сказал, не отрывая взгляд от горизонта:

«Какие мы, Аллушка, все… временные!»

Ей бы насторожиться, только какие у нее для этого были основания, кроме философских!

А ведь он упоминал (кажется, в сентябре) некоего акционера, с которым по необходимости имел дело:

«Надо же – прожить жизнь, чтобы во всем разувериться! Все-таки перед встречей с Богом посерьезней надо быть!»

И вот еще что важно. В начале сентября, в годовщину смерти его матери они были на Преображенском кладбище, и он, глядя на могилу с именами матери и сына, сказал:

«Тесновато тут. Да и народу много ходит. Как ты думаешь?»

Помнится, она пожала плечами, желая этим сказать: «Что же теперь поделаешь!»

Через неделю он, не спрашивая ее, купил на том же кладбище просторное, тенистое место и велел перенести туда останки матери и Артемки. Она была в шоке: какое кощунство – тревожить невинные косточки ее сыночка! Первый раз в жизни они едва не поссорились, но он был непоколебим и с каким-то отрешенным упрямством сказал чудовищную фразу:

«Хочу лежать вместе с матерью и сыном!»

Они присутствовали при перезахоронении – вслед за рабочими извлекли дорогой им прах из одного участка сердца и переместили в другой. Наркоз золотой осени не помогал, и операция на сердце оказалась тяжелой и болезненной. Когда все закончилось, Клим с оттенком удовлетворения сказал:

«Ну вот, теперь здесь места всем хватит…»

Но ведь не было, не было в ту пору ни подозрений, ни дурных мыслей, а был могучий, надежный и нежный муж – и в пиру, и в постели!

Он был идеальным мужем, она – идеальной женой, а вместе они составляли идеальную пару, или, точнее, единое целое. Не удивительно, что телепатия облюбовала их в качестве убедительного примера своего существования.

Ее часто одолевало внезапное желание ему позвонить, и она звонила, а он в ответ добродушно гудел:

«Аллушка, а я как раз собирался тебе звонить!»

«Я знаю, – отвечала она, – и даже знаю, по какому поводу!»

И почти всегда повод оказывался верным.

Возглас «Я только что хотел (хотела) это сказать!» стал для них дежурным.

Если один из них просыпался ночью, тут же просыпался другой, даже если проснувшийся всего лишь открывал глаза и лежал, не желая обнаруживать пробуждение. Спали в одной кровати, засыпали обнявшись, а распавшись, искали во сне телом тело другого.

И как она с ее хваленой интуицией, с ее самозабвенной преданностью мужу, с их единой душой и слаженным сердцебиением – как она не смогла вовремя обнаружить тяжелой и неслышной поступи смерти? Никогда, никогда она себе этого не простит!

В октябре они слушали в Большом «Волшебную флейту». Он сам предложил туда пойти, и она, несказанно удивившись, выбрала именно этот спектакль – гармоничный и короткий. В театре Клим с неподдельным интересом озирался по сторонам, бормоча под нос: «Так это и есть тот самый Большой театр… Так это, значит, здесь главная опера-балет… Интересно, интересно… Посмотрим, посмотрим…». Она поправляла: «Это не тот Большой, про который ты думаешь. Тот закрылся на реконструкцию, а здесь его новая сцена…»

Его впечатлила акварельная, травянисто-бриллиантовая тональность зала и расшитый в те же оттенки занавес, и он, совсем как та самая достопамятная Матрена, одобрительно произнес: «Богато!»

Они сидели в первом ряду правого бельэтажа и, нависнув над краем сцены, наблюдали за роением в сотах партера, где грузные пчелы неторопливо устраивались в передних рядах, обращая толстые затылки и покатые плечи прочей публике. Указав на них, он спросил: «Может, там было бы лучше?». Она ответила: «Мы с тобой, Климушка, не такие еще старые и важные, чтобы там сидеть!», на что он строптиво проворчал: «Ну, уж если мы с тобой не важные, тогда кто тут важный!».

Между прочим, перед началом она его предупредила:

«Будет невмоготу – скажи, уйдем!»

«Ни в коем случае!» – воскликнул он и с умеренным любопытством просмотрел первое действие.

В антракте они в сопровождении двух охранников со вкусом прогулялись по этажам и манерным закоулкам того вспомогательного театрального пространства, что отделяет искусство от улицы и зовется кулуарами. Клим с любопытством вглядывался в обилие лиц и нескольким даже адресовал приветственный взмах руки. Она пыталась узнать его впечатление от оперы, как таковой, но в ответ слышала: «Нормально, Аллушка, нормально!». И приготовленное ею замечание о безликих репликах и речитативах под клавесин, которыми отдельные яркие детали оперного одеяния скреплялись, как нитками, осталось при ней.

Когда ехали домой, он сказал:

«Знаешь, Аллушка, а я хотел бы жить в то старинное время, встретить тебя, жениться на тебе и родить с тобой пятерых детей!»

«Вот удивительно! – воскликнула Алла Сергеевна. – А ведь я тоже подумала о чем-то подобном! Мне даже в какой-то момент показалось, что мы с тобой жили в то время и тоже были вместе!»

Удовлетворенное выражение приятного знакомства весь вечер не сходило с его лица.

Да, и еще: возможно, тут совпадение, а возможно, результат интриги высших сил (все зависит от степени нашей недоверчивости), но за неделю до этого ей взбрело в голову посетить Сашку. Что поделаешь – один раз в шесть лет с ней такое бывает!

Ехала наудачу, вооружившись одним дежурным любопытством, и готовая к любому исходу. Петенька привез ее по уже известному адресу и как в прошлый раз поднялся с ней на четвертый этаж. Обшитая вагонкой дверь, давно утратившая всякие признаки гостеприимства, к ее удивлению быстро, широко и со стоном распахнулась, открыв ее глазам постаревшего Сашку.

«Привет!» – сказала она, улыбаясь.

Сашка, не отвечая, стоял на пороге, словно раздумывая, пускать ее или нет. Наконец он посторонился и угрюмо сказал:

«Заходи…»

«Ты один?» – на всякий случай спросила она.

«Один» – ответил он и, отпустив Петеньку, она вошла.

Сашка закрыл за ней дверь и, не говоря ни слова, направился на кухню. Она, не раздеваясь, за ним. Он уселся за нетвердый стол. Она села напротив и огляделась.

Та же неопрятная, запущенная кухня. Те же дешевые навесные шкафы с потускневшей облицовкой и такие же столы под ними. Тот же запах подсобки и компания пустых бутылок под раковиной. Тот же хозяин, на сей раз трезвый. От его былого очистительного порыва остались лишь потускневшие обои и изрядно затертый линолеум.

«Вижу, ты мне не рад. Смотри, я ведь могу и уйти!» – сказала она.

В его глазах мелькнуло мучительное желание вскочить и крикнуть ей в лицо: «Ну, и черт с тобой, уходи!», но другое желание, грандиозное и еще более мучительное, легко победило и, криво усмехнувшись, сказало:

«Ну, почему же! Всегда рады тебя видеть! Ты верна себе – появляешься раз в шесть лет…»

«Так получилось…» – ответила она, присматриваясь к нему.

В его предыдущем лице шестилетней давности – пусть опухшем, страждущем, отдающим краснотой и пугающими следами излишеств было все же больше жизни и веселого порока, чем в том, которое она видела перед собой сейчас – потемневшем, отекшем и болезненном.

«Пьешь?» – спросила она.

«Нет, мне нельзя – панкреатит»

«А это?» – указала она на бутылки.

«Друзья пьют, а я смотрю…»

«Что такое панкреатит?»

«Есть такая болезнь. Тебе не грозит» – ответил он угрюмо.

«Все же ты не хочешь со мной говорить…» – сказала она, вставая.

«Нет, сядь! – с неожиданным испугом выкрикнул он. – Извини, Алка, извини. Это потому что я тебя не ждал. Но я рад. Я страшно рад!»

Она опустилась на стул.

«А я в июне в Энске была…» – сказала она.

«Что ты говоришь? – оживилось его лицо. – Ну, и как там?»

«Ну, ты же знаешь… Нинка сказала, что ты там несколько лет жил»

«Да, жил. И даже чуть не женился…» – усмехнулся он.

«Вот и надо было! – воскликнула она. – Сейчас было бы, кому за тобой смотреть!»

«За мной и так есть, кому смотреть!» – снова усмехнулся он.

«Что – опять эти твои коровы-проститутки?» – не выдержала она.

«Что делать, если другие меня не любят!» – выделив «другие», продолжал усмехаться Сашка.

«Ладно. Хорошо, – осеклась Алла Сергеевна. – Мебель-то куда делась?»

Оказалось, что уезжая, он сдал квартиру южным людям: нормальные сюда не поедут. Полгода они платили исправно, а затем затаились. Через три месяца он приехал узнать, что к чему и не нашел ни кавказцев, ни мебели: уехали и вывезли все подчистую.

«Ладно, не горюй, что-нибудь придумаем!» – пообещала Алла Сергеевна.

«Мне ничего не надо!» – нахмурился Сашка.

«Ну, хорошо, а в Москву-то зачем вернулся?» – спросила Алла Сергеевна.

«Неужели не понятно?» – посмотрел на нее с вызовом Сашка.

«Непонятно!» – заупрямилась Алла Сергеевна, хотя все тут было понятно.

«Потому что там я не могу тебя встретить, а здесь могу. Шансы невелики, но все же есть!» – внушительно и строго пояснил Сашка.

«Ну, Саша! – поморщилась она. – Ну, сколько можно говорить об одном и том же? Ну, ты пойми, что есть вещи, которые уже невозможно исправить и вернуть! Как, например, мы с тобой и наши отношения! Понимаешь?»

«Нет, Алка, не понимал, не понимаю и никогда не пойму!» – отвечал Сашка с затаенной гордостью.

«Ну, ладно! – встала она. – Вижу, ты жив, здоров и ни в чем не нуждаешься. Я пошла!»

«А зачем тогда приходила? – встал за ней Сашка. – Узнать, что я, слава богу, помер и действительно ни в чем больше не нуждаюсь, в том числе и в тебе?»

«Я позвоню!» – сказала она, направляясь в прихожую.

Он пошел за ней, молча открыл дверь и едва она переступила порог, с грохотом ее захлопнул.

«Идиот! – вздрогнув, оглянулась Алла Сергеевна. – И, правда – чего я, дура, сюда приперлась?!»

 

27

Вот и добралась она до самой главной своей боли, до самого отчаянного лишения, до самой тяжкой своей беды. Будь проклята болезнь, не пощадившая сиамской благодати их любящих сердец!

…В середине ноября Клим присутствовал на показе «Ностальгии». Домой после двух компаний они добрались поздно вечером, и он пожаловался (впервые в жизни!) на головную боль и слабость. Обеспокоенная Алла Сергеевна предположила грипп, измерила температуру (высокая!), напоила его горячим чаем с лесной малиной и уложила в кровать, отметив про себя бледность его усталого лица.

Следующий день он провел дома, изредка покидая диван и снова на него возвращаясь, чтобы ненадолго задремать и, вздрогнув, проснуться. Алла Сергеевна предложила вызвать доктора – одного из тех, с кем муж водил дружбу, но он отказался: ему, якобы, стало лучше. Отлучившись на несколько часов, она вернулась, посвятив остаток дня уходу за ним.

В таком воспаленном состоянии Клим прожил еще два дня, и поскольку лучше ему не становилось, он все же попросил знакомого профессора приехать. Тот не замедлил явиться и сразу же выяснил, что больной уже почти две недели чувствует себя неважно. Поскольку симптомы недомогания подходили ко всему и ни к чему конкретному, профессор настоятельно рекомендовал лечь в его клинику на обследование, что на следующий день и было сделано.

Первый же анализ крови, а за ним и повторный, заставили предположить худшее, и Клима с согласия Аллы Сергеевны перевели в онкологическую клинику, где ему было назначено обильное обследование. Алла Сергеевна навещала его каждый день и на вопрос мужа, что с ним, отвечала, что есть дежурное подозрение на опухоль (да с какой стати она у него может быть!), и чтобы ее исключить, необходимо сделать большое количество анализов. И потом, говорила она, если это даже так – ну, предположим, просто предположим! – в наше время опухоль прекрасно лечится! Примеров не чудодейственного, а вполне рукотворного выздоровления сколько угодно!

Своими неистовыми заклинаниями она поддерживала, скорее, себя, чем его.

Через неделю другой профессор усадил Аллу Сергеевну в кресло и, подбирая слова, объявил, что у Клима довольно редкое заболевание, которое по-научному называется острый лейкоз, а ненаучно – рак крови.

«И что это значит?» – слабея от тяжести в груди, пробормотала Алла Сергеевна.

«Это значит, что вы оставляете Владимира Николаевича нам, и мы будем его лечить!» – бодро заключил профессор, добавив, что он лично сделает все от него зависящее и в ближайшие день-два назначит курс химиотерапии. У них здесь прекрасное оборудование, опытный персонал и самые новейшие лекарства.

«Вы мужу сказали?» – спросила она.

«Нет, – отвечал профессор, – только вам!»

И Алла Сергеевна велела ничего пока мужу не говорить. Вернувшись домой, она расплакалась и потом подобно печальной, безутешной осени уже не останавливалась до самой смерти мужа, а после и подавно.

На следующий день ее свели с ученой дамой – независимым умудренным гематологом, и она по-женски, доверительно спросила ее, как спросила бы про рак матки или груди, чего можно ждать от острого лейкоза.

«Какой его разновидности?» – поинтересовалась врач.

Алла Сергеевна тут же позвонила профессору, и тот, ничуть не удивившись, ответил:

«Ми-ело-бласт-ный, ОМЛ – Олег, Михаил, Лена…»

Алла Сергеевна передала.

«Тогда ничего хорошего! – последовал ответ. – Конечно, неплохо было бы видеть результаты обследования и знать, как далеко зашел процесс – тут много нюансов, но поверьте моему опыту: такое заболевание в таком возрасте…» – и дама, вздернув над очками брови и сморщив ученый лоб, выразительно посмотрела на Аллу Сергеевну.

«Сколько ему осталось?» – помертвевшими губами спросила Алла Сергеевна.

«В худшем случае несколько месяцев, в лучшем – пару лет»

Алла Сергеевна приложила к глазам платочек и, понимая, что на этом, собственно говоря, разговор можно было бы и завершить, захотела знать, когда и отчего у здорового, крепкого мужчины мог возникнуть этот самый лейкоз. Ученая дама ответила, что сказать точно отчего без истории болезни трудно. Возможно, радиация, возможно, наследственность. Что касается «когда», то назвать точную дату затруднительно, поскольку такая болезнь развивается от нескольких недель до нескольких месяцев. А начинается она с того, что всего одна единственная клетка костного мозга не хочет вести себя так же, как миллиарды остальных. Бардак из разряда бардаков, когда один ничтожный человек может погубить все человечество!

Не решаясь объявить мужу диагноз, она протянула еще два дня, пока вдруг не стало ясно, что пора назвать беду своим именем. Правду хотел знать сам Клим, правду хотели знать его друзья – их мир, знаете ли, держится совсем на других сантиментах. Каково ей было, сидя рядом с мужем, шутить и улыбаться!

Стремясь избавить его от гнетущих подробностей, она решила назвать острый лейкоз просто лейкозом (тоже плохо, только ведь бывает и хуже!). Придя с этой оскопленной правдой к мужу в палату, она взяла его руку и, собравшись с духом, сообщила:

«Я только что говорила с профессором… В общем, у тебя нашли лейкоз…»

У нее перехватило горло, и она не смогла продолжать.

«Что такое лейкоз?» – спросил Клим.

«Ну… такая… не очень хорошая… болезнь крови…» – давилась словами Алла Сергеевна.

«И что теперь?»

«Ничего, будут лечить. Профессор говорит, что эта болезнь сегодня прекрасно лечится! Вот раньше, десять лет назад было бы плохо, а теперь она лечится, прекрасно лечится!..» – зачастила Алла Сергеевна, сама веря тому, что говорила.

Клим воспринял новость спокойно.

«Ну, что ж, лейкоз, так лейкоз… Ты только не волнуйся!»

Вернувшись домой, она весь вечер плакала.

Началось лечение. Ее перестали к нему пускать, и она набухшими от слез глазами смотрела через стеклянную перегородку на его стриженую голову в другом конце палаты, время от времени артикулируя губами: «Все будет хорошо!», хотя могла сказать это и многое другое по телефону. Он, лежа под капельницей, отвечал ей жестом свободной руки, умудряясь придать ей выражение пляжной расслабленности. Она могла бы смотреть на него весь день, но часа через два он делал ей знак, чтобы она уходила, показывая, что собирается спать. Она изображала губами несколько быстрых поцелуев и ярким шепотом произносила: «Я тебя люблю!». Он улыбался, согласно кивал головой и поворачивался к стенке. Если она отказывалась уходить, он звонил ей и говорил: «Иди, Аллушка, иди! Мне стыдно лежать, когда ты стоишь, и я не засну…»

Вечером он ей звонил, и коротко поведав о своем состоянии, которое выходило у него всегда нормальным, просил рассказать, как прошел их с сыном день. Она рассказывала и, чутко вслушиваясь в его реплики, часто находила в них рассеянное невнимание и незнакомую лаконичность, свойственные человеку, занятому своими мыслями или принужденному скрывать непривычную усталость. И тогда, чтобы поддержать его, она ссылалась на профессора, который уверял, что все идет хорошо, и организм адекватно реагирует на лечение. Тем более, что так оно и было, и потому она с чистой совестью снабжала профессорские комментарии выдуманными ею жизнеутверждающими подробностями.

Бывали, однако, дни, когда голос его звучал, как прежде – густо и бодро, с улыбкой и сдержанной нежностью, и тогда на нее нападал приступ отчаянного оптимизма: ей хотелось что-то делать, менять, возводить и перестраивать. Она возвращалась к работе, вникала в дела, которые в ее отсутствие убегали далеко вперед, и своим бодрым указующим видом радовала окружающих. Разумеется, всем было известно, что у Владимира Николаевича рак (но не более того), и по ее поведению судили о его состоянии.

Так прошли два месяца, и в конце января две тысячи шестого Клима отпустили на некоторое время домой. Он вышел к ней похудевший, облысевший, с прозрачным желтоватым лицом и проступившими сквозь подтаявшую кожу костяшками пальцев.

«Как ты?» – со слезами прижалась она к нему.

«Все хорошо, Аллушка, все хорошо!» – успокоил он ее.

За неделю до этого профессор похвалил его анализы и дал Алле Сергеевне подробные указания по поводу режима, питания и ухода за больным.

«У вашего мужа очень сильный организм! Но все равно – побудете месяц дома, а потом милости прошу снова к нам!» – напутствовал он ее.

Дома для него была приготовлена отдельная изолированная комната с ионизатором. Ионизаторы были также установлены во всех других комнатах и на кухне.

Приехали домой, и сын не узнал отца.

«Пап, а где твои волосы?» – спросил он.

«Волосы – это пустяки! – отвечал отец. – Волосы, Санька, отрастут!»

Когда ближе к ночи она пришла в его комнату и легла к нему в кровать, он, крепко стиснув ее, сказал:

«Если бы ты знала, как я мечтал снова тебя обнять!»

Она оглаживала и целовала его непривычную худобу и жалела его, а он, смущаясь, по-мужицки успокаивал: «Были бы кости – мясо нарастет!»

Обняв жену, он перевернулся с ней на спину, и она, спросив, можно ли им этим заниматься, осторожно и бережно помогла ему подтвердить звание любящего мужа.

«Аллушка! – долго не отпускал он ее. – Ты у меня лучше всех!»

На следующий день к нему пришел Маркуша с двумя соратниками, и они, разложив на столе в гостиной бумаги, долго о чем-то совещались. На следующий день Маркуша появился вновь, а потом приходил еще и еще, всякий раз приводя с собой новых людей. Алле Сергеевне, чьей власти не хватало, чтобы остановить поток микробо– и вирусоносителей оставалось лишь следить за своевременным приемом Климом лекарств и регулярной дезинфекцией квартиры.

Так прошли две недели, в течение которых Клим чувствовал себя вполне сносно. Алла Сергеевна, которая про себя не раз уже чертыхалась в адрес самоуверенной очкастой дамы, воспряла было духом, когда на исходе третьей недели у Клима обнаружились первоначальные симптомы. Его срочно вернули в руки озабоченного профессора, и все началось сначала.

Снова она сквозь слезы и беззвучное стекло глядела на его далекое лицо, а он слабеющей рукой приветствовал ее. Снова она с надеждой заглядывала в глаза профессора, но он, разводя руками, отвечал: «Делаем все возможное, но не все зависит от нас. К сожалению, возраст и состояние Владимира Николаевича не позволяют использовать другие средства лечения, а тех, что мы применяем, недостаточно!»

Двадцатого марта, когда она перед тем, как ехать к нему, забежала на работу, у нее в сумочке зазвонил телефон и незнакомый измученный голос в трубке произнес:

«Аллушка, забери меня отсюда, я хочу умереть дома…»

Она при всех разрыдалась.

На следующий день она подписала необходимые бумаги и забрала мужа. При расставании профессор сказал ей:

«Ваш муж очень мужественный человек, очень…»

«Сколько ему осталось?» – сухо спросила Алла Сергеевна.

«Неделя, от силы две…» – отвечал профессор.

Постаревшего, исхудавшего, чужого человека довезли на реанимобиле до ее дома, на носилках подняли в квартиру и уложили на кровать ее мужа. То, что еще совсем недавно было Климом, находилось теперь во власти тупой алчной орды безмозглых клеток, не понимающих, что съедая его, они обрекают на гибель и себя.

Оставшись наедине, он с подобием улыбки произнес:

«Вот видишь, Аллушка, надеялся явиться домой на своих двоих, а приехал на носилках, чтобы попрощаться…»

Выждав, когда стихнут ее рыдания, он сказал:

«Все наше имущество я переписал на тебя, в остальном слушайся Маркушу…»

Затем он попросил привести к нему сына и оставить их наедине. Их свидание продолжалось минут двадцать, и когда Санька вышел, лицо его было не по-детски важным и серьезным. О чем они говорили с отцом, он так ей и не сказал.

На следующий день к ним потянулись его друзья. Они по очереди заходили в его комнату, задерживались там на несколько минут и выходили, пряча покрасневшие глаза.

В первые дни, когда он мог еще говорить, она сидела у его постели, держала за руку и всматривалась в те восковые истонченные черты, что были когда-то красноватыми, мясистыми и живыми: сломанный нос, пострадавшие от лобового столкновения губы, мощная челюсть и тяжелый щетинистый подбородок, широкий морщинистый лоб и глубокое подлобье с короткими ресницами и любящим взглядом. Нет больше бурого ежика волос, по которому она так любила протяжно пройтись рукой, наблюдая, как чистая поперечная полоса движется к затылку и как восстает из-под ее ладони сухой своенравный волос.

Однажды он, короткими перебежками преодолевая напряжение, выговорил:

«Знаешь, Аллушка… жизнь моя… как капельница… была целая цистерна… да вся вышла… Вот лежал я там… и думал… в чем смысл жизни… И знаешь… все, оказывается, просто… надо найти… такую женщину, как ты… и прожить с ней… всю жизнь… А значит… в моей жизни… был какой-то смысл… Об одном жалею… поздно тебя встретил…»

Другой раз он, как будто вспомнив что-то важное, оживился и произнес, как наказ:

«Обязательно выйди замуж…»

«Климушка, родной мой: об этом не может быть и речи! – строго и непреклонно начала она, но не выдержала и заплакала: – Да где же я найду другого такого, как ты! Нигде не найду! Полюбить кого-то после тебя я уже не смогу, а быть чьей-то утехой не желаю и никогда не буду, никогда, слышишь – никогда!»

Она сжала его руку и ощутила ее ответное слабое пожатие.

Он угасал на глазах: не мог уже ни есть, ни пить, и каждый день приходящая медсестра вводила ему утром и вечером поддерживающий раствор.

«Как ты?» – заливаясь слезами, спрашивала Алла Сергеевна, когда он приходил в себя.

«Все болит…» – шептал он.

Вечером, накануне ухода он открыл глаза и остановил их на плачущей жене.

«Не плачь, Аллушка, – прошептал он с необычайной и напряженной ясностью. – Смотри – умираю, как король: не в тюремной больничке, не на грязной шконке, не от блатной заточки, не на этапе, а в собственной постели, рядом с любимой женой и сыном…»

Ночью она, сидя возле него в кресле, задремала и вдруг, вздрогнув, очнулась, словно на зов. Слабея от ужасного предчувствия, она нагнулась к нему и в мягком свете ночника звериным чутьем различила страшные приметы смертельной тени на его лице. Ее несравненный, несокрушимый, горячо любимый муж – человек-Москва, человек-империя, славный и победоносный, как история его предков, загадочный и непредсказуемый, как его страна, правильный и бесхитростный, как дело, которому он служил, растаял, исчез, растворился вместе с последним вздохом, который он посвятил ей!

Алла Сергеевна упала на колени, уткнулась лбом в его руку и затряслась в беззвучных рыданиях.

Он ушел второго апреля, на несколько дней пережив дату ее рождения и не сумев завалить ее цветам и подарками. К несчастью для нее медицина в его случае знала больше, чем могла.

 

28

Как ни предсказуем был финал, он ее потряс. Ею овладело тошнотворное, истеричное, близкое к помешательству отчаяние, которое не смывается никакими ручьями слез. Доктор, вызванный приехавшим ночью Маркушей, вколол ей успокаивающее и потом держал ее на уколах еще несколько дней.

Похороны она помнит плохо. Помнит поддерживающих ее под руки мать и Нинку. Помнит чужие размытые лица и сына, с недетской серьезностью уговаривающего ее: «Мама, мамочка, не плачь!».

Нинка потом вспоминала:

«Сначала в каком-то большом зале прощались, потом в церкви отпевали. Народу было – ужас! Не представляешь, сколько было народу! Очень много важных людей, и даже знаменитые артисты! И все горевали, а многие мужики слезы утирали. Точно, точно, сама лично видела! К тебе все по очереди подходили и сочувствовали, а ты не отвечала и ничего не понимала, потому что врач, который все время был рядом с тобой, заколол тебя до тупого равнодушия! Потом поехали на кладбище, и там тоже многие выступали, но лучше всех сказал один знаменитый артист. Да ты его знаешь, он в кино давно снимается! А венков-то, венков сколько нанесли!.. И цветов!.. Весь участок завалили, представляешь? Неужели не помнишь? Слушай, Алка, а мне Петенька предложение сделал! Представляешь?»

Когда через несколько дней она смогла обходиться без уколов, и Петенька отвез ее с матерью и Нинкой на кладбище, она, не сдерживая, наконец, живое глубокое страдание, упала на усыпанную цветами могилу и в голос, по-бабьи завыла.

«Поплачь, доченька, поплачь! – говорила, поддерживая ее по пути к машине, Марья Ивановна, сама шмыгая носом. – Живые твои слезы, живые!»

Затем последовала депрессия.

Днем ее одолевало вялое состояние принуждения, нелюбимое зрением за навязчивую яркость мира. Буйные весенние блики оставались на изнанке зажмуренных век ядовито-зелеными, долго негаснущими инфузориями, разваливался висок, выворачивался глаз, а дрожание твердых с виду рук выдавалось испуганным подрагиванием ложки, не желающей лезть в рот. Она перестала за собой следить, не желала никого видеть и подолгу не покидала спальную. Лежа на их общей кровати, растрепанная, с опухшим от слез некрасивым лицом, она закрывала глаза, и ей казалось, что Клим где-то рядом, что она слышит его скрытый огромной квартирой голос, и что он вот-вот появится. Но он не приходил, и она принималась тихо плакать. Иногда она истязала себя тем, что прикладывала к лицу его любимую, сшитую ею шелковую рубашку и медленно втягивала трепещущими ноздрями слабеющий мужнин запах.

Ночью ее терзали обильные, подробные, тесные сны. В них она вместе с живым Климом вновь проживала их совместную жизнь. Иногда к прожитому присоединялись сцены из неведомого мира, где существовал обнесенный розовыми кустами белокаменный дом, в котором и вокруг которого развертывалась драматургия чужой жизни. Например, незнакомые мужчина и женщина, молодые и сияющие, могли выйти из дома, бесшумно подняться по густой траве на пригорок и смотреть оттуда на изумрудно-голубой горизонт у себя под ногами.

Во сне бывало, что Клим звонил ей и назначал встречу, и она спешила, бежала, летела к нему, но кто-то мешал и преследовал ее. В конце она оказывалась в ловушке, пыталась выскользнуть, но сил не было, и она просыпалась в поту и с бьющимся сердцем, а утром чувствовала себя так, словно тот, кто разобрал ее во сне на части, не успел собрать до конца.

Ее беседы с тишиной никто не тревожил. Через день наведывался Маркуша, и она, кутаясь в халат, отвечая невпопад и совершенно не вникая в то, что он говорил, сидела с ним на кухне, пока он пил кофе.

«Поправляйся, Алла!» – говорил он, уходя, чтобы снова прийти через день.

Всю заботу о Саньке взяла на себя Марья Ивановна. Внук и бабушка быстро поладили. Сидя в гостиной и закрыв глаза, Алла Сергеевна прислушивалась к сдержанной перекличке их голосов за дверью и, находясь во власти безволия, пыталась назначить событие:

«Пора вывозить их за город…»

Порой она покидала спальную и слонялась без дела по квартире, не зная, где остановиться. Садилась перед телевизором и, глядя на мужские головы, думала:

«Сколько никудышных, пропащих, тупых мужиков продолжают жить, а Клима нет!»

Нинка жила у Петеньки, и иногда она просила ее приехать. Нинка с готовностью приезжала и окружала ее жалостливым и приторным, как абрикосовое варенье участием, сквозь которое неудержимо пробивалось ее белокожее, рыжеволосое, сдобное счастье. Ее присутствие вскоре начинало тяготить Аллу Сергеевну и она, ссылаясь на головную боль, пряталась от нее в спальной.

Бессильная что-либо изменить в настоящем, она мысленно возвращалась в прошлое, пытаясь нащупать там истоки беды и отвести ее от Клима хотя бы сослагательным образом. Вопиющая недоработка сложнейшей человеческой конструкции, несоразмерная разница между ничтожностью врага и причиненным им злом, а больше всего неотвратимость и необратимость их смертельной метаморфозы до сих пор не давали ей покоя. Почему-то ей казалось, что беда случилась в августе, когда убаюканный средиземным благодушием могучий организм мужа не доглядел, не насторожился, не спохватился. Может, проклятая клетка сорвалась с цепи именно в тот момент, когда он обнимал ее и называл своей Афродитой? А может, когда они брели вдоль кромки вечернего моря, и ее одолевала спокойная заслуженная гордость? Или когда они в плетеных креслах сидели на веранде и, ощущая себя частью заката, прислушивались к раскатистому голосу волн, что при полном безветрии выкатывались из глубины на песок и, сбросив груз пучины, с облегчением растягивались на нем?

«Боже мой, ведь это больше никогда, никогда не повторится!» – ужасалась она и принималась плакать. Слезы возвращали ее в суровое настоящее.

«К чему эти изыскания, – одергивала она себя, – если теперь от них никакой пользы! Вот если бы я была колдунья – ах, если бы я была колдунья! – то нащупав проклятый день, я могла бы вычеркнуть его из нашего календаря, каким бы памятным и счастливым он для нас ни был!»

Эти размышления возбудили в ней неясное беспокойство, которое быстро оформилось в жгучую тревогу. Она позвонила уже знакомой ученой даме, чьи прогнозы оправдались самым зловещим образом, и спросила о том, о чем давно уже следовало спросить, а именно: что теперь будет с ее сыном, который есть плоть от плоти, кровь от крови ее покойного мужа. Неужели же и его ждет та же участь?

«Ну что вы, вовсе не обязательно! – успокоила ее ученая дама. – На самом деле этим может заболеть даже совершенно здоровый человек! Наследственность есть лишь один из рисков, и для того, чтобы запустить ее механизм, нужны очень и очень веские основания. Мы об этом с вами как-нибудь еще поговорим…»

Это был ее первый звонок во внешний мир.

А вернул ее к жизни (если, конечно, ее обездоленное существование можно назвать жизнью!) все тот же творческий голод, что словно мальва вырос и распустился на пустыре ее души. Это неприхотливое растение с прямым, снизу пушистоволосистым, а выше голым стеблем, с черешковыми, округло-серцевидными опушенными листьями, с глубоковыемчатыми, продолговато-обратнояйцевидными розовыми лепестками с тремя темными продольными полосками имеет удивительное свойство облагораживать сорную реальность. Рекультивируя сердечную почву, мальвы творчества освобождают ее от засушливых последствий горестного опыта и питают гранулами грез, что содержатся в сострадательном снадобье сна.

И снова сны подсказали ей идею действа, которым она отметит годовщину его ухода. Это будет не очередная коллекция, а красочный, чувственный, единственный в своем роде музыкальный спектакль. Эпохальная история Любви и любовная история двух влюбленных, которые, расставаясь в одной эпохе, неминуемо находят друг друга и соединяются в другой, пока не оказываются в том времени, где их ждет обнесенный розовыми кустами белокаменный дом с изумрудно-голубым горизонтом.

С той же силой, с какой она предавалась отчаянию, она отдалась своему замыслу. И хотя скачок с одного полюса настроения на другой был коротким и стремительным, он стал для нее скорее целительным, чем разрушительным.

Она договорилась с серьезным театром, что при ее деньгах было не трудно. Ей рекомендовали либреттиста, балетмейстера и композитора – все трое молодые, талантливые, честолюбивые, и она, собрав их, изложила идею и обозначила сроки. Все трое в один голос воскликнули, что это никак невозможно, и тогда она посулила им такие деньги, от которых честолюбивая троица тут же впала в состояние перманентного вдохновения.

Вместе с художниками по костюмам Алле Сергеевне удалось совместить историческую строгость со сценической вольностью, и когда через несколько месяцев замысел, соединив отдельные части, обрел очертания, стали всем миром нащупывать его единственно верную редакцию.

Проект вместе с прочими делами не оставлял Алле Сергеевне ни минуты свободного времени, притом что светские забавы по моральным соображениям были начисто ею отвергнуты. Возвращаясь домой поздно вечером, она садилась в любимое кресло Клима и, топя усталость в бокале коньяка, смотрела на его большую фотографию и шептала:

«Прости, Климушка, что я о тебе сегодня мало думала…»

Добравшись до кровати, она засыпала мертвым сном, в чем была своя милосердная, целебная прелесть.

Как ни торопились, а к концу десятимесячного срока едва успели. Получился двухчасовой спектакль со вступлением и антрактом и с элементами всех видов танца – от менуэтных ужимок до крепдешиновой эротики: две пары танцоров, двадцать пять костюмов, столько же платьев, эпизодов и стран. Сначала думали омрачить идиллию злыми силами, но композитор с балетмейстером нашли средства, чтобы выразить трудную победу любви через внутренний конфликт с ней же самой.

Все в спектакле было оригинальным: и музыкальное сопровождение – квартет струнных и рояль с контрабасом по очереди, и хореография – спиралевидное восхождение скованной стыдливости, гибкой страсти и жизнеутверждающего расставания, и костюмы – визитные карточки времен и народов, и декорации – красочное живописное лицо повторяющегося и обновляющегося мира. И яркое, убедительное, синтетическое утверждение, что настоящая любовь есть, и она бессмертна. Более грандиозного, дорогого и тонкого посвящения трудно было себе представить. Это вам не трехтонное мраморное надгробье с профилем Мерседеса!

Спектакль назвали «Звездный путь любви», и в правом верхнем углу афиши значилось «Памяти Владимира Николаевича Клименко». Спектакль, старомодно выражаясь, имел шумный успех и был включен в репертуар театра…

Важнее всего то, что порыв признательной памяти, вознесший ее над бездной отчаяния, после спектакля не иссяк, а понес дальше – к тем делам, которые не могли без нее долго обходиться. Не потому ли ее сегодняшняя жизнь подобна пустыне, над которой ветер болезненного вдохновения вздымает песчаные тучи, заслоняющие от нее и прошлое, и будущее? Забыться – вот нехитрая цель, которой она следует и худо-бедно добивается с помощью двух проверенных средств: работы и коньяка.

Застав ее как-то в компании с бутылкой, Маркуша мудро заметил:

«Правильно, Алла! Лучше держаться за вИски, чем за вискИ!»

«Что делать – иначе я рехнусь!» – отвечала она.

«Не рехнешься! – улыбнулся он. – Женщина что балка – убери нагрузку, и она выпрямится!»

Еще бы он рассуждал по-другому: ведь сопромат придумали мужчины!..

Когда после смерти мужа она вновь обрела способность говорить о деньгах, нотариус Клима ознакомил ее со списком завещанного ей с сыном имущества, перечень которого занимал не один десяток листов. Исполняя поручение своего клиента, он особо обратил ее внимание, что сорок девять процентов ее фабрики выкуплены и переданы ей в собственность.

«Вот и хорошо! – подумала она. – Больше мне ничего и не надо! Все остальное – сыну…»

Позже Маркуша объяснил Алле Сергеевне, куда и сколько с ее доходов ей нужно будет отчислять. Выходило совсем немного, притом что дань не касалась фабрики и Модного Дома. Ах, любезный Маркуша – ее нынешний ангел-хранитель! Его преданность Климу была равна ее к Климу любви!

 

29

Так прожила она полтора года.

В конце сентября две тысячи седьмого она проводила сына на учебу в Англию, то есть исполнила то, о чем мечтал его отец. Сопровождал новоявленного барчука выбранный и утвержденный Маркушей «дядька».

Ощутив неуютный запас свободного времени, она через неделю позвонила Сашке. Тот ответил, и она, ничего не объясняя, договорилась встретиться с ним на следующий день.

Был он в тот раз трезв, светел и мудр. Чисто и скромно одетый, он горячо приветствовал ее, тут же в прихожей извинился за былую истерику, вызванную по его словам приступом поджелудочной боли, помог ей снять кашемировое пальто и провел на кухню. Шкафы и столы там были те же, но бутылки под раковиной исчезли, и в расположении кухонной утвари наметился порядок. Он захотел непременно угостить ее чаем с тортом, который купил по этому случаю, и она согласилась.

Уселись друг против друга, на этот раз на стулья, и в безжалостном дневном свете она рассмотрела его. Он был болен, определенно болен. Светел и болен.

«Что с тобой, Сашенька?» – участливо спросила она.

«А что со мной?» – удивился он.

«Ты похудел…» – назвала она самое безобидное из того, что могла бы назвать.

На самом деле он не просто похудел, а похудел, подурнел и осунулся. А еще почернел и пожелтел.

«А-а, это! – беспечно махнул он рукой. – Ты же знаешь – у меня панкреатит!»

«Ты как-то лечишься?» – также осторожно спросила она.

«А как же! Вот в больнице тут недавно лежал!»

Он разлил чай и подвинул ей кусок торта.

«А ты?» – спросила она.

«Мне нельзя жирное… – улыбнулся он. – Ну, ладно, расскажи, как ты живешь! Ты что-то в этот раз рано – шесть лет еще не прошли!» – пошутил он, улыбаясь.

«У меня муж умер…» – тихо ответила она, опустив глаза.

«Ох, извини, Алка, не знал… – осекся Сашка и после короткой паузы спросил: – Сколько ему было?»

«Всего пятьдесят девять…»

«Совсем молодой…» – с высоты своих сорока пяти посочувствовал Сашка.

Поговорили о том, о сем, и она попыталась узнать, чем он занимается, на что существует. По его словам выходило, что живет он хорошо, ни в чем не нуждается и ведет приятный образ жизни: в свободное время читает книги, слушает музыку, смотрит телевизор, бродит в Интернете (правда, вот компьютер старый), и если бы не болезнь, его свободному, независимому положению можно было бы позавидовать.

«А как с работой?» – допытывалась Алла Сергеевна.

«Работаю там же» – отвечал он.

«Ведь у тебя сын уже большой…» – вспомнила Алла Сергеевна.

«Да! – потеплело его лицо. – Двадцать лет! Учится в институте!»

«Видитесь?»

«Редко… Сама знаешь – у молодых свободного времени мало…»

Алла Сергеевна в свою очередь сообщила, что отправила сына на учебу в Англию и теперь не находит себе места. Естественно, заговорили о вреде и пользе нынешнего образования, и Сашка глубокомысленно заметил:

«Образование хорошо тогда, когда оно не путается под ногами!»

Алла Сергеевна допила чай, отодвинула чашку и, подумав, спросила то, что всегда хотела знать и что на самом деле знать невозможно:

«Знаешь, я всегда считала тебя необыкновенно способным и была уверена, что ты многого достигнешь… Как же так вышло, что ты…»

«Я понял! – не дослушав, перебил ее Сашка. – Отвечаю: я и сам не раз задавал себе этот вопрос, и вот что я думаю…»

Он потер лоб, собирая мысли, и сосредоточенно продолжил:

«Не знаю, поймешь ли ты… В общем, в юности мне нравился Бетховен. Нравился за его громкий, бесцеремонный пафос, за демонстративную страсть. Я с удовольствием играл его сонаты: Аппассионату, Лунную, Патетическую – ну, ты же слышала… Но вот какая штука: я никогда не мог играть там, где нужно так громко, как положено… Глушил левой педалью звук и сдерживал бой… И знаешь, почему?» – воззрился он на нее.

«Ну?..»

«Потому что мне всегда казалось, что громкой игрой я раздражаю других!» – закончил Сашка и выжидательно посмотрел на Аллу Сергеевну.

«И что?» – не понимая в чем тут дело, в свою очередь воззрилась она на него.

Сашка помедлил и, словно признаваясь в чем-то постыдном, произнес в сторону:

«Куража мне, Алка, всегда не хватало, ку-ра-жа!»

Алла Сергеевна пожала плечами:

«Куража многим не хватает…»

«Подожди, я сейчас!» – вдруг вскочил Сашка и устремился в комнату.

Алла Сергеевна встала, подошла к холодильнику и заглянула в него: как она и предполагала, он был почти пуст. Закрыв холодильник, она вернулась на место. Через минуту появился взволнованный Сашка, держа в руках небольшую аккуратную коробку из-под обуви.

«Как ты думаешь, что здесь?» – таинственно блеснул он глазами, предвкушая громкий сюрприз.

«Откуда мне знать… – вяло ответила не склонная к отгадкам Алла Сергеевна. – Обувь, наверное…»

«Не угадала! – обрадовался Сашка и торжественно объявил: – Здесь твои письма!»

Он выдержал паузу и, не обнаружив должного эффекта, торопливо добавил:

«Представляешь – здесь все твои письма! Все до одного! Как видишь, сохранил…»

Затем он осторожно, можно даже сказать – благоговейно поставил коробку на стол, откинул крышку и извлек туго перетянутую голубой лентой пачку толщиной в два кирпича.

«Вот, смотри…» – с неловкой гордостью предъявил он увесистое свидетельство своей пожизненной верности. Был он в этот момент похож на лохматого, больного, постаревшего пса, в молодом порыве отрывшего и сложившего к ногам хозяйки заветную косточку. Запоздалая виноватая признательность против воли перехватила ее горло. Вслед за тем пришедшие на память обрывки давних восторженных признаний заставили ее покраснеть.

«Господи, неужели я так много написала!» – усмехнулась она, пытаясь скрыть смущение.

«И еще как написала! – ласкал ее увлажненный Сашкин взгляд. – Я постоянно их перечитываю… Знаешь, я все время думаю…»

Почувствовав, что осмелевший Сашка вот-вот стронет с места лавину интимных воспоминаний, попасть под которую она ни в коем случае не собиралась, Алла Сергеевна решительно поднялась со стула:

«Ладно, Сашенька, мне пора! Да, кстати, вот новость: Нинка вышла замуж за моего водителя, живет в Москве и стала, наконец, счастливее меня…»

Он заторопился узнать подробности, но она прервала его:

«Запиши-ка номер моего мобильного и звони, если что…»

Ее предложение удивило его даже больше, чем новость о Нинке. Оставив на его изумленной щеке безжизненный поцелуй, она ушла.

Через день по ее поручению ему доставили новый компьютер и большую сумку продуктов. Он позвонил и сказал, что ее забота ему, конечно, приятна, но продукты присылать больше не надо – он не голодает. И потом, у него диета.

К ее удивлению, он не замучил ее звонками, а напротив, подолгу не давал о себе знать, так что ей самой приходилось звонить ему и выяснять, куда он делся. Невзирая на его протесты, ее люди два раза в месяц привозили ему продукты, против которых, как она выяснила, его болезнь не возражала. Так продолжалось до последнего времени, пока две недели назад он не позвонил и не предупредил, что ложится в больницу. В ответ она обещала навестить его и поговорить об одном очень важном для него деле. Неделю спустя он снова позвонил, но она, находясь на важном совещании, не ответила, решив, что обязательно будет у него в ближайшее время, а значит, скажет ему то, что по телефону говорить никак нельзя.

Впрочем, все это лишь внешняя сторона тех событий, из которых сложились два года ее вдовства. В них нет томографии ее души, в них отсутствует топография ее сердца, их цепкому живучему сцеплению невдомек, что внутри нее по-прежнему пустыня, ночь и плачущие звезды. И то сказать: какой может быть порядок в сошедшем под откос поезде!

 

30

Разнообразием оказий и резонов последние шесть месяцев ни в чем не превосходили прочих. Если, конечно, не считать, что месяца два назад внутри ее пасмурного мира возникла и забилась беспокойная изыскательская жилка. Ее стали посещать крамольные мысли. Например, она думала:

Да, модельеры смотрят на моду совершенно иначе, чем потребители. Да, в первую очередь они художники, и творчество для них – вечная погоня за жар-птицей прекрасного. Да, красота бесконечна, и художник-модельер обречен охотиться за ее воплощениями, что разлетелись по миру словно бабочки. Только вот какой прок ее разоренной душе от того, что она поймает еще с десяток бабочек, которые через год все равно околеют, дав ветреной богине моды повод отречься от них? Что ей с того, что украсив собой десяток Нинок, бабочки эти трепетом своих крыльев распалят животную страсть их Петек, Васек, Мишек, Колек? Зачем ей, богатой и независимой, их признательность, и какое ей дело до их блеющего, пыхтящего, потного счастья?!

К тому же окончательно расстроился и не хотел звучать ее совсем еще недавно ясный и мажорный мир.

«Куда делся тот молодой радостный хаос, в котором порядка и поэзии было не меньше, чем у звездного неба?» – вопрошала ее ушибленная душа.

Завяли его сочные восходящие травянистые стебли. Поникли короткочерешковые, цельнокрайние, пальчатолопастные, узколанцетные, перисто-раздельные, зубчатые, опушённые, длиннореснитчатые, эллиптической, овальной, яйцевидной, продолговатой и почти линейной формы листья зелёного или серого из-за густого опушения цвета.

Засохли прицветники с чашечками, на три четверти или полностью рассеченными на пять гладких либо опушённых эллиптических или линейно-ланцетных реснитчатых долей, из которых одна недоразвита, две средние вдвое, а пятая втрое короче передних.

Осыпались пыльниковые без чашелистиков цветки с раздельными гнёздами и раскрывающимися пыльниками, отпылали пестичные цветки – голые или с чашечкой из четырех-шести небольших чешуек, с цельными или двунадрезными столбиками с головчато расширенными на конце или на внутренней стороне рыльцами.

Остались в прошлом сочленённые с прямостоячей цветоножкой, сладкие, как спелая слива ягоды с мясистым бледно-розовым покровом и с головчато-расширенным надрезным рыльцем на конце.

Пышные сплоченные пучки типчака, жесткий тимьян, белокровный молочай, желтые пятна заблудившейся люцерны, горько и громко вздыхающая полынь, отпылавший изумрудный горицвет, стрелорукий с синеглазым перископом ирис, долговязые тонкоплечие многоголосые ромашки, нетребовательный мужиковатый подорожник, самодовольный конский щавель, устремленная к небу опушенными стеблями и супротивными листьями вероника, несгибаемый, с колючим взглядом и красными прожилками на теле и руках гренадер-репейник, медовая кашка в пчелином облачении, спешащий на волю ковыль – весь этот ее дивный, переливчатый, задыхающийся мир ныне оцифрован, откалиброван, оскоплен, втиснут в прокрустово ложе “Pantone”, затянут в лощеный глянец и унижен самодовольной офисной суетой.

Убаюканная пульмановским комфортом счастливого супружества с его мудреющей телесной страстью, чьи размашистые шлепающие ухабы незаметно выровняла нежная материнская забота о стареющем муже, она чувствовала себя теперь, словно проспавшая свою станцию пассажирка, которую скорый, лишенный стоп-крана поезд уносил в неуютные, неведомые края все дальше и дальше.

Ее раздражали бессовестные ремесленники, их деловитая возня вокруг жаркого олимпийского огня, их расчетливый и хладнокровный цинизм, превращающий высокую моду в потешное зрелище вроде бразильского карнавала или русской масленицы.

Раздражал пещерный эгоизм молодых, попирающих вкус неразборчивостью, а свободу – развязностью. Еще бы: им известны правила композиции, законы формы и цвета, взаимодействие объема и фактуры, выразительность контраста и подобия, вкрадчивая убедительность нюанса. Им кажется, что они придумали новую игру под названием «дресс-код», а на самом деле они по-прежнему режутся «в дурака», не понимая, что для истинного успеха нужна колода совсем других карт. Ибо то, что вчера было «да», сегодня уже есть «нет», а завтра будет ни да, ни нет.

Да, конечно, модельер может изменить облик человека и наполнить его радостным ожиданием. Но вот что ему не по силам, так это изменить его судьбу. Носите ли вы кринолин или маленькое черное платье, фрак или джинсы – лекала судьбы неизменны и моде неподвластны. А как, скажите, может быть по-другому в мире, где правят любовь и ненависть, белое и черное, а все прочие цвета есть лишь их подголоски?

Таков был нынешний фасон ее мыслей, такова была промежуточная правда ее жизни, чей сужающийся силуэт решительно избавлялся от рельефов, складок, натяжек, слабины, излишков, морщин и заломов молодости. И все же не эти ворчливые горчащие открытия питали ее неуютное одиночество – с ними она так или иначе поладила бы. Другое – безотчетное и повелительное, с некоторых пор беспокоило ее: ей до навязчивости, до зудящей прихоти хотелось знать, чье она воплощение и чью судьбу повторяет!

Дело в том, что в вещих проблесках снов ей привиделось, что все пережитое ею уже случилось с ней – той, прошлой, кринолиновой – раньше. Иначе, зачем напряженным бисером проступают сквозь поры ее сонной души смутные стремления и влечения, похожие на призыв завершить однажды начатое? К чему эти чужие сны с их опережающими возраст фантазиями, старческой рассудительностью и обнесенным розовыми кустами белокаменным домом? Зачем эти пугающие déjà vu, vécu, entendu, baisée, aimée, hainé, эти далекие туманные озарения, смутные приступы сожаления, глухие всплески соучастия и неясные отблески былых грез? Полное впечатление, что тропинка, по которой она движется, уже проложена кем-то другим! Неудивительно, принимая во внимание, что все тропинки ведут в Рим, то бишь, в вечность…

Но хуже всего то, что она точно знает, что будет с ней дальше! А дальше будет несколько лет вдовства, затем сановный брак и вельможное благополучие – со всеми вытекающими из него последствиями, вплоть до бронзового слабоумия. Неужели этому и вправду суждено быть? Какое пошлое продолжение, какой удручающий исход! Не жизнь, а сплошной плагиат!

И вот недавно Алла Сергеевна храбро сказала себе:

«Хватит! Всё дальнейшее будет вершиться только под мою диктовку!»

Она не собирается быть приманкой циничного распорядителя бала. Она отвергнет заготовленные им ходы и введет в игру фигуру, которую от нее не ждут. Она откажется от унизительного продолжения, заставит судьбу принять жертву и выиграет партию. А для этого она вернет на доску… Сашкину ладью!

Почему Сашкину? Да потому что это он, Сашка, встал когда-то поперек ее падения и не дал ей превратиться в шалаву!

Потому что в том, что с ним случилось, виновата она, а не Бетховен!

Потому что из всех мужчин она сегодня согласна терпеть возле себя только его! Она знает – солнце новой любви уже не взойдет, но у лунного света своя ворожба.

И еще потому что смысла в окружающем ее мире нет, а то, чем его наделяют, есть не более чем претензии ума, желающего оправдать вращение своих жерновов.

Она поместит своего Онегина в лучшую европейскую клинику, она вылечит его, а вылечив, будет держать рядом с собой, и пусть их соседство принесет ей умиротворение! А дальше как бог даст…

Именно для этого пришла она сегодня в театр, именно для этого представила последней инстанции свою смягченную жаром искусства душу и пластичной ее податливостью убедила высший суд и себя в способности к милосердию!..

Онегин на сцене был уже близок к истерике, и Алла Сергеевна внезапно ощутила живительное, давно забытое волнение, какое бывает, когда готовятся испробовать плоды судьбоносного решения. Всего один звонок, и ее жизнь украсится благодатью искупительной заботы!

Артериальное давление финала взметнулось до верхнего полновесного «соль», зависло там и, взорвавшись фейерверком восьмушек, покатилось, подпрыгивая на тамбуриновых ступенях, на задворки партитуры. Похожий на перебранку финал, а с ним и опера, завершились.

Алла Сергеевна встала, аплодируя вместе со всеми.

«Да, – облегченно и радостно подумала она, – да! Пусть все так и будет!»

Если бы я был режиссером этого фильма, я бы в этом месте заставил камеру отъехать, захватывая ею все новые и новые ряды с аплодирующими Аллами Сергеевнами, тем самым как бы раздвигая ее судьбу до широкоформатного обобщения. И был бы неправ, потому что ее судьба, как и все прочие судьбы, единственная и неповторимая и, скорее всего, вовсе не такая, какой здесь представлена. Что ж, не хватает только промежуточного финала.

Тем временем героиня, прервав сеанс ментальной связи и бросив автора на произвол судьбы, устремляется в коридор. Там она достает трубку, набирает номер и нетерпеливо спрашивает:

– Ну что, Петрович? Какие новости?

– Алла Сергеевна, тут такое дело… Соседи сказали, что наш клиент умер неделю назад… – мямлит тот в ответ.

И пока Алла Сергеевна пытается вместить в себя услышанное, послушайте, как делается бумажный змей.

Итак, берется двойной в клеточку лист, украшенный неровной чернильной лесенкой с витыми перекладинами строк: от «Предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье» до «Все решено: я в вашей воле и предаюсь моей судьбе…». К нему по диагонали, как бы перечеркивая написанное, приклеиваются две легкие гибкие деревянные планки. К верхним концам планок привязывают нитку, регулируя ее длину таким образом, чтобы при натяжении вершина образованного ею равнобедренного треугольника приходилась на пересечение планок. К этой же точке привязывают один конец другой нитки. Затем ею восстанавливают перпендикуляр к верхнему краю листка и полученную длину крепят узлом к середине петли, не забывая про десять-пятнадцать сантиметров запаса. Получаются путы. Свободный конец пут надежно связывают с ниткой катушки. Далее из продольных полос легкой сухой ткани изготавливают хвост длиной от полутора до двух метров, один его конец раздваивают и любым удобным способом соединяют с нижними концами планок. Змей к испытаниям готов.

Далее производят короткие пробные запуски, после которых регулируют путами угол атаки и подбирают нужную длину хвоста. Правильно сделанный змей должен легко набирать высоту и стоять там, ровно повиливая хвостом.

Вот и все. А теперь распускаем катушку метров на двадцать, вручаем змея другу детства с тем, чтобы он наполнил его нетерпением полета и вовремя отпустил, после чего разбегаемся и летим. Летим по воле апрельских ветров, на крыльях которых сибирское лето возвращается из теплых краев. Летим туда, где в глубокой солнечной синеве живут воспоминания и одиночество. Слезы? Какие слезы? Ах, эти! Это от ветра. Ветер здесь, на высоте, знаете ли, сильный. Очень сильный, очень. Вы даже представить себе не можете, что тут за ветер…

…Таковы восстановленные релевантным образом основные события ее жизни. Все прочие – хорошие ли, плохие – не отмечены в приходских книгах ее памяти. Все остальное – пыль, пыль, пыль…

Впрочем, никому не дано читать чужие мысли, и уже по одной этой причине всё, что один человек пишет про другого, есть ложь. Истинны лишь слова, с которыми Алла Сергеевна Клименко – ухоженная платиновая блондинка за сорок, строго одетая и скромно украшенная, обращается к находящемуся рядом с ней седовласому мужчине с мутными бесцветными глазами и дерганым лицом:

– Помнишь, я тебе говорила про моего друга детства… Он, оказывается, умер неделю назад… Надо попасть к нему домой и забрать оттуда мои письма… Они у него где-то в комнате… в коробке из-под обуви…

И затем после беспомощной паузы:

– Я бы чего-нибудь выпила… Отвези меня, Маркуша, к цыганам…